Биография Л.Н.Толстого. Том 2. 1-я часть

Бирюков Павел Иванович

Часть I. Период «Войны и мира»

 

 

Глава 1. До «Войны и мира»

Мы оставили Льва Николаевича и Софью Андреевну в Ясной Поляне, куда они удалились после свадьбы, веселых, бодрых, жизнерадостных. Судя по письму Льва Николаевича к Фету, уже приведенному нами, он чувствовал действительное возрождение и полной грудью вдыхал новую, охватившую его атмосферу семейной жизни.

Эта перемена условий жизни самого Льва Николаевича ведет за собой некоторые перемены в окружающей его среде. Так, 15 октября он прекращает школьные занятия. Издание журнала «Ясная Поляна» тяготит его, журнал опаздывает, и наконец он решается его прекратить.

18-го октября 1862 года он пишет брату Сергею:

«На журнал чуть-чуть тянется подписка, но по общему счету, который я сделал на днях, журнал принесет мне 3.000 убытку. К несчастью, получил я на днях две статьи недурные, которые можно напечатать, так что с небольшим трудом я дотяну до 63 года, но подписки на будущий год не делаю и продолжать не буду журнала, а ежели будут набираться материалы, то буду издавать сборником, просто книжками, без всякого обязательства…»

19 декабря он кончает 1-ую часть «Казаков» и сдает ее по уговору Каткову, который и помещает эту чудную повесть в январской книжке «Русского вестника» за 1863 год.

5-го января Лев Николаевич записывает в своем дневнике: «Счастье семейное поглощает меня».

Одного этого выражения достаточно, чтобы охарактеризовать все тогдашнее состояние Льва Николаевича.

Софья Андреевна также была вполне счастлива и так выражала это в письме своему другу молодости, А. М. Кузминскому, будущему мужу ее сестры. Ей казалось почему-то удобнее высказать это по-французски, хотя все письмо написано по-русски:

«…Mariez vous, rendez votre epouse heureuse, et demandez lui ce qu'elle pense et ce que'lle sent, alors vous comprendrez ma vie et mon bonheur…»

Но это «поглощение счастьем» не могло продолжаться долго именно в силу той интенсивности, с которой Л. Н. отдавался всякому чувству. Вскоре счастье омрачается несколькими, правда, мимолетными, несогласиями, и гармония снова восстанавливается.

15-го января Л. Н-ч записывает в своем дневнике:

«…Мы дружны. Последний раздор оставил маленькие следы (незаметные) или, может быть, время. Каждый такой раздор, как ни ничтожен, – есть надрыв любви.

Минутное чувство увлечения, досады, самолюбия, гордости – пройдет, а хоть маленький надрез останется навсегда и в лучшем, что есть на свете – в любви.

8 февраля. Мне так хорошо, так хорошо, так ее люблю!»

Мы видим из этих беглых заметок, как бережно, как сознательно относился Л. Н-ч к своему новому чувству, как будто он боялся потерять его, стать недостойным этого священного огня, загоревшегося в нем и осветившего своим светом всю его внутреннюю жизнь и окружающую обстановку.

И все-таки во всем этом увлечении постоянно слышится нотка анализа, сомнения, не дающая ему испытать полного счастья – самозабвения, которого ему так хотелось, и в обладании которым он так старался уверить себя.

И это сомнение, это неудовлетворение, помимо его воли, быть может, выразилось в его художественных творениях.

Вскоре после женитьбы Л. Н-ч начал писать «Войну и мир». В 6-ой главе 1-ой части, написанной в конце 63 г. или в начале 64 года, т. е. через год с небольшим после свадьбы, князь Андрей так говорит Пьеру:

– Никогда, никогда не женись, мой друг! Вот тебе мой совет: не женись до тех пор, пока ты не скажешь себе, что ты сделал все, что мог, и до тех пор, пока ты не перестанешь любить ту женщину, какую ты выбрал, пока ты не увидишь ее ясно, а то ты ошибешься жестоко и непоправимо. Женись стариком, никуда не годным… А то пропадет все, что в тебе есть хорошего и высокого. Все истратится по мелочам. Да, да, да! Не смотри на меня с таким удивлением. Ежели ты ждешь от себя чего-нибудь впереди, то на каждом шагу ты будешь чувствовать, что для тебя все кончено, все закрыто, кроме гостиной, где ты будешь стоять на одной доске с придворным лакеем и идиотом… Да что…

Он энергически махнул рукой.

Пьер снял очки, от чего лицо его изменилось, еще более выказывая доброту, и удивленно глядел на друга.

– Моя жена, – прибавил князь Андрей, – прекрасная женщина. Это одна из тех редких женщин, с которою можно быть покойным за свою честь. Но, боже мой… чего бы я не дал теперь, чтобы не быть женатым! Это я тебе одному и первому говорю, потому что я люблю тебя.

Чувство органической зависимости от жены, от семьи Л. Н-ч прекрасно выражает в «Анне Карениной», описывая первое время женитьбы Левина и Китти.

Когда Китти сделала ему сцену ревности, потому что он опоздал на полчаса домой, Левин, говорит Л. Н-ч, «тут только в первый раз ясно понял, чего он не понимал, когда после венца повел ее из церкви. Он понял, что она не только близка ему, но что он теперь не знает, где кончается она и начинается он. Он понял это по тому мучительному чувству раздвоения, которое он испытывал в эту минуту. Он оскорбился в первую минуту, но в ту же секунду он почувствовал, что он не может быть оскорблен ею, что она была он сам. Он испытывал в первую минуту чувство, подобное тому, какое испытывает человек, когда, получив вдруг сильный удар сзади, с досадой и желанием мести оборачивается, чтобы найти виновного, и убеждается, что это он сам нечаянно ударил себя, что сердиться не на кого и надо перенести и утишить боль».

В другой раз Левин, раздосадованный тем, что Китти увязалась за ним в его поездке к умирающему брату, в ужасе восклицает:

– Нет, это ужасно. Быть рабом каким-то!

…Но в ту же минуту он почувствовал, что он бьет сам себя.

Таким образом, минуты счастья перемежались с минутами сознания и сожаления об утраченной свободе.

В то же время Л. Н-ча не оставляют и литературные планы и мечты. Он в своем дневнике записывает сюжет нового романа. Вот два намеченные типа: «профессор-западник, взявший себе усидчивой работой в молодости диплом за умственную праздность и глупость – в противоположность человеку, до зрелости удержавшему в себе смелость мысли и нераздельность мысли, чувства и дела».

Эти типы отчасти были изображены в «Анне Карениной». Попадаются в дневнике того времени и мысли общего критического, философского характера:

«…Открытие новых законов в науке есть только открытие нового способа воззрения, при котором то, что прежде было неправильным, кажется правильным и последовательным, вследствие которого (нового воззрения) другие стороны становятся темнее».

В половине декабря Л. Н-ч с молодой женой едет ненадолго в Москву.

Пребывание Л. Н-ча с женой в Москве, конечно, обратило на себя внимание их друга Фета, и он делает заметку об этом в своих воспоминаниях:

«В скором времени я с восторгом узнал, – пишет Фет, – что Лев Николаевич с женой в Москве и остановились в гостинице Шеврие, бывшей Шевалье. От нас не ускользнула эта перемена, столь идущая в данном случае к прелестной идиллии молодых Толстых. Несколько раз мне при проездах верхом по Газетному переулку удавалось посылать в окно поклоны дорогой мне чете».

Но это продолжалось недолго. Вскоре молодые супруги снова в Ясной Поляне, где Л. Н-ч отдается опять семейно-хозяйственной жизни.

«Вероятно, молодым Толстым, – продолжает Фет, – невзирая на очарование первого московского сезона недавних супругов, недолго ложилось у Шеврие, и мы на пути из Москвы направились в давно знакомую нам Ясную Поляну, где нам предстояло увидать новую ее хозяйку.

Часов в 8 вечера, в морозную месячную ночь, почтовая тройка, свернув с шоссе, повезла нас по проселку, ведущему к воротищу между двумя башнями, от которых старая березовая аллея ведет к яснополянскому дому. Когда мы стали подыматься рысцой на изволок к этому воротищу, то заметили бойко выезжающую из ворот навстречу нам тройку. «Вот, – подумал я, – как кстати. Тульские не знакомые нам гости со двора, а мы как раз подъедем». Но вот бойкая тройка, наехав на нас, вынуждена, подобно нам, шагом сворачивать в субой с дороги, на которой двум тройкам нет места рядом.

– Возьми поправее-то! – кричит своему кучеру седок, лица которого я не могу рассмотреть в тени от высокой спинки саней.

– Это вы, граф? – крикнул я, узнав голос Льва Николаевича – Куда вы?

– Боже мой, Афанасий Афанасьевич… мы с женой выехали прокатиться. А Марья Петровна здесь?

– Здесь.

– Ах, как я рада! – воскликнул молодой и серебристый голос.

– Выбирайтесь на дорогу! – воскликнул граф, – а мы сейчас же завернем за вами следом.

Не буду описывать отрадной встречи нашей в Ясной Поляне, – встречи, которой много раз суждено было повториться с той же отрадой. Но на этот раз я невольно вспомнил дорогого Николая Николаевича Толстого, прослушавшего в Новоселках всю ночь прелестную птичку. Такая птичка оживляла яснополянский дом своим присутствием».

Выход в свет «Казаков» и затем «Поликушки» снова обращает внимание литературных друзей Л. Н-ча, но он, увлеченный иным, практическим делом, смотрит как-то издали на свою прежнюю литературную деятельность и так выражает это в своем письме к Фету весной 1863 года:

«…Ваши оба письма одинаково были мне важны, значительны и приятны, дорогой Афанасий Афанасьевич… Я живу в мире, столь далеком от литературы и критики, что, получая такое письмо, как ваше, первое чувство мое – удивление. Да кто же такой написал «Казаки» и «Поликушку»? Да и что рассуждать о них? Бумага все терпит, а редактор за все платит и печатает. Но это только первое впечатление, а потом вникнешь в смысл речей, покопаешься в голове и найдешь там где-нибудь в углу, между старым забытым хламом, найдешь что-то такое неопределенное, под названием художественное. И, сличая с тем, что вы говорите, согласишься, что вы правы, и даже удовольствие найдешь покопаться в этом старом хламе и в этом когда-то любимом запахе. И даже писать захочется. Вы правы, разумеется. Да ведь таких читателей, как вы, мало. «Поликушка» – болтовня на первую попавшуюся тему человеку, который «и владеет пером», а «Казаки» – «с сукровицей», хотя и плохо. Теперь я пишу историю пегого мерина, к осени, я думаю, напечатаю. Впрочем, теперь как писать? Теперь незримые усилия даже зримые, и притом я в юхванстве по уши. И Соня со мой, управляющего у нас нет. Есть помощник по полевому хозяйству и постройкам, а она одна ведет контору и кассу. У меня и пчелы, и овцы, и новый сад, и винокурня. И все идет понемножку, хотя, разумеется, плохо сравнительно с идеалом. Что вы думаете о польских делах? Ведь дело-то плохо, не придется ли нам с вами и с Борисовым снимать опять меч с заржавленного гвоздя?»

А вот мнение Тургенева о тех же литературных произведениях, выраженное в его письмах к Фету того же времени:

«Казаков» я читаю и пришел от них в восторг (и Боткин также). Одно лицо Оленина портит общее великолепное впечатление. Для контраста цивилизации с первобытною, нетронутою природой не было никакой нужды снова выводить это возящееся с самим собою скучное и болезненное существо. Как это Толстой не сбросит с себя этот кошмар».

И далее в другом письме:

«Прочел я «Поликушку» Толстого и удивлялся силе этого крупного таланта. Только материалу уж больно много потрачено, да и сынишку он напрасно утопил. Уж очень страшно выходит. Но есть страницы, поистине, удивительные. Даже до холода в спинной кости пробирает, а ведь она у нас и толстая, и грубая. Мастер, мастер».

Как резко выражается в этих отзывах об одних и тех же литературных произведениях – самого Л. Н-ча и его друга Тургенева – разность их характеров и взглядов на литературное искусство!

«Поликушку» Л. Н. считает «болтовней», а Тургенев не находит слов для похвалы и только упрекает в излишней силе впечатления. «Казаков» Толстой считает «с сукровицей», т. е. с идеей, составляющей силу этого рассказа, Тургенев хотя и приходит в восторг от «Казаков», но самую эту сукровицу, т. е. идею, выражаемую типом Оленина, считает скучным, болезненным кошмаром.

Но возвратимся к яснополянской идиллии.

В письме к Фету Л. Н-ч употребляет такую фразу: «Что вы думаете о польских делах? Ведь дело-то плохо, не придется ли нам с вами и с Борисовым снимать меч с заржавленного гвоздя?»

Очевидно, дело идет о польском восстании 1863 года. Из дневника Софьи Андреевны того времени мы видим, что Л. Н. действительно собирался на войну; на ней, очевидно, болезненно отзывались эти сборы.

Вот что она пишет:

«22-го сентября… почти правда. На войну. Что за странность. Взбалмошный, нет, неверно, а просто непостоянный… Все у них шутка. Минутная фантазия. Нынче женился, понравилось, родил детей, завтра захотел на войну, бросил. Надо теперь желать смерти ребенка, потому что я его не переживу. Не верю я в эту любовь к отечеству, в этот энтузиазм в 35 лет. Разве дети не то же отечество, не те же русские. Их бросить, потому что весело скакать на лошади, любоваться, как красива война и слушать, как летают пули.

…Войны еще нет, он еще тут».

Это ограничилось, к общему благополучию, одними мечтами. Порой Лев Николаевич, как бы отрываясь от своей кипучей деятельности, закрывая на все глаза, снова уходит в самого себя и хотя издали, но уже замечает своего страшного, тогда еще редко посещавшего его призрака – дракона смерти.

1-го марта в дневнике его кратко, но ясно выражено это состояние: «мысль о смерти».

В своем неутомимом стремлении анализа и раскапывания жизни до ее основания Толстой не дает себе покоя даже при полном благополучии. При (отсутствии препятствия он воображает его и нападает на него, как Дон-Кихот на ветряные мельницы. Так, на него находят припадки ревности. Он записывает в дневнике, что он чувствует «ревность к человеку, который бы вполне стоил ее». Но зато дальше он пишет:

«…А малейший проблеск понимания и чувства, и я опять счастлив и верю, что она понимает вещи, как и я».

При его страстности, способности увлекаться, и вместе с тем подозрительности, неизбежны были огорчения и семейные бури, но зато неизбежны и порывы счастья, любви, с такою же силою чувствуемых, как и предшествующие страдания.

Запись дневника 6-го октября 1863 года кратко, но ясно отражает нам эти периоды борьбы с самим собою.

«…Все это прошло и все неправда. Я ею счастлив, но я собою недоволен страшно. Я качусь, качусь под гору смерти и едва чувствую в себе силы остановиться. А я не хочу смерти, я хочу и люблю бессмертие. Выбирать незачем. Выбор давно сделан – литература, искусство, педагогика, семья. Непоследовательность, робость, лень, слабость – вот мои враги».

Юный возраст супруги Льва Николаевича возбуждал иногда шутки его друзей, от которых приходилось отбиваться Льву Николаевичу. Так, от 15 мая 1863 года он пишет Фету:

«Чуть-чуть мы с вами не увидались, и так мне грустно, что «чуть-чуть», столько хотелось бы с вами переговорить. Нет дня, чтобы мы о вас несколько раз не вспоминали. Жена моя совсем не играет в куклы. Вы не обижайте. Она мне серьезный помощник. Да еще с тяжестью, от которой надеется освободиться в начале июля. Что же будет после? Мы юхванствуем понемножку. Я сделал важное открытие, которое спешу вам сообщить. Приказчики, управляющие и старосты есть только помеха в хозяйстве. Попробуйте прогнать все начальство и спать до десяти часов, и все пойдет, наверно, не хуже. Я сделал этот опыт и остался им доволен вполне. Как бы, как бы нам с вами свидеться? Ежели вы поедете в Москву и не заедете к нам с Марьей Петровной, то это будет даже обидно. Эту фразу подсказала мне жена, читавшая письмо. Некогда. Хотел много писать. Обнимаю вас от всей души, жена очень кланяется, и я очень кланяюсь вашей жене.

Дело: когда будете в Орле, купите мне пудов 20 разных веревок, вожжей, тяжей и пришлите мне с извозчиками, ежели с провозом обойдется дешевле двух рублей тридцати копеек за пуд. Деньги немедленно вышлю».

А вот еще одна лишняя картинка яснополянской жизни, принадлежащая перу того же друга – поэта Фета, восторженного поклонника молодой четы:

«Несмотря на самое серьезное и нетерпеливое расположение духа, я не мог отказать себе в удовольствии заехать в Ясную Поляну. Едва только я повернул между башнями по березовой аллее, как наехал на Льва Николаевича, распоряжающегося вытягиванием невода во всю ширину пруда и, очевидно, принимающего всевозможные меры, чтобы караси не ускользнули, прячась в ил и пробегая мимо крыльев невода, невзирая на яростное щелканье веревками и даже оглоблями.

– Ах, как я рад! – воскликнул он, очевидно деля свое внимание между мною и карасями. – Мы вот, сию минуту. Иван, Иван! круче заходи левым крылом. Соня, ты видела Афанасия Афанасьевича?

Но замечание это явно опоздало, так как, вся в белом, графиня давно уже подбежала ко мне по аллее и тем же бегом, с огромной связкой тяжелых амбарных ключей на поясе, невзирая на крайне интересное положение, бросилась тоже к пруду, перескакивая через слеги невысокой загороди.

– Что вы делаете, графиня! – воскликнул я в ужасе – Как же вы неосторожны!

– Ничего, – ответила она, весело улыбаясь, – я привыкла.

– Соня, вели Нестерке принести мешок из амбара, и пойдемте домой.

Графиня тотчас же отцепила от пояса огромный ключ и передала его мальчику, который бросился бегом исполнять поручение.

– Вот, – сказал граф, – вы видите полное применение нашей методы держать ключи при себе, а исполнять все хозяйственные операции при посредстве мальчишек.

Вечер этого дня можно бы по справедливости назвать исполненным надежд. Стоило посмотреть, с какою гордостью и светлою надеждою глаза добрейшей тетушки Татьяны Александровны озирали дорогих племянников и, обращаясь ко мне, ясно говорили: «вы видите? у mon cher Leon, конечно, не может быть иначе».

Что касается до молодой графини, то, конечно, у прыгающей в ее положении через слеги жизнь не может не быть озарена самыми радостными надеждами. Сам граф, проведший всю жизнь в усиленных поисках новизны, в этот период, видимо, вступил в неведомый дотоле мир, в могучую будущность которого верил со всем увлечением молодого художника».

Краткую, но характерную заметку об этом времени мы находим в воспоминаниях свояченицы Л. Н-ча, тогда еще молодой девушки, младшей сестры графини, Т. А. Берс:

«Весной я поехала к ним в Ясную Поляну. Он увлекался тогда двумя вещами: тягой вальдшнепов и пчельником. На тягу я почти каждый день ходила с ним, т. е. он шел, а я верхом. Мы становились в Засеке около пчельника; я помню, как он восхищался весной, пролетом птиц, закатом солнца, а слов его не помню. С ним всегда бежал желтый сеттер Дора. Не раз, возвращаясь домой, он заставал у себя приехавшего или своего друга молодости Дм. Алекс. Дьякова, или Фета, или П. Ф. Самарина. За чаем или за ужином происходили беседы самые оживленные; но я содержания их не помню. Пчельником он много занимался. У него жил там седой дед. Л. Н-ч надевал сетку на голову и по целым часам изучал жизнь пчел».

В июне Л. Н-ч записывает в дневнике: «Читаю Гете, и роятся мысли».

28-го июня последовало рождение первого сына, Сергея. А вместе с этим начался целый ряд новых семейных забот, горестей и радостей.

Об этом первом годе семейной жизни у нас, к сожалению, нет никаких сведений, за исключением нескольких беглых заметок дневника. В это время он, вероятно, уже занимался собиранием и разработкой материала для будущего большого романа.

Из литературных опытов этого года следует упомянуть о двух малоизвестных неизданных произведениях Льва Николаевича.

