Биография Л.Н.Толстого. Том 1. 2-я часть

Бирюков Павел Иванович

Часть IV. Литературная и общественная деятельность

 

 

 

Глава 11. Первое заграничное путешествие. Московская жизнь

Л. Н-ч выехал из Москвы 29-го января 1857 г. в «мальпосте», то есть на почтовых, до Варшавы, а из Варшавы уже по железной дороге в Париж, куда прибыл 21-го февраля нового стиля.

Там его ждал Тургенев, еще 23-го января писавший Дружинину:

«Толстой мне пишет, что он собирается сюда ехать, и отсюда весной в Италию; скажите ему, чтобы он спешил, если хочет застать меня. Впрочем, я ему сам напишу. По письмам я вижу, что с ним совершаются самые благодатные перемены, и я радуюсь тому, «как нянька старая». Я прочел его «Утро помещика», которое чрезвычайно понравилось мне своей искренностью и почти полной свободой воззрения; говорю «почти», потому что в том, как он себе задачу поставил, скрывается еще (может быть, бессознательно для него самого) некоторое предубеждение. Главное нравственное впечатление этого рассказа (не говорю о художественном) состоит в том, что пока будет существовать крепостное состояние, нет возможности сближения и понимания обеих сторон, несмотря на самую бескорыстную и честную готовность сближения, и это впечатление хорошо и верно; но при нем бежит другое, побочное, пристяжное, а именно то, что вообще просвещать мужика, улучшать его быт – ни к чему не ведет, и это впечатление неприятно. Но мастерство языка, рассказа, характеристики – великое».

Уже после свидания с Толстым Тургенев пишет Полонскому:

«Толстой здесь. В нем произошла перемена к лучшему, весьма значительная. Этот человек пойдет далеко и оставит за собой глубокий след».

В своем письме к Колбасину от 8-го марта из Парижа Тургенев говорит:

«Я здесь часто вижу Толстого, а от Некрасова получил на днях очень милое письмо из Рима.

С Толстым я все-таки не могу сблизиться окончательно: слишком мы врозь глядим».

А вот отзыв того же времени Толстого о Тургеневе и Некрасове, которого Л. Н. застал еще в Париже, – отзыв, приводимый Боткиным в письме к Дружинину от 8-го марта 1857 года:

Вот что пишет Толстой о свидании своем с ними:

«…Оба они блуждают в каком-то мраке, грустят, жалуются на жизнь, ничего не делают и тяготятся, как кажется, каждый своими респективными отношениями».

Тургенев пишет, что Некрасов внезапно собрался и уехал опять в Рим. Письмо Толстого всего занимает только одну страничку, но исполнено свежести и бодрости. Германия очень заинтересовала его, и он хочет потом поближе узнать ее. Через месяц он едет в Рим.

Из всей этой переписки видно, что отношения Толстого и Тургенева всегда колебались, и, несмотря на все их старание, они не могли тесно сблизиться.

В марте месяце Толстой с Тургеневым совершили прогулку в Дижон, пробыв там несколько дней. В эти дни Лев Николаевич написал рассказ о музыканте Альберте. Затем они снова возвращаются в Париж, где Лев Николаевич, как рассказывает он в своей «Исповеди», был свидетелем смертной казни, которая оставила в нем неизгладимое впечатление. В его дневнике он кратко записывает это впечатление:

«6-го апреля 1857 года. Встал в 7-м часу и поехал смотреть на экзекуцию. Толстая, белая, здоровая шея и грудь, целовал евангелие и потом – смерть. Что за бессмыслица! Сильное и недаром прошедшее впечатление. Я не политический человек. Мораль и искусство. Я знаю, люблю и могу… Гильотина долго не давала спать и заставляла оглядываться».

Вот что он пишет об этом в «Исповеди»:

«В бытность мою в Париже вид смертной казни обличил мне шаткость моего суеверия прогресса. Когда я увидал, как голова отделилась от тела, и то и другое враз застучало в ящике, я понял – не умом, а всем существом, – что никакие теории разумности существующего прогресса не могут оправдать этого поступка, и что если бы все люди в мире, по каким бы то ни было теориям, с сотворения мира, находили, что это нужно, – я знаю, что это не нужно, что это дурно и что поэтому судья тому, что хорошо и что дурно, – не то, что говорят и делают люди, и не прогресс, а я со своим сердцем».

Поездку в Рим Толстой отложил до осени, а весной прямо из Парижа отправился в Швейцарию, в Женеву, откуда пишет между прочим своей тетке Т. А.:

«Я провел полтора месяца в Париже, и так приятно, что каждый день я говорил себе, что я хорошо сделал, что поехал за границу. Я очень мало посещал общество и литературный мир, а также кафе и публичные балы, но, несмотря на это, я здесь нашел столько нового и интересного для меня, что каждый день, ложась спать, я говорю себе: какая жалость, что день прошел так скоро, и я не успел сделать всего того, что предполагал сделать.

Бедный Тургенев очень болен физически и еще более морально. Его несчастная связь с M-me V. и его дочь держат его здесь в климате, который вреден ему, и на него жалко смотреть. Я никогда не думал, чтобы он мог так любить».

Из Женевы Л. Н. совершил прогулку в Пьемонт с приехавшими туда Боткиным и Дружининым и затем поселился на берегу Женевского озера, в местечке Кларан, откуда пишет своей тетке Т. А. восторженное письмо:

18-го мая 1857 г.

«Я только что получил ваше письмо, дорогая тетушка, которое застало меня, как вы это должны знать из моего последнего письма, в окрестностях Женевы, в Кларане, в том самом местечке, где жила Юлия Руссо… Не буду пытаться описывать вам всю красоту этого края, особенно теперь, когда все в зелени и цветах. Я вам скажу только, что буквально невозможно оторваться от этого озера, от этих берегов, и что я провожу большую часть моего времени в созерцании и восхищении, гуляя или просто стоя у окна моей комнаты. Я не перестаю радоваться пришедшей мне мысли оставить Париж и приехать сюда провести здесь весну, хотя этим я и заслужил от вас упрек в непостоянстве. Право, я счастлив и начинаю чувствовать выгоды в рубашечке родиться.

Здесь прелестное русское общество: Пущин, Карамзин, Мещерские, и все, Бог знает за что, меня полюбили, я это чувствую, и мне так было тут мило и хорошо, тепло этот месяц, что я провел, что грустно думать об отъезде».

Лев Николаевич прожил около двух месяцев в Кларане и решил дальше продолжать путь пешком. Он познакомился там с одним русским семейством и пригласил мальчика Сашу, вероятно лет 10-ти, с собой пешком в горы. Первоначальное их намерение было дойти пешком до Фрибурга, перевалив через ущелье Jaman. Но, пройдя перевал, они передумали и свернули в Chateau d'Oex, откуда уже поехали в Тун в почтовом дилижансе.

В неизданных рукописях Льва Николаевича сохранились его путевые заметки этого путешествия. Мы заимствуем оттуда несколько картин швейцарской природы.

Сначала Лев Николаевич путешествовал на пароходе из Кларана в Монтре.

«15/27 мая. Погода была ясная: голубой, ярко-синий Леман, с белыми и черными точками парусов и лодок, почти с трех сторон сиял перед глазами; около Женевы, в дали яркого озера, дрожал и темнел жаркий воздух, на противоположном берегу круто поднимались зеленые Савойские горы с белыми домиками у подошвы и с расселинами скалы, имеющей вид громадной белой женщины в старинном костюме. Налево отчетливо и близко над рыжими виноградниками в темно-зеленой гуще фруктовых садов виднелось Montreux со своей прилепившейся на полускате грациозной церковью; Вильнев на самом берегу, с ярко-блестящим на полуденном солнце железом домов, таинственное ущелье Vallais с нагроможденными друг на друга горами; белый, холодный Шильон над самой водой и воспетый островок, выдуманно, но все-таки прекрасно торчащий против Вильнева. Озеро чуть рябило, солнце прямо сверху ударяло на его голубую поверхность, и распущенные по озеру паруса, казалось, не двигались.

Удивительное дело, я два месяца прожил в Кларане, но всякий раз, когда я утром или, особенно, перед вечером после обеда отворял ставни окна, на которое уже зашла тень, и взглядывал на озеро и далее синие горы, отражавшиеся в нем, красота ослепляла меня и мгновенно с силой неожиданной действовала на меня. Тотчас же мне хотелось любить, я даже чувствовал в себе любовь к себе и жалел о прошедшем, надеялся на будущее, и жить мне становилось радостно, хотелось жить долго, долго, и мысль о смерти получала детский, поэтический ужас. Иногда даже, сидя один в тенистом садике и глядя, все глядя на эти берега и это озеро, я чувствовал как будто физическое впечатление, как красота через глаза вливалась мне в душу».

Но вот они идут в горы.

«…Над нами заливались лесные птицы, которых не слышно над озером, пахло сыростью, лесом и рубленой елью. Было так хорошо идти, что нам жалко было проходить скоро. Вдруг нас поразил необыкновенный, счастливый, белый весенний запах. Саша побежал в лес и сорвал вишневых цветов, но они почти не пахли. С обеих сторон были видны зеленые деревья и кусты без цвета. Сладкий, одуревающий запах все усиливался и усиливался. Пройдя сотню шагов, с правой стороны кусты открылись, и покатая, огромная бело-зеленая долина с несколькими разбросанными на ней домиками открылась перед глазами.

Саша побежал на луг рвать обеими руками белые нарциссы и принес мне огромный, невыносимо пахучий букет, но со свойственной детям разрушительной жадностью побежал еще топтать и рвать чудесные, молодые, сочные цветы, которые так нравились ему».

В Аванах ночевали. После восхождения на вершину Лев Николаевич записывает следующие мысли:

«16/28 мая. Правду мне говорили, что чем выше идешь в горы, тем легче идти; мы шли уже с час и оба не чувствовали ни тяжести мешков, ни усталости. Хотя мы еще и не видели солнца, но оно через нас, задевая несколько утесов и сосен на горизонте, бросало свои лучи на возвышение напротив, потоки все слышны были внизу, около нас только сочилась снеговая вода, и на повороте дороги мы снова стали видеть озеро и Вале на ужасной глубине под нами. Низ Савойских гор был совершенно синий, как озеро, только темнее его; верх, освещенный солнцем, совершенно бело-розовый. Снеговых гор было больше, они казались выше и разнообразнее. Паруса и лодки, как чуть заметные точки, были видны на озере. Это было что-то красивое, даже необыкновенно красивое, но это не природа, а что-то такое хорошее. Я не люблю этих так называемых величественных и знаменитых видов: они холодны как-то.

…Я люблю природу, когда она со всех сторон окружает меня и потом развивается бесконечно вдаль, но когда я нахожусь в ней. Я люблю, когда со всех сторон окружает меня жаркий воздух, и этот же воздух, клубясь, уходит в бесконечную даль, когда те самые сочные листья травы, которые я раздавил, сидя на них, делают зелень бесконечных лугов, когда те самые листья, которые, шевелясь от ветра, двигают тень по моему лицу, составляют синеву далекого леса, когда тот самый воздух, которым вы дышите, делает глубокую голубизну бесконечного неба, когда вы не одни ликуете и радуетесь природой, когда около вас жужжат и вьются мириады насекомых, сцепившись ползают коровки, везде кругом заливаются птицы.

А эта голая, холодная, пустынная, серая площадка, и где-то там красивое что-то подернуто дымкой дали. Но это что-то так далеко, что я не чувствую главного наслаждения природы, не чувствую себя частью этого всего бесконечного в прекрасного далека. Мне дела нет до этой дали».

Продолжая путь дальше, к июлю Лев Николаевич попадает в Люцерн, откуда пишет своей тетке Татьяне Александровне:

«Кажется, я писал вам, дорогая тетушка, что я уехал из Кларана с намерением предпринять довольно большое путешествие через северную Швейцарию, Рейн, Голландию и оттуда в Англию. Оттуда я снова рассчитываю проехать через Францию и Париж и в августе провести некоторое время в Риме и Неаполе. Если я перенесу морские путешествия, что я увижу на моем переезде из Гааги в Лондон, я думаю вернуться через Средиземное море, Константинополь, Черное море и Одессу. Но все это только планы, которые я, быть может, не осуществлю по причине моего изменчивого настроения, за которое вы меня справедливо упрекаете, дорогая тетушка. Я приехал в Люцерн. Это город северной Швейцарии, недалеко от Рейна, и я уже задерживаюсь в пути, чтобы провести несколько дней в этом очаровательном городке. Я опять совсем один и признаюсь вам – уединение часто бывает очень тяжело мне, так как знакомства, которые делаешь в отелях и по железной дороге, меня не удовлетворяют. Но в этом уединении есть и хорошая сторона: оно заставляет меня работать. Я немного работаю, но дело идет плохо, как обыкновенно летом».

В это-то пребывание Льва Николаевича в Люцерне с ним произошел случай, рассказанный им в «Записках князя Нехлюдова». Рассказ этот помечен 57 годом и потому должен относиться к этому путешествию.

В этом рассказе, как известно, чудное описание швейцарской природы сменяется выражением негодования над извращением этой природной гармонии в угоду богатым туристам, по большей части англичанам.

Контраст между мертвенным приличием табльдота и дикой, но мягкой, живительной красотой озера поражает автора. И чувство это усиливается, когда он слышит песню уличного певца с гитарой. Эта песня каким-то волшебством привлекла всеобщее внимание и настроила душу в тон невыразимой гармонии.

«Все спутанные, невольные впечатления жизни вдруг получили для меня значение и прелесть. В душе моей как будто распустился свежий, благоухающий цветок. Вместо усталости, рассеяния, равнодушия ко всему на свете, которое я испытывал за минуту перед этим, я вдруг почувствовал потребность любви, полноту надежды и беспричинную радость жизни. Чего хотеть, чего желать? – сказалось мне невольно, – вот она, со всех сторон обступает тебя красота и поэзия. Вдыхай ее в себя широкими, полными глотками, насколько у тебя есть силы, наслаждайся, чего тебе еще надо! Все твое, все благо…»

И опять мертвые, приличные англичане черной рамкой оттеняют этот чудный цветок поэзии.

Певец кончил и протянул руку со шляпой под окнами богатого отеля, на балконе которого стояла толпа разряженных слушателей, но ему никто ничего не дал.

Толстой, пораженный каменным бесчувствием этой толпы, бежит за музыкантом и приглашает его в ресторан выпить бутылку вина. Его вызывающее поведение производит скандал в отеле, но этого-то ему и хочется, ему хочется уязвить самодовольных богачей, хочется выразить свое негодование за их бесчувственность. Но скандал проходит почти незаметно, и в авторе остается чувство горечи от несправедливости людей и неспособности их понять высшее счастье, простое, человечное и вместе с тем гармоничное отношение к природе, и он обращается к людям с обличительной речью:

«Как вы, дети свободного, человечного народа, вы, христиане, вы, просто люди, на чистое наслаждение, которое вам доставил несчастный просящий человек, ответили холодностью и насмешкою? Но нет, в вашем отечестве есть приюты для нищих. – Нищих нет, их не должно быть, и не должно быть чувства сострадания, на котором основано нищенство. – Но он трудился, он радовал вас, он умолял вас дать ему что-нибудь от вашего излишка за свой труд, которым вы воспользовались. А вы с холодной улыбкой наблюдали его, как редкость, из своих высоких блестящих палат, и из сотни вас, счастливых, богатых, не нашлось ни одного, ни одной, которая бы бросила ему что-нибудь! Пристыженный, он пошел прочь от вас, и бессмысленная толпа, смеясь, преследовала и оскорбляла не вас, а его за то, что вы холодны, жестоки и бесчестны; за то, что вы украли у него наслажденье, которое он вам доставил, за это его оскорбляли.

Седьмого июля 1857 года в Люцерне, перед отелем Швейцергофом, в котором останавливаются самые богатые люди, странствующий нищий певец в продолжение получаса пел песни и играл на гитаре. Около ста человек слушали его. Певец три раза просил всех дать ему что-нибудь. Ни один человек не дал ему ничего, и многие смеялись над ним.

Это не выдумка, а факт положительный, который могут исследовать те, которые хотят, у постоянных жителей Швейцергофа, справившись по газетам, кто были иностранцы, занимавшие Швейцергоф 7 июля.

Вот событие, которое историки нашего времени должны записать огненными неизгладимыми буквами».

И из души его вырывается крик удивления перед непостижимостью всего этого хаотического сцепления фактов людских отношений с их мелкими чувствами перед лицом гармоничного величия могучей природы. В патетической художественной форме изливает автор настроение своей души и так заканчивает рассказ:

«Несчастное, жалкое создание человек со своей потребностью положительных решений, брошенный в этот вечно движущийся, бесконечный океан добра и зла, фактов, соображений, противоречий! Веками бьются и трудятся люди, чтобы отодвинуть к одной стороне благо, к другой неблаго. Проходят века, и где бы, что бы ни прикинул беспристрастный ум на весы доброго и злого, весы не колеблются, и на каждой стороне столько же блага, сколько и неблага. Ежели бы только человек выучился не судить и не мыслить резко и положительно и не давать ответы на вопросы, данные ему только для того, чтобы они вечно оставались вопросами! Ежели бы только он понял, что всякая мысль и ложна, и справедлива! Ложна односторонностью, по невозможности человека обнять всей истины, и справедлива по выражению одной стороны человеческих стремлений. Сделали себе подразделения в этом вечно движущемся, бесконечном, бесконечно перемешанном хаосе добра и зла, провели воображаемые черты по этому морю и ждут, что море так и разделится. Точно нет миллионов других подразделений совсем с другой точки зрения, в другой плоскости. Правда, вырабатываются эти новые подразделения веками, но и веков прошли и пройдут миллионы. Цивилизация – благо; варварство – зло; свобода – благо; неволя – зло. Вот это-то воображаемое знание уничтожает инстинктивные, блаженнейшие первобытные потребности добра в человеческой натуре. И кто определит мне, что свобода, что деспотизм, что цивилизация, что варварство? И где границы одного и другого? У кого в душе так непоколебимо это мерило добра и зла, чтоб он мог мерить им бегущие запутанные факты? У кого так велик ум, чтобы хоть в неподвижном прошедшем обнять все факты и взвесить их? И кто видел такое состояние, в котором бы не было добра и зла вместе? И почему я знаю, что вижу больше одного, чем другого, не оттого, что стою не на настоящем месте? И кто в состоянии так совершенно оторваться умом хоть на мгновение от жизни, чтобы независимо сверху взглянуть на нее? Один, только один есть у нас непогрешимый руководитель, Всемирный Дух, проникающий нас всех вместе и каждого как единицу, влагающий в каждого стремление к тому, что должно; тот самый Дух, который в дереве велит ему расти к солнцу, в цветке велит ему бросить семя к осени и в нас велит нам бессознательно жаться друг к другу.

И этот-то один непогрешимый блаженный голос заглушает шумное торопливое развитие цивилизации. Кто больше человек и кто больше варвар: тот ли лорд, который, увидав затасканное платье певца, со злобой убежал из-за стола, за его труды не дал ему миллионной доли своего состояния и теперь, сытый, сидя в светлой, покойной комнате, спокойно судит о делах Китая, находя справедливыми совершаемые там убийства, – или маленький певец, который, рискуя тюрьмой, с франком в кармане, двадцать лет никому не делая вреда, ходит по горам и долам, утешая людей своим пеньем, которого оскорбили, чуть не вытолкали нынче, и который, усталый, голодный, пристыженный, пошел спать куда-нибудь на гниющей соломе?»

В это время из города, в мертвой тишине ночи, Лев Николаевич далеко-далеко услыхал гитару маленького человека и его голос.

«Нет, казалось мне невольно, – продолжает он свои мысли, – ты не имеешь права жалеть о нем и негодовать на благосостояние лорда. Кто свесил внутреннее счастие, которое лежит в душе каждого из этих людей? Вот он сидит теперь где-нибудь на грязном пороге, смотрит на блестящее лунное небо и радостно поет среди тихой, благоуханной ночи; в душе его нет ни упрека, ни злобы, ни раскаяния. А кто знает, что делается теперь в душе всех этих людей, за этими богатыми высокими стенами? Кто знает, есть ли в них всех столько беззаботной, кроткой радости жизни и согласия с миром, сколько ее живет в душе этого маленького человека? Бесконечна благость и премудрость Того, Кто позволил и вслед существовать всем этим противоречиям. Только тебе, ничтожному червяку, дерзко, беззаконно пытающемуся проникнуть Его законы, Его намерения, только тебе кажутся противоречия. Он кротко смотрит со своей светлой, неизмеримой высоты и радуется на бесконечную гармонию, в которой вы все противоречиво, бесконечно движетесь. В своей великой гордости ты думал вырваться из законов общего. Нет, и ты со своим маленьким, пошленьким негодованьицем на лакеев, и ты тоже ответил на гармоническую потребность вечного и бесконечного».

Из Люцерна Л. Н-ч через Берн вернулся в Женеву и в Кларан около половины июля. В конце этого месяца он снова пускается в путь и уже окончательно покидает Швейцарию. Лев Николаевич продолжает путь по Рейну, в Шафгаузен, Баден, Штутгарт, Франкфурт и Берлин.

8-го августа он был уже в Штеттине и оттуда на пароходе прибыл 11 августа (30 июля) в Петербург.

В Петербурге он пробыл неделю, посещал кружок «Современника», бывал у Некрасова и, между прочим, прочел ему свой рассказ «Люцерн», который был напечатан в сентябрьской книжке «Современника» в том же 1857 году. 6-го августа он выехал в Москву и, почти не останавливаясь, проехал в Тулу. По приезде в Ясную Поляну он снова окунулся в хозяйство. В дневнике того времени мы, между прочим, находим такую запись:

«Вот как дорогой я ограничил свое назначение: главное – литературные труды, потом – семейные обязанности, потом – хозяйство; но хозяйство я должен оставить на руках старосты, сколько возможно; смягчать его, улучшать и пользоваться только двумя тысячами, остальное употреблять на крестьян. Главное – мой камень преткновения есть тщеславие либерализма. А так жить для себя – по доброму делу в день и довольно».

Немного позже писал он:

«Самоотвержение не в том, что берите с меня, что хотите, а трудись, и думай, и хитри, чтобы отдать себя».

Август месяц он посвящает чтению, читал две замечательные книги – «Илиаду» и Евангелие. И та и другая произвели на него сильное впечатление: «дочел невообразимо прелестный конец Илиады», так выражается он, и необыкновенная красота этих обеих книг заставляет его жалеть, что между ними нет связи. «Как мог Гомер не знать, что добро – любовь?» – восклицает он, мысленно сравнивая эти две книги. И сам отвечает: «Откровение – нет лучшего объяснения».

В половине октября Толстой переселяется со своим старшим братом Николаем и сестрой Марией в Москву. Его дневник доказывает нам, что он уже 17-го числа был в Москве, 22-го он на несколько дней уезжает в Петербург.

Рассказ Льва Николаевича «Люцерн» («Из записок князя Нехлюдова»), напечатанный, как выше было сказано, в сентябрьской книжке «Современника», был не понят критикой и потому прошел почти незамеченным.

Молчание критиков служит прямым и резким обличением их односторонности, узости и близорукости. Вообще с 1857 по 1861, по замечанию Зелинского, издавшего сборник критических статей о Толстом, несмотря на все его старание, он за эти года не нашел отдельных критических статей и рецензий о произведениях Льва Николаевича Толстого, несмотря на то, что за это время им напечатаны такие замечательные произведения, как «Юность», «Люцерн», «Альберт», «Три смерти», «Семейное счастье».

От Льва Николаевича не ускользнуло это равнодушие критиков, и он записывает в своем дневнике после поездки в Петербург в октябре 1857 года:

«Петербург сначала огорчил, потом оправил меня. Репутация моя пала или чуть скрипит, и я внутренне сильно огорчился; но теперь я спокоен, – я знаю, что у меня есть что сказать и силы сказать сильно; а потом что хочешь говори, публика. Но надо работать добросовестно, положить все свои силы, тогда… пусть плюют на алтарь».

30-го октября Лев Николаевич возвращается в Москву. В свое пребывание в Москве Лев Николаевич часто посещал Фета, который так рассказывает об этом в своих воспоминаниях:

«Однажды вечером, во время чая, явился к нам неожиданно Л. Н. Толстой и сообщил, что они, Толстые, т. е. он, старший его брат, Николай Николаевич, и сестра, графиня Мария Николаевна, поселились все вместе в меблированных комнатах Варгина, на Пятницкой. Мы все скоро сблизились».

Московская жизнь Льва Николаевича в эти годы (конец 50-х) ничем особенным не выделялась. Физическая природа его была в то время в полной силе и блеске и влекла его к честолюбивым играм, забавам и вообще различным светским удовольствиям.

Фет рассказывает, что у них «иногда по вечерам составлялись дуэты, на которые приезжала пианистка и любительница музыки графиня М. Н. Толстая, иногда в сопровождении братьев – Николая и Льва или же одного Николая, который говорил:

– А Левочка опять надел фрак и белый галстук и отправился на бал.

О подобном препровождении времени свидетельствует следующий отрывок из воспоминаний Фета:

«И. П. Борисов, бывший сам человеком недюжинным и видавший Льва Толстого еще на Кавказе, не мог, конечно, с первой встречи с ним в нашем доме не подпасть под влияние этого богатыря. Но в то время увлечение Льва Толстого щегольством бросалось в глаза, и, видя его в новой бекеше с седым бобровым воротникам, с вьющимися темно-русыми волосами под блестящей шляпой, надетою набекрень, и с модною тростью в руке, выходящего на прогулку, Борисов говорил про него словами песни: «Он и тросточкой подпирается, он калиновой похваляется».

В то время у светской молодежи входили в моду гимнастические упражнения, между которыми первое место занимало прыганье через деревянного коня. Бывало, если нужно захватить Льва Николаевича во втором часу дня, надо отправляться в гимнастический зал на Большой Дмитровке. Надо было видеть, с каким одушевлением он, одевшись в трико, старался перепрыгнуть через коня, не задевши кожаного, набитого шерстью конуса, поставленного на спине этого коня. Неудивительно, что подвижная, энергичная натура 29-тилетнего Льва Толстого требовала такого усиленного движения, но довольно странно было видеть рядом с юношами старцев с обнаженными черепами и выдающимися животами. Один молодой, но женатый человек, дождавшись очереди, в своем розовом трико, каждый раз с разбегу упирался грудью в круп коня и спокойно отходил в сторону, уступая место следующему».

В начале января 1858 года Москву посетила графиня Александра Андреевна Толстая, друг молодости Льва Николаевича. Лев Николаевич проводил ее до Клина по Николаевской железной дороге и оттуда поехал к княжне Волконской, о которой мы уже упоминали в главе о предках Льва Николаевича со стороны его матери. Эта княжна Волконская была двоюродная сестра матери Льва Николаевича, жила подолгу с ней в Ясной Поляне и могла много интересного рассказать Льву Николаевичу про его мать и ее отца.

Лев Николаевич сохранил самое приятное воспоминание об этом посещении и, живя у ней, написал рассказ «Три смерти».

Как видно, мысль о смерти начинала серьезно волновать его, и, как всегда, возможное решение этого вопроса он находил – в гармонии разума с природой. Отступление от этого – невыразимое страдание; следование этому – вечное благо, и «жало» смерти исчезает.

В феврале он возвращается в Ясную Поляну. Потом опять едет в Москву и в марте на две недели в Петербург. В апреле он снова в Ясной Поляне, где уже проводит все лето. За это время Лев Николаевич много времени отдает также музыке и даже основывает музыкальное общество в Москве с содействием Боткина, Перфильева, Мортье и других. Г-жа Киреевская дает свою залу для концертов, устраиваемых этим обществом. Из этого общества впоследствии образовалась Московская консерватория. В этом же году он в Москве близко сошелся с семьей старика С. Т. Аксакова.

Весна действовала на Льва Николаевича возбуждающим образом. И этот прилив энергии, который он ощущал, хорошо выражен им в письме к тетке, гр. А. А. Толстой, написанном именно в этом 1858 году:

«Бабушка!» Весна!..

Отлично жить на свете хорошим людям; даже и таким, как я, хорошо бывает. В природе, в воздухе, во всем – надежда, будущность, и прелестная будущность… Иногда ошибаешься и думаешь, что не одну природу ждет будущность и счастье, а и тебя тоже, и хорошо бывает. Я теперь в таком состоянии, и со свойственным мне эгоизмом тороплюсь писать вам о предметах, только для меня интересных. Я очень хорошо знаю, когда обсужу здраво, что я старая, промерзлая и еще под соусом сваренная картофелина; но весна так действует на меня, что я иногда застаю себя в полном разгаре мечтании о том, что я – растение, которое распустилось вот только теперь, вместе с другими, и станет спокойно, просто и радостно расти на свете Божием. По этому случаю, к этому времени идет такая внутренняя переборка, очищение и порядок, какой никто, не испытавший этого чувства, не может себе представить. Все старое – прочь! все условия света, всю лень, весь эгоизм, все пороки, все запутанные, неясные привязанности, все сожаления, даже раскаяния – все прочь!.. Дайте место необыкновенному цветку, который надувает почки и вырастает вместе с весной!..»

Это письмо довольно длинное и столь же интересное. Оно интересно еще и по своему концу, в котором Лев Николаевич выражает следующую просьбу:

«Прощайте, милая бабушка, не сердитесь на меня за этот вздор и ответьте умное и пропитанное добротой – и христианскою добротой! – словечко. Я давно хотел написать вам, что вам удобнее писать по-французски, а мне женская мысль понятнее по-французски».

Этою же весной, при проезде из Москвы в свое имение, навестили Льва Николаевича в Ясной Поляне Фет с женой.

В своих воспоминаниях Фет так рассказывает об этой поездке, давая вместе с тем интересную характеристику тетушки и воспитательницы Льва Николаевича Татьяны Александровны Ергольской:

«Купивши теплую и укладистую рогожную кибитку, мы с одною горничною (опоэтизированной Толстым Марьюшкой) отправились на почтовых в Мценск. О железной дороге тогда не было еще и помину, а про поставленные вдоль шоссе телеграфные столбы говорили в народе, что тянут эту проволоку, а потом по ней и пустят из Питера волю. К этому времени мы уже настолько сошлись со Львом Николаевичем Толстым, что я счел бы для себя большим лишением не заехать к нему передохнуть на денек в Ясную Поляну. Там мы с женой представились прелестной старушке – тетке Толстого, Татьяне Александровне Ергольской, принявшей нас с тою старинною приветливостью, которая сразу облегчает вступление в чужой дом. Татьяна Александровна не предавалась воспоминаниям о временах давно прошедших, а жила всей полнотой окружающего ее настоящего.

Она говорила о том, что «на днях проехал к себе в Пирогово Сереженька Толстой, а Николенька, пожалуй, еще пробудет в Москве с Машенькой, но приятель Левочки Дьяков был на днях и жаловался на нервные боли жены своей». В затруднительных вопросах Татьяна Александровна обращалась к Левочке и окончательно успокаивалась его решением. Так, проезжая с ним осенью в Тулу, она, взглянув в окно кареты, вдруг спросила: «Mon cher Leon, как это пишут письмо по телеграфу?» «Пришлось, – рассказывал Толстой, – с возможною простотою объяснять действие телеграфного снаряда, одинакового на обеих сторонах проволоки, – и под конец услыхать: «oui, oui, je comprends, mon cher!»

Не спуская вслед за тем более получаса глаз с проволоки, тетушка, наконец, спросила: «mon cher Leon, как же это так? За целые полчаса я не видала ни одного письма, пробежавшего по телеграфу».

– Сидим мы иногда, – рассказывал Лев Николаевич, – с тетушкой целый месяц, не видя никого, и вдруг, разливая суп, тетушка скажет: «mais savez vous, cher Leon, on dit…»

Приведем здесь же вторую часть воспоминаний Льва Николаевича об этом замечательном человеке, Татьяне Александровне, имевшей на него такое огромное влияние.

«Помню осенние и зимние длинные вечера, и эти вечера остались для меня чудесным воспоминанием. Этим вечерам я обязан лучшими своими мыслями, лучшими движениями души. Сидишь на кресле, читаешь, думаешь, изредка слушаешь ее разговоры с Натальей Петровной или с Дунечкой, горничной, всегда доброй, ласковой, перекинешься с ней словом, и опять сидишь, читаешь, думаешь. Это чудное кресло и теперь стоит у меня, но оно уже не то, и другой диван, на котором спала добрая старушка Наталья Петровна, жившая с ней, не для нее, а потому что ей негде было жить. Между окнами под зеркалом был ее письменный столик с баночками и вазочкой, в которых были сладости: пряники, финики, которыми она угощала меня. У окна два кресла, и направо от двери вышитое, покойное кресло, на котором она любила, чтобы я сидел по вечерам.

