Биография Л.Н.Толстого. Том 3

Бирюков Павел Иванович

Часть III. 1891–1895. Голод. Царство Божие

 

 

Глава 13. Начало деятельности среди голодающих

Во второй половине сентября Л. Н-ч совершил поездку в некоторые пострадавшие от неурожая уезды.

В его записной книжке того времени есть заметки, по-видимому, относящиеся до этой поездки.

«Выехали в 7 часов. Заехали Богородицкого уезда в деревню Панарино к старосте. Молодой малый начал перечислять: 60 дворов, у каждого сколько ржи, овса, картофеля, сколько едоков. Все без остановки и запинки. Из 60 дворов 30 бедных: в среднем 5 мер ржи, 5 четвертей овса, около 18 четв. картофеля. Все вместе, главное картофель, дает возможность существовать полгода, т. е. до марта. Хлеб с лебедой ужасен. Лебеда нынешнего года зеленая. Ее не ест ни собака, ни свинья, ни курица. Люди, если съедят натощак, то заболевают рвотой».

По дороге Л. Н-ч заезжал к некоторым помещикам. Вот его впечатления:

«У Б. помещается семья. Барыня полногрудая, с проседью, в корсете, с бантиком в шиньоне; хозяйка расплачивается с поденными, угощает и кофеем, и кремом, и котлетами и грустит о том, что дохода нет, только 100 четвертей овса в продажу, а на детей нужно 1.500 рублей. За мальчика в корпус 400, за мальчика в гимназию-пансион 500, за девочку… Когда говоришь, что этого не нужно, особенно для дочери, она согласна, но что же делать? За столом подали водку и наливку и предложили курить и объедаться.

Приехали к С. Он на охоте. Великолепный дом, конный двор, винокуренный завод, голубятня… Интересы у Б., и здесь, и у NN: доход, охота, собаки, экзамены детей, лошади…

Не знаю, выйдет ли что из моей поездки. Хочу делать не для себя. Помоги, Отец!

Толки об охоте вел. кн. Как дурно скачут собаки. Выросли ли молодые? Резвы ли? С. в чекмене, с наборным ремнем скачет…

Каждый свою жизнь ведет…»

Эта поездка дала Л. Н-чу материал для его большой статьи «О голоде», известной под разными названиями: «О помощи голодным», «Письма о голоде» и др. Статью эту Л. Н-ч начал писать в сентябре, но она не могла появиться вовремя по цензурным условиям и появилась в печати только в январе 1892 г. Мы еще вернемся к ней, когда дойдем до описания этого времени.

Эта поездка, или вернее поездки, так как Л. Н-ч совершил две поездки в разные стороны, еще не решили вопроса о том, что делать Л. Н-чу, так как и после этого он еще сомневается.

В октябре Л. Н-ч писал мне так:

«Я могу сказать, что кончил мою статью (о воинской повинности). Буду поправлять еще, но если бы я и умер, то она и в теперешнем виде имела бы цельный смысл. Я задержался в этой работе теперь статьей о голоде, которую начал и которая очень заняла меня. Я ездил с Таней и Машей порознь в самые голодные места нашей губернии и хотел написать о том, что по этому случаю пришло мне в голову. Вы верно догадываетесь, что наш грех разъединения с братьями – касты интеллигентов; и чем дальше пишу, тем больше кажется нужным то, что пишу, и тем менее цензурно. План был у нас с девочками тот, чтобы вместо Москвы поселиться в Епифановском уезде в самой середине голодающих и делать там, что Бог велит: кормить, раздавать, если будет что. И С. А. сначала соглашалась. Я рад был за девочек, но потом все расстроилось, и едва ли поедем. А я обещал приехать хоть на 2–3 месяца в Москву. «Не так, как я хочу, а так, как Он хочет».

Иван Иванович Раевский, старинный друг Л. Н-ча, помещик Рязанской губернии, который уже приезжал ко Л. Н-чу летом и с жаром рассказывал Л. Н-чу о предстоящем бедствии, узнав, что Л. Н-ч интересуется этим событием, поспешил пригласить его пожить к себе, в его имении при деревне Бегичевке в Данковском уезде, Рязанской губернии, близ границы с Епифановским уездом, Тульской губернии. Л. Н-ч охотно принял это предложение.

Но этому решению предшествовали большие колебания, которые ярко выражены в дневнике его дочери Т. Л-ны.

С ее разрешения приводим из него несколько выдержек:

«26 октября 1891. Ясная Поляна. Мы накануне нашего отъезда на Дон. Меня не радует наша поездка и у меня никакой нет энергии. Это потому, что я нахожу действия папа непоследовательными и что ему непристойно распоряжаться деньгами, принимать пожертвования и брать деньги у мама, которой он только что их отдал. Я думаю, что он сам это увидит. Он говорит и пишет, и я это тоже думаю, что все бедствие народа происходит оттого, что он ограблен и доведен до этого состоянии нами, помещиками, и что все дело состоит в том, чтобы перестать грабить народ. Это, конечно, справедливо, и папа сделал то, что он говорит, – он перестал грабить. По-моему, ему больше и нечего делать. А брать у других эти награбленные деньги и распоряжаться ими, по-моему, ему не следует. Тут, мне кажется, есть бессознательное чувство страха перед тем, что его будут бранить за равнодушие и нежелание сделать что-нибудь для голодных более положительное, чем отречение самому от собственности. Я его нисколько не осуждаю и возможно, что я переменю свое мнение, но мне пока грустно, потому что я вижу, что он делает то, в чем, мне кажется, что он раскается, и я в этом участница. Я понимаю, что он хочет жить среди голодающих, но мне кажется, что его дело было бы только то, которое он и делает – это увидать и узнать все, что он может, писать и говорить об этом, общаться с народом насколько можно.

Еще мне грустно то, что мама в Москве очень беспокойна и нервна и осталась одна с малышами. Лева в данную минуту здесь и в одно время с нами едет в Самару. Да еще что меня огорчает – папа говорит, что если нужны будут деньги, то он что-нибудь напишет в журнал и возьмет деньги. Я ему не говорю, что я думаю, потому что, может быть, я не права, а если он сам до этого не додумается, он со мной не согласится. Он слишком на виду, – все слишком строго его судят, чтобы ему можно было выбирать second best, особенно когда у него уже есть first best. Если бы я одна действовала, то с какой энергией я взялась бы за second best, не имея first best, а с ним вместе не хочется делать то, что с ним не гармонирует. Я рада, что у меня нет чувства осуждения и неприязни к нему за это, а только недоумение и страх за то, что он ошибается. А, может быть, и я? Это гораздо вероятнее».

Далее, в том же дневнике, Татьяна Львовна описывает свое путешествие и приезд в Бегичевку:

«29 октября. Бегичевка. Третьего дня мы приехали на станцию Клекотки, и так как была метель, то мы там переночевали на постоялом дворе. Вечером на меня напала ужасная тоска, – беспокойство за мама и жалость к ней и беспокойство за папа. Он кашлял, у него был насморк и от вагонной жары он совсем осовел и тоже был уныл и мрачен. Я написала письмо мама, пошла на станцию его опускать, и темная ночь, ветер, который распахивал и рвал с плеч шубу, еще более навел на меня тоску. И обстановка угнетательно подействовала на меня – гадкие олеографии на стенах, безобразная мебель и обои, глупые книги. Я думала с замиранием сердца, что есть же на свете Репин, буду же я опять жить так, что все, что есть нового, интересного – все папа и мы будем видеть, пользоваться этим и еще тем, что все это будет нам объяснено и, как на подносе, поднесено папа. Утром меня утешило то, что было тепло и тихо, и папа приободрился. В 9 часов мы выехали: папа, Ив. Ив. и старуха, которую они подвозили в одних санях, а мы четыре: Маша, Вера и я и Map. Кир. на другой, самаринской тройке. Снегу чуть-чуть и тот ветром весь сметен в лощины».

Все-таки они в этот же день благополучно добрались до гостеприимного дома Раевских. Татьяна Львовна продолжает в своем дневнике описание первого вечера и первого дня:

«Лошади наши измучились ужасно, и мы устали от толчков, от жары, потому что оделись, как самоеды, так что мы в этот день ничего не сделали. Вечером пришел Мордвинов, и говорили все вместе о том, что делать. Папа надоумил меня затеять работы для баб, о чем я сегодня с ними и говорила. У меня была эта мысль давно, без всякого голода, и, может быть, начавши это дело тут, я и в Ясной, и в окрестных деревнях сделаю то же самое. Потом Ив. Ив. поручил нам школу. Нынешнюю зиму мужики не в состоянии содержать учителя, поэтому, пока мы тут, мы поучим. Я на это не смотрю серьезно, – если время будет, то я займусь этим, – это будет средством ближе сойтись с народом и узнать правду о голоде. Ив. Ив. показывал нам записи тех столовых, или «сиротских призрений», как они тут называются, которые он открыл. По ним видно, что прокормить человека, – кормя его два раза в день, – стоит от 95 к. до 1 р. 30 к. в месяц. Ходит в эти столовые от 15 до 30 человек».

Описании этой поездки хорошо дополняется письмом Л. Н-ча к Софье Андреевне того же числа:

«Выехали по хорошей погоде в катках больших все: Лева, Попов и мы пятеро с М. К. На станции, как и везде, народу черного, едущего на заработки и возвращающегося после тщетных поисков – бездна. Нас с билетами 3-го класса посадили во 2-й. Тут нашелся Керн и потом Богоявленский. Жара страшная, и мы все осовели от нее. На Клекотках простились с Левой и Поповым и нашли две тройки в санях за нами. Ехать решили, что нельзя, потому что шел снег с ветром, и ночевали недурно в бедненькой, но не очень грязной гостинице. Девочки так ухаживают за мной, так укладывали все, так старательны, что можно только желать уменьшения, а не увеличения забот. Все это твоя через них действует забота, и я ценю ее, хотя и не нуждаюсь в ней, или так мне кажется.

Рано утром поднялись, но выехали в 10. Ехали хорошо, тепло. Я надел раз тулуп, и приехали в два. Дом теплым, топленый, – все прекрасно приготовлено. Мне Иван Иванович уступил свой великолепный кабинет. У девочек две комнаты с особым ходом. Общая большая комната для repas. Сам он поместился в маленькой комнатке Алексея Митр-а, рядом со своим Федотом. Нынче я настоял, чтобы он пошел в кабинет, а я на его место. И сейчас перешел, и мне прекрасно, и тепло, и уютно, и за перегородкой спит Федот. Обед простой, чистый, сытный; молока вволю.