Он написал шуточную комедию под заглавием «Нигилист». Содержание такое: муж и жена, у них учитель «нигилист». Муж ревнует жену, и выходят разные qui pro quo. Кончается благополучно. Они мирятся, и жена поет мужу куплет, последние строчки которого такие:

Я консерватор совершенно И занята одними вами.

Эта комедия была поставлена на домашнем спектакле и прошла с блестящим успехом. Мужа играла графиня С. А., жену – ее сестра Т. А. На сцене является богомолка-странница, которую играла сестра Л. Н-ча, гр. Марья Николаевна, так вошедшая в свою роль, что на сцене импровизировала целые тирады.

Кроме того, Л. Н-ч тогда же написал комедию «Зараженное семейство» и в январе 1864 года повез ее в Москву, желая поставить на казенном театре. Но так как сезон уже подходил к концу, то ему это не удалось. Л. Н-ч читал эту комедию Островскому и выразил ему сожаление, что ему придется отложить постановку, тогда как сюжет комедии современный, на что Островский отвечал ему: «Разве ты думаешь, что люди скоро поумнеют?»

Комедия эта до сих пор лежит неизданной, в рукописи. Перескакивая целый год, мы находим Л. Н-ча уже погруженным в семейные тяготы и заботы. Так, он писал Фету 15-го июля 1864 года:

«Милый друг Афанасий Афанасьевич! Только два слова.

Жена диктует: весь дом болен. А я от себя прибавлю: и начинает выздоравливать. Ваше приглашение всех порадовало. Мы переглянулись с женой и Таней-свояченицей, улыбнулись все: а вот бы славно! поедем к Фетушке, ей-богу! И поехали бы, кабы не горловая болезнь Тани, от которой она была в опасности и теперь лежит, и не болезнь Сережи, и не восьмой месяц беременности Сони, при чем, обдумав здраво, не следует предпринимать такие поездки. Я же желаю и надеюсь быть».

Несмотря на сильное, страстное увлечение семьей и хозяйством, Л. Н-ч испытывал в то же время еще одну страсть, иногда затмевавшую первые две. Страсть эта была охота. Он сам признается в этом жене своей, вероятно, получив от нее упрек за долгую отлучку, и пишет ей, между прочим, в августе 1864 года, т. е. на второй год женитьбы:

«…Ты говоришь, я забуду. Ни минуты, особенно с людьми. На охоте я забываю, помню об одном дупеле, но с людьми при всяком столкновении, слове я вспоминаю о тебе, и все мне хочется сказать тебе то, что я никому, кроме тебя, не могу сказать».

В одну из таких поездок, тоже в августе того же года, Л. Н-чу пришлось быть свидетелем страшного и странного несчастья. Он пишет жене:

«…Страшный там случай, поразивший меня ужасно. Баба-скотница упустила бадью в колодец на конном дворе. Колодец всего 12 аршин. Села на палку и велела себя спустить мужику. Мужик, староста-пчеловод, единственный мне знакомый и милый в Никольском; баба слезла вниз и упала с палки. Мужик-староста велел себя спустить, долез до половины, упал с палки вниз. Побежали за народом, вытащили через полчаса, оба мертвые. В колодце было всего три четверти воды, вчера хоронили».

Этот случай послужил для Л. Н-ча темой рассказа «Вредный воздух», помещенного в 4-й книге для чтения.

Но вот его увлекает новая страсть творчества, и он начинает писать «Войну и мир». К истории этого великого произведения мы и приступаем в следующей главе.

 

Глава 2. История «Войны и мира»

Само собой разумеется, что мы будем говорить о «Войне и мире» не в смысле критическом, литературном, а как о важном жизненном факте, дающем нам ценный биографический материал. И потому, если мы и будем касаться критики, то опять-таки только как характерных черт описываемой эпохи, как данных для изображения среды, окружавшей Л. Н-ча, его отношения к ней и их взаимного влияния. Наконец, мы считаем своим долгом высказать и наше собственное отношение к «Войне и миру» как факту художественному, историческому, моральному и философскому, считая более подробную критическую оценку этого произведения неуместной для биографии и требующей специального обширного труда, который отлагаем до более благоприятного времени.

Как ни странно это сказать, это великое произведение явилось на свет как бы случайно, или, выражаясь юридически, «без заранее обдуманного намерения».

Многим читателям, вероятно, известно, что раньше «Войны и мира» Л. Н-ч задумывал написать роман «Декабристы». Отрывки этого романа, напечатанные в 3-м томе полного собрания сочинений, снабжены следующим примечанием:

«Печатаемые здесь три главы романа под заглавием «Декабристы» были написаны еще прежде, чем автор принялся за «Войну и мир». В то время он задумывал роман, которого главными действующими лицами должны быть декабристы, но не написал его, потому что, стараясь создать его, он невольно переходил мыслью к предыдущему времени, к прошлому своих героев. Постепенно перед автором раскрывались все глубже и глубже источники тех явлений, которые он задумывал описывать: семья, воспитание, общественные условия и проч. избранных им лиц; наконец, он остановился на времени войн с Наполеоном, которое и изобразил в «Войне и мире». В конце этого романа видны уже признаки того возбуждения, которое отразилось в событиях 14-го декабря 1825 года».

Время наполеоновских войн недаром привлекло внимание Л. Н-ча. Исторический и психологический анализ этих событий привел его к созданию особого философского взгляда на историю, и весь роман является как бы дивной иллюстрацией к этому взгляду. Для детальной разработки этой картины послужили, с одной стороны, семейные и исторические предания; с другой стороны, особое отношение автора к жизни и духу русского народа, явившегося главным действующим лицом в этой эпопее.

Вот те данные, которые, по нашему мнению, легли в основу «Войны и мира». Первое упоминание о работе над «Войной и миром» мы встречаем в дневнике Софьи Андреевны:

«28 октября 1863 г… Где он? История 12-го года, бывало, все рассказывал – теперь недостойна».

В конце 64-го года в письмах Л. Н-ча появляются уже сообщения о том, что работа идет. Так, 17-го ноября 1864 года он пишет Фету:

«Я тоскую и ничего не пишу, а работаю мучительно. Вы не можете себе представить, как мне трудна эта предварительная работа глубокой пахоты того поля, на котором я принужден сеять. Обдумать и передумать все, что может случиться со всеми будущими людьми предстоящего сочинения, очень большого, и обдумать миллионы возможных сочетаний для того, чтобы выбрать из них 1/1000000 – ужасно трудно, и этим я занят».

Вскоре затем он писал еще:

«Я довольно много написал нынешнюю осень своего романа. Ars longa, vita brevis, – думаю я всякий день. Коли можно бы было успеть 1/100 долю исполнить того, что понимаешь, но выходит только 1/1000000 часть. Все-таки это сознание, что могу, составляет счастье нашего брата. Вы знаете это чувство. Я нынешний год с особенной силой его испытываю».

Писание «Войны и мира» было прервано самым неожиданным трагическим образом. В сентябре 1864 года со Львом Николаевичем на охоте произошел случай, едва не стоивший ему жизни. Вот как сообщает об этом несчастье гр. С. А. своей сестре:

1-го октября 1864 года.

«…Лева поехал в ненавистные тебе Телятники с борзыми и на Машке, которая давно уже стояла. Вдруг выскочил русак. Лева кричит: «ату его!» – и пускается во весь дух его травить. Машка, непривычная к охоте, ужасно быстрая в скаку, натыкается на очень узкую, но глубокую рытвину, перепрыгнуть не в состоянии, спотыкается и падает. Лева падает с нее, ушибается, и рука его вывихнулась. Конечно, лошадь убежала, а Лева почти без памяти, с ужасной болью в руке, остается на месте. Кое-как собрался он с силами, встал и поплелся; до шоссе было с версту; как он дошел, одному богу известно; говорит, что ему все казалось очень давно. Что «когда-то» он ехал, «когда-то давно» травил зайца, и точно как будто давно-давно он упал. В таком состоянии дошел до шоссе, там и лег. Ехали мужики, он кричал, они не обратили внимания, наконец, пешеход остановил телегу, мужики его подняли, положили и привезли не домой, а он велел на деревню, в избу, чтобы не испугать меня. А я, между тем, сижу с Сережей и мамашей и ворчу, что никто не едет к обеду. Вдруг Машенька является, закутанная и со странным лицом. Они переглядываются и начинают меня приготовлять, и как надо быть рассудительной, не пугаться… Я кричу: «что с Левой, говорите скорей!» Мне говорят, что он в избе; я бегу туда и вижу его раздетым, в страшных страданиях, стонет, и руку держит мужик, баба-старуха растирает. Агафья Михайловна делает чай, и тетенька там, и дети кричат. Послали за Шмигеро, он 8 раз принимался ломать руку, т. е. править, ничего не сделал, а только измучил Леву. Мама одна все время присутствовала. Он провел страшную ночь, я его не покидала ни минуты, и на другой день приехал ловкий молодой доктор Преображенский, который с хлороформом отлично вправил ему руку».

Дополняем описание этого случая по воспоминаниям его слуги Сергея Петровича Арбузова:

«Графа тем временем перевезли с деревни в свой дом. В доме никто не спал. Доктор разделся, прошел наверх в кабинет, куда я подал и лекарства. Софья Андреевна сейчас же послала меня за двумя работниками, чтобы держать графа, когда доктор будет праветь руку. Я позвал работников Семена и Владимира, которых граф очень любил; по приказанию графини они были введены в кабинет и по указанию доктора стали сзади графа. Доктор дал что-то понюхать, и Лев Николаевич заснул, а доктор начал править руку.

Но граф скоро очнулся и сказал:

– Не стыдно ли вам так со мной поступать?

Тогда доктор дал графу понюхать еще больше, и граф так лишился сознания, что доктор даже испугался. Работники тянули руку по указаниям доктора, а сам он только правил плечо. Граф все не приходил в себя, так что доктор поспешил положить ему на голову холодный компресс, после чего Лев Николаевич очнулся.

– Как вы себя чувствуете? – спросил доктор.

– Чувствую очень хорошо.

Все время старая няня, Агафья Михайловна, которую очень любят и граф, и графиня, не отходила от них и утешала их:

– Вы, матушка Софья Андреевна, не очень огорчайтесь; с живым человеком все может случиться. Бог даст, все пройдет.

В это время приехал другой доктор, Кнерцер, за которым посылали. Оба доктора о чем-то между собой поговорили и решили, что рука вправлена хорошо, но только графу шесть недель придется пролежать в постели. Доктора после обеда уехали в Тулу.

Добрая няня Агафья Михайловна все шесть недель не отходила от графа и тут же спала, сидя в кресле. После шести недель граф попробовал выстрелить, чтобы удостовериться, укрепилась ли рука или нет, но тотчас же после выстрела почувствовал ужасную боль. Граф тотчас же послал письмо в Москву своему тестю, придворному доктору, Андрею Астафьевичу Берс; тот немедленно ответил, чтобы граф приезжал в Москву больше чем на месяц, так как ему надо делать ванны, растирать руку и снова ее поправлять».

Приехав в Москву, Л. Н-ч остановился у родных своей жены и стал советоваться с московскими знаменитостями о том, что делать ему с худо вправленной рукой, которой он не мог как следует владеть и при движении которой чувствовал сильную боль.

Советы докторов были разнообразны, и это разноречие усиливало нерешительность Л. Н-ча делать трудную операцию.

Одни советовали переправить, руку; другие советовали лечить массажем. Одни обнадеживали, что операция легкая, и обещали полное выздоровление; другие, наоборот, предупреждали, что операция трудна, что рука может остаться одна короче другой и что на полное владение нет никакой надежды. В этой нерешительности Л. Н-ч провел целую неделю. Это была первая продолжительная отлучка Л. Н-ча от своей молодой семьи, конечно, вызвавшая немало огорчений и в то же время послужившая поводом обмена самыми дружескими письмами. Вот некоторые из них, наиболее характерные и рисующие отношения молодых супругов:

25-го ноября 1864 г.

«Расстались-таки мы с тобой, – пишет Софья Андреевна, – пришлось и горя испытать, не все же радоваться. А это настоящее горе, серьезное, которое тоже надо уметь перенести. Как-то вы все там поживаете? Хорошо ли тебе? Ты обо мне не думай, ты все делай, что тебе весело. В клуб езди и к знакомым, к кому хочешь, я теперь насчет всего так покойна, так счастлива тобой и так в тебе уверена, что ничего в мире не боюсь. Это я тебе говорю искренно, и самой приятно в себе это чувствовать. У нас все по-старому, без малейших перемен. Я все сижу внизу, тут мое царство, мои дети, мои занятия и жизнь. Когда приду наверх, мне кажется, что я пришла в гости. Сережа, когда я приду, встает, без меня шутит и врет, а при мне все церемонии и натянутость, хотя он и любезен, и хорош со мной. Чувствуется мне, что я им всем чужая: странно, чужая твоим родным, что все они любят и дороги друг другу, а на меня смотрят снисходительно и ласково, как на воспитанницу в доме. Все очень добры, участие большое принимают во мне, но все это как-то не то. Без тебя я тут не при чем, – такие уж у меня дикие мысли; при тебе я чувствую себя царицей, без тебя – лишней. Все, кто меня любят, теперь в Кремле, и я постоянно с вами живу, вся моя жизнь – исключая детей – вся там. Тетенька самая родственная и самая добрая. Она никогда не меняется, все та же».

Конечно, и Л. Н-ч отвечал ей тем же. Вот какое впечатление произвело на него предыдущее письмо; описывая свое времяпрепровождение в Москве, он, между прочим, пишет:

«За обедом позвонили – газеты, Таня все бегала; позвонили другой раз – твое письмо. Просили все у меня читать, но мне жалко было давать его. Оно слишком хорошо, и они не поймут и не поняли. На меня же оно подействовало, как хорошая музыка: и весело, и грустно, и приятно – плакать хочется».

Но вот из Ясной стали приходить более тревожные известия. Гр. С. А. в это время кормила второго ребенка – Таню, а старший, Сережа, заболел оспой и сильным поносом, который он едва перенес. Сообщая Л. Н-чу эти печальные вести, Софья Андреевна, тем не менее, прибавляет:

«…А ты, душенька, напротив, живи в Москве, не приезжай, покуда у нас все опять не будет совершенно хорошо и исправно. Теперь все равно ты для меня не существовал бы. Я все в детской со своими беспокойными детьми. И на ночь, и на день мне их оставить никак нельзя.»

Можно думать, что беспокойство о доме заставило Л. Н-ча решиться на операцию, чтобы жертвы, принесенные им, не пропадали даром.

23-го ноября доктора Попов и Гаак сделали ему операцию под хлороформом, они сломали прежнее сращение, вправили снова и наложили повязку. Л. Н-ч долго не поддавался хлороформу. Вскакивал, бредил. Операция кончилась благополучно, и выздоровление пошло обычным путем.

На другой день Л. Н-ч, не владея правой забинтованной рукой, диктовал письмо своей жене, которое писала под его диктовку его свояченица, меньшая сестра графини, Татьяна Андреевна Берс. В этом письме, описывая в комическом виде приготовление дома к операции, он говорит в заключение, что не чувствовал никакого страха перед операцией и чувствовал боль после операции, которая скоро прошла от холодных компрессов.

С. А. писала ему почти каждый день: сообщая о здоровье детей, она старалась успокоить его, чтобы облегчить ему дни разлуки. Так, 2-го декабря она, между прочим, пишет:

«Чем же ты теперь занимаешься, милый Левочка? Верно, нашел писаря и диктуешь ему, если только рука не очень болит, и если ты сам весь здоров. А у меня-то нет работы, сижу и себя обшиваю теперь, чтобы к твоему приезду быть опять свободной и переписывать для тебя».

3-го декабря.

«…Все про именины вы хорошо описали, и в день операции суматохи было немало. Я, читая, совсем перенеслась в ваш мир. А мне теперь мой яснополянский милее. Видно, гнездо, которое сама совьешь, лучше того, из которого вылетишь».

Порой ее охватывает грусть, и в письме слышится меланхолическая нотка. Так, в письме от 7-го декабря она пишет:

«…Музыка, которую я так давно не слыхала, разом вывела меня из моей сферы – детской, пеленок, детей, – из которой я давно не выходила ни на один шаг, и перенесла куда-то далеко, где все другое. Мне даже страшно стало, я в себе давно заглушила все эти струнки, которые болели и чувствовались при звуках музыки, при виде природы и при всем, чего ты не видел во мне, за что тогда тебе бывало досадно. А в эту минуту я все чувствую, и мне больно и хорошо. Лучше не надо всего этого нам, матерям и хозяйкам.

…Оглядываю твой кабинет и все припоминаю, как ты у ружейного шкапа одевался на охоту, как Дора прыгала и радовалась около тебя, как сидел у стола и писал, и я приду, со страхом отворю дверь, взгляну, не мешаю ли я тебе, и ты видишь, что я робею, и скажешь: войди. А мне только этого и хотелось. Вспоминаю, как ты больной лежал на диване; вспоминаю тяжелые ночи, проведенные тобой после вывиха, и Аг. Мих. на полу, дремлющую в полусвете, и так мне грустно, что и сказать тебе не могу».

Как только Л. Н-ч немного оправился от операции, он снова взялся за свой роман. Но, не будучи в состоянии владеть рукой, он диктовал его Татьяне Андреевне. Вскоре он заключил условие с Катковым о напечатании его романа в «Русском вестнике»; Катков платил ему по 300 руб. за печатный лист. В декабре Л. Н-ч вернулся домой.

В январе 1865 года Л. Н-ч пишет Фету в шутливом тоне о двух важных событиях своей жизни: о сломанной руке и о скором появлении начала своего романа.

«Как вам не совестно, милый мой друг Фет, так жить со мной, как будто вы меня не любите или как будто все мы проживем Мафусаиловы годы. Зачем вы никогда не заезжаете ко мне? И не заезжаете так, чтобы прожить два-три дня, спокойно прожить. Так хорошо поступать с другими. Ну, не увиделись в Ясной, встретимся где-нибудь на Подновинском; а со мной не встретитесь на Подновинском. Я тем счастлив, что прикован к Ясной Поляне; а вы человек свободный. А глядишь, умрет кто-нибудь из нас, вот как умер на днях сестрин муж Вал. Петрович, тогда и скажете: «что это я за дурак, все о мельнице хлопотал, а к Толстому не заехал. Мы бы с ним поговорили». Право, это не шутка.

…А знаете, какой я вам про себя скажу сюрприз: как меня стукнула об землю лошадь и сломала руку, когда я после дурмана очнулся и сказал себе, что я литератор. И я литератор, но уединенный, потихонечку литератор. На днях выйдет первая половина первой части 1805 года. Пожалуйста, подробнее напишите свое мнение. Ваше мнение, да еще мнение человека, которого я не люблю тем более, чем более я вырастаю большой, мне дорого, – Тургенева. Он поймет. Печатанное мною прежде я считаю только пробой пера; печатанное теперь мне хотя и нравится более прежнего, но слабо кажется, без чего не может быть вступления. Но что дальше будет – беда… Напишите, что будут говорить в знакомых вам местах, и, главное, как на массу. Верно, пройдет незамечено. Я жду этого и желаю; только бы не ругали, а то ругательства расстраивают… Я рад, что вы любите мою жену: хотя я ее меньше люблю моего романа, а все-таки, вы знаете, жена. Приезжайте же ко мне».

Сдав начало своего романа в печать, Л. Н-ч продолжал усиленно работать над его продолжением, читая и разбирая исторические материалы, беседуя со многими людьми, у которых были или личные воспоминания того времени, или были живы в памяти рассказы современников. В дневнике того времени записано им интересное впечатление от чтения материалов, – впечатление, которое впоследствии легло в основание его романа:

19 марта 1865 года.

«Я зачитался историей Наполеона и Александра. Сейчас меня облаком радости сознания возможности сделать великую вещь охватила мысль написать психологическую историю: роман Александра и Наполеона. Всю подлость, всю фразу, все безумие, все противоречие людей их окружавших и их самих. Наполеон как человек – путается и готов отречься 18 брюмера перед собранием.

«De nos jours les peuples sont trop eclaires pour produire quelque chosde grand».