Главная прелесть этой жизни была в отсутствии всякой материальной заботы, в добрых отношениях ко всем, в твердых, несомненно добрых отношениях к ближайшим лицам, которые никем не могли быть нарушены, и в неторопливости, в несознавании убегающего времени.

Тогда можно было сказать: Wer darauf sitz, der ist glucklich, und der gluckliche bin ich.

И действительно, я был истинно счастлив, когда сидел на этом кресле. После дурной жизни в Туле у соседей с картами, цыганами, охотой, глупым тщеславием, вернешься домой, придешь к ней, по старой привычке поцелуешься с ней рука в руку, я – ее милую энергическую, она – мою грязную, порочную руку, поздоровавшись тоже по старой привычке по-французски, пошутишь с Натальей Петровной и сядешь на покойное кресло. Она знает все, что я делал, жалеет об этом, но никогда не упрекнет, всегда с той же лаской, любовью. Сижу на кресле, читаю, думаю, прислушиваюсь к разговору ее с Натальей Петровной. То вспоминают старину, то раскладывают пасьянс, то замечают предзнаменования, то шутят о чем-нибудь, и обе старушки смеются, особенно тетенька, детским, милым смехом, который я сейчас слышу. Рассказываю я про то, что жена знакомого изменила мужу, и говорю, что муж, должно быть, рад, что освободился от нее. И вдруг тетенька, сейчас только говорившая с Натальей Петровной о том, что нарост на свечке означает гостя, поднимает брови и говорит, как дело, давно решенное в ее душе, что муж не должен этого делать, потому что погубит совсем жену. Потом она рассказывает мне про драму на дворне, про которую рассказывала ей Дунечка. Потом перечитывает письмо от сестры Машеньки, которую она любит если не больше, то так же, как меня, и говорит про ее мужа, своего родного племянника, не осуждая, но грустя о том горе, которое он сделал Машеньке. Потом я опять читаю, она перебирает свои вещицы – все воспоминания. Главное свойство ее жизни, которое невольно заражало меня, была ее удивительная, всеобщая доброта ко всем без исключения. Я стараюсь вспомнить случай, когда бы она рассердилась, сказала резкое слово, осудила бы, и не могу вспомнить ни одного случая за 30 лет жизни. Она говорила добро про другую тетушку родную, которая жестоко огорчила ее, отняв нас у нее, не осуждала и мужа сестры, очень дурно поступившего с ней. Про прислугу и говорить нечего. Она выросла в понятиях, что есть господа и люди, но пользовалась своим господством только для того, чтобы служить людям. Никогда она не выговаривала мне прямо за мою дурную жизнь, хотя страдала за меня. Брата, Сергея, которого она тоже горячо любила, она также не упрекала и тогда, когда он сошелся с цыганкой. Единственный оттенок беспокойства за нас было то, что когда он долго не приезжал, она говаривала: «что-то наш Сергейус?» Только вместо Сережи – Сергейус. Никогда она не учила тому, как надо жить, словами, никогда не читала нравоучений. Вся нравственная работа была переработка в ней внутри, а наружу выходили только ее дела – и не дела – дел не было, а вся ее жизнь – спокойная, кроткая, покорная и любящая не тревожной, любующейся на себя, а тихой, незаметной любовью.

Она делала внутреннее дело любви, и потому ей не нужно было никуда торопиться. И эти два свойства – любовность и неторопливость – незаметно влекли в общество к ней и давали особенную прелесть в этой близости.

От этого, как я не знаю случая, чтобы она обидела кого, я не знаю никого, кто бы не любил ее. Никогда она не говорила про себя, никогда о религии, о том, как надо верить, о том, как она верит и молится. Она верила во все, но отвергала только один догмат – вечных мучений. «Dieu, qui est la bonte meme, ne peut pas vouloir nos souffrances».

И кроме, как на молебнах и панихидах, я никогда не видал, как она молится. Я только по особенной приветливости, с которой она иногда встречала меня, когда я иногда поздно вечером после прощания на ночь заходил к ней, догадывался, что я прервал ее молитву. «Заходи, заходи, – скажет она, бывало. – А я только что говорю Нат. Петр., что Nicolas зайдет еще к нам». Она часто называла меня именем отца, и это мне было особенно приятно, потому что показывало, что представление о мне и отце соединяется в ее любви к обоим. По этим поздним вечерам она бывала уже раздета, в ночной рубашке, с накинутым платком, с цыплячьими ножками в туфлях, и в таком же неглиже Нат. Петр. «Садись, садись», – говорила она, видя, что мне не хочется спать или тяжело одиночество. И эти незаконные, поздние сидения мне особенно милы по памяти. Бывало, скажет что-нибудь смешное Нат. Петр. или я – и она добродушно смеется, и тотчас же рассмеется Нат. Петр., и обе старушки долго смеются, сами не знают – чему, а как дети, только тому, что они всех любят и им хорошо.

Не одна любовь ко мне была радостна. Радостна была эта атмосфера любви ко всем присутствующим, отсутствующим, живым и умершим людям и даже животным.

Я еще буду, если придется раскопать мою жизнь, много говорить про нее. Теперь скажу только про отношение народа, яснополянских крестьян к ней, выразившееся во время ее похорон: когда мы несли ее по деревне, не было ни одного двора из 60, из которого не выходили бы люди и не требовали бы остановки и панихиды. «Добрая была барыня, никому зла не сделала», – говорили все. И ее любили, и сильно любили за это. Лао-Цзы говорит, что вещи ценны тем, чего в них нет. Так же и жизнь: главная цена ее в том, чтобы не было в ней дурного. И в жизни тетушки Татьяны Александровны не было дурного. Это легко сказать, но трудно сделать. И я знал только одного такого человека.

Умирала она тихо, постепенно засыпая, и умерла, как хотела, не в той комнате, где жила, чтобы не испортить ее для нас.

Умирала она, почти никого не узнавая. Меня она узнавала всегда, улыбаясь, просиявала, как электрическая лампочка, когда нажмешь кнопку, и иногда шевелила губами, стараясь произнести «Nicolas», перед смертью совсем уже нераздельно соединив меня с тем, кого она любила всю жизнь.

И ей-то, ей-то я отказывал в той маленькой радости, которую ей доставляли финики, шоколад и не столько для себя, а чтобы угощать меня же, и возможность дать ей немного денег тем, кто просил ее. Этого не могу вспомнить без мучительного укора совести. Милая, милая тетенька, простите меня. Si jeunesse savait, si vieillesse pouvait, не в смысле того блага, которого для себя не взял в молодости, а в смысле того блага, которого не дал, и зла, которое сделал тем, которых уже нет».

Лето 1858 года Лев Николаевич хотя и не постоянно живет в Ясной Поляне, уезжая на время в Москву, но жизнь народная интересует его все более и более, и он делает попытки сближения.

Фет в своих воспоминаниях приводит рассказ Ник. Ник. Толстого о его брате Льве, относящийся к этому времени и переданный с тонким юмором, свойственным Ник. Ник.

«На расспросы наши о Льве Николаевиче граф с видимым наслаждением рассказывал о любимом брате. «Левочка, – говорил он, – усердно ищет сближения с сельским бытом и хозяйством, с которыми, как и мы все, до сих пор знаком поверхностно. Но уж не знаю, какое тут выйдет сближение: Левочка желает все захватить разом, не упуская ничего, даже гимнастики. И вот у него под окном кабинета устроен бар. Конечно, если отбросить предрассудки, с которыми он так враждует, он прав: гимнастика хозяйству не помешает; но староста смотрит на дело несколько иначе: «придешь, говорит, к барину за приказанием, а барин, зацепившись одною коленкой за жердь, висит в красной куртке головою вниз и раскачивается; волосы отвисли и мотаются, лицо кровью налилось; не то приказания слушать, не то на него дивиться». Понравилось Левочке, как работник Юфан растопыривает руки при пахоте. И вот Юфан для него эмблема сельской силы, вроде Микулы Селяниновича. Он сам, широко расставляя локти, берется за соху и юфанствует».

В мае того же года Л. Н. Толстой писал А. А. Фету из Ясной Поляны:

«Драгоценный дяденька!

Пишу два слова, только чтобы сказать, что обнимаю вас изо всех сил, что письмо ваше получил, что М. П. целую руки, всем вашим кланяюсь. Тетенька очень благодарна за память и кланяется; и сестра кланяется. Что за весна была и есть чудная! Я в одиночку смаковал ее чудесно! Брат Николай должен быть в Никольском (Вяземском); поймайте его и не пускайте, – я в этом месяце хочу прийти к вам. Тургенев поехал в Винциг до августа, лечить свой пузырь.

Черт его возьми! Надоело любить его. Пузыря не вылечит, а нас лишит.

Затем прощайте, любезный друг; ежели до моего прихода не будет стихотворения, уж я его из вас выжму.

Ваш гр. Л. Толстой».

Какой Троицын день был вчера! Какая обедня с вянущей черемухой, седыми волосами и ярко-красным кумачом и горячее-горячее солнце!»

А затем он же:

«Ау, дяденька! Ауу! Во-первых, сами не отзоветесь ничем, когда весна, и знаете, что все о вас думают, и что я, как Прометей, прицеплен к скале и все-таки алкаю вас видеть и слышать. Или бы приехали, или хоть позвали бы к себе хорошенько. А во-вторых, зажилили брата, и очень хорошего брата, по прозвищу «Фирдуси». Главная тут преступница, я думаю, Мария Петровна, которой очень кланяюсь и прошу возвратить собственного нашего брата. Без шуток, он велел сказать, что на той неделе будет; Дружинин тоже будет; приезжайте и вы, голубчик дяденька».

После летних занятий по хозяйству мы видим Льва Николаевича и за общественными делами.

Осенью того же 1858 года в Туле происходил с 1-го по 4-е сентября съезд дворян всей губернии для избрания депутатов в тульский губернский комитет улучшения быта крестьян. На этом съезде, на основании устава о дворянских выборах, дозволяющего дворянам представлять свои соображения о местных нуждах и потребностях своей губернии, 105 дворян подали тульскому губернскому предводителю, для передачи на обсуждение губернского комитета, следующее мнение:

«Мы нижеподписавшиеся, в видах улучшения быта крестьян, обеспечения собственности помещиков и безопасности тех и других, полагаем необходимым отпустить крестьян на волю не иначе, как с наделом некоторого количества земли в потомственное владение, – и чтобы помещики за уступаемую ими землю получили бы полное, добросовестное денежное вознаграждение посредством какой-либо финансовой меры, которая не влекла бы за собою никаких обязательных отношений между крестьянами и помещиками, – отношений, которые дворянство предполагает необходимым прекратить»,

(Следуют подписи 105 тульских дворян, в числе которых подписался, конечно, и «крапивенский помещик граф Лев Толстой»).

Переходим опять к воспоминаниям Фета:

«Со времени нашего с женою отъезда в Москву, осенью 1858 г., – рассказывает он, – Лев Николаевич Толстой успел, как видно из следующего его письма, присланного мне в Москву из Новоселок, поохотиться с Борисовым, который и сдал ему на время своего доезжачего Прокофия с лошадью и гончими.

24 октября граф писал мне в Москву:

«Душенька, дяденька, Фетенька! Ей-Богу душенька, и я вас ужасно, ужасно люблю! Вот те и все! Повести писать глупо, стыдно. Стихи писать… Пожалуй, пишите; но любить хорошего человека очень приятно. А может быть, против моей воли и сознания не я, а сидящая во мне, еще не назревшая повесть заставляет любить вас. Что-то иногда так кажется. Что ни делай, а между навозом и коростой нет-нет да возьмешь и сочинишь. Спасибо, что еще писать себе не позволяю и не позволю. Изо всех сил благодарю вас за хлопоты о ветеринаре и пр. Нашел я тульского и начал лечение. Что будет – не знаю. Да и черт с ними со всеми! Дружинин просит по дружбе сочинить повесть. Я, право, хочу сочинить. Такую сочиню, что уж ничего не будет. Шах персидский курит табак, а я тебя люблю. Вот она шутка-то! Без шуток, что ваш Гафиз? Ведь как ни вертись, а верх мудрости и твердости для меня – это только радоваться чужою поэзиею, а свою собственную не пускать в люди в уродливом наряде, а самому есть с хлебом насущным. А иногда так вдруг захочется быть великим человеком, и так досадно, что до сих пор еще этого не сделалось. Даже поскорее торопишься вставать или доедать обед, чтобы начинать. Всех так называемых глупостей не переговорить, но приятно хотя одну сказать такому дяденьке, как вы, который живет только одними так называемыми глупостями, «закурдалами». Пришлите мне одно самое здоровое переведенное вами стихотворение Гафиза me fair venir l'eau a la bouche, а я вам пришлю образчик пшеницы. Охота надоела – смерть. Погода стоит прелестная, но я один не езжу.

Тетенька очень благодарит за память; и это не фраза, а всякий раз, как я прочту ей вашу приписку, она улыбается, наклонив голову, и скажет: «однако (почему однако?) какой славный человек этот Фет». А я знаю, за что славный – за то, что она думает, что он меня очень любит. Ну-с, прощайте. Пописывайте мне иногда без возбудителя ветеринара».

В декабре 1858 года со Львом Николаевичем произошел на охоте случай, едва не стоивший ему жизни. Вот как об этом рассказывает Фет:

«Не помню, при каких обстоятельствах братья Толстые – Николай и Лев – познакомились со Ст. Ст. Громекой; вероятно, это произошло у нас в доме. Все трое очень скоро сблизились между собою, так как оказались страстными охотниками.

15 декабря 1858 года Громека писал:

«Согласно вашей просьбе, спешу уведомить вас, милый Афанасий Афанасьевич, что на этих днях, около 18 или 20 числа, я еду на медведя. Передайте Толстому, что мною куплена медведица с двумя медвежатами (годовыми), и что если ему угодно участвовать в нашей охоте, то благоволит к 18 или 19 числу приехать в Волочек, прямо ко мне, без всяких церемоний, и что я буду ждать его с распростертыми объятиями: для него будет приготовлена комната. Если же он не приедет, то прошу вас уведомить меня к тому же времени.

Я полагаю, что охота состоится именно 19-го числа. Следовательно, всею лучше и даже необходимо приехать 18-го.

Если же Толстой пожелает отложить до 21-го, то уведомьте; дольше ждать невозможно».

Для большей убедительности известный вожак на медвежьих охотах, Осташков, явился в квартиру Толстых. Его появление в среде охотников можно только сравнить с погружением раскаленного железа в воду. Все забурлило и зашумело. Ввиду того, что каждому охотнику на медведя рекомендовалось иметь с собой два ружья, граф Лев Николаевич выпросил у меня мою немецкую двустволку, предназначенную для дроби. В условленный день наши охотники (Лев Николаевич и Николай Николаевич) отправились на Николаевский вокзал. Добросовестно передам здесь слышанное мною от самого Льва Николаевича и сопровождавших его на медвежьей охоте товарищей.

Когда охотники, каждый с двумя заряженными ружьями, были расставлены вдоль поляны, проходившей по изборожденному в шахматном порядке просеками лесу, то им рекомендовали пошире отоптать вокруг себя глубокий снег, чтобы таким образом получить возможно большую свободу движений. Но Лев Николаевич, становясь на указанном месте чуть не по пояс в снег, объявил отаптывание лишним, так как дело состояло в стрелянии в медведя, а не в ратоборстве с ним. В таком соображении граф ограничился поставить свое заряженное ружье к стволу дерева, так чтобы, выпустив свои два выстрела, бросить свое ружье и, протянув руку, схватить мое. Поднятая Осташковым с берлоги громадная медведица не заставила себя долго ждать. Она бросилась к долине, вдоль которой расположены были стрелки, по одной из перпендикулярных к ней продольных просек, выходивших на ближайшего справа ко Л. Н-чу стрелка, вследствие чего граф даже не мог видеть приближения медведицы. Но зверь, быть может, учуяв охотника, на которого все время шел, вдруг бросился по поперечной просеке и внезапно очутился в самом недалеком расстоянии на просеке против Толстого, на которого стремительно помчался. Спокойно прицелился Лев Николаевич, спустил курок, но, вероятно, промахнулся, так как в клубе дыма увидал перед собой набегающую массу, по которой выстрелил почти в упор и попал пулею в зев, где она завязла между зубами. Отпрянуть в сторону граф не мог, так как не отоптанный снег не давал ему простора, а схватить мое ружье не успел, получивши в грудь сильный толчок, от которого навзничь повалился на снег. Медведица с разбега перескочила через него. «Ну, – подумал граф, – все кончено. Я дал промах и не успею выстрелить по ней другой раз». Но в ту же минуту он увидал над головой что-то темное. Это была медведица, которая, мгновенно вернувшись назад, старалась прокусить череп ранившему ее охотнику. Лежащий навзничь, как связанный, в глубоком снегу Толстой мог оказать только пассивное сопротивление, стараясь по возможности втягивать голову в плечи и подставлять лохматую шапку под зев животного. Быть может, вследствие таких инстинктивных приемов, зверь, промахнувшись зубами раза два, успел дать только одну значительную хватку, прорвав верхними зубами щеку под левым глазом и сорвав нижними всю левую половину кожи со лба. В эту минуту случившийся поблизости Осташков, с небольшой, как всегда, хворостиной в руке, подбежал к медведице и, расставив руки, закричал свое обычное: «куда ты? куда ты?» – Услыхав это восклицание, медведица бросилась прочь со всех ног, и ее, как помнится, вновь обошли и добили на другой день.

Первым словом поднявшегося на ноги Толстого, с отвисшею на лицо кожею со лба, которую тут же перевязали платками, – было: «что-то скажет Фет?» Этим словом я горжусь и поныне».

Сам Лев Николаевич, оправившись, спешит уведомить тетку о случившемся и в письме от 25 декабря так рассказывает про этот случай:

«Во-первых, поздравляю вас, во-вторых, я боюсь, что до вас дойдет как-нибудь с прибавлениями мое приключение, и потому сам спешу известить вас о нем.

Мы были с Николенькой на медвежьей охоте, 21-го я убил медведя, 22-го мы снова пошли, и со мной случилось нечто самое необыкновенное. Медведь, не видя меня, бросился на меня; я выстрелил в него с 6-ти шагов, первый раз промахнулся, со второго выстрела в 2-х шагах я его смертельно ранил, но он бросился на меня, повалил на землю, и пока ко мне бежали, он укусил меня 2 раза в лоб над и под глазом. По счастью, это продолжалось не более 10 или 15 секунд; медведь убежал, и я поднялся с небольшой раной, которая не уродует меня и не причиняет мне страданий. Ни кость черепа, ни глаз не повреждены, – так что я отделался небольшим шрамом, который останется на лбу. Теперь я в Москве и чувствую себя совсем хорошо. Я пишу вам чистую правду, ничего не скрывая, чтобы вы не беспокоились. Теперь все прошло, и остается только благодарить Бога, который меня спас столь необычайным образом».

Этот эпизод послужил Льву Николаевичу темой для его рассказа «Охота пуще неволи», помещенного в «книжках для чтения». В этом рассказе много художественных подробностей, пропущенных Фетом, но так как в художественной обработке очень трудно отличить фактическую сторону рассказа от добавлений художественной фантазии, мы предпочли этому рассказу воспоминания друга Льва Николаевича и его собственное письмо, как более соответствующие нашей цели.

Первые месяцы 1859 года Лев Николаевич проводит в Москве, а в апреле едет в Петербург, где проводит 10 дней в обществе своего друга, А. А. Толстой. Об этой поездке у него сохранились самые лучшие воспоминания. В конце апреля он снова в Ясной Поляне, где остается все лето. Летом Лев Николаевич навестил Тургенева в его Спасском.

В своем стихотворении, посланном Фету от 16-го июля 1859 года, Тургенев пишет следующее:

Толстого Николая поцелуйте И Льву Толстому поклонитесь, также Сестре его. Он прав в своей приписке: Мне «не за что» к нему писать. Я знаю, Меня он любит мало, и его Люблю я мало – слишком в нас различны Стихии; но дорог на свете много: Друг другу мы мешать не захотим.

Эти строки показывают, что отношения между ними продолжались взаимно уважительные, но дружелюбно-холодные.

Тем не менее это свидание прошло благополучно. 9-го октября того же года в письме к Фету Тургенев так отзывается об этом свидании:

«Дамы наши очень кланяются вам всем. С Толстым мы беседовали мирно и расстались дружелюбно. Кажется, недоразумений между нами быть не может, потому что мы друг друга понимаем ясно и понимаем, что тесно сойтись нам невозможно. Мы из разной глины слеплены».

В августе Лев Николаевич снова в Москве, где проводит осень.

1860 год он встречает уже в душевной тревоге:

«Тягота хозяйства, тягота одинокой жизни, всевозможные сомнения и пессимистические чувства обуревают душу».

Хотя зимой 59–60 года он еще находит отдохновение и умиление в школах. В «Исповеди» он так говорит об этом времени:

«Вернувшись из-за границы, я поселился в деревне и попал на занятие крестьянскими школами. Занятие это было мне особенно по сердцу, потому что в нем не было той, ставшей для меня очевидной, лжи, которая уже резала мне глаза в деятельности литературного учительства. Здесь я тоже действовал во имя прогресса, но я уже относился критически к самому прогрессу. Я говорил себе, что прогресс в некоторых явлениях своих совершался неправильно, и что вот надо отнестись к первобытным людям, крестьянским детям, совершенно свободно, предлагая им избрать тот путь прогресса, который они захотят. В сущности же, я вертелся все около одной и той же неразрешимой задачи, состоящей в том, чтобы учить, не зная чему. В высших сферах литературной деятельности я понял, что нельзя учить, не зная чему, потому что я видел, что все учат различному и, споря между собой, скрывают только сами от себя свое незнание; здесь же, с крестьянскими детьми, я думал, что можно обойти эту трудность тем, чтобы предоставить детям учиться, чему они хотят. Теперь мне смешно вспомнить, как я вилял, чтобы исполнить свою похоть – учить, хотя очень хорошо знал в глубине души, что я не могу учить ничему такому, что нужно, потому что сам не знаю, что нужно».

Это постоянное чувство неудовлетворения собой, это искание смысла жизни было непрестанно действующей силой, неудержимо влекущей его вперед на пути его нравственного прогресса.

В феврале 1859 года Лев Николаевич был избран членом Московского общества любителей российской словесности.

4-го февраля 1859 года состоялось заседание этого общества под председательством А. С. Хомякова.

На этом заседании в числе вновь избранных членов присутствовал и Лев Николаевич Толстой и, по обычаю этого общества, произнес вступительную речь, в которой, как говорится в протоколе общества, «коснулся вопроса о преимуществе художественного элемента в литературе над всеми ее временными направлениями». К сожалению, эта речь не дошла до нас. В протоколах общества значится, что сначала было определено напечатать эту речь в трудах общества, но потом, так как издание этих трудов не состоялось, было решено возвратить ее автору, у которого она, вероятно, и осталась в архиве 50-х годов.

Некоторое представление об этой речи мы можем себе сделать по прекрасной ответной речи А. С. Хомякова, которую и приводим здесь целиком:

«Общество любителей российской словесности, включив вас, граф Лев Николаевич, в число своих действительных членов, с радостью приветствует вас как деятеля чисто художественной литературы. Это чисто художественное направление защищаете вы в своей речи, ставя его высоко над всеми другими временными и случайными направлениями словесной деятельности. Странно было бы, если бы общество вам не сочувствовало в том; но позвольте мне сказать, что правота вашего мнения, вами столь искусно изложенная, далеко не устраняет прав временного и случайного в области слова. То, что всегда справедливо, то, что всегда прекрасно, то, что неизменно, как самые коренные законы души, – то, без сомнения, занимает и должно занимать первое место в мыслях, побуждениях и, следовательно, в речи человека. Оно, и оно одно, передается поколением поколению, народом народу как дорогое наследие, всегда множимое и никогда не забываемое. Но, с другой стороны, есть, как я имел уже честь сказать, постоянное требование самообличения в природе человека и в природе общества; есть минуты, и минуты важные в истории, когда это самообличение получает особенные, неопровержимые права и выступает в общественном слове с большею определенностью и с большею резкостью. Случайное и временное в историческом ходе народной жизни получает значение всеобщего, всечеловеческого уже и потому, что все поколения, все народы могут понимать и понимают болезненные стоны и болезненную исповедь одного какого-нибудь поколения или народа. Права словесности – служительницы вечной красоты – не уничтожают прав словесности обличительной, всегда сопровождающей общественное несовершенство, а иногда являющейся целительницей общественных язв. Есть бесконечная красота в невозмутимой правде и гармонии души; но есть истинная, высокая красота и в покаянии, восстановляющем правду и стремящем человека или общество к нравственному совершенству. Позвольте мне прибавить, что я не могу разделять мнения, как мне кажется, одностороннего, германской эстетики. Конечно, художество вполне свободно: в самом себе оно находит оправдание и цель. Но свобода художества, отвлеченно понятого, нисколько не относится к внутренней жизни самого художника. Художник не теория, не область мысли и мысленной деятельности: он человек, всегда человек своего времени, обыкновенно лучший его представитель, весь проникнутый его духом и его определившимися или зарождающимися стремлениями. По самой впечатлительности своей организации, без которой он не мог бы быть художником, он принимает в себя, и более других людей, все болезненные, так же как и радостные, ощущения общества, в котором он родился. Посвящая себя всегда истинному и прекрасному, он невольно, словом, складом мысли и воображения, отражает современное в его смеси правды, радующей душу чистую, и лжи, возмущающей ее гармоническое спокойствие. Так сливаются две области, два отдела литературы, о которых мы говорили; так писатель, служитель чистого художества, делается иногда обличителем, даже без сознания, без собственной воли и иногда против воли. Вас самих, граф, позволю я привести в пример. Вы идете верно и неуклонно по сознанному и определенному пути; но неужели вы вполне чужды тому направлению, которое назвали обличительной словесностью? Неужели хоть в картине чахоточного ямщика, умирающего на печке в толпе товарищей, по-видимому, равнодушных к его страданиям, вы не обличили какой-нибудь общественной болезни, какого-нибудь порока? Описывая эту смерть, неужели вы не страдали от этой мозолистой бесчувственности добрых, но не пробужденных душ человеческих? Да, – и вы были, и вы будете невольно обличителем. Идите с Богом по тому прекрасному пути, который вы избрали. Идите с тем же успехом, которым вы увенчались до сих пор, или еще с большим, ибо ваш дар не есть дар преходящий и скоро исчерпываемый; но верьте, что в словесности вечное и художественное постоянно принимает в себя временное и преходящее, превращая и облагораживая его, и что все разнообразные отрасли человеческого слова беспрестанно сливаются в одно гармоническое целое».

Пророчество Хомякова сбылось; не говоря уже об обличительном элементе во всех произведениях первого периода, через 20 лет Лев Николаевич выступил сам с покаянием и затем с обличением современного зла. И посвятил этому делу свои могучие художественные и нравственные силы.

 

Глава 12. Второе заграничное путешествие. Смерть брата

В феврале 1860 года Фет обратился к Толстому письменно, прося совета по поводу задуманного им намерения купить имение и заняться хозяйством. Лев Николаевич отвечал ему вполне сочувственно, одобряя намерение, обещая содействие и указывая на разные продающиеся земли, и после этой практической части письма, не имеющей, по нашему мнению, общего интереса, он высказывает следующие значительные мысли по поводу произведений Тургенева и Островского:

«Прочел я «Накануне». Вот мое мнение: писать повести вообще напрасно, а еще более таким людям, которым грустно и которые не знают хорошенько, чего они хотят от жизни. Впрочем, «Накануне» много лучше «Дворянского гнезда», и есть в нем отрицательные лица превосходные: художник и отец. Другие же не только не типы, но даже замысел их, положение их не типическое, или уж они совсем пошлы. Впрочем, это всегдашняя ошибка Тургенева. Девица из рук вон плоха: «Ах, как я тебя люблю»… у нее ресницы были длинные… Вообще меня всегда удивляет в Тургеневе, как он со своим умом и поэтическим чутьем не умеет удержаться от банальности даже до приемов. Больше всего этой банальности в отрицательных приемах, напоминающих Гоголя. Нет человечности и участия к лицам, а представляются уроды, которых он бранит, а не жалеет. Это как-то больно жюрирует с тоном и смыслом либерализма всего остального. Это хорошо было при царе Горохе и при Гоголе (да еще надо сказать, что ежели не жалеть своих самых ничтожных лиц, надо их уж ругать так, чтобы небу жарко было, или смеяться над ними так, чтобы животики подвело), а не так, как одержимый хандрой и диспепсией Тургенев. Вообще же сказать, никому не написать теперь такой повести, несмотря на то, что она успеха иметь не будет.

«Гроза» Островского есть, по-моему, плачевное сочинение, а будет иметь успех. Не Островский и не Тургенев виноваты, а время: теперь долго не родится тот человек, который бы сделал в поэтическом мире то, что сделал Булгарин. А любителям антиков, к которым и я принадлежу, никто не мешает читать серьезно стихи и повести и серьезно толковать о них. Другое теперь нужно. Не нам нужно учиться, а нам нужно Марфутку и Тараску выучить хотя немножко тому, что мы знаем. Прощайте, любезный друг».

Лев Николаевич, действительно, решил, что человек, одаренный разумом и обогащенный знаниями, обязан, прежде чем наслаждаться ими, делиться с теми, у кого их нет, и потому он посвящает часы, свободные от хозяйства, школе. В этих занятиях проходит зима 59–60 года. В то же время за чтением серьезных книг ему приходят такие мысли:

«1-го февраля. Читал «La Degenerescence de l'espris humain» и о том, как есть физическая высшая степень развития ума. Я в этой степени машинально вспоминал молитву. Молиться кому? Что такое Бог, представляемый себе так ясно, что можно просить его, сообщаться с ним? Ежели я и представляю себе такого, то он теряет для меня всякое величие.

Бог, которого можно просить и которому можно служить, – есть выражение слабости ума. Тем-то он Бог, что все его существо я не могу представить себе. Да он и не существо: он закон и сила.

Пусть останется эта страничка памятником моего убеждения в силе ума».

Затем он читает рассказы Ауэрбаха и «Рейнеке-Лис» Гете и, наконец, около того же времени он записывает такую мысль:

«Странная религия моя и религия нашего времени, религия прогресса. Это сказали одному человеку, что прогресс хорошо. Это только отсутствие верования и потребность сознанной деятельности, облеченная в верование. Человеку нужен порыв – Schwung – да».

Эта мысль получила свое полное развитие в педагогических сочинениях, как мы увидим ниже, а также в самоанализе «Исповеди», в приведенной выше заметке. Друзья Толстого с напряженным вниманием следили за его литературной деятельностью, относясь снисходительно и полушутливо к «дури и чудачеству», как они называли, большей частью не понимая этих проявлений глубокой внутренней работы Льва Николаевича.

Так, Боткин писал, между прочим, Фету 6-го марта 1860 года:

«Из письма Тургенева я с радостью узнал, что Лев Толстой опять принялся за свой кавказский роман. Как бы он ни дурил, а я все-таки скажу, что этот человек с великим талантом, и для меня всякая дурь его имеет больше достоинства, чем благоразумнейшие поступки других».

Так же относился к нему Тургенев. Вот отрывок из его письма к Фету того же года:

«А Лев Толстой продолжает чудить. Видно, так уже написано ему на роду. Когда он перекувыркнется в последний раз и встанет на ноги?»

Весной 1860 года супруги Феты, по обыкновению, по пути переезда из города в деревню заехали в Ясную Поляну.

Фет делает следующую краткую заметку об этом пребывании в Ясной Поляне:

«Конечно, мы не отказали себе в удовольствии заехать на два дня в Ясную Поляну, где к довершению радости застали дорогого Н. Н. Толстого, заслужившего самобытною восточною мудростью прозвание Фирдуси. Сколько самых отрадных планов нашего пребывания в яснополянском флигеле со всеми подробностями возникали между нами в эти два дня! Никому из нас не приходила в голову полная несостоятельность этих планов».

Далее Фет рассказывает о приезде к ним Николая Николаевича Толстого.

«Однажды приехавший к нам в половине мая Ник. Ник. Толстой объявил, что сестра его, графиня М. Н. Толстая, вместе с братьями убедили его ехать за границу от несносных приливов кашля. Исхудал он, бедный, к этому времени очень, невзирая на обычную свою худобу; и по временам сквозь добродушный смех прорывалась свойственная чахоточным раздражительность. Помню, как он рассердился, отдернув руку от руки приехавшего за ним кучера, ловившего ее для лобзания. Правда, он и тут ничего не сказал в лицо своему крепостному; но когда он ушел к лошадям, он с раздражением в голосе стал жаловаться мне и Борисову: «С чего вдруг этот скот выдумал целовать руку? Отроду этого не было».

