1

В последний день командировки Евдокимов попросил собрать руководителей и доложил им итоги. Он приводил только очевидные факты, опуская то, что хотя и казалось ему установленным, но могло вызвать даже малейшие возражения. Тон доклада самый сдержанный — никаких разносов и иронии, только факты, выводы делайте сами, дорогие товарищи, а мы вам из Москвы поможем, если потребуется. Но и снисхождения, естественно, никакого — не нужно прятаться за объективные причины, все сваливать на трудные северные условия. Вы ведь тут и зарплату с северным коэффициентом и надбавками получаете, не правда ли?

Конечно, последнее — не открытым текстом, между строк, скажем, во фразе об особом внимании к развитию дальневосточных и северных районов и к нуждам северян, но и так все ясно. Какие есть вопросы к докладчику?

Вопросов, как и следовало ожидать, не было — вот что значит правильно построить доклад. Туркин в ответном слове поблагодарил за большую работу и ценные советы, которые помогут преодолеть, улучшить и тэ дэ. Но ссылка на эти северные условия все-таки прозвучала, и Евдокимов подумал, что, видимо, на сей раз он оказался либеральнее, чем следовало, или Туркин упрямее, чем он предполагал, нужно это учесть в ближайшем будущем, а конкретно — в справке по результатам командировки, сформулировать в ней основные причины порезче, а Туркину уделить особое внимание.

После совещания прозвучало обычное приглашение поужинать в самом тесном кругу — на посошок, так сказать, на дорожку, тем более что работали вы, не примите это за лесть, но честное слово, Александр Александрович, как зверь, можно теперь и расслабиться. Все, одним словом, как обычно. И, как обычно, Евдокимов спокойно и твердо отклонил это предложение — премного благодарен, но дорога дальняя, нужно оглохнуть (знаем мы эти застолья: дружеский интим после двух рюмок, хватание за руки — «Понимаешь, Сан Саныч, мы тут тоже...», а в завершение всунут какой-нибудь сувенир — на память о вашем пребывании). Попробуй после этого объективно доложить о недостатках, а то и просто безобразиях, не рассиропиться. А если не рассиропишься и все укажешь объективно, неловко будешь себя перед этими людьми чувствовать, словно подвел их в чем-то, не оправдал доверия. Нет, упаси бог, подарок не взятка, а ужин не подкуп, смешно подумать, что за какие-нибудь сорок — пятьдесят рублей можно купить мнение такого высокого гостя... Но вот и давайте не будем.

— Ну что ж, — сказал Туркин, заметно оседая, словно освобождаясь от роли, которую он играл эти четыре дня — доброжелательного, участливого хозяина, готового с предельном вниманием отнестись к каждому замечанию гостя, — поиграли и будя. — Что ж, — протянул он, — нам тоже всего доброго. Виктор будет стоять у гостиницы в девять пятнадцать и отвезет на вертолетную площадку. Извините, если что не так...

Они пожали друг другу руки, улыбнулись. Евдокимов — мягко говоря, несовершенству последней фразы: ничего себе — «что не так», да тебя, дорогой, по материковским, как вы здесь говорите, понятиям, снимать нужно, с персональным делом даже... Туркин, без особого труда прочитав эти мысли, — ничего ты, дорогой, не понял, ну да не мне тебя, к сожалению, учить, лети, голубь, только чует мое сердце, что посидишь ты завтра в аэропорту, но уж за это не обессудь, северные условия, которые ты не признаешь.

Может быть, думать так было не очень порядочно. Но и хозяин тоже человек, может и он обидеться, в конце концов, к тому же и гостю нечего из себя цацу строить, не велик начальник, таких в год два-три бывает, на каждого души не хватит.

2

В девять пятнадцать было еще совершенно темно — 24 декабря, одна из самых длинных ночей в году. Газик попыхивал у крыльца — по северному обычаю глушить мотор не полагалось. Белый, в свете других фар, выхлопной дым обволакивал машину. Евдокимов и взобрался на переднее сиденье, звонко клацнула о промерзший кузов дверца.

— Побежали? — спросил Виктор. — Сразу на вертолетную?

Это его «побежали» показалось Евдокимову фамильярным — не хватало мне еще с тобой бегать, нашел себе товарища в салочки играть. Ну да ладно, если Туркин так его воспитал. Только как бы не добегался с таким стилем — не Виктор, конечно, а Туркин. Может и добегаться.

Пока бежали до вертолетной площадки, малость развиднелось, но все равно было еще темно для того, чтобы вертолет мог сесть — это и неавиатору ясно. Зачем, спрашивается, ехали спозаранок? Чтобы здесь, на морозе, колматить? Рядом стояло еще несколько машин — газики, «Волги», автобус и грузовик связистов с белой полосой по диагонали кузова. Около бревенчатого сооружения, с подветренной стороны, темнело несколько фигур — тоже, наверное, улетающие. Остальные грелись в машинах. Типичная провинциальная бестолковость.

Дремалось, и, чтобы прогнать сон, Евдокимов еще раз стал подводить итоги командировки — уже для себя, в свете предстоящих первоочередных дел, когда вернется домой.

Во-первых, значит... отдать двадцать пять рублей Тростянскому — давно пора, на месяц, кажется, задержался. Можно было раньше отдать, но забыл, к великому, вероятно, удовольствию Тростянского — тому только дай повод плохо подумать о человеке, а какую рожу он скроит, когда Евдокимов протянет эти деньги: «Ну что вы, Александр Александрович! Зачем так спешить? К чему такая скрупулезность?» — представить противно. Ну да ладно, о нем после. Он-то почему здесь вылез? Тоже мне, итог называется.

Первое, конечно, справка — деловая, спокойная, фактов по сравнению со вчерашним докладом можно добавить, но важно и не переборщить, чтобы не заподозрили в предвзятости. Все спокойно, все обосновано, а вы, товарищи руководство, решайте: наказывать этих северных деятелей, миловать или к наградам представлять — Это ваша компетенция.

Во-вторых — и это, естественно, вытекает из того, что во-первых, — сделать все это надо так убедительно, чтобы у Листоедова и тени сомнения не осталось в возможностях и способностях Евдокимова, возникших (не о способностях — о сомнениях речь) после предыдущей командировки, — хватит его шпынять, разве у вас, товарищи руководство, все везде хорошо получается, тоже ведь не боги, хотя, конечно, упаси вас хоть раз усомниться в этом. Иначе такие, как Тростянский, и здороваться с вами в коридоре перестанут. А что вы без тростянских?

Здравствуйте, опять вылез! Да отдам я тебе эти двадцать пять рублей... Не волнуйся.

— Сан Саныч, летит! — сказал Виктор, ложась на руль, чтобы разглядеть что-то в незамерзшем овале стекла. — Сейчас вон над той сопочкой отметится и сюда завернет. Идите билет брать.

Вертолет долго, со свистом и звоном, присаживался, раскручивался, отчего на площадке сделалась свирепейшая пурга — только, кажется, камни не летели. Наконец успокоился, повесил лопасти.

Тут еще, — сказал Виктор, когда Евдокимов, попрощавшись, полез из машины. Шофер потянулся к заднему сиденью и вытащил из-за спины Евдокимова увесистый пакет, аккуратно перевязанный бечевкой. — Туркин велел передать — рыбка.

«Чтоб тебя шлепнуло с этим северным гостеприимством, — подумал Евдокимов. — Ну да ладно, брошу где-нибудь в аэропорту, не устраивать же шоферу сцену — он-то здесь при чем? С другой стороны, нехорошо, конечно, если он будет думать, что московские гости увозят подарки. Но ведь видел уже, наверное, не раз такое. Так что ничего я своим жестом не изменю, мир не переделаю. А парень хороший, стесняется, наверное, — в самую последнюю минуту сунул. Хорошие у нас все-таки люди».

3

С таким радостным настроем Евдокимов перелетел лиман.

Сели рядом с полосой, долго дожидались автобуса, и, пока ждали, стал заметен ветер — противный, прожигающий, метров так на двенадцать. Настрой все не покидал Евдокимова, и он с теплым сочувствием приглядывался к попутчикам, плясавшим вместе с ним метрах в двадцати, от вертолета, и старался определить, выделить из них тех, кто здесь чужой, временный и полетит сейчас на сверкающем лайнере в Москву, а кто останется, а если и полетит, то куда-нибудь еще дальше, где и холоднее, и неудобнее, и, господи боже мой, как они там вообще живут? А ведь они не только живут — еще что-то делают.

«Как же надо беречь этих людей, — думал Евдокимов, гордясь своей добротой, переходящей в терпимость, — этот золотой фонд, передовой отряд технического и социального прогресса! Именно так, потому что освоение Севера — задача исторического масштаба. И пусть делается здесь далеко не все и не всегда так, как надо, но ведь делается в условиях, порой превышающих человеческие возможности — во всяком случае, наши представления об этих возможностях. Да я бы им всем медаль давал после десяти лет жизни здесь, а через пятнадцать — орден».

Далее мысли его обернулись к собственной судьбе, он подумал, что хоть двадцать лет прослужи еще в нынешнем месте, — не видать ему никакой награды, как своих ушей, хотя и нервотрепки хватает, и в такие вот уголки приходится добираться, а зарплата такая, что не разбежишься...

«А сумел бы я, — думал он дальше, — приехать сюда насовсем — лет этак на десять — пятнадцать? Ведь выгоды северной жизни немалые — и без фантастических медалей и орденов. Сумел бы прижиться здесь и стать таким, как они? Едва ли».