После обеда заснул. Приехали вещи, девочки разобрались; вечером приехал Мордвинов, зять Ивана Ивановича, земским начальник, весь поглощенный заботами о народе. Когда он уехал, в 9 часов разошлись, я сел писать статью о том, что страшно не знать, достанет или недостанет в России хлеба на прокормление, и до 11 часов пописал. Потом спал прекрасно. Утром продолжал статью. Между прочим побеседовал с Ив. Ив., и больше определилась деятельность девочек: Тане я очень советую взяться за дело пряжи и тканья, т. е. устройства этого заработка. Маша будет при столовых и пекарне. Я сейчас был в трех деревнях, из которых в двух приискал место для столовых, в обеих человек на 50. Описывать слегка нищету и забитость этих людей – нельзя. Но хорошо, здорово их видеть, если можно только хоть сколько-нибудь служить им, и я думаю, что можно».

Так началась деятельность Л. Н-ча и его дочерей по кормлению голодающих.

Начата была эта деятельность очень скромно. В начале ноября он писал мне:

«Неделю тому назад, нынче 3 ноября, мы – я, Таня, Маша, Вера Кузьм. уехали, с согласия трудно добытого С. А., с 500 р. в Данковск. уезд на границе Епифан. – местность очень голодную, и живем там у Раевского. Все заняты и хорошо. Столовые для самых бедных, у девочек еще школа и желание и попытки помощи во всех родах. Я очень рад за них. Время очень интересное, положение напряженное и опасное. Я написал одну статью – поспешную и потому нехорошую – в журнале Грота. Ее арестовали и едва ли пропустят, и послал другую в «Рус. ведом.»: не знаю, пропустят ли. Должно быть. Статья неважная, но нужная, ставящая вопрос о том, есть ли у нас достаточно хлеба».

Статью, о которой упоминает Л. Н-ч в письме ко мне и в письме к С. А., он назвал «Страшный вопрос». Статья эта хорошо известна читающей публике, и мы приводим из нее только наиболее характерные выдержки, указывающие на ход мысли Л. Н-ча при его заботе о помощи голодным.

«Есть ли в России достаточно хлеба, чтобы прокормиться до нового урожая? Одни говорят, что есть, другие говорят, что нету, но никто не знает этого наверное. А знать это надо и знать наверное, теперь же, перед началом зимы, – так же надо, как надо знать людям, пускающимся в дальнее плавание, есть ли или нет на корабле достаточное количество пресной воды и пищи.

Страшно подумать о том, что будет с командой и пассажирами корабля, когда в середине океана окажется, что запасы все вышли. Еще более страшно подумать о том, что будет с нами, если мы поверим тем, которые утверждают, что хлеба у нас достанет на всех голодающих, и окажется перед весной, что утверждающие это ошиблись.

Страшно подумать о последствиях такой ошибки. Последствиями такой ошибки ведь будет нечто ужасное: смерть голодных миллионов и худшее из всех бедствий – остервенение, озлобление людей. Ведь хорошо только пушечными выстрелами предуведомлять петербуржцев о том, что вода поднимается, потому что больше ведь ничего нельзя сделать. Никто не знает и не может знать степени подъема воды: остановится ли она на том, что было прошлого года, или дойдет до того, что было в 24-м году, или поднимется еще выше.

Голод же нынешнего года, кроме того, что есть беда без сравнения большая, чем беда наводнения, без сравнения более общая (она угрожает всей России), – есть беда, степень которой можно и должно не только предвидеть, но можно и должно предвидеть и предупредить».

Перечисляя затем различные признаки, указывающие на недостаток хлеба в России, Л. Н-ч говорил:

«Все эти признаки указывают на то, что есть большое вероятие того, что нужного для России хлеба нет в ней. Но, кроме этих признаков, есть еще явление, которое должно бы заставить нас принять все зависящие от нас меры для предупреждения угрожающего нам бедствия. Явление это есть охватившая общество паника, т. е. неопределенный смутный страх ожидаемого бедствия, страх, которым люди заражаются друг от друга, страх, лишающий людей способности действовать целесообразно. Паника эта выражается и в запрете сначала вывоза ржи, потом других хлебов, кроме почему-то пшеницы, и в мерах, с одной стороны, ассигнования больших сумм для голодающих, а с другой стороны – собирания местными властями подати с тех, которые могут платить, как будто извлечение из деревни денег не есть прямое усиление нужды деревни. (У богатого мужика заложены посевы бедного. Он бы подождал, – с него тянут подати, он тянет и разоряет бедного).

Паника эта поразительно заметна еще в разгорающихся несогласиях между различными местными ведомствами. Повторяется то, что всегда бывает при паническом страхе: одни тянут в одну, другие в другую сторону.

Паника эта выражается и в настроении и в деятельности народа. Приведу один пример: движение народа на заработки.

Народ в конце октября нынешний год едет искать заработок в Москву, в Петербург. В то время, когда все работы на зиму установились, когда харчи в три раза дороже обыкновенного и всякий хозяин отпускает, сколько он может, лишних людей; в то время, когда везде пропасть оставшихся за штатом рабочих, – люди, никогда не имевшие места в городах, едут искать этих мест. Разве не очевидно всякому, что при таких условиях более вероятия каждому владельцу выигрышного займа выиграть 200 тысяч, чем мужику, приехавшему из деревни в Москву, найти место, и что вся поездка, хотя бы самая дешевая, с сопряженными с поездкой расходами, где и выпивкой, есть только лишняя тяжесть, которая ляжет на голодного? Казалось бы, должно быть очевидно, – а все едут, едут назад, и опять едут. Разве это не признак совершенного безумия, охватывающего толпу при панике?

Лев Николаевич требует этого знания запаса хлебов, потому что неуверенность в наличности его парализует деятельность. Нужно смотреть правде в глаза, только тогда можно помочь беде, когда ее видишь и сознаешь. И он заключает свою статью следующими словами:

«Если бы мы теперь узнали, что у нас нехватка хлеба, пускай бы она была в 50, в 100, даже в 200 мил. пудов хлеба, – все это было бы не страшно. Мы бы, теперь же закупили этот хлеб в Америке и всегда бы расплатились с нею государственными, общественными или народными суммами.

Люди, которые работают, должны знать, что работа их имеет смысл и не пропадет даром.

Без этого сознания отпадают руки. А чтобы это знать, для той работы, которою занято теперь огромное большинство русских людей, надо знать теперь, сейчас же, через две-три недели знать: есть ли у нас достаточно хлеба на нынешний год, и если нет, то откуда мы можем получить то, чего нам недостает?»

Хлеба оказалось достаточно. Но горячее слово, сказанное Л. Н-чем, всколыхнуло все русское общество. Влияние этой статьи было громадно.

Один земский врач писал Л. Н-чу:

«…Ваше обращение к обществу должно ли рассматривать как боевой призыв, за которым последует самое дело, или вы хотели предоставить инициативу этого дела другим людям? Но в России нет теперь духовного вождя, кроме вас. Есть представители разных воззрений, направлений мысли, но вождя, за которым бы шли, который действовал бы на толпу не только нравственно, но и практически, увлекая ее за собой, такого вождя, кроме вас, нет. За вами идут уже многие, и когда вы начнете большое дело, за вами пойдет большинство, поднимутся и отчаявшиеся в себе, и ослабевшие. Для этого не нужно необходимо быть единомышленником ваших теорий, нравственная мощь чувствуется помимо ее, а теперь именно предстоит не теория, а дело, за которое равно могут приняться и христианин, и язычник, и ваш последователь, и ваш противник, но нужен вождь, и только вы им можете быть. Нужна организация, и вы должны дать ее».

Илья Ефимович Репин писал из Петербурга дочери Толстого:

«Статью Л. Н-ча «Страшный вопрос» в «Русских ведом.» читал сейчас же по прибытии газеты сюда. Я приехал к П. в самый раз, читали вместе и удивлялись могучей постановке вопроса. В самом деле, сколько писалось и пишется по этому делу! Везде говорят об этой статье и много пишут. У NN целое литературное собрание было по этому поводу».

Татьяна Львовна писала Репину свои соображения и впечатления о начатом деле и сообщала краткие сведения о самом способе его ведения. Это письмо произвело также сильное впечатление на петербургскую публику. Вот что пишет по этому поводу Репин Татьяне Львовне:

«Письмо ваше так значительно, так животрепещуще интересно, что мне даже жалко было читать его одному. Я бы сейчас снес его в любую газету; оно теперь прочиталось бы всеми. Вечером повезу его к Стасовым, будем наслаждаться, страшно сказать – людским несчастьем. Нет, не этим, а тем, что свет не без добрых людей, что вера в Бога настоящего еще не оскудела; что сильные люди сильны до конца: дают пример слабым захирелым душонкам, шевелят их… Что молодежь, здоровая, прекрасная, полная жизни, не на словах, не на бумаге, у себя в кабинете, а прямо на деле, засучив рукава, действует, спасает от смерти этих отдаленных, несчастных, забитых судьбою и пространством людей. Ведь теперь для них встреча с вами все равно, что в прежние времена, встреча приговоренной к смертной казни – с царицей – им даровалась жизнь… И теперь вы многих спасаете от верной гибели – велика ваша заслуга!..»

В личной жизни Л. Н-ча на первых же днях его деятельности постигло горе – смерть его друга и товарища юности Дмитрия Алексеевича Дьякова. Когда-то этот человек был очень близок Л. Н-чу, и черты этой дружбы и личного характера Дьякова отразились в художественном изображении типа Нехлюдова в повести «Юность». Лично нам приходилось слышать от Л. Н-ча, что Дьяков имел на него в юности очень хорошее влияние, и хотя жизненные пути их разошлись, но встречи их были всегда очень сердечны.

Л. Н-ч упоминает об этой смерти в одном из писем к С. А-не:

«Жаль, что не пришлось видеться с Дьяковым перед смертью. Ничто так не напоминает о своей близости к смерти, как смерть таких близких, как он был мне. И напоминание это на меня всегда действует ободряюще».

Скоро так скромно начатая Л. Н-чем деятельность обратила на себя внимание всего мира.