Так как в дальнейшем рассказе придется говорить об отношении Льва Николаевича к своему брату во время жизни и при смерти его, то мы считаем нелишним привести характеристику этого замечательного человека, сделанную Фетом.

«Граф Н. Н. Толстой, бывавший у нас чуть не каждый вечер, приносил с собой нравственный интерес и оживление, которое трудно передать в немногих словах. В то время он ходил еще в своем артиллерийском сюртуке, и стоило взглянуть на его худые руки, большие умные глаза и ввалившиеся щеки, чтобы убедиться, что неумолимая чахотка беспощадно вцепилась в грудь этого добродушно-насмешливого человека. К сожалению, этот замечательный человек, про которого мало сказать, что все знакомые его любили, а следует сказать – обожали, приобрел на Кавказе столь обычную в то время между тамошними военными привычку к горячим напиткам. Хотя впоследствии я коротко знал Николая Толстого и бывал с ним в отъезжем поле на охоте, где, конечно, ему сподручнее было выпить, чем на каком-либо вечере, тем не менее, в течение трехлетнего знакомства, я ни разу не замечал в Николае Толстом даже тени опьянения. Сядет он, бывало, в кресло, придвинутое к столу, и понемножку прихлебывает чай, приправленный коньяком. Будучи от природы крайне скромен, он нуждался в расспросах со стороны слушателя. Но наведенный на какую-либо тему, он вносил в нее всю тонкость и забавность своего добродушного юмора. Он, видимо, обожал младшего своего брата Льва. Но надо было слышать, с какой иронией он отзывался о его великосветских похождениях. Он так ясно умел отличать действительную сущность жизни от ее эфемерной оболочки, что с одинаковой иронией смотрел и на высший, и на низший слой кавказской жизни. И знаменитый охотник, старовер, дядюшка Епишка (в «Казаках» гр. Л. Толстого – Ерошка), очевидно, подмечен и выщупан до окончательной художественности Николаем Толстым».

Н. Н. мало писал; до нас дошли только его «Записки охотника», напечатанные в «Современнике».

Евг. Гаршин в своих воспоминаниях о Тургеневе приводит такое мнение Ивана Сергеевича о Н. Н. Толстом:

«То смирение перед жизнью, – говорил нам Иван Сергеевич, – которое Лев Толстой развивал теоретически, брат его применил непосредственно к своему существованию. Он жил всегда в самой невозможной квартире, чуть не в лачуге, где-нибудь в отдаленном квартале Москвы, и охотно делился всем с последним бедняком. Это был восхитительный собеседник и рассказчик, но писать было для него почти физически невозможно. Его затруднял самый процесс письма, как затрудняет простого человека, у которого всегда натружены руки и перо плохо держится в пальцах».

Поездка за границу Николая Николаевича действительно состоялась, к общей, хотя и недолгой радости его друзей. Он выехал за границу через Петербург с братом Сергеем. Тургенев, любивший его, сильно беспокоился о его здоровье и писал Фету так от 1 июня 1860 года из Содена:

«То, что вы мне сообщили о болезни Николая Толстого, глубоко меня огорчило. Неужели этот драгоценный, милый человек должен погибнуть, и как можно было запустить так болезнь? Неужели он не решился победить свою лень и поехать за границу полечиться? Ездил он на Кавказ в тарантасах и черт знает в чем. Что бы ему приехать в Соден! Здесь на каждом шагу встречаешь больных грудью: соденские воды едва ли не лучшие для таких болезней. Я вам все это говорю за две тысячи верст, как будто слова мои могут чем-нибудь помочь… Если Толстой уже не уехал, то он не уедет… Вот как нас всех ломает судьба!»

То же самое он повторяет в postscriptum того же письма:

«Если Николай Толстой не уехал, бросьтесь ему в ноги, а потом гоните его в шею за границу. Здесь, например, такой мягкий воздух, какого в России никогда и нигде не бывает».

Конечно, и Лев Николаевич был сильно встревожен болезнью брата. К этому времени относится следующее письмо его к Фету, в котором, кроме заботы о брате, он выражает еще очень интересные сельскохозяйственные соображения:

«Не только не обрадовался и не возгордился вашим письмом, любезный друг Аф. Аф., но ежели бы поверил ему совсем, то очень бы огорчился. Это без фразы. Писатель вы – писатель и есть, и дай Бог и вам, и нам. Но что вы сверх того хотите найти место и на нем копаться, как муравей, эта мысль не только должна была прийти к вам, но вы и должны осуществить ее лучше, чем я. Должны вы это сделать, потому что вы и хороший, и здраво смотрящий на жизнь человек. Впрочем, не мне и теперь докторальным тоном одобрять или не одобрять вас: я в большом разладе сам с собою. Хозяйство в том размере, в каком оно ведется у меня, давит меня; юфанство где-то вдали виднеется только мне; семейные дела, болезнь Николеньки, от которого из-за границы нет еще известий, и отъезд сестры (она уезжает от меня через три дня) – с другой стороны давят и требуют меня. Холостая жизнь, т. е. отсутствие жены, и мысль, что уж становится поздно, – с третьей стороны мучает. Вообще все мне не складно теперь. По причине беспомощности сестры и желания видеть Николая я завтра на всякий случай беру паспорт за границу и, может быть, поеду с ними; особенно ежели не получу или получу дурные нести от Николая. Как бы я дорого дал, чтобы видеть вас перед отъездом, сколько бы хотелось вам сказать и от вас узнать; но теперь это едва ли возможно. Однако, ежели бы это письмо пришло рано, то знаете, что мы поедем из Ясной в четверг, а скорее в пятницу. – Теперь о хозяйстве: цена, которую с вас просят, недорога, а ежели место вам по душе, то надо купить. Одно, зачем так много земли? Я трехлетним опытом дошел, что со всевозможною деятельностью невозможно вести хлебопашество успешно и приятно более чем на 60-ти, 70-ти десятинах, т. е. десятинах по 10-ти, 15-ти в поле (в 4). Только при этих условиях можно не дрожать за всякий огрех, потому что вспашешь не два, а три и четыре раза, за всякий пропущенный работником час, за лишний рубль в месяц работнику, потому что можно довести 15 десятин до того, чтобы они давали 30–40 % с капитала основного и оборотного, а 80-100 десятин – нельзя. Пожалуйста, не пропустите этого совета мимо ушей, это не «так себе болтовня», а вывод, до которого я дошел «боками». Кто вам скажет противное, тот или лжет, или не знает. Мало того, и с 15 десятинами нужна деятельность, поглощающая всего. Но тогда может быть награда, одна из самых приятных в жизни, а с 90 десятинами есть труд почтовой лошади и не может быть успеха. Не нахожу слов обругать себя, что я раньше не написал вам, тогда бы вы верно приехали.

Теперь прощайте. Передайте душевный поклон Марье Петровне и Борисову».

В это время в литературной деятельности Льва Николаевича и его друга Фета, слабо, но последовательно отражавшего в себе процесс внутренней жизни Толстого, происходит затишье.

И вот Дружинин пишет Толстому и Фету убедительные письма, ободряя их на литературную работу. Особенно интересно его письмо к Толстому:

«Тороплюсь отвечать на письмо ваше, любезный друг Лев Николаевич, и как вы, вероятно, догадываетесь, по поводу того, что вы пишете о вашем отношении к литературе. На всякого писателя набегают минуты сомнения и недовольства собою, и, как ни сильно и ни законно это чувство, никто еще из-за него не прекращал своей связи с литературой, а всякий писал до конца. Но у вас все стремления, добрые и недобрые, держатся с особенным упорством, потому вам нужнее, чем кому другому, подумать о том и дружески обсудить все дело.

Прежде всего вспомните то, что после поэзии и труда мысли все труды кажутся дрянью, Qui a bu, boira, и в 30 лет оторваться от деятельности писателя значит лишить себя половины всех интересов в жизни. Но это лишь одна трудность дела, есть кое-что еще важнее.

На всех нас лежит ответственность, корень которой в теперешнем огромном значении литературы посреди русского общества. Англичанин или американец может расхохотаться тому, что в России не только 30-летние люди, но седовласые помещики 2000 душ потеют над повестью в 100 страниц, которая появилась в журнале, пожирается всеми и возбуждает на целый день толки в обществе. Каким художеством ни объясняй этого дела, его не объяснишь художеством. То, что в других землях дело празднословия, беззаботного дилетантизма, – у нас выходит совсем другим. У нас дела сложились так, что повесть – эта потеха и мельчайший род словесности – выходит чем-нибудь из двух: или дрянью, или голосом передового человека в целом царстве. Мы, например, все знаем слабость Тургенева, но между самой его дрянной повестью и самыми лучшими романами госпожи Евгении Тур, с ее полуталантом, – целый океан. Публика русская по какому-то странному чутью выбрала себе из толпы писателей четверых или пятерых глашатаев и ценит их как передовых людей, не желая знать никаких соображений и выводов. Вы частью по талантам, частью по светским качествам вашего духа, а частью просто по стечению счастливых обстоятельств стали в такое благоприятное отношение к публике. Стало быть, тут уходить и прятаться нельзя, а надо работать, хотя бы до истощения сил и средств. Это одна сторона дела, а вот другая. Вы член литературного круга, по возможности честного, независимого и влиятельного, который десять лет при гонениях и невзгодах (и несмотря на свои собственные пороки) твердо держит знамя всего, что либерально и просвещенно, и выносит весь этот гнет похабства житейского, не сделавши ни одной подлости. При всей холодности света и необразованности и смотрении свысока на литературу, этот круг награжден почетом и нравственной силой. Слова нет, что в нем есть людишки пустые и даже глуповатые, в общей связи и они что-нибудь значат, и они не были бесполезны. В этом круге вы опять-таки, несмотря на то, что пришли недавно, имеете место и голос, каких, например, не имеет Островский, огромно-талантливый и в нравственном отношении столько же почтенный, как и вы. Отчего это случилось, было бы слишком долго разбирать, да и не в том дело. Оторвавшись от круга литературного и предавшись бездеятельности, вы соскучитесь и лишите себя важной роли в обществе. На этом месте прекращаю мою диссертацию по неимению места в письме, – если эти мысли вас займут собой, то вы сами их разовьете и пополните».

С тем же дружеским советом он обращается и к Фету:

«Добрый и многоуважаемый Афан. Афан. Насчет вашего намерения не писать и не печатать более – скажу вам то же, что Толстому: пока не напишете что-нибудь хорошего, исполняйте ваше намерение, а когда напишется, то сами вы и без чужого побуждения измените этому намерению.

Держать хорошие стихи и хорошую книгу под спудом – невозможно, хотя бы вы давали тысячу клятв, а потому лучше и не собирайтесь. Эти два или три года и Толстой, и вы находитесь в непоэтическом настроении, и оба хорошо делаете, что воздерживаетесь; но чуть душа зашевелится и создастся что-нибудь хорошее, оба вы позабудете воздержание. Итак, не связывайте себя обещаниями, тем более, что их от вас обоих никто не требует. В решительности вашей и Толстого, если я не ошибаюсь, нехорошо только то, что она создалась под влиянием какого-то раздражения на литературу и публику. Но если писателю обижаться на всякое проявление холодности или бранную статью, то некому будет и писать, разве кроме Тургенева, который как-то умеет быть всеобщим другом. К сердцу принимать литературные дрязги, по-моему, то же, что, ездя верхом, сердиться на то, что ваша лошадь невежничает, в то время, когда вы, может быть, сидя на ней, находитесь в поэтическом настроении мыслей. Про себя могу сказать вам, что я бывал обругиваем и оскорбляем, как лучше требовать нельзя, однако же не лишался от того и частички аппетита, а, напротив, находил особенное наслаждение в том, чтобы сидеть крепко и двигаться вперед, и, конечно, не брошу писать до тех пор, пока не скажу всего, что считаю нужным высказать».

Конечно, Дружинин неправильно приписывал причину этого молчания раздражению на публику. Если такое раздражение и было, то оно исходило из одного и того же источника, как и решимость не писать, из сознания того, что ни писатели, ни читатели не имели прочной духовной основы и связи для взаимного понимания.

Писатели не знали, что писать, а читатели – в лице критиков – не знали, чего требовать от писателей. Так продолжалось до того времени, пока какое-нибудь крупное явление жизни или истории не поражало ума и чувства писателя и не вызывало их к деятельности.

Возвратимся к болезни Н. Н. Толстого.

По дороге за границу он писал, между прочим, Фету из Петербурга:

«Любезные друзья, Афанасий Афанасьевич и Иван Петрович, исполняю обещание мое даже раньше, чем обещал; я хотел писать из-за границы, а пишу из Петербурга. Мы уезжаем в субботу, т. е. завтра. Я советовался с Здекауэром; он – петербургский доктор, а вовсе не берлинский, как мне показалось, читая письмо Тургенева. Воды, на которых Тургенев теперь находится, Соден, – нас туда же посылают. Следовательно, мой адрес тоже на Франкфурт-на-Майне, poste-restante».

Вслед за этим Фет получил от него второе письмо уже из Содена:

«Не дождавшись от вас послания, пишу к вам, чтобы вас уведомить, что я благополучно приехал в Соден; впрочем, при моем приезде из пушек не стреляли. В Содене мы застали Тургенева, который жив, здоров, и здоров так, что сам признается, что он «совершенно» здоров. Нашел какую-то немочку и восхищается ею. Мы (это относится к милейшему Ивану Сергеевичу) поигрываем в шахматы, но как-то нейдет; он думает о своей немочке, а я о своем выздоровлении. Если я нынешней осенью пожертвовал, то к будущей осени я должен быть молодцом. Соден прекрасное место; нет еще недели, как я приехал, а я чувствую себя уже очень и очень лучше. Живем мы с братом на квартире, три комнаты, двадцать гульденов в неделю, table d'hote – гульден, вино запрещено, поэтому вы можете видеть, какое скромное место Соден, а мне он нравится. Против окон моих стоит очень неказистое дерево, но на нем живет птичка и поет себе каждый вечер; она мне напоминает флигель в Новоселках.

Засвидетельствуйте мое почтение Марии Петровне и будьте здоровы, друзья мои, да пишите почаще. Я в Содене, кажется, надолго, недель на шесть по крайней мере. Путешествия не описывал, потому что все время был болен. Еще раз прощайте».

28-го июня 1860 года Л. Н. пишет уже из Москвы Фету, что решил ехать за границу с сестрой, и просит его сделать некоторые хозяйственные распоряжения о лошадях в связи со своим отъездом.

3-го июля Лев Николаевич с сестрой Марией Николаевной и с ее детьми отправился на пароходе из Петербурга в Штеттин и Берлин.

Болезнь брата была только поводом, ускорившим выезд Льва Николаевича за границу. К этой поездке он был готов давно. Целью ее было ознакомление с тем, что сделано в Европе по народному образованию.

«После года, проведенного в занятиях школой, – говорит Лев Николаевич в своей «Исповеди», – я в другой раз поехал за границу, чтобы там узнать, как бы это так сделать, чтобы, самому ничего не зная, уметь учить других».

Но такую строгую оценку цели своей поездки Лев Николаевич мог сделать только через 20 лет, тогда же он отдался со всей страстностью своего темперамента этому изучению.

И болезнь, а потом смерть брата не прекращает этого изучения, а только делит всю поездку на две половины.

Из Штеттина Лев Николаевич приехал с сестрой в Берлин, оттуда сестра его продолжает свой путь к брату в Соден, а Лев Николаевич остался в Берлине на несколько дней.

Он посетил университет, где присутствовал на лекциях профессора истории Дройзена и на лекциях физики и физиологии Дюбуа-Реймона. Кроме того, Лев Николаевич посетил вечерние курсы в собрании ремесленников, Handswerkverein, где чрезвычайно заинтересовался популярными лекциями одного выдающегося профессора и особенно «вопросным ящиком». Этот способ народного образования был еще неизвестен Толстому и поразил его живостью и свободою обмена мыслей между представителем науки и народом. К сожалению, с тех пор прошло более сорока лет, а Россия до сих пор не дожила до этого простого способа народного образования.

Затем Лев Николаевич посетил в Берлине Моабитскую тюрьму, где была недавно введена новая усовершенствованная наукой система пытки, известная под названием одиночного заключения; конечно, это изобретение не оставило во Льве Николаевиче благоприятного впечатления. 14-го июля он покидает Берлин.

Останавливается на один день в Лейпциге для осмотра школ, и 16-го июля, проехав поразившую его своей красотой так называемую Саксонскую Швейцарию, он приезжает в Дрезден, где видится с известным писателем-народником Бертольдом Ауэрбахом.

Американский писатель Скайлер, в своих воспоминаниях о Толстом, так передает рассказ Л. Н-ча об этом свидании, дополняя его потом собранными сведениями:

«Помогая Толстому приводить в порядок его библиотеку, я помню, – говорит Скайлер, – что собранию сочинений Ауэрбаха было дано первое место на первой полке, и, вынув два тома «Ein neues Leiben», Толстой сказал мне, чтобы я прочел их, когда лягу спать, как весьма замечательную книгу, и прибавил:

– Этому писателю я был обязан, что открыл школу для моих крестьян и заинтересовался народным образованием. Когда я во второй раз вернулся в Европу, я посетил Ауэрбаха, не называя себя. Когда он вошел в комнату, я сказал только: «я – Евгений Бауман», и когда он показал смущение, я поспешил прибавить: «не действительно по имени, но по характеру». И тогда я сказал ему, кто я, как сочинения его заставили меня думать, и как хорошо они на меня подействовали».

Случай привел меня, – продолжает Скайлер, – следующей зимой провести несколько дней в Берлине, где в гостеприимном доме американского посланника Банкрофта я имел удовольствие встретить Ауэрбаха, с которым во время моего пребывания там я хорошо познакомился; в разговоре о России мы говорили и о Толстом, и я напомнил ему об этом случае.

– Да, – сказал он, – я всегда вспоминаю, как я испугался, когда этот странно глядящий господин сказал мне, что он – Евгений Бауман, потому что я боялся, что он будет грозить мне за пасквиль или диффамацию».

Осмотр саксонских школ не удовлетворил Льва Николаевича.

В его путевых заметках мы находим следующую краткую характеристику этих школ:

«Был в школе. Ужасно. Молитва за короля, побои, все наизусть, напуганные, изуродованные дети».

19-го июля он поехал дальше и прибыл в Киссинген, приблизясь таким образом к брату. По дороге он читает историю педагогики.

Оттуда Лев Николаевич писал своей тетке 5 августа 1860 года:

«Не писал я вам так долго, chere tante, потому что хотелось сообщить вам известия не об одном себе, но и о всех наших. Но вот уже 10 дней напрасно жду от них писем. Мы с Машенькой доехали благополучно до Берлина. Покачало и порвало нас только один день.

В Берлине мы с Машей и Варенькой были у знаменитого доктора Траубе. Он здоровье Маши нашел хорошим и послал ее только для руки в Соден. Вареньке велел морские купанья и тоже нашел, что ее сердце и легкие невредимы. Мне посоветовал Киссинген, где я нахожусь. В Берлине у меня сделалась страшная зубная боль, так что Маша, пробыв 4 дня, поехала в Соден, а я остался. В Берлине мы имели письмо от братьев, в котором Николай пишет, что ему Соден, кажется, помог. Вот все, что я о них знаю. В Берлине я пробыл дней 10 очень приятно и полезно для себя. Зубная боль промучила меня 4 дня. Киссинген, как можно судить по 9 дням, кажется, мне очень поможет от моих мигреней и геморроидальных припадков. Здесь я нашел Ауэрбаха со страшными глазами, которому я очень рад, и его пискливую жену, которой я не рад. Адрес мой: En Bavarie Kissingen. Надеюсь, что вы напишете мне. Прощайте, целую ваши ручки. Старосте велите мне наиподробнейшим образом написать о работах, уборке и о лошадях и болезнях. Учителю велите написать о школе, сколько учеников ходят и хорошо ли учатся. Я вернусь осенью непременно и более, чем когда-либо, займусь школой, поэтому желал бы, чтобы без меня не пропала репутация школы, и чтоб побольше с разных сторон было школьников».

В Киссингене он продолжает много читать: по естествознанию читает Бэкона, по религии Лютера, из политической области Риля. Вероятно, в это время он читал и Герцена, так как о нем есть краткая заметка в его дневнике: «Герцен – разметавшийся ум, больное самолюбие, но ширина, ловкость и доброта, изящество – русские».

В Киссингене Толстой познакомился с немецким социологом Юлием Фребелем, автором «Системы социальной политики» и племянником педагога Фребеля, учредителя детских садов.

По рассказам Фребеля, Толстой удивлял его резкостью своих воззрений, бывших совершенно новыми для немецкого ученого и поразивших его несоответствием с его «системой».

«Прогресс в России, – говорил Толстой, – должен исходить из народного образования, которое даст у нас лучшие результаты, чем в Германии, потому что русский народ еще не испорчен; тогда как немцы походят на ребенка, который в течение нескольких лет подвергался неправильному воспитанию».

Народное образование, по его мнению, не должно быть обязательным: если оно благо, говорил он, то его потребность должна вызываться сама собой, подобно тому, как потребность в питании вызывается голодом.

Он с живым интересом высказывал свой взгляд на общинное крестьянское землевладение и видел в «артели» будущность социального строя. Фребель часто улыбался, слушая подобные мнения Толстого о германском народе. Толстой был поражен, что ни в одном немецком крестьянском доме не нашел он ни «Деревенских рассказов», ни произведений Гебеля. Русские крестьяне, – говорил он, – проливали бы слезы над подобными книгами. Впечатления, полученные им от Бертольда Ауэрбаха в Дрездене и от Фребеля во время их совместных прогулок, укрепили его в той задаче, план которой только еще носился перед его умственным взором. Автор «Системы социальной политики» указал ему на родственные ему по взглядам сочинения Риля, и Толстой, со всем пылом юности, накинулся на «Естественную историю народа как основание немецкой социальной политики».

Племянник Фридриха Фребеля был по своему внутреннему призванию тоже педагог. Он познакомил Толстого с мыслями своего дяди, учредителя детских садов.

В Киссингене Толстой посетил все окрестности, богатые красотами природы и историческими воспоминаниями. Он прошел Гарц, побывал в нескольких тюрингенских городах и из Эйзенаха проехал в Вартбург.

Личность немецкого реформатора, чью тяжелую борьбу напоминает собою Вартбург, живо интересовала Толстого. Разрыв со старыми традициями, смелая и искренняя реформаторская деятельность и идеи, воплощением которых был Лютер, увлекали Толстого, и он, посетив ту комнату, где были написаны первые слова Библии на немецком языке, записал в свой дневник короткую фразу: «Лютер велик».

Между тем больной Николай Николаевич Толстой писал Фету от 19-го июля:

«Я бы давно написал вам, любезные друзья мои, но мне хотелось написать вам обо всех, составляющих нашу толстовскую колонию, но тут произошла ужасная путаница, которая, наконец, распуталась следующим образом: сестра с детьми приехала в Соден и будет в нем жить и лечиться, дядя Левушка остался в Киссингене, в пяти часах от Содена, и не едет в Соден, так что я его не видал. Письмо ваше я отправил к Левочке с братом Сергеем, который будет в Киссингене проездом в Россию. Он скоро у вас будет и все вам подробно расскажет. Извините, добрейший Афанасий Афанасьевич, что я прочитал ваше письмо к брату, много в нем правды, но только где вы говорите в общем; а где говорите о самом себе, там вы не правы, все тот же недостаток практичности: себя и кругом себя ничего не знаешь. Но ведь не боги горшки обжигали; бросьтесь в практичность, окунитесь в нее с головой, и я уверен, что она вытеснит из вас байбака, да еще выжмет из вас какую-нибудь лирическую штучку, которую мы с Тургеневым да еще несколько человек прочтем с удовольствием. А на остальной мир – плевать! За что я вас люблю, любезнейший Аф. Аф., – за то, что все в вас правда, все, что из вас, то в вас, нету фразы, как, например, в милейшем и пр. Иване Сергеевиче. А очень стало мне без него пусто в Содене, не говоря уже о том, что шахматный клуб расстроился. Даже аппетит у меня стал не тот, с тех пор, как не сидит подле меня его толстая и здоровая фигура и не требует придачи то моркови к говядине, то говядины к моркови. Мы часто о вас говорили с ним, особенно последнее время: «вот Фет собирается, вот Фет едет, наконец, Фет стреляет». Иван Сергеевич купил собаку, – черный полукровный пойнтер. Я воды кончил; намерен делать разные экскурсии, но все-таки моя штаб-квартира в Содене и адрес тот же».

От Ник. Ник. Толстого осталось так мало литературных произведений, что мы помещаем еще его несколько писем к общему другу братьев Толстых, Дмитрию Алексеевичу Дьякову. Хотя они не особенно содержательны, но тем не менее отражают на себе его добродушие.

Из Содена он писал Дьяковым два раза:

«Любезный Дьяков, получил ли ты мое письмо из Петербурга? Если получил, то грех тебе не отвечать. Что с вами? Надеюсь, что все твои здоровы. Ради Бога отвечай, едет ли Дарья Александровна за границу? Когда, куда, не уехала ли уже; если б я знал все это, то я бы сейчас поехал к ней навстречу; воды пить я кончил и теперь отдыхаю; сестра тоже в Содене, пробудет в нем, думаю, четыре недели.

Здоровье мое поправилось, но не совсем; мне сдается, что, вероятно, то же можно сказать и про твое хозяйство. Ради Бога пиши, как идет хозяйство, какие планы и пр. Левочка в Киссингене; Сережа был со мной в Содене, профершпилился в рулетку и уехал назад в Россию; он, вероятно, будет у тебя.

Весь твой гр. Н. Толстой .

19 июля нов. штиля.

Не знаю, как благодарить вас, Дарья Александровна, за вашу приписку; значит, вы не забыли вашего соседа. Как ваше здоровье? Как здоровье Маши? Надеюсь, что мы увидимся нынешний год, и думаю об этом с наслаждением; напишите только, когда вы будете за границей, где вы, и я сейчас явлюсь. Сестра моя тоже в Содене и просит меня напомнить вам о себе. Мы с ней вместе проклинаем погоду – вообразите, что здесь лета не было – холода, ветры и дожди все время, и это не в одном Содене, но во всей Европе. Но да не испугает вас это, приезжайте и привезите нам хорошую погоду. С истинным почтением и уважением

преданнейший ваш граф Н. Толстой .

Боюсь, любезный Дмитрий, что письмо это вас не застанет; если ты его получишь, отвечай сейчас, куда вы едете, где будете осень. – Вот главное. Адрес мой пока все-таки в Соден, потому что я сам не знаю, куда я отсюда поеду, мне предписывают виноград и хороший климат, а ни того, ни другого нынешний год в Европе нет. Сестра тебе кланяется.

Весь твой Н. Толстой .

28 августа.

Но вот из Содена стали приходить неутешительные известия. Ник. Ник. Толстой приятно провел несколько недель в красивом местечке, в обществе сестры, ее детей и брата Сергея, но его здоровье не поправлялось. Врачи советовали ему переехать в Италию.

6-го августа Сергей Николаевич Толстой отправился на родину. Он воспользовался случаем заехать в Киссинген, лежащий в расстоянии 5-ти часов пути, чтобы навестить брата Льва и сообщить ему серьезные опасения за здоровье Николая. Три дня спустя, именно в тот день, когда Сергей Николаевич продолжал свой путь на родину, приехал в Киссинген и брат Николай. Сестра же с детьми оставались в Содене для окончания лечения.

Ник. Ник. недолго пробыл в Киссингене и снова вернулся в Соден, а Лев Николаевич пробыл еще некоторое время в Гарце, наслаждаясь природой и посвящая свободное время чтению книг.

Наконец 26-го августа он приехал в Соден. Там все было приготовлено к отъезду, и 29 августа Лев Николаевич с братом отправились во Франкфурт.

Вероятно, сильные индивидуальные качества делали Льва Николаевича очень оригинальным даже по внешнему виду. Мы уже видели, как он напугал Ауэрбаха. Во Франкфурте произошло тоже нечто подобное. Вот как вспоминает об этом его тетушка А. А. Толстая:

«Мы переехали во Франкфурт. Однажды у меня в гостях сидел принц Александр Гессенский с супругой. Вдруг отворяется дверь гостиной, и появляется Лев Николаевич в самом странном костюме, напоминающем те, в которых изображают на картинах испанских разбойников. Я так и ахнула от изумления… Лев Николаевич остался, видимо, недоволен моими гостями и вскорости ушел.

– Qui est done ce singulier personnage? – спросили гости с удивлением.

– Mais c'est Leon Tolstoy.

– Ah, mon Dieu, pourquoi ne l'avez-vous pas nomme? Apres avoir lu ses admirables ecrits nous mourrions d'envie de le voir, – упрекнули они меня».

Из Франкфурта Толстые все вместе переехали в Гиеру, на берег Средиземного моря, по совету врачей. Но бедному Николаю это не помогло, и он там прожил недолго.

Через несколько дней по приезде Л. Н. пишет тетушке Т. А. письмо, в котором еще заметна надежда на выздоровление Н. Н.

«Состояние здоровья Николеньки все то же, но только здесь можно ожидать улучшения, потому что образ жизни, который он вел в Содене, путешествие и плохая погода должны были, напротив, принести ему вред. Здесь погода превосходна в эти три дня, и здесь говорят, что погода все время была прекрасная. Здесь есть княгиня Голицына, которая живет здесь уже 9 лет. Машенька познакомилась с ней, и эта княгиня говорит, что она приехала сюда в еще худшем состоянии, чем Николенька, а теперь это сильная и вполне здоровая женщина».

Но ему становилось все хуже и хуже. За несколько дней до смерти он пишет Дьякову, в Париж, и почерк его становится слабым, дрожащим, и он сам сознается в упадке сил:

«Пишу тебе несколько строк, чтобы было тебе известно, где я. Я и сестра проводим зиму в Hieres. Вот мой адрес и Левочки тоже: a Hieres, dans la maison de Mad. Senequier, rue du Midi. Увы, мне приехать в Париж невозможно: эта поездка мне не по силам, я очень слаб. Как приедешь и найдешь это письмо, пиши, где остановился, как доехал и прочее. Если нельзя видеться, будем переписываться.

Весь твой Н. Толстой ».

20 сентября 1860 года (нового стиля) он скончался, и Л. Н. так извещает об этом свою тетушку Т. А.:

«Chere tante!

Черная печать вам все скажет. То, чего я ждал две недели с часу на час, случилось нынче в 9 часов вечера. Только со вчерашнего дня он позволил мне помочь ему раздеться, нынче первый день, что он решительно лег и разделся и потребовал garde-malade. Все время он был в памяти, за четверть часа до смерти он выпил молока и сказал мне, что ему хорошо. Нынче еще он шутил и интересовался моими делами о воспитании. Только за несколько минут до смерти он прошептал несколько раз: «Боже мой, Боже мой!» Мне кажется, что он чувствовал свое положение, но обманывал нас и себя. Машенька нынче только часа за четыре уехала от нас, т. е. из Hyeres, за 4 версты, где она живет. Она никак не ожидала этого так скоро. Я только что закрыл ему глаза. Я скоро теперь буду к вам и все расскажу изустно. Тело его я не думаю перевозить. Похороны устроит княгиня Голицына, которая взялась за все.

Прощайте, chere tante. Утешать вас не могу. Воля Божья – вот одно. Сереже я теперь не пишу. Он, должно быть, на охоте, вы знаете где. Поэтому и известите его или пошлите это письмо».

На другой день после похорон он пишет о том же брату Сергею:

«Ты, я думаю, получил известие о смерти Николеньки. Мне жаль тебя, что ты не был тут; как это ни тяжело, мне хорошо, что все это было при мне, и что это подействовало на меня, как должно было. Не так, как смерть Митеньки, о которой я узнал, вовсе не думая о нем. Впрочем, это совсем другое дело. С Митенькой были связаны воспоминания детства и родственное чувство и только; а это был положительно человек для тебя и для меня, которого мы любили и уважали положительно дольше всех на свете. Ты знаешь это эгоистическое чувство, которое последнее время приходило, что чем скорее, тем лучше; а теперь страшно это писать и вспоминать, что это думал. До последнего дня он со своей необычайной силой характера и сосредоточенностью делал все, чтобы мне не быть в тягость. В день своей смерти он сам оделся и умылся, и утром я его застал одетого на кресле. Это было часов за девять до смерти, что он покорился болезни и попросил себя раздеть. Первое было в нужнике. Я вышел вниз и слышу – дверь его отворилась; я вернулся, его нет нигде. Сначала я боялся войти, – он не любил, – но тут он мне сам сказал: «помоги мне».

И он покорился и стал другой: кроткий, добрый этот день; не стонал, ни про кого не говорил, всех хвалил и мне говорил: «благодарствуй, мой друг».