Александр Македонский называет себя сыном Юпитера, ему верили. Вся египетская экспедиция – французское тщеславное злодейство. Ложь всех bulletins – сознательная. Пресбургский мир – escamote. На Аркольском мосту упал в лужу, вместо знамя. Плохой ездок. В итальянской войне увозит картины, статуи. Любит ездить по полю битвы. Трупы и раненые – радость. Брак с Жозефиной – успех в свете. Три раза поправлял реляцию сражения Риволи – все лгал. Еще человек, первое время сильный своей односторонностью, потом нерешителен – чтоб было! как? Вы, простые люди, а я вижу в небесах мою звезду. Он не интересен, а толпы, окружающие его и на которые он действует. Сначала односторонность и beau jeu в сравнении с Мюратами и Баррасами, потом ощупью самонадеянность и счастье и потом сумасшествие – faire entrer dans son lit la fille des Cesars. Полное сумасшествие, расслабление и ничтожество на св. Елене. Ложь и величие потому только, что велик объем, а мало стало поприще и стало ничтожество. И позорная смерть.

Александр, умный, милый, чувствительный, ищущий с высоты величия объема, ищущий высоты человеческой. Отрекающийся от престола и дающий одобрение (не мешающий) убийству Павла (не может быть). Планы возрождения Европы. Аустерлицкие слезы, раненый. Нарышкина изменяет. Сперанский, освобождение крестьян. Тильзит – одурманение величием. Эрфурт. Промежуток до 12 года – не знаю. Величие человека, колебания. Победа, торжество, величие, grandeur, пугающие его самого, и отыскивания величия человека – души. Путаница во внешнем, а в душе ясность. А солдатская косточка – маневры, строгости. Путаница наружная, прояснение в душе. Смерть. Ежели убийство, то лучше всего».

Кроме исторических документов и бесед с людьми, помнящими описываемую эпоху, Л. Н-чу приходилось изучать и те места, где происходили великие события.

Так, он осмотрел местность Бородинского сражения и сам составил план его, который приложен к роману.

Шурин Л. Н-ча, С. А. Берс, ездивший с ним в эту поездку на Бородинское поле, так рассказывает в своих воспоминаниях об этом путешествии:

«В 1865 году осенью Лев Николаевич приехал в Москву с целью съездить и осмотреть Бородинское поле, на котором происходило знаменитое сражение в 1812 году. Он приехал один и остановился у нас. Он просил отпустить меня с ним. Родители отпустили меня, и восторг мой был неописанный. Мне было тогда одиннадцать лет. Мой отец предоставил Льву Николаевичу свою охотничью коляску и погребец. Дорога, не считая десяти верст по шоссе от города, была по гати, и Лев Николаевич очень беспокоился за экипаж. Отъехавши несколько станций, мы намеревались закусить и тут увидели, что погребец и провизия были забыты, а сохранилась только маленькая корзинка с виноградом, которая была поручена мне. Лев Николаевич говорил: «мне жаль не то, что мы забыли погребец и провизию, а то, что твой отец будет волноваться и сердиться за это на своего человека».

На почтовых лошадях мы доехали в один день и остановились около поля сражения, в монастыре, основанном в память войны.

Два дня Лев Николаевич ходил и ездил по той местности, где за полстолетия до того пало более ста тысяч человек, а теперь красуется великолепный памятник с золотыми надписями. Он делал свои заметки и рисовал план сражения, напечатанный впоследствии в романе «Война и мир»… Хотя он и рассказывал мне кое-что и объяснял, где стоял во время сражения Наполеон, а где Кутузов, я не сознавал тогда всей важности его работы и с увлечением предавался игре с собачкой, хозяин которой был сторож памятника. Я помню, что на месте и в пути мы разыскивали стариков, еще живших в эпоху Отечественной войны и бывших свидетелями сражения. По дороге в Бородино нам сообщили, что сторож памятника на Бородинском поле был участником Бородинской битвы и как заслуженный солдат получил это место. Оказалось, что старик скончался за несколько месяцев до нашего приезда. Лев Николаевич досадовал. Вообще наши поиски были неудачны. На обратном пути на последней станции нам попался веселый и старый ямщик с лошадьми громадного роста. Когда мы выехали на шоссе, он мчал нас в карьер, между тем был очень лунный вечер, а туман был так силен, что такая езда была довольно рискованна. Я был в возбужденном состоянии, вероятно, от этой езды, и Лев Николаевич, заметив это, спросил меня, чего бы я хотел в моей жизни. Я ответил: мне очень жаль, что я не сын его. Он этому нисколько не удивился, вероятно, потому что привык к этому, так как все дети любили его, и сказал: «а мне хочется…» И дальше я смутно припоминаю, что желание его – быть понятым другими, потому что он осуждал всех историков за неверное и внешнее описание фактов и доказывал, что он описывает эти факты справедливо, потому что угадывает внутреннюю их сторону».

Сам Лев Николаевич был очень доволен поездкой; вероятно, в это время его творческая фантазия, освеженная созерцанием самого места великого события, работала усиленно и создавала один за другим чудные образы, проникнутые новыми глубокими идеями.

«Только бы бог дал здоровья и спокойствия, – пишет он своей супруге, – а я напишу такое Бородинское сражение, какого еще не было».

Он целые дни проводил в библиотеке Румянцевского музея, роясь в ценных архивах того времени, изучая масонские книги, акты и рукописи.

Трудно себе представить всю ту гигантскую работу, которую пришлось выполнить Л. Н-чу при собирании, разработке и облечении в художественную форму всего этого материала.

Многие типы, кажущиеся нам чудным произведением художественной фантазии, являются портретами, списанными с натуры, после глубокого и серьезного изучения источников.

Приведем для примера характеристику двух военных типов, послуживших оригиналами для художественного воспроизведения в романе. Так, основанием рассказа о партизанском набеге Долохова послужили Л. Н-чу рассказы о подвигах известного Фигнера во время Отечественной войны. Приведем здесь некоторые из них, чтобы показать, из какого материала автор создал свой тип партизана.

«Известный впоследствии партизан, артиллерии капитан Фигнер с самого начала Отечественной войны отличался фанатической ненавистью к Наполеону, имевшею даже мистический оттенок, что было тогда в моде; он ежедневно ходил по церквам и со слезами молился богу об избавлении России от чудовища. По занятии неприятелем Москвы Фигнер, с разрешения главнокомандующего, отправился в оставленную столицу и, переодеваясь в различные костюмы, днем выведывал, что ему было нужно, а ночью, собрав жителей, нападал на французов и производил беспорядок и суматоху в местах их расположения. По открытии партизанских действий Фигнер получил небольшой отряд, с которым он и действовал в тылу французской армии, отличаясь необычайной смелостью нападения, доходившею до дерзости, и жестокостью, с которой он обращался с французами. О его подвигах было много рассказов после кампании 12-го года».

А вот что известно о прототипе бессмертного капитана Тушина, героя Шенграбенского сражения. Один военный историк дает о нем такие сведения:

«Каждый, кто читал описание этого сражения, сделанное великим романистом, наверное, с большим интересом остановился на симпатичном типе артиллериста, изображенном в лице штабс-капитана Тушина.

Простота, безыскусственность, доброта и величайшая скромность, доходящая до застенчивости, наряду с чрезвычайной мощью духа, – все эти качества штабс-капитана Тушина представляют собою отличительную черту не только прежнего типа артиллериста, но и вообще русского человека. Эта национальность типа Тушина вызывает особенную к нему симпатию. Но если Тушин представляет интерес для каждого читателя, то для военного, и особенно артиллериста, интерес этот достигает крайних пределов. И здесь сам собою рождается вопрос: был ли в действительности такой артиллерист, который изображен гр. Толстым в лице Тушина, и какая батарея счастлива тем, что может считать в своих рядах такого богатыря?

В ответ на это, на основании неоспоримых архивных документов, можем сказать, что артиллерист такой действительно был. Это – штабс-капитан Яков Иванович Судаков, состоящий в списках 5-й батареи 10-й артиллерийской бригады, именовавшейся в 1805 году «легкой ротой вакантной 4-го артиллерийского полка».

Сам Л. Н-ч говорит о своей исторической работе так:

«Везде, где в моем романе говорят и действуют исторические лица, я не выдумывал, а пользовался материалами, из которых у меня во время моей работы образовалась целая библиотека книг, заглавия которых я не нахожу надобности выписывать здесь, но на которые всегда могу сослаться».

Мы уже упоминали в 1-м томе биографии, что две главные семьи романа представляют много общего с предками Л. Н-ча как со стороны матери, так и со стороны отца.

Наташа, и та почти списана Л. Н. с натуры. Много черт в нее вошло из типа его свояченицы, меньшей сестры графини, теперь Татьяны Андреевны Кузминской; вошли также в нее и черты графини С. А. По ее словам, Л. Н-ч так выражался про Наташу: «Я взял Таню, перетолок ее с Соней, и вышла Наташа».

Эта самая Таня писала нам в одном из недавних писем:

«…Как я хорошо их обоих помню, когда он писал «Войну и мир»! У него было вечное поднятие духа, «high spirit», как называют англичане. Бодр, здоров, весел. В те дни, когда он не писал, он ездил на охоту со мной и часто с соседом Бибиковым, с борзыми…

…Помню, как всегда по его расположению духа видно было, насколько удачно шло «его писание, он был оживлен и весел и говорил, что он кусочек жизни своей оставил в чернильнице, когда шло удачно. Вечером раскладывал пасьянс у тетеньки в комнате: он загадывал всегда почти что-нибудь о своем писании».

Верной сотрудницей его была графиня Софья Андреевна, переписывавшая ему его черновики. Работа Л. Н-ча требовала постоянных поправок и новой переписки. Так что работа, сделанная Софьей Андреевной, громадна, – подсчитать все эти поправки и переписки невозможно.

И на нее самое эта переписка действовала возвышающим душу образом. Вот что она пишет, между прочим, об этом своему мужу:

«…А нравственно меня с некоторого времени очень поднимает твой роман. Как только сяду переписывать, унесусь в какой-то поэтический мир, и даже мне покажется, что это не роман твой так хорош (конечно, инстинктивно покажется), а я так умна».

Набросав этот краткий очерк происхождения и писания «Войны и мира», мы перейдем теперь к краткому обзору критической литературы, что и составит предмет следующей главы.

 

Глава 3. «Война и мир» (обзор критической литературы)

Наша биографическая точка зрения заставляет нас держаться особой системы при обозрении критических статей, посвященных этому великому произведению. Для нас «Война и мир» есть событие в жизни Л. Н-ча. Мы хотим оценить, описать это событие, и вот после сделанного нами в предыдущей главе исторического очерка этого произведения мы считаем своим долгом изобразить то впечатление, которое произвело это событие на читающую публику вообще и в частности на представителей и руководителей этой публики, литературных критиков.

Во-первых, взглянем на впечатление, произведенное «Войной и миром» на литературных друзей Л. Н-ча. Мы выделяем эти критические отзывы в особое место, так как мы берем их из частных писем самого Л. Н-ча и его друзей, а не из специальных критических статей, и потому эти отзывы носят особый интимный, непринужденный и несистематический характер.

Роман, как известно, стал появляться в книжках «Русского вестника» с января 1865 г. Первые две части, напечатанные в 1865 и 1866 гг. и потом вышедшие отдельною книжкой, первоначально были названы автором «Тысяча восемьсот пятый год». Критические статьи стали появляться после выхода отдельной книжки, но отзывы друзей начались еще во время печатания его в журнале; так, В. П. Боткин писал Фету уже 14 февраля 1865 года:

«Начал читать роман Толстого. Как тонко подмечает он разные внутренние движения, – просто поразительно! Но, несмотря на то, что я прочел больше половины, нить романа нисколько не начинает уясняться, так что до сих пор подробности одни преобладают. Кроме того, к чему это излишнее обилие французского разговора? Довольно сказать, что разговор шел на французском языке. Это совершенно лишнее и действует неприятно. Вообще в русском языке большая небрежность. Это, очевидно, вступление, фон будущей картины. Как ни превосходна обработка малейших подробностей, а нельзя не сказать, что этот фон занимает слишком большое место».

Тургенева не сразу покорило это неожиданное, непривычное его организованному уму произведение. 25 марта 1866 года он пишет Фету:

«Вторая часть «1805 года» слаба: как это все мелко и хитро, и неужели не надоели Толстому эти вечные рассуждения о том, трус, мол, я или нет? Вся эта патология сражения? Где тут черты эпохи? Где краски исторические? Фигура Денисова бойко начерчена; она была бы хороша, как узор на фоне, а фона-то и нет».

Читатели замечают, что Боткин упрекает Толстого в обилии фона, а Тургенев – в отсутствии его.

Позднее, в письме к Фету от 8 июня 1866 года, Тургенев выражается еще более резко:

«Роман Толстого плох не потому, что он также заразился «рассудительством», этой беды ему бояться нечего: плох он потому, что автор ничего не изучил, ничего не знает и под именем Кутузова и Багратиона выводит нам каких-то рабски списанных с современных генеральчиков».

Сам Толстой прекрасно сознавал некоторые недостатки своего произведения и писал об этом своему другу Фету, мнение которого он ценил более других. В письме от 7 ноября 1866 года он говорит следующее:

«Милый друг Афанасий Афанасьевич, я не отвечал на ваше последнее письмо сто лет тому назад и виноват за это тем более, что, помню, в этом письме вы мне пишете irritabilis poetarum gens. Но уж не я. Я помню, что порадовался, напротив, вашему суждению об одном из моих героев – князе Андрее – и вывел для себя поучительное из вашего суждения. Он однообразен, скучен и только un homme comme il faut во всей первой части. Это правда, но виноват в этом не он, а я. Кроме замысла характеров и движения их, кроме замысла столкновений характеров, есть у меня еще замысел исторический, который чрезвычайно усложняет мою работу, с которою я не справлюсь, как кажется. И от этого в первой части я занялся исторической стороной, а характер стоит и не движется. И это недостаток, который я ясно понял вследствие вашего письма и надеюсь, что исправил. Пожалуйста, пишите мне, милый друг, все, что вы думаете обо мне, т. е. о моем писании, дурного. Мне всегда это в великую пользу, а кроме вас, у меня никого нет».

Но по мере выхода следующих частей романа он побеждал все более и более своих читателей, и отзывы друзей Л. Н-ча меняются. Тургенев пишет Фету 12 апреля 1868 года:

«Я только что кончил 4-й том «Войны и мира». Есть вещи невыносимые и есть вещи удивительные, и удивительные эти вещи, которые, в сущности, преобладают, так великолепно хороши, что ничего лучшего у нас никогда не было написано никем, да вряд ли и было написано что-нибудь столь хорошее. 4-й и 1-й тома слабее 2-го и особенно 3-го. 3-й том почти весь chef d'oeuvre».

Боткин в письме Фету от 26 марта 1868 года из Петербурга говорит следующее:

«Между тем успех романа Толстого, действительно, необыкновенный. Здесь все читают его, и не только читают, но и приходят в восторг. Как я рад за Толстого. Но от литературных людей и военных специалистов слышатся критики. Последние говорят, что, например, Бородинская битва описана совсем неверно, и приложенный Толстым план ее произволен и не согласен с действительностью. Первые находят, что умозрительный элемент романа очень слаб, что философия истории мелка и поверхностна, что отрицание преобладающего влияния личности в событиях есть не более как мистическое хитроумие, но помимо всего художественный талант автора вне всякого спора. Вчера у меня обедал и был Тютчев, и я сообщаю отзыв компании».

По поводу критической статьи Анненкова о «Войне и мире» Тургенев пишет самому Анненкову следующее:

Баден-Баден, 1868 года 2 февраля.

…Я прочел роман Толстого и вашу статью о нем. Скажу вам без комплиментов, что вы давно ничего умнее и дельнее не писали; вся статья свидетельствует о верном и тонком критическом чутье автора, и только в двух-трех фразах заметна неясность и как бы спутанность выражений. Сам роман возбудил во мне весьма живой интерес: есть целые десятки страниц сплошь удивительных, первоклассных, – все бытовое, описательное – охота, катанье ночью и т. д.; но историческая прибавка, от которой, собственно, читатели в восторге, – кукольная комедия и шарлатанство. Как Ворошилов в «Дыме» бросает пыль в глаза тем, что цитирует последние слова науки, не зная ни первых, ни вторых, чего, например, добросовестные немцы и предполагать не могут, так Толстой поражает читателя носком сапога Александра, смехом Сперанского, заставляя думать, что он все об этом знает, коли даже до этих мелочей дошел, а он и знает только эти мелочи. Фокус и больше ничего, но публика на него-то и попалась. И насчет так называемой «психологии» Толстого можно многое сказать; настоящего развития нет ни в одном характере (что, впрочем, вы отлично заметили), а есть старая замашка передавать колебания, вибрации одного и того же чувства, положение, то, что он столь беспощадно вкладывает в уста и сознание каждого из своих героев: люблю, мол, я, а в сущности – ненавижу и т. д. Уж как приелись и надоели эти quasi-тонкие рефлексии и размышления и наблюдения за собственными чувствами! Другой психологии Толстой словно не знает или с намерением ее игнорирует. И как мучительны эти преднамеренные, упорные повторения одного и того же штриха – усики на верхней губе княжны Волконской и т. д. Со всем тем есть в этом романе вещи, которых, кроме Толстого, никому в целой Европе не написать, и которые возбудили во мне озноб и жар восторга».

Тургенева захватывала и восторгала внешняя художественная сторона «Войны и мира», самая же идея, которой это произведение служило воплощением, была ему настолько чужда, что он не переставал осуждать ее. Тому же Анненкову он, например, пишет:

Из Баден-Бадена. 1868 года 13 апреля.

«Доставили мне 4-й том Толстого… Много там прекрасного, но и уродства не оберешься. Беда, коли автодиктат, да еще во вкусе Толстого, возьмется философствовать: непременно оседлает какую-нибудь палочку, придумает какую-нибудь систему, которая, по-видимому, все разрешает очень просто, как, например, исторический фатализм, да и пошел писать. Там, где он касается земли, он, как Антей, снова получает свои силы: смерть старого князя, Алпатыч, бунт в деревне, – все это удивительно…»

Наконец, по окончании 5-го тома, Боткин пишет Фету в июне 1869 года:

«Мы только на днях кончили «Войну и мир». Исключая страниц о масонстве, которые малоинтересны и как-то скучно изложены, этот роман во всех отношениях превосходен. Но неужели Толстой остановится на 5-й части? Мне кажется, это невозможно. Какая яркость и вместе глубина характеристики! Какой характер Наташи и как выдержан! Да, все в этом превосходном произведении возбуждает глубочайший интерес. Даже его военные соображения полны интереса, и мне в большей части случаев кажется, что он совершенно прав. И потом, какое это глубокое русское произведение!»

Как всякое значительное событие, появление «Войны и мира» вызвало некоторую полярность в общественном мнении и в представителях его в критической литературе. Критики разделились на хвалителей и озлобленных ругателей этого произведения. Этому способствовало известное удаление Л. Н-ча от так называемых прогрессивных современных общественных течений. Руководители этих течений не могли простить Льву Николаевичу его равнодушия к тем вопросам, которые волновали их, и уже одно печатание «Войны и мира» в «Русском вестнике» (с которым по своим убеждениям Л. Н-ч ничего не имел общего) в глазах их накладывало клеймо позора на это произведение и лишало их той проницательности, с которой они относились к другим явлениям жизни.

Так, Н. В. Шелгунов писал об этом романе, между прочим, следующее:

«…Еще счастье, что гр. Толстой не обладает могучим талантом, что он живописец военных пейзажей и солдатских сцен. Если бы к слабой опытной мудрости гр. Толстого придать силу таланта Шекспира или даже Байрона, то, конечно, на земле не нашлось бы такого сильного проклятия, которое бы следовало на него обратить».

В его полемическом увлечении Шелгунову казалось, что это произведение будет скоро забыто, что оно уже забывается. В той же статье он пишет:

«Когда явился в свет последний том романа «Война и мир», то первые тома были почти забыты; по крайней мере, интерес, возбужденный произведением графа Л. Толстого в самом начале, под конец упал. Что это значит? Чем это объясняется? Это объясняется отсутствием глубоко жизненного содержания, которое одно может дать литературному произведению долговечность и постоянно возрастающий интерес во мнении критики и публики. Такого содержания нет у гр. Толстого. А между тем гр. Толстой претендует в своем последнем романе на философские воззрения».