Софья Андреевна, жившая с младшими детьми в Москве, не могла оставаться равнодушной к деятельности своего мужа и старших детей. Старшие дочери были со Л. Н-чем, старшие два сына действовали в Тульской губернии, а третий, Лев – в Самарской.

С. А-на хотела своим личным посильным участием присоединиться к этому делу и она напечатала в «Русских ведомостях» 5 ноября сообщение о деятельности Л. Н-ча.

«Принужденная оставаться в Москве с четырьмя малолетними детьми, – заявляла С. А-на, – я могу содействовать деятельности семьи моей только материальными средствами. Но их нужно так много. Отдельные лица в такой большой нужде бессильны. А между тем каждый день, который проводишь в теплом доме, и каждый кусок, который съедаешь, служит невольным упреком, что в эту минуту кто-нибудь умирает с голода. Мы все, живущие здесь в роскоши и не могущие даже выносить вида малейшего страдания собственных детей наших, – неужели мы спокойно вынесли бы ужасающий вид притупленных или измученных матерей, смотрящих на умирающих от голода и застывших от холода детей, на стариков без всякой пищи? Но все это видела теперь моя семья. Вот что, между прочим, пишет мне дочь моя из Данковского уезда об устройстве местными помещиками на пожертвованные ими средства столовых:

«Я была в двух. В одной, которая помещается в крошечной курной избе, вдова готовит на 25 человек. Когда я вошла, то за столом сидело пропасть детей и, чинно держа хлеб под ложкой, хлебали щи. Им дают щи, похлебку и иногда холодный свекольник. Тут же стояло несколько старух, которые дожидались своей очереди. Я с одной заговорила, и как только она стала рассказывать про свою жизнь, то заплакала, и все старухи заплакали. Они, бедные, только и живы этой столовой, – дома у них ничего нет, и до обеда они голодают. Дают им есть два раза в день, и это обходится вместе с топливом от 95 коп. до 1 р. 30 к. в месяц на человека…»

Следовательно, за 13 рублей можно спасти от голода до нового хлеба человека. Но их много и средств помощи нужно бесконечно много. Но не будем останавливаться перед этим. Если мы, каждый из нас, прокормит одного, двух, десять, сто человек, сколько кто в силах, уже совесть наша будет спокойнее. И вот решаюсь и я обратиться ко всем тем, кто хочет и может помочь, с просьбой способствовать материально деятельности моей семьи. Все пожертвования пойдут прямо, непосредственно на прокормление детей и стариков в устраиваемых мужем моим и детьми столовых».

Воззвание С. А-ны получило живой отклик. Оно было перепечатано во всех русских и многих иностранных газетах Европы и Америки. С 4 по 17 ноября, в течение только 2 недель, ею получено около 5 с половиною тысяч в самой Москве, около 3 тысяч пожертвовано неизвестными и около 4 с половиною тысяч прислано из провинции. Всего поступило 13000 р. 82 к. и довольно много разных вещей – полотна, платья, сухарей и т. п. В числе приславших С. А-не пожертвования находился известный о. Иоанн Кронштадтский, препроводивший 200 рублей.

Не остались глухи к воззванию и за границей, особенно в Англии, где движение в пользу сбора пожертвований для голодающих в России быстро приняло обширные размеры: кроме подписок, открытых для этой цели редакцией «Nineteenth Century», госпожой Новиковой, романисткой Гесбой Стретам и квакерами, которые послали своих представителей на места голода в России, основан фонд для оказания помощи России (Russian Relief Fund), в котором принимали участие такие известные личности, как герцог Вестминстер, лорд Абердер, лорд Кольридж и др.

Печатая свое воззвание благотворителям, учредители этого фонда, лорд Максвелл и Джильберт Кольридж, заявили, что часть собранных денег будет роздана на месте делегатами квакеров, а другая часть послана графу Льву Толстому, письмо которого к ним было напечатано во всех газетах.

Это письмо Л. Н-ча к англичанам вызвано было, в свою очередь, письмом англичан, прочитавших воззвание Софьи Андреевны и обратившихся к ней за советом, как и куда лучше направлять собираемые в Англии пожертвования. По просьбе С. А-ны Л. Н-ч так отвечал им:

«М. г., я премного тронут той симпатией, которую выражает английский народ к бедствию, постигшему ныне Россию. Для меня большая радость видеть, что братство людей не есть пустое слово, а факт. Мой ответ на практическую сторону вашего вопроса следующий: учреждения, которые всего лучше работают в борьбе с голодом нынешнего года, это, без сомнения, земства, а потому всякая помощь, какая будет препровождена им, будет хорошо употреблена в дело и вполне целесообразно. Я теперь живу на границе двух губерний, Тульской и Рязанской, и всеми своими силами стараюсь помогать крестьянству этого округа и состою в ближайших сношениях с земствами обеих губерний. Один из моих сыновей трудится для этой же самой цели в восточных губерниях, из которых Самарская находится в самом худшем положении. Если деньги, которые будут собраны в Англии, не превзойдут той суммы, которая необходима для губерний, в которых теперь работаем я и мой сын, то я могу взяться, с помощью земств, употребить их наилучшим возможным для меня образом. Если же собранная в Англии сумма превзойдет эти размеры, то я буду очень рад направить вашу помощь к таким руководителям земств других губерний, которые окажутся лицами, заслуживающими полного доверия, и которые будут вполне готовы дать публичный отчет о таких деньгах. Способ помощи, который я избрал, хотя он вовсе не исключает других способов, это организация обедов для крестьянского населения. Я надеюсь написать статью относительно подробностей нашей работы, – статью, которая, будучи переведена на английский язык, даст вашему обществу понятие о положении дел и о средствах, употребляемых для борьбы с бедствием настоящего года. Преданный вам Лев Толстой».

Сомнения в том, хорошо ли сделал Л. Н-ч, взяв деньга и поехав кормить голодных, высказанные в дневнике Татьяны Львовны, скоро не замедлили оправдаться и нашли отклик в самом Льве Николаевиче.

Так, уже 9 ноября он пишет между прочим своим друзьям Ге, справляясь у них (в Черниговской губернии) о цене на горох:

«Мы живем здесь и устраиваем столовые, в которых кормятся голодные. Не упрекайте меня, друг. Тут много не того, что должно быть, тут деньги от С. А. и жертвованные, тут отношение кормящих к кормимым, тут греха конца нет, но не могу жить дома, писать. И знаю, что делаю не то, но не могу делать то, а не могу ничего не делать. Славы людской боюсь и каждый час спрашиваю себя, не грешу ли я этим, и стараюсь строго судить себя и делать перед Богом и для Бога. Написал одну статью в «Вопр. филос.», не знаю, пропустят ли. Другую в «Русск. вед.». Эту, вероятно, прочтете. Теперь еще пишу. А не хочется писать об этом, хочется кончать большую статью, которая уже близится к концу. Мне кажется, что с этим голодом что-то важное совершается, кончается или начинается».

В таком же духе он пишет на другой день Черткову.

«Мы живем здесь хорошо. Устраиваем здесь столовые. Много трогательного и страшного. Страшно одно, что всегда мне страшно, – это пучина, разделяющая нас от наших братьев. Пожертвования вызваны письмом С. А. и денег у нас около 2 тысяч, и, кажется, сбор с «Плодов просвещения» поступит нам. Я боюсь обилия денег. И так с маленькими деньгами много греха. И теперь еще не установилось дело. Путает помощь, выдаваемая земством, и желание, требование крестьян, чтобы выдаваемо было всем поровну. Делаем мало, дурно, но делаем и как бы чувствуем, что нельзя не делать».

А между тем дело разрасталось и осложнялось. Предстоящая огромность его часто смущала деятелей, и сознание недостаточности его для действительной помощи парализовало энергию. Мы приводим здесь страничку из дневника Татьяны Львовны, хорошо изображающую настроения их работающей семьи и, несомненно, отражающей на себе и мысли Л. Н-ча.

«Дела тут так много, что начинаю приходить в уныние, – все нуждаются, все несчастны, а помочь невозможно. Чтобы поставить на ноги всех, надо на каждый двор сотни рублей, и то многие от лени и пьянства опять дойдут до того же. Тут много нужды не от урожая этого года, а оттого же, отчего наш Костюшка беден, от нелюбви к физической работе, какой-то беспечности и лени. Тут деньгами помогать совершенно бессмысленно. Все это так сложно. Может быть, Костюшка был бы писателем, поэтом, может быть, актером, каким-нибудь чиновником или ученым, а потому что он поставлен в те условия, в которых иначе, как физическим трудом, он не может добывать себе хлеба, а физический труд он ненавидит, то он и лежит с книжкой на печи, философствует с прохожим странником, а двор его тем временем разваливается, нива не вспахана и бабы его, видя его беспечность, тоже ничего не делают и жиреют на хлебе, который они выпрашивают, занимают и даже воруют у соседей. Таким людям дать денег – это только поощрить их к такой жизни. Дело все в том, как папа говорит, что существует такое огромное разделение между мужиками и господами, и что господа держат мужиков в таком рабстве, что им совсем нет простора в их действиях. Я думаю, что такое положение дел, как теперь, недолго останется таким, и как бы нынешний год не повернул дело круто.

Тут часто слышится ропот на господ, на земство и даже на «императора», как вчера сказал один мужик, говоря, что ему до нас дела нет, хоть мы все поиздыхай с голода. Еще известие в этом роде привез Ив. Ив. Ему рассказывали, что несколько мужиков из соседней деревни к Писареву собрали 20 рублей и поехали в Москву жаловаться Серг. Алекс. Говорят, их за это засадили. А тут еще вышел этот идиотский циркуляр министра, который губернатор всем рассылает, о том, чтобы земство помогало только тем мужикам, которые этого заслуживают, и лишало помощи тех, которые откажутся от каких бы то ни было предлагаемых работ. Так что, если мужика будут нанимать ехать отсюда до Клекоток (30 верст) за двугривенный, и он сочтет это невыгодным, то его надо лишить всякой помощи и оставить умереть с голода. Это ужасно, что эти люди, сидя в своих кабинетах, измышляют. И ведь эти меры применяются к мужикам, которые во сто раз умнее всех NN и ММ и с которыми обращаются, как с маленькими детьми, рассуждая, заслуживают ли они карамельки или нет.