Понимаешь, что это значит в наших отношениях. Я сказал ему, что слышал, как он кашлял утром, но не вошел из-за fausse honte. «Напрасно, это бы меня утешило». Страдать – он страдал, но он только раз сказал дня за два до смерти: «что за ужасные ночи без сна. К утру давит кашель, месяц! и что грезится – Бог знает. Еще такие ночи две – это ужасно». Ни разу ясно он не сказал, что чувствует приближение смерти. Но он только не говорил. В день смерти он заказал комнатное платье и вместе с тем, когда я сказал, что если не будет лучше, то мы с Машенькой не поедем в Швейцарию, он сказал: «разве ты думаешь, что мне будет лучше?» таким голосом, что, видно, он чувствовал, но для меня не говорил, а я для него не показывал; однако, с утра я знал как будто и все был у него. Он умер совсем без страданий, наружных, по крайней мере. Реже, реже дышал, и кончилось. На другой день я сошел к нему и боялся открыть лицо. Мне казалось, что оно будет еще страдальческое, страшнее, чем во время болезни, и ты не можешь вообразить, что это было за прелестное лицо с его лучшим веселым и спокойным выражением.

Вчера его похоронили тут. Я одно время думал перевезти, телеграфировать тебе, да раздумал. Нечего ковырять рану. Мне жалко тебя, что тебя известие это застанет на охоте, в рассеянности, и не прохватит так, как нас. Это здорово. Я чувствую теперь то, что слыхал часто, что как потеряешь такого человека, как он для нас, так много легче самому становится думать о смерти.

Твое письмо пришло в самую минуту, как его отпевали. Да, уж не будешь полевать с ним.

Два дня до смерти читал он мне свои записки об охоте и много говорил о тебе. Он говорил о тебе, что ты всем от Бога сделан счастливым человеком и сам себя мучаешь. Я только на второй день хватился сделать его портрет и маску. Портрет уже не застал его удивительного выражения, но маска прелестна».

Смерть его произвела сильное впечатление на Льва Николаевича, и сначала она оттолкнула его от жизни и расшатала его веру в добро. Вот какую запись он делает в своем дневнике:

«13 октября 1860 года. Скоро месяц, что Николенька умер. Страшно оторвало меня от жизни это событие. Опять вопрос: зачем? Уж недалеко от отправления туда. Куда? Никуда. Пытаюсь писать, принуждаю себя – и не идет только оттого, что не могу приписывать работе того значения, какое нужно приписывать для того, чтобы иметь силу и терпение работать. Во время самых похорон пришла мне мысль написать материалистическое евангелие, жизнь Христа-материалиста».

В письме от 17 октября 1860 года к Фету, когда уже улеглись первые впечатления горя и сознание снова взяло верх, Лев Николаевич так описывает кончину брата:

«Мне думается, что вы уже знаете то, что случилось. 20 сентября он умер буквально на моих руках. Ничто в жизни не делало на меня такого впечатления. Правду он говаривал, что хуже смерти ничего нет. А как хорошенько подумать, что она все-таки конец всего, так и хуже жизни ничего нет. Для чего хлопотать, стараться, коли от того, что был Николай Николаевич Толстой, для него ничего не осталось? Он не говорил, что чувствует приближение смерти, но я знаю, что он за каждым шагом ее следил и верно знал, что еще остается. За несколько минут перед смертью он задремал и вдруг очнулся и с ужасом прошептал: «да что ж это такое?» Это он ее увидал, это поглощение себя в ничто. А уж коли он не нашел ничего, за что ухватиться, что же я найду? Еще меньше. И уж, верно, ни я и никто так не будет до последней минуты бороться с нею, как он. Дня за два я ему говорил: «нужно бы тебе удобство в комнату поставить».

– Нет, говорит, я слаб, но еще не так; мы еще поломаемся.

До последней минуты он не отдавался ей, все сам делал, все старался заниматься, писал, меня спрашивал о моих писаниях, советовал. Но все это, мне казалось, он делал уже не по внутреннему стремлению, а по принципу. Одно: природа – это осталось до конца. Накануне он пошел в свою спальню и упал от слабости на постель у открытого окна. Я пришел, он говорит со слезами на глазах: «как я наслаждался теперь целый час». Из земли взят и в землю пойдешь. Осталось одно – смутная надежда, что там, в природе, которой частью сделаешься в земле, останется и найдется что-нибудь.

Все, кто знали и видели его последние минуты, говорят: «как удивительно спокойно, тихо он умер», а я знаю, как страшно мучительно, потому что ни одно чувство не ускользнуло от меня. Тысячу раз я говорю себе: «оставьте мертвым хоронить мертвых», но надо же куда-нибудь девать силы, которые еще есть. Нельзя уговаривать камень, чтобы он падал кверху, а не книзу, куда его тянет. Нельзя смеяться шутке, которая наскучила. Нельзя есть, когда не хочется. К чему все, когда завтра начнутся муки смерти со всею мерзостью лжи, самообмана и кончится ничтожеством, нулем для себя? Забавная штучка. Будь полезен, будь добродетелен, счастлив, покуда жив, говорят люди друг другу; а ты – и счастье, и добродетель, и польза состоят в правде. А правда, которую я вынес из тридцати двух лет, есть та, что положение, в которое мы поставлены, ужасно. «Берите жизнь, какая она есть; вы не сами поставили себя в это положение». Как же! Я и беру жизнь, как она есть. Как только дойдет человек до высшей степени развития, так он увидит ясно, что все дичь, обман, и что правда, которую он все-таки любит лучше всего, что эта правда ужасна, что как увидишь ее хорошенько, ясно, так очнешься и с ужасом скажешь, как брат: «да что ж это такое?» Но, разумеется, покуда есть желание знать и говорить правду, стараешься знать и говорить. Это одно, что осталось у меня из морального мира, выше чего я не могу стать. Это одно я и буду делать, только не в форме вашего искусства. Искусство есть ложь, а я уже не могу любить прекрасную ложь…

Я зиму проживу здесь по той причине, что все равно жить, где бы то ни было. Пишите мне, пожалуйста. Я вас люблю так же, как брат вас любил и помнил до последней минуты…

Л. Толстой».

Лев Николаевич, живший в Севастополе среди тысячи смертей, видел их тогда только телесными очами. Тут на смерть любимого брата он в первый раз взглянул духовными очами и ужаснулся. Как искренний человек, он с необычайною правдивостью признал себя побежденным ею, несостоятельным перед ее могуществом. И эта правдивость спасла его. С этой минуты, можно сказать, мысль о смерти не покидала его; она приводит его к неизбежному духовному кризису и победе над нею. Еще через месяц по поводу новой смерти он пишет следующее:

«Умер в мучениях мальчик 13 лет от чахотки. За что? Единственное объяснение дает вера в возмездие будущей жизни. Ежели ее нет, то нет и справедливости, и не нужно справедливости, и потребность справедливости есть суеверие.

Справедливость составляет существеннейшую потребность человека к человеку. То же отношение человек ищет в своем отношении к миру. Без будущей жизни его нет. Целесообразность – единственный, неизменный закон природы, скажут естественники. Ее нет в явлениях души человека – любви, поэзии; в лучших явлениях ее нет. Все это было и умерло, часто не выразившись. Природа далеко переступила свою цель, давши человеку потребность поэзии и любви, ежели один закон ее – целесообразность».

Еще позднее, в «Исповеди», он пишет о смерти брата так:

«Другой случай сознания недостаточности для жизни суеверия прогресса была смерть моего брата. Умный, добрый, серьезный человек, он заболел молодым, страдал более года и мучительно умер, не понимая, зачем он жил, и еще менее понимая, зачем он помирает. Никакие теории ничего не могли ответить на эти вопросы ни мне, ни ему во время его медленного и мучительного умирания».

Наконец, уже после просветления своего сознания, он пишет книгу «О жизни», которую заключает словами: «Жизнь человека есть стремление к благу; к чему он стремится, то и дано ему; жизнь, не могущая быть смертью, и благо, не могущее быть злом».

Есть интересные сведения о жизни Льва Николаевича с семьей его сестры в Гиере после смерти брата, рассказанные Сергеем Плаксиным, бывшим тогда еще маленьким мальчиком и жившим со своею матерью в том же пансионе. Вот как он рассказывает о поселении и жизни Толстых на вилле Тош:

«Семейство графа заняло верхний этаж виллы, причем Лев Николаевич поставил свой письменный стол в стеклянной галерее с видом на море. Лев Николаевич, живя в Гиере, часто бывал у сестры на даче, проводя там целые дни.

Неутомимый ходок, Лев Николаевич составлял нам маршрут, изобретая все новые места для прогулок. То мы отправлялись смотреть на выварку соли на полуострове «Porquerollo», то подымались на священную гору, где построена каплица с чудотворной статуей Пресвятой Девы, то ходили к развалинам какого-то замка, почему-то носившего название «Trou des fees».

По дороге Лев Николаевич рассказывал нам, детям, разные сказки. Помню я какую-то о золотом коне и о гигантском дереве, с вершины которого видны были все моря и города. Зная мою слабую грудь, он нередко сажал меня на свои плечи, продолжая рассказывать на ходу свои сказки. Надо ли говорить, что мы души в нем не чаяли?..

За обедом, вечером, Лев Николаевич рассказывал нашим добродушным хозяевам всевозможные забавные небылицы о России, и те не знали, верить ему или не верить, пока графиня или моя мать не отделяли правды от вымысла.

Сейчас же после обеда мы располагались, смотря по погоде, или на обширной террасе, или в зале, и начиналась возня. Под звуки фортепиано мы изображали балет и оперу, немилосердно терзая слух наших зрителей: маменек, Льва Николаевича и моей бонны Лизы. Балет и опера сменялись гимнастическими упражнениями, причем профессором являлся тот же Лев Николаевич, напиравший главным образом на развитие мускулов.

Ляжет, бывало, на пол во всю длину и нас заставляет лечь и подниматься без помощи рук; он же устроил нам в дверях веревочные приспособления, и сам кувыркался с нами, к общему нашему удовольствию и веселью.

Когда мы слишком расшалимся и маменьки упросят Льва Николаевича нас унять, – он нас усаживал вокруг стола и приказывал принести чернила и перья.

Вот образец наших занятий со Львом Николаевичем.

– Слушайте – сказал он нам как-то, – я вас буду учить!

– Чему? – спросила востроглазая Лизанька, предмет моих нежных чувств.

Не удостоив племянницу ответом, Лев Николаевич продолжал:

– Пишите!..

– Да что писать-то, дядя? – настаивала Лиза.

– А вот слушайте: я вам дам тему!..

– Что дашь? – не унималась Лиза.

– Тему! – твердо повторил Лев Николаевич. – Пишите: чем отличается Россия от других государств. Пишите тут же, при мне, и друг у друга не списывать! Слышите! – прибавил он внушительно.

И пошло у нас писание, как говорится a que mieux-mieux.

Коля, бывало, как тщательно ни наклоняет голову набок, но у него все линейки ползут в правый верхний угол бумаги. Пыхтит он, пыхтит, издавая носом неопределенные звуки, но ничего бедняге не помогает, а между тем Лев Николаевич строго запрещал нам писать по графленым линейкам, говоря, что это «одно баловство». «Надо привыкать писать без них». Пока мы таким образом излагали наши мысли, графиня и моя мать сидели на диване и читали вполголоса какое-нибудь новое произведение французской литературы, а граф Лев Николаевич ходил по комнате из угла в угол, чем вызывал иногда восклицание нервной графини:

– Что это ты, Левушка, как маятник, слоняешься. Хоть бы присел!..

Через полчаса наши «сочинения» были готовы, и мое было первым, к которому прикоснулся наш ментор. Он пытался было нам прочесть его, но, тщетно стараясь что-либо разобрать в спустившихся к поднебесью линейках, возвратил мне мою рукопись, сказав при этом:

– Прочти-ка сам, – и я громогласно стал читать, что Россия отличается от других государств тем, что в ней на масленице блины едят и с гор катаются, а на Пасхе яйца красят.

– Молодец! – похвалил Лев Николаевич и стал разбирать рукопись Коли, у которого Россия отличалась «снегом», а у Лизы – «тройками».

Обстоятельнее всех было написано у старшей из нас всех – Вари.

В награду за наши вечерние занятия Лев Николаевич привез нам из Марселя, куда он почему-то часто ездил из Гиеры, акварельные краски и учил нас рисованию.

Лев Николаевич проводил почти весь день с нами, – учил нас, участвовал в наших играх и вмешивался в наши споры, разбирая и доказывая, кто из нас прав, кто виноват».

Приведем еще рассказ сестры Л. Н-ча, М. Н-ны, об одном эпизоде из жизни Л. Н-ча в Гиере:

«Л. Н. всегда отличался оригинальностью, переходившей нередко в самодурство.

Мы жили в Гиере после смерти брата. Л. Н. уже тогда был известен, и русское общество в Гиере и окрестностях искало знакомства с ним. Раз мы были приглашены на вечер к кн. Дондуковой-Корсаковой. Там собралось все высшее общество, и главным clou этого вечера должен был быть Л. Н., и как нарочно он долго не приходил. Общество стало уже унывать, у хозяйки истощился весь запас занимания общества, и она с грустью думала о своем soiree manquee. Но, наконец, уже очень поздно, доложили о приезде графа Толстого. Хозяйка и гости оживились, и каково же было их удивление, когда в гостиную вошел Л. Н. в дорожной одежде и в деревянных сабо. Он совершал какую-то длинную прогулку, с этой прогулки, не заходя домой, явился прямо на вечер и стал всех уверять, что деревянные сабо самая лучшая, самая удобная обувь, и что он всем советует ею обзавестись. Ему и тогда уже все прощалось, и вечер из-за этого стал еще более интересным. Л. Н. был очень оживлен. На вечере много пели и заставляли его аккомпанировать».

В Гиере временами Л. Н-ч отдавался писательству; там были начаты «Казаки» и написана статья «О народном образовании».

Лев Николаевич остался в Гиере до начала декабря и затем отправился через Марсель в Женеву, расстался там со своей сестрой, которая также переехала туда со своими детьми, и снова отправился в путь – сначала в Италию. Ницца, Ливорно, Флоренция, Рим, Неаполь – вот главные пункты этого путешествия.

В Италии, по его собственным словам, он испытал первое живое впечатление природы и древности.

В Париж Толстой снова поехал через Марсель, куда он заезжал несколько раз во время своего заграничного путешествия. Очевидно, жизнь большого французского торгового города привлекала и интересовала его.

Вот как описывает Лев Николаевич свое пребывание в Марселе в одной из своих педагогических статей:

«Год тому назад я был в Марселе и посетил все учебные заведения для рабочего народа этого города. Отношение учащихся к населению так велико, что, за малым исключением, все дети ходят в школу в продолжение трех, четырех и шести лет. Программы школ состоят в изучении наизусть катехизиса, священной и всеобщей истории, четырех правил арифметики, французской орфографии и счетоводства. Каким образом счетоводство может составлять предмет преподавания, я никак не мог понять, и ни один учитель не мог объяснить мне. Единственное объяснение, которое я сделал себе, рассмотрев, как ведутся книги учениками, окончившими этот курс, – есть то, что они не знают и трех правил арифметики, а выучили наизусть операции с цифрами, и потому так же наизусть должны выучить tenue des livres. (Кажется, нечего доказывать, что tenue des livres, Buchhaltung преподающееся в Германии и в Англии, есть наука, требующая четыре часа объяснения для всякого ученика, знающего четыре правила арифметики). Ни один мальчик в этих школах не умел решить, т. е. постановить самой простой задачи сложения и вычитания. Вместе с тем с отвлеченными числами они делали операции, помножая тысячи с ловкостью и быстротой. На вопросы из истории Франции отвечали наизусть хорошо, но по разбивке я получил ответ, что Генрих IV убит Юлием Цезарем.

…Видел я еще в Марселе одну светскую и одну монашескую школу для взрослых. Из 250000 жителей меньше 1000 учащихся, и только 200 мужчин посещают эти школы. Преподавание то же самое: механическое чтение, которого достигают в год и более, счетоводство без знания арифметики, духовные поучения и т. п. Видел я после светской школы ежедневные поучения в церквах, видел salles d'asile, в которых четырехлетние дети по свистку, как солдаты, делают эволюции вокруг лавок, по команде поднимают и складывают руки и дрожащими и странными голосами поют хвалебные гимны Богу и своим благодетелям, и убедился, что учебные заведения города Марселя чрезвычайно плохи. Ежели бы кто-нибудь каким-нибудь чудом видел все эти заведения, не видав народа на улицах, в мастерских, кафе, в домашней жизни, то какое бы мнение он себе составил о народе, воспитываемом таким образом? Он, верно, подумал бы, что это народ невежественный, грубый, лицемерный, исполненный предрассудков и почти дикий. Но стоит войти в сношение, поговорить с кем-нибудь из простолюдинов, чтобы убедиться, что, напротив, французский народ почти такой, каким он сам себя считает: понятливый, умный, общительный, вольнодумный и действительно цивилизованный. Посмотрите на городского работника лет тридцати: он уже напишет письмо не с такими ошибками, как в школе, иногда совершенно правильное; он имеет понятие о политике, следовательно, о новейшей истории и географии; он знает уже несколько историю из романов; он имеет несколько сведений из естественных наук; он очень часто рисует и прилагает математические формулы к своему ремеслу. Где же он приобрел все это?

Я невольно нашел этот ответ в Марселе, начав после школ бродить по улицам, гингетам, кафешантанам, музеумам, мастерским, пристаням и книжным лавкам. Тот самый мальчик, который отвечал мне, что Генрих IV убит Юлием Цезарем, знал очень хорошо историю «Трех мушкетеров» и «Монте-Кристо». В Марселе я нашел 28 дешевых изданий, от пяти до десяти сантимов, иллюстрированных. На 250000 жителей их расходится до ЗОООО, – следовательно, если положить, что 10 человек читают и слушают один номер, то все их читают. Кроме того, – музей, публичные библиотеки, театры, кафе, два большие кафешантана, в которые, за потребление 50 сантимов, имеет право войти всякий и в которых перебывает ежедневно до 25000 человек, не считая маленьких кафе, имеющих столько же; в каждом из этих кафе даются комедийки, сцены, декларируются стихи. Вот уже, по самому бедному расчету, пятая часть населения, которая изустно поучается ежедневно, как поучались греки и римляне в своих амфитеатрах. Хорошо или дурно это образование – это другое дело; но вот оно, бессознательное образование, в сколько раз сильнейшее принудительного; вот она, бессознательная школа, подкопавшаяся под принудительную школу и сделавшая содержание ее почти ничем, Осталась только одна деспотическая форма почти без содержания. Я говорю «почти» – исключая одно механическое уменье складывать буквы и выводить слова, единственное знание, приобретаемое пяти– или шестилетним ученьем».

В январе 1861 года Толстой был уже в Париже. Как и везде, он старался там наблюдать уличные нравы.

«Когда я был в Париже, – рассказывал он Скайлеру, – я обыкновенно проводил половину дней в омнибусах, забавляясь просто наблюдением народа; и могу вас уверить, что каждого из пассажиров я находил в одном из романов Поль де Кока».

Лев Николаевич в разговоре со Скайлером совершенно отрицал так называемую безнравственность Поль де Кока.

«Во французской литературе, – говорил он Скайлеру, – я высоко ценю романы Александра Дюма и Поль де Кока». На изумление, выраженное Скайлером, он продолжал: «Нет, не говорите мне ничего о той бессмыслице, что Поль де Кок безнравственен. Он, по английским понятиям, несколько неприличен. Он более или менее то, что французы называют beste и gaulois, но никогда не безнравственность. Что бы он ни говорил в своих сочинениях и вопреки его маленьким вольным шуткам, направление его совершенно нравственное. Он – французский Диккенс. Характеры его все заимствованы из жизни и так же совершенны.

А что касается Дюма, каждый романист должен знать его сердцем. Интриги у него чудесные, не говоря об отделке; я могу его читать и перечитывать, но завязки и интриги составляют его главную цель».

В Париже Лев Николаевич виделся с Тургеневым, и это свидание несколько сблизило их.

Затем Лев Николаевич поехал в Лондон и виделся там с Герценом. Он прожил в Лондоне полтора месяца и видался с Герценом почти каждый день. Они много беседовали и касались в своей беседе самых интересных вопросов. К сожалению, ни у Герцена, ни у Льва Николаевича ничего не осталось записанным из этих бесед.

В воспоминаниях Тучковой-Огаревой есть несколько строк, посвященных этому свиданию:

«Посетил Герцена и Лев Николаевич Толстой, которого Д., О. и Ю. гремели в читающем мире. Герцен восхищался этими вещами; особенно удивлялся Герцен смелости Толстого говорить о таких тонких, глубоко затаенных чувствах, которые, быть может, испытываются многими, но которые никем высказаны не были. Что касается до его философских воззрений, Герцен находил их слабыми, туманными, часто бездоказанными».

Кроме того, мы можем передать устный рассказ дочери Герцена, Натальи Александровны, смутно помнящей одно свидание. Она была тогда маленькой девочкой и уже читала первые произведения Толстого и восхищалась ими. Узнав от отца, что Толстой будет у него, она выпросила позволение присутствовать при этом свидании…

В назначенный день и час она забралась к отцу в кабинет и села в кресло в самом дальнем углу, стараясь быть незамеченной. Вскоре лакеи доложил о приезде графа Толстого. Она с замиранием сердца ждала его появления, и каково же было ее разочарование, когда увидала франтовато, по последней английской моде одетого человека, со светскими манерами, вошедшего к отцу и начавшего с увлечением рассказывать ему о петушиных боях и о состязании боксеров, которых он уже насмотрелся в Лондоне; ни одного задушевного слова, которое бы соответствовало ее ожиданию, ей не удалось услышать в это единственное, оставшееся в ее воспоминании, свидание Льва Николаевича с ее отцом, при котором ей удалось присутствовать.

Однако, надо полагать, что разговоры двух великих русских писателей не ограничились этим предметом спорта, так как при расставании Герцен снабдил Толстого рекомендательным письмом к Прудону.

Кроме того, в Англии, как и везде, Лев Николаевич посещал школы и был в парламенте, где слышал речь Пальмерстона, говорившего подряд три часа.

Там же он узнал о своем назначении на должность мирового посредника, и в день объявления воли, т. е. 19-го февраля 1861 г. по русскому стилю или 3-го марта по новому, Лев Николаевич выехал из Лондона в Россию через Бельгию, Брюссель, где с письмом Герцена посетил Прудона. Этот энергичный, самостоятельный мыслитель, вышедший из народа, произвел на Льва Николаевича сильное впечатление и, вероятно, имел влияние на выработку его миросозерцания. Как-то в разговоре Лев Николаевич сказал мне, что Прудон оставил в нем впечатление сильного человека, у которого есть «le courage de son opinion». Известный афоризм Прудона – «la propriete c'est le vol» – может быть поставлен эпиграфом любого экономического этюда Толстого.

В Брюсселе Лев Николаевич посетил также польского историка и политического деятеля Лелевеля, который жил в Брюсселе уже дряхлым стариком и в большой бедности. В Брюсселе же была Львом Николаевичем написана повесть «Поликушка». 13-го апреля Лев Николаевич выехал из Брюсселя и направился через Германию в Россию.

Первым городом, который он посетил в Германии, был Веймар. Там он был гостем русского посланника фон Мальтица, который познакомил его с гофмаршалом Бодье-Марконе, а этот, в свою очередь, представил его великому герцогу Карлу-Александру. Мальтиц дал ему также возможность 16-го апреля посетить жилище Гете, которое было тогда закрыто для простых смертных. Но Толстого больше интересовали детские фребелевские сады, которые тогда велись под руководством Минны Шельгорн, непосредственной ученицы Фребеля, и она с радостью рассказывала любознательному русскому графу о своем учителе и показывала ему занятия и игры детей.

Доктор фон Боде недавно поместил в веймарском педагогическом журнале «Der Saemann» («Сеятель») интересную статью под заглавием «Толстой в Веймаре», где он, кроме уже общеизвестных фактов, передает рассказ только в 1905 году умершего Юлия Штецера, лично знавшего Л. Н., который посетил в Веймаре его школу. Вот этот рассказ:

«В пятницу на Пасхе, когда началось ученье, в час дня я был во втором классе и хотел начинать ученье, когда ученик семинарии отворил дверь и, просунув голову, сказал: «Вас хочет посетить какой-то господин».

За ним вошел господин, не называя себя, и я принял его за немца, потому что он говорил по-немецки так же хорошо, как и мы.

– Какой урок у вас сегодня после обеда? – спросил он.

– Сначала история, потом немецкий язык, – отвечал я.

– Очень рад. Я посетил уже школы южной Германии, Франции и Англии и хотел бы также познакомиться и с северогерманскими. Сколько классов в вашей школе?

– Семь. Это второй. Но я еще не знаком с моими учениками, так как мы только что начинаем. И потому я не могу удовлетворить вашему любопытству.

– Это мне все равно. Мне важен план и метод обучения. Скажите же, пожалуйста, какого плана держитесь вы для обучения истории?

Я сам выработал себе план преподавания истории и изложил его перед иностранным школьным учителем, за какого я принял своего гостя.

Он вынул из кармана записную книжку и стал в ней быстро записывать. Вдруг он сказал:

– В этом столь обдуманном плане, мне кажется, не хватает одного – отечествоведения.

– Нет, оно не забыто. Родиноведению посвящен следующий класс. Мне нужно было начинать урок, и я стал рассказывать о четырех степенях культуры. Иностранец продолжал записывать. Когда урок кончился, он спросил:

– А теперь что будет?

– Немецкий язык. Я хотел, собственно говоря, начать чтение, но если вы желаете что-нибудь другое, то можно переменить.

– Мне это очень приятно. Видите ли, я много думал о том, как сделать более свободным течение мысли (по-немецки буквально: сделать мысли текучими, flussig).

Этого выражения его я никогда не забуду. Я постарался удовлетворить его желанию и задал им небольшое изложение. Я назвал какой-то предмет, и дети должны были написать об этом письмо в своей тетради. Это очень заинтересовало иностранца, он стал ходить между скамейками, брать по очереди тетради учеников и смотреть, как и что они пишут.

Я оставался на кафедре, чтобы не развлекать детей. Когда работа приходила к концу, иностранец сказал:

– Теперь могу я взять эти работы с собой? Они меня очень интересуют.

«Но это уже слишком», – подумал я, но ответил ему вежливо, что этого нельзя сделать. Дети купили себе тетради, каждая стоит шесть грошей. Веймар – бедный город, и родители рассердятся, если им придется покупать новые тетради.

– Этому можно помочь, – сказал он и вышел вон.

Мне было не по себе, и я послал ученика за моим другом, директором Монгауптом, чтобы пришел в класс, так как у нас происходит что-то необыкновенное. Монгаупт пришел.

– Ты мне славную штуку устроил, – сказал я ему, – прислал мне какого-то чудака, и он хочет отнять у учеников их тетради.

– Я тебе никого не присылал, – сказал Монгаупт.

– Но ведь ты же директор семинарии, а его привел семинарист.

Тогда вспомнил Монгаупт, что в его отсутствие приходил к нему какой-то важный чиновник, который сказал его жене, что сопровождавшему его господину нужно оказать всякое содействие и все показать.

Между тем иностранец вернулся, и в руках у него была большая пачка писчей бумаги, которую он купил в ближайшей лавке. Так как он был налицо, я должен был представить его директору, и они обменялись рекомендациями:

– Директор Монгаупт.

– Граф Толстой из России.

Итак, это был граф, а не учитель. И был русский, так свободно говоривший по-немецки.

Мы велели детям переписать написанное ими на листы принесенной бумаги. И Толстой, собрав все листы и свернув их, отдал их дожидавшемуся его на дворе слуге.

От меня он пошел к директору реального училища Требсту, с которым был знаком, так как Требст был в России».

Доктор Боде заканчивает свою статью следующими словами, посвященными памяти старого учителя:

«Еще одно слово о старике Юлии Штецере. В светлое воскресенье 1905 г. он умер почти девяноста трех лет. Для меня он был очень замечательным человеком, так как он знал тех двух людей, из чьих книг я прочел и научился самому лучшему, что я знаю. Он знал Толстого и Гете».

Продолжая путь через Германию, Л. Н. посетил Готу, побывал в тамошних фребелевских детских садах, знакомясь с выдающимися педагогами. В Иене Толстой познакомился с молодым математиком Келлером и уговорил его ехать с ним в Россию, чтобы помогать ему в педагогической деятельности. Заехал ненадолго в Дрезден, где снова виделся с Ауэрбахом. О нем он записывает в своем дневнике такой краткий, отрывочный отзыв:

«21 апреля, Дрезден. Ауэрбах прелестнейший человек. Ein Licht mir eingefangen. Его рассказы «О присяжном», «О первом впечатлении природы», «Versohnung», «Abend», «О Клаузере-пасторе».

«Христианство – как дух человечества, выше которого нет ничего. Читает стихи восхитительно. О музыке, как «Pflichtloser Genuss». Поворот, по его мнению, к возвращению. Рассказ из «Schazkastlein». Ему 49 лет. Он прям, молод, верующий, не ноет отрицания».

Из Дрездена Л. Н. пишет своей тетке Т. А., между прочим, следующее:

«Я здоров и горю желанием вернуться в Россию. Но раз я в Европе, не зная, когда снова попаду сюда, вы понимаете, что я хотел как можно больше воспользоваться моим путешествием. И, кажется, я это сделал. Я везу такое количество впечатлений, знаний, что я должен буду долго работать, прежде чем уложить все это в моей голове. Я рассчитываю остаться в Дрездене до 10/22 и к Пасхе, во всяком случае, предполагаю быть в Ясной. Отсюда, если к 25-му не откроется навигация, я еду через Варшаву в Петербург, где мне нужно быть, чтобы получить разрешение на журнал, который я намерен издавать при яснополянской школе. Я везу с собой немца из университета – учителя и приказчика, очень милого и образованного, но еще очень молодого и непрактического человека».

22 апреля он был уже в Берлине и познакомился с сыном знаменитого педагога Дистервега, директора учительской семинарии. Он думал найти в отце просвещенного человека, свободного от всяких предрассудков и вынесшего из своей многолетней практики самостоятельные педагогические взгляды, а нашел, по собственному выражению Л. Н-ча, холодного, бездушного педанта, который думал правилами и предписаниями развивать и руководить детские души.

В этот час, который они оба употребили на обсуждение школьных и воспитательных вопросов, темой их разговора служило, главным образом, различие между понятиями: воспитание, образование и преподавание.

«Дистервег со злой иронией отзывался о людях, подразделяющих то и другое, – в его понятиях то и другое сливается. А вместе с тем мы говорили о воспитании, образовании и преподавании и ясно понимали друг друга».

Мы позднее увидим, что Толстой был недоволен не только воззрениями этого педагога, но и всеми методами, с которыми он познакомился в западноевропейских школах, и что он пользовался в своих школьных занятиях в Ясной Поляне опытами, приобретенными им во Франции, Англии и Германии, только для того, чтобы идти еще более самостоятельным путем.

Берлин был последним городом за границей, где остановился Толстой. 23-го апреля 1861 года, после 9-тимесячного отсутствия, он переехал русскую границу.

Как и следовало ожидать, тяжеловесная немецкая наука не удовлетворила Толстого, несмотря на то, что он приложил все силы своего таланта и энтузиазма к ее изучению как теоретическому, так и практическому, дополняя и разъясняя все недосказанное в трактатах личною беседою с самыми выдающимися ее представителями и наблюдениями в школах за практическим приложением их методов.

Изучение этой науки укрепило во Льве Николаевиче мысль о необходимости начать все сначала, т. е. самому вполне самостоятельно приняться за дело народного образования, и он отдается ему со всей свойственной ему беззаветностью.

Немецкая наука не помогла Льву Николаевичу, потому что требования, предъявляемые им этой науке, были очень высоки, а он, как искренний человек, не мог их понизить и не мог потерпеть их лицемерного полупризнания. Несмотря на редкую добросовестность немецких ученых, деятельность их была не истинна в своем основании.

В основе деятельности этих, как и вообще европейских ученых, лежит редко признаваемое открыто стремление прежде всего добыть себе привилегированное положение и связанный с ними досуг, чтобы потом, в лучшем случае, употребить этот досуг на служение народу, который уже претерпел во время добывания этого досуга неисчислимые и неизлечимые страдания, вследствие чего общение с народом становится невозможным. Он, озлобленный или, в лучшем случае, кротко терпящий, – чуждается этих служителей, а эти служители, не понимая и снисходительно оскорбляя его, в лучшем случае, могут только различными паллиативами залечить нанесенные ему ими самими жестокие физические и моральные раны.

Какого рода новый толчок дал Толстой педагогической науке, мы постараемся разъяснить в одной из следующих глав.