Конечно, это была ошибка. «Война и мир» с тех пор выдержала около 15 изданий (причем несколько последних изданий печаталось по 15000 экз.). С конца 70-х годов роман этот стал появляться на европейских языках и сразу занял передовое, если не первенствующее положение в общеевропейской литературе.

Рядом с этим крайним принижением «Войны и мира» мы, ради контраста, можем поставить и его крайнее превознесение.

Заключая одну из своих критических статей, Н. Н. Страхов говорит так:

«Полная картина человеческой жизни.

Полная картина тогдашней России.

Полная картина всего того, что называется историей и борьбой народов.

Полная картина всего, в чем люди полагают свое счастье и величие, свое горе и унижение.

Вот что такое «Война и мир».

Некоторые критики до того были увлечены, помимо своей воли, жизненной правдой произведения, что неблагоприятный оборот в жизни его героев принимали за личное оскорбление и обрушивались на Толстого бурными потоками осуждений и обличений за то, что он смел, например, не женить Ростова на Соне и т. д. Или что Ростов не так совсем должен был сделать предложение княжне Марье. В той страсти, с которою эти критики нападают на автора «Войны и мира», я вижу наивысшую похвалу ему.

Приведем еще несколько образцов озлобленной критики, характеризующей настроение известной части тогдашнего общества.

Так, А. П. Пятковский в газете «Неделя», еще не дождавшись конца романа, уже объявляет его слишком длинным и скучным и так заканчивает свою статью о «Войне и мире»:

«Не поймав главной характеристической черты александровского времени, не оценив значения важнейших исторических лиц, гр. Толстой, естественно, не мог сконцентрировать своего романа и разобраться в мелочах и деталях, не связанных никакою общею идеей. Он принялся описывать баталии, московские сплетни, салонные интриги и любовные приключения. Эпоха 12-го года заняла уже целый том, а читатель все-таки не понимает, в чем дело. Только одна сценка, невзначай рассказанная гр. Толстым (она приведена в начале статьи), бросает луч света на закулисную историю народной войны. Остальное все как в реляциях: Кутузов, Багратион, Шевардинский редут и проч. Благодаря отсутствию всякого плана и всякой логической концепции между рассказываемыми событиями, роман Толстого можно разогнать не на четыре, а на двадцать четыре тома. Хватит ли только у публики терпения дождаться конца? А гр. Толстой, кажется, не намерен церемониться и, как слышно, написал уже пятый том. Конца же все нет и нет».

Некий Навалихин в журнале «Дело» (1868, 6), в статье с язвительным заглавием «Изящный романист и его изящные критики», дает такие отзывы о «Войне и мире»:

«В том же виде, как роман написан, он представляет ряд возмутительных грязных сцен, которых смысл и значение явно не понимаются автором и которые поэтому равносильны ряду фальшивых нот. Он в таком умилении от своих героев, что ему кажется каждый их поступок, каждое их слово интересным: на этих страницах видишь уж не героев, а умиление самого автора, восхищающегося людьми, которых вид заставляет содрогаться от ужаса и негодования».

Далее он говорит:

«С начала до конца у гр. Толстого восхваляются буйства, грубость и глупость. Читая военные сцены романа, постоянно кажется, что ограниченный, но речистый унтер-офицер рассказывает о своих впечатлениях в глухой и наивной деревне. Невозможно не чувствовать, однако же, что тут и рассказчик, и слушатели совсем другие, поэтому рассказ беспрерывно больно и неловко задевает, как те фальшивые ноты, которые заставляют судорожно искажать лица и скрежетать зубами».

Конечно, подобные дикие выходки не имеют критического значения, а лишь психологическое. Читая их, мы невольно вспоминаем слова Н. Н. Страхова в одной из его критических статей:

«И такие люди судили, судят и будут судить о «Войне и мире!»

В другом месте по поводу этих критиков Н. Н. Страхов говорит следующее:

«Критиков же наша литература не столько занимает, сколько беспокоит своим существованием: они вовсе не желают о ней помнить и думать, а только досадуют, когда она напоминает им о себе новыми произведениями.

Таково действительно было впечатление, произведенное появлением «Войны и мира». Для многих, с наслаждением занимавшихся чтением последних книжек журналов и в них своих собственных статей, было чрезвычайно неприятно убедиться, что есть какая-то другая область, о которой они не думали и думать не хотели и в которой, однако же, созидаются явления огромных размеров и блистательной красоты. Каждому дорого свое спокойствие, самолюбивая уверенность в своем уме, в значении своей деятельности, и отсюда объясняются те озлобленные вопли, которые у нас поднимаются в частности на поэтов и художников, и вообще на все, что уличает нас в невежестве, забвении и непонимании».

Но обратимся к тем серьезным ценителям, которые своими мыслями, изложенными ими по поводу «Войны и мира», что-нибудь прибавляют к содержанию этого произведения и могут до некоторой степени разъяснить недосказанное в нем. Чтобы вывести некоторые общие заключения из множества критических статей, до сих пор, т. е. в течение сорока лет, не перестающих появляться в печати по поводу «Войны и мира», мы должны принять некоторую систему.

При самом беглом обозрении этого произведения мы замечаем в нем три части: художественную, историческую и философскую.

Художественная часть представляет нам разного рода характеры, типы, движение чувств и событий.

Историческая часть распадается на общую историческую и военно-историческую.

Философская часть изображает нам общую основную идею произведения, которую иллюстрируют и подтверждают первые две части.

Эти три части переплетаются между собой, почти совмещаются в некоторых ярких чертах и изображениях – иногда же они распадаются и идут одна за другой, независимо и параллельно.

Постараемся дать лучшие образцы критических суждений по каждой из этих трех частей «Войны и мира».

Чтобы лучше ориентироваться в этом обширном и сложном материале, мы сделаем еще очень важное ограничение. Мы рассмотрим только современные самому произведению критические отзывы 60-х годов, т. е. такие, которые вызваны самим романом, а не общею литературной деятельностью Л. Н-ча. Есть много прекрасных критических статей, написанных в позднейшее время и трактующих о «Войне и мире» с точки зрения теперешнего мировоззрения Толстого. Хотя подобные критические статьи представляют сами собою большой интерес для нас, с биографической точки зрения они имеют иное значение и будут нами рассмотрены в своем месте. Нам нужно изобразить жизненное событие в тех условиях, в которых оно действительно совершилось.

В художественной области мы дадим образцы суждений двух крайних литературных партий.

Д. И. Писарев в «Отечественных записках» в статье «Старое барство» (1868) говорит следующее:

«Новый, еще не оконченный роман гр. Толстого можно назвать образцовым произведением по части патологии русского общества. В этом романе целый ряд ярких и разнообразных картин, написанных с самым величественным и невозмутимым эпическим спокойствием, ставит и решает вопрос о том, что делается с человеческими умами и характерами при таких условиях, которые дают людям возможность обходиться без знаний, без энергии и без труда.

Очень может быть, и даже очень вероятно, что гр. Толстой не имеет в виду постановки и решения такого вопроса. Очень вероятно, что он просто хочет нарисовать ряд картин из жизни русского барства во времена Александра I. Он видит сам, старается показать другим, отчетливо, до мельчайших подробностей и оттенков, все особенности, характеризующие тогдашние времена и тогдашних людей, людей того круга, который всего более ему интересен или доступен его изучению. Он старается только быть правдивым и точным: его усилия не клонятся к тому, чтобы поддержать или опровергнуть создаваемыми образами какую бы то ни было теоретическую идею: он, по всей вероятности, относится к предмету свою продолжительных и тщательных исследований с тою невольною и естественною нежностью, которую обыкновенно чувствует даровитый историк к далекому или близкому прошедшему, воскресающему под его руками; он, быть может, находит даже в особенностях этого прошедшего, в фигурах и характерах выведенных личностей, в понятиях и привычках изображенного общества многие черты, достойные любви и уважения. Все это может быть, все это даже очень вероятно. Но именно оттого, что автор потратил много времени, труда и любви на изучение и изображение эпохи и ее представителей, именно поэтому созданные им образы живут своею собственною жизнью, независимо от намерения автора, вступают сами в непосредственные отношения с читателями, говорят сами за себя и неудержимо ведут читателя к таким мыслям и заключениям, которых автор не имел в виду и которых он, быть может, даже не одобрил бы».

Поняв с такою серьезностью художественный характер «Войны и мира», Писарев прекрасно резюмирует черты двух героев, представляющих два противоположные психологические типы – Бориса Друбецкого и Николая Ростова. С одной стороны холодный расчет, с другой – непосредственное чувство.

«Николай Ростов – это совершенная противоположность Борису. Друбецкой – расчетлив, сдержан, осторожен, все размеряет и взвешивает и во всем действует по заранее обдуманному плану. Ростов, напротив того, смел, пылок, не способен и не любит соображать, всегда поступает очертя голову, всегда весь отдается первому влечению и даже чувствует некоторое презрение к тем людям, которые умеют сопротивляться воспринимаемым впечатлениям и перерабатывать их в себе.

Борис, без всякого сомнения, умнее и глубже Ростова. Ростов, в свою очередь, гораздо даровитее, отзывчивее и многостороннее Бориса. В Борисе гораздо больше способности внимательно наблюдать и осторожно обобщать окружающие факты. В Ростове преобладает способность откликаться всем своим существом на все, что просит, и даже на то, что не имеет права просить у сердца ответа. Борис, при правильном развитии своих способностей, мог бы сделаться хорошим исследователем. Ростов, при таком же правильном развитии, сделался бы, по всей вероятности, недюжинным художником, поэтом, музыкантом или живописцем.

Существенное различие между обоими молодыми людьми обозначается с первого их шага на жизненном поприще. Борис, которому нечем жить, протискивается по милости своей пресмыкающейся матери в гвардию и живет там на чужой счет, чтобы только быть на виду и почаще приходить в соприкосновение с высокопоставленными особами. Ростов, получающий от отца по 10000 рублей в год и имеющий полную возможность жить в гвардии не хуже других офицеров, идет, пылая воинственным и патриотическим жаром, в армейскую кавалерию, чтобы поскорее побывать в деле, погарцевать на ретивой лошади и удивить себя и других подвигами лихого наездничества. Борис ищет прочной и осязательной выгоды. Ростов желает прежде всего и во что бы то ни стало шума, блеска, сильных ощущений, эффектных сцен и ярких картин. Образ гусара, как он летит в атаку, машет саблей, сверкает очами, топчет трепещущего врага стальными копытами неукротимого коня, образ гусара, как он размашисто и шумно пирует в кругу лихих товарищей, прокопченных пороховым дымом, образ гусара, как он, закручивая длинные усы, звеня шпорами, блистая золотыми снуркамн венгерки, своим орлиным взором посевает тревогу и смятение в сердцах молодых красавиц, – все эти образы, сливаясь в одно смутное, обаятельное впечатление, решают судьбу юного и пылкого графа Ростова и побуждают его, бросив университет, в котором он, без сомнения, находил очень мало для себя привлекательного, кинуться стремглав и окунуться с головою в жизнь армейского гусара.

Борис вступает в свой полк спокойно и хладнокровно, держит себя со всеми прилично и кротко, но ни с полком вообще, ни с кем-либо из офицеров в особенности не завязывает никаких тесных и задушевных отношений. Ростов буквально бросается в объятия Павлоградского полка, пристращается к нему, как в своей новой семье, сразу начинает дорожить его честью, как своею собственною, из восторженной любви к этой чести делает опрометчивые поступки, ставит себя в неловкие положения, ссорится с полковым командиром, кается в своей неосторожности пред синклитом старых офицеров и при всей своей юношеской обидчивости и вспыльчивости покорно выслушивает дружеские замечания стариков, поучающих его уму-разуму и преподающих ему основные начала павлоградской гусарской нравственности.

Борис норовит улизнуть как можно скорее из полка куда-нибудь в адъютанты. Ростов считает переход в адъютанты какой-то изменою милому и родному Павлоградскому полку. Для него это почти все равно, что бросить любимую женщину, чтобы по расчету жениться на богатой невесте. Все адъютанты, все «штабные молодчики», как он их презрительно называет, в его глазах какие-то бездушные и недостойные отступники, продавшие своих братьев по оружию за блюдо чечевицы. Под влиянием этого презрения он без всякой уважительной причины, к ужасу и досаде Бориса, в квартире последнего заводит ссору с адъютантом Болконским, ссору, которая остается без кровопролитных последствий только благодаря спокойной твердости и самообладанию Болконского».

У нас нет возможности делать более длинные выписки, но нам кажется, этого достаточно для указания на характер критики.

Совсем с другого конца берется за ту же работу литературный антипод Писарева Н. Н. Страхов.

Сначала критик выставляет на вид общие художественные достоинства «Войны и мира» и говорит о силе психологического анализа и о способности автора в живых образах передавать результаты этого анализа. Вот несколько характерных выписок, говорящих об этом:

«Художник ищет следов красоты души человеческой, ищет в каждом изображаемом лице той искры божией, в которой заключается человеческое достоинство личности, – словом, старается найти и определить со всею точностью, каким образом и в какой мере идеальные стремления человека осуществляются в действительной жизни.

В каждом лице автор изображает все стороны душевной жизни – от животных поползновений до той искры героизма, которая часто таится в самых малых и извращенных душах.

Какое бы чувство ни владело человеком, это изображается у Л. Н. Толстого со всеми его изменениями и колебаниями, – не в виде какой-то постоянной величины, а в виде только способности к известному чувству, в виде искры, постоянно тлеющей, готовой вспыхнуть ярким пламенем, но часто заглушаемой другими чувствами. Вспомните, например, чувство злобы, которое князь Андрей питает к Куракину, доходящее до странности; противоречия и перемены в чувствах княжны Марьи, религиозной, влюбчивой, безгранично любящей отца и т. д.

Видеть то, что таится в душе человека под игрою страстей, под всеми формами себялюбия, своекорыстия, животных влечений, – вот на что великий мастер гр. Л. Н. Толстой».

От этой частной психологии критик переходит к психологии рациональной. Опираясь на мысль, высказанную современным критиком Аполлоном Григорьевым о преобладании в нарождающейся русской литературе особого национального типа – смирного, простого, берущего верх над типом блестящим и хищным, мысль, высказанную А. Григорьевым до появления «Войны и мира», Н. Н. Страхов усматривает в «Войне и мире» именно это торжество национального типа и подтверждает это следующими указаниями:

«Война и мир» – эта огромная и пестрая эпопея – что она такое, как не апофеоз смирного русского типа? Не тут ли рассказано, как, наоборот, хищный тип спасовал перед смирным, как на Бородинском поле простые русские люди победили все, что только можно представить себе самого героического, самого блестящего, страстного, сильного, хищного, т. е. Наполеона I и его армию?

Все фальшивое, блестящее только по внешности, – беспощадно разоблачается художником. Под искусственными, наружно изящными отношениями высшего общества он открывает нам целую бездну пустоты, низких страстей и чисто животных влечений. Напротив, все простое и истинное, в каких бы низменных и грубых формах оно ни проявлялось, находит в художнике глубокое сочувствие. Как ничтожны и пошлы салоны Анны Павловны Шерер и Элен Безуховой, и какой поэзией облечен смиренный быт дядюшки!

Художник изобразил со всей ясностью, в чем русские люди полагают человеческое достоинство, в чем тот идеал величия, который присутствует даже в слабых душах и не оставляет сильных даже в минуты их заблуждений и всяких нравственных падений. Идеал этот состоит, по формуле, данной самим автором: в простоте, добре и правде. Простота, добро и правда победили в 1812 году силу, не соблюдавшую простоты, исполненную зла и фальши. Вот смысл «Войны и мира».

Наконец, критик такими словами заключает свою оценку «Воины и мира»:

«Кто умеет ценить высокие и строгие радости духа, кто благоговеет перед гениальностью и любит освежать и укреплять свою душу созерцанием ее произведений, тот пусть порадуется, что живет в настоящее время».

В середине между этими двумя крайними критиками можно поставить Скабичевского, который в своих критических очерках дает основательное и добросовестное обозрение художественной части «Войны и мира». При этом впадает в ту ошибку, что преждевременно уподобляет Л. Н-ча Гоголю, «свихнувшемуся» на 2-й части «Мертвых душ». Скабичевскому кажется, что 2-я часть «Войны и мира» напоминает своим уклонением от философии печальный конец Гоголя. Если в последовавшем за большими романами религиозном кризисе Толстого и можно найти некоторую аналогию с кризисом Гоголя, то уподобление Толстого Гоголю со стороны художественного творчества уже не выдерживает ни малейшей критики. Все мы, пережившие период кризиса Толстого, можем засвидетельствовать то, что творчество Толстого не ослабло ни в количественном, ни в качественном отношении, оно приобрело лишь новую непоколебимую силу, ясность и твердость убеждения.

Историческая критика распадается на два отдела, соответственно содержанию романа, дающего эпизоды общеисторические и собственно события, касающиеся военной истории. «Война и мир» с исторической точки зрения вызвала также весьма разноречивые толки. Начиная с Тургенева, видевшего в исторической части «Войны и лира» лишь «фокус и больше ничего» и до Пятковского, употребляющего в своей статье «Историческая эпоха в романе Л. Н. Толстого» такие выражения: «Чтобы выдержать свою теорию исторического бессмыслия и применить ее к целому ряду фактов, гр. Толстой нарочно старается напутать и нагородить как можно больше в своем романе». Мы можем найти целый ряд критических статей того времени, не видящих никакого исторического значения за романом «Война и мир».

Но рядом с этим мы видим другой ряд критиков, во главе с Овсянико-Куликовским, который в одной из своих позднейших статей возвеличивает историческое значение «Войны и мира» до степени народного эпоса, называет «Войну и мир» русскими Илиадой и Одиссеей.

Хотя «история» затронута в романе во всей ее широте, но, собственно, «исторической» критики было мало. Так как наиболее яркие картины надо отнести к «военной истории» или, по крайней мере, к той части истории, в которой фигурируют военные события и военные люди, то и наиболее интересные критики можно найти в военной среде.

Из них мы опять приведем как наиболее яркие отрицательные отзывы, так и наиболее серьезные из положительных оценок.

А. Н. Попов, автор замечательной, но, к сожалению, до сих пор еще не появившейся в печати «Истории Отечественной войны 1812 года», сказал однажды в разговоре с В. Скабичевским:

«В числе очень важных исторических материалов, найденных мною, заключается и «Война и мир» Толстого. Конечно, я не пишу историю по роману, но очень часто, при освещении известного события, советуюсь с «Войной и миром». В моих руках много совершенно никому не известных, новых документов, о которых, очевидно, не имел понятия и Толстой. Документы эти проливают новый свет на очень важные минуты, на основании их я объясняю события совершенно иначе, чем объясняли их мои предшественники, военные историки. И в «Войне и мире» нахожу описание этого события и объяснения его совершенно тождественными с моими описаниями и объяснениями. Очень часто я рассказываю на основании непреложных исторических данных; гр. Толстой, не знакомый с этими данными, рассказывал на основании своего творческого прозрения, а выводы наши выходят одни и те же – так как же мне не советоваться с «Войной и миром»?

Но далеко не все военные были довольны тем, как Л. Н. Толстой изобразил войну 1805–1812 года.

Были такие критики «Войны и мира», которые считали себя лично оскорбленными тем правдивым тоном, которым написаны Л. Н-чем картины военных событий. Таковы были старые генералы, участники и очевидцы событий. Так, А. С. Норов написал большую критическую статью в этом оскорбленном тоне и поместил ее в «Военном сборнике» под заглавием «Война и мир» с исторической точки зрения и по воспоминаниям современников».

Одним из серьезных военных критиков Толстого является генерал Драгомиров, написавший ряд очерков под названием: «Война и мир» с военной точки зрения». Общий характер критики Драгомирова выясняется из первых слов его очерка:

«Роман Толстого интересен для военного в двояком смысле: по описанию военных и войскового быта и по стремлению сделать некоторые выводы относительно теории военного дела. Первые, т. е. сцены, неподражаемые и, по нашему крайнему убеждению, могут составить одно из самых полезнейших прибавлений к любому курсу теории военного искусства, вторые, т. е. выводы, не выдерживают самой снисходительной критики по своей односторонности, хотя они интересны как переходная ступень в развитии воззрении автора на военное дело».