Сегодня метель, но все-таки придется идти в Екатерининскую открывать столовую. Как много жалких людей! Редкий день Маша или Вера не ревут, и меня, хоть я и потверже, иногда пробирает. На днях зашла к мужику в избу – пропасть детей, есть совсем нечего. В этот день с утра не ели. Протопили стены избы, вместо которой мужик подвел мазанную, каченную. – Сколько детей у тебя? – Шестеро. – Что же нынче ели? – Ничего с утра не ели, пошел мальчик побираться, вот его ждем. – Как это детей не жалко? – Об них-то и тоска, касатка. – Мужик отвернулся и заплакал».

Между Софьей Андреевной, жившей с Москве и собиравшей пожертвования, и Львом Николаевичем, жившим с дочерьми в Бегичевке, шла деятельная переписка. Письма Л. Н-ча и его дочерей к Софье Андреевне прекрасно изображают первые шаги их деятельности. Мы приводим здесь несколько отрывков из этих писем.

Из письма Т. Л. 2 ноября:

«…Ходим по деревням и кое-как открываем столовые. Особенно жалки везде дети, почти у всех у них то серьезное выражение лиц, какое бывает у детей, видевших много нужды. И одеты они все ужасно: у некоторых от самого локтя лохмотья и вся юбка такая же. Бабы рассказывают, что дети прежде не верили, когда им давали лебедовый хлеб, что это хлеб, и плакали, говорили, что это земля и кидали его».

4 ноября.

«…Устроили пекарни, в которых пробуют печь хлебы с разными суррогатами. По совету профессора Эрисмана пробовали печь хлеб с отбросами свеклы, которые на сахарных заводах продаются по 2 коп. за пуд и в которых, по словам профессора Эрисмана, очень много питательного. Первая проба не удалась, хлеб сел и вышел какой-то мокрый, но сегодня приехал пекарь, который опять сделает этот опыт. Пока лучше всего выходит хлеб с картофелем, он очень вкусен и обходится 78 коп. за пуд.

Тут же пробуют печь хлеб со жмыхами, но не с подсолнечными, а с льняными и разными другими. Беда вся в том, что хлеба нет».

Из письма Л. Н-ча 9 ноября.

«Вчера я с М. ездил на одной лошадке в наши столовые в Т., за пять верст, а Таня ходила в свою ближайшую столовую. У нас теперь идет пертурбация с тех пор, как деревни стали получать муку от земства. Прежде были определенно и несомненно нуждающиеся, а теперь, с выдачей, является сомнение, и, казалось бы, должно уменьшиться количество посещающих столовые, а оно увеличилось. Время идет, запасы истощаются, те, которые не были нуждающимися, становятся ими…

…На деньги твои, 1100 руб., мы решили купить дров, которые нашлись в околотке. Это было самое нужное и трудное достать. Хлеба в нашей местности, судя по тому, что закуплено теперь земством, должно достать хотя наполовину, но топлива совсем нет. Эти же дрова близко и дешево, по 18 рублей за сажень. Они пойдут по столовым и прямо на помощь нуждающимся».

Из письма Т. Л. 11 ноября.

«Положение народа с каждым днем все ухудшается и приходится в каждой деревне открывать вторую столовую. Я думаю, что и по три открыть будет не слишком много. Вчера ходили на ужин в свою столовую. Хозяйка очень проворная, отлично готовит и ласкова с детьми. Сидят крошки, матери их приводят и кормят, сами не едят, все и веселые, и довольные. Весело смотреть на эти обеды и ужины; те, которые жертвуют на это деньги, были бы вознаграждены за это, если бы видели, как жертвованные деньги идут прямо на то, чтобы утолять голод людей. Это была бы хоть маленькая награда тем, которые хоть иногда и от излишков жертвуют для других».

Из письма Л. Н-ча 19 ноября.

«Положение становится все напряженнее и напряженнее: проедают последние средства, и количество совсем неимущих все увеличивается. Главное – топливо и праздность мужчин и женщин. Нынче пишу В. о высылке нам лык для работы лаптей. Лен на днях получится.

В последнюю почту получено нами повесток на 3300 рублей. Твои, т. е. тобою полученные пожертвования, очень хороши. Поразительны 1500 аршин материи и количество вермишели. Ее надо будет раздавать в большие праздники. Материя же тоже поразительно нужна. Нынче я видел вдову с детьми положительно голых. Только один мальчик может выходить. Я еще не видал такой бедности».

Из письма Л. Н-ча 25 ноября.

«…Столовые расползаются, как сыпь. Теперь уже более 30 и идут хорошо. Я вчера вечером посетил две. Трогательно видеть, как ребята с ложками бегут толпой. Попался нищенка-мальчик из чужой деревни. Его пригласили и накормили и спать положили в столовой».

Видя успех столовых. Л. Н-ч решился поделиться своим опытом с русскими людьми, хотевшими помогать голодающему народу, и написал статью «О средствах помощи населению, пострадавшему от неурожая»; эта статья была окончена 26 ноября и тотчас же напечатана и в периодических изданиях, и в сборниках, и отдельными брошюрами.

Несколько длинное заглавие этой статьи объясняется требованиями цензуры. Государь Александр III в одном обществе на вопрос, обращенный к нему о голоде в России, ответил: «В России нет голода, а есть местности, пострадавшие от неурожая». Эти слова были подхвачены сановниками, и вышло распоряжение не допускать в печати слова «голод» и «голодные», а заменять его выражением «пострадавшие от неурожая».

В этой статье Л. Н-ч так ставит вопрос о помощи:

«Помощь населению, пострадавшему от неурожая, может иметь две цели: поддержание крестьянского хозяйства и избавление людей от опасности заболевания и даже смерти от недостатка и недоброкачественности пищи».

И далее Л. Н-ч подвергает строгой критике практиковавшуюся тогда земскую «выдачу» хлебом, находя ее не удовлетворяющей своему назначению. И тут же задает себе вопрос:

«Но если то, что делается теперь, нехорошо, то что же хорошо? Что же нужно делать?»

И отвечает так:

«Нужны, по моему мнению, две вещи для хоть не поддержания крестьянского хозяйства, а противодействия его окончательному разорению, учреждение работ для всего, могущего работать населения, и устройство во всех деревнях голодающих мест даровых столовых для малых, старых, слабых и больных.

Учреждение работ должно быть такое, чтобы работы эти были доступны, знакомы и привычны населению, а не такие, которыми никогда не занимался или даже не видывал народ, или такие, при которых тем членам семей, которые никогда не уходили, надо уходить из дома, что по семейным и еще другим условиям (как отсутствие одежды) часто невозможно сделать. Работы должны быть такие, чтобы, кроме внедомашних работ, на которые пойдут все, привыкшие и могущий ходить на заработки работники, могло быть занято все население голодающих местностей – мужчины, женщины, свежие старики, подростки-дети.

Для достижения же второй цели – спасения людей от заболевания и смерти вследствие дурной пиши и недостатка ее – по моему мнению, единственное несомненное средство есть устройство в каждой деревне даровой столовой, в которой каждый человек мог бы насытиться, если он голоден.

Устройство таких столовых начато нами уже более месяца тому назад и до сих пор ведется с успехом, превзошедшим наши ожидания».

И затем Л. Н-ч дает самые подробные указания, как осуществить этот способ помощи, дает даже образец заборной книжки для заведующих столовыми, по которым они получают провизию.

В конце статьи Л. Н-ч говорит еще об одном роде существенной помощи, которая была предложена и осуществлена одним калужским общественным деятелем. Он предложил взять 80 лошадей из голодной местности для прокормления их в течение пяти зимних месяцев. В этом предложении участвовали как помещики, так и крестьяне Калужской губернии.

Обращая внимание на эту братскую помощь, Л. Н-ч так заканчивает свою статью:

«Если бы хотя сотая доля такого живого братского сознания, такого слияния людей во имя Бога любви была во всех людях, как легко, да не только легко, но радостно перенесли бы мы этот голод, да и все возможные материальные беды».

Дело помощи все разрасталось. Являлись новые сотрудники и новые виды помощи.

Интересны были разговоры в Бегичевке по вечерам, когда все, Л. Н-ч и его сотрудники, возвращались с работы, являлись вновь приезжие, завязывался обмен мнений и все присутствовавшие жадно ловили слова Л. Н-ча о том, что он думает о дальнейшей судьбе многострадального русского народа.

Отражение этих бесед мы находим в дневнике Татьяны Львовны, откуда и заимствуем новую страничку:

«17 ноября. Вчера вечером папа, Вл-ов, Богоявленский, Чистяков и я много говорили о том, что ждет Россию, и хотя папа говорит, что сколько мы ни старайся, а впереди крушение, – меня это не приводит в уныние, и хотя, слушая других и сама соображая, я не могу с этим согласиться, а все-таки есть какая-то надежда на то, что если побольше людей будет выбиваться из сил, чтобы сделать что-нибудь, то найдутся еще люди, которые последуют их примеру, и, может быть, крушение минует. Меня пугает то, что эта бедность и голод есть способ для очень многих поработить себе людей, и кончится это тем, что или опять будут рабы хуже крепостных, или будет восстание, что, по-моему, по духу времени, вероятнее. Вл-ов говорит, что если бы он знал, что оттого, что 100 тысяч умрут с голода, миллион восстанет и ему будет лучше, то он согласился бы на это, но он думает, что если будет восстание, то будет еще хуже. Я же думаю, что никто из нас не может предвидеть того, что будет, и не имеет права дать 100 тысячам умереть с голода, если есть возможность предотвратить это, и не должен заботиться об общих вопросах, а каждый должен класть все свои силы, чтобы вокруг себя сделать, что он может. После таких разговоров об общих вопросах мне иногда кажутся мелкими нужды разных Кабановых, Мироновых и так далее, и мне думается – стоит ли хлопотать о том, нужна или не нужна им лишняя выдача, почему в столовой вышло слишком много дров и т. д., но потом я себе говорю, что только это и надо делать, потому что только это я и могу.