 

Глава 13. Толстой и Тургенев. Освобождение крестьян. Посредничество

Возвратившись из-за границы, Лев Николаевич проехал через Петербург и в начале мая был уже в Москве и вскоре потом в Ясной Поляне.

Россия праздновала наступление новой эры – освобождения крестьян от крепостной зависимости.

Все, что было в России передового, интеллигентного, честного, бросилось в общественную деятельность. Одним из первых пошел туда и Лев Николаевич.

Однако мы должны оговориться, чтобы не ввести читателя в заблуждение: Л. Н. не был увлечен общим потоком возбужденной общественной жизни. Его самобытная, непокорная природа не позволяла ему идти по течению и заставляла его выбирать новые, особые пути.

Боясь ошибиться в этой трудной оценке отношения Льва Николаевича к так называемой «эпохе 60-х годов» и проводя параллель с теперешним общественным настроением, мы запросили об этом Льва Николаевича и получили следующий ответ:

«Что касается до моего отношения тогда к возбужденному состоянию всего общества, то должен сказать (и это моя хорошая или дурная черта, но всегда мне бывшая свойственной), что я всегда противился невольно влияниям извне, эпидемическим, и что если тогда я был возбужден и радостен, то своими особенными, личными, внутренними мотивами, теми, которые привели меня к школе и общению с народом.

Вообще я теперь узнаю в себе то же чувство отпора против всеобщего увлечения, которое было и тогда, но проявлялось в робких формах».

Со вступлением его в общественную деятельность, жизнь его становится столь многосторонней, что нам приходится несколько уклониться от принятого нами строго хронологического порядка изложения и перейти в параллельному описанию главнейших родов его одновременной деятельности. Каждый род общественной деятельности переплетается, конечно, с фактами его личной и семейной жизни.

Общественная деятельность Льва Николаевича проявлялась в начале 60-х годов главным образом в двух сферах: в сфере административной – в должности мирового посредника, и в сфере педагогической как учителя, устроителя народных школ и педагога-писателя.

Мы намерены рассказать отдельно о каждой из этих деятельностей, но прежде приведем некоторые факты из его личной жизни.

По приезде домой Лев Николаевич поспешил навестить своих добрых соседей, Фета и Тургенева. По этому поводу у них завязалась переписка. Тургенев писал Фету из Спасского:

«Fetti carissime! Посылаю вам записку от Толстого, которому я сегодня же написал, чтобы он непременно приехал сюда в начале будущей недели для того, чтобы совокупными силами ударить на вас в вашей Степановке, пока еще поют соловьи и весна улыбается «светла, блаженно равнодушна». Надеюсь, что он услышит мой зов и прибудет сюда. Во всяком случае, ждите меня в конце будущей недели, а до тех пор будьте здоровы, не слишком волнуйтесь, памятуя слова Гете: «Ohne Hast, Ohne Rast», и хотя одним глазом поглядывайте на вашу осиротелую Музу».

В письмо была вложена следующая записка Л. Толстого:

«Обнимаю вас от души, любезный друг Афан. Афан., за ваше письмо, и за вашу дружбу, и за то, что вы есть Фет. Ивана Сергеевича мне хочется видеть, а вас в десять раз больше. Так давно мы не видались, и так много с нами обоими случилось с тех пор. Вашей хозяйственной деятельности я не нарадуюсь, когда слышу и думаю про нее. И немножко горжусь, что и я хоть немного содействовал ей. Не мне бы говорить, не вам бы слушать. Друг – хорошо; но он умрет, он уйдет как-нибудь, не поспеешь как-нибудь за ним; а природа, на которой женился посредством купчей крепости или от которой родился по наследству, еще лучше. Своя собственная природа. И холодная она, и несговорчивая, и важная, и требовательная, да зато уж это такой друг, которого не потеряешь до смерти, а и умрешь – все в нее же уйдешь. Я, впрочем, теперь меньше предаюсь этому другу. – У меня другие дела, втянувшие меня; но все, без этого сознания, что она тут, как повихнулся, есть за кого ухватиться – плохо бы было жить. Дай вам Бог успеха, успеха, чтобы радовала вас ваша Степановка. Что вы пишете и будете писать, в этом я не сомневаюсь. Марье Петровне жму руку и прошу меня не забывать. Особенное будет несчастье, ежели я не побываю у вас нынче летом, а когда, не знаю».

«Невзирая на любезные обещания, – рассказывает Фет в своих воспоминаниях, – показавшаяся из-за рощи коляска, быстро повернувшая с проселка к нам под крыльцо, была для нас неожиданностью; и мы несказанно обрадовались, обнимая Тургенева и Толстого. Неудивительно, что при тогдашней скудости хозяйственных строений Тургенев с изумлением, раскидывая свои громадные ладони, восклицал: «все мы смотрим, где же это Степановка, и оказывается, что есть только жирный блин и на нем шиш, и это и есть Степановка».

Когда гости оправились от дороги, и хозяйка воспользовалась двумя часами, оставшимися до обеда, чтобы придать последнему более основательный и приветливый вид, мы пустились в самую оживленную беседу, на какую способны бывают только люди, еще не утомленные жизнью».

В это посещение Толстым и Тургеневым Фета произошло печальное событие, ссора между Тургеневым и Толстым. Описание этого события довольно подробно изложено в воспоминаниях Фета, откуда мы заимствуем большую часть этого описания, дополняя некоторые пробелы и исправляя неточности по другим собранным нами материалам.

«Утром, в наше обыкновенное время, – рассказывает Фет, – т. е. в восемь часов, гости наши вышли в столовую, в которой жена моя занимала верхний конец стола за самоваром, а я, в ожидании кофея, поместился на другом конце. Тургенев сея по правую руку хозяйки, а Толстой по левую. Зная важность, которую Тургенев в это время придавал воспитанию своей дочери, жена моя спросила его, доволен ли он своей английской гувернанткой. Тургенев стал изливаться в похвалах гувернантке и, между прочим, рассказал, что гувернантка с английской пунктуальностью просила Тургенева определить сумму, которою дочь его может располагать для благотворительных целей.

– Теперь, – сказал Тургенев, – англичанка требует, чтобы моя дочь забирала на руки худую одежду бедняков и, собственноручно вычинив оную, возвращала по принадлежности.

– И вы это считаете хорошим? – спросил Толстой.

– Конечно, это очень сближает благотворительницу с насущною нуждою.

– А я считаю, что разряженная девушка, держащая на коленях грязные и зловонные лохмотья, играет неискреннюю, театральную сцену.

– Я вас прошу этого не говорить! – воскликнул Тургенев с раздувающимися ноздрями.

– Отчего же мне не говорить того, в чем я убежден, – отвечал Толстой.

Тургенев сказал: «Стало быть, вы находите, что я дурно воспитываю дочь?» Лев Николаевич отвечал на это, что он думает то, что говорит, и что, не касаясь личностей, просто выражает свою мысль».

– Не успел Фет крикнуть Тургеневу: перестаньте! – как, бледный от злобы, он сказал: «А если вы будете так говорить, я вам дам в рожу». С этими словами он вскочил из-за стола и, схватившись руками за голову, взволнованно зашагал в другую комнату. Через секунду он вернулся и сказал, обращаясь к жене Фета: «Ради Бога, извините мой безобразный поступок, в котором я глубоко раскаиваюсь». С этим вместе он снова ушел. После этого гости разъехались.

Толстой, отъехав станцию, из имения П. Н. Борисова, Новоселок, написал Тургеневу письмо с требованием удовлетворения. Затем поехал дальше в Богослов, на станцию, находившуюся на полдороге между имением Фета и имением Толстого, Никольским. Оттуда он послал в Никольское за ружьями и пулями, а Тургеневу, не дождавшись ответа на первое письмо, послал второе уж с вызовом за оскорбление.

В письме этом он писал Тургеневу, что не желает стреляться пошлым образом, т. е. чтобы два литератора приехали с третьим литератором, с пистолетами, и дуэль бы кончилась шампанским, а желает стреляться по настоящему, и просил Тургенева приехать в Богослов к опушке леса с ружьями.

Всю ночь Лев Николаевич не спал и ждал. Наконец пришло письмо, ответ от Тургенева на первое письмо. Тургенев писал:

«Милостивый государь, Лев Николаевич!
Ив. Тургенев ».

В ответ на ваше письмо я могу повторить только то, что я сам своей обязанностью почел объявить вам у Фета: увлеченный чувством невольной неприязни, в причины которой теперь входить не место, я оскорбил вас без всякого положительного повода с вашей стороны и попросил у вас извинения. Происшедшее сегодня утром доказало ясно, что всякие попытки сближения между такими противоположными натурами, каковы ваша и моя, не могут повести ни к чему хорошему; а потому тем охотнее исполняю мой долг перед вами, что настоящее письмо есть, вероятно, последнее проявление каких бы то ни было отношений между нами. От души желаю, чтобы оно вас удовлетворило, и заранее объявляю согласие на употребление, которое вам заблагорассудится сделать из него.

С совершенным уважением имею честь оставаться, милостивый государь, ваш покорнейший слуга

27 мая 1861 г. Спасское.

Тут же следует приписка:

10 час. ноч.

«Иван Петрович сейчас привез мне мое письмо, которое мой человек по глупости отправил в Новоселки, вместо того, чтобы отослать его в Богослов. Покорнейше прошу вас извинить эту нечаянную неприятную оплошность; надеюсь, что мой посланный застанет вас еще в Богослове».

Вероятно, в тот же день Толстой писал Фету:

«Я не удержался, распечатал еще письмо от г. Тургенева в ответ на мое. Желаю вам всего лучшего в отношении с этим человеком, но я его презираю, я ему написал и тем прекратил все сношения, исключая, ежели он захочет, удовлетворения. Несмотря на все мое видимое спокойствие, в душе у меня было неладно, и я чувствовал, что мне нужно было потребовать более положительного извинения от г. Тургенева, что я и сделал в письме из Новоселок. Вот его ответ, которым я удовлетворился, ответив только, что причины, по которым я извиняю его, не противоположности натур, а такие, которые он сам понять может.
Л. Толстой ».

Кроме того, по промедлению, я послал другое письмо довольно жесткое и с вызовом, на которое не получил ответа; но ежели и получу, не распечатав возвращу назад. Итак, вот конец грустной истории, которая, ежели перейдет порог вашего дома, то пусть перейдет и с этим дополнением.

А между тем Тургенев так отвечал на вызов:

«Ваш человек говорит, что вы желаете получить ответ на ваше письмо; но я не вижу, что бы я мог прибавить к тому, что я написал. Разве то, что я признаю за вами право потребовать от меня удовлетворения вооруженной рукой: вы предпочли удовольствоваться высказанным и повторенным моим извинением. Это было в вашей воле. Скажу без фразы, что охотно бы выдержал ваш огонь, чтобы тем загладить мое действительно безумное слово. То, что я его высказал, так далеко от привычек всей моей жизни, что я могу приписать это ничему иному, как раздражению, вызванному крайним и постоянным антагонизмом наших воззрений. Это не извинение, я хочу сказать не оправдание, а объяснение. И потому, расставаясь с вами навсегда, – подобные происшествия неизгладимы, невозвратимы, – считаю долгом повторить еще раз, что в этом деле правы были вы, а виноват я. Прибавляю, что тут вопрос не в храбрости, которую я хочу или не хочу показывать, а в признании за вами права привести меня на поединок, разумеется, в принятых формах (с секундантами), так и права меня извинить. Вы избрали, что вам было угодно, и мне остается покориться вашему решению. Снова прошу вас принять уверение в моем совершенном уважении.
Ив. Тургенев ».

Вероятно, Фет, от души желая примирения своих друзей, делал к этому какие-нибудь попытки, так как в своих воспоминаниях он рассказывает следующее:

«Л. Толстой прислал мне следующую записку:

«Тургенев – … что я прошу вас передать ему так же аккуратно, как вы передаете мне его милые изречения, несмотря на мои неоднократные просьбы о нем не говорить.

Гр. Л. Толстой.

И прошу вас не писать ко мне больше, ибо я ваших, так же как и Тургенева, писем распечатывать не буду»».

«Нечего говорить, – продолжает Фет, – что, отправившись в Спасское, я употребил все усилия привести дело, возникшее, к несчастью, в нашем доме, к какому бы то ни было ясному исходу.

Помню, в какое неописанно ироническое раздражение пришел незабвенный здравомысл Ник. Ник. Тургенев. «Что за неслыханное баловство, – восклицает он, – требовать, чтобы все были нашего мнения! А попался, так доводи дело до конца, с пистолетами в руках требуй формального извинения». Так говорил дядя мне, а что он говорил Ивану Сергеевичу – мне неизвестно. Все же мои попытки уладить дело кончились, как видно, формальным моим разрывом с Толстым, и в настоящую минуту я даже не могу припомнить, каким образом возобновились наши дружеские отношения».

«Прошло несколько времени, – рассказывает гр. С. А. Толстая. – Лев Николаевич, живя в Москве, как-то раз пришел в одно из тех прелестных расположений духа, которые в жизни его находили на него иногда, – смирения, любви, желания и стремления к добру и всему высокому. И в этом расположении ему стало невыносимо иметь врага. И вот 25 сентября 1861 г. он написал Тургеневу письмо, в котором жалел, что их отношения враждебны. Писал, что «если я оскорбил вас, простите меня, мне невыносимо грустно думать, что я имею врага». Письмо было послано в Петербург, книгопродавцу Давыдову, у которого были дела с Тургеневым. Письмо это почему-то не тотчас же было переслано Тургеневу, а он тем временем был встревожен какими-то нелепыми слухами, о чем так рассказывает в своем письме к Фету от 8-го ноября из Парижа:

«Кстати, «еще одно последнее сказание» о несчастной истории с Толстым. Проезжая через Петербург, я узнал от «верных людей» (ох, уж эти мне верные люди), что по Москве ходят списки с последнего письма Толстого ко мне (того письма, где он меня «презирает»), списки, будто бы распущенные самим Толстым. Это меня взбесило, и я послал ему отсюда вызов на время моего возвращения в Россию. Толстой отвечал мне, что это распространение списков – чистая выдумка, и тут же прислал мне письмо, в котором, повторив, что и как я его оскорбил, просит у меня извинения и отказывается от вызова. Разумеется, на этом дело и должно покончиться, и я только прошу вас сообщить ему (так как он пишет мне, что всякое новое обращение к нему от моего лица он сочтет за оскорбление), что я сам отказываюсь от всякого вызова и т. п. и надеюсь, что все это похоронено навек. Письмо его (извинительное) я уничтожил, а другое письмо, которое, по его словам, было послано ко мне через книгопродавца Давыдова, я не получил вовсе. А теперь всему этому делу de profundis».

Об этом письме к Толстому, упоминаемом в письме к Фету, мы находим такую запись в дневнике Льва Николаевича:

«Октябрь. Вчера получил письмо от Тургенева, в котором он обвиняет меня в том, что я рассказываю, что он трус, и распространяю копии с моего письма. Написал ему, что это вздор, и послал сверх того письмо:

«Вы называете мой поступок бесчестным, вы прежде хотели мне дать в рожу, а я считаю себя виноватым, прошу извинения и от вызова отказываюсь».

Письмо это, – прибавляет гр. Толстая в своих записках, – было написано под влиянием чувства, что если у Тургенева нет личной настоящей чести, а нужна честь для публики, то вот ему для этого это письмо; но что Лев Николаевич стоит выше этого и мнение публики презирает. И на это Тургенев сумел быть слаб; он отвечал, что считает себя удовлетворенным».

В другом письме к Фету, от 7-го января 1862 года, Тургенев снова пишет о том же:

«А теперь без пунктов: видели ли вы Толстого? Я сегодня только получил письмо, посланное им в сентябре через книжный магазин Давыдова (хороша исправность гг. купцов русских) ко мне. В этом письме он говорит о своем намерении оскорбить меня, извиняется и т. д. А я почти в то же самое время, вследствие других сплетен, о которых я, кажется, писал вам, послал ему вызов и т. д. Из всего этого должно вывести заключение, что наши созвездия решительно враждебно двигаются в эфире, и потому нам лучше всего, как он сам предлагает, избегать свидания. Но вы можете написать ему или сказать (если вы увидите), что я (без всяких фраз и каламбуров) издали его очень люблю, уважаю и с участием слежу за его судьбой, но что вблизи все принимает другой оборот. Что делать! нам следует жить, как будто мы существуем на различных планетах или в различных столетиях».

Вероятно, Фет что-нибудь говорил Толстому по поручению Тургенева и вызвал в нем снова раздражение даже против себя, о чем и сообщил Тургеневу, потому что тот писал ему, между прочим, следующее:

14 января 1862 года. Париж.

«Любезнейший Афанасий Афанасьевич, прежде всего я чувствую потребность извиниться перед вами в той совершенно неожиданной черепице (tuile, как говорят французы), которая вам свалилась на голову по милости моего письма. Одно, что меня утешает несколько, это то, что я никак не мог предвидеть подобную выходку Толстого и думал все устроить к лучшему; оказывается, что это такая рана, до которой уже лучше не прикасаться. Еще раз прошу у вас извинения в моем невольном грехе».

Этим мы и закончим рассказ о печальном событии, которое, подобно грозовому удару, разрядило напряженную атмосферу между двумя великими людьми и потом, быть может, послужило к их более искреннему и более правдивому сближению.

Прибавим к этому, что рассказ об этом же событии, помещенный в воспоминаниях Е. Гаршина о Тургеневе, напечатанных в «Историческом вестнике» за ноябрь 1883 года, изобилует искажениями и места, и времени и, вероятно, был слышан им не из первых рук.

Прежде чем перейти к рассказу о деятельности Льва Николаевича Толстого как мирового посредника, скажем несколько слов об отношении Льва Николаевича к крестьянам до освобождения. На наш запрос Льву Николаевичу, были ли им приняты какие-либо меры по облегчению участи его крестьян до освобождения и во время надела землей, мы получили от него следующий ответ:

«До освобождения, года за четыре или за три, я отпустил крестьян на оброк. При составлении уставной грамоты я оставил у крестьян, как следовало по положению, ту землю, которая была в их пользовании, – это было несколько менее трех десятин на душу, и, к стыду своему, ничего не прибавил. Одно, что я сделал, или не сделал дурного, это то, что не переселял крестьян, как мне советовали, и оставил в их пользовании выгон; вообще не проявил тогда никаких бескорыстных чувств на деле».

В 1861 и 1862 гг. Лев Николаевич Толстой состоял мировым посредником четвертого участка Крапивенского уезда. Деятельность Толстого в должности мирового посредника мало известна в литературе; к счастью, память о ней еще жива среди некоторых старожилов, близко стоявших в то время к Толстому. Отзывы этих лиц, несомненно, представляют собою значительный интерес.

Репутация Толстого как человека, ведущего хозяйство на новых началах, т. е. попросту не угнетающего и не обирающего своих крестьян, чуть было не стала сразу препятствием к назначению его мировым посредником. Возникла переписка и доносы на него по этому делу. Мы помещаем здесь наиболее характерные выдержки из доставленного нам по этому делу материала.

Губернский предводитель дворянства, В. П. Минин, писал об этом министру внутренних дел Валуеву, жалуясь на тульского губернатора Дарагана по поводу назначения мировым посредником Л. Н. Толстого, в таких выражениях:

«Зная несочувствие к нему крапивенского дворянства за распоряжения его в своем собственном хозяйстве, г. предводитель опасается, чтобы при вступлении графа в эту должность не встретились какие-либо неприятные столкновения, могущие повредить мирному устройству столь важного дела».

Затем он указывает на нарушение губернатором некоторых формальностей процесса назначения, желая тем самым кассировать это назначение.

Министр внутренних дел отвечал предводителю дворянства, что тут, вероятно, есть какое-нибудь недоразумение, и что он напишет об этом губернатору.

На запрос министра внутренних дел губернатор отвечал следующим интересным конфиденциальным донесением, показывающим, что в то время высшие правительственные сферы шли впереди еще не проснувшегося среднего русского общества:

Конфиденциально.

«К этому считаю долгом присовокупить, что поводом к возбуждению настоящей переписки может служит назначение в мировые посредники Крапивенского уезда отставного поручика графа Льва Николаевича Толстого, вопреки мнению как губернского, так и уездного предводителя дворянства, которые отстраняли его под предлогом несочувствия к нему местных дворян.

Зная лично графа Толстого как человека образованного и горячо сочувствующего настоящему делу и приняв в соображение изъявленное мне некоторыми помещиками Крапивенского уезда желание иметь графа Толстого посредником, я не мог заменить его другим, мне не известным лицом. Тем более, что граф Толстой был указан мне и предместником вашего высокопревосходительства в числе некоторых других лиц, пользующихся лучшею известностью.

Генерал-лейтенант Дараган».

Затем последовало утверждение сенатом Льва Николаевича Толстого в должности мирового посредника.

Недавно опубликованы интересные материалы, касающиеся деятельности Льва Николаевича Толстого в качестве мирового посредника.

Эти материалы бросают новый свет на характер личности Льва Николаевича, который во всех делах, копии с которых приводятся в материалах, является истинным народным заступником от грубого произвола помещиков и полицейских чинов, и позволяют думать, что опасения предводителя дворянства были небезосновательны.

Из 15 дел, приведенных в этих материалах, мы выбираем наиболее характерные.

Так, например, помещица Артюхова жаловалась на своего бывшего дворового, Марка Григорьева, что он ушел от нее, считая себя человеком «совершенно свободным». Толстой, между прочим, писал помещице:

«Марк немедленно, по моему приказанию, уйдет с женою, куда ему угодно, вас же я покорнейше прошу: 1) удовлетворить его за прослуженные у вас противозаконно со времени объявления положений три месяца с половиной и 2) за побои, нанесенные его жене, еще более противозаконно. Ежели вам не нравится мое решение, то вы имеете право жаловаться в мировой съезд и в губернское присутствие. Я же по этому предмету более объясняться не буду. С совершенным почтением имею честь быть ваш покорный слуга гр. Л. Толстой».

Помещица жаловалась в съезд; так как съезд состоял из мировых посредников, которым не по нутру была деятельность Толстого, то в этом случае, как и во многих других, решение Толстого отменялось, съезд брал сторону помещицы, и затем дело переносилось в губернское присутствие. К счастью, в губернском присутствии к деятельности Толстого относились сочувственно, и во многих случаях, как и в этом, оно утверждало постановленные Толстым решения.

Таким образом, Марк Григорьев был освобожден, и жена его получила удовлетворение за нанесенные ей Артюховой побои. Интересно дело о потраве луга крестьянами у помещика Михайловского. Крестьяне пахали помещичье поле и во время отдыха потравили своими лошадьми соседний помещичий луг. Помещик пожаловался Толстому. Толстой прежде всего предложил помещику простить крестьянам этот проступок, надеясь, вероятно, этим самым несколько уладить отношения между помещиком и крестьянами, имевшими повод быть им очень недовольными. Помещик не соглашался простить и требовал оценки потравы и взыскания штрафа. И сам назначил цену штрафа 80 рублей.

По этому делу возникла целая литература. Помещик Михайловский, жалуясь в съезд, так описывал действия Толстого:

«Вслед за сим гр. Толстой прибыл в село Панино, собрал трех крестьян ближайшего села Бородина в качестве добросовестных и с ними отправился на место потравленного луга. Добросовестные, коим гр. Толстой предложил оценить луг, объявили, что потравленного луга должно быть десятины 3, и что цену потравы они полагают назначить за каждую десятину по 10 рублей серебром. Гр. Толстой с оценкою этою не согласился и предложил добросовестным ценить десятину в 5 рублей, не более. Добросовестные гр. Толстому не противоречили в этом. Таким образом, дело о набеге крестьян села Панино на господские луга порешилось гр. Толстым тем, что крестьяне должны заплатить помещице, г-же Михайловской, за 3 десятины по 5 руб. за каждую».

Признавая это и другие действия гр. Толстого незаконными, Михайловский говорит:

«Смело уверен в том, что правосудное правительство, озабоченное улучшением быта крестьян, не потерпит, чтобы улучшение это, обогащение крестьян шло путем, указываемым мировым посредником гр. Толстым».

Уездный мировой съезд по прошению Михайловского потребовал было от гр. Толстого сведения, но Толстой, от 16 сентября 1861 года № 323, ответил съезду, что «не считает нужным давать никаких сведений по жалобе г. Михайловского на основании ст. 29, 31 и 32 Полож. о губернск, и уездн. по крестьянским делам учреждениях». Последовавшее за сим по настоящему делу представление уездного съезда в губернское присутствие последним, без всякого письменного доклада, помечено: «к делу».

Еще одно, хотя и незначительное, дело ясно показывает нам, насколько чужд был Л. Н-ч в этих делах всякого честолюбия, готовый всегда признать свою ошибку, руководясь в своих поступках только самым искренним желанием справедливости.

Помещица Заслонина пожаловалась в съезд на Толстого за его незаконную выдачу увольнительного паспорта ее дворовому человеку. Толстой, присутствуя на съезде при разборе этого дела, сознался в сделанной им ошибке и предложил вознаградить помещицу за понесенные убытки. Но не все дела кончались так благополучно. Толстому, отстаивавшему права народа, приходилось вести борьбу с целой компанией крепостников, всеми силами отстаивавших свои старые права и произволы. Так, между помещиком Осиповичем и его бывшими крестьянами возникло следующее дело: часть деревни сгорела, и помещик не позволял крестьянам строиться на прежних местах, требовал перенесения их усадеб, не давал им достаточно пособия на постройку и не освобождал их от обязательных работ на время восстановления их разоренных хозяйств.

Толстой, с одной стороны, находил законными требования крестьян, с другой стороны, видел бедственное положение разорившегося мелкого помещика и не считал его в состоянии удовлетворить все требования крестьян. Тогда он обратился к дворянам с просьбою помочь своему разорившемуся собрату, чтобы он мог выручить из беды крестьян или просто оказать пособие крестьянам помимо помещика. И в том, и другом ему было отказано, а крестьян стали принуждать выполнить все требования помещика.

Долго тянулось дело, переходя из одной инстанции в другую. Толстой заметил, что дело клонится не в пользу крестьян и что его мнением хотят пренебречь. Тогда он заявил снова свой протест, и на заседании съезда, когда снова разбиралось это дело, он, видя, что члены съезда намеренно извращают дело и что он уже не имеет силы дать делу надлежащий ход, демонстративно оставляет заседание, не подписав постановления по делам, которые слушались в его присутствии. Съезд жаловался на него в губернское присутствие, но жалоба эта была оставлена без последствий.

Далее видим, как помещик Костомаров оттягал у крестьян наделы, переименовывая их из крестьян в дворовых, т. е. Безземельных. Толстой заступился за них и, после многих мытарств, настоял на том, чтобы крестьяне остались при земле.

Помещики, стесненные в средствах, придумывали всякие хитрости, чтобы дать крестьянам земли как можно меньше и как можно хуже. Как только Толстой замечал подобные стремления, он не утверждал уставных грамот и добивался их уничтожения.

Конечно, симпатии Толстого к крестьянам были крайне неприятны для помещиков. Помещики заявляли, что Толстой бросил между крестьянами и помещиками «семя раздора» и окончательно разрушил «патриархальные» отношения между ними, что он производит волнения среди крестьян, которые допускают массу незаконных действий по его внушению и приказанию; будто бы и должностные лица крестьянского управления, с целью приобрести благоволение Толстого, не исполняют обязанностей, возложенных на них законом, и поэтому в деревне воцаряется совершенное безначалие и развитие беспорядков в виде воровства, своеволия и т. д.

Конечно, подобное поведение мирового посредника вызывало в народе большое доверие к нему, и это отношение к нему народа еще больше злило дворян-помещиков. Толстому становилось все труднее и труднее вести свою линию, и вскоре он должен был сложить оружие в этой непосильной борьбе.

И сам Толстой чувствовал крайнее неудовлетворение. Еще в июле 1861 года он уже писал в своем дневнике:

«Посредничество дало мало материала, поссорило меня со всеми помещиками окончательно и расстроило здоровье».

От 12 февраля 1862 г. Толстой писал в губернское по крестьянским делам присутствие:

«Так как представленные на меня в губернское присутствие жалобы: г. Костомарова о перечислении его людей в крестьяне, г. Заслонина о невведении в действие его уставных грамот, г. Бранд и г-жи Артюховой о магазейном хлебе и купца Борхунова о проданном быке и другие – не имеют никакого законного основания, а вместе с тем дела эти и многие другие продолжают быть решенными противно моим постановлениям, так что почти каждое постановление во вверенном мне участке отменяется, и даже старшины сменяются мировым съездом, – и так как, при таких условиях, возбуждающих недоверие к мировому посреднику как крестьян, так и помещиков, деятельность мирового посредника не только не может быть успешна, но становится невозможна, я покорно прошу губернское присутствие поспешить произведением дознания чрез одного из своих членов о вышеупомянутых жалобах и вместе с тем считаю нужным уведомить губернское присутствие, что до произведения такого дознания я не считаю удобным вступать в исправление сданной старшему кандидату должности».

Хотя девятого марта Толстой и вступил в исправление должности, но исправлял таковую лишь до 30 апреля, когда он, под предлогом болезни, передал исправление должности старшему кандидату мирового посредника по 4-му участку. Наконец, правительствующий сенат, от 26 мая 1862 г. за № 24124, дал знать тульскому губернатору, что «он определил артиллерии поручика графа Льва Толстого по болезни уволить от предоставленной ему по утверждении правительствующего сената должности мирового посредника Крапивенского уезда».

Как неосновательны были заявления помещиков о несправедливом пристрастии Л. Н-ча к крестьянам, мы видим из следующего рассказа, приводимого биографом Левенфельдом. Из этого рассказа видно, что Л. Н-ч с одинаковой добросовестностью защищал и требования помещиков, если находил их справедливыми:

«Очевидец деятельности Толстого в качестве мирового посредника, управляющий одного помещика Тульской губернии, балтийский немец, рисует нам наглядным образом его обхождение с людьми. Г. Т. в качестве представителя своего патрона навестил по делу Льва Николаевича в его Ясной Поляне. Причиной этого визита послужили спорные вопросы о наделе крестьян землей. Этот деловой вопрос мог разрешиться только на месте; и поэтому мировой посредник в апреле месяце отправился в имение своего соседа, в сопровождении, 12-летнего крестьянского мальчика, его маленького землемера, как называл его в шутку граф, потому что он всюду возил с собою межевую цепь. Толстой принял крестьянскую депутацию, состоявшую из двух волостных старшин и одного члена схода. Все они пришли к мировому посреднику переговорить с ним о крестьянском наделе землей.

– Ну, ребята, что же вы хотите? – приветствовал их граф.

Выборный изложил просьбу сельского схода. Они хотели вместо предназначенного для них выгона получить другой клочок земли для увеличения их надела.

– Мне очень жалко, что я не могу исполнить вашей просьбы, – сказал граф, – если бы я так сделал, то причинил бы большой ущерб вашему помещику.

И тут начал он ясно излагать им сущность дела.

– Ну, как-нибудь сделайте, батюшка, – сказал выборный.

– Нет, я сделать ничего не могу, – подтвердил граф.

Мужики переглянулись, почесали затылки и упрямо твердили свое: «уж как-нибудь, батюшка!»

– Если захочешь, батюшка, – снова заговорил выборный, – то уже непременно сделаешь!

Остальные депутаты в знак одобрения закивали головами.

Граф перекрестился и сказал:

– Как Бог свят, клянусь вам всем, что я ни в чем вам помочь не могу.

Но когда и после этого мужики твердили свое: «уж как-нибудь сделай, батюшка, смилуйся!» – граф гневно обернулся к управляющему и сказал ему:

– Можно быть Амфионом и скорее двинуть горы и леса, чем убедить в чем-нибудь крестьян!

В продолжение всей беседы, тянувшейся почти час, – говорит рассказчик, – граф был воплощением терпения и дружественной ласки. Упорство крестьян не вызвало у него ни одного жесткого слова».

К этому же времени относятся и воспоминания приятеля Л. Н., кн. Дмитрия Дмитриевича Оболенского:

«В 1861 г. в Туле были вновь выборы, и состоялся большой обед в честь мировых посредников, находившихся на выборах. И вот, в той же зале, где так недавно Волоцкой и князь Черкасский поссорились и должны были стреляться из-за крестьянского вопроса, первый Волоцкий выразил сочувствие князю Черкасскому как собрату по службе, тоже мировому посреднику… Обед этот мне был очень памятен. Мой дядя И. А. Раевский, как старший, председательствовал. На обед подписались некоторые из помещиков, и я, конечно, в том числе. Пришлось мне сидеть возле графа Льва Николаевича Толстого, тогда мирового посредника, с которым уже в то время я был близко знаком. Первый тост был, конечно, за царя-освободителя и принят с большим энтузиазмом.