Скрипучий автобус — городская модель, выглядевшая здесь, в холод и ветер, совершенно несуразно, — наконец появился. В его заиндевелых стенах было несколько теплее, но все равно Евдокимов еле удерживался, чтобы не завыть дрожащим — оттого что все его нутро тряслось в полусмертельном ознобе, — перепуганным голосом: «Да кончится ли это когда-нибудь! А вы говорите — приехать сюда насовсем! Да ни в жизнь! Дудки!»

В промерзших ботиночках, едва не плача, он первым из всех пассажиров одолел последние пятнадцать (двадцать, тридцать — не до счету, лишь бы только это скорее кончилось), последние метры заледеневшего наста, дернул прихваченную морозом дверь, потом, через тамбур, еще одну и с ходу ткнулся в чью-то могучую спину, потому что крошечное пространство аэровокзала было набито битком. Размахнувшаяся дверь придала ему новое ускорение, и он ткнулся в эту спокойную спину еще раз. А потом, по мере того как входили остальные пассажиры вертолета-автобуса, бился об нее за разом раз, прикрыв на всякий случай лицо рукой с портфелем — от справедливого возмездия.

Ему снова захотелось закричать. Теперь уже что-нибудь и вовсе жалобное, что-нибудь вроде: «Я больше не буду! Простите меня, пожалуйста! Я больше этого никогда не буду!»

Может быть, он даже шептал эти слова, но ни он сам и никто не слышал их, потому что, перекрывая все голоса, заговорило радио:

— Вылет рейса, двадцать седьмого, следующего по маршруту Анадырь — Тикси — Москва, задерживается в связи с неприбытием самолета...

— Повторяю для идиотов, — сказала спина каким-то очень неожиданным — Евдокимов даже не сразу понял, что женским, — голосом. — Разве они когда-нибудь вовремя прилетали?

4

«Так, — сказал себе Евдокимов, — значит, так...»

После объявления прошло минут десять, прежде чем он опомнился и сумел сформулировать эту важную для себя мысль. За это время движение массы переместило его от входной двери — вперед и немного влево, к стойкам регистрации. Широкая добрая спина отплыла вправо, и теперь, до хруста вывернув шею, Евдокимов смог увидеть каштановую прядь, выбившуюся из-под ушанки, и кончик носа. Почему-то в эту минуту ему очень нужно было разглядеть ее.

Между тем выяснение и уточнение позиции продолжалось: «Значит, так — неприбытие. Или ё — неприбытиё? А это что значит? Не-при-бытиё? Я и говорю, чтобы меньше толкались. А куда оно прет, если регистрации все равно нет? Нет, наверное, все-таки не так. Тут, наверное, какое-то слово пропущено. Не при-ком-то-бытие. А при ком? Тут нужно что-то подставить, как в кроссворде, и тогда все сразу сойдется и станет ясно. А какое бытие?»

Стоять было тесно по-прежнему, к тому же обе руки заняты — портфель и сверток с рыбой, и это ограничивало свободу передвижения и ориентировки. Но и так было ясно, что аэровокзал — крохотулечка, метров, наверное, сто, а то и семьдесят квадратных. На этом мизерном пространстве находилось человек сто пятьдесят с вещами, а также кресла, конечно, занятые, стойки регистрации, весы (на них тоже сидели). Где-то вдали, за телами и вещами, угадывалась, унюхивалась по помойному запаху слаборазведенного кофе с молоком, коричневатой такой бурды, и буфетная стойка. Но было до нее, как до бога. Хорошо, что Евдокимов успел позавтракать в гостинице.

«А на сколько же он все-таки задерживается?» — подумал Евдокимов и сам удивился спокойной мудрости этой мысли: конечно, самолет прилетит, объявят посадку, и сразу все это кончится, нужно только узнать, когда самолет прилетит. Но как узнать, если не пошевелиться, а радио молчит — полное отсутствие информации, сенсорный голод.

И тут опять пришла мысль о Тростянском — двадцать пять рублей, о справке — будет строгой и объективной, о Листоедове — теперь-то уж не подкопается, да и вообще какие могут быть претензии к человеку, пережившему такие злоключения и сдавливания со всех сторон.

Этот слой вопросов проскочил легко, без задержки — еще в машине когда ждали вертолет, все было ясно. Что там еще — в смысле первоочередных задач? Дом. Динь-дом! Динь... Слышен звон кандальный. Твой дом, твой дом — распрекрасный, дальний. «Кинь дом, кинь дом» — слышно там и тут. Это вас повестка вызывает в суд.

«Надо же, — удивился он, — песню сочинил! Ну-ка, а еще?»

Но тут проснулось радио и объявило посадку на местный рейс. Толпа пришла в движение, как будто все только и собирались лететь в Залив Креста, а на самом деле из-за тесноты, выпуская немногих счастливцев на улицу. В этой суматохе Евдокимова развернули раза три вокруг его собственной оси, и потом он еще минуту отыскивал свое прежнее положение и, как только нашел, извернулся направо, в надежде увидеть ту самую женщину. Но Спина улетела, наверное, или вынесло ее потоком счастливцев на улицу — хотя это вряд ли, ее не вынесешь. Так или иначе, но Спины не было, и Евдокимов вдруг почувствовал такую боль, такой ужас одиночества, что хоть кричи.

Работая локтями, благо стало чуть свободнее, он пробился к автомату и набрал номер Туркина.

— Василий Романович на объектах, — ответила секретарша, — звоните после обеда.

Параллельно в трубке звучало радио — родина слышит, родина знает. «В Москве час, — сказала диктор, — Передаем ночной выпуск „Последних известий“».

5

— ЦСУ сообщает: трудящиеся промышленных предприятий еще трех союзных республик — Латвии, Белоруссии и Азербайджана рапортовали о досрочном выполнении годовых заданий. Это результат дальнейшего...

«Она уже спит, конечно, — подумал Евдокимов и представил зеленоватый — из-за широких и длинных, во всю стену, штор — мрак спальни в их квартире на двенадцатом этаже, сладкий запах ее ночного крема, вялую мягкость беззвучной постели, услышал частое посапывание четырехлетнего Яшки, свернувшегося рядом на кушетке за приставленным — чтобы не упал — стулом, увидел в промежутке штор тихую панораму спящего микрорайона, состоящего из длинного ряда бесконечных пятиэтажек, очерченного такими же темными пиками шестнадцатиэтажных домов, бессонные глаза далеких каркасов-строек за Аминьевским шоссе. Все было, как и тогда, когда он вставал с ее кровати после недолгого и безмолвного сближения и шел на свой диван в большую комнату, успев увидеть мельком в промежутке штор мягкий снежок, засыпающий всю эту панораму, и услышать, сверх всего, тихий шум, идущий от иллюминированной градирни. — Уже второй, должно быть, ты легла, в ночи млечпуть...»

Утром он приглядывался к жене, стараясь увидеть, заметить хоть что-то необычное: не каждую же ночь он приходил к ней, в конце концов, должно же это хоть как-то на нее действовать, пусть не в лучшую — хоть в какую сторону. Но ничего не видел — обыкновенное спокойствие, размеренная деловитость, привычная мягкость. Встала раньше, заглянула в большую комнату — послушай Яшку, пока я умываюсь. Потом каша или омлет для Яшки, пока он или одевает ребенка, или умывается-бреется, если ребенок еще досыпает. Дружеская перепалка со свекровью, которая встает позже всех, потому что страдает бессонницей, — из-за того, кто будет варить кофе, при этом одна норовит оттолкнуть другую от плиты, кухонные энтузиастки и верные друзья. Потом кофейная церемония за столом, в которую вплетаются и Яшкины капризы, желающего невесть чего с утра пораньше — на эскалаторе, например, покататься («Иди обувайся!» — говорит ему Евдокимов, и Яшка с восторгом сползает со стула), и агрессивные вылазки вконец проснувшейся Веры Яковлевны и норовящей подбросить им — всем и каждому в отдельности — лучшие кусочки того или другого, которое она, конечно, с нынешнего утра не любит всю жизнь. Заключительный марафет, пока он одевается, чтобы уже уходить (он уходит раньше). Дежурный поцелуй и дежурный вопрос: «Ты сегодня не задержишься?», когда он уже в передней и она выскакивает с полураскрученными локонами, чтобы его проводить.

И ничего, ничегошеньки больше, кто бы ее побрал! Ни капли нежности сверх нормы, никаких, конечно, жалоб, что больно где-то, или след остался (позволит она его оставить — на секунду раньше взовьется, как ракета), или боится она чего-то. Но хотя бы раздражение проскочило, потому что де всегда на то ее добрая воля бывает, иной раз вместо воли смирение действует — ну вот наутро и окрысилась бы, черт подери, свела бы счеты, раз Яшка не спит, а Вера Яковлевна в ванне полоскается, не услышит. Дудки... «Ты яичницу будешь или всмятку сварить?» — «Всмятку!» — «А может, лучше яичницу сделать?».

И длится это уже почти два десятилетия — с разными нюансами, но в принципе одно и то же, с ума сойти можно.

С ума Евдокимов не сошел, но уже давно — лет, может, пятнадцать назад появились у него такие жесточайшие приступы ревности, что он чувствовал себя — крохотная частица сознания оставалась — невменяемым, неуправляемым. Потому что не может же быть живой человек бесстрастной куклой — ну, не может же! Значит, кто-то у нее есть.

6

Опять проснулось радио:

— К сведению пассажиров! Вылет рейса Анадырь — Залив Креста задерживается по метеоусловиям трассы. Повторяю...