…Папа стал часто говорить и пишет в своих письмах, что дело, которое он делает, не то, а что это уступка. Я рада этому, значит, я не ошиблась…

19 ноября 1891 года. Бегичевка. Сегодня утром был у папа с Чистяковым разговор, к концу которого я пришла. Но по этому концу я поняла, о чем они говорили. Чистяков спрашивал папа, как он объясняет то, что он теперь принимает пожертвования и распоряжается деньгами и считает ли это он последовательным с его взглядами? Чистяков говорил слишком резко и хотя без малейшего оттенка досады и с большой любовью к папа, но я видела, что все-таки папа это было больно до слез. Он говорил: «Спасибо, что вы мне это сказали, как это хорошо, как хорошо!», но ему было больно. Он сам прекрасно чувствовал и доходил до того, что это не то, и незачем было ему это говорить. Чистяков говорит, что от теперешней деятельности папа до благотворительных спектаклей и до деятельности отца Иоанна совсем недалеко; что он не имеет права вводить людей в заблуждение, так как многие идут за ним и ждут от него указаний и что за теперешнее его дело все будут хвалить его, тогда как оно не хорошее. Папа сказал: «Да, это как тот мудрец, который, когда ему стали рукоплескать во время его речи, остановился и спросил себя: не сказал ли я какой-нибудь глупости?»

И далее в дневнике своем Т. Л-на прекрасно изображает всю сложность дела, которым занимался Л. Н-ч. Сколько нужно было духовной силы, чтобы бодро, не опуская рук продолжать его.

«20 ноября 1891 года. Бегичевка. 3 часа дня. Случайно выдалось свободное время, и я хочу записать все, что мы переживаем за это время. Во-первых, дела у нас стало так много, что нет времени ни думать, ни читать, ни разговаривать (до чего я, впрочем, не охотница) и даже нет времени хорошенько соображать то, что нужно для дела. Папа тоже очень утомляется, и мне жалко и страшно на него смотреть. Я замечаю это за ним и за собою: мы начинаем отвечать на что-нибудь, что нас спрашивают и вдруг вспоминаем что-нибудь другое и отвечаем не то, что следует, и с большим усилием возвращаемся к первой мысли. Это оттого, что надо вспомнить слишком много разных вещей. То приходят просить вписать в столовую; то в столовой не хватило хлеба; то у нас вышла свекла, надо послать к Лебедеву; то надо ввести новые перемены в столовые, вроде пшена, гороха и т. п.; то пришел побирушка; то «пожалуйте книжечку»; то надо рассортировать лен; то едут в Клекотки, надо мама написать; то вышли свечи и мыло – надо откуда-нибудь их добыть; то надо послать свидетельство Кр. Кр. для дарового провоза; то надо послать за лыками, а то их таскают; то надо заказать обед, послать за капустой, и так без конца, без конца, – одно кончишь, другое требование является, да еще вписать полученные пожертвования, отвечать на многие из них, пересчитывать деньги (что для меня всегда представляет трудность). Вчера я до 1 часа сидела и сличала расход с приходом, и то у меня 10 тысяч не хватало, то 500 рублей лишних, и оттого я так плохо стала считать, что вдруг посреди расчета вспомнила, что надо завтра послать Писареву письма или что-нибудь подобное, и все у меня запутается, и сверх того надо постоянно помнить, чтобы папа не подвернулась под руку постная похлебка, кислая капуста и что-нибудь подобное, и беспокойство в том, что он простудится или провалится в Дон. Теперь 4 часа, сильная метель и градусов 15 мороза. Маша поехала в Татищеве постараться водворить там порядок, а то, говорят, что хозяйка столовой со своих питомцев берет на водку, овчины и всякие взятки; Кошнин с Черняевой поехали в Екатериновку открывать там столовую, Гастев за тем же поехал в Прудки, Новоселов лежит с больными зубами, а еще Леонтьев, который сегодня пришел сюда, пошел с папа в Екатерининское посмотреть на столовые».

Странная судьба отняла у Л. Н-ча его лучшего друга и помощника в деле кормления голодающих и хозяина того дома, где он жил, Ивана Ивановича Раевского. В одну из своих деловых поездок он простудился, заболел и через несколько дней, 26 ноября, скончался. Смерть эта произвела на Льва Николаевича сильное, глубокое впечатление, сблизила его еще более с семьей покойного и заставила пережить много трогательных моментов духовного единения как с отходящим в вечность, так и с остающимися окружавшими его людьми. Это впечатление от смерти Раевского Л. Н-ч неоднократно выражает в своих письмах того времени.

В письме к В. Г. Ч-ву он так пишет о болезни Раевского:

«Кроме всего этого, занимающего время, вот уже пятый день, как заболел наш хозяин и мой приятель, которого я и всегда любил, и теперь особенно оценил и полюбил, Ив. Ив. Раевский. Это человек 56 лет, необыкновенно чистой жизни и бессознательный христианин с некоторой «pudeur» к выражению и проявлению своих христианских чувств. Он всегда бывал занят народными делами и теперь последнее время особенно горячо, страстно был занят продовольствием. Ему обязаны столовые своей формой, и он – главная точка опоры. Он и практичен, и опытен, и замечательно прост в приемах, и добр, и вот он заболел. Доктор говорит инфлуенцей, а мне кажется, что он умирает. Его жена, тоже прекрасная женщина, здесь, вчера приехала из Тулы, и мы сидим дни и ночи отчасти в комнате больного, ожидая конца, как всегда обманывая себя и надеясь против всякой надежды».

«У меня большое горе, – пишет Л. Н-ч через несколько дней после смерти Раевского Александре Андр. Толстой, – умер мой друг, один из лучших людей, которых я знал, умер на моих руках в неделю от инфлуенции. Мы с ним вместе работали и полюбили друг друга больше, чем прежде».

В письме к Софье Андреевне он так выражает свои чувства:

«Мне ужасно жалко его. Я очень, очень его полюбил. И не могу простить себе, что я так не понимал его прежде. Но зато как нам радостно, молодо, восторженно было часто последнее время вместе быть и работать».

Понятны тревоги Софьи Андреевны, переживавшей в Москве, в редкой по своей продолжительности разлуке со Львом Николаевичем, все эти волнения, и она усиленно звала его в Москву.

Л. Н-ч кротко и нежно отвечал на этот зов:

«Мы все совершенно здоровы и желали бы пробыть несколько дней после похорон, чтобы не было того впечатления людям, что все дело оборвалось и кончилось со смертью Ив. Ив-ча. Я говорю: желал бы, но все будет зависеть от твоего мужества. Я понимаю, что тебе страшно жутко, но вместе с тем не могу не видеть, что нет никаких оснований для беспокойства. Все решится само собой. Одно знаю, что люблю тебя всей душой и стремлюсь тебя увидать и успокоить».

После этого письма Л. Н-ч действительно поехал в Москву и пробыл там неделю. Из Москвы он пишет своему другу Александре Андреевне Толстой:

«Дело наше идет так хорошо, как я и не мечтал, и все дальше и дальше затягивает. Бедствие велико, но радостно видеть, что и сочувствие велико. Я это теперь увидал в Москве, не по московским жителям, но по тем жителям губернии, которые имеют связи с Москвою. Страшно подумать, что было бы, если бы вдруг прекратилась деятельность общества. Говорят, что в Петербурге не верят серьезности положения. Это грех. Я встретил у Раевского моряка Протопопова, с которым мы вместе были 35 лет тому назад на Язоновском редуте в Севастополе. Он очень милый человек, теперь председатель управы, хлопочет, покупает хлеб. Он очень верно сказал мне, что испытывает чувство подобное тому, как бывало в Севастополе. «Спокоен, т. е. перестаешь быть беспокоен только тогда, когда что-нибудь делаешь для борьбы с бедой». Будет ли успех, – не знаешь, а надо работать, иначе нельзя жить. Отчего не сделают перепись всему хлебу в России?»

Но вот он снова в Бегичевке и снова весь погружен в практику своего сложного, огромного дела.

14 декабря он между прочим пишет Черткову:

«Пишу второпях, как, к сожалению, я всегда второпях теперь. Знаю, что это нехорошо, да нельзя иначе. Тороплюсь же больше внешней стороной. В душе, слава Богу, чувствую спокойствие. Даже нынче ночью много думал о себе и нашем деле. Удивительно премудро устроено все. Сколько раз приходилось думать о том, как невыгодна для души та деятельность, которою мы заняты, тем, что нас хвалят. Я даже серьезно сомневался в ее достоинстве именно поэтому; но теперь оказывается, что нас ругают и называют и считают меня антихристом. «А если меня называли Вельзевулом, то и вас также», сказано. И то, что было в первую минуту огорчительно, стало радостно».

Самая сущность того дела, которым он был занят, не переставала беспокоить его, и он то оправдывает его, то кается в нем. Характерно в этом отношении его письмо к Ник. Ник. Ге. В декабре он между прочим пишет ему:

«Мы были в Москве, вернулись опять сюда. Порадуйтесь за меня: на этом деле, которое само по себе нехорошо, исполнено греха, я сошелся, как никогда не сходился, с женой. Да, бережно надо обходиться с людьми.

У нас Новоселов и Гастев живут. Очень много тут и худого, и хорошего. Но жить, как я жил, спокойно дома, не мог бы».

Беспокойство о том, что он участвует в большом денежном деле, противном его совести, особенно резко выразилось в его письме к Фейнерману. Вот что он пишет ему в декабре этого года:

«Я живу скверно. Сам не знаю, как меня затянуло в эту тягостную для меня работу по кормлению голодных. Не мне, кормящемуся ими, кормить их. Но затянуло так, что я оказался распределителем той блевотины, которой рвет богачей.

Чувствую, что это скверно и противно, но не могу устраниться: не то, что не считаю это нужным – считаю, что должно мне устраниться, но недостает сил. Я начал с того, что написал статью по случаю голода, в которой высказал главную мысль, – ту, что все произошло от нашего греха – отделения себя от братьев, и что спасение и поправка делу одна: покаяние, т. е. изменение жизни, разрушение стены между нами и народом и сближение, слияние с ним, невольное, вследствие отречения от преимуществ. Со статьей этой, которую я отдал в «Вопросы психологии», Грот возился месяц и теперь возится. Ее и смягчали, и пропускали, и не пропускали, и кончилось тем, что ее до сих пор нет. Мысли же, вызванные статьей, заставили меня поселиться среди голодающих; а тут жена напечатала письмо, вызвавшее пожертвования, и я сам не заметил, как я очутился в положении распределителя чужой блевотины и вместе с тем стал в известные обязательные отношения к здешнему народу. Бедствие здесь большое и все растет, а помощь увеличивается в меньшей прогрессии, чем бедствие, и потому, раз попавши в это положение, уже невозможно, прямо не могу отстраниться».