– Пью этот тост с особенным удовольствием, – сказал мне граф Лев Николаевич, – Больше бы и не нужно, так как, в сущности, государю одному мы обязаны эмансипацией…

Но пошли и другие тосты. Особенно был удачен тост, предложенный П. Ф. Самариным, за русский народ, – вопрос тогда весьма щекотливый; но Петр Федорович провел очень ловко в своей речи то положение, что почти всюду, в нашей Тульской губернии, отношения к крестьянам установились добровольно и хорошо, потому что помещики умеренно пользовались своею властью, так что отношения были добрые, а теперь сделались еще лучше. И это верно: сравнительно с другими губерниями у нас реформа прошла благополучно.

В год освобождения крестьян Лев Николаевич завел у себя яснополянскую школу, которая меня очень интересовала, – продолжает Оболенский. – Я стал часто посещать графа, а затем иногда осенью ездил с ним и на охоту, в отъезжее поле. Чудное время я проводил тогда! Кто бы узнал теперь в маститом философе дикого охотника, которому было ни по чем перескакивать рвы и канавы, и с которым приходилось полевать целыми днями? Такого собеседника представить себе трудно… Но мировым посредником граф, думается мне, был плохим, именно по своей рассеянности. Я, как теперь, помню первую уставную грамоту, поступившую от него. Подпись на ней буквально была следующая:

«К сей уставной грамоте, по просьбе таких-то, за безграмотностью их, такой-то дворовый человек руку приложил». Ни единого имени!.. Как граф диктовал, что, мол, пиши – за таких-то руку приложил, – так дворовый человек дословно и написал, не обозначив имен ни крестьян, ни своего собственного. А граф и не прочел, что там написал дворовый человек, и отослал грамоту, скрепив ее, в тульское губернское присутствие. Грамоту эту получил мой отчим, который был членом губернского по крестьянским делам присутствия и у которого я жил; он только пожимал плечами, получая такие бумаги».

Л. Н. оказался малоспособным к канцелярской работе, но сердце и разум его в деле посредничества работали превосходно, и потому деятельность его в этой области оставила по себе добрую память. С большим успехом, хотя и с не меньшими препятствиями, Л. Н. подвизался на поприще педагогическом, к описанию которого мы приступаем в следующих главах.

 

Глава 14. Педагогическая деятельность Л. Н. Толстого. Теории

Педагогическая деятельность Льва Николаевича подробно описана им самим в его педагогических статьях, собранных и напечатанных в 4-м томе полного собрания его сочинений. И нам остается только резюмировать содержание этих статей, дополнив наше изложение несколькими известными нам фактами, заимствованными нами из других источников.

Мы начнем с изложения теоретических взглядов Льва Николаевича на педагогику, поражающих читателя своей смелостью, оригинальностью и правдивостью и положенных Л. Н-чем в основу своей педагогической деятельности.

Главные основания своих педагогических воззрений Лев Николаевич развивает преимущественно в четырех своих статьях: 1) «О народном образовании», 2) «О методах обучения грамоте», 3) «Воспитание и образование» и 4) «Прогресс и определение образования».

Постараемся изложить вкратце сущность этих теорий.

«Народное образование всегда и везде представляло и представляет одно непонятное для меня явление, – так начинает Лев Николаевич свою первую статью, – Народ хочет образования, и каждая отдельная личность бессознательно стремится к образованию. Более образованный класс людей – общества, правительства – стремится передать свои знания и образовать менее образованный класс народа. Казалось, такое совпадение потребностей должно было бы удовлетворить как образовывающий, так и образовывающийся класс. Но выходит наоборот. Народ постоянно противодействует тем усилиям, которые употребляет для его образования общество или правительство как представители более образованного сословия, и усилия эти большею частью остаются совершенно безуспешными.

Одним из проявлений этого противоречия служит закон обязательного начального образования, существующий теперь в большей части европейских государств, т. е. принудительное обучение народа грамоте. Закон, который, к сожалению, стремятся ввести и у нас в России.

Если есть принуждение, стало быть, есть сопротивление. Почему же существует это сопротивление, если в народе, несомненно, существует потребность образования, и он сам собой везде учится и считает образование благом?

Как при каждом столкновении, – продолжает Лев Николаевич, – так и при этом нужно было решить вопрос: что более законно – противодействие иди самое действие? Нужно ли сломить противодействие или изменить действие?»

И вопрос почему-то всегда решался в пользу насилия. Но для совершения этого насилия нужны какие-нибудь разумные основания. Какие же они? На этот вопрос Лев Николаевич отвечает так: «Основания могут быть: религиозные, философские, опытные и исторические», и затем он разбирает каждое из этих оснований отдельно.

«В наше время, когда образование религиозное составляет только малую часть образования, вопрос о том, какое имеет основание школа принуждать учиться молодое поколение известным образом, остается нерешенным с религиозной точки зрения».

Философские доводы также не могут служить основанием к принуждению:

«Все философы, – говорит Лев Николаевич, – начиная от Платона и до Канта, стремятся к одному – освободить школу от исторических уз, тяготеющих над нею, хотят угадать то, что нужно человеку, и на этих более или менее верно угаданных потребностях строят свою новую школу. Лютер заставляет учить в подлиннике Священное Писание, а не по комментариям святых отцов. Бэкон заставляет изучать природу из самой природы, а не из книг Аристотеля. Руссо хочет учить жизни из самой жизни, как он ее понимает, а не из прежде бывших опытов. Каждый шаг философии педагогики вперед состоит только в том, чтоб освобождать школу от мысли обучения молодых поколений тому, что старые поколения считали наукою, к мысли обучения тому, что лежит в потребностях молодых поколений. Одна эта общая и вместе с тем противоречащая сама себе мысль чувствуется во всей истории педагогики: общая потому, что все требуют большей меры свободы школ, противоречащая потому, что каждый предписывает законы, основанные на своей теории, и тем самым стесняет свободу.

Педагогический опыт еще менее может нас убедить в законности педагогического насилия. Кроме того, что самый опыт плачевен, школа одуряет детей, искажая умственные способности, отрывает ребенка от семьи в самое драгоценное время его развития, лишает его жизнерадостной свободы и превращает его в «измученное, сжавшееся существо, с выражением усталости, страха и скуки, повторяющее одними губами чужие слова на чужом языке», – кроме всего этого, опыт школьного дела, в сущности, не дает ничего, так как он совершается в несвободных условиях, уничтожающих самую возможность опыта.

Школа, нам бы казалось, – говорит Лев Николаевич, – должна быть и орудием образования, и вместе с тем опытом над молодым поколением, дающим постоянно новые выводы. Только когда опыт будет основанием школы, только тогда, когда каждая школа будет, так сказать, педагогической лабораторией, – только тогда школа не отстанет от всеобщего прогресса, и опыт будет в состоянии положить твердые основания для науки образования».

Исторические основания не менее шатки. Прогресс жизни, техники, науки совершается быстрее прогресса школы, и потому школа отстает все более и более от общественной жизни, и потому делается все хуже и хуже.

На возражение о том, что школы существовали и существуют и потому хороши, Лев Николаевич отвечает описанием своего личного опыта исследования школьного дела в Марселе, Париже и других западноевропейских городах, приведшего его к заключению, что главная часть образования народа приобретается не из школы, а из жизни, и что уличное, свободное образование, путем публичных лекций, зрелищ, собраний, книжек, выставок и т. д., побеждает образование школьное.

Наконец, Лев Николаевич обращается специально к русским педагогам, говоря, что если даже признать, несмотря на все их недостатки, что существование, например, немецких народных школ желательно, как имеющих исторический опыт, то все-таки остается вопрос: на каком основании нам, русским, защищать народную школу, которой у нас нет? Какое мы имеем историческое право говорить, что наши школы должны быть такие же, как европейские школы?

«Что же нам, русским, делать в настоящую минуту? Сговориться ли всем и взять за основание английский, французский, немецкий или североамериканский взгляд на образование и какой-нибудь из их методов? Или, углубившись в философию и психологию, открыть, что вообще нужно для развития души человека и для приготовления из молодых поколений наилучших людей, по нашим понятиям? Или воспользоваться опытом истории – не в смысле подражания тем формам, которые вырабатывала история, а в смысле уразумения тех законов, которые страданиями выработало человечество, – сказать себе прямо и честно, что мы не знаем и не можем знать того, что нужно будущим поколениям, но что мы чувствуем себя обязанными и хотим изучить эти потребности, не хотим обвинять в невежестве народ, не принимающий нашего образования, а будем себя обвинять в невежестве и гордости, ежели вздумаем образовать народ по-своему. Перестанем же смотреть на противодействие народа нашему образованию как на враждебный элемент педагогики, а, напротив, будем видеть в нем выражение воли народа, которою одной должна руководиться наша деятельность. Сознаем, наконец, тот закон, который так ясно говорит нам из истории педагогики и из истории всего образования, что для того, чтобы образовывающему знать, что хорошо и что дурно, образовывающийся должен иметь полную власть выразить свое неудовольствие или, по крайней мере, уклониться от того образования, которое по инстинкту не удовлетворяет его, что критериум педагогики есть только один – свобода».

Статья заканчивается следующим признанием:

«Мы знаем, что доводы наши убедят немногих. Мы знаем, что основные убеждения наши в том, что единственный метод образования есть опыт, а единственный критериум его есть свобода, для одних прозвучит избитою пошлостью, для других – неясною отвлеченностью, для третьих – мечтою и невозможностью. Мы бы не дерзнули нарушать спокойствие педагогов-теоретиков и высказать столь противные всему свету убеждения, ежели бы должны были ограничиться рассуждениями этой статьи, но мы чувствуем возможность шаг за шагом и факт за фактом доказать приложимость и законность наших столь диких убеждений, и только этой цели посвящаем издание журнала «Ясная Поляна».

Этот журнал «Ясная Поляна», представляющий также интересный педагогический опыт, существовал один год. Вышло двенадцать книжек. Первая книжка начиналась следующим обращением:

К публике.

«Выступая на новое для меня поприще, мне становится страшно и за себя, и за те мысли, которые годами вырабатывались во мне и которые я считаю за истинные. Я наперед убежден, что многие из этих мыслей окажутся ошибочными. Как бы я ни старался изучать предмет, я невольно смотрел на него с одной стороны. Надеюсь, что мои мысли вызовут противные мнения. Всем мнениям я с удовольствием дам место в своем журнале. Одного я боюсь: чтобы мнения эти не выражались желчно, чтоб обсуждение столь дорогого и важного для всех предмета, как народное образование, не перешло в насмешки, в личности, в журнальную полемику. Я не скажу, что насмешки и личности не могут меня затронуть, что я надеюсь стоять выше их. Напротив, я признаюсь, что боюсь за себя одинаково, как боюсь и за самое дело; боюсь увлечения полемикой личной, вместо спокойной и упорной работы над своим делом.

Поэтому я прошу всех будущих противников моих мнений выражать свои мысли так, чтобы я мог объясняться и приводить доказательства там, где несогласие будет зависеть от недоразумений, и мог бы соглашаться там, где мне будет доказана несостоятельность моих мнений.

Гр. Л. Н. Толстой».

В каждой книжке помещалась одна или две теоретические статьи, затем отчеты о деятельности школ, находившихся под ближайшим руководством Льва Николаевича, библиография, описания школьных библиотек, отчеты о пожертвованиях, и в приложениях давались книжки для чтения.

Эпиграфом журнала было изречение: «Glaubst zu schieben, und wirst geschoben», т. е. «Думаешь подвинуть, а тебя самого толкают вперед», – афоризм, принадлежащий Гете.

Журнал этот уже давно составляет библиографическую редкость. Хотя главные статьи Льва Николаевича, помещавшиеся там, и включены в 4-й том полного собрания сочинений, но, кроме этих статей, в журнале было много разных мелких заметок, описаний и отчетов, представляющих огромный интерес для учителей как в теоретическом, так и в практическом смысле.

Прилагавшиеся к каждому номеру журнала книжки для чтения были впоследствии изданы отдельной серией под общим заглавием «Из Ясной Поляны»; эти книжки могут служить прекрасным образцом народной литературы.

В своей статье «О методах обучения грамоте» Лев Николаевич прежде всего проводит ту мысль, что грамотность не есть первая ступень образования, а лишь одна из посредствующих. А если она не первая, то и не самая главная.

«Ежели мы хотим отыскать, – говорит Лев Николаевич, – начало, первую ступень образования, то почему нам отыскивать ее непременно в грамоте, а не гораздо глубже? Почему останавливаться на одном из бесконечного числа орудий образования и видеть в нем альфу и омегу образования, тогда как это только одно из случайных, мало значащих обстоятельств образования?

Понятие «образование» не совпадает с понятием «грамотность».

Мы видим людей, хорошо знающих все факты, необходимые для агрономии, и большое число отношений этих фактов, не знающих грамоты; или прекрасных военных распорядителей, прекрасных торговцев, управляющих, смотрителей работ, мастеров, ремесленников, подрядчиков и просто образованных жизнью людей с большими знаниями и здравым суждением, основанным на этих знаниях, не знающих грамоты, и, наоборот, видим знающих грамоту и не приобретших вследствие этого искусства никаких новых знаний».

Как на одну из причин противоречия между жизненными потребностями народа и навязываемой ему интеллигенцией грамотностью, Толстой указывает на исторический ход развития учебных заведений.

«Прежде основались не низшие, а высшие школы: сначала монастырские, потом средние, потом народные…

Грамота есть последняя ступень образования в этой организованной иерархии заведений, или первая ступень с конца, и потому низшая школа отвечала при теперешнем порядке только на те потребности, которые заявляет высшая школа. Но есть другая точка зрения, с которой народная школа представляется самостоятельным учреждением, не обязанным нести на себе недостатки устройства высшего учебного заведения, но и имеющим свою независимую цель народного образования».

Школа грамоты существует в народе как мастерская и удовлетворяет своей ограниченной потребности, и потому грамотность для него есть особого рода ремесло или искусство.

Выяснив эту сущность грамотности и указав присущее ей место в народной жизни, Лев Николаевич переходит к рассмотрению различных методов обучения грамотности.

Разобрав достоинства и недостатки старинной методы буки-аз-ба, метод гласных и метод звуковой, остановившись несколько дольше на комизме немецкой педантической Lautiranchau und sunterrichts methode, он выводит заключение, что все методы хороши и все дурны, что искусство и талант учителя есть основание всякой методы, и, наконец, обращается к учителю со следующим советом:

«Всякий учитель грамоты должен твердо знать и опытом своим проверить одну выработанную в народе методу; должен стараться узнавать наибольшее число метод, принимая их как вспомогательные средства; должен, принимая всякое затруднение понимания ученика не за недостаток ученика, а за недостаток своего учения, стараться развивать в себе способность изобретать новые приемы. Всякий учитель должен знать, что каждая изобретенная метода есть ступень, на которую должно становиться для того, чтобы идти дальше; должен знать, что ежели он сам того не сделает, то другой, усвоив себе эту методу, на основании ее пойдет дальше, и что, так как дело преподавания есть искусство, то оконченность и совершенство недостижимы, а развитие и совершенствование бесконечны».

Еще более подробно и ясно развивает Лев Николаевич свои педагогические понятия в своей статье «Воспитание и образование».

Прежде всего Толстой констатирует факт смешения этих двух понятий у большей части педагогов как русских, так и европейских. И затем он старается восстановить разницу этих понятий, давая свои определения трем главным педагогическим терминам: образование, воспитание и преподавание.

«Образование в обширном смысле, по нашему убеждению, составляет совокупность всех тех влияний, которые развивают человека, дают ему более обширное миросозерцание, дают ему новые сведения. Детские игры, страдания, наказание родителей, книги, работы, учение, насильственное или свободное, искусства, науки, жизнь – все образовывает.

Воспитание есть воздействие одного человека на другого с целью заставить воспитываемого усвоить известные нравственные привычки.

Преподавание есть передача сведений одного человека другому (преподавать можно шахматную игру, историю, сапожное мастерство). Учение, оттенок преподавания, есть воздействие одного человека на другого с целью заставить ученика усвоить известные физические привычки (учить петь, плотничать, танцевать, грести веслами, говорить наизусть). Преподавание и учение суть средства образования, когда они свободны, и средства воспитания, когда учение насильственно, и когда преподавание ведется исключительно, то есть преподаются только те предметы, которые воспитатель считает нужными».

Воспитание насильственно, образование свободно. Но где же право на это насилие?

«Право воспитания не существует. Я не признаю его, – говорит Толстой, – не признает, не признавало и не будет признавать его все воспитываемое молодое поколение, всегда и везде возмущающееся против насилия воспитания».

Где же причины такого не признаваемого человечеством насилия? На этот вопрос Лев Николаевич отвечает так:

«Если существует веками такое ненормальное явление, как насилие в образовании – воспитание, то причины этого явления должны корениться в человеческой природе. Причины эти я вижу: 1) в семействе, 2) в религии, 3) в государстве и 4) в обществе (в тесном смысле – у нас, в кругу чиновников и дворянства)».

Не оправдывая первых трех причин насилия, Толстой говорит, что они понятны. Трудно воспрепятствовать родителям стараться воспитывать детей такими, каковы они сами, трудно верующему человеку не стремиться к тому, чтобы ребенок рос в вере его руководителя, наконец, трудно требовать от правительства, чтобы оно не воспитывало нужных ему чиновников.

Но какое право имеет привилегированное, либеральное общество воспитывать чуждый ему народ по своему шаблону – этого нельзя объяснить ничем иным, как грубым, эгоистическим заблуждением. Отчего же происходит это заблуждение?

«Я думаю, – говорит Толстой, – только оттого, что мы не слышим голоса того, кто нападает на нас, не слышим, потому что он говорит не в печати и не с кафедры. А это могучий голос народа, – надо прислушиваться к нему».

И вот Толстой приступает к рассмотрению орудий этого воспитательного насилия, т. е. учебных заведений, от низших до высших, и не видит в них ничего отрадного. Особенной критике подвергает он устройство наших университетов. Не отвергая в принципе университетского образования, Толстой говорит:

«Понятен университет, соответствующий своему названию и своей основной идее – собранию людей с целью взаимного образования. Такие университеты, неизвестные нам, возникают и существуют в разных уголках России; в самых университетах, в кружках студентов собираются люди, читают, толкуют между собой, и, наконец, постановляется правило, как собираться и толковать между собой. Вот настоящий университет. Наши же университеты, несмотря на все пустые толки о мнимой либеральности их устройства, суть заведения, ничем не отличающиеся по своей организации от женских учебных заведений и кадетских корпусов».

Кроме отсутствия свободы, самостоятельности, один из главных недостатков наших университетов – это абсолютная оторванность их от жизни:

«Посмотрите, как сын крестьянина приучается быть хозяином, сын дьячка, читая на клиросе, быть дьячком, сын киргиза-скотовода быть скотоводом: он смолоду уже становится, в прямые отношения с жизнью, с природой, с людьми, смолоду учится, плодотворно работая, и учится, обеспеченный с материальной стороны жизни, т. е. обеспеченный куском хлеба, одеждой и помещением; и посмотрите на студента, оторванного от дома, от семьи, брошенного в чужой город, наполненный искушениями для его молодости, без средств к жизни (потому что средства рассчитываются родителями только на необходимое, а все уходят на увлечение), в кругу товарищей, своим обществом только усиливающим его недостатки, без руководителей, без цели, отстав от старого и не пристав к новому. Вот положение студентов за малыми исключениями. Из них выходит то, что должно выходить: или чиновники, только удобные для правительства, или чиновники-профессора, или чиновники-литераторы, удобные для общества, или люди, бесцельно оторванные от прежней среды, с испорченною молодостью и не находящие себе места в жизни, так называемые люди университетского образования, развитые, т. е. раздраженные, больные либералы. Университет есть первое и главное наше воспитательное заведение. Он первый присваивает себе право воспитания и первый по результатам, которых достигает, доказывает незаконность и невозможность воспитания. Только с точки зрения общественной можно оправдывать плоды университета. Университет готовит не таких людей, каких нужно человечеству, а каких нужно испорченному обществу».

На эту радикальную постановку вопроса Толстой предвидит робкое возражение людей, боящихся перемены, и тут же отвечает на это возражение, заключая этим ответом свою статью:

«Но что же нам делать? Неужели так и не будет уездных училищ, так и не будет гимназий, не будет кафедры истории римского права? Что же станется с человечеством? – слышу я. Так и не будет, коли их не понадобится ученикам, и вы не сумеете их сделать хорошими. Но ведь дети не всегда знают, что им нужно, дети ошибаются и т. д., – слышу я. Я не вхожу в такой спор. Этот спор привел бы нас к вопросу: права ли перед судом человека природа человека и проч. Я этого не знаю и на это поприще не становлюсь; я только говорю, что, если мы можем знать, чему учить, то не мешайте мне учить насильно русских детей французскому языку, средневековой генеалогии и искусству красть. Я все докажу так же, как и вы. Так и не будет гимназий и латинского языка? Что же я буду делать? – опять слышу я.

Не бойтесь, будет и латынь, и риторика, будут еще сотни лет, и будут только потому, что лекарство куплено – надо его выпить» (как говорил один больной). Едва ли еще через сто лет мысль, которую я, может быть, неясно, неловко, неубедительно выражаю, сделается общим достоянием; едва ли через сто лет отживут все готовые заведения: училища, гимназии, университеты, и вырастут свободно сложившиеся заведения, имеющие своим основанием свободу учащегося поколения».

Конечно, такие дерзкие мысли не могли быть приняты педагогами, руководившими в 60-х годах в России общественным и народным образованием. Оскорбленная наука даже не удостоила этих мыслей серьезным возражением. В «Сборнике критической литературы о Толстом» Зелинского, составленном очень тщательно, находятся только две серьезные статьи, посвященные журналу «Ясная Поляна» и яснополянской школе, помещенные одна в «Современнике» в 1862 году, другая в «Русском вестнике» в 1862 году.

На одну из них, статью Е. Маркова, Лев Николаевич ответил в своем журнале статьей «Прогресс и определение образования».

Сущность возражения Маркова, резюмированная им в конце его статьи, заключается в том, что Марков открыто признает за обществом право педагогического насилия и, стало быть, отрицает свободное образование; затем он признает современные системы образования удовлетворительными, в практике же яснополянской школы, к которой он относился с восторгом, видит противоречие с теориями ее основателя и руководителя Л. Н. Толстого.

Толстой, возражая Маркову и повторяя и разъясняя сказанное уж им в предыдущих статьях, приходит к заключению, что главное разногласие его с Марковым основано на том, что Марков верит в прогресс, а у него этой веры нет.

И, объясняя свое отрицание прогресса, он говорит следующее:

«Во всем человечестве, с незапамятных времен, происходит процесс прогресса, говорит историк, верующий в прогресс, и доказывает это положение, сравнивая, положим, Англию 1685 года с Англией нашего времени. Но если бы даже и можно было доказать, сравнивая Россию, Францию и Италию нашего времени с древним Римом, Грецией, Карфагеном и т. д., что благосостояние новых народов более благосостояния древних, меня при этом всегда поражает одно непонятное явление – выводят общий закон для всего человечества из сравнения одной малой части человечества Европы в прошедшем и настоящем. Прогресс есть общий закон для человечества, говорят они, только кроме Азии, Африки, Америки, Австралии, кроме миллиарда людей. Нами замечен закон прогресса в герцогстве Гогенцоллерн-Зигмарингенском, имеющем 3000 жителей. Нам известен Китай, имеющий 200 миллионов жителей, опровергающий всю нашу теорию прогресса, и мы ни на минуту не сомневаемся, что прогресс есть общий закон всего человечества и что мы, верующие в прогресс, правы, а неверующие в него виноваты, и мы с пушками и ружьями идем внушать китайцам идею прогресса. Здравый смысл говорит мне, что ежели большая часть человечества, весь так называемый Восток, не подтверждает закона прогресса, а, напротив, опровергает его, то закона этого не существует для всего человечества, а существует только верование в него известной части человечества. Я, как и все люди, свободные от суеверия прогресса, вижу только, что человечество живет, что воспоминания прошедшего так же увеличиваются, как и исчезают; что труды прошедшего часто служат основой для новых трудов настоящего, часто служат и преградой для них; что благосостояние людей то увеличивается в одном месте, в одном слое и в одном смысле, то уменьшается; что, как бы мне ни желательно было, я не могу найти никакого общего закона в жизни человечества, а что подвести историю под идею регресса так же легко, как подвести ее под идею прогресса или под какую хотите историческую фантазию. Скажу более: я не вижу никакой необходимости отыскивать общие законы в истории, не говоря уже о невозможности этого. Общий вечный закон написан в душе каждого человека. Закон прогресса, или совершенствования, написан в душе каждого человека, и только вследствие заблуждения переносится в историю. Оставаясь личным, этот закон плодотворен и доступен каждому; перенесенный в историю, он делается пустою, праздною болтовнею, ведущей к оправданию каждой бессмыслицы и фатализма. Прогресс вообще в человечестве есть факт недоказанный и несуществующий для всех восточных народов, и потому сказать, что прогресс есть закон человечества, столь же неосновательно, как сказать, что все люди бывают белокурые, за исключением черноволосых».

Положения, высказанные в этой цитате, подробно развиваются Львом Николаевичем в его статье, но это уже выходит несколько из рамок нашего обозрения.

Мы закончим наше изложение, упомянув еще об одной статье, под названием «Проект общего плана устройства народных училищ». Статья эта представляет остроумную критику и беглый обзор вышедшего в 1862 году нового правительственного положения об училищах.

Общие критические замечания Льва Николаевича на это положение можно резюмировать в следующих пунктах: 1) В основу этого положения легла американская система: обложение народа школьной податью и содержание правительством всех школ на эту собранную подать. Но то, что хорошо в демократической республике, то может быть очень плохо в деспотическом государстве, где закон, выражающий «волю народа», обращается в грубое насилие над ним. 2) Общая несостоятельность проекта – это неприспособленность его к народным потребностям, основанная на полном незнании русской народной жизни его составителями, и, наконец, 3) Регламентация народного образования, утверждаемая этим положением, послужит тормозом уже существующего и распространяющегося свободного народного образования.

Заканчивая этим беглый обзор педагогических взглядов Льва Николаевича, мы выскажем наше заключение, совершенно противоположное заключению г-на Маркова, а именно, что практика яснополянской школы нисколько не является противоречием этим взглядам, а, напротив, их непосредственным приложением, проведенным с неподражаемым и блестящим успехом. Мы воспользуемся описаниями, сделанными самим Львом Николаевичем, как автобиографическим материалом.

 

Глава 15. Устройство и практика яснополянской школы

 

Лев Николаевич несколько раз принимался за педагогическую деятельность.

Еще в 1849 году, когда он возвратился в Ясную Поляну из Петербурга, он завел народную школу, вместе с другими учреждениями и реформами, посредством которых он пытался сблизиться с народом. Мы знаем из его «Утра помещика», как неудачно кончилась эта первая попытка. С его отъездом на Кавказ школа, конечно, закрылась. Он возобновил ее, возвратясь в Ясную Поляну по выходе в отставку и после первой заграничной поездки. Мы упоминали об этом в своем месте.

Возобновив свои педагогические занятия, Лев Николаевич почувствовал недостаток теоретических знаний и поспешил пополнить этот пробел своего образования чтением, заграничной поездкой, личными сношениями с выдающимися педагогами и практическими занятиями в разных школах. Почувствовав себя в силах, он с новым рвением в третий раз принялся за школьное дело и довел его до небывалой высоты.

Вот как он сам рассказывает в одной из педагогических статей об этих своих попытках и подготовке к школьному делу:

«15 лет тому назад, когда я взялся за дело народного образования без всяких предвзятых теорий и взглядов на дело, с одним только желанием прямо, непосредственно содействовать этому делу, будучи учителем в своей школе, я тотчас же столкнулся с двумя вопросами: 1) чему нужно учить? и 2) как нужно учить?

…Во всей массе людей, заинтересованных образованием, существует, как и прежде существовало, величайшее разноречие. В то время, как и теперь, одни, отвечая на вопрос: чему надо учить? – говорили, что, кроме грамоты, самые полезные для первоначальной школы знания суть знания естественные; другие, как и теперь, говорили, что это не нужно и даже вредно; так же, как и теперь, одни предлагали историю, географию, другие отрицали их необходимость, одни предлагали славянский язык и грамматику, закон Божий, другие находили и это излишним и приписывали главную важность развитию. По вопросу: как учить? – было и есть еще большее разногласие. Предлагались и предлагаются самые противоположные один другому приемы обучения грамоте и арифметике.

Встретившись с этими вопросами и не найдя на них никакого ответа в русской литературе, я обратился к европейской. Прочтя то, что было писано об этом предмете, познакомившись лично с так называемыми лучшими представителями педагогической науки в Европе, я нигде не только не нашел какого-нибудь ответа на занимавший меня вопрос, но убедился, что вопроса этого для педагогии как науки даже не существует, что каждый педагог известной школы твердо верит, что те приемы, которые он употребляет, суть наилучшие, потому что они основаны на абсолютной истине, и что относиться к ним критически было бы бесполезно. Между прочим, потому ли, что, как я сказал, я взялся за дело народного образования без всяких предвзятых теорий, или потому что я взялся за это дело, не издалека предписывая законы, как надо учить, а сам стал школьным учителем в глухой деревенской народной школе, – я не мог отказаться от мысли, что необходимо должен существовать критериум, по которому решается вопрос, чему и как лучше учить: учить ли наизусть псалтырь или классификацию организмов, учить ли по звуковой, переведенной с немецкого азбуке, или по часовнику? В решении этих вопросов мне помогли: некоторый педагогический такт, которым я одарен, и в особенности то близкое и страстное отношение, в которое я стал к делу. Вступив сразу в самые близкие непосредственные отношения с теми 40 маленькими мужичками, которые составляли мою школу (я их называю маленькими мужичками, потому что я нашел в них те самые черты сметливости, огромного запаса сведений из практической жизни, шутливости, простоты, отвращения от всего фальшивого, которыми вообще отличается русский мужик), увидав эту восприимчивость, открытость к приобретению тех знаний, в которых они нуждались, я тотчас же почувствовал, что старинный, церковный способ обучения уже отжил свой век и не годится для них. И я стал испытывать другие предлагаемые методы обучения; но так как принуждение при обучении и по убеждению моему, и по характеру мне противно, я не принуждал и, как скоро замечал, что что-нибудь неохотно принимается, я не насиловал и отыскивал другое. Из этих опытов оказалось для меня и тех учителей, которые вместе со мною в Ясной Поляне и других школах, на тех же основаниях свободы, занимались преподаванием, что почти все то, что пишется в педагогическом мире для школ, отделяется неизмеримою пучиною от действительности, и что из предлагаемых методов многие приемы, как, например, наглядное обучение, естественные науки, звуковые приемы и другие, вызывают отвращение и насмешку и не принимаются учениками. Мы стали отыскивать то содержание и те приемы, которые охотно воспринимались учениками, и напали на то, что составляет мой метод обучения. Но этот метод становился наряду со всеми другими методами, и вопрос о том, почему он лучше других, оставался точно так же не решенным.

…В то время я не нашел в педагогической литературе не только сочувствия, не нашел даже и противоречий, но совершеннейшее равнодушие к поставленному мною вопросу. Были нападки на некоторые подробности, мелочи, но самый вопрос, очевидно, никого не интересовал. Я тогда был молод, – и это равнодушие огорчало меня. Я не понимал, что я со своим вопросом: почем вы знаете, чему и как учить? – был подобен тому человеку, который бы, положим, хоть бы в собрании турецких пашей, обсуждающих вопрос о том, как бы побольше с народа собрать податей, предложил бы им следующее: гг., чтобы знать, с кого сколько податей, надо разобрать вопрос, на чем основано наше право взимания? Очевидно, все паши продолжали бы свое обсуждение о мерах взыскания и только молчанием отозвались бы на неуместный вопрос».