Мы не считаем возможным следовать за автором в его восхищениях от описаний военного быта, так как считаем, что чувства эти общи всем читателям «Войны и мира», за самыми малыми исключениями. Не считаем себя также компетентными становиться судьей между критиком и автором для определения, кто из них прав во взглядах на «военную науку». Мы можем только сказать, что возражения Драгомирова грешат тем, что они разбирают военные взгляды Л. Н-ча как таковые, без их соотношения к основным взглядам автора и к основной идее всего произведения, откуда «военные взгляды» являются неизбежным последствием. Большинство военных критиков сходятся на том убеждении, что из художественных очерков Л. Н. Толстого военные историки могут многому научиться.

Философская, идейная часть «Войны и мира» встретила мало сочувствия в публике, еще меньше понимания.

Даже Н. Н. Страхов, больше комментировавший, чем критиковавший «Войну и мир», и тот, отнесясь сочувственно к выраженным в романе идеям, говорит, что было бы лучше, если бы философия истории была выделена в отдельный трактат, отчего выиграла бы ясность выраженных мыслей.

Только один проф. Овсянико-Куликовский в своих недавних очерках признал единство всех элементов (художественного, исторического и философского) «Войны и мира», их взаимно дополняющее значение и с этой точки зрения написал прекрасный анализ национальных и великосветских типов «Войны и мира».

Проф. Кареев в своей публичной лекции в 80-х годах сделал большую ошибку при разборе философии истории в «Воине и мире», выделив этот элемент и подвергнув его критике независимо от связи его со всем произведением. Результат его исследования, конечно, получился отрицательный; отдавая дань художественному реализму автора, он упрекает его в социальном индифферентизме.

То отношение автора к известным общественным явлениям, которое Кареев окрестил именем «социального индифферентизма», есть одно из проявлений тех общих идей, которые проходят через весь роман, отражаются в каждом событии, и упрекать автора за это, не подвергнув критике основные его положения, все равно, что упрекать строителя, зачем он сделал на здании квадратную крышу, не сказав, почему не следовало закладывать квадратного фундамента.

Да послужат все эти взаимно уничтожающиеся в своих противоречиях критические курьезы поучением последующим авторам и да предохранят они их от слишком большой чувствительности к этим нападкам и похвалам.

Сам Л. Н-ч не читал критики на свои произведения. Только немногие отзывы его личных друзей, как мы видели, интересовали его. К числу этих друзей можно отнести и Страхова, хотя Л. Н-ч познакомился с ним уже гораздо позже окончания «Войны и мира» и, стало быть, после его критических статей. Из личных сношений со Страховым Л. Н-ч мог знать его отношение к своему произведению и выражал это отношение так:

«Н. Н. Страхов поставил «Войну и мир» на высоту, на которой она и удержалась».

Некоторые иностранные критики касаются идейной стороны «Войны и мира», но критики эти большею частью стали появляться лишь в 80-х годах, когда за границей уже были распространены «Исповедь», «В чем моя вера?» и др. религиозно-философские произведения Л. Н. Толстого, и потому иностранные критики редко касаются отдельных произведений Л. Н. Толстого, а говорят о его общих идеях, смешивая различные стадии его мировоззрения. Принимая во внимание скудность этой идейной критики, мы с помощью всего имеющегося у нас материала постараемся в кратких словах выяснить идейное значение «Войны и мира» с интересующей нас биографической точки зрения. Другими словами, мы постараемся вкратце описать тот момент идейной жизни Л. Н-ча, который соответствует времени написания «Войны и мира», и посмотрим, как выразилось его тогдашнее мировоззрение в созданных им типах, в описанных им событиях и в изложенных им идеях.

Кипящая страстями бурная природа Л. Н-ча редко когда находила покой. А между тем творческая работа возможна была только при некотором успокоении. И вот мы можем заметить эти периоды покоя по проявлявшейся силе творчества. После бурного периода яснополянской жизни в конце 40-х годов Л. Н-ч едет на Кавказ с братом, и его захватывают впечатления от чудной новой кавказской природы, дикой кавказской военной жизни. Большая часть душевных сил фиксируется, таким образом утоляется ненасытная жажда впечатлений и наступает период успокоения и творчества, появляются «Детство», «Отрочество», «Юность», кавказские, севастопольские рассказы. Но вот обстоятельства меняются, меняются люди, и снова бушуют страсти и не находят себе удовлетворения, и в творчестве наступает затишье.

Петербургская литературная жизнь, хозяйство, заграничные поездки – все это развлекает, но не успокаивает его. Но вот он возвращается из второго путешествия и отдается педагогической деятельности. Снова фиксируется большая часть его душевных сил, и педагогическое творчество выливается из него обильным потоком. Он создает целую систему, дает массу образцов, пишет ряд статей, издает журнал.

Конечно, душевная жизнь его шла более сложным, глубоким путем, трудно изобразимым. Мы набрасываем только схему ее.

Страдая от мучивших его страстей, он еще более страдает от мучивших его сомнений. Одним из сильных душевных свойств его был неумолимый анализ всех окружавших его явлений. И этот самый анализ, сжигавший душу его, вызывал неутомимую жажду синтеза, общего вывода, смысла жизни, который дал бы ему равновесие душевных сил. И он не мог найти его.

Припомним его отчаянные слова в «Исповеди», относящиеся к началу 60-х годов:

«В продолжение года я занимался посредничеством, школами и журналами и так измучился, от того особенно, что запутался… что заболел более духовно, чем физически, – бросил все и поехал в степь к башкирам – дышать воздухом, пить кумыс и жить животною жизнью. Вернувшись оттуда, я женился».

Потребность женитьбы, семейной жизни давно беспокоила Л. Н-ча, и, наконец, он у тихой пристани. Семейная жизнь захватывает его с необычайною силою, снова фиксирует его страсти и освобождает его творческие силы. И в течение первых пяти лет он создает небывалое по силе и могуществу произведение – «Войну и мир».

Какому же моменту его душевного развития соответствовало это произведение?

Посредничество, педагогические занятия, хозяйство – все это с той или другой стороны сближало Л. Н-ча с народом. Он приходил с ним в самые разнообразные столкновения, изучал его внешний быт и с особым увлечением и умилением проникал в народную душу; нет и не было и не скоро будет еще человека, который бы с такой силой художественного анализа и синтеза, т. е. творчества, воссоздал тип русской народной души во всем разнообразии и во всем его величественном единстве.

Вот это созерцание души народа и неудержимое стремление изобразить ее было, по нашему мнению, одною из сил, создавших «Воину и мир». Но над этим народом, к которому всегда тянулась душа Л. Н-ча, стоял другой класс, так называемый высший, правящий, привилегированный, к которому принадлежал сам Л. Н-ч, носивший в себе наследие многих поколений. Он знал и любил его, как свою родную стихию, как любят семью, дом, родной угол, И к изображению этой части русских людей также влекла душа его. Он искал такое явление русской жизни, в котором бы проявились наиболее ярко характерные черты того и другого класса. Он нашел это явление в наполеоновских войнах начала прошлого столетия.

К интересу характерных положений русского народа и русского высшего общества присоединился еще интерес исторический, и работа эта увлекла все его творческие силы.

Жизнь народа изображена им как могучая стихия, как океан, то отражающий небо, то с всесокрушающей силой смывающий все на своем пути.

Она выразилась и в массовых народных движениях и трогательных отдельных типах, из которых один Платон Каратаев уже составляет эпоху в понимании и изображении русского народа, и в удивительном типе Кутузова, каким-то особенным инстинктом чуявшим направление этой стихийности и умевшим отдавать свои силы не на помеху, а во благо ей.

Жизнь высшего общества изображена им с необычайной психологической глубиной, так сказать, с анатомическим или химическим анализом его элементов. Беспощадно обличая пустоту, тщеславие, всякого рода преступность этого класса, он в то же время дает типы с проявлением высшего морального сознания, до которого только мог он сам подняться в лучшие сильнейшие минуты своей духовной жизни.

Князь Андрей и Пьер Безухов, эти психологические антитезы холодного скептика и наивного мечтателя, с двух противоположных сторон приходят, или, вернее, приводятся жизнью к богу. С необычайной правдивостью и искренностью изображает в них автор разные стороны, разные моменты своей души. Всегда стремившийся к самой высокой религиозной правде, Л. Н-ч в то время еще не сознавал ее ясно, не сознают ее и его герои. Один страданием, смертью, другой прикосновением к всегда правдивой и потому божественной стихийной народной жизни – приводятся к радостному ощущению, к близости божества, но оно остается для них все же подернутым какою-то неразгаданною тайной.

К этим внутренним идеям, выраженным в «Войне и мире», надо присоединить еще идеи более внешнего, объективного, исторического характера.

В своей статье «Несколько слов по поводу книги «Война и мир» он говорит, между прочим, перечисляя различные пункты, по которым он дает объяснение:

«Наконец, шестое и важнейшее для меня соображение касается того малого значения, которое, по моим понятиям, имеют так называемые великие люди в исторических событиях. Изучая эпоху столь трагическую, столь богатую громадностью событий и столь близкую к нам, о которой живо столько разнороднейших преданий, я пришел к очевидности того, что нашему уму недоступны причины совершающихся исторических событий.

Такое событие, где миллионы людей убивали друг друга и убили половину миллиона, не может иметь причиной волю одного человека: как один человек не может подкопать гору, так не может один человек заставить умирать 500 тысяч».

Развивая такие мысли более подробно в особых и философских главах, Л. Н-ч подвергает критике прежние и новые исторические методы, от Гиббона до Бокля. Давая новые определения свободе воли и закону необходимости, он ставит исторической науке требования изучения и определения законов, по которым совершается движение человечества.

Если же ко всему этому придать художественность изображения всех явлений человеческой жизни, от едва уловимого внутреннего движения души человеческой до изображения стотысячных армий, смешавшихся в адской битве на Бородинском поле, то получится впечатление необъятности этого произведения, которое, думаем мы, составляет одно из крупнейших событий в жизни Л. Н-ча Толстого.

Но жизнь эта была так полна, так разнообразна и всеобъемлюща, что, несмотря на большую трату ее, ушедшую на создание этого произведения, она проявлялась в то же время еще и во многих менее значительных фактах, к описанию которых мы теперь и приступим.

 

Глава 4. Из частной жизни Льва Николаевича 60-х годов

В нашем кратком историческом очерке «Войны и мира» мы оставили личную жизнь Л. Н-ча на том моменте, когда он, вылечив свою вывихнутую руку, вернулся домой, т. е. в декабре 1864 года.

В 1865 году он еще продолжает вести свой дневник. 7-го марта он кратко описывает: «Начинаю любить сына».

В сентябре 1864 г. со своею всегдашнею искренностью он записал: «Сын мало близок». Очевидно, что чувства Левина к новорожденному сыну, описанные к «Анне Карениной», списаны Л. Н-чем с натуры, с самого себя. Но малейший проблеск человеческого образа – и Лев Николаевич уже чувствует в себе зарождение отеческой любви.

Весной 1865 года, независимо от работ по писанию «Войны и мира», Л. Н-ч опять читал Гете. В его дневнике того времени есть заметка о «Фаусте» Гете: «Поэзия мысли и поэзия, имеющая предметом то, что не может выразить никакое другое искусство».

Осенью того же года мы находим такую интересную заметку о чтении:

«Читал Троллопа – хорошо. Есть поэзия романиста: 1) в интересе сочетания событий – Бреддон, мои «Казаки» (будущие); в картине нравов, построенных на историческом событии – «Одиссея», «Илиада», «1805 год»; 3) в красоте и веселости положения – Пиквик, «Отъезжее поле»; в характерах людей – Гамлет – мои будущие… А. Г. – распущенность, Ч. – тупой ум, С. – ограниченность успеха, Н. – лень, С. Л. – строгость, честность, тупоумие».

Таким образом, Л. Н-ч сам поставил свои произведения на подобающие им места, рядом с известными произведениями всемирной литературы.

Порой Л. Н-ча охватывала жажда любви к себе и другим. Очевидно, благополучная семейная жизнь не могла удовлетворить его. Она отвлекала его своей суетой от его внутренней работы, но не могла подавить в нем жившего в нем строгого судьи, который нет-нет, да и даст знать о себе.

Так, в феврале 1865 года Л. Н-ч писал Т. А. Берс:

«Да, вот я рассуждаю уж 2-ой день, что очень грустно оттого, что на свете все эгоисты, из которых первый я сам. Я не упрекаю никого, но думаю, что это очень скверно, и что нет эгоизма только между мужем и женой, когда они любят друг друга. Мы живем теперь 2 месяца одни-одинешеньки с детьми, которые первые эгоисты, и никому до нас дела нет. В Пирогове нас забыли и в Москве, думаем, тоже. И сам понемножку забываешь. Я не могу рассказать, что я хочу, но ты очень молода и потому, может быть, поймешь, а мне два дня все это одно в голове. И особенно Феты навели меня на эту мысль. Как хорошо тому жить и с тем жить, кто умеет любить! Ты, пожалуйста, напиши (все равно, правда или неправда ли), что ты нас любишь – для нас. Я Лорку (собачку) полюбил за то, что она не эгоистка. Как бы это выучиться так жить, чтобы всегда радоваться другому счастью. Ты никому не читай, что я пишу, а то подумают, что я с ума сошел. Я только проснулся и в голове сумбур и раздражение, как будто мне 15 лет, и все хочется понять, чего нельзя понять, и ко всем чувствуешь нежность и раздражение».

Февраль и часть марта они проводили в Москве. Л. Н-ч в заботах о хозяйстве пишет своей тетушке Татьяне Александровне, жившей в Ясной:

«Мы живем по-старому. Соня и дети, слава богу, здоровы. У Берсов тоже все хорошо. Мы видаемся с ними каждый день и каждый день кто-нибудь у нас или мы у кого-нибудь бываем – Перфильевы, Горчаковы, Оболенский маленький с женою. Нынче у меня будет Чичерин, которого вы так любите и который все такой же. Я думаю, Соня вам припишет еще, я же признаюсь, тороплюсь, и пишу с тем, чтобы попросить вас о милости. Я послал вчера на ваше имя семян. Будьте так добры, отдайте их садовнику и скажите, чтобы семена оранжерейных растений, как-то: азалий, камелий, акаций и т. п., не сеял до моего приезда, ежели он не знает верно, в какой земле и как их надо сеять. Мы еще не получили от вас ничего; пожалуйста, напишете нам два слова, чтобы только мы знали, что вы здоровы. Что Сережа и Машенька с детьми?»

При первой возможности они возвращаются в Ясную. Там снова идет семейная суета, родные, гости, хозяйство, охота.

В мае Л. Н-ч пишет интересное письмо Фету, выражая в нем свое настроение:

«Простите меня, любезный Афанасий Афанасьевич за то, что долго не отвечал вам. Не знаю, как это случилось. Правда, в это время был болен один из детей, и я сам едва удержался от сильной горячки и лежал три дня в постели. Теперь у нас все хорошо и даже очень весело.

У нас Таня, потом сестра со своими детьми, и наши дети здоровы и целый день на воздухе. Я все пишу понемножку и доволен своею работою. Вальдшнепы все еще тянут, и я каждый вечер стреляю по ним, т. е. преимущественно мимо. Хозяйство мое идет хорошо, т. е. мало тревожит меня, – все, что я от него требую. Вот все про меня. На ваш вопрос упомянуть о Ясной Поляне – школе, я отвечаю отрицательно. Хотя ваши доводы и справедливы, но про нее журналы забыли, и мне не хочется напоминать, не потому чтобы я отрекался от выраженного там, но, напротив, потому что не перестаю думать об этом, и ежели бог даст жизни, надеюсь еще из всего этого составить книгу с тем заключением, которое вышло для меня из моего трехлетнего страстного увлечения этим делом. Я не понял вполне то, что вы хотите сказать в статье которую вы пишите, тем интереснее будет услышать от вас, когда свидимся. Наше дело земледельческое теперь подобно делам акционера, который бы имел акции, потерявшие цену и не имеющие хода на бирже. Дело очень плохо. Я для себя решаю его только так, чтобы оно не требовало от меня столько внимания и участия, чтобы это участие лишало меня моего спокойствия. Последнее время я своими делами доволен, но общий ход дел, т. е. предстоящее народное бедствие голода, с каждым днем мучает меня больше и больше. Так странно и даже хорошо и страшно. У нас за столом редиска розовая, желтое масло, подрумяненный мягкий хлеб на чистой скатерти, в саду зелень, молодые наши дамы в кисейных платьях рады, что жарко и тень, а там этот злой черт, голод, делает уже свое дело, покрывает поля лебедой, разводит трещины по высохнувшей земле и обдирает мозольные пятки мужиков и баб и трескает копыта у скотины. Право, страшные у нас погода, хлеба и луга. Как у вас? Напишите повернее и поподробнее. Боткин у вас. Пожмите ему от меня руку. Зачем он ко мне не заезжает? Я на днях еду в Никольское еще один, без семьи, и потому ненадолго и к вам приеду. Но то-то хорошо было бы, коли бы в это же время судьба принесла вас к Борисову. Кланяюсь от себя и жены Марье Петровне. Мы в июне намерены со всею семьей переехать в Никольское, тогда увидимся, и я уж, наверное, буду у вас. Что за злая судьба на вас? Из ваших разговоров я всегда видел, что одна только в хозяйстве была сторона, которую вы сильно любили и которая радовала вас, – это коннозаводство, и на него-то и обрушилась беда. Приходится вам опять перепрягать свою колесницу, а «юхванство» перепрячь из оглобель на пристяжку, а мысль и художество уж давно у вас переезжены в корень. Я уж перепряг и гораздо покойнее поехал. «Довольно» мне не нравится. Личное, субъективное хорошо только тогда, когда оно полно жизни и страсти, а тут субъективность, полная безжизненного страдания».

В конце мая Л. Н-ч едет в Никольское, свое второе имение (бывшее имение брата Николая), и делает распоряжение о ремонте, чтобы можно было переехать туда с семьей. Они действительно переезжают туда в июне.

В Никольском Л. Н-ч продолжает писать «Войну и мир». Они жили тихо. Посетителей было очень мало, лишь соседями за 15 верст были Дьяковы, и они довольно часто виделись с ними.

В Никольском же навестили Толстых супруги Феты. С присущим ему юмором Фет рассказывает об этом посещении:

«Невзирая на некоторую тесноту помещения, мы были приняты семейством графа с давно испытанною нами любезностью и радушием. С приезжими хозяевами был двухлетний сынок, требовавший постоянного надзора, и девочка у груди. Кроме того, у них гостила прелестная сестра хозяйки. К приятным воспоминаниям этого посещения у меня присоединяется и неприятное. Я вообще терпеть не могу кислого вкуса или запаха, а тут, как нарочно, Л. Н. задавался мыслью о целебности кумыса, и в просторных сенях за дверью стояла большая кадка с этим продуктом, покрытая рядиной, и распространяла самый едкий кислый запах. Как бы не довольствуясь самобытной кислотой кумыса, Лев Николаевич восторженно объяснял простоту его приготовления, при котором в прокислое кобылье молоко следует только подливать свежего, и неистощимый целебный источник готов.

При этом граф брал в руки торчащее из кадки весло и собственноручно мешал содержимое, прибавляя: «Попробуйте, как это хорошо!» Конечно, распространявшийся нестерпимый запах говорил гораздо сильнее приглашения.

Когда вечером детей уложили, я по намекам дам упросил графа прочесть что-либо из «Войны и мира». Через две минуты мы были унесены в волшебный мир поэзии и поздно разошлись, унося в душе чудные образы романа.

На другой день мы заранее просили графиню поторопить с обедом, чтобы не запоздать в дорогу.

– Ах, как это будет хорошо! – сказал граф. – Мы все вас проводим в большой линейке. Обвезем вас вокруг фатального леса и возвратимся домой с уверенностью вашего благополучного прибытия в Новоселки.