Для идиотов, — мелькнуло у Евдокимова, и он засмеялся — ну и хорошо, значит, и Спина не улетела, сейчас придет, а то несправедливо — она улетела, а он нет.

В зале ожидания стало еще теснее, а дверь стучала и стучала, вталкивая новых пассажиров. Евдокимов пытался развернуться, чтобы увидеть, кто входит, но теснота мешала. Оставалось только надеяться на высшую справедливость.

7

«Так о чем я? — подумал он, убедившись в тщетности своих попыток. — Ах, да — динь-дом».

Он пристроил сверток с рыбой у ног, зажав его коленями, чтобы дать отдохнуть занемевшей левой руке и заодно взглянуть на часы — одиннадцать десять — десять минут второго по-Москве, уже второй, должно быть, ты...

Но кто? Самое — тут и слово не подберешь — какое, потому что, если прекрасное, то это, конечно, правильно, с одной стороны, а с другой — что же тут прекрасного, если кто-то должен быть, а его нет, ужасное — тоже не годится, тоже только с одной стороны рисует ситуацию, в общем самое какое-то заключалось в том, что никаких зацепок для ревности Евдокимов не получал, не было их, черт подери, словно вообще ничего не было. И приходилось строить такие воздушные замки, на такие смелые предположения идти, что любой писатель-фантаст позавидовал бы.

Но писатель за свои домыслы гонорар получает, а тут никаких тебе аплодисментов, никакого удовлетворения от могучего взлета фантазии, кроме исступленной, не знающей выхода ярости. Но только спокойно, крик ничего не решает. Тем более сейчас, когда ситуация совершенно критическая, или — или.

Поводом послужила поздравительная открытка, которую жена получила к седьмому ноября, даже не открытка, а роскошное такое письмо в длинном праздничном конверте. Чепуха, конечно, она таких штук десять получила, но, простите, почему «с теплыми дружескими чувствами» и «Ваш», когда он в другом институте работает, доктор наук и завкафедрой — при чем тут «Ваш» и кто «Ваш»?

Почему на торжественное собрание ты пошла к ним на кафедру, хотя там у тебя только четыре часа в неделю, а своей лаборантке наврала, что нездорова?

Почему ты вернулась с этого собрания с букетом роз? Ты что, старый большевик, в подполье работала? Да там таких почасовиков четыре или пять — неужели каждой по букету выдали? Или это за ваш неоценимый вклад в науку, представленный в сборнике того института (а не своего), который потом пришлось выкупать в количестве двадцати экземпляров?

А потом глаза — их-то ведь не спрячешь. Диковатые, вдруг раскосые, сумасшедшие какие-то. Они столкнулись тогда в передней — Евдокимов вышел из спальни, где укладывал Яшку, а жена только вернулась, еще плащ не сняла, шарила босой ногой по полу, отыскивая тапочек, потому что руки были заняты — сумочка и этот самый букет.

— Все в порядке? — спросила она шепотом, потому что с самого начала в их доме установилось правило: не говорить громко, когда Яшка спит. — Ты не сердись, я шампанского немножко выпила на кафедре.

И коридоре было почти темно — свет только от телевизора из большой комнаты, перед которым сидела Вера Яковлевна, сократив звук до безголосого минимума. Но все равно видны были эти сумасшедшие глаза.

8

Евдокимов вдруг почувствовал, что Спина вернулась — словно ему в затылок маленьким молоточком постучали. «Да зачем мне это? — подумал он, оборачиваясь. — Конечно же вернулась. Никто ведь не улетел».

За частоколом голов он увидел ее или похожую пыжиковую шапку — самую макушку. Ну, значит, вернулась.

9

Следующий день был нерабочий — то самое седьмое ноября. По установившемуся правилу, в нерабочий день Яшка принадлежал ему — формулировка, может, и не очень точная, скорее он, Евдокимов, принадлежал Яшке. Но дело не в словах. И когда она встала и занялась умываниями-прихорашиваниями, а потом чем-то сдержанно громыхала через стенку, на кухне, старалась соблюдать правило о тишине, он перекинулся из большой комнаты в спальню — досыпать и контролировать Яшку, который тоже досыпал, явно из последних сил, разбрасываясь и причмокивая, словно убеждал себя, что спать он еще хочет, а на самом деле собирал неоформившиеся силенки для решительного броска — чтобы вскочить и крикнуть сиплым со сна голосишкой: «Ма-ма-а-а!», вот так — с ударением на последнем слоге.

Так он и вскочил, и Евдокимов сразу же сел на кровати, чтобы Яшка быстрее осознал свою ошибку, и тот с ходу затараторил — чисто и правильно, только буква «эр» еще не выходила, и он ее пропускал:

— Папочка! Мне сейчас такие добые звеи снились!

Поддерживая его, когда он писал, и потом, натягивая ему пижамные штанишки, Евдокимов почувствовал ужасающую беззащитность этого длинненького, хрупкого тельца и, наверное, сжал его, обнимая, сильнее, чем следовало, потому что Яшка укоризненно зашептал ему в самое ухо:

— Волчишка! Что ты делаешь? Не дави меня так, я ведь ланеный.

И стал медленно, картинно падать на спину, раскинув руки и закатив глаза: Как и в каждой семье, у них у всех были клички: Евдокимов — Волчишка, если у Яшки было нежное настроение, или Буратино, если Яшке хотелось щегольнуть знанием чего-то перед глупой деревяшкой. Жена была Котом Васькой или Васенькой — опять-таки в зависимости от Яшкиного настроения, а Вера Яковлевна — санитаркой, с которой обычно и происходила игра в раненого Дорожкина или Алексея Петровича Мересьева (смотрел кино по телевизору), а также Черепахой Тортилой и каким-то морским чудовищем, имя которого трусоватый Яшка произносил беззвучно, одними губами. У него самого прозвищ было огромное количество, и он сам выбирал, кто он такой в данную минуту.

И вот тогда, ощущая беззащитность этого хрупкого тельца, Евдокимов с особой ясностью почувствовал, на какой тонюсенькой ниточке-веревочке-веточке зависло его счастье и как легко оно может упасть и разбиться вдребезги. И ему стало страшно.

Он не разговаривал с женой с того самого вечера. Она, после нескольких попыток заставить его объяснить причину молчания, тоже замолчала, и теперь в их квартире стояла кромешная тишина, нарушаемая лишь для того, чтобы Яшка ни о чем не догадался и чтобы Вера Яковлевна не так переживала — вежливое спокойствие, под которым отчаяние и еще бог знает что.

10

Радио:

— Пассажира Евдокимова, вылетающего в Москву, просят зайти в отдел перевозок.

Продавливаясь сквозь с трудом расступающуюся толпу, Евдокимов гадал, зачем и кому он понадобился.

Звонил Туркин.

— Александр Александрович, — сказал он, — обстановка складывается напряженная. Аэропорт вот-вот закроется — идет сильный циклон. Они даже не знают, успеют ли посадить московский борт, а обратно он уже не полетит. Может быть, вы пока вернетесь? Я договорился, последний вертолет вас возьмет.

— А на сколько циклон?

— Кто его знает! Может, к ночи утихнет, а может, неделю дуть будет.

— Но может так случиться, что московский рейс все-таки придет и я на него опоздаю?

— Все может быть. Это ведь авиация.

— И еще северные условия.

— Я вижу, вы не унываете, — засмеялся Туркин.

— Уже нет. Но что же, правда, делать?

— Решайте. Номер в гостинице вам заказан. А там небось и присесть негде.

— Да, спасибо за заботу, — вспомнил Евдокимов, — спасибо. Хотя и не стоило себя утруждать.

— Чепуха, — торопил Туркин, — так решайте: остаетесь или вернетесь?

«Вот Спина удивится, если я вдруг исчезну, — подумал Евдокимов. — Ну, скажет, какой барин — начальник, наверное, а мы тут выстаивай. А сначала и не показался вовсе».

— Да нет, — сказал Евдокимов без всякой грусти и сомнений. — Сегодня ведь уже двадцать четвертое, каждый день дорог. Я останусь, а то вдруг рейс пропущу. Придется здесь Новый год встречать.

— Вы оптимист, — опять засмеялся Туркин.

— К тому же не знающий северных условий, — поддержал его Евдокимов. — Спасибо, что позвонили. Я остаюсь.

— В случае чего звоните, мои телефоны вы знаете. Звоните в любое время.

— Спасибо. А вы там погодой займитесь. Что она у вас безобразничает?

— Непременно.

Ничто не связывало их больше. Поэтому можно разговаривать просто и даже смеяться. Отказавшись вернуться в город, Евдокимов чувствовал себя чуточку героем, и ему хотелось смеяться погромче, чтобы все поняли, что он ничего не боится.

11

Вера Яковлевна была женщиной невыносимой. Такой же свекровью. И такой же матерью. Невыносимость ее объяснялась тем, что она была безгранично добра и самоотверженна, старалась чуть ли не одна везти домашний воз, всех кормить, холить. И была в этом своем стремлении чрезвычайно навязчива, отбиться от ее приставаний не было никакой возможности.

Впрочем, невестке, исповедующей в критические минуты принцип «не ты меня родила!», еще как-то удавалось защититься, но Евдокимов пощады от своей матери не видал и не раз утром, стоя в набитом тамбуре электрички, с подвыванием мчащейся к Киевскому вокзалу, думал, что притиснутые к нему люди слышат, чувствуют, как колотит его нервная дрожь после разговора с любимой мамочкой — может, и правда слышали.

Спор мог возникнуть из ничего, из ерунды (только так он и возникал) — в каком белье, простите, Евдокимов сейчас пойдет? Теплом или нет.