Наконец Л. Н-ч снова собирается в Москву на более продолжительное время и начинает подготовлять дела свои к отъезду. 25 декабря он между прочим пишет Софье Андреевне:

«Я нынче верхом ездил далеко по столовым. Надо все объездить перед отъездом. Все идет хорошо: все независимо от нашей воли расширяется. Третьего дня был в деревне, где на 9 дворов одна корова; нынче был в деревне, где почти все нищие. Я говорю нищие в том смысле, что это все люди, не могущие уже жить своими средствами и требующие помощи, не держащиеся уже на воде, а хватающиеся за других. Таких все больше и больше».

30 декабря он выезжает в Москву и по дороге со станции пишет Черткову:

«Я очень собою недоволен, и от этого мне грустно. Соблазн славы людской не одолевает, а подковыривает, да и одолевает. И потому сведения, вами сообщенные, мне очень полезны. Сначала больно, а потом чувствуешь, что на пользу».

Сведения, сообщенные Л. Н-чу Чертковым, касались, очевидно, неодобрения его деятельности одной частью русского общества. Эти неодобрительные слухи, хотя Л. Н-ч принимал их с благодарностью и смирением, много мешали правильному течению дела и раз даже угрожали полным прекращением его. Особенно ярко эта враждебность темных сил выразилась в начале 1892 года.

 

Глава 14. 1892 год. Продолжение деятельности Льва Николаевича среди голодающих

30-го декабря Л. Н-ч приехал в Москву отдохнуть от трудной продовольственной жизни и побыть с семьей, с которой был необычно долго в разлуке. В Москве он пробыл весь январь месяц. Но уже с 15 января его потянуло на прежнюю работу.

В это время он писал Черткову:

«Я еще в Москве и очень каюсь и тягощусь здешней жизнью. Здесь все идут пожертвования, есть еще деньги столовых на 30 и все прибывают, а когда я уехал оттуда, там было 70 столовых и были просьбы от деревень 20, очень нуждающихся, которых, я думал, что нельзя удовлетворить. А теперь можно, а я сижу здесь. А 30N мороза, а там нет во многих близких местах ни пищи, ни топлива. Жена обещается ехать со мной туда на неделю, она на неделю, а я останусь после 20-го, но пока тяжело. Были Раевские молодые, а теперь Илья; но, не говоря о том, что все-таки я там нужен, моя-то жизнь здесь не нужная. Одно, чем могу немного утешаться, это то, что написал здесь и, кажется, что кончил 8 главу (Царства Божия). Все это вышло не так, как я думал. То воззвание, которое я думал и вы советовали поместить в конце, не подошло. Но, кажется, вышло так, как должно быть. Завтра, если буду жив, поправлю по переписанному и надеюсь, что исправлю, вычеркну, прибавлю, переставлю, но не изменю. Нужно это – нужно. Может быть, я заблуждаюсь, но мне кажется, что, пиша это, я делаю то, что велит Бог».

Л. Н-чу пришлось прожить в Москве до начала февраля. Софья Андреевна проводила его в Бегичевку, пробыла там день и вернулась в Москву.

В это время над Л. Н-чем собралась гроза, не посмевшая разразиться, ушедшая туда, откуда пришла, но все-таки наделавшая ему немало хлопот и волнений, а особенно С. А-не. Гром грянул из редакции «Московских ведомостей».

Поводом к этому нападению послужило следующее. В январской 1892 г. «Книжке недели» появилась статья Л. Н-ча под названием «Помощь голодным». Она представляла весьма сокращенный и урезанный цензурой вариант его большой статьи, которую Л. Н-ч написал еще осенью 1891 года, основываясь на впечатлениях из своей поездки по неурожайным местностям. Л. Н-ч дал тогда этой статье название «Письма о голоде» и хотел поместить ее в журнале Н. Я. Грота «Вопросы психологии и философии». Но, несмотря на все хлопоты Грота, цензура не позволила напечатать ее в полном виде, а в урезанном печатать не хотел Грот из уважения к автору. Тогда Л. Н-ч распорядился, чтобы в корректурных оттисках, без всяких урезок, статья эта была передана в распоряжение переводчиков французского, датского и английского, Диллона. Первые два перевода прошли незамеченными, а на английский обратили внимание в Москве.

21 января в передовой статье редакция «Московских ведомостей» перепечатывает большой кусок этой статьи, причем комбинирует несколько фраз с более резким осуждением современного порядка вещей и с комментариями такого рода:

«Письмо это столь характерно, что мы приводим его целиком для того, чтобы всем открыть глаза на истинный смысл той пропаганды, которую ведет граф Толстой и которую многие у нас (надеемся, что по неведению) считают вполне невинною и даже благотворною. Читайте и судите».

Рецензент заключает так:

«В другом письме граф Толстой задается «самоважнейшим вопросом», понимают ли сами крестьяне серьезность своего положения и необходимость вовремя проснуться и самим предпринять что-нибудь ввиду того, что никто другой им помочь не может, ибо если они сами ничего не предпримут, «они передохнут к весне, как пчелы без меду».

Письма графа Толстого не нуждаются в каких-либо комментариях: они являются открытой пропагандой к ниспровержению всего существующего во всем мире социального и экономического строя, который, с весьма понятною целью, приписывается графом одной только России. Пропаганда графа есть пропаганда самого разнузданного социализма, пред которым бледнеет даже наша подпольная пропаганда.

На днях нам прислали по почте один из подпольных печатных мерзких листков, в котором так же, как у графа Толстого, говорится, что «спасение русской земли в ней самой, а не в министрах, генерал-губернаторах и губернаторах, которые привели Россию к самому краю пропасти». В этом листке высказывается та же нелепая мысль, будто «правительство довело Россию до голода», как и у графа Толстого, который, хотя и не имеет ничего общего с подпольными агитаторами, тем не менее тоже твердит, что «правительство является паразитом народа», высасывающим его соки ради собственного удовольствия!

Но подпольные агитаторы стремятся к мятежу, выставляя в виде приманки «конституцию» как средство к тому хаосу, о котором они мечтают, а граф открыто проповедует программу социальной революции, повторяя за западными социалистами избитые, нелепые, но всегда действующие на невежественную массу фразы о том, как «богачи пьют пот от народа, пожирая все, что народ имеет и производит».

Можем ли мы оставаться равнодушными при подобной пропаганде, которую могут не замечать разве только люди совершенно слепые или не желающие видеть?».

Авторитетный еще тогда голос «Московских ведомостей», пославший упрек в преступном равнодушии власть имущим, возымел свое действие.

«Сферы» заволновались.

О том, как отразилась эта выходка «Моск. вед.» на высших сферах, хорошо рассказывает родственница Л. Н-ча, графиня Александра Андреевна в своих воспоминаниях:

«Когда солнце блещет слишком ярко – тучи недалеко», – так начинает свой рассказ Александра Андреевна; это не всем известная поговорка оправдалась как раз над нашим героем. И в его истории настали тоже смутные времена. С одной стороны, преклонение и курение фимиама шло своим чередом, а с другой – явились вражда и зависть.

«По-моему, – писала графиня, – нет ничего гаже и печальнее, как журнальная война. В Москве вдруг зашевелилось целое полчище этих подпольных крыс, которые силились во что бы то ни стало очернить Льва Николаевича не только в настоящем, но и в прошедшем, выбрасывая на свет из своей крысиной норы давно забытые литературные его грехи, ими же когда-то обглоданные, т. е. то, что всякий автор и поэт позволяет себе тайком, в своей молодости, en guise d'airs de bravoure. Затем самое худшее разразилось из чистой неосторожности Льва Николаевича, который, пренебрегая мнением общим и главное – цензурным, допустил одного английского журналиста унести с собою, – конечно, не для печати, – статью антиправительственную; этот же сын de la perfide Albion немедленно же напечатал ее в газете с заявлением, что Лев Николаевич дал ему на то разрешение».

Возмущения графини Александры Андреевны коварством сына Альбиона здесь совершенно были напрасны, так как Л. Н-ч лично распорядился передать переводчикам для печати свою статью, хотя перевод и не был сделан с должной корректностью.

«Можно себе представить, – продолжает графиня Александра Андреевна, – с какой демонской радостью московские крысы ухватились за эту статью, цитируя ее в своих «Ведомостях» со своими, конечно, комментариями и придавая мыслям автора совершенно другой и, разумеется, еще более худший смысл… Не берусь описывать, какой переполох последовал по всей Европе из-за этой статьи и сколько было придумано московскими журналистами наказаний бедному Льву Николаевичу: ему предсказывали Сибирь, крепость, изгнание из России, чуть ли даже не виселицу…

Иностранные газеты, по обыкновению, переполнились подробностями этого инцидента, и в продолжение двух-трех месяцев я беспрестанно получала отовсюду, не исключая Америки, письма с просьбою уведомить их, к чему именно приговорен известный писатель, мой родственник… В это время до меня стали доходить петербургские слухи, что министр внутренних дел, граф Дмитрий Андреевич Толстой, по наущению московских публицистов проектирует для Льва Николаевича заточение в Суздальский монастырь без права писать, то есть ему стали бы отпускать бумагу в ограниченном размере, при том непременном условии, что новое количество он будет получать лишь по возвращении (исписанным) того, что было отпущено ему ранее».

Пораженная, потрясенная подобными зловещими слухами и толками, Графиня Александра Андреевна решает ехать сама к министру, чтобы лично от него узнать все.

«Я застала его дома, – рассказывает графиня, – и в большом, по-видимому, недоумении. Таким, по крайней мере, недоумевающим он мне представился.

– Право, не знаю, на что решиться, – сказал граф Д. А. Толстой Александре Андреевне. – Прочтите вот все эти доносы на Льва Толстого… Первые, полученные мною, я положил под сукно; но не могу же я всю эту историю скрывать от государя…

– Разумеется, нет, – отвечала графиня, – но вы должны знать, что государь очень любит Льва, et probablement que cela adouera ses impressions…»

И вот, – говорит графиня, – когда я узнала и увидела, какой опасности может подвергнуться Лев Николаевич от доклада Дмитрия Андреевича государю, и что этот доклад будет сделан на днях, я решилась употребить все свое влияние, чтобы его спасти. Я написала государю, что мне очень нужно его видеть, и просила назначить мне для этого время. Представьте мою радость, когда я вдруг получила ответ, что в тот же день государь зайдет ко мне сам.