Но вот обед кончился, и я попросил слугу приказать запрягать.

– Да, да, всем запрягать! – восклицал граф. – Тройкой долгушу, и мы все пятеро поедем вперед, а ваш тарантас за нами.

Прошло более часа, а экипаж не подают. Я выбежал в сени и, услыхав от слуги обычное «сейчас», – на некоторое время успокоился. Однако через полчаса я снова вышел в сени с вопросом: «что же лошади?» На новое «сейчас» я воскликнул:

– Помилуй, брат, я уже два часа жду! Узнай, пожалуйста, что там такое?

– Дьякона дома нет, – горестно ответил слуга.

Я не без робости посмотрел на него.

– Извольте видеть, их сиятельство приехали сюда четверней, а тут, когда нужен коренной хомут, то берут его на время у дьякона, а сегодня, как на грех, дьякона дома нет.

Не разыскавшийся дьякон положил предел всем нашим веселым затеям, и мы, простившись с радушными хозяевами, еще заблаговременно оказались в Новоселках, откуда на другой же день уехали в Степановку».

Дом Л. Н-ча, несмотря на все претерпенные им пертурбации за 40 с лишком лет, до сих пор сохранил этот характер наивной простоты и отсутствия дорогого комфорта и роскоши.

Среди лета Л. Н-ч был приглашен на большую, роскошно составленную охоту к соседнему помещику Киреевскому. Не желая оставить свою молодую семью без присмотра, он на это время перевез ее к своей сестре Марье Николаевне. Так как у сестры в доме было тесно, то Софью Андреевну с детьми и прислугой поместили в бане, где они и прожили благополучно во время двухнедельного отсутствия Л. Н-ча.

От Киреевских Л. Н-ч писал С. А-не, что обстановка охоты была чрезвычайно роскошная, выезжали на несколько дней целым домом, делали привалы в лесу с обедами, шампанским и т. д. Все охотники были в особой форме и составляли нечто вроде конных отрядов.

Вообще, писал он, его интересует не столько охота, сколько типы старого, отживающего и нового, нарождающегося барства.

Поздно осенью вся семья вернулась в Ясную Поляну. Вероятно, Л. Н-ч заезжал в Ясную в течение лета, так как мы находим в его записной книжке того времени следующую замечательную запись:

«1865 г. августа 18-го. Ясная Поляна. Всемирно-историческая задача России состоит в том, чтобы внести в мир идею общественного устройства поземельной собственности.

«La propriete – c'est vol» останется больше истиной, чем истина английской конституции, до тех пор пока будет существовать род людской. Эта истина абсолютная, но есть и вытекающие из нее истины относительные – приложения. Первая из этих относительных истин есть воззрение русского народа на собственность. Русский народ отрицает собственность самую прочную, самую независимую от труда, и собственность, более всякой другой, стесняющую право приобретения собственности другими людьми, собственность поземельную. Это не есть мечта – она факт, выразившийся в общинах крестьян, в общинах казаков. Эту истину понимает одинаково ученый русский и мужик, который говорит: пусть запишут нас в казаки, и земля будет вольная. Эта идея имеет будущность. Русская революция только на ней может быть основана. Революция не будет против царя и деспотизма, а против поземельной собственности. Она скажет: с меня, с человека, бери и дери, что хочешь, а землю оставь всю нам. Самодержавие не мешает, а способствует этому порядку вещей.

Все это видел во сне 13-го августа».

Мы видим, таким образом, что великая идея уничтожения земельной собственности, распространяемая Л. Н-чем в настоящее время и вызвавшая его симпатии к проекту Джорджа, зародилась еще сорок лет тому назад. Сон есть, несомненно, отражение действительности. И если Л. Н-ч мог видеть или, вернее, думать во сне с такою ясностью, то это служит нам доказательством того, как напряженно занимала его эта мысль наяву. Затем попадается снова заметка о чтении:

«23-го сентября читал Consuelo (Жорж Санд). Что за превратная дичь с фразами науки, философии, искусства и морали – пирог с затхлым тестом и на гнилом масле с трюфелями, стерлядями и ананасами!»

В этом году он также читал Мольера.

1-го ноября 1865 года Л. Н-ч прекращает писать дневник и делает перерыв на 13 лет. Мы полагаем, что причиной тому отчасти семейно-хозяйственные заботы, отчасти его увлечение литературным творчеством, поглощавшим все его духовное существо.

Мы уже упомянули, что в это время одним из любимых занятий Л. Н-ча была охота. Вот один из эпизодов охоты, записанный Т. А. Кузминской, частой спутницей Л. Н-ча в его охотничьих поездках:

«…Он был неутомим, и его увлечение на охоте было так сильно, что, помню, раз я заехала немного вперед его и чувствую, что седло подо мною ползет понемногу вбок, и, боясь упасть и запутаться в стремени, я остановила лошадь в ожидании Бибикова или Л. Н-ча; вдруг слышу топот и вижу: летит заяц, за ним все борзые, и мои две туда же присоединяются, за ними Л. Н-ч. Я кричу ему: «Левочка, падаю, седло свернулось». Он мне кричит на скаку: «Душенька, сейчас, подожди». Я, конечно, поняла его вполне, что он не остановился, и с нетерпением ожидала его, вися на боку. К счастью, лошадь Белогубка, на которой я всегда ездила, остановилась, как врытая в землю, и Л. Н-ч через несколько секунд вернулся, но без зайца. Заяц же ушел в кусты.

…В первые года я помню, как мы ходили с ним ловить щук. Выбирали узкие места в Воронке, он вставлял сеть на палке, а мы с сестрою, и кто еще бывал, болтали воду, и таким образом рыба шла в сеть, которую он держал, и этим он увлекался».

В тихой яснополянской жизни были особые, местные увеселения. Съезжались родные, соседи, и праздник Рождества проводили особенно весело.

Порой эти увеселения принимали буйный, неудержимый характер, особенно когда в них принимал участие Сергей Николаевич Толстой, со своей страстной, веселой, артистической натурой.

Вот что пишет об одном из таких веселий гр. С. А. своей сестре в январе 1865 года:

«…Решили, что будет великолепный бал и маскарад в Крещенье, с пирогом с бобом, с ряжеными, и Сережа взялся сам одеть своих и привезти. Такая пошла суета, весь дом пошел вверх дном. Лева и я устраивали трон. На большом столе из столовой поставили два кресла с золотыми двуглавыми орлами, все – и стены, и столы, и ступеньки на столе – обтянули зеленым сукном, сверху сделали вроде крыши из белого одеяла с красными цветами, положили короны, ордена. Поставили цветы, лавровые и померанцевые деревья – просто великолепно! Это устроили в гостиной, перед стеклянной дверью, лишнюю мебель вынесли, сделали просторно. Варю одели пажом, в буклях, черная бархатная шапочка с малиновым пером и золотым околышком, белая куртка, малиновый жилет, белые панталоны и сапожки с малиновыми отворотами. Она была чудно как хороша! Лиза была одета, как одеваются в Алжире: на ней было столько напутано, что я уже и не припомню всего. Душку Лева одел старым отставным майором. Чудо как хорошо! Сережу – его женой. Работника – кормилицей; Ваську Белку, сына повара, спеленали и дали ему на руки. Потом устроили лошадь из двух людей, а на лошади Душка. Уже наши все были одеты; 7-ой час, а Сережи нет. Мы уже стали отчаиваться, как вдруг колокольчики – и ввалился Сережа с огромной компанией, сундуком и разными штуками. Их повели в мою спальню, они там одевались; Лева одевал своих в кабинете, Машенька своих – у тетеньки в комнате. Я заботилась об освещении, угощении и, главное, о детях. Потом приехали музыканты, скрипка и бандура, вроде огромной, очень звучной, круглой гитары. Музыканты заиграли, двери отворили, вышли наши пары, впереди карлик, одетый чертом, потом пары Сережины. Гриша с медными тарелками, одетый арлекином, весь в бубенчиках, потом два мальчика Пьеро, два брата Бабуринские, потом его горничная и кучерова жена – барин с барыней, потом мальчик пастушкой. Все это с бубнами, шумом, хлопушками и тарелками, и сзади всех огромный почти до потолка великан, отлично сделанный. Под великаном был Келлер, который и заставлял его плясать. Эффект был такой, что и сказать тебе не могу. Пришло пропасть дворовых, Арина, одетая немцем, начали есть пирог. Боб попался Брандту, и он выбрал Вареньку, и их посадили на трон, а потом уж пошел такой хаос, что и описать нельзя. Песни, пляски, игры, драки пузырями, хлопушки, жгуты, хороводы, угощения и, наконец, бенгальский огонь, от которого у всех была головная боль и рвота. Я все больше сидела внизу, с детьми, меня, признаюсь, не радовала вся эта суета. Целые дни заботы об обедах, ужинах, постелях, угощении и проч. Только ужасно я радовалась за девочек, которые были на верху блаженства. Пропировали до третьего часу. На другой день все остались у нас, мы ездили на двух тройках кататься и все перегоняли друг друга, тоже с большим азартом».

Вообще это время в середине 60-х годов было одно из безмятежных и веселых периодов семейной жизни Толстых. Супруги были соединены самою тесной привязанностью. Л. Н-ч в письмах к друзьям называл шутя это время «медовым месяцем», играл на гитаре и пел нежные песни: «Скажите ей, что пламенной любовью». После рождения второго ребенка, Тани (в сентябре 1864 г.), когда С. А. оправилась от болезни, в ней, по ее собственным словам явилась потребность интеллигентной, эстетической жизни. Она отдалась изучению английского языка. Много читала, увлекалась стихами Фета, рисованием. Л. Н-ч нашел в ней способность к рисованию и хотел взять учителя, но это не удалось, и художественный талант С. А. так и остался без развития. Но среди всего этого веселья, идиллии и эстетики у С. А. проявлялись минуты грусти. Так, рассказывала она, что среди бурного веселья, вызванного маскарадом, ей стало грустно, веселье это показалось диким, непривычным для ее воспитанной в скромной городской обстановке души. Она ушла от этого веселья вниз к детям и отпустила наверх свою няню.

Зимой, в январе 1866 г. со всей семьей Л. Н-ч отправился в Москву, где они и прожили около шести недель на Б. Дмитровке. В это время Л. Н-ч печатал в «Русском вестнике» 2-ую часть «1805 года». Он читал ее в корректуре своим приятелям: Перфильеву, Оболенскому, Аксакову и др. В эту же зиму Л. Н-ч стал заниматься скульптурой и посещал рисовальную школу, но это увлечение продолжалось недолго, 7-го марта Толстые снова вернулись в Ясную Поляну, прожив в Москве шесть недель.

Там Л. Н-ч продолжал заниматься скульптурой и лепил бюст своей жены. Вероятно, он не кончил этой работы, так как она в Ясной Поляне не сохранилась.

Из Москвы Л. Н-ч писал своей тетке Татьяне Александровне:

«Мы вчера переехали на квартиру, где намерены прожить до 23-го. До сих пор наш переезд и наше пребывание в Москве совершенно удачны и приятны. Мы и дети здоровы, наши родные тоже. Квартиру мы нашли на Дмитровке, в доме Хлудова, бельэтаж в 6 комнат, прекрасно меблированных, с дровами, самоваром, водой, всей посудой, серебром и бельем столовым, за 155 руб. в месяц, наняли повара за 10 р. в месяц, так что мы проживем это время как дома, со всеми удобствами.

Мы от вас не получили еще ни одного письма. Напишете нам, пожалуйста. Мы разберем, как бы вы ни написали. Соня вам, верно, напишет в этом письме и отпишет все о Сереженьке, что вас, мы знаем, больше всего интересует. Он дня три тому назад было закашлялся, и надо было видеть испуг дедушки и бабушки. Они не меньше нас любят наших детей. Для больной Тани призывали специалиста доктора, и он утешил нас, уверяя, что у ней нет еще грудной болезни. Но он сказал, что ее надо беречь. Она было очень ослабела от лихорадки, которая у нее продолжалась и здесь, но теперь уже третий день, как ее нет».

22 мая 1866 г. родился сын Илья. Увеличение семейства заставляет их взять, кроме няни, к старшим детям бонну и англичанку, и это незначительное обстоятельство как-то сразу меняет весь домашний режим.

Л. Н-ч в это время усердно занимался хозяйством, выписывал породистых производителей, улучшая породу скота, свиней, птиц.

Товарищем и советчиком его в этом деле был его друг и сосед Дм. Алекс. Дьяков. Л. Н-ч очень любил его и считал хорошим хозяином. Дьяков часто приезжал в Ясную и всегда оживлял всех своими рассказами. У него было много юмора, он был добродушен, весел и приятен. В 1866 г. Л. Н-ч, между прочим, занимался посадкой березовой рощи, представляющей теперь прекрасный березовый лес.

В ноябре Л. Н-ч ездил в Москву и работал там в Румянцевском музее, разбирая масонские рукописи.

С. А. скучает одна в Ясной, как это видно из ее писем, но радуется на детей и поглощена заботами о них.

В это время в 1866 году осенью была уже открыта Московско-Курская жел. дорога, и сношения с Москвой стали легче и потому чаще.

В марте 1867 года в ночь с 14-го на 15-ое в Ясной Поляне произошел пожар, уничтоживший старинную оранжерею, находившуюся в саду Л. Н-ча. Вот как записывает об этом в своем дневнике Софья Андреевна:

«…Вчера ночью, часов в 10, загорелись наши оранжереи и сгорели все дотла. Я уже спала, Лева разбудил меня, в окно я увидала яркое пламя. Левочка вытащил детей садовника и их имущество; я бегала на деревню за мужиками. Ничего не помогло, все эти растения, заведенные еще дедом и которые росли и радовали три поколения, – все сгорело».

Первые годы семейной жизни Толстых, при всем их благополучии и взаимном счастье, были омрачены нравственными страданиями двух близких им людей – гр. Сергея Николаевича Толстого, старшего брата Л. Н-ча, и Татьяны Андреевны Берс, младшей сестры гр. С. А. Толстой. И он, и она, тесно привязанные к новой семье Л. Н-ча, не замедлили сблизиться в их доме, и между ними зародилось сильное чувство любви. Трагизм этого чувства заключался, с одной стороны, в том, что между ними было более 20 лет разницы. Для 17-летней девушки это было первое сильное чувство, а для почти 40-летнего Серг. Ник., уже сильно и страстно пожившего, это было последнее увлечение его пылкой натуры. С другой стороны, трагизм был в том, что Т. А. отдавалась своему чувству вполне свободно, а Сергей Никол, уже был давно женат, хотя и не венчан, имел детей и был привязан к своей семье. Но эта так называемая «незаконная связь» не признавалась светским крутом его знакомых, а родным Татьяны Андреевны казалось весьма естественно порвать с этой «незаконной связью» и заключить новый, прочный и законный союз.

Но Сергей Ник. Толстой, человек с рыцарски-благородной душой, глубоко страдал от этого положения, долго колебался, и нравственное чувство заставило его остаться верным своей первой и потому самой законной семье.

Но увлечение его было сильно, и потому страдания от разрывания его существа на две части были очень велики. Новое чувство охватило его с необычайной силой. Когда гр. Толстая сообщила ему из письма своей сестры, что она его любит, он воскликнул: «Она нищему подарила миллион!»

Разумеется, и со стороны девушки были страдания от той нерешительности и колебаний, которые она замечала в предмете своей любви.

Года два тянулось это нерешительное и напряженное состояние. Но Серг. Ник. удержал за собою нравственную позицию, а Татьяна Андреевна, поддерживаемая всевозможной лаской и самой нежной любовью С. А. и Л. Н-ча Толстых, сумела стойко пережить и залечить эту первую рану и затем избрать себе, уже с более серьезным чувством, достойного спутника на всю жизнь.

Серг. Ник. Толстой для устройства гражданских прав своих детей решил повенчаться со своей женой, и, по странной игре судьбы, обе четы встретились летом 1867 года на перекрестке близ Тулы, когда они ехали в подгородные села назначать священникам дни их венчаний.

Все эти передряги семейной, родственной жизни вызвали целый ряд самых задушевных писем между участниками событий и особенно со стороны Л. Н-ча, который со своим обычным тактом и мудростью, не насилуя ничьей совести, сумел направить эти чувства в их нормальные русла. Интимный характер этой переписки не дает нам права на ее опубликование.

Но мирная устойчивая яснополянская жизнь не могла быть нарушена этими прошедшими над ее горизонтом грозовыми тучами, и она шла все тем же порядком.

В июне 1867 года Л. Н. писал своему другу Фету интересное письмо:

«Ежели бы я вам писал, милый Афанасий Афанасьевич, всякий раз, как я о вас думаю, то вы бы получали от меня по два письма в день. А всего не выскажешь и, кроме того, то лень, то слишком занят, как теперь. На днях я приехал из Москвы и предпринял строгое лечение под руководством Захарьина, и, главное, печатаю роман в типографии Риса и готовлю и посылаю рукопись и корректуры, и должен делать так день за днем под страхом штрафа и несвоевременного выхода. Это и приятно, и тяжело, как вы знаете. О «Дыме» я вам хотел писать давно и, разумеется, то самое, что вы мне пишите. От этого-то мы и любим друг друга, что одинаково думаем умом сердца, как вы называете. (Еще за это письмо спасибо вам большое: ум ума и ум сердца, – это многое мне объяснило). Я про «Дым» думаю то, что сила поэзии лежит в любви; направление этой силы зависит от характера. Без силы любви нет поэзии, ложно направленная сила, неприятный слабый характер поэта претит. В «Дыме» нет ни к чему почти любви и нет почти поэзии. Есть любовь только к прелюбодеянию легкому и игривому, и потому поэзия этой повести противна. Я боюсь только высказывать это мнение, потому что я не могу трезво смотреть на автора, личность которого не люблю, но, кажется, мое впечатление общее всем. Еще один кончил. Желаю и надеюсь, что никогда не придет мой черед. И о вас то же думаю. Я от вас все жду, как от двадцатилетнего поэта, и не верю, чтобы вы кончили. Я свежее и сильнее вас не знаю человека. Поток ваш все течет, давая то же известное количество ведер воды – силы. Колесо, на которое он падал, сломалось, расстроилось, принято прочь, но поток все течет, и ежели он ушел в землю, он где-нибудь опять выйдет и завертит другие колеса. Ради бога, не думайте, чтобы я вам говорил потому, что долг платежом красен, и что вы мне всегда говорите подбадривающие вещи, нет, я всегда и об одном вас так думаю».

Последующие годы протекают без особо выдающихся событий.

Зиму 1868 г. (январь-февраль) Л. Н-ч проводит со всей семьей в Москве на Кисловке.

В этом году его посещает и гостит у него Скайлер, американский консул, о котором мы уже упоминали и о котором будем еще упоминать при изложении педагогического периода.

В 1869 г., 20-го мая, рождается третий сын, Лев. В этом 69 году, 30-го августа, Л. Н-ч писал Фету:

«Получил ваше письмо и отвечаю не столько на него, сколько на свои мысли о вас. Уж верно я не менее вашего тужу о том, что мы так мало видимся. Я сделал планы приехать к вам и делаю еще. Но до сих пор вот не готов шестой том, который я думал кончить месяц тому назад, – до сих пор, хотя весь давно набран, – не кончен.

Знаете ли, что было для меня нынешнее лето? – Не перестающий восторг пред Шопенгауэром и ряд духовных наслаждений, которых я никогда не испытывал. Я выписал все его сочинения и читал и читаю (прочел и Канта). И верю, ни один студент в свой курс не учился так много и столь многого не узнал, как я в нынешнее лето. Не знаю, переменю ли я когда мнение, но теперь я уверен, что Шопенгауэр – гениальнейший из людей. Вы говорили, что он так себе кое-что писал о философских предметах. Как кое-что? Это весь мир в невероятно ясном и красивом отражении. Я начал переводить его… Не возьметесь ли и вы за перевод его? Мы бы издали вместе. Читая его, мне непостижимо, каким образом может оставаться имя его неизвестным. Объяснение только одно, то самое, которое он так часто повторяет, что кроме идиотов, на свете почти никого нет. Жду вас с нетерпением к себе. Иногда душит неудовлетворенная потребность в родственной натуре, как ваша, чтобы высказать все накопившееся.