— Мне же, черт побери, пятый десяток! — вопил выведенный из себя сын.

— Для меня ты все равно еще маленький, — парировала Вера Яковлевна, — ну одень, пожалуйста. Успокой меня.

Вот такие казни египетские приходилось терпеть в любое время и по любому поводу. А что делать? Разъехаться? Но это кара похлеще — оттолкнуть от себя, может быть, самого близкого человека, ближайшего, только потому, что он слишком привязан к тебе. К тому же и практическая сторона имеется, как ни противно об этом говорить, — Яшка почти целиком на руках у Веры Яковлевны. Сам Евдокимов в эту игру вступает только в субботу и воскресенье, если, конечно, не в командировке, у жены нагрузка приличная (да еще почасовая работа в другом институте), и дорога съедает в день три часа, как минимум. И надо ведь еще и покупки сделать, в очередях постоять. А у Веры Яковлевны к тому же бзик — ее, скажем, колбаса, продающаяся в их районе, не устраивает, подавай только из Елисеевского или, на худой конец, с Калининского проспекта. Но если даже отмахнуться от этого заскока, все равно кое-что в центре покупать нужно — в их районе ассортимент не слишком богатый, иногда даже яиц не найдешь. И получается — там постоишь, здесь — еще часа два ежедневно.

Без Веры Яковлевны они погибли бы, раз ребенок в детский сад не ходит. А отдавать его или не отдавать — дебатируется уже года три, так, вероятно, до школы этот вопрос и не решится.

А тут еще чуткость Веры Яковлевны — поняла она, что случилось у них что-то, переживает, но спросить не решается — вернее, боится вмешиваться. Целую ночь проворочается, утром еле встанет, и, пока любимейшего кофе громадную бадью не выпьет, все кажется, что сейчас упадет. Но вот кофе выпито, Вера Яковлевна собирает со стола грязную посуду к себе поближе, чтобы нести ее на кухню (Яшка уже что-то проглотил, включил проигрыватель и наплясывает «Утренний туман, голубой обман, та-та-та та-та-та, счастья талисман»), и засучивает рукава — «У кого какие на сегодня жизненные планы?» День начинается — обыкновенный, нормальный день, но в глазах у Веры Яковлевны все еще тревога.

Эта командировка кстати пришлась.

12

Снова радио:

— Внимание! К сведению встречающих. Прибытие рейса двадцать шестого Москва — Анадырь задерживается до трех часов по метеоусловиям Анадыря. Время московское. Повторяю...

«Для идиотов, — подумал Евдокимов. — Значит, до тринадцати по-нашему, до обеда. Ну и хорошо, а то посадили бы — а пассажиров куда? Здесь и так не протолкнуться».

Он с тоской поглядел в ту сторону, где теперь уже редко, но все-таки хлопала дверь — не протолкнуться. Почему-то ему очень захотелось выйти сейчас хотя бы ненадолго на улицу — глотнуть свежего воздуха, обжечь лицо на морозном ветре, пройти хотя бы несколько шагов и бросить куда-нибудь этот чертов сверток с рыбой.

— Что там, а? — спросил он притулившегося рядом парня в какой-то необыкновенной меховой куртке — из собаки, что ли, или из волка.

— Где? — спросил парень.

— С погодой.

— Ветер поперек полосы. Теперь засели.

— Ну и хорошо, — сказал Евдокимов. — Тише едешь — дальше будешь.

— Да и иди ты, — обозлился вдруг парень. — Меня, может, жена ждет.

— Подождет, — сказал Евдокимов, — куда она денется?

 Парень не ответил.

13

Наверное, подумал Евдокимов, все врут календари и треугольник — это совсем неплохо. Скорее всего это просто необходимо, иначе бы он не встречался так часто. Необходимо потому, что длительное совместное существование двух людей способно довести их до безумия или до полного безразличия. Чтобы этого не случилось, и появляется третий. Или, может быть, третья. Только очень важно не промахнуться в выборе.

Упаси бог связаться с молоденькой девицей, которая сама не знает, чего она хочет, а если тряхнуть ее посильнее — то замуж, конечно, и будет цепляться, как репейник. Или, наоборот, окажется такой шлюшкой, что будешь к ней в очередь за месяц записываться. Как уж тут удовольствие и равновесие найти.

Евдокимов вспомнил, что года два назад познакомился с такой. Было это в Чебоксарах, в гостинице. Еще с вечера он заподозрил, что в соседнем номере происходит какое-то безобразие — громкие голоса, мебель падает, слова какие-то необычные. А потом в первом часу раздался истошный женский крик: «Помогите!» Он кинулся, благо одеваться не надо было — еще работал, стал барабанить в дверь. Что-то там еще грохнуло, звякнуло, вякнуло, потом дверь распахнулась, и какой-то распаренный, ухоженный мужик лет сорока вылетел с шубой под мышкой, едва не сбив его с ног. Евдокимов помедлил, но все-таки заглянул в комнату, а там — боже ты мой! — все сдвинуто, пол залит, и девица из-под стола вылезает. Да, еще электрический чайник опрокинутый посреди комнаты на боку валяется.

Оказывается, она режиссер, он — этот мордастый — актер. Вернее, она еще не режиссер, студентка, приехала в их театр ставить оперу «Евгений Онегин», а здесь что-то проходили, репетировали. А закончилось попыткой изнасилования с применением кипятка из чайника.

В тот вечер Евдокимов проявил немало благородства, успокаивая и дежурную, которая тотчас прибежала, и пострадавшую. О последней заботился особо, предложив ей и ванную, и горячий чай, и даже собственную постель, потому что ее была залита водой. Девица (звали ее Полина Захаровна) от всех этих благ не отказалась, и под утро, помыкавшись сначала в кресле, а потом на полу, на пальто, и основательно продрогнув, Евдокимов совершил дерзкую вылазку, которая, ошеломив сонную противную сторону, имела полный успех. Однако долго торжествовать победу и пировать не пришлось — только три дня, в течение которых Полина, сославшись на моральную травму, не ходила в театр и проявляла чудеса заботливости и нежной привязанности. А потом началась круговерть репетиций — спектакль готовился к сдаче, в том числе и ночных — снова крики за стеной, падающая мебель — делали выгородки. Весь набор удовольствий, только без чайников.

«Чтоб тебя там изнасиловали! — метался по своему номеру в эти часы Евдокимов. — Чтоб тебя там трахнули как следует. И не ори больше!»

Вот такой получился нестойкий треугольник — без особой радости и никакой гармонии. Но хоть было что вспомнить. И, вскипая бессильной яростью, вызванной инертностью жены, ее реальной или мнимой изменой, Евдокимов хватался за это воспоминание, как за спасательный круг, повторяя про себя с мальчишеским, конечно, торжеством: «А у меня было это!»

Нет, молоденькие девицы для надежной треугольной конструкции не годились. Не лучше было нарваться и на какую-нибудь замшелую тетю, которая, вынырнув из горячей привязанности к кошке-собачке-канарейке, вопьется в тебя, как изголодавшаяся в пустом жилье клопиха — и ты станешь для нее и кошкой, и собачкой, и кенарем, полной ее собственностью на полном довольствии, но без права выйти на улицу без ошейника или вылететь в форточку. Такое удовольствие Евдокимов мог представить — гипотетически, и оно его не привлекало.

Вероятно, для этой конструкции наилучшим образом подошла бы спокойная, замужняя женщина лет тридцати с небольшим — не шлюшка, конечно, но почему-то недовольная мужем — скажем, его меркантильностью, бездуховностью, что ли, только не совсем уж романтическая дура — такие в любом возрасте встречаются, и не стяжательница, которой не хватает на мелкие удовольствия выделяемых мужем сумм — транжирить Евдокимов и здесь не собирался, — но может же быть такая: спокойная, замужняя, не корыстная, не дура, не страхолюдина и не шлюшка, конечно. С такой возникли бы прочные, надежные и необременительные отношения со свиданиями раз-два в неделю без всяких эксцессов, типа «где ты был раньше», «ненавижу твою жену», «ты бы ушел ко мне, если бы я тебе родила сына» и так далее. И пусть тогда будет у жены этот ее профессор, доктор наук — хоть академик.

Евдокимов пытался представить себе существование этой конструкции во всех деталях или даже другой — четырехугольной и находил, что и та и другая будут работать. Он думал о том, что его связь с другой женщиной не только не помешала бы его нормальным и самым интимным отношениям с женой, но и, напротив, укрепила бы их, устранила бы их монотонность и избавила бы его от мук ревности — что ревновать, если сам грешен. Он подумал и о том, что если бы, будучи грешником, узнал бы о романе своей жены с кем-то, то отнесся бы к этому гораздо спокойнее и, может быть, так бы это и существовало, если ей это очень нужно.

Может быть? Да, может быть. И, может быть, даже очень вероятно, что так бы оно все и было. Но ведь это разврат? Наверное. Наверное, это гадко, низко, подло. Но он не был уверен в том, что это действительно так плохо. Если бы это случилось у кого-то, он ни минуты не сомневался бы в оценке — разврат. А про себя, про ту же самую ситуацию, если бы сам в ней участвовал, он бы так сказать не мог. Почему? Из врожденной похотливости, испорченности, аморальности? Может быть. Что уж тут защищаться.

Но разве лучше жить в этой цельноморальной, высоконравственной конструкции «я — она» и претерпевать нынешние муки самому, мучить жену, мать, сына? Или лучше, что ли, развестись, сломать семью — остаться без сына, нанести удар матери? Кто от этого выиграет? Жена? Но, может, ей это тоже совсем не нужно?