В 1860 г. Л. Н-ч задумывал основать общество народного образования. Мысли свои по поводу этого он изложил в своем письме к Егору Петровичу Ковалевскому, брату тогдашнего министра народного просвещения, своему севастопольскому сослуживцу и, очевидно, близкому ему по душе человеку. Приводим здесь целиком это интересное письмо:

«Вы, может быть, помните, любезный Егор Петрович, что я уж 3-й год живу в деревне и занимаюсь хозяйством. Нынешний год (с осени), кроме хозяйства, я занимаюсь еще школой для мальчиков, девочек и больших, которую я завел для всех желающих. У меня набралось около 50 учеников, и все прибавляются. Успехи учеников и успех школы в мнении народа неожиданны. Но всего не расскажешь, как и почему; надо или книгу написать, или самому посмотреть. Дело вот в чем. Мудрость во всех житейских делах, мне кажется, состоит не в том, чтобы узнать, что нужно делать, а в том, чтобы знать, что делать прежде, а что после. В деле прогресса России, мне кажется, что как ни полезны телеграфы, дороги, пароходы, штуцера, литература (со всем своим фондом), театры, академии художеств и т. д., а все это преждевременно и напрасно до тех пор, пока из календаря будет видно, что в России, включая всех будто бы учащихся, учится 1/100 доля всего народонаселения. Все это полезно (академии и т. д.), но полезно так, как полезен обед Английского клуба, который весь съест эконом и повар. Все эти вещи производятся всеми 70000000 русских, а потребляются тысячами. Как ни смешны славянофилы со своей народностью и оторванностью et tout le tremblement, они только не умеют называть вещи по имени, а они, нечаянно, правы. Не только нам, русским, но каждому иностранцу, проехавшему 20 верст по русской земле, должна в глаза кинуться численная непропорциональность образованных и необразованных, или, вернее, диких и грамотных. А нечего и говорить, ежели сравнить отчеты разных европейских государств. Впрочем, ежели бы в Англии приходился 1 дикий на сто, и тогда, наверно, общественное зло происходило бы только от этого процента диких. Общественное зло, которое у нас в привычку вошло сознавать и называть разными именами, большею частью – насилием, деспотизмом, что это такое, как не насилие преобладающего невежества? Насилие не может быть сделано одним человеком над многими, а только преобладающим большинством, единомышленным в невежестве. Только кажется, что Наполеон III заключил Виллафранкский мир и запрещает журналы и хочет захватить Савойю, а все это делают Феликсы и Викторы, которые не умеют читать газеты. Однако мои педагогические привычки увлекли меня, и мне самому смешно, что я вам пресерьезно доказываю, что 2 × 2 = 4, т. е. что насущнейшая потребность русского народа есть народное образование. Образования этого нет. Оно еще не начиналось и никогда не начнется, ежели правительство будет заведовать им. Что его нет, этого доказывать нельзя, а ежели бы вы были здесь, то мы бы сейчас обошли всю деревню и посмотрели бы и послушали. Чтобы доказать, что оно не начиналось, мы бы тоже сейчас прошли в школу, и я бы вам показал грамотных, учившихся прежде у попов и дьяконов. Это одни ученики, которые совершенно безнадежны. Над спорами: полезна ли грамотность или нет, не следует смеяться. Это очень серьезный и грустный спор, и я прямо беру сторону отрицательную. Грамота, процесс чтения и писания, вредна. Первое, что они читают, – славянский символ веры, псалтырь, заповеди (славянские), второе – гадательную книгу и т. п. Не проверив на деле, трудно себе представить ужасные опустошения, которые это производит в умственных способностях, и разрушения в нравственном складе учеников. Надо побывать в сельских школах и в семинариях (я исследовал это дело), в семинариях, которые доставляют педагогов в училища от правительства, чтобы понять, отчего ученики этих школ выходят глупее и безнравственнее неучеников. Чтобы народное образование пошло, нужно, чтобы оно было передано в руки общества. Не стану приводить пример Англии, самой образованной страны, – самая сущность дела говорит за себя. Ежели бы правительство бросило все дела, закрыло бы все департаменты и комиссии (и прекрасно бы сделало) и занялось бы одним народным воспитанием, и тогда едва ли бы оно успело, – потому что механизм, усвоенный правительством, помешал бы ему, и, главное, потому что интересы его кажутся отдаленными (в сущности, это один его интерес) от народного образования. Общество же должно успеть, потому что интересы его непосредственно связаны со степенью образования народа, потому что лишенные всех насильственных средств действия общества будут сообразоваться только с потребностью народа, которая выразится в филантропическом или денежном успехе предприятия, в степени удовлетворения народной потребности будут постоянно иметь поверку своих действий. Но я опять, кажется, доказываю дважды два. Вопрос может быть только в том, существует ли потребность образовывать и образовываться. Для меня этот вопрос решенный. Полгода моей школы породили три таких же в околотке, и везде успех был одинаковый. Дело вот в чем: что скажет правительство, ежели ему представить следующий проект:

«Общество народного образования (или более скромные название) имеет целью распространение образования в народе.

Средства Общества будут состоять из взноса членов по 100 или более рублей, из платы учеников (где это возможно), из выручки за издания Общества и из пожертвований.

Действия Общества будут состоять:

1) В издании журнала, состоящего из отдела собственно педагогического (о законах и способах первоначального преподавания), отдела первоначальных руководств для учителей и чтений для учеников и отдела сведений о действиях Общества.

2) В учреждении школ в тех местах, где их нет и где чувствуется в них потребность.

3) В составлении курса преподавания, в назначении учителей, в надзоре за преподаванием, за хозяйственным учетом, вообще за управлением таких школ.

4) В надзоре за преподаванием в тех школах, где учредители того пожелают.

До сих пор Общество это составляю я один. Но говорю вам без фразы, что, возможно будет или нет такое Общество, я положу все, что могу, и все свои силы на исполнение этой программы. Нечего говорить, что наверно мои мысли односторонни, и что общество, занявшись им, многое изменит и прибавит, но ежели бы это могло только собрать силы многих к одной цели. Вы-то помогите мне, любезный друг Егор Петрович. Я на дурном счету у правительства. От меня это никак не должно идти, а поговорите или составьте из этого получше записку и покажите Евграфу Петровичу. (Я вам прямо задаю дело, потому что знаю вперед, что не можете всей душой не сочувствовать этому). Ежели бы я узнал наверно, что правительство разрешит это Общество, то я бы поработал серьезнее над составлением самого проекта и подал бы его от другого лица. Есть в Туле директор гимназии Гаярин (ваш брат его знает), замечательный человек, которому я нонче сказал о моем намерении. Я надеюсь, что он не отказался бы подать от себя. Во всяком случае, у вас дело в хороших руках. Подайте ли прямо, переписав и переделав эту записку (об Обществе), иди позондируйте, где следует, и напишите мне, рассказав, как надо поступать; одно только, на обыкновенную удочку правительства, заставить подробно изложить проект, курс преподавания и т. д. и потом сказать – нельзя, я на эту удочку не поддамся. Мне мое время дорого (и с гордостью могу сказать, дорого и для 100 мальчиков). Кроме школы у себя, у брата, я готовлю большую статью о педагогии, которая не будет годиться в проект для правительства. Позволят иди нет, а я хоть один, а все буду составлять тайное общество народного образования. Нет, без шуток, ежели бы Общество оказалось невозможным, то я все-таки намерен издавать журнал, о котором пишу в проекте Общества. Позондируйте почву и об этом напишите, пожалуйста: разрешат ли журнал с моим именем как редактора. И как, в какой форме, кому нужно подать об этом, и что такое. Как мне ни нужно быть здесь, я бы приехал в Петербург, ежели для успеха дела мое присутствие могло бы быть необходимым. И как подумаешь, что почти наверно вы мне ответите: «видно, что вы, Лев Николаевич, сидите в деревне, что с такими проектами суетесь». Как подумаешь, отчаяние находит. И чего может бояться правительство? Разве можно в свободной школе учить тому, чего не следует знать? У меня бы ни одного человека не было в школе, ежели бы я заикнулся о том, что мощи не есть такая же святыня, как сам Бог. Но это не мешает им знать, что земля – шар и что 2 × 2 = 4. Ну, что будет, то будет; только поскорее, как можно поскорее известите меня. Будьте здоровы, не грустите и дай бог вам всего лучшего. От души жму вашу руку.

Ваш Л. Толстой.

Адрес мой: в Тулу.

12 марта 1860 г. Ясная Поляна».

К сожалению, нам не удалось найти ответ Ковалевского на это письмо. По всей вероятности, он был таким, каким и предполагал его Л. Н-ч, т. е. отрицательным, так как Общества этого Л. Н-ч не основал. Кроме того, вторая заграничная поездка, вызванная болезнью брата, прервала его школьные занятия.

Мы видим из заграничных писем Льва Николаевича, как он заботится о состоянии своей школы в его отсутствие. За все это время занятия в школе не прекращались. С большой правильностью они начались по его возвращении в Ясную Поляну весной 1861 года, а в 1862 году, как говорит Лев Николаевич в той же статье: «в участке в 10000 душ, когда я был посредником, было уже открыто 14 школ; кроме того, существовало школ 10 в том же участке у причетников и в дворах между дворниками. В других трех участках уезда, сколько мне известно, существовало школ 15 больших и 30 мелких у причетников и дворников».

«…Школы все тогда, за самым малым исключением, были основаны на свободном договоре учителя или с родителями учеников, платившими помесячно за учение, или на уговоре учителя со всем обществом крестьян, платившим огульно за всех… Всякий согласится, что, оставив в стороне вопрос о качестве учения, такое отношение учителя к родителям и крестьянам есть самое справедливое, натуральное и желательное».

Здесь кстати сообщить дошедшие до нас имена учителей десяти подведомственных Льву Николаевичу школ, в которых более или менее проводились взгляды Льва Николаевича на народное образование: в Головеньковском уч-ще учителем был воспитанник казанской гимназии Александр Сердобольский, в Трасненском – воспитанник пензенской гимназии Иван Аксентьев, в Ломинцевском – воспитанник калужской гимназии Алексей Шумилин, в Богучаровском – воспитанник тульской духовной семинарии Петр Морозов, в Кобелевском – воспитанник тульской духовной семинарии Борис Головин, в Бабуринском – воспитанник кишиневской гимназии Альфонс Эрленвейн, в Ясенском – воспитанник кишиневской гимназии Митрофан Бутович, в Колпенском – окончивший курс в саратовской гимназии Анатолий Томашевский, в Городненском – окончивший курс в пензенской гимназии Владимир Токашевич, в Плехановском – окончивший курс в пензенском дворянском институте Николай Петерсон; Богучаровское же сельское общество в свое училище, вместо прежнего учителя Морозова, приняло бывшего студента Казанского университета Сергея Гудима.

Быть может, кому-нибудь из этих людей попадет в руки составленная нами биография, и чтение ее вызовет в них желание записать свои воспоминания об их сотрудничестве с великим педагогом.

Об устройстве своей яснополянской школы Лев Николаевич сам подробно рассказывает в одной из педагогических статей:

«Школа помещается в двухэтажном каменном доме. Две комнаты заняты школой, одна – кабинетом, две – учителями. На крыльце, под навесом, висит колокольчик с привешенною за язычок веревочкою, в сенях внизу стоят бары и рек (гимнастика), наверху – в сенях – верстак. Лестница и сени истоптаны снегом или грязью; тут же висит расписание. Порядок учения следующий: часов в восемь учитель, живущий в школе, любитель внешнего порядка и администратор школы, посылает одного из мальчиков, которые почти всегда ночуют у него, звонить.

На деревне встают с огнем. Уже давно виднеются из школы огни в окнах, и через полчаса после звонка, в тумане, в дожде или в косых лучах осеннего солнца, появляются на буграх (деревня отделена от школы оврагом) темные фигурки по две, по три и поодиночке. Табунное чувство уже давно исчезло в учениках. Уже нет необходимости ему дожидаться и кричать: «эй, ребята, в училищу!» Он уже знает, что училище среднего рода, многое кое-чего другого знает и, странно, вследствие этого не нуждается в толпе. С собой никто ничего не несет – ни книг, ни тетрадок. Уроков на дом не задают.

Мало того, что в руках ничего не несут, им нечего и в голове нести. Никакого урока, ничего, сделанного вчера, он не обязан помнить нынче. Его не мучает мысль о предстоящем уроке. Он несет только себя, свою восприимчивую натуру и уверенность в том, что в школе нынче будет весело так же, как вчера. Он не думает о классе до тех пор, пока класс не начался. Никогда никому не делают выговоров за опоздание, и никогда не опаздывают, нешто старшие, которых отцы другой раз задержат дома какой-нибудь работой. И тогда этот большой, рысью, запыхавшись, прибегает в школу. Пока учитель еще не пришел, они собираются кто около крыльца, толкаясь со ступенек или катаясь на ногах по ледочку раскатанной дорожки, кто в школьных комнатах. Когда холодно, ожидая учителя, читают, пишут или возятся. Девочки не мешаются с ребятами. Когда ребята затевают что-нибудь с девочками, то никогда не обращаются к одной из них, а всегда ко всем вместе: «эй, девки, что не катаетесь?» или: «девки-то, вишь, замерзли», или: «ну, девки, выходи все на меня одного». Только одна из девочек, дворовая, с огромными и всесторонними способностями, лет десяти, начинает выходить из табуна девок. И с этою только ученики обращаются, как с равною, как с мальчиком, только с тонким оттенком учтивости, снисходительности и сдержанности».

В своих педагогических статьях практического характера Лев Николаевич дает художественное изображение нескольких моментов школьной жизни, в которой он принимал такое искреннее и горячее участие не как строгий учитель-педант, требующий себе повиновения, а как большое дитя, жившее одними радостями и горестями со своими товарищами-школьниками, отдавая им всю свою душу и делясь с ними всем своим несметным духовным богатством.

Если сопоставить эти несколько изображенных им моментов, то гигантская фигура гениального педагога предстанет пред нами во всем своем величии.

 

1. Вечерняя прогулка

На дворе было не холодно – зимняя безмесячная ночь с тучами на небе. На перекрестке мы остановились; старшие, трехлетние школьники остановились около меня, приглашая проводить их еще; маленькие поглядели и закатились под гору. Младшие начали учиться при новом учителе, и между мной и ими уже нет того доверия, как между мной и старшими. «Ну, так пойдем в Заказ» (небольшой лес, шагах в 200 от жилья), – сказал один из них. Больше всех просил Федька, мальчик лет 10, нежная, восприимчивая, поэтическая и лихая натура. Опасность для него составляет, кажется, самое главное условие удовольствия. Теперь он знал, что в лесу есть волки, поэтому ему хотелось в Заказ. Все подхватили, и мы вчетвером пошли в лес. Другой – я назову его Семка – здоровенный и физически, и морально, малый лет 12, прозванный Вавило, шел впереди и все кричал и аукался с кем-то заливистым голосом. Пронька – болезненный, кроткий и чрезвычайно даровитый мальчик, сын бедной семьи, болезненный, кажется, больше всего от недостатка пищи – шел рядом со мной. Федька шел между мной и Семкой и все заговаривал особенно мягким голосом, то рассказывая, как он летом стерег здесь лошадей, то говоря, что ничего не страшно, а то спрашивая: «что, ежели какой-нибудь выскочит?» и непременно требуя, чтоб я что-нибудь сказал на это. Мы не вошли в средину леса: это было бы уж слишком страшно, но и около леса стало темнее: дорожка чуть виднелась, огни деревни скрылись из виду. Семка остановился и стал прислушиваться. – «Стой, ребята! Что такое?» – вдруг сказал он. Мы замолкли, но ничего не было слышно; все-таки страху еще прибавилось, «Ну, что же мы станем делать, как он выскочит… да за нами?» – спросил Федька. Мы разговорились о кавказских разбойниках. Они вспомнили кавказскую историю, которую я им рассказывал давно, и я стал опять рассказывать об абреках, о казаках, о Хаджи-Мурате. Семка шел впереди, широко ступая своими большими сапогами и мерно раскачивая здоровой спиной. Пронька попытался было идти рядом со мной, но Федька сбил его с дорожки, и Пронька, должно быть, по своей бедности всегда всем покоряющийся, только в самых интересных местах забегал сбоку, хотя и по колено утопая в снегу.

Всякий замечал, кто немного знает крестьянских детей, что они не привыкли и терпеть не могут всяких ласк – нежных слов, поцелуев, троганий рукой и т. п. Потому-то меня особенно поразило, когда Федька, шедший рядом со мной, в самом страшном месте рассказа, вдруг дотронулся до меня слегка рукавом, потом всею рукою ухватил меня за два пальца и уже не выпускал их. Только что я замолкал, Федька уже требовал, чтоб я говорил еще, и таким умоляющим, взволнованным голосом, что нельзя было не исполнить его желания. – «Ну, ты, суйся под ноги!» – сказал он раз сердито Проньке, забежавшему вперед; он был увлечен до жестокости, ему было так жутко и хорошо, держась за мой палец, и никто не должен был сметь нарушать его удовольствие. – «Ну, еще, еще! Вот хорошо-то!». Мы прошли лес и стали с другого конца подходить к деревне. – «Пойдем еще, – заговорили все, когда уже стали видны огни, – еще пройдемся». Мы молча шли, кое-где проваливаясь по рыхлой, плохо наезженной дорожке; белая темнота как будто качалась перед глазами; тучи были низкие, как будто на нас что-то наваливало их; конца не было этому белому, в котором только мы одни хрустели по снегу; ветер шумел по голым макушкам осин, а нам было тихо за лесом. Я кончил рассказ тем, как окруженный абрек запел песню и потом сам бросился на кинжал. Все молчали. – «Зачем же он песню запел, когда его окружили?» – спросил Семка. – «Ведь тебе сказывали, умирать собрался!» – отвечал огорченно Федька. – «Я думаю, что молитву он запел!» – прибавил Пронька. Все согласились. Мы остановились в роще за гумнами, под самым краем деревни. Семка поднял хворостинку из снега и бил ею по морозному стволу липы. Иней сыпался с сучьев на шапку, и звук одиноко раздавался по лесу. – «Лев Николаевич, – сказал Федька, – для чего учиться пению? Я часто думаю, право, зачем петь?..»

…Мне странно повторить, что мы говорили тогда, но я помню, мы переговорили, как мне кажется, все, что сказать можно о пользе, о красоте пластической и нравственной».

Пишущему эти строки выпало на долю редкое счастье. Подобно Федьке, державшемуся за пальцы Льва Николаевича и замиравшему от восторга, приходилось и мне не раз гулять со Львом Николаевичем по этому самому «Заказу». Слушая его рассказы, я испытывал чувство, которое нельзя выразить лучше, чем его выразил Федька словами: «Ну, еще, еще, вот хорошо-то!».

 

2. Урок сочинительства

Один раз, прошлою зимою, я зачитался после обеда книгой Снегирева (сборник пословиц) и с книгой же пришел в школу. Был класс русского языка.

– Ну-ка, напишите кто на пословицу, – сказал я.

Лучшие ученики – Федька, Семка и другие – навострили уши.

– Как на пословицу: что такое, скажете нам? – посыпались вопросы.

Открылась пословица: ложкой кормит, стеблем глаз колет.

– Вот вообрази себе, – сказал я, – что мужик взял к себе какого-нибудь нищего, а потом, за свое добро, его попрекать стал, и выйдет к тому, что «ложкой кормит, стеблем глаза колет».

– Да как ее напишешь? – сказал Федька и все другие, навострившие было уши, но вдруг отшатнулись, убедившись, что это дело не по их силам, и принялись за свои, прежде начатые работы.

– Ты сам напиши, – сказал мне кто-то.

Все были заняты делом; я взял перо и чернильницу и стал писать.

– Ну, – сказал я, – кто лучше напишет? и я с вами…

Я начал повесть, напечатанную в 4-й книжке «Ясной Поляны», и написал первую страницу. Всякий, не предупрежденный человек, имеющий чувство художественности и народности, прочтя эту первую, писанную мною, и следующие страницы повести, писанные самими учениками, отличит эту страницу от других, как муху в молоке, – так она фальшива, искусственна и написана таким плохим языком. Надо заметить, что в первоначальном виде она была еще более уродливая и много исправлена благодаря указанию учеников.

Федька из-за своей тетрадки все поглядывал на меня и, встретившись с моими глазами, улыбаясь, подмигивал и говорил: «пиши; пиши, я те задам». Его, видимо, занимало, как большой тоже сочиняет. Кончив свое писание хуже и скорее обыкновенного, он взлез на спинку моего кресла и стал читать из-за плеча. Я не мог уже продолжать. Другие подошли к нам, и я прочел им вслух написанное: им не понравилось, никто не похвалил. Мне было совестно и, чтобы успокоить свое литературное самолюбие, я стал рассказывать им свой план последующего. По мере того, как я рассказывал, я увлекался, поправлялся, и они стали подсказывать мне: кто говорил, что старик этот будет колдун; кто говорил: нет, не надо, он будет просто солдат; нет, лучше пускай он их обокрадет; нет, это будет не к пословице и т. п., говорили они.

Все были чрезвычайно заинтересованы. Для них, видимо, было ново и увлекательно присутствовать при процессе сочинительства и участвовать в нем. Суждения их были большей частью одинаковы и верны, как в самой постройке повести, так и в самых подробностях и характеристиках лиц. Все принимали участие в сочинительстве; но с самого начала в особенности резко выделились положительный Семка – резкою художественностью описания, и Федька – верностью поэтических представлений и в особенности пылкостью и поспешностью воображения. Требования их были до такой степени неслучайны и определенны, что не раз я начинал с ними спорить и должен был уступать. У меня крепко сидели в голове требования правильности постройки и верности отношения мысли пословицы к повести; у них, напротив, были только требования художественной правды. Я хотел, например, чтобы мужик, взявший в дом старика, сам бы раскаялся в своем добром деле, – они считали это невозможным и создали сварливую бабу. Я говорил: мужику стало сначала жалко старика, а потом хлеба жалко стало. Федька отвечал, что это будет нескладно: «он с первого начала бабы не послушался, и после уж не покорится».

– Да какой он, по-твоему, человек? – спросил я.

– Он как дядя Тимофей, – сказал Федька, улыбаясь, – так, бородка реденькая, в церковь ходит и пчелы у него есть.

– Добрый, но упрямый, – сказал я.

– Да, – сказал Федька, – уж он не станет бабы слушать.

С того места, как старика внесли в избу, началась одушевленная работа. Тут, очевидно, они в первый раз почувствовали прелесть запечатления слогом художественной подробности. В этом отношении особенно отличался Семка: подробности самые верные сыпались одна за другою. Единственный упрек, который можно было ему сделать, был тот, что подробности эти обрисовывали только минуту настоящего без связи к общему чувству повести. Я не успевал записывать и только просил их подождать и не забывать сказанного. Семка, казалось, видел и описывал находящееся перед его глазами: закоченелые, замерзлые лапти и грязь, которая стекла с них, когда они растаяли, и сухари, в которые они превратились, когда баба бросила их в печку; Федька, напротив, видел только те подробности, которые вызывали в нем то чувство, с которым он смотрел на известное лицо. Федька видел снег, засыпавшийся старику за онучи, чувство сожаления, с которым мужик сказал: «Господи, как он шел!» (Федька даже в лицах представил, как это сказал мужик, размахнувши руками и покачавши головой.) Он видел из лоскутьев собранную шинелишку и прорванную рубашку, из-под которой виднелось худое, омоченное растаявшим снегом тело старика; он придумал бабу, которая ворчливо, по приказанию мужа, сняла с него лапти, и жалобный стон старика, сквозь зубы говорящего: «тише, матушка, у меня тут раны». Семке нужны были преимущественно объективные образы: лапти, шинелишка, старик, баба, почти без связи между собой. Федьке нужно было вызвать чувство жалости, которым он сам был проникнут.

Он забегал вперед, говорил о том, как будут кормить старика, как он упадет ночью, как будет потом в поле учить грамоте мальчика, так что я должен был просить его не торопиться и не забывать того, что он сказал. Глаза у него блестели почти слезами; черные, худенькие ручки судорожно корчились; он сердился на меня и беспрестанно понукал: – написал, написал? – все спрашивал он меня. Он деспотически сердито обращался со всеми другими, ему хотелось говорить только одному, и не говорить, как рассказывают, а говорить, как пишут, т. е. художественно запечатлевать словом образы чувства; он не позволял, например, перестанавливать слова, – скажет: у меня на ногах раны, то уж не позволит сказать: у меня раны на ногах. Размягченная и раздраженная его в это время душа чувством жалости, т. е. любви, облекала всякий образ в художественную форму и отрицала все, что не соответствовало идее вечной красоты и гармонии. Как только Семка увлекался высказыванием непропорциональных подробностей о ягнятах в конике и т. п., Федька сердился и говорил: «Ну тебя, уж наладил». Стоило мне только намекнуть о том, например, что делал мужик, когда жена убежала к куму, и в воображении Федьки тотчас же возникала картина с ягнятами, бякующими в конике, со вздохами старика и бредом мальчика Сережки; стоило мне только намекнуть на картину искусственную и ложную, как он тотчас же сердито говорил, что этого не надо. Я предложил, например, описать наружность мужика, – он согласился; но на предложение описать то, что думал мужик, когда жена бегала к куму, ему тотчас же представился оборот мысли: «эх, напала бы ты на Савоську-покойника, тот бы те космы-то повыдергал». И он сказал это таким усталым и спокойно привычно-серьезным и вместе добродушным тоном, облокотив голову на руку, что ребята покатились со смеху. Главное свойство во всяком искусстве – чувство меры – было развито в нем необычайно. Его коробило от всякой лишней черты, подсказываемой кем-нибудь из мальчиков. Он так деспотически и с правом на этот деспотизм распоряжался постройкою повести, что скоро мальчики ушли домой, а остался только он с Семкою, который не уступал ему, хотя и работал в другом роде. Мы работали с 7 до 11 часов; они не чувствовали ни голода, ни усталости, и еще рассердились на меня, когда я перестал писать; взялись сами писать по переменкам, но скоро бросили; дело не пошло. Тут только Федька спросил у меня, как меня звать. Мы засмеялись, что он не знает.

– Я знаю, – сказал он, – как вас звать, да двор-то ваш как зовут? Вот у нас Фоканычевы, Зябревы, Ермилины.

Я сказал ему.

– А печатывать будем? – спросил он.

– Да.

– Так и напечатывать надо: сочинения Макарова, Морозова и Толстого.

Он долго был в волнении и не мог заснуть, и я не могу передать того чувства волнения, радости, страха и почти раскаяния, которые я испытывал в продолжение этого вечера. Я чувствовал, что с этого дна для него раскрылся целый мир наслаждений и страданий – мир искусства; мне казалось, что я подсмотрел то, что никто никогда не имеет право видеть, – зарождение таинственного цветка поэзии. Мне и страшно, и радостно было, как искателю клада, который увидал бы цвет папоротника, – радостно мне было, потому что вдруг, совершенно неожиданно, открылся тот философский камень, которого я тщетно искал два года, – искусство учить выражению мыслей; страшно, потому что это искусство вызывало новые требования, целый мир желаний, несоответственный среде, в которой жили ученики, как мне казалось в первую минуту. Ошибиться нельзя было. Это была не случайность, но сознательное творчество.

…Я оставил урок, потому что был сильно взволнован.

– Что с вами, отчего вы так бледны, вы, верно, нездоровы? – спросил меня мой товарищ.

Действительно, я два-три раза в жизни испытывал столь сильное впечатление, как в этот вечер, и долго не мог дать себе отчета в том, что я испытывал. Мне смутно казалось, что я преступно подсмотрел в стеклянный улей работу пчел, закрытую для взора смертного; мне казалось, что я развратил чистую, первобытную душу крестьянского ребенка. Я смутно чувствовал в себе раскаяние в каком-то святотатстве… и вместе с тем мне было радостно, как радостно должно быть человеку, увидавшему то, чего никто не видал прежде его».

 

3. Первый урок истории

Я имел намерение в первом уроке объяснить, чем Россия отличается от других земель, ее границы, характеристику государственного устройства, сказать, кто царствует теперь, как и когда император взошел на престол.

Учитель. Где мы живем, в какой земле?

Один ученик. В Ясной Поляне.

Другой ученик. В поле.

Учитель. Нет, в какой земле и Ясная Поляна, и Тульская губерния?

Ученик. Тульская губерния на 17 верст от нас; где же она губерния – губерния и есть.

Учитель. Нет. Это город губернский, а губерния другое. Ну, какая же земля?

Ученик (слушавший прежде географию). Земля круглая, как шар.

Посредством вопросов о том, в какой земле прежде жил знакомый их немец, и о том, что ежели ехать все в одну сторону, куда приедешь? – ученики были наведены на ответ, что они живут в России. Некоторые сказали, однако, на вопрос, что ежели ехать все вперед, в одну сторону, то куда приедешь? – никуда не приедешь. Другие сказали, что приедешь на конец света.

Учитель (повторяя ответ ученика). Ты сказал, что приедешь в другие земли; когда же кончится Россия и начнутся другие земли?

Ученик. Когда немцы пойдут.

Учитель. Что ж, ежели ты встретишь в Туле Густава Ивановича и Карла Федоровича, ты скажешь, что пошли немцы и, стало быть, другая земля?

Ученик. Нет, когда сплошные немцы пойдут.

Учитель. Нет, и в России есть такие земли, где сплошные немцы. Вот Иван Фомич оттуда, а земли эти все-таки Россия. Отчего же так? (Молчание.)

Учитель. Оттого, что они одного закона с русскими слушаются.

Ученик. Как же одного закона? Немцы в нашу церковь не ходят и скоромное едят.

Учитель. Не того закона, а одного царя слушаются.

Ученик (скептик Семка). Чудно!.. Отчего ж они другого закона, а нашего царя слушаются?

Учитель чувствует необходимость объяснить, что такое закон, и спрашивает, что такое значит: закона слушаться, быть под одним законом?

Ученица (самостоятельная дворовая девочка, торопливо и робко). Закон принять – значит, жениться.

Ученики вопросительно смотрят на учителя: так ли? Учитель начинает объяснять, что закон в том, что ежели кто украдет или убьет, так его сажают в острог и наказывают.

Скептик Семка. А разве у немцев этого нет?

Учитель. Закон в том еще состоит, что у нас есть дворяне, мужики, купцы, духовенство (слово «духовенство» порождает недоумение).

Скептик Семка. А там нету?

Учитель. В иных землях есть, а в иных нет. У нас русский царь, а в немецких землях другой – немецкий царь.

Ответ этот удовлетворяет всех учеников и даже отъявленного скептика Семку.

Учитель, видя необходимость перейти к объяснению сословий, спрашивает, какие они знают сословия. Ученики начинают пересчитывать: дворяне, мужики, попы, солдаты.

– Еще? – спрашивает учитель.

– Дворовые, казюки, самоварщики.

Учитель спрашивает о различии этих сословий.

Ученики. Крестьяне пашут, дворовые господам служат, купцы торгуют, солдаты служат, самоварщики самовары делают, попы обедни служат, дворяне ничего не делают.

Затем таким же порядком и с такими же затруднениями следует объяснение понятий сословие, границы и других государственных терминов.

Урок продолжается часа два; учитель уверен, что дети удержали много из сказанного, и в таком же роде продолжает в следующие уроки, но только впоследствии убеждается, что приемы эти были неверны и что все, что он делал, был совершенный вздор.

 

4. Второй урок истории

Этот класс остался памятным часом в нашей жизни. Я никогда не забуду его. Давно было обещано детям, что я буду им рассказывать с конца, а другой учитель с начала, что так мы и сойдемся. Мои вечерние ученики разбрелись; я пришел в класс русской истории, где рассказывалось о Святославе. Им было скучно. На высокой лавке, как всегда, рядом сидели три крестьянские девочки, обвязанные платками. Одна заснула. Мишка толкнул меня:

– Глянь-ка, кукушки наши сидят, одна заснула.

– И точно, кукушка.

– Расскажи лучше с конца, – сказал кто-то, и все привстали.

Я сел и стал рассказывать. Как всегда, минуты две продолжалась возня, стоны, толкотня. Кто лез под стол, кто на стол, кто под лавки, кто на плечи и на колени другому, и все затихло. Я начал с Александра I, рассказал о французской революции, об успехах Наполеона, о завладении им властью и о войне, окончившейся Тильзитским миром. Как только дело дошло до нас, со всех сторон послышались звуки и слова живого участия:

– Что ж, он и нас завоюет?

– Небось, Александр ему задаст, – сказал кто-то, знавший про Александра, но я должен был их разочаровать – не пришло еще время – и их очень обидело то, что хотели за него отдать царскую сестру и что с ним, как с равным, Александр говорил на мосту.

– Погоди же ты! – проговорил Петька с угрожающим жестом.

– Ну, ну, рассказывай!

Когда не покорился ему Александр, т. е. объявил войну, все выразили одобрение. Когда Наполеон с двенадцатью языками пошел на нас, взбунтовал немцев, Польшу – все замерли от волнения.

Немец, мой товарищ, стоял в комнате.

– А, и вы на нас! – сказал ему Петька (лучший рассказчик).

– Ну, молчи! – закричали другие.

Отступление наших войск мучило слушателей так, что со всех сторон спрашивали объяснений: зачем? и вовсю ругали Кутузова и Барклая.

– Плох твой Кутузов.

– Ты погоди, – говорил другой.

– Да что ж он сдался? – спрашивал третий.

Когда пришла Бородинская битва и когда в конце ее я должен был сказать, что мы все-таки не победили, мне жалко было их; видно было, что я страшный удар наношу всем.

– Хоть и не наша, да и не ихняя взяла!

Как пришел Наполеон в Москву и ждал ключей и поклонов, все загрохотало от сознания непокоримости. Пожар Москвы, разумеется, одобрен. Наконец, наступило торжество – отступление.