Я была сильно взволнована, ожидая его посещения, и мысленно просила Бога помочь мне. Наконец, государь вошел. Я заметила, что лицо его утомлено и он был чем-то расстроен. Но это не изменило моего намерения и лишь придало мне большую решимость. На вопрос государя, что я имею сказать ему, я отвечала прямо:

– На днях вам будет сделан доклад о заточении в монастырь самого гениального человека в России.

Лицо государя мгновенно изменилось: оно стало строгим и глубоко опечаленным.

– Толстого? – коротко спросил он.

– Вы угадали, государь, – ответила я.

– Значит, он злоумышляет на мою жизнь? – спросил государь.

Я изумилась, но внутренне была обрадована: я подумала, что только одно это (преступление) могло бы склонить государя к утверждению доклада Дмитрия Андреевича…

И действительно, как оказалось, прослушав доклад Дмитрия Андреевича о случившемся и о сильном будто бы возбуждении публики, государь, отклоняя от себя доклад, ответил буквально следующее:

– Прошу вас Толстого не трогать. Я нисколько не намерен сделать из него мученика и обратить на себя всеобщее негодование. Если он виноват, тем хуже для него.

Я узнала тогда же, что Дмитрий Андреевич вернулся из Гатчины, изображая из себя, по его словам, «вполне счастливого человека», так как, в случае утверждения его доклада, и на него, конечно, пало бы немало нареканий. Он это хорошо понимал и довольно искусно входил в роль «счастливого» человека…»

В этом рассказе, подкупающем своей искренностью и доброжелательностью ко Л. Н-чу, есть крупное противоречие. Упоминание о кознях «Московских ведомостей», несомненно, указывает на то, что описанный случал относится к январю 1892 года. На это же указывает и упоминание А. А-ны о коварстве английского переводчика, так как «разоблачения» «Московских ведомостей» были извлечены именно из перевода английского переводчика Диллона. Но в это время министра Толстого уже не было в живых. Он, как известно, умер в 1889 году. И, стало быть, графиня Александра Андреевна не могла ездить к нему, и доклад государю делал не он. Весьма вероятно, что графиня, с ослабевшей под старость памятью (записки ее помечены 1899 годом, т. е. она их писала 82 лет, за 4 года до своей смерти), слила два происшествия в одно, так как еще в 1886 году Л. Н-чу угрожали какими-то репрессиями за распространение его статьи «Николай Палкин». Но тогда это не было так серьезно, и встречу ее и разговор с государем следует отнести именно к 1892 году.

Передавались в обществе и в семье Толстых и другие варианты разговора государя Александра III с гр. Ал. Андр. Толстой. Рассказывали, что государь, встретив А. А., показал ей номер «Московских ведомостей» со словами: «Посмотрите, как пишет наш с вами протеже!», и, выслушав успокоительное замечание гр. А. А-ны, все-таки с огорчением прибавил: «Предал меня врагам моим».

Волновалась и семья Л. Н-ча, особенно Софья Андреевна. И под влиянием ее страха Л. Н-ч решился написать опровержение нелепых слухов. Он сделал это в такой форме:

В середине февраля гр. С. А-на разослала по многим редакциям следующее письмо:

«Милостивый государь!

Получив из Бегичевки, Данковского уезда, нижеследующее письмо моего мужа, предназначенное для напечатания, покорнейше прошу поместить его в вашем издании. Гр. Софья Толстая».

Письмо Л. Н-ча:

«Милостивый государь, господин редактор!
С совершенным уважением Лев Толстой ».

В ответ на получаемые мною от разных лиц письма с просьбами о том, действительно ли написаны и посланы мною в английские газеты письма, из которых сделаны выписки в номере 22 «Московских ведомостей», покорно прощу поместить следующее мое заявление.
12 февраля 1892 г., Бегичевка.

Писем никаких я в английские газеты не писал. Выписка же, напечатанная мелким шрифтом и приписываемая мне, есть очень измененное (вследствие двукратного – сначала на английский, потом на русский язык – слишком вольного перевода) место из моей статьи, еще в октябре отданной в московский журнал и не напечатанной, и после того отданной, по обыкновению моему, в полное распоряжение иностранных переводчиков.

Место же в статье «Московских ведомостей», напечатанное вслед за выпиской из перевода моей статьи крупным шрифтом и выдаваемое за выраженную мною будто бы во втором письме мысль о том, как должен поступать народ для избавления себя от голода, есть сплошной вымысел.

В этом месте составитель статьи пользуется моими словами, употребленными совершенно в другом смысле, для выражения совершенно чуждой и противной моим убеждениям мысли.

Опровержение это было вызвано отчасти поездкой С. А-ны к великому князю Сергею Александровичу, тогдашнему генерал-губернатору Москвы, с просьбой заступничества. С. А. уехала от него, конечно, успокоенная, причем великий князь сказал ей, что было бы хорошо, если бы граф поместил опровержение в «Правительственном вестнике».

«Правительственный вестник» отказался напечатать это письмо на том основании, что полемика не допускается на страницах официального органа.

В это время за границей в газетах уже печатались статьи под названием «Заточение Льва Толстого», в которых приводились разные слухи об угрожающей Л. Н-чу опасности, перепечатывались заметки «Московских ведомостей» и «Гражданина», причем либеральная пресса возмущалась против посягательства «на славнейшую литературную карьеру XIX века».

Все это сильно беспокоило Софью Андреевну, и она обратилась в иностранные газеты со следующим письмом:

«Милостивый государь господин редактор!

Ежедневно получаю я письма и вырезки из иностранных газет, где говорится об арестовании моего мужа, графа Толстого. Считаю своей обязанностью сообщить всю правду о муже тем, кто интересуется его судьбой. Графа Толстого правительство не только не тревожит, но администрация, напротив, деятельно помогает ему в его работе на пользу пострадавших от неурожая. Враждебные ему элементы, небольшая горсть, впрочем, с «Московскими ведомостями» во главе, постарались было извратить его статью, написанную для русского журнала и далеко не верно переданную в переводе, в таком смысле, что статья противоречила всем взглядам графа. Случай этот и вызвал все разговоры и толки. В особенности тяжело мне читать в иностранных газетах, что заточение моего мужа произошло по приказанию высшей власти. Высшая власть была всегда особенно благосклонна к нашей семье».

Это письмо в заграничную печать было написано и разослано уже без ведома Льва Николаевича.

Л. Н-ч стал замечать, что написанное им опровержение уже начинает быть эксплуатируемо в том смысле, что он оправдывается во взводимых на него обвинениях, и это побудило его написать Софье Андреевне следующее письмо:

«Я по письму милой Александры Андреевны вижу, что у них тон такой, что я в чем-то провинился, и мне надо перед кем-то оправдываться. Этот тон надо не допускать. Я пишу то, что думаю, и то, что не может нравиться ни правительствам, ни богатым классам, уж 12 лет, и пишу не нечаянно, а сознательно, и не только оправдываться в этом не намерен, но надеюсь, что те, которые желают, чтобы я оправдывался, постараются хоть не оправдаться, а очиститься от того, в чем не я, а вся жизнь их обвиняет. В частном же этом случае происходит следующее: правительство устраивает цензуру, нелепую и беззаконную, мешающую проявляться мыслям людей в их настоящем свете. Невольно происходит то, что вещи эти в искаженном виде являются за границей. Правительство приходит в волнение, и вместо того, чтобы открыто, честно разобрать дело, опять прячется за цензуру, и вместе чем-то обижается, позволяет себе обвинять еще других, а не себя. То же, что я писал в статье о голоде, есть часть того, что я 12 лет на все лады пишу и говорю, и буду говорить до самой смерти, и что говорит со мной все, что есть просвещенного и честного во всем мире, что говорит сердце каждого неиспорченного человека, и что говорит христианство, которое исповедуют те, которые ужасаются.

Пожалуйста, не принимай тона обвиненной. Это совершенная перестановка ролей. Можно молчать. Если же не молчать, то можно только обвинять – не «Московские ведомости», которые вовсе не интересны, и не людей, а те условия жизни, при которых возможно то, что возможно у нас. Я давно хотел тебе написать это. И нынче рано утром, со свежей головой, высказываю то, что думал об этом. Заметь при этом, что есть мои писания в десятках тысяч экземплярах на разных языках, в которых изложены мои взгляды. И вдруг, по каким-то таинственным письмам, появившимся в английских газетах, все вдруг поняли, что я за птица. Ведь это смешно. Только те невежественные лица, из которых самые невежественные те, что составляют двор, могут не знать того, что я писал, и думать, что такие взгляды, как мои, могут в одни день вдруг перемениться и сделаться революционными. Все это просто смешно и рассуждать с такими людьми для меня и унизительно, и оскорбительно.

Боюсь, что ты будешь бранить меня за эти речи, милый друг, и обвинять в гордости. Но это будет несправедливо. Не гордость, а те основы христианства, которыми я живу, не могут подгибаться под требованиями нехристианских людей, и я отстаиваю не себя и оскорбляюсь не за себя, а за те основы, которыми живу. Пишу же заявления и подписал потому, что, как справедливо пишет милый Грот, истину всегда надо восстанавливать, если это нужно. Те же, которые рвут портреты, совершенно напрасно их имели».

Эта последняя фраза вызвана была тем, что до Л. Н-ча дошли слухи, что грубая реакционная часть русского общества, возмущенная революционными выходками Л. Н-ча, стала уничтожать имевшиеся у них портреты Толстого как гениального писателя.

Лев Н-ч считал инцидент исчерпанным, но в обществе еще долго волновались этим событием, которое, как камень, брошенный в воду, расходящимися кругами захватывало все большее и большее пространство.

Особенно был задет этим делом переводчик Диллон. Опровержение Льва Н-ча бросало тень на добросовестность его работы; вероятно, этим воспользовались его конкуренты, чтобы подставить ему ножку, и он, расстроенный, приехал в Бегичевку, умоляя спасти его, так как ему угрожают увольнением от должности корреспондента, если он не доставит вновь удостоверения в правильности перевода. Лев Н-ч, пожалев его, дал ему такое удостоверение, но в это дело вмешалась бывшая тогда в Бегичевке С. А-на, и уничтожила удостоверение.