Уже написав это письмо, решил окончательно свою поездку в Пензенскую губернию для осмотра имения, которое я намерен купить в тамошней глуши. Я еду завтра, 31-го, и вернусь около 13-го. Вас же жду к себе и прошу вместе с женой к ее именинам, т. е. приехать 15-го и пробыть у нас, по крайней мере, дня три».

В эту поездку для осмотра пензенского имения, наивно описанную в воспоминаниях его слуги С. П. Арбузова, со Л. Н-чем произошел следующий эпизод, описанный им самим в письме к графине С. А.:

«Что с тобой и детьми? Не случилось ли что? Я второй день мучаюсь беспокойством. Третьего дня в ночь я ночевал в Арзамасе, и со мной было что-то необыкновенное. Было два часа ночи, я устал страшно, хотелось спать и ничего не болело. Но вдруг на меня напала тоска, страх, ужас, такие, каких я никогда не испытывал. Подробности этого чувства я тебе расскажу впоследствии, но подобного мучительного чувства я никогда не испытывал и никому не дай бог испытать. Я вскочил, велел закладывать. Пока закладывали, я заснул и проснулся здоровым. Вчера это чувство в гораздо меньшей степени возвратилось во время езды, но я был приготовлен и не поддавался ему, тем более, что оно и было слабее. Нынче чувствую себя здоровым и веселым, насколько могу быть без семьи. В эту поездку я в первый раз почувствовал, до какой степени сросся с тобой и с детьми. Я могу оставаться один в постоянных занятиях, как я бываю в Москве, но как теперь, без дела, я решительно чувствую, что не могу быть один».

 

Глава 5. Казнь рядового Шибунина

Летом 1866 г. произошло событие, в котором Л. Н-чу пришлось принимать участие и на котором следует подольше остановиться. Это событие была казнь солдата пехотного полка, расположенного близ Ясной Поляны. Конечно, Л. Н-ч участвовал в этом деле как защитник подсудимого. Вот краткая характеристика этого несчастного, по описанию одного из свидетелей совершенного злодеяния.

Ротным писарем во 2-й роте числился только что переведенный туда, находившийся в разряде штрафованных, рядовой Василий Шибунин, поступивший в военную службу «охотником», т. е. нанявшийся за другого рекрута. Ему было 24 года. Роста он был небольшого, коренастый, с толстой красной шеей и несколько рыжеватыми волосами, – вообще, фигура его не производила особенно приятного впечатления. Незаконнорожденный сын, по слухам, какого-то довольно значительного барина, Шибунин начал помнить себя в деревне в одной из центральных губерний, куда он был отдан двухлетним ребенком на воспитание. В ноябре 1862 года он появился в Н-ском рекрутском присутствии в качестве «охотника». Если выдавалась свободная минута, любимым времяпрепровождением Шибунина было лечь в постель и, потягивая из горлышка деревенскую сивуху, помечтать об «отце», на ночь почитать требник или евангелие, которые он давно знал наизусть. Ротный командир, академист, поляк, за какую-то неисправность по службе и за пьянство посадил Шибунина в карцер. По выходе оттуда Шибунин получил приказание ротного командира составить очень нужную бумагу для командира батальона. Для храбрости он выпил еще изрядное количество водки, и когда пришедший за рапортом ротный командир спросил его: «Ты приготовил рапорт батальонному командиру?» Шибунин, не отвечая, бледный, трясущимися руками подал требуемую начисто переписанную бумагу. Ротный командир посмотрел на него, но, очевидно, не заметив ничего особенного, принялся читать приготовленный рапорт. Шибунин воспользовался этой минутой и, выскользнув из избы, в сенях прямо из горлышка влил в себя еще новую бутылку водки и вернулся в канцелярию. Рапорт не понравился ротному командиру, он его смял и швырнул в писаря. Возбужденный вином, озлобленный, Шибунин наговорил своему начальнику дерзостей, на что тот, обращаясь к фельдфебелю, сказал:

– Фельдфебель, он опять пьян… Отправь его сейчас в карцер, а после ученья приготовь розог.

И командир, спокойно надевая на ходу свою белую замшевую перчатку, круто повернулся и вышел из избы. Его догнал Шибунин и с искаженным тобою лицом проговорил:

– За что, за что вы меня мучаете?

Командир, конечно, не удостоил его ответом.

– Молчите! – хрипло крикнул ему Шибунин. – Меня розгами? Так вот же тебе, поляцкая харя!.. – И звонкая пощечина громко раздалась по улице.

Капитан Н. подал в этот же день два рапорта: один о преступлении Шибунина, другой о своей болезни, а командир полка донес по начальству, и через пять дней было получено предписание командующего войсками Московского военного округа генерал-адъютанта Гильденштубе; на основании 604 ст. военно-полевых законов предать Шибунина военно-полевому суду. Один из офицеров, некто Стасюлевич, принял к сердцу интересы обвиняемого и немедленно отправился вместе с подпоручиком Колокольцевым в Ясную Поляну ко Льву Николаевичу Толстому.

Рассказав Льву Николаевичу всю суть этого происшествия, оба молодых офицера обратились к нему с просьбою принять на себя защиту несчастного Шибунина.

Л. Н-ч выслушал их очень внимательно и с полной готовностью изъявил свое согласие принять все зависящие от человека меры если не к оправданию, то хотя бы к некоторому облегчению участи подсудимого.

Военно-полевой суд, как известно, не ожидает сроков, и дело ведется быстро, а потому, когда на другой день граф поехал к командиру полка, обвинительный акт Шибунина был уже готов, но еще не вручен обвиняемому. Нечего и говорить, что полковник Юноша с величайшим удовольствием изъявил свое согласие на предложение графа принять на себя защиту Шибунина.

Л. Н-ч Толстой отлично сознавал отчаянное положение дела Шибунина как солдата, но он верил в возможность его защиты как человека, и если не оправдания, то значительного смягчения наказания. Заседание суда было назначено в 11 часов утра, но Л. Н-ч прибыл туда целым часом раньше. Час этот был нужен ему. Он желал ободрить и подкрепить дух подсудимого. Небольшой зал маленького помещичьего дома квартиры полкового командира наскоро превратили в зал судебных заседаний, и вот здесь-то было назначено разбирательство дела Шибунина. Председателем военно-полевого суда был назначен командир полка, полковник Юноша, а прочие судьи были местные полковые офицеры. Прокурор прибыл из Москвы. Немногие из окружающих помещиков знали о дне заседания полевого суда, об участии в процессе в качестве защитника подсудимого гр. Л. Н. Толстого, да и время было жаркое для земледельца – разгар рабочей поры, но кто знал, воспользовался случаем и приехал в суд. Было несколько приехавших из Тулы, но, в общем, «публики» было немного. Председатель объявил о предстоящем разборе дела и приказал ввести подсудимого. Прочитали определение о предании Шибунина военно-полевому суду, заменявшее собою обычный обвинительный акт, удостоверявшее, что подсудимый, питая злобу к ротному командиру, давно задумал свое намерение и осуществил только в тот злополучный день 6-го июня, для чего умышленно натощак выпил полтора штофа водки.

Судебное следствие скоро окончилось. Слово было предоставлено представителю обвинения. Прокурор сказал сухую, совершенно формальную речь, всю пересыпанную статьями закона, ссылкой на них и пр.

Прошло несколько мгновений общего напряженного внимания, и граф Л. Н-ч поднялся.

Речь его, уверенная, спокойная, ясная, сразу настолько овладела общим вниманием, что задние ряды привстали и придвинулись к передним.

Л. Н-ч сказал следующее:

«Рядовой Василий Шибунин, обвиняемый в умышленном и сознательном нанесении удара в лицо своему ротному командиру, избрал меня своим защитником, и я принял на себя эту обязанность, несмотря на то, что преступление, в котором обвиняется Шибунин, есть одно из тех, которые, нарушая связь военной дисциплины, не могут быть рассматриваемы с точки зрения соразмерности вины с наказанием и всегда должны быть наказываемы. Я принял на себя эту обязанность, несмотря на то, что сам обвиняемый написал свое сознание, и потому факт, устанавливающий его виновность, не может быть опровергнут, и несмотря на то, что он подвергается 604 ст. воен. угол. закон., которая определяет только одно наказание за преступление, совершенное Шибуниным.

Наказание это – смерть, и потому казалось бы, что участь его не может быть облегчена. Но я принял на себя его защиту, потому что наш закон, написанный в духе предпочтительного помилования десяти виновных пред наказанием одного невинного, предусматривает все в пользу милосердия, и не для одной формальности определяет, что ни один подсудимый не входит в суд без защитника, следовательно, без возможности ежели не оправдания, то смягчения наказания. В этой уверенности на формальность я приступаю к своей защите.

По моему убеждению, обвиняемый подлежит действию ст. 109 и 116, определяющих уменьшение наказания по доказанности тупости и глупости преступника и невменяемости по доказанному умопомешательству.

Шибунин не подвержен постоянному безумию, очевидному при докторском освидетельствовании, но душевное состояние его находится в ненормальном положении: он душевнобольной, лишенный одной из главных способностей человека, способности соображать последствия своих поступков. Ежели наука о душевных болезнях не признала этого душевного состояния болезнью, то я полагаю, прежде чем произносить смертный приговор, мы обязаны взглянуть пристальнее на это явление и убедиться, есть ли то, что я говорю, пустая отговорка или действительный, несомненный факт. Состояние обвиняемого есть, с одной стороны, крайняя глупость, простота и тупость, предвиденная в ст. 109 и служащая к уменьшению наказания. С другой стороны, в известные минуты, под влиянием вина, возбуждающего к деятельности, – состояние умопомешательства, предвиденное 116 ст. Вот он стоит перед вами с опущенными зрачками глаз, с равнодушным, спокойным и тупым лицом, ожидая приговора смерти, ни одна черта не дрогнет на его лице ни во время допросов, ни во время моей защиты, как не дрогнет он и во время объявления смертного приговора и даже в минуту исполнения казни. Лицо его неподвижно не вследствие усилия над собою, но вследствие полного отсутствия духовной жизни в этом несчастном человеке. Он душевно спит теперь, как он и спал всю свою жизнь, он не понимает значения совершенного им преступления, так же как и последствий, ожидающих его.

Шибунин – мещанин, сын богатых, по его состоянию, родителей; он был отдан учиться сначала, как он говорит, к немцу, потом в рисовальное училище. Выучился ли он чему-нибудь, нам неизвестно, но надо предполагать, что учился он плохо, потому что ученье его не помогло ему дать средства откупиться от военной службы. В 1855 г. он поступил на службу и вскоре, как видно из послужного списка, бежит, сам не зная куда и для чего, и вскоре так же бессознательно возвращается из бегов. Через несколько лет Шибунин производится в унтер-офицеры, как надо предполагать, единственно за свое уменье писать, и в продолжение всей своей службы занимается только по канцеляриям. Вскоре после своего производства в унтер-офицеры Шибунин вдруг без всякой причины теряет все выгоды своего положения на службе вследствие своего ничем не объясненного поступка: он тайно уносит у своего товарища не деньги, не какую-либо ценную вещь, даже не такую вещь, которая может быть скрыта, но казенный мундир и тесак и пропивает их. Не полагаю, чтобы эти поступки, о которых мы узнаем из послужного списка Шибунина, могли служить признаками нормального душевного состояния подсудимого. Подсудимый не имеет никаких вкусов и пристрастий, ничто не интересует его. Как только он имеет деньги и время, он пьет вино, и не в комнате товарищей, а один, как мы видим это из самого обвинительного акта. Он делает привычку к пьянству со второго года своей службы и пьет так, что, выпивая по два штофа водки в день, не делается оживленнее и веселее обыкновенного, а остается таким же, каким вы его теперь видите, только с потребностью большей решительности и предприимчивости и еще с меньшей способностью сообразительности. Два месяца тому назад Шибунин переводится в Московский полк и определен писарем во вторую роту. Болезненное душевное состояние его с каждым днем ухудшается и доводит его до теперешнего состояния. Он доходит до совершенного идиотизма, он носит на себе только облик человека, не имея никаких свойств и интересов человечества; целые дни в 30-градусные жары эта физически здоровая сангвиническая натура сидит безвыходно в душной избе и пишет безостановочно целые дни какие-нибудь один-два рапорта и вновь переписывает их. Все интересы Шибунина сосредоточиваются на словах рапортов и на требованиях ротных командиров. Бессмысленно для него тянущиеся целые дни не дают ему иногда времени пообедать и выспаться, работа не тяготит его, но только приводит в большее и большее состояние отупения. Но он доволен своим положением и говорит своим товарищам, что ему значительно легче и лучше служить здесь, чем в Лейб-Екатеринославском гренадерском полку, из которого он переведен. Он тоже не имеет причины жаловаться на своего ротного командира, который говорил ему не раз (так передал мне сам Шибунин): «коли не успеваешь, так возьми еще одного, двух писарей». Дни его проходят в канцелярии или в сенях у ротного командира, где он подолгу дожидается, или в одиноком пьянстве. Он пишет и пьет, и душевное состояние его доходит до крайнего расстройства. В это-то время в его отуманенной голове возникает одинокая мысль, относящаяся до той узкой сферы деятельности, в которой он вращается, и получает силу и упорство пункта помешательства. Ему вдруг приходит мысль, что ротный командир ничего не понимает в делах, в искусстве написать рапорт, которым гордится каждый писарь, что он знает лучше, как написать, что он пишет хорошо, отлично напишет, а ротный командир, не зная дела, заставляет переправлять и переписывать и, портя само дело, прибавляет ему работы, не дающей иногда времени и заснуть, и пообедать. И эта одинокая мысль, запавшая в расстроенную вином, отупевшую голову, под влиянием раздражения, оскорбленного самолюбия, беспрестанных повторений тех же требований со стороны ротного командира и постоянного сближения с ним, – эта мысль и вытекающее из нее озлобление получает в больной душе подсудимого силу страстного пункта помешательства.

Спросите у него, почему и для чего он сделал свой поступок. Он скажет вам (и это единственный пункт, о котором он, приговаривающийся к смерти человек, говорит с одушевлением и жаром), он скажет вам, как написал в своем показании, что побудительными причинами к его поступку были частые требования ротного командира переделывать бумаги, в которых будто бы он, ротный командир, менее понимал толку, чем сам Шибунин, или скажет, как он сказал мне на вопрос, почему он совершил свое преступление, – он скажет: «по здравому рассудку я решил, потому что они делов не знают, а требуют, мне и обидно показалось».

«Итак, мм. гг.! единственная причина совершенного преступления, наказываемого смертью, была та, что подсудимому казалось обидно и оскорбительно переделывать писанные им бумаги по приказаниям начальства, понимавшего в делах менее, чем он. Ни следствие, ни суд, ни наивное показание Ш. не могли открыть других побудительных причин. А потому возможно ли предположить, чтобы человек, находящийся в обладании своих душевных способностей, из-за того, что ему обидно показалось переписывать рапорты, решился на тот страшный поступок как по существу своему, так и по последствиям. Такой поступок и вследствие таких причин мог совершать человек, только одержимый душевной болезнью, и таков обвиняемый. Ежели медицинское свидетельство не признает его таковым, то только потому, что медицина не определила этого состояния отупения в соединении с раздражением, производимым вином. Разве в здравом уме находится человек, который, перед судом, ожидая смертного приговора, с увлечением говорит только о том, что его писарское самолюбие оскорблено ротным командиром, что он не знает, а велит переписывать? Разве в здравом уме находится тот человек, который, зная грамоту и зная закон, пишет на себя то сознание от 6 и 7 числа, которое мы сейчас слышали, – сознание, в котором как бы умышленно он безвыходно отдается смерти? Сознание это, очевидно, бессмысленно списано его рукой с тех слов, которые за него говорили следователи и которые он подтверждал словами: «точно так, ваше благородие», которыми он и теперь готов бессмысленно и бессознательно подтвердить все то, что ему будет предложено. Во всей Российской империи не найдется, верно, ни одного не только писаря, но безграмотного мужика, который бы на другой день преступления дал такое показание.

И что могло побудить грамотного человека дать это показание? Ежели бы он был не идиот, он бы понимал, что сознание его не может уменьшить его наказания. Раскаяние тоже не могло вызвать это сознание, так как преступление его такого рода, что оно не могло произвести в нем тяжелых мучений совести и потребности облегчения чистосердечным признанием. Подобное сознание мог сделать только человек, вполне лишенный способности соображения последствий своих поступков, т. е. душевнобольной. Сознание Ш. служит лучшим доказательством болезненности его душевного состояния. Наконец, разве в здравом уме тот человек, который совершает свое преступление при тех условиях, при которых совершил его Ш.? Он писарь, он знает закон, казнящий смертью за поднятие руки против начальства, тем более должен бы знать этот закон, что за несколько дней перед совершением преступления он собственноручно переписывает приказ по корпусу о расстрелянии рядового за поднятие руки против офицера, и, несмотря на то, он в присутствии фельдфебеля, солдат и посторонних лиц совершает свое преступление. В поступке подсудимого не видно ни только умышленности, ни только сознательности, но очевидно, что поступок совершен при отсутствии душевных способностей, в припадке бешенства или безумия. Постоянно занятый одним делом переписки и связанной с ним мыслью о сильной обиде и незнании порядков ротным командиром, он после бессонной ночи и выпитого вина сидит один в канцелярии над бумагами и дремлет с тою же неотступною мыслью, равняющейся пункту помешательства, об оскорбительной требовательности и незнании дела ротным командиром, как вдруг входит сам ротный командир, лицо, с которым связан ближе всего его пункт помешательства, лицо, против которого направлено его озлобление, усиленное в одиночестве выпитым вином, и лицо это делает ему вновь упреки и подвергает его наказанию. Шибунин встает, еще не очнувшись от дремоты, не зная, где он и что он, и совершает поступок, в котором он отдает себе отчет уже гораздо позже его совершения.

Прошедшее Шибунина, его вид и разговор доказывают в нем высшую степень тупоумия, еще усиленного постоянным употреблением вина; показание же его, как бы умышленно увеличивающее его вину, а главное, самое преступление, совершенное при свидетелях и в сопровождении бессмысленности, доказывает, что в последнее время к общему состоянию идиотизма присоединилось еще состояние душевного расстройства, которое, ежели не подлежит докторскому освидетельствованию как безумие, тем не менее не может не быть принято как обстоятельство, значительно уменьшающее виновность.

По ст. 109 Шибунин подлежит уменьшению наказания вследствие своего очевидного идиотизма.

Сверх того, по исключительному состоянию душевного расстройства, хотя в строгом смысле и не подходящего под статью 126, Шибунин по общему смыслу этой статьи подлежит облегчению наказания. Но ст. 604 определяет за преступление, совершенное Шибуниным, только одно наказание – смерть. Итак, суд поставлен в необходимость либо, безусловно применив к настоящему случаю ст. 604, тем самым отступить от смысла ст. 109 и 116, полагающих облегчение наказания при нахождении преступника в тех ненормальных душевных условиях, в которых находится Шибунин, либо, применив ст. 109 и 116, уменьшающие наказания, тем самым изменить смысл ст. 604. Последний выход из этого затруднения я полагаю более справедливым и законным на том основании, что уменьшение наказания в случаях, определенных ст. 109, относится ко всем последующим статьям и потому и к ст. 604, об исключении которой ничего не сказало.

Суд в настоящем случае противоречия между статьями 109, уменьшающей наказание, и 604, полагающей только одно наказание, имеет только два выбора – отступить от буквы ст. 109 или от буквы ст. 604.

Для решения в этом выборе суд может руководствоваться только духом всего нашего законодательства, заставляющим всегда весы правосудия склоняться на сторону милосердия, и смыслом ст. 81, которая говорит, что суд должен оказывать себя более милосердным, нежели жестоким, памятуя, что и судьи – человеки.

С этим высоким и строгим напоминанием закона подсудимый предоставляет свою участь решению правосудия».

Несмотря на всю силу этих аргументов, рядовой Шибунин был приговорен к смертной казни.

Окрестное население сел и деревень с быстротою телеграфа разнесло весть о приговоренном к расстрелу.