– Как он вышел из Москвы, тут Кутузов погнал его и пошел бить, – сказал я.

– Окарячил его! – поправил меня Федька, который, весь красный, сидел против меня и от волнения корчил свои тоненькие черные пальцы. Это его привычка.

Как только он сказал это, так вся комната застонала от гордого восторга. Какого-то маленького придушили сзади, и никто этого не замечал.

– Так-то лучше! Вот-те и ключи! и т. п.

Потом я продолжал, как мы погнали француза. Больно было ученикам слышать, что кто-то опоздал на Березине и мы упустили его. Петька даже крикнул:

– Я бы его расстрелял, зачем он опоздал!

Потом немножко мы пожалели даже мерзлых французов. Потом, как перешли мы границу, и немцы, что против нас были, повернули за нас, кто-то вспомнил немца, стоявшего в комнате.

– А вы так-то: то на нас, а как сила не берет, так с нами? – и вдруг все поднялись и начали ухать на немца, так что гул на улице был слышен.

Когда они успокоились, я продолжал, как мы проводили Наполеона до Парижа, посадили настоящего короля, торжествовали, пировали, только воспоминание крымской войны испортило нам все дело.

– Погоди же ты! – проговорил Петька, потрясая кулаками. – Дай, я вырасту, я же им задам. Попался бы нам теперь Шевардинский редут или Малахов курган, мы бы его отбили.

Уж было поздно, когда я кончил. Обыкновенно дети спят в это время. Никто не спал, даже у кукушек глазенки горели. Только что я встал, из-под моего кресла, к величайшему удивлению, вылез Тараска и оживленно и вместе серьезно посмотрел на меня.

– Как ты сюда залез?

– Он с самого начала, – сказал кто-то.

Нечего было и спрашивать, понял ли он, – видно было по лицу.

– Что ты расскажешь? – спросил я.

– Я-то? – он подумал: – все расскажу.

– Я дома расскажу.

– И я тоже.

– И я.

– Больше не будет?

– Нет.

И все полетели под лестницу, кто обещаясь задать французу, кто укоряя немца, кто повторяя, как Кутузов его окарячил. «Sie haben ganz russisch erzahlt (вы совершенно по-русски рассказывали), – сказал мне вечером немец, на которого ухали. – Вы бы послушали, как у нас рассказывают эту историю, Вы ничего не сказали о немецких битвах за свободу. Sie haben nichts gesagt von den deutschen Freiheitskampfen».

Я совершенно согласился с ним, что мой рассказ – не была история, а сказка, возбуждающая народное чувство.

Стало быть, как преподавание истории, и эта попытка была неудачна еще более, чем первые.

Прибавим теперь для полноты педагогической картины мнение Льва Николаевича о преподавании музыки. Он резюмирует свои выводы в 5 пунктах:

«Из того небольшого опыта, – говорит он, – который я имел в преподавании музыки народу, я убедился в следующем:

1) что способ писания звуков цифрами есть самый удобный способ;

2) что преподавание такта отдельно от звуков есть самый удобный способ;

3) что для того, чтобы преподавание музыки оставило следы и воспринималось охотно, необходимо учить с первого начала искусству, а не уменью петь или играть. Барышень можно учить играть экзерсисы Бургмюллера, но народных детей лучше не учить вовсе, чем учить механически;

4) что ничто так не вредно в преподавании музыки, как то, что похоже на знание музыки, – исполнение хоров на экзаменах, актах и в церквах;

5) что цель преподавания музыки народу должна состоять только в том, чтобы передать ему те знания об общих законах музыки, которые мы имеем, но отнюдь не в передаче ему того ложного вкуса, который развит в нас».

Рисованию также отводилось немало места, но этим занимался не сам Лев Николаевич, не чувствовавший в себе достаточной подготовки к этому и уменья, а его товарищ-учитель.

Весной 1862 года Лев Николаевич, утомленный усиленной деятельностью по посредничеству я по школам, почувствовал серьезное нездоровье и, опасаясь чахотки, решил отправиться лечиться на кумыс.

Он взял с собою слугу своего Алексея и двух школьников и отправился в Самарскую губернию в половине мая.

Из Москвы он писал тетушке Татьяне Александровне, извещая ее, что все едушие здоровы, и давал некоторые советы и поручения по управлению школой.

Они поехали по железной дороге до Твери и там сели на пароход, чтобы спуститься вниз по Волге до Самары.

Вероятно, на пароходе Льва Николаевича охватило то радостное настроение, которое знакомо каждому путешественнику по Волге. Великая река в весеннем разливе, плавный шум парохода, чудные весенние ночи с опрокинутым звездным небом в зеркальной реке и с береговыми и пароходными огнями, на пароходе пестрые толпы рабочих, странников, татар, монахов и других пассажиров, несмотря на все разнообразие типов, сословий, национальностей и исповеданий, – носящая особый, чисто великорусский отпечаток, быть может, мысли об историческом прошлом этой реки и орошаемых ею местностей – все это производит неописуемое, радостное, умилительное впечатление и наводит на многие мысли и грезы.

Вероятно, нечто подобное испытал и Лев Николаевич, потому что 20 мая записал в своем дневнике:

«На пароходе. Как будто опять возрождаюсь к жизни и к знанию ее. Мысль о нелепости прогресса преследует. С умным и глупым, со стариком и ребенком – беседую об одном».

По дороге Лев Николаевич остановился в Казани у своего родственника, Владимира Ивановича Юшкова. Затем уже из Самары он пишет тетке:

27 мая 1862.

«Я нынче еду из Самары за 130 верст в Каралык, Николаевского уезда. Адрес мой: в Самару, Юрию Федоровичу Самарину для передачи Л. Н. Т.

Путешествие я сделал прекрасное, место мне очень нравится, здоровье лучше, т. е. меньше кашляю. Алексей и ребята живы и здоровы, что можете сообщить их родным. Пожалуйста, напишите мне о Сереже или он сам. Всем дорогим товарищам поклон и прошу их писать мне, что и как у них делается и живется. Влад. Ив. Юшков молодцом еще. С места напишу подробнее. Целую ваши руки».

Затем он пишет уже с места своего лечения:

28 июня 1862.

«Вот уже месяц, как я без всяких сведений о вас и из дома; пожалуйста, напишите мне о всех, во-1), родных, во-2), студентах и т. д. Мы с Алексеем потолстели, в особенности он, но кашляем немного, тоже в особенности он. Живем мы в кибитке, погода прекрасная, я нашел приятеля Столыпина атаманом в Уральске, ездил к нему и привез оттуда писаря, но диктую и пишу мало. Лень одолевает при кумысе. Через две недели я намерен отсюда выехать и потому к Ильину дню думаю быть дома. Меня мучает неизвестность в этой глуши и еще мысль о том, что я безобразно отстал в издании журнала. Целую ваши ручки. Пожалуйста, пишите подробно о Сереже, Маше, студентах, которым кланяюсь.

При сем письма ребят родителям».

Между тем во время его столь благодушного пребывания на кумысе, в башкирских степях, в яснополянской школе произошло неожиданное событие.

Весьма понятно, что сильная проповедь свободы словом и делом в школьных занятиях не могла не обратить внимания подлежащего начальства, и на Ясную Поляну было кому следует указано как на источник преступной пропаганды. И летом 1862 года туда нагрянули жандармы с обыском.

Подробный рассказ об этом мы находим в воспоминаниях Евг. Маркова, в его статье, напечатанной в «Вестнике Европы».

«Не могу не привести, – говорит Марков, – здесь кстати характерного эпизода, который очень мало кому известен, но который послужил причиною прекращения педагогической деятельности гр. Л. Н. Толстого. Как мировой посредник первого призыва, горячо сочувствовавший делу освобождения крестьян, гр. Л. Толстой действовал, разумеется, в таком духе, который страшно ожесточил против него огромное большинство помещиков. Он получал множество писем с угрозами всякого рода: его собирались и побить, и застрелить на дуэли, на него писали доносы. Как нарочно, в то самое время, когда он стал издавать журнал «Ясная Поляна», в Петербурге появились прокламации разных тайных противогосударственных партий, и тогдашняя полиция деятельно разыскивала, где скрывается печатающая их типография. Кто-то из озлобленных на Толстого местных обывателей тонко сообразил, что где же и печататься тайным листкам и подметным воззваниям, как не в типографии журнала, издаваемого – horribile dictu! – не в городе, как у всех честных людей, а в деревне, позабыв, однако, взглянуть на обертку журнала, где достаточно четким шрифтом было изображено, что журнал печатается вовсе не в деревне, а в самой благонамеренной типографии М. Н. Каткова в Москве. Тем не менее донос произвел целую бурю.

В отсутствие Льва Николаевича в доме его проживала хозяйкой старушка тетка, да гостила с детьми родная сестра графа, Мария Николаевна, по мужу тоже графиня Толстая. Я и наш общий приятель, Г. А. Ауэрбах, проводили это лето со своими семьями в верстах пяти от Ясной Поляны, сняв внаймы дом одного помещика в той же Малиновой Засеке, среди которой была и Ясная Поляна. Вдруг рано утром к нам верховой из Ясной Поляны. Нас просят поскорее приехать по важному делу. Мы с Ауэрбахом садимся в шарабан и катим что есть духу. Въезжаем на двор, смотрим – там целое нашествие! Почтовые тройки с колокольчиками, обывательские подводы, исправник, становые, сотские, понятые и в довершение всего – жандармы. Жандармский полковник во главе этой грозной экспедиции, со звоном, шумом и треском подкатившей вдруг к мирному дому Льва Николаевича, к бесконечному изумлению деревенского люда. Нас едва пропустили в дом. Бедные дамы лежат чуть не в обмороке. Везде кругом сторожа, все разрыто, раскрыто, перевернуто, ящики столов, шкапы, комоды, сундуки, шкатулки. В конюшне поднимают ломом полы; в прудках парка стараются выловить сетью преступный типографский станок, вместо которого попадаются только одни невинные караси да раки. Понятно, что злополучную школу и подавно вывернули вверх дном, но, не найдя ничего, отправились таким же людным и шумным свадебным поездом, гремя колоколами и гремушками, по всем, кажется, 17-ти школам мирового участка, перевертывая столы и шкапы, забирая тетради и книги, арестовывая учителей и поселяя, конечно, в темной мужицкой толпе, без того не особенно дружелюбной к школе и учению, самые нелепые предположения».

Об этом эпизоде вспоминает также в своих записках кн. Д. Д. Оболенский, дополняя некоторыми интересными подробностями:

«Яснополянская школа шла великолепно. Но так как в ней учили все студенты, то свыше не особенно благоприятно смотрели на нее и полагали, что непременно есть что-нибудь политически неблагонадежное в Ясной Поляне. Туда являлся даже жандармский офицер, но, конечно, ничего не нашел, так как ничего и не было. Только в одной из комнат яснополянского дома, обращенного в школу, внимание жандармского офицера остановилось на фотографическом аппарате. В 1862 году это было еще редкостью, особенно в провинции, в деревне.

– Что это такое? – строго спросил офицер. – Кого тут снимают?

Студенты, конечно, не были довольны незваному гостю, и один шутник быстро отвечал:

– Герцена в натуре.

– Как Герцена?.. – переспросил офицер.

Но смех объяснил ему шутку, и, кусая губы, офицер уехал».

Захарьин-Якунин в своих воспоминаниях о графине А. А. Толстой рассказывает еще следующее:

«Передавая об этом оскорбительном событии графине А. А. Толстой, Лев Николаевич добавлял: «Я часто говорю себе: какое огромное счастье, что меня не было дома! Ежели бы я был, то теперь, наверно бы, уж судился как убийца». Эту резкую фразу Льва Николаевича, сказанную 42 года тому назад, легко объяснить себе, если припомнить все оскорбительные перипетии, которым подверглись самые близкие к нему в то время лица – его тетушка и родная сестра. Достаточно сказать, что частный пристав города Тулы Кобеляцкий позволил выйти из кабинета в гостиную и позволил лечь спать сестре Льва Николаевича только тогда, когда перечитал вслух, в ее и двух жандармов присутствии, все те интимные письма, о которых упоминалось выше, а также дневник и все то, что писал – и тщательно хранил от всех – сам Лев Николаевич с 16-летнего своего возраста…

Яснополянский хозяин не пожелал оставить безнаказанным такое тяжкое, нанесенное ему без всякого повода оскорбление, эту ненужную относительно него жестокость, заставившую его уехать с кумыса, не долечившись до конца. Он обратился тотчас же по получении известия о бывшем у него в доме погроме к покойной графине А. А. и просил ее сообщить все обстоятельства дела тем лицам, власть имущим, которые хорошо его знали и на заступничество которых он мог рассчитывать, – графу В. А. Перовскому, гр. А. Д. Блудовой и др.; главное – Лев Николаевич просил не о наказании своих оскорбителей, а лишь о восстановлении своего доброго имени в глазах окружающих его крестьян и об ограждении себя от подобных событий на будущее время.

«Дела этого оставить я никак не хочу и не могу, – писал он. – Вся моя деятельность, в которой я нашел счастье и успокоение, испорчена. Тетенька от испуга так больна, что, вероятно, не встанет. Народ смотрит на меня уже не как на честного человека – мнение, которое я заслуживал годами, – а как на преступника, поджигателя или делателя фальшивой монеты, который только по плутоватости увернулся…

– Что, брат, попался!.. Будет тебе толковать нам о честности, справедливости, – самого чуть не заковали.

О помещиках что и говорить: это стон восторга. Напишите мне, пожалуйста, поскорее, посоветовавшись с Перовским и Алексеем Толстым, или с кем хотите, как мне написать и как передать письмо государю? Выхода мне нет другого – как получить такое же гласное удовлетворение, как и оскорбление (поправить дело уже невозможно), или экспатриироваться, на что я твердо решился. К Герцену я не поеду; Герцен сам по себе – и я сам по себе. Я и прятаться не стану, а громко объявлю, что продаю имение, чтобы ехать из России, где нельзя узнать минутой вперед, что тебя ожидает…»

Письмо это очень длинно, на восьми больших страницах. В конце, сообщая о том, что жандармский полковник, уезжая, пригрозил новым обыском, пока не найдут, «ежели что спрятано», Лев Николаевич добавляет: «У меня в комнате заряжены пистолеты, и я жду, чем все это разрешится…»

Мне помнится также, Лев Николаевич рассказывал мне, что он чувствовал себя чрезвычайно оскорбленным этим вмешательством полиции в его дела, тем более, что это посещение полиции и обыск, который она произвела, были сделаны в его отсутствие. Лев Николаевич решил жаловаться и в Москве во время приезда туда государя Александра II лично подал ему просьбу об удовлетворении, встретив его гуляющим в Александровском саду. Государь принял просьбу и потом, кажется, прислал ко Льву Николаевичу флигель-адъютанта с извинением.

Но власти не успокоились, и вот осенью того же года возникает комичная переписка между двумя министерствами, внутренних дел и народного просвещения, о журнале «Ясная Поляна». Приводим выдержку из этой переписки, напечатанной в воспоминаниях профессора Усова.

«Министр, внутренних дел сообщил министру народного просвещения 3 октября 1862 года:

«Внимательное чтение педагогического журнала «Ясная Поляна», издаваемого графом Толстым, приводит к убеждению, что этот журнал, проповедующий совершенно новые приемы преподавания и основные начала народных школ, нередко распространяет такие идеи, которые, независимо от их неправильности, по самому направлению своему оказываются вредными. Не входя в подробный разбор доктрины этого журнала и не указывая на отдельные статьи и выражения, что, впрочем, не представило бы затруднений, я считаю нужным обратить внимание вашего превосходительства на общее направление и дух этого журнала, нередко низвергающие основные правила религии и нравственности. Продолжение журнала в том же духе, по моему мнению, должно быть признано тем более вредным, что издатель, обладая замечательным и, можно сказать, увлекательным литературным дарованием, не может быть заподозрен ни в злоумышленности, ни в недобросовестности своих убеждений. Зло заключается именно в ложности и, так сказать, в эксцентричности этих убеждений, которые, будучи изложены с особенным красноречием, могут увлечь на этот путь неопытных педагогов и сообщить неправильное направление делу народного образования. Имею честь сообщить о сем вам, милостивый государь, в том предположении, что не изволите ли вы признать полезным обратить особое внимание цензора на это издание».

Получив это отношение, министр народного просвещения поручил рассмотреть все вышедшие книги журнала «Ясная Поляна» и сообщил министру внутренних дел от 24 октября того же года, что как по собственному наблюдению министерства, так и по содержанию представленного ему, министру, отчета о «Ясной Поляне» в направлении помянутого журнала нет ничего вредного и противного религии, но встречаются крайности педагогических воззрений, которые подлежат критике в ученых педагогических журналах, а никак не запрещению со стороны цензуры.

«Вообще, – писал далее министр народного просвещения, – я должен сказать, что деятельность графа Толстого по педагогической части заслуживает полного уважения, и министерство народного просвещения обязано помогать ему и оказывать содействие, хотя не может разделить всех его мыслей, от которых, после многостороннего обсуждения, он и сам, вероятно, откажется».

Но либеральное министерство народного просвещения ошиблось, – Толстой не отказался от своих мыслей, хотя все эти нападки и остановили дальнейшее развитие школьного дела в Ясной Поляне.

 

Глава 16. Женитьба. Краткий обзор произведений

Несмотря на видимый успех своего педагогического дела, Лев Николаевич не мог быть вполне удовлетворен им; несмотря на величественность здания, столь искусно построенного, он не был уверен в прочности его основания. Для него этого основания вовсе не существовало. Его аналитический ум не позволял ему успокоиться на основаниях эфемерных, а прочного он не находил.

И вот это-то неудовлетворение он и выразил в словах своей «Исповеди», относящихся к этому периоду:

«Мне казалось, что я этому выучился за границей, и, вооруженный всей этой премудростью, я в год освобождения крестьян вернулся в Россию и, заняв место посредника, стал учить и необразованный народ в школах, и образованных людей в журнале, который я начал издавать. Дело, казалось, шло хорошо, но я чувствовал, что я не совсем умственно здоров и долго это не может продолжаться. И я бы тогда, может быть, пришел к тому отчаянию, к которому я пришел через пятнадцать лет, если бы у меня не было еще одной стороны жизни, неизведанной еще мною и обещавшей мне спасение, – это была семейная жизнь.

В продолжение года я занимался посредничеством, школами и журналом и так измучился, от того особенно, что запутался, так мне тяжела стала борьба по посредничеству, так смутно проявлялась моя деятельность в школах, так противно стало мое виляние в журнале, состоящее все в одном и том же – в желании учить всех и скрыть то, что я не знаю, чему учить, что я заболел более духовно, чем физически, – бросил все и поехал в степь к башкирам – дышать воздухом, пить кумыс и жить животною жизнью. Вернувшись оттуда, я женился».

К этому же времени относится следующее происшествие в жизни Льва Николаевича.

Все еще страстный игрок, он часто делался жертвой своего увлечения; и вот в начале 1862 года Лев Николаевич проиграл на китайском бильярде какому-то пехотному капитану 1000 рублей.

Он не мог заплатить этого долга и в уплату его продал известному публицисту Каткову для напечатания в издаваемом им «Русском вестнике» свою неоконченную повесть «Казаки». Она появилась в январе 1863 года в неоконченном виде, и после, вследствие неприятного воспоминания, связанного с нею, Лев Николаевич бросил ее и больше не писал.

И. С. Тургенев, сообщая об этом событии Фету, со слов Боткина, писал:

«Толстой написал Боткину, что он в Москве проигрался и взял у Каткова 1000 р. в задаток своего кавказского романа. Дай-то Бог, чтобы он хоть этаким путем возвратился к своему настоящему делу. Его «Детство» и «Юность» появились в английском переводе и, сколько слышно, нравятся. Я попросил одного знакомого написать об этом статью для «Revue des deux Mondes». Знаться с народом необходимо, но истерически льнуть к нему, как беременная женщина, бессмысленно».

В это время Лев Николаевич усердно посещал семейство доктора Берса, с которым вскоре пришлось ему соединиться семейными узами.

«Мы были еще девочками, – рассказывала графиня Толстая биографу Левенфельду, – когда Толстой стал бывать в нашем доле. Он был уже известным писателем и вел в Москве веселый, шумный образ жизни. Однажды Лев Николаевич вбежал в нашу комнату и радостно сообщил нам, что только что продал Каткову своих «Казаков» за тысячу рублей. Мы нашли цену очень низкой. Тогда он объявил нам, что его заставила нужда; он накануне проиграл как раз эту сумму в «китайский бильярд», и для него было делом чести немедленно же погасить этот долг. Он намеревался написать вторую часть «Казаков», но никогда не выполнил этого. Его сообщение так расстроило нас, девочек, что мы ходили по комнате и плакали».

К этому времени Лев Николаевич снова сошелся с Фетом, размолвка с которым была уже следствием ссоры с Тургеневым. О возобновлении с ним дружеских отношений Фет рассказывает так:

«Если память моя, так верно хранящая не только события, важные по отношению к дальнейшему течению моей жизни, но даже те или другие слова, в данное время сказанные, тем не менее не удержала обстоятельств, возобновивших мои дружеские с Толстым отношения после его раздражительной приписки, то это только доказывает, что его гнев по отношению ко мне явился крупной градиной в июле, которая должна была сама растаять, хотя предполагаю, что дело произошло не без помощи Борисова. Как бы то ни было, но Лев Николаевич снова появился на нашем горизонте и со свойственным ему увлечением стал говорить мне о своем знакомстве в доме доктора Берса.

Воспользовавшись предложением графа представить меня семейству Берса, я нашел любезного и светски обходительного старика доктора и красивую, величавую брюнетку, жену его, которая, очевидно, главенствовала в доме. Воздерживаюсь от описания трех молодых девушек, из которых младшая обладала прекрасным контральто. Все они, несмотря на бдительный надзор матери и безукоризненную скромность, обладали тем привлекательным оттенком, который французы обозначают словом «du chien». Сервировка стола и самый обед повелительной хозяйки дома были совершенно безукоризненны».

Об отношении Льва Николаевича к семейству Берс и о постепенной подготовке его к женитьбе мы приводим рассказ свояченицы Льва Николаевича, сообщенный нам в частном письме.

«Его отношения к нашему дому идут издавна: дед наш Исленев и отец Льва Николаевича были соседи по имению и дружны. Семьи их постоянно виделись, и потому мать моя со Львом Николаевичем в детстве была на «ты». Он ездил к нам, еще бывши офицером. Мать моя была уже замужем и дружна очень с Марией Николаевной, сестрой Льва Николаевича, и у Марии Николаевны я, бывши ребенком, видала часто Льва Николаевича. Он затевал всякие игры с племянницами и со мною. Мне было лет 10, и я его мало помню. Затем несколько лет он не бывал у нас и, возвратившись из-за границы и приехавши к нам на дачу в Покровское (под Москвою), он нашел двух старших сестер моих взрослыми. Из-за границы он привез учителя Келлера и призывал еще других в Москве для своей школы, которой он очень увлекался.

В Покровское он ходил к нам всегда почти пешком (12 верст). Мы делали с ним большие прогулки. Он очень вникал в нашу жизнь и стал нам близким человеком. Затем мы в августе поехали в Тульскую губернию, в имение деда, на две недели, – мать и мы, три сестры, на лошадях, конечно. Он тоже поехал с нами. Мы заехали дорогою в Ясную Поляну. Жил он со своей тетушкой, Татьяной Александровной Ергольской, и с сестрой, Марией Николаевной. И вот к ним-то и заехала моя мать. В Ясной Поляне устроили на другой день пикник в Засеке с семьею Ауэрбах и Марковым. В Засеке убирали сено, и мы влезли все на стог. Затем он вслед за нами отправился в Ивицы, имение деда, и там произошло объяснение за ломберным столом первоначальными буквами, как описано в «Анне Карениной». В сентябре мы переехали в Москву, куда и он приехал, и 17-го сентября 1862 г. объявили его свадьбу в Москве. Во все время его пребывания в Москве, где бы он ни был, он бывал оживлен, весел, остроумен – от него, как от вулкана, летели во все стороны Божий искры и исходил священный огонь. Помню его часто за роялью. Он привозил нам ноты, разучивал «Херувимскую» Бортнянского с нами и многое другое, аккомпанировал мне ежедневно и называл «мадам Виардо», заставляя петь без конца».

А вот как рассказывает об этом событии сама графиня Толстая в разговоре с Левенфельдом, – мы дополняем и исправляем этот рассказ, лично слышанный от графини:

«Граф тогда постоянно бывал в нашем доме. Мы думали, что он интересовался нашей старшей сестрой, и отец мой был в этом вполне уверен до самой той минуты, когда Лев Николаевич попросил у него моей руки. Это было в 1862 году. Мы поехали с матерью в августе месяце через Ясную Поляну к нашему деду. Мать наша хотела навестить сестру графа, и поэтому мы, три сестры, и наш меньшой брат пробыли несколько дней здесь. Никого не удивило, что граф был необыкновенно приветлив с нами; наше знакомство, как я вам уже сказала, было очень старое, и граф всегда был чрезвычайно мил с нами. Ивицы, имение нашего деда, отстояло в 50 верстах от Ясной Поляны. Через несколько дней туда приехал вслед за нами и Лев Николаевич, и, одним словом, здесь разыгралась сцена, подобная той, которая описана в «Анне Карениной», когда Левин пишет на столе свое объяснение в любви одними только начальными буквами, и Китги сразу угадывает его. И до сих пор еще, – заметила графиня с улыбкой, из которой можно было видеть, что одно только воспоминание об этом доставляло ей искреннее удовольствие, – я не могу понять, как я разобрала тогда эти буквы. Должно быть, правда, что одинаково настроенные души дают один и тот же тон, подобно одинаково настроенным струнам».

Фразы, которыми обменялись Лев Николаевич и Софья Андреевна и которые были написаны одними начальными буквами, были следующие: «В В. с. с. л. в. н. м. и н. В. с. Л. р. е. В. с. Т.».

Это означало: «В Вашем семействе существует ложный взгляд на меня и на вашу сестру Лизу; разрушьте его Вы с Танечкой». Софья Андреевна отгадала эту фразу и дала утвердительный знак.

Тогда он написал еще: «В. м. и п. с. с. ж. н. н. м. м. с. и н. с.».

Что означало: «Ваша молодость и потребность счастья слишком живо напоминают нынче мне мою старость и невозможность счастья».

Больше между ними ничего не было сказано, они понимали и были уверены друг в друге.

Берсы поехали в Москву, Лев Николаевич и туда приехал вместе с ними. Он жил в городе, а Берсы проводили время на даче, в Покровском-Глебове, в 12-ти верстах от Москвы, Семья их уж 20 лет жила там каждое лето. Лев Николаевич был ежедневно их гостем. Все в доме были твердо уверены, что он в самое короткое время посватается к старшей дочери.

Но вот 17-го сентября, в день именин Софьи Андреевны, Лев Николаевич передал ей письмо, в котором делал ей предложение. Конечно, в ней он встретил только радостное согласие; но старик отец был недоволен, – ему, по старым обычаям, не хотелось отдавать младшую дочь раньше старшей, и сначала он отказал. Но настойчивость Льва Николаевича и твердость Софьи Андреевны заставили старика согласиться.

В дневнике Льва Николаевича мы находим такое яркое отражение этих событий.

После одного из посещений Берсов, 23 августа, он записал:

«Я боюсь себя; что ежели и это желание любви, а не любовь? Я стараюсь глядеть только на ее слабые стороны и все-таки люблю».

В то же время он чувствует полное одиночество в общественной жизни.

«Встал здоров, с особенно светлой годовой, писалось хорошо, но содержание бедно. Потом так грустно, как давно не было. Нет у меня друзей, нет. Я один. Были друзья, когда я служил Мамону, и нет, когда я служу правде».

Наконец, 26-го августа он пишет:

«Пошел к Берсам в Покровское пешком. Покойно, уютно. Соня дала прочесть повесть. Что за энергия правды и простоты! Ее мучает неясность. Все я читал без замирания, без признаков ревности или зависти, но «необычайно непривлекательной наружности и переменчивость суждений» задели славно. Я успокоился; все это не про меня».

К сожалению, эта повесть не дошла до нас: она уничтожена была самой С. А-ной.

28-го августа, в день своего рождения, когда ему минуло 34 года, в его записи видно снова колебание – самоосуждение и борьба; он пишет:

«Встал с привычной грустью. Придумал общество для учеников мастерских. Сладкая, успокоительная ночь. Скверная рожа, не думай о браке, твое призвание другое и дано зато много».

Но потребность семейного счастья взяла вверх, и желание любви перешло, наконец, в настоящую, страстную любовь, которая уже не знала никаких преград. И все-таки, несмотря на силу этой страсти, Лев Николаевич и тут сумел проявить свою честность, свою любовь к правде. Уже сделав предложение и получив согласие, он дал своей невесте прочесть свои дневники холостой жизни, в которых с самообличением и голою искренностью описаны были все увлечения молодости, все падения и все душевные бури, пережитые Львом Николаевичем.

Чтение этого дневника было ударом и невыразимым страданием для молодой девушки, видевшей в своем герое идеал всех добродетелей. Страдание это было так сильно и борьба пережитая была так трудна, что она минутами колебалась, не порвать ли уже установившуюся связь. Но любовь разрушила все эти колебания, и она, выплакав ночами свои страдания, отдала Льву Николаевичу дневник, и он прочел в ее взоре прощение и еще более сильную, уже закаленную любовь.

Свадьба была назначена очень скоро, через неделю после формального предложения, 23-го сентября.

Венчались в Кремле, в придворной церкви, а после венца на лошадях в дормезе уехали в Ясную Поляну, где их встретил брат, Сергеи Николаевич, и тетка, Татьяна Александровна.

Брат графини Толстой, С. А. Берс, в своих воспоминаниях так характеризует свою сестру:

«Мой покойный отец отрицал воспитание в женских учебных заведениях; поэтому жена Льва Николаевича получила воспитание и образование дома, но подвергалась экзамену и удостоена диплома, дающего право домашней учительницы. В девушках она вела дневник, пыталась писать повести и обнаруживала способность к живописи».

Вскоре после женитьбы Лев Николаевич писал Фету:

«Фетушка, дяденька и просто милый друг Афанасий Афанасьевич! Я две недели женат и счастлив, и новый, совсем новый человек. Хотел я сам быть у вас, но не удастся. Когда я вас увижу? Опомнившись, я дорожу вами очень и очень, и между нами слишком много близкого, незабываемого – Николенька, да и кроме того. Заезжайте познакомиться со мной. Целую руку Марьи Петровны. Прощайте, милый друг. Обнимаю вас от души».

Женившись, Лев Николаевич вступил в новый фазис жизни, семейный, еще им «не изведанный и обещавший спасение», как говорит он в «Исповеди». Мы увидим из дальнейшего изложения, насколько ожидания Льва Николаевича оправдались. Дух анализа не пощадил и этой спасительной пристани, разрушил и эту иллюзию. А всесильный разум поднял его на высшую ступень. Мы надеемся заглянуть в этот таинственный процесс, насколько он нам доступен, в следующем томе нашего изложения.

За этот период, кроме упомянутых в своем месте, были написаны Львом Николаевичем следующие произведения:

«Метель», «Записки маркера», «Два гусара», «Семейное счастье», «Поликушка», и начата повесть «Холстомер».

«Метель» – это зимний пейзаж; читая его, вы не только видите самую метель, занесенную дорогу, заблудившихся ямщиков со своими тройками, но слышите все звуки этой метели и чувствуете какую-то тихую, замирающую стихийную жизнь…

В «Записках маркера» изображена погибающая в городском разврате чистая, кроткая человеческая душа.

В «Двух гусарах» изображены два поколения: старое, кутящее напропалую, но цельное, искреннее и потому живое и стихийно гармоничное, и рядом поколение молодое – развратное в своей сдержанности, расчетливости и лицемерии. Стихийная гармония нарушена, а гармония сознательная еще не найдена, и звучит страшный диссонанс души, испорченной пороком.

«Семейное счастье» – это тихая, грациозная история любви, отражение пережитого автором романа.

«Поликушка» – трагедия крепостного права, издевательство чувствительного барства над мужицкой душой, скрывающей под грубой оболочкой самые тонкие нравственные черты, ломающиеся при одном прикосновении к ним изуродованного, изолгавшегося барства.

Критики 60-х годов мало занимались этими замечательными произведениями. Они искали шаблонной общественности и не были достаточно чутки к высшей, нравственной красоте, которой проникнуты эти произведения.

Это молчание критиков заставило одного из них написать статью, озаглавленную так: «Явления современной литературы, пропущенные нашей критикой. Граф Лев Толстой и его сочинения».

Мы не считаем уместным вдаваться в подробную критическую оценку этих произведений и говорим о них только как о жизненных фактах, свидетельствующих о неустанной внутренней и творческой работе Толстого.