Так что же лучше?

«Тайные мысли о браке и семье, — думал Евдокимов, перекладывая из руки в руку надоевший портфель. — У кого их нет? Вопрос на засыпку».

14

Стало вдруг свободнее — наверное, потому, что пассажиры (встречающих тут едва ли было много, а те, что были, наверняка улетучились последним вертолетом — чего ждать, если аэропорт закрывается на неопределенное время) оккупировали площадку за стойками. В толпе образовались проходы, как промоины в снегу, и можно было уже не только повернуться, но и сделать шаг-другой, можно было даже попытаться протиснуться к буфету или к двери на улицу.

«Выйти? — подумал Евдокимов. — Посмотреть и тотчас вернуться. Никуда этот вокзал пока не улетит. Да и рыбу выкинуть нужно. Что я, действительно в Москву ее повезу? А снова сюда войти обязательно сумею. Народу меньше стало»

15

«Вопрос на засыпку» — из студенческого жаргона. Вот и давайте, думал Евдокимов, не будем забывать, кто есть кто. Был студентом, стал инженером, в настоящее время, пожалуй, больше чиновник, чем инженер, но и этой работой кто-то должен заниматься. Впрочем, последнее к делу отношения не имеет. Вот и рассчитывай конструкции применительно к разным строительным материалам. А при чем тут души? Ты строитель, и нечего лезть во все эти человеческие тонкости. Твое дело проект, план, ход выполнения, причины срыва, расстановка кадров.

А в моральных вопросах, даже если они касаются лично тебя, выворачивают тебя наизнанку — как быть? Своих суждений не иметь? Руководствоваться имеющимися нормами, устоявшимися воззрениями? А если эти воззрения не устраивают?

И потом, с другой стороны, для нынешнего технаря все более важной становится работа с людьми. Потому что людь эта — будь то рабочий, техник или подчиненный тебе инженер — становится все сложнее. Таков закон эпохи — личность растим. И эту личность ты за рубль не купишь и криком не двинешь и не остановишь. Она, заразившись духовной жизнью — самой, может быть, липучей из всех зараз, хочет видеть и в тебе, в каждом руководителе, личность. И ваши отношения — самые что ни на есть производственные — личностными, как теперь говорят, оказываются. Поэтому и ты — инженер человеческих душ, если у тебя хоть звено, хоть бригада, хоть один подчиненный имеется.

Вот и приди в свой отдел и шепни на ушко кудрявенькому инженеру Лидочке Чукаевой, пока Листоедов в коридоре курит, что не прочь обзавестись любовницей — средних лет и не стервой — и готов закрыть глаза на то, что в ответ жена себе тоже кого-нибудь заведет. Воспитывай юное существо, доверенное тебе по службе. Чему ты ее еще научить можешь?

Ну, конечно, ты этого не скажешь. И никто такой откровенности от тебя не требует. Есть мысли дневные и мысли ночные. Есть существо сознательное и существо биологическое. Есть лицо должностное и лицо, глядящее на тебя нелепым отражением с тусклого ночного стекла. Но ведь все это — один человек. Как ему все это примирить, разложить, расставить в себе?

Может быть, это и удается, если человек велик — этакая анфилада залов, как в Эрмитаже или Версальском дворце (был по туристической путевке). А если все его нутро — скромная двухкомнатная, ну, предел возможного — его, евдокимовская трехкомнатная квартира — пятьдесят метров на четверых, все комнаты отдельные, но ведь комнат-то всего три? Много ли в ней расставишь?

Вывод (опять-таки из студенческого опыта): нет жилья — не женись. Нет душевной жилплощади — не отягощай свою жизнь дополнительными съемщиками и загулявшими гостями, не тот возраст уже, чтобы спать вповалку, утром противно будет.

Значит, этот вариант — с многоугольными конструкциями — не проходит. Ну, а другой — с разводом? Ведь придется квартиру разменивать — и не только ту, духовную, но и реальную, кооперативную. И что он получит — однокомнатную квартиру пополам с Верой Яковлевной, — потому что жене с Яшкой нужно отдать большую, двухкомнатную, если такой вариант, конечно, найдется. А скорее всего он получит только комнату в коммунальной квартире (чтобы они получили двухкомнатную). Вера Яковлевна, наверное, с ним жить не станет, уйдет к внуку и любимой невестке. И снова — заря человеческого существования со всей ее материальной и душевной неустроенностью. И свободные поиски путей дальнейшего развития, которые под старость, вероятно, приведут его к той же, нынешней ситуации. Так в чем же она тогда — свобода?

16

На улице словно прояснилось, стали виднее и низкое серое небо, и монотонная белая окрестность с редкими полузасыпанными бараками. У самой двери ветер не чувствовался, но, как только Евдокимов вышел из-за прикрытия постройки, он ударил ему в бок, словно кто-то большой и мягкий толкнул. Метрах в пятидесяти на мачте полосатая колбаса летела, повиливая незакрепленным концом. Еще дальше виднелась полоса, по обеим сторонам которой стояли небольшие самолеты. Между ними моталось несколько фигурок, смотреть на которые было совершенно немыслимо — как на горящих в аду грешников.

«Да что же это такое? — подумал Евдокимов. — Даже рыбу оставить негде. Бросить на землю — собаки подберут. А повесить сверток негде — голо. Хоть на крышу его забрасывай. Но ведь не закинешь. Хоть бы машина какая была. Можно было бы в кабину пихнуть. Но все уехали».

Он так и вернулся с этим свертком в аэровокзал, почувствовав, как больно стекленеют пальцы рук в легкомысленных чешских вязаных перчаточках. И, ступив под те же тесные своды, бросив к ногам поклажу — сверток и портфель — и отогревая дыханием зашедшиеся пальцы, вдруг почувствовал, как что-то сдвинулось, тронулось в нем и пошло какое-то непонятное ощущение не то узнавания, не то признания не только этих бледненьких, голубоватых стен, густо заляпанных плакатами, пропагандирующими могущество Аэрофлота и правила пользования им, но и самой ситуации пребывания, ожидания в этих стенах, словно это — его нормальное, естественное состояние, в котором он и должен находиться до тех пор, пока неведомая злая сила снова не вытряхнет его на беспощадный ветер, а он, преодолев его, опять будет стремиться в эти голубенькие стены, меж которыми разлит полудомашний аромат кофейной бурды.

— Вы покараулите? — спросил он у стоящего рядом человека и кивнул на сверток и портфель. — Я покурить.

— Идите, — сказал он, — тут не тронут.

17

В крохотном тамбуре, притиснувшись к трем мужикам, и без того заполнившим все это пространство, Евдокимов во второй раз за сегодняшнее утро оценил обстановку: в помещении тепло — не замерзнет, есть буфет — не умрет с голоду, найдется, наверное, и какое-нибудь местечко присесть, есть и где покурить. Вот за нуждой только придется выходить на улицу — наверное, это и будет тот случай, когда злая сила вытряхнет его под безжалостный ветер. Но как-нибудь он это все же выдержит. Все не так уж плохо, черт подери!

Что бы вы там ни говорили о прогрессе, о его крайней форме — научно-технической революции, но движется это явление с помощью такого старомодного средства, как железная дорога. Имеется в виду движение не вглубь — тут уж всякая физика-химия-биология, а вдаль — на новые территории, их освоение. И не случайно в этот блистательный электроатомный и еще какой-то век крупнейшая стройка — БАМ. Но ведь и эта стройка — небольшое звено из той цепи, которая должна лечь на территории Севера Восточной Сибири и Дальнего Востока, чтобы соединить их с прогрессом. Ведь уже сегодня есть прикидки продолжения северной нитки БАМа далеко на Северо-Восток. Без железной дороги здесь экономически целесообразного хозяйства не наладишь. Вот такая она — железнодорожная — поступь прогресса.

А на долю авиации помимо экстренно-спасательных и отпускниково-перевозочных функций приходится еще одна — с точки зрения этого высшего движения, может быть, наиглавнейшая — разведочная функция. Только не путайте это, пожалуйста, с военной авиацией или полетами американских спутников-шпионов. Тут Евдокимов не специалист, он этого не знает и не об этом сейчас говорит.

Он говорит о том, что и он сам и половина из застрявших в этих стенах людей, ждущих вылета в Москву, равно как и те, что прилетали сюда десятки лет и будут летать еще, все они, по сути дела, разведчики, посылаемые из центра, чтобы послушать здесь биение пульса этого самого прогресса, при необходимости — навести небольшой шорох (см. вчерашнее совещание) или взять языка (имеется в виду перевод местного руководителя на среднюю должность в аппарат — Туркин для такой роли, конечно, не годится) и потом достойно отступить в расположение части. Вот для этого и нужна авиация.

Конечно, одна ласточка весны не делает, без железной дороги все равно не обойдешься. Но раз появились ласточки, значит, будет и новая железная дорога. Только когда? Это в природе все более или менее закономерно обусловлено. В человеческом хозяйстве порядка пока меньше.

Тем более что и природа ошибается. Видел Евдокимов на юге года два или три назад, как внезапное похолодание — снег вдруг пошел — сгубило сразу всех ласточек. Правда, один из отдыхающих, биолог, говорил, что это еще не смерть, а летаргический сон, мудро придуманный на этот случай природой, что ласточки, по крайней мере хотя бы некоторые из них отойдут, как только потеплеет, нужно только их собрать и где-нибудь сложить, чтобы собакам и кошкам не достались. Конечно, сердобольные, и праздные отдыхающие, вооружившись расцветшими было прутиками, полдня обшаривали территорию и окрестности, отыскивая эти твердые, на удивление невесомые комочки, выявили таких двадцать семь штук, сложили их в коробку из-под болгарских помидоров и заперли в сарае.