К узнику вскоре начали собираться целые толпы, слезно умолявшие караульного унтера «хоть одним глазком взглянуть на несчастненького».

Но просьбы их были напрасны, и «несчастненького» не показывали им. Но они не огорчались этой неудачей и оставляли у караульного для Шибунина кто что мог, по силе своих средств и достатков. Кто горшок молока, кто яичек, кто ржаных сдобных лепешек. Были и такие, которые приносили большие куски домашнего деревенского холста. Казнь была совершена 9-го августа. Шибунин все время стоял с потупленными глазами, ни один мускул на лице его не дрогнул; он шел твердым шагом, не говоря ни одного слова. Собралась около столба, к которому был привязан Шибунин, масса народа. Женщины рыдали и падали в обморок.

По совершении казни народ неудержимою волной бросился к свежей могиле. Через час явился кем-то приглашенный деревенский священник, и началось почти непрерывное служение заказных панихид. К вечеру на могилу были накиданы восковые свечи, куски холста и медные гроши. Назавтра история с панихидами повторилась. Даже из дальних деревень стал собираться на эти панихиды народ и нес свою лепту. Дошла весть и до местного станового пристава. Он приехал лично и приказал сравнять могилу казненного. Около опушки леса поставили деревенский караул с приказом «отнюдь не допускать любопытных», а служение панихид было «наистрожайше» воспрещено.

Можно себе представить, что делалось в душе Л. Н-ча при виде этого совершившегося перед его глазами зверства.

Он употребил свое влияние в высших сферах, чтобы остановить совершение приговора, телеграфировал своей тетке гр. А. А. Толстой, придворной даме, прося доложить военному министру. Она говорила с министром, но тот ответил каким-то формальным доводом и очевидно не расположен был к отмене приговора.

По словам Л. Н-ча, у него осталось впечатление, что высшее начальство хотело во что бы то ни стало привести в исполнение этот приговор как меру устрашения, так как в это время в войсках стали довольно часто повторяться случаи нарушения дисциплины.

Этим эпизодом, выделенным нами в виду его важности в особую главу, мы и заканчиваем описание первого периода семейной жизни Л. Н-ча.

У читателя, прочитавшего эту главу, знающего и понимающего Л. Н-ча Толстого, должно остаться чувство неудовлетворения от той бледной роли, которую пришлось играть в этом деле Льву Николаевичу. Такое чувство неудовлетворения испытал и я, когда описывал этот факт по имевшимся у меня документам. Зная отношение Л. Н-ча к такому ужасному явлению, как смертная казнь, я попросил его высказать его теперешнее отношение к своему участию в деле защиты казненного солдата. И Л. Н-ч, со всею присущею ему искренностью, восстановил в своей памяти это дело, вновь пережил все чувства, волновавшие его и волнующие его всегда при мысли об этом злодеянии, и записал их в форме письма ко мне, которым я с радостью и пополняю рассказанное мною в этой главе:

«Милый друг Павел Иванович!

Очень рад исполнить ваше желание и сообщить вам более подробно то, что было передумано и перечувствовано мною в связи с тем случаем моей защиты солдата, о котором вы пишете в своей книге. Случай этот имел на всю мою жизнь гораздо более влияния, чем все кажущиеся более важными события жизни: потеря или поправление состояния, успехи или неуспехи в литературе, даже потеря близких людей.

Расскажу, как все это было, а потом уже постараюсь высказать те мысли и чувства, которые тогда вызвало во мне это событие и теперь воспоминание о нем.

Чем особенно я занимался и увлекался в это время, я не помню, – вы это лучше меня знаете; знаю только, что жил я в это время спокойной, самодовольной и вполне эгоистичной жизнью. Летом 1866 года нас посетил совершенно неожиданно Гриша Колокольцев, кадетом еще ходивший в дом Берсов и знакомый моей жены. Оказалось, что он служит в пехотном полку, расположенном в нашем соседстве. Это был веселый, добродушный мальчик, особенно занятый в это время своей верховой казачьей лошадкой, на которой он любил гарцевать и часто приезжал к нам.

Благодаря ему мы познакомились и с его полковым командиром, полковником Ю., и с разжалованным или отданным в солдаты по политическим делам (не помню) А. М. Стасюлевичем, родным братом известного редактора, служившим в этом же полку. Стасюлевич был уже немолодой человек. Он только недавно из солдат был произведен в прапорщики и поступил в полк к бывшему своему товарищу Ю., теперь его главному начальнику. И тот, и другой, Ю. и Стасюлевич, тоже изредка езжали к нам. Ю. был толстый, румяный, добродушный, холостой еще человек. Он был один из тех, так часто встречающихся людей, в которых человеческого совсем не видно из-за тех условных положений, в которых они находятся и сохранение которых они ставят высшей целью своей жизни. Для полковника Ю. условное положение это было положение полкового командира. Про таких людей, судя по-человечески, нельзя сказать, добрый ли, разумный ли он человек, так как неизвестно еще, каким бы он был, если бы перестал быть полковником, профессором, министром, судьей, журналистом, а стал бы человеком. Так это было и с полковником Ю. Он был исполнительный полковой командир, приличный посетитель: но каким он был человеком, нельзя было знать. Я думаю, не знал и он сам, да и не интересовался этим. Стасюлевич же был живой человек, хотя и изуродованный с разных сторон, более же всего теми несчастьями и унижениями, которые он, как честолюбивый и самолюбивый человек, тяжело переживал. Так мне казалось, но я недостаточно знал его, чтобы поглубже вникнуть в его душевное состояние. Одно знаю, что общение с ним было приятно и вызывало смешанное чувство сострадания и уважения. Стасюлевича я потом потерял из виду, но недолго после этого, когда полк их стоял уже в другом месте, я узнал, что он без всяких, как говорили, личных причин лишил себя жизни и сделал это самым странным образом. Он рано утром надел в рукава ваточную тяжелую шинель и в этой шинели вошел в реку и утонул, когда дошел до глубокого места, так как не умел плавать.

Не помню, кто из двух, Колокольцев или Стасюлевич, в один день летом, приехав к нам, рассказал про случившееся у них – для военных людей самое ужасное и необыкновенное – событие: солдат ударил по лицу ротного командира, капитана, академика. Стасюлевич особенно горячо, с чувством к участи солдата, которого ожидала, по словам Стасюлевича, смертная казнь, рассказывал про это и предложил мне быть защитником на военном суде этого солдата.

Должен сказать, что приговоры одними людьми других к смерти и еще других к совершению этого поступка – смертная казнь – всегда не только возмущала меня, но представлялась мне чем-то невозможным, выдуманным, одним из тех поступков, в совершение которых отказываешься верить, несмотря на то, что знаешь, что поступки эти совершались и совершаются людьми. Смертная казнь как была, так и осталась для меня одним из тех людских поступков, сведения о совершении которых в действительности не нарушают во мне сознания невозможности их совершения.

Я понимаю, что под влиянием минуты раздражения, злобы, мести, потери сознания своей человечности человек может убить, защищая близкого человека, даже себя; может под влиянием патриотического, стадного внушения, подвергая себя смерти, участвовать в совокупном убийстве на войне. Но то, чтобы люди спокойно, в должном обладании своих человеческих свойств могли обдуманно признавать необходимость убийства такого же, как они, человека и могли бы заставлять совершать это противное человеческой природе дело других людей, – этого я никогда не понимал. Не понимал и тогда, когда в 1866 году жил своей ограниченной, эгоистической жизнью, и потому как это ни было странно, с надеждой на успех взялся за это дело.

Помню, что, приехав в деревню Озерки, где содержался подсудимый (не помню хорошенько, было ли это в особом помещении или в том самом, в котором и совершился поступок), и войдя в кирпичную низкую избу, я был встречен маленьким скуластым, скорее толстым, чем худым, что очень редко в солдате, человеком с самым простым, не переменяющимся выражением лица. Не помню, с кем я был, кажется, что с Колокольцевым. Когда мы вошли, он встал по-солдатски. Я объяснил ему, что хочу быть его защитником, и просил рассказать, как было дело. Он от себя мало говорил и только на мои вопросы неохотно отвечал: «так точно». Смысл его ответов был тот, что ему очень скучно было и что ротный был требователен к нему. «Уж очень на меня налегал», – сказал он.

Дело было так, как описано у вас, но то, что он тут же выпил, чтобы придать себе храбрости, едва ли справедливо.

Как я понял причину его поступка, она была в том, что ротный командир, человек всегда внешне спокойный, в продолжение нескольких месяцев своим тихим, ровным голосом, требующим беспрекословного повиновения и повторения тех работ, которые писарь считал правильно исполненными, довел его до последней степени раздражения. Сущность дела, как я понял его тогда, была в том, что, кроме служебных отношений, между этими людьми установились очень тяжелые отношения человека к человеку – отношения взаимной ненависти. Ротный командир, как это часто бывает, испытывал антипатию к подсудимому, усиленную еще догадкой о ненависти к себе этого человека за то, что офицер был поляк, ненавидел своего подчиненного и, пользуясь своим положением, находил удовольствие быть всегда недовольным всем, что бы ни сделал писарь, и заставлять его переделывать по нескольку раз то, что писарь считал безукоризненно хорошо сделанным. Писарь же, со своей стороны, ненавидел ротного и за то, что он поляк, и за то, что он оскорбляет его, не признавая за ним знания его писарского дела, и, главное, за его спокойствие и за неприступность его положения. И ненависть эта, не находя себе выхода, все больше и больше с каждым новым упреком разгоралась. И когда она дошла до высокой степени, она разразилась самым для него же самого неожиданным образом. У вас сказано, что взрыв был вызван тем, что ротный командир сказал, что накажет его розгами. Это неверно. Ротный просто вернул ему бумагу и приказал, исправив, опять переписать.

Суд скоро состоялся. Председателем был Ю., двумя членами были Колокольцев и Стасюлевич. Привели подсудимого. После, не помню, каких-то формальностей я прочел свою речь, которую мне не скажу – странно, но просто стыдно читать теперь. Судьи, с очевидно скрываемой только приличием скукой, слушали все те пошлости, которые я говорил, ссылаясь на такие-то статьи такого-то тома, и когда все было выслушано, ушли совещаться. На совещании, как я после узнал, один Стасюлевич стоял за применение той глупой статьи, которую я приводил, т. е. за оправдание подсудимого вследствие признания его невменяемым. Колокольцев же, добрый, хороший мальчик, хотя и наверное желал сделать мне приятное, все-таки подчинился Ю., и его голос решил вопрос. И был прочтен приговор смертной казни через расстреляние. Тотчас же после суда я написал, как это у вас и написано, письмо близкой мне и близкой ко двору фрейлине Александре Андреевне Толстой, прося ее ходатайствовать перед государем – государем тогда был Александр II – о помиловании Шибунина. Я написал Толстой, но по рассеянности не написал имени полка, в котором происходило дело. Толстая обратилась к военному министру Милютину, но он сказал, что нельзя просить государя, не указав, какого полка был подсудимый. Она написала это мне, я поторопился ответить, но полковое начальство тоже поторопилось, и когда не было уже препятствий для подачи прошения государю, казнь была уже совершена.

Все остальные подробности в вашей книге и христианское отношение народа к казненному совершенно верны.

Да, ужасно возмутительно мне было перечесть теперь эту напечатанную у вас мою жалкую, отвратительную защитительную речь. Говоря о самом явном преступлении всех законов божеских и человеческих, которое одни люди готовились совершить над своим братом, я ничего не нашел лучшего, как ссылаться на такие-то, кем-то написанные, глупые слова, называемые законами.

Да, стыдно мне теперь читать эту жалкую, глупую защиту. Ведь, если только человек понимает то, что собираются делать люди, севшие в своих мундирах с трех сторон стола, воображая себя, что вследствие того, что они так сели и что на них мундиры, и что в разных книгах напечатаны и на разных листах бумаги с печатным заголовком написаны известные слова, что вследствие всего этого они могут нарушить вечный, общий закон, записанный не в книгах, а во всех сердцах человеческих, то ведь одно, что можно и должно сказать таким людям, это – то, чтобы умолять их вспомнить о том, кто они и что они хотят делать. А никак не доказывать разными хитростями, основанными на тех лживых и глупых словах, называемых законами, что можно и не убивать этого человека. Ведь доказывать то, что жизнь каждого человека священна, что не может быть право одного человека лишать жизни другого, – это знают все люди и этого доказывать нельзя, потому что не нужно. А можно, и нужно, и должно только одно: постараться освободить людей-судей от того одурения, которое могло привести их к такому дикому, нечеловеческому намерению. Ведь доказывать это – все равно, что доказывать человеку, что ему не надо делать то, что противно, несвойственно его природе; не надо зимою ходить голому, не надо питаться содержимым помойной ямы, не надо ходить на четвереньках. То, что это несвойственно, противно природе человеческой, давно уже показано людям в рассказе о женщине, подлежащей побиению камнями.

Неужели с тех пор появились люди настолько праведные: полковник Ю. и Гриша Колокольцев со своей лошадкой, что уже им не страшно бросить первый камень?

Я не понимал этого тогда. Не понимал я этого и тогда, когда через Толстую ходатайствовал у государя о помиловании. Шибунина. Не могу не удивляться теперь на то заблуждение, в котором я был, о том что все, что совершилось над Шибуниным, было вполне нормально и что так же нормально было и участие, хотя и не прямое, в этом дело того человека, которого называли государем. И я просил этого человека помиловать другого человека, как будто такое помилование от смерти могло быть в чьей-нибудь власти. Если бы я был свободен от всеобщей одури, то одно, что я мог сделать по отношению Александра II и Шибунина – это то, чтобы просить Александра II не о том, чтобы он помиловал Шибунина, а о том, чтобы он помиловал себя, ушел бы из того ужасного положения, в котором он находился, невольно участвуя во всех совершающихся преступлениях «по закону» уже тем, что, будучи в состоянии прекратить их, он не прекращал их.

Тогда я еще ничего не понимал этого. Я только смутно чувствовал, что совершилось что-то такое, чего не должно быть, не может быть, и что это дело – не случайное явление, а в глубокой связи со всеми другими заблуждениями и бедствиями человечества, и что оно-то и лежит в основе всех заблуждений и бедствий человечества.

Я смутно чувствовал еще тогда, что смертная казнь, сознательно рассчитанное, преднамеренное убийство, есть дело, прямо противоположное тому закону христианскому, который мы будто бы исповедуем, и дело, явно нарушающее возможность и разумной жизни, и какой бы то ни было нравственности, потому что ясно, что если один человек или собрание людей может решить, что необходимо убить одного или многих людей, то нет никакой причины, по какой другой человек или другие люди не найдут той же необходимости для убийства других людей. А какая же может быть разумная жизнь и нравственность среди людей, которые могут по своим решениям убивать друг друга?

Я смутно чувствовал тогда уже, что оправдание убийства церковью и наукой, вместо достижения своей цели – оправдания насилия, напротив того, показывает лживость церкви и лживость науки. В первый раз я смутно почувствовал это в Париже, когда видел издалека смертную казнь; яснее, гораздо яснее почувствовал это теперь, когда принимал участие в этом деле; но мне все еще было страшно верить себе и разойтись с суждениями всего мира. Только гораздо позднее я был приведен к необходимости веры себе и к отрицанию тех двух страшных обманов, держащих людей нашего времени в своей власти и производящих все те бедствия, от которых страдает человечество: обман церковный и обман научный.

Только гораздо позднее, когда я стал внимательно исследовать те доводы, которыми церковь и наука стараются поддерживать и оправдывать существование государства, я увидел все явные и грубые обманы, которыми и церковь, и наука скрывают от людей злодеяния, совершаемые государством. Я увидел те рассуждения в катехизисах и научных книгах, распространяемых миллионами, в которых объясняется необходимость, законность убийства одних людей по воле других.

Так, в катехизисе, по случаю шестой заповеди: – не убий – люди с первых же строк научаются убивать.

Вопрос. Что запрещается в шестой заповеди?

Ответ. Убийство или отнятие жизни у ближнего каким бы то ни было образом.

В. Всякое ли отнятие жизни есть законопреступное убийство?

О. Не есть беззаконное убийство, когда отнимают жизнь по должности, как-то: 1) когда преступника наказывают по правосудию; 2) когда убивают неприятеля на войне, за государя и отечество.

В. Какие случаи относиться могут к законопреступному убийству?

О. Когда кто укрывает или освобождает убийцу.

В научных же сочинениях двух сортов – в сочинениях, называемых юриспруденцией, со своим уголовным правом, и в сочинениях, называемых чисто научными, доказывается то же самое еще с большею ограниченностью и смелостью. Об уголовном праве нечего и говорить: оно все есть ряд самых очевидных софизмов, имеющих целью оправдать всякое насилие человека над человеком и самое убийство. В научных же сочинениях, начиная с Дарвина, ставящего закон борьбы за существование в основу прогресса жизни, это самое подразумевается. Некоторые же enfants terribles этого учения, как знаменитый профессор Иенского университета Эрнест Геккель, в своем знаменитом сочинении «Естественная история миротворения», евангелие для неверующих, прямо высказывает это:

«Искусственный подбор оказывал весьма благотворное влияние на культурную жизнь человечества. Как велико в сложном ходе цивилизации, например, влияние хорошего школьного образования и воспитания! Как искусственный подбор и смертная казнь оказывает такое же благодетельное влияние, хотя в настоящие время многими горячо защищается, как «либеральная мера», отмена смертной казни, и во имя ложной гуманности приводится ряд вздорных аргументов.

Однако на самом деле смертная казнь для громадного большинства неисправимых преступников и негодяев является не только справедливым возмездием для них, но и великим благодеянием для лучшей части человечества подобно тому, как для успешного разведения хорошо культивированного сада требуется истребить вредные сорные травы. И точно так же, как тщательное удаление зарослей принесет полевым растениям больше света, воздуха и места, неослабное истребление всех закоренелых преступников не только облегчит лучшей части человечества «борьбу за существование», но и произведет выгодный для него искусственный подбор, так как таким образом, будет отнята у этих выродившихся отбросов человечества возможность наследственно передать человечеству их дурные качества».

И люди читают это, учат, называя это наукой, и никому в голову не приходит сделать естественно представляющийся вопрос о том, что если убивать дурных полезно, то кто решит: кто вредный. Я, например, считаю, что хуже и вреднее г-на Геккеля я не знаю никого. Неужели мне и людям одних со мною убеждений приговорить г-на Геккеля к повешению? Напротив, чем грубее заблуждения г-на Геккеля, тем больше я желал бы ему образумиться и ни в каком случае не желал бы его лишить этой возможности.

Вот эти-то лжи церкви и науки и довели нас теперь до того положения, в котором мы находимся. Уже не месяцы, а годы проходят, во время которых нет ни одного дня без казней и убийств, и одни люди радуются, когда убийств правительственных больше, чем убийств революционных, другие же люди радуются, когда больше убито генералов, помещиков, купцов, полицейских; с одной стороны раздаются награды за убийства по 10 и по 25 р., с другой стороны революционеры чествуют убийц, экспроприаторов и восхваляют их как великих подвижников.

Вольным палачам платят по 50 рублей за казнь. Я знаю случай, когда к председателю суда, в котором к казни было приговорено 5 человек, пришел человек с просьбой передать ему дело исполнения казней, так как он возьмет сделать это дешевле: по 15 рублей с человека. Не знаю, согласилось или не согласилось начальство на предложение.

Да, не бойтесь тех, кто губит тело, а тех, кто губит и тело, и душу…

Все это я понял гораздо позже, но смутно чувствовал и тогда, когда так глупо и постыдно защищал этого несчастного солдата. От этого-то я и сказал, что случай этот имея на меня очень сильное и важное для моей жизни влияние.

Да, случай этот имел на меня огромное, благодетельное влияние. На этом случае я в первый раз почувствовал, первое – то, что каждое насилие для своего исполнения предполагает убийство или угрозу его, и что поэтому всякое насилие неизбежно связано с убийством; второе – то, что государственное устройство, немыслимое без убийств, несовместимо с христианством, и третье – что то, что у нас называется наукой, есть только такое же лживое оправдание существующего зла, каким было прежде церковное учение.

Теперь это для меня ясно, тогда же это было только смутное сознание той неправды, среди которой шла моя жизнь.