Но ведь ни одна так и не взлетела! Наврал все Лука-профессор, слукавил для успокоения отдыхающих. А чего лукавить? Прогресс — штука жестокая.

И мы, наверное, думал Евдокимов, такие же ласточки, нас тоже мороз прихватил.

18

Щелкнуло в динамике, и русалочий голос:

Уважаемые товарищи пассажиры! Познакомьтесь с правилами поведения в нашем аэропорту. Вы находитесь в одном из северо-восточных аэропортов Советского Союза. Новое здание будет построено в ближайшие годы, а пока просим вас в нашем тесном, но гостеприимном помещении соблюдать, чистоту и порядок. В здании аэропорта имеется комната матери и ребенка, камера хранения, буфет, где вам предложат салаты, бутерброды, кофе и прохладительные напитки. Туалеты находятся на улице, столовая — через дорогу. В помещении аэропорта просим вас воздержаться от курения и не злоупотреблять спиртными напитками. Об изменении метеоусловий мы вам сообщим. Благодарю за внимание. А теперь слушайте музыку.

Опять щелк. А понеслась залихватская, веселенькая такая мелодия: «Увезу тебя я в тундру, увезу к седым снегам!»

«А где же она?» — подумал Евдокимов и удивился тому, как давно он не вспоминал о ней, и еще больше тому, что вспомнил о ней под звуки этой песенки — словно ему хотелось, чтобы его увезли в тундру, бросили там к его ногам бог знает что и доказали, что Север бескрайний.

Он замотал головой из стороны в сторону, пытаясь углядеть ее в нечастые просветы, но Спина опять куда-то исчезла.

«Спиноза какая-то!» — мысленно обругал ее Евдокимов неизвестно за что.

19

Но ведь надо, в конце концов, и определяться — это была его следующая мысль. Ясно, что сидеть здесь придется долго — вот и нужно раздобыть какое-нибудь местечко, чтобы присесть — на портфель ведь не сядешь и на сверток тоже.

И вот ведь что интересно, думал он, осторожно протискиваясь и маневрируя, чтобы хоть немного приблизиться к двум рядам кресел-стульев, стоявших слева, напротив стоек регистрации, интересно, что вот сейчас, в этой тесноте и неустроенности, все эти конструкции — треугольник, четырехугольник, равно как и отношение к ним, представляет чисто гипотетический, можно сказать даже — научный интерес. Отсюда на них можно совершенно спокойно смотреть со стороны и препарировать как трупы — отсюда они кажутся совершенно неживыми.

Но, с другой стороны, размышлял далее Евдокимов, уперевшись в чью-то могучую, явно непроходимую спину — приехали, отдохнем пока, с другой стороны, если искомым результатом должна быть истина моральная, то есть четко сформулированное личное отношение к каждому элементу этих конструкций, как можно его (ее) получить, оперируя мертвым материалом? Да, со стороны все это — мразь, похоть и разврат. Но неужели со стороны?

«Неужели со стороны? — вдруг забеспокоился Евдокимов. — Вот те на! Здравствуйте, пожалуйста. Неужели это уже ничего не значит для меня?»

Его мысль судорожно забегала, заметалась, запрыгала между воспоминаниями-образами-понятиями, которые уже столько лет не то чтобы считал — это шло не от ума, а ощущал, чувствовал своими, личными, родными: это были сын, мать, жена — его, его собственные приспособления к жизни, которые держали его во всей мелкой суматохе будней. Но сейчас ни один из этих образов не вызывал никаких эмоций, словно он произносил про себя пустые, ничего не означающие наборы звуков. Только раз, при упоминании Яшки, мелькнула в этом сером безмолвии его физиономия — да и то злая, капризная, какая была, если Яшке что-то не разрешали и он начинал злиться, норовил зацепить локтем или ударить ногой — не просто так, шутя, а чтобы побольнее.

«И ему я не нужен! — с ужасом подумал Евдокимов. — Это я к нему цепляюсь, расстаться с ним на неделю боюсь, всякие дурацкие конструкции горожу, чтобы семью, а прежде всего — его около себя сохранить. А я ему не нужен совершенно уже сейчас. И дальше так будет — только как средство пропитания».

И словно что-то рухнуло. Порвалась связь времен, как сказал Шекспир.

20

К вечеру, в результате осторожных, но неотступных перемещений — так ему казалось, а скорее — волею случая, потому что толпа ожидающих, повинуясь имманентным законам, еле заметно, но постоянно дрейфовала и могла вынести его и к противоположной стене, Евдокимов все-таки приблизился к желаемому месту настолько, что, вытянув руку, сумел кончиками пальцев коснуться спинки кресла. В течение двух следующих часов — с двадцать одного до двадцати трех — он, преодолевая многотонную инерцию дрейфа, удерживал захваченный плацдарм, вытаскивая свое тело из общей массы — в левой руке портфель, сверток он передвигал ногой, до тех пор, пока толпа не выпустила его и не потекла дальше, мимо, уже без него, притиснутого к спинке кресла, но свободного.

Все это время его сознание было, вероятно, выключено. Не полностью, конечно — кто-то все-таки дежурил и докладывал, выслушивая информацию по радио и разговоры в толпе, что существенных изменений не произошло, что ветер дует по-прежнему, московский борт (мелькало именно это словечко) не пришел, поэтому регистрацию не объявляли, торопиться некуда. Ближе к вечеру, когда толпа загустела и движение замедлилось, о чем доложил тот же дежурный, в сознании состоялось что-то вроде совета — Евдокимов наблюдал за этим со стороны, — обсудившего причины этого явления и возможные последствия. Причина оказалась простой: люди, пообвыкнув, пообедав, пообмякнув, стали, кто где был, располагаться на ночлег, а присевший человек, не говоря уже о прилегшем, занимает больше места — поэтому и стало теснее и двигаться стало труднее.

Еще только впадая в этот дрейф или, как он сам думал, начиная движение к намеченной цели, Евдокимов поколебался было — не сходить ли в столовую, неплохо и в туалет по дороге завернуть, но движение уже началось, а с другой стороны, опять выскакивать совсем не хотелось, и он отдался этому медленному передвижению, решив вернуться к этой мысли позднее.

Особенно трудными были последние два часа, когда он, коснувшись спинки кресла, подтягивался к нему, противодействуя движению толпы, старавшейся пронести его дальше — вероятно, к двери, чтобы там развернуть и понести вдоль противоположной стены к буфету, уже закрывшемуся, кажется, — бурдой не пахло. Или ее всю выпили?

На это противодействие ушло столько сил, что вполне объяснимой была его радость, когда, вырвавшись наконец, он сказал себе ликующим голосом: «Все! Точка!» И память услужливо пропела ему: «Здесь мой причал, и здесь мои Друзья». Ничего удивительного не было, вероятно, и в том, что в ту же секунду Евдокимов увидал в ближайшем кресле женщину, которую еще утром окрестил Спиной, — это было как награда за долгие труды и мучения. Эту награду он, конечно, заслужил.

Спина, закинув голову в известной уже шапке, спала, сладко всхрапывая.

«Спиночка! Спиношенька! — подумал размягченный всеми этими переживаниями Евдокимов. — Ну вот мы и встретились. А ты думала, что я улетел. Или я так думал?»

21

В двадцать три ноль ноль убавили свет — выключили светильники через один, стало уютнее, спокойнее, дрейф, обтекавший Евдокимова, приостановился, и слышнее стал вой ветра за стенами — погода не унималась. Теперь пространство аэровокзала напоминало поле после тяжелой битвы — поверженные и в беспорядке разбросанные тела, завалы багажа-амуниции, одинокие недремлющие фигуры уцелевших и жалобный детский плач, возникающий время от времени в той стороне, где комната матери и ребенка.

«Ну да, — подумал Евдокимов, — битва и есть, битва со временем. Не такие уж мы, черт побери, ласточки. И мы его все-таки убьем, а не оно нас».

Он долго и тщательно обдумывал, как ему переменить позицию — ноги уже не очень годились, чтобы стоять, присесть около кресла было не на что — не на портфель же, не выдержит, да и обтопчут, как только задремлешь.

В кресле, перед ним сидел, склонившись вправо, в сторону Спины, тот самый парень в необыкновенной меховой куртке, что так дерзко днем ответил Евдокимову — иди ты, мол, к черту, меня жена ждет. Сейчас парень не то уснул, не то глубоко задумался — не разберешь.

План Евдокимова состоял в том, чтобы прорваться за первую линию кресел и устроиться на подлокотниках с левой от парня стороны, которую он опрометчиво освободил, склонившись в сторону Спины. Вот и будет он за это наказан. Портфель и сверток с рыбой туда не потащишь — во-первых, потому, что руки должны быть свободными, иначе через это препятствие не перемахнешь, нужно опираться, во-вторых, некуда их там поставить, следующий ряд кресел очень близко стоит.

Но вещи можно будет сунуть под кресло, на котором сидит парень, — никто их не тронет.

Только Евдокимов изготовился к своему перемахиванию-переползанию, только взялся за кресла, как Спина очнулась, подняла голову и взглянула на него — настороженно и строго, словно он за сумочкой ее лез, и Евдокимов почувствовал себя не то чтобы вором — тут помыслы его были чисты, а смущенным влюбленным, безусым старшеклассником, который явился в дом своей одноклассницы с букетом цветов и напоролся вот на такой взгляд в передней — даже ладони вспотели.

«Что это я? — подумал Евдокимов. — Здравствуйте, цветики-цветочки, разрешите с вами познакомиться, на старости лет дурью маюсь. Тут сидеть не на чем».

— Тсс! — прошипел он и приложил палец к губам. Спина, то ли утолив любопытство, то ли смущенная его дерзостью — «Это позже узнаем», — подумал Евдокимов, — отвела взгляд, и он, вдохновленный собственной решительностью, смело и неловко полез через кресла, чтобы занять свое место под этим негостеприимным аэрофлотовским солнцем.

Лез он и впрямь невероятно нескладно. Мало того, что кресла под его не очень сильными ладонями ходили ходуном — такие уж хлипкие сооружения попались, они еще скрипели и кряхтели на всю, наверное, Чукотку, пугая этими резкими звуками столь распространенных здесь белых медведей — к великому огорчению местных борцов за охрану окружающей среды. К тому же выпрастывая по очереди ноги из вязкой трясины по ту сторону ряда, отделявшего его от желанного отдохновения, проталкивая их через дали неоглядные, он по очереди толкнул и парня в куртке — «ничего, милый, потерпишь — тебя жена ждет!» — и его соседку с левой стороны, респектабельную даму явно столичного вида, тоже, вероятно, прибывшую сюда в командировку — «Ах, Арбат, мой Арбат — ты моя религия!» На удивление самому себе, лез он столь решительно и спокойно, словно возвращался на свое законное место в очередь на Калининском проспекте за окороком, который до этого всю жизнь назывался ветчиной (информация Веры Яковлевны), и взоры потревоженных им людей не уязвляли и не ранили его, а вызывали лишь добрую, чуть снисходительную улыбку сильного, уверенного в себе человека, пренебрегающего трудностями в достижении поставленной цели.

Перебравшись, он еще потоптался на крохотном межкресельном пространстве, задевая, конечно, ноги все тех же соседей, — чтобы, дотянувшись, водворить под кресло парня портфель и сверток с рыбой и завершить тем самым свое устройство на новом месте. Тут он словно двигался по инерции предпринятого им поступка, и никакое стеснение уже не могло остановить его.

Более того, инерция была так велика, что, устроившись вроде бы окончательно, усевшись — предварительно расправив полы пальто, чтобы было мягче и теплее — на подлокотники кресел и гордо возвышаясь над всем этим спящим и частично потревоженным им рядом людей, он все никак не мог остановиться в своем завоевательном движении и, чувствуя неодобрение соседей, столь дерзко им потревоженных, и не желая показаться робким и даже бравируя собственной дерзостью. произнес негромко, но вполне четко:

— Знаете, невероятный случай — совершенно издержался в дороге!

А потом еще, склонившись сначала направо — в сторону парня, потом налево — к даме, проконтролировал их реакцию на эту хлестаковскую фразу. Реакция была сдержанной — соседи не желали на него смотреть.

«А теперь спать, — сказал сам себе Евдокимов. — Конечно, лучше было бы прогуляться на сон грядущий в туалет, но все удовольствия потом, утром, когда приживусь. А теперь спать».

22

Сначала Евдокимов куда-то провалился. Он чувствовал, что падает, но не так чтобы очень стремительно — скорее, летит, но летит все-таки вниз, легко и беззвучно пробивая преграды, словно был он не довольно представительным мужчиной, перевалившим на пятый десяток и состоящим из известного количества костей, мяса и жира, а чем-то невесомо-стремительным, как солнечный луч или радиоволна. Так миновал он гулкую фиолетовую пустоту, в которой не было ничего, кроме посверкивания редких льдинок (возможно, они и кажутся людям на земле звездами), потом он пересек четко обозначенные, как канаты, трассы военных самолетов, которые в большинстве своем пустовали, ниже оказались трассы Аэрофлота, загазованные, как угол Охотного ряда и Пушкинской, еще ниже пошли птичьи стаи и отдельные парашютисты, а также боевые вертолеты, которые предпочитают особенно не подниматься.

Неминуемое соприкосновение с жилым строением, которого Евдокимов ждал не без трепета душевного, прошло благополучно — что-то слегка хрустнуло, словно конфета «Мишка» на зубах, и пошли мелькать под этот хруст перекрытия вперемешку с интерьерами квартир. Падал Евдокимов сквозь такую же шестнадцатиэтажную башню, в которой и сам жил в Москве, сквозь ряд трехкомнатных квартир, а еще точнее — сквозь коридоры этих квартир в том месте, где сходятся почти впритык четыре двери — средней (по размерам) комнаты, кухни, уборной и ванной, через самые насыщенные жизнью перекрестки.

Во всех квартирах было утро — вероятно, начало восьмого, обычное утреннее столпотворение — полуодетые женщины и капризничающие дети, шум из ванных и запах яичниц, жужжание электробритв. Ничего интересного, словом.

Падая в этой суматохе, Евдокимов не мог избежать столкновений с обитателями квартир, и то рука его, то нога, то корпус задевали кого-то, и эти прикосновения — сначала, а потом и проникновения в чужую плоть — вызывали невероятно приятное ощущение, и в той части тела, где оно происходило, Евдокимов чувствовал в этот миг сладкое набухание, уплотнение своей разреженной, как солнечный луч, материи, а потом контакт уходил, и ощущение пропадало, чтобы снова возникнуть при новом прикосновении. Тут был соблазн каким-то образом замедлить падение и попытаться войти в чужое тело всему, целиком, раствориться в нем, чтобы это ощущение возникло в каждой клетке, а потом и вовсе остановиться, остаться и поглядеть, что из этого выйдет. Но почему-то было стыдно на такое решиться даже во сне, хотя чего уж тут, казалось, бы, стесняться — сон ведь, кто за это осудит?

Но Евдокимов не решился и продолжал падать, словно скользил по этим перекресткам, прикасаясь и отлипая от встречающихся тел, отчего его собственное тело все время меняло свое положение, потому что каждый контакт притягивал и задерживал его на какие-то доли тех неизвестных единиц, которые отсчитывали теперь его время.

Наверное, единицы эти были чрезвычайно скоротечными, потому что летел Евдокимов долго, не раз успел это с удивлением отметить. Но вот что-то хрустнуло в последний раз, наступила тьма, и сознание стало уходить, как иссякает ручей — все тоньше нить его, все тоньше — и нет ничего.

23

Евдокимов встрепенулся, открыл глаза: ничего не изменилось за это время, что он спал, — все тот же аэровокзал, наполненный глухим шумом пребывания в нем нескольких десятков людей, духота, притушенный свет.

«К чему бы это? — подумал он. — А если самолет разобьется? Бывает ведь такое». Страх, гнездящийся в душе даже самого отважного путешественника, заскулил в нем, и захотелось, чтобы никогда не кончалась ночь, а если это невозможно, то пусть уж подольше дует пурга или что-нибудь еще случится, потому что главное — это жить, а прожить он сумеет везде.

Он снова уснул и увидел себя маленьким мальчиком, бегущим по зеленым дорожкам нынешнего микрорайона Матвеевское, которого, конечно, не было во времена его детства — деревня Матвеевская тут стояла. В руке у него свитая из толстой проволоки (такой было удобно цепляться, стоя на коньках, за борт грузовика — но это из его детства, а не из сна) палка-погонялка, которой он попеременно подталкивает три катящихся перед ним разноцветных пластмассовых колесика. И все у него чудесно получается: колесики едут ровно, не валятся набок и не отстают, они послушно, с радостью бегут впереди него и послушно ускоряют движение, стоит только их чуть подтолкнуть. Но так длится недолго, потому что на Нежинской, идущей от знаменитого в Москве круглого дома к станции, этих колесиков оказывается тьма-тьмущая и гонят их такие же, как он, мальчики в панамочках и злые девчонки в гольфиках. Колесики начинают капризничать, они или разбегаются, или отстают, или валятся на мостовую, они того гляди потеряются в этой разноцветной толпе, а надо спешить к станции, потому что вот-вот из-за последнего поворота с истошным свистом выскочит последняя электричка и все они опоздают куда-то, потому что потом поезда долго не будет — следующая только в одиннадцать сорок две. И все подхватывают свои колесики, чтобы бежать к станции, а у Евдокимова одно — зелененькое — пропало, кажется, его взяла вот эта девочка (или вот этот мальчик?). Но как найти, как доказать, если все эти колесики совершенно одинаковые и таких зелененьких тут, наверное, штук сто или даже больше? И он хватает чье-то, ближайшее к нему — красное и бежит с тремя к станции, и кто-то гонится за ним, чтобы отнять это чужое колесо, а последняя электричка уже действительно свистит, выскочив из-за поворота, а над головой — он уже бежит по тоннелю к платформе на Москву — грохочет, сотрясая землю, встречный товарный состав.

«Ну уж нет, — подумал Евдокимов, опять проснувшись, — хватит с меня этих снов — так и под поезд попадешь. И что это за ночь — то авиационная катастрофа мерещилась, то железнодорожная».

Злился он, пожалуй, даже не на то неизвестное, что подсовывало ему такие сны, а на самого себя, на то, что как ни хочется, а надо сейчас встать, проделать акробатический этюд над креслами и спящими в них людьми и выбираться через толпу на улицу — ничего не поделаешь, надо.

«А деньги я Тростянскому, — подумал он вдруг, лежа на спине и задрав ноги, чтобы пронести их над головой парня и спинкой его кресла и таким образом развернуться, — не отдам — и все. Расписку я не писал, свидетелей не было. Какие деньги, Адольф Тимофеевич, помилуйте! Приснилось вам это, наверное. Или, может, пьете вы по вечерам в одиночку — вот и зашла мозга за мозгу. А я тут при чем? Пить нужно меньше».

Та самая инерция, которая заставляла его топтаться по ногам соседей, устраиваться на подлокотниках кресел, а потом толкнула обратиться к ним с несуразным заявлением, инерция не только предпринятого им дерзкого, самоутверждающего движения, но и могучего, уверенного в себе духа снова проснулась в нем, и, торжествуя и ликуя, празднуя освобождение от неуверенности чувств и робости мысли, он с упоением продирался сквозь человеческий бурелом, не очень-то щадя встречных, но и не злоупотребляя окрылившей его свободой поступать так, как ему хочется.

— Никто ничего не должен. Мне радостно, что мы врозь. Целую вас через сотни нас разделяющих верст.

«Откуда это? — подумал Евдокимов. — Слышал где-то или читал. Или сам сейчас сочинил? Хотя едва ли. Слово „версты“ уже сто лет не употребляется, да и нет у меня никакого желания целовать Тростянского. Пусть уж он меня поцелует, если хочет...».

Темень на улице была кромешная, только за домом, на полосе, что-то кое-где светилось. Дул прежний пронизывающий ветер — собачья погода. Но она не остудила души Евдокимова, а, может быть, только еще чуть подзакалила ее, и, когда он, дрожа всем телом, ухватился за ручку двери, трудно было определить, что вызывало эту дрожь — холод или переполнявшее его радостное возбуждение...

А теперь разберемся с Листоедовым. Какие у вас, Павел Федорович, к Евдокимову претензии? Да знаете ли вы, что он незаменимый работник, способный не только быстро и профессионально уяснить ситуацию и найти главные причины неудовлетворительного хода дел, но и замечательный, мужественный человек, преодолевающий любые житейские невзгоды и бытовые неприятности, а также мимоходом сочиняющий стихи, которые потом почему-то печатают в своих книгах другие авторы? Согласитесь, что не знали. И неужели после этого сообщения вы по-прежнему при всяком удобном случае — а создавать такие вы великий мастер, тут уж вам, как говорится, не откажешь, — неужели вы по-прежнему будете вот на этого Евдокимова при всяком удобном случае катить бочку?

С той же легкостью, невозможной еще прошлым вечером, но теперь снизошедшей на него как вдохновение, Евдокимов проделал обратный путь к креслам и почти достиг их, как вдруг пришедшая мысль заставила его развернуться и двинуться в новом направлении — к телефону-автомату.

Подступы к нему были густо завалены телами и вещами, но сегодняшнего Евдокимова это ничуть не смутило, равно как и то, что его голос разбудит спящих рядом людей — величие духа, не знающего колебаний, неудержимо влекло его к намеченной цели.

24

— Михаил Матвеевич! — закричал Евдокимов, услышав в трубке сонное: «Алло! Туркин слушает». — Это Евдокимов. Я хочу сказать, что все у вас в управлении прекрасно. Я так и отражу в справке. Есть, конечно, отдельные недостатки. Но у кого их нет? Так что здравствуйте и процветайте, пожалуйста. Я тут долго думал о северных условиях, о человеке на Севере и пришел к выводу, что эта проблема заслуживает особого внимания. Вы меня поняли?

— Да, — ответил Туркин, зевая, — понял вас хорошо. А как у вас там с погодой? Какие перспективы?

— Погода прекрасная. Я чувствую себя совсем другим человеком. Утром непременно улетим. Самолеты уже какие-то летают, — сказал Евдокимов, вспомнив грохот товарного состава в последнем сне.

— Ну и добро. Если что — звоните.

Евдокимову казалось, что эта ночь никогда не кончится, что никогда поверженные сном люди не восстанут вновь, и, чтобы разбудить их, чтобы увидеть жизнь в ее прекрасном, целенаправленном, стремительном движении, он готов был совершить сейчас любой поступок. Можно даже сказать, что вот это дремотное состояние, царившее вокруг, провоцировало его, толкало на совершение каких-то действий, а он не мог догадаться, понять — каких именно, и от этого его нетерпение становилось все острее.

В тамбуре, в вырвавшемся из зала ожидания луче, он неожиданно узнал ту самую женщину, которую еще утром окрестил Спиной. Оказывается, она тоже курила.

— Извините, — сказал Евдокимов, остановившись около и доставая сигареты. — Я должен извиниться перед вами, потому что толкнул вас утром.

— Разве? — спросила она. — А я и не заметила. Многие толкались, тесно было.

— Ну конечно, — подхватил он. — А как вы думаете, если бы вот это беспорядочное, хаотическое движение можно было организовать и направить, что удалось бы совершить?

— Не знаю, — ответила Спина, зевая. У нее было простое, курносое лицо с частыми морщинками под глазами — года сорок два, пожалуй. — Скорее бы уж ветер кончался. Надоело сидеть. Спина устала.

— А, знаете, я вас так про себя и звал — Спина.

Но и это его сообщение не вызвало у нее интереса, она притушила папиросу о стену над урной, бросила ее и, кивнув, неторопливо ушла.

«Ну и ладно, — подумал о ней Евдокимов безо всякого сожаления, — не очень-то и хотелось».

25

Он легко проделал обратный путь, уже привычно устроился на подлокотниках и даже не взглянул направо, в ту сторону, где через одно кресло от него опять сидела эта женщина, — не потому, что его разочаровала ее внешность или невнимательность. Все это было пустое, ненужное ему сейчас, потому что он был достаточно силен для того, чтобы самостоятельно решать стоящие перед ним проблемы, не прибегая — пусть даже неосознанно, — ни к чьей защите.

«Никто ничего не отнял...» Именно так — не отнял. Раньше была ошибочка. «Мне радостно, что мы врозь».

Но разлуки этой осталось часов на двадцать максимум, включая дорогу на такси из Внукова. Бог знает, сколько будет времени в Москве, когда он прилетит, — не хочется считать. Да и не имеет это никакого значения — утром, днем или ночью. Какая разница?

«На смелый полет крещу вас. Лети, молодой орел!» — это, наверное, уже она говорит.

«Молодой орел» — конечно, красиво, и он действительно будет лететь со скоростью, не уступающей орлиной, и не такой уж старый — то есть в принципе, можно о нем и так сказать, хотя, конечно, чувствуется в этой фразе некоторая ирония, а сегодняшнему настроению Евдокимова ирония никак не отвечала, потому что ирония — оружие и защита слабых, боящихся кинуть вызов противостоящим силам и вступить с ними в решительную борьбу.

Но, с другой стороны, ведь это она так говорит — лети, мол, дорогой мой, тебе ли, все перенесшему, юный мой взгляд тяжел. Оставим женщине ее природную слабость, пусть она так и говорит, как думает.

Или лучше ничего не говорит. Пусть будет ночь или поздний вечер (хватит у него сил, чтобы дождаться, даже если прилетит он утром), и она будет молча уступать его рукам, только приподнимая голову, чтобы разглядеть в полутьме, не сползло ли с Яшки одеяло.

И утром снова будет свидание с Яшкой, который вскочит, взлетит в своей кроватке, как пружина, с криком: «Ма-ма-а-а!» — и увидит обожаемого Волчишку, который через полчаса станет Буратиной, потому что за эти две недели Яшка приобрел огромное количество сведений и ему совершенно необходим бестолковый, ничего не соображающий деревянный слушатель.

Все будет, все есть и было прекрасно и замечательно. А всякие сомнения, страхи и предположения, а также проектирование разных многоугольных конструкций нужно оставить, выбросить, забыть. Потому что — что из того, что она не похожа на какую-нибудь шлюшку, которая показывает в постели чудеса акробатики? С такой, что ли, надежнее строить семейную жизнь?

Он заснул так же стремительно и неожиданно, как и жил всю эту ночь, и не слышал, как, проснувшись, опять загудел аэровокзал, не почувствовал, как сжалившийся парень переложил его в свое кресло. Потом объявили прибытие московского рейса; это он тоже не слышал.

Когда объявили посадку (а регистрации не было — вероятно, потому, что пассажиров и на один салон не набиралось), та самая дама, что сидела слева от него, разбудила его. Он садился в самолет в полусне, уже, чувствуя, что болит, словно в жесточайшее похмелье, голова.

Померкли плафоны, и зажужжало магнето (или как там у них эта штука называется?), раскручивая турбину. Мотор зачихал и завелся, и в салоне опять стало светло. Плафоны гасли еще раз, еще и еще, пока не заработали все четыре движка. Самолет качнулся и двинулся на полосу.

«Что я наделал!» — подумал Евдокимов, и в памяти его промелькнули события минувшей ночи, все его движения-перемещения, вспомнилось неизвестно откуда взявшееся настроение победителя и дурацкие рожденные им мысли и выводы. Да, тот человек мог все так просто решать, но ведь Евдокимов не тот, самозванец он в лучшем случае, а в худшем — беззастенчивый хвастун и болтун, вот что он такое, и права она тысячу раз, если наставляет ему рога с этим своим профессором и доктором наук, хорошо еще, что не с ассистентом или лаборантом — так хоть честь какая-то.

— Извините меня, — сказал он все той же даме, которая и здесь оказалась рядом. — Я, кажется, не очень правильно вел себя вчера вечером. Глупости какие-то говорил.

— Ничего, — откликнулась она охотно. — Я сразу поняла, что вы немножко навеселе. Конечно, ожидание, безделье — как тут не выпить? Все вы, мужчины, одинаковые.