Задет был этим происшествием и писатель Н. С. Лесков, всегда с особенным интересом следивший за всем, что окружало Л. Н-ча, и в то же время протежировавший корреспонденту Диллону.

Вот его письмо ко мне, полное возмущения и жалобы, но, как всегда, приправленное остроумием, иронией и шуткой:

«Милый друг Павел Иванович!

Письмо ваше, написанное перед выездом из Бегичевки, получил и благодарю за него и за приложенную при нем копию с письма о Карме. Это прекрасно, но что произошло с тех пор по «инциденту об искажениях», – все не прекрасно, и это было причиною, что я долго не мог отвечать вам. Я был глубоко потрясен и взволнован этим «инцидентом», в котором не было никакой надобности. Затвердили, что есть будто «искажения», и как стали на этом, так и перли, несмотря на все доводы друзей, что «искажений» нет, и на то, что прекратить говор об этом во всех отношениях достойнее, чем продолжать его ввиду очевидной невозможности доказать то, чего нет… Говорят, будто даже и вы были за продолжение этой несчастной полемики, положившей смутительную тень на правдивость и прямоту характера Л. Н-ча и тем исполнившую мучительными ощущениями души превосходных людей, которые его любят и которые теперь ходят постыжденные и молчат, чувствуя, подавляющую скорбь… Могу, по примеру известного американца, изречь «проклятие тому гусю, который дал перо, которым графиня имела возможность написать свой протест». Где была хоть какая-нибудь расчетливость, когда она за это бралась и преследовала это с настойчивостью, достойной совсем иного дела?.. и что за муки созданы бедному Диллону, который сам бы на себе все перенес в молчании, но он не имел права отказаться от исполнения требования «Daily Telegr.» – компанейской газеты, рисковавшей сразу потерять всю свою репутацию в глазах всего мира, и разорить свое дело, поглотив средства всех своих капиталистов… Что было делать бедному Диллону, когда от него потребовали, чтобы «протест графини» был опровергнут здесь, в России? Несчастный человек был вынужден писать против того, кого он любит и уважает, и искать средств обличить его при посредстве таких органов, куда он не хотел бы и заглянуть… Какое терзание создано этому человеку, всегда обнаруживавшему самую благородную и полезную преданность Л. Н-чу!.. И, однако, мы видим, что в непостижимом решении стоять за наличность «искажений» участвует и сам Л. Н-ч!.. Что же это такое? Как это понимать? Где же, наконец, искажения?.. Где их видели Л. Н., графиня, Ч-ков и вы! Пожалуйста, покажите их! Нас ведь со всех сторон вышучивают и выспрашивают, и мы должны бы знать, что отвечать, – где искажения, когда нет искажений! Вы не знаете и не можете знать, как это тяжело и больно, потому что вы стоите среди своих, а мы вертимся среди чужих и видим смятения превосходных душ и их отпадения по сомнению в искренности того человека, который нам дороже всех, живущих под солнцем!.. Ч-в нам разорил центр, а теперь он же помогает поражать и «рассеяние»… Вы говорите, что «он ведет свою линию»… Я это знаю, но я думаю, что ему бы и довольно было «только вести свою линию». Живучи в деревнях, люди теряют масштаб измерений, при которых идут возведения в городах. Это давно известно, и на наших дельцах это еще раз доказано с такою чертовской убедительностью, что я еще раз хотел бы послать «проклятие гусю, давшему перо», которым графиня пишет свои «артиклы». Что же будет еще? Неужели еще будут от нее новые артиклы?! Неужто вы все не видите, к чему это ведет и кому вы играете в руку! Ему лучше бы быть немножко оболганным, чем смутить людей, его любящих. Целую вас.

Н. Лесков».

Как пишет Лесков, Диллону ничего не осталось делать, как доказывать, что искажений не было. Так как в том же самом были заинтересованы и «Московские ведомости», то он обратился к ним с просьбой напечатать доказательство того, что никаких искажений не было.

В одном из современных журналов так говорится об этом новом выступлении «Московских ведомостей»:

«Заявлением Л. Н-ча инцидент мог бы считаться исчерпанным, если бы не те же «Московские ведомости», которые, желая продолжать сенсацию, обрушились на Толстого с новым потоком ругательств и обвинений. Для доказательства верности своего перевода они ссылаются на перевод г. Диллона и печатают отзывы об этом последнем переводе самого графа, хотя верность перевода, сделанного с русского языка на английский, еще не гарантирует верности перевода, сделанного обратно в редакции московской газеты с английского языка на русский».

Достаточно легкого поверхностного сравнения напечатанного в «Московских ведомостях» с тем, что было написано Л. Н-чем, чтобы увидать, что если нет больших искажений, то есть весьма неточный перевод, перестановки, подбор и сопоставления более резких фраз, от кого бы это ни исходило, от «Московских ведомостей» или от Диллона, или от обоих вместе, чтобы согласиться вполне с Л. Н-чем, что он не мог признать себя автором приведенных отрывков.

Эта канитель утомила, наконец, и Л. Н-ча, и он выражает свое полное равнодушие к происходящему и высказывает свое примиряющее мнение в письме к Черткову от 21 марта 1892 года.

«Статьи «Московских ведомостей» и «Гражданина» и письма Диллона были мне неприятны, в особенности Диллона тем, что никак не можешь догадаться, чем вызвал враждебное чувство в людях. В особенности Диллона. Мотивы его я совершенно не понимаю. И, не притворяясь, могу сказать, что он мне прямо жалок теми тяжелыми чувствами, которые он испытывает, и которые побуждают его писать то, что он пишет. Тут все полуправда, полуложь, и разобраться в этом, когда нет доброжелательства людей друг к другу, нет никакой возможности, и потому самое лучшее ничего не говорить. Впрочем, делайте, как знаете. Я знаю, что так как мне действительно во всем этом ничего не было нужно или тем менее страшно, что я и не мог ничего желать выказать или скрыть, а возражать на все, что могут вам приписать, не любя вас, никак невозможно».

А между тем статья, из-за которой загорелся весь этот сыр-бор, представляла замечательное литературное явление.

Мы передадим здесь вкратце содержание этой статьи и приведем некоторые отрывки, цитируя их по полному экземпляру.

В этой статье Л. Н-ч старался разъяснеть людям их нравственные и общественные обязанности перед лицом объявшего Россию бедствия.

В начале этой статьи, которая называлась «Письма о голоде», Л. Н-ч говорит, что в то время в газетах как бы вошло в обычай порицать администрацию и земство за их бездеятельность, но это неправда, на его глазах происходила напряженная деятельность и администрации и земства, но и та и другая были неудачны и не достигали цели. Причины этой неудачи Л. Н-ч видел в отдалении от народа тех деятелей, которым было поручено спасение народа от бедствий голода.

Неудача помощи и взаимная критика обостряли отношения между администрацией и земством, и от этого страдало самое дело. Земство и администрация были несогласны даже в определении размеров бедствия: администрация была склонна уменьшать его значение, земство – преувеличивать. Оба ведомства были согласны лишь в том, что бедствие надвигается. Л. Н-ч образно так выражал их отношение к народной беде:

«Для того, чтобы наложить заплату, вырезать и приготовить ее, надо знать размер дыры. Одни говорит, что дыра невелика и как бы заплата не разодрала дальше; другие говорят, что недостанет и материи на заплату».

Для того, чтобы определить действительные размеры бедствия, Л. Н-ч лично обследовал несколько уездов Тульской и Рязанской губерний, и чем больше он подвигался на восток, тем бедствие усиливалось. Так, в Крапивенском уезде, Тульской губернии, при исследовании крестьянских хозяйств оказывалось 50 среднего достатка и 20 очень плохих, в Богородицком уезде средних оказывалось только 25, а плохих 50, в Ефремовском уезде цифры оказались еще более неблагоприятными, а в соседнем Данковском уезде, Рязанской губ., предстоящее бедствие принимало уже угрожающие размеры. Таким образом, Л. Н-ч сам лично убедился в наличности бедствия не только этого года, но бедствия продолжающегося уже много лет, постепенного обеднения крестьянства в самой богатой, центральной, черноземной части России.

Недостаточность, несвоевременность и неудовлетворительность помощи, оказываемой администрацией и земством, происходили, по мнению Л. Н-ча, оттого, что и то и другое ведомство слишком материально смотрели на вопрос помощи. Они видели наступивший дефицит крестьянского хозяйства и, определив его размеры, решили пополнить ссудой или даровой раздачей. Но такое отношение, по мнению Л. Н-ча, годилось бы по отношению голодающих животных, которых легко удовлетворить определенным количеством пищи; не то выходит с удовлетворением нужды крестьян, если принять во внимание всю сложность их взаимных отношений, всю напряженность их труда, все разнообразие их потребностей, прихода и расхода в их крестьянском бюджете. Л. Н-ч так поясняет свою мысль:

«Кормить мужика это – все равно, что во время весны, когда пробилась трава, которую может набрать скотина, держать скотину в стойле и самому щипать для нее эту траву, т. е. лишить стадо той огромной силы собирания, которая есть в нем, и тем погубить его.

Нечто подобное совершилось бы и с мужиком, если бы стали точно так кормить его, и он поверил бы этому.

Бюджет мужика не сходится, – дефицит, – ему нечем кормиться, – надо его кормить.

Да учтите всякого среднего мужика не в неурожайный год, когда, как у нас, сплошь и рядом хлеба только до Рождества, и вы увидите, что ему в обыкновенные года, по спискам урожая, кормиться нечем, и дефицит такой, что ему непременно надо перевести скотину и самому раз в день есть.

Таков бюджет среднего мужика, – про бедного и говорить нечего, – а смотришь, он не только не перевел скотину, но женил сына или выдал дочь, справил праздник и прокурил 5 рублей на табак. Кто не видал пожаров, очищавших все? Казалось бы, надо погибнуть погорельцам. Смотришь, кому пособил сват, дядя, кто достал кубышку, кто задался в работники, а кто поехал побираться; энергия напряглась и смотришь – через два года справились не хуже прежнего».

С одной стороны, нельзя оставить без помощи, так как крестьянство разорено и погибает, с другой стороны, даровая помощь ослабляет энергию сопротивления бедствию и в конце концов ведет к тому же разорению. И Л. Н-ч заключает так:

«В этом cercle vicieux бьются и правительственные лица, и земство. От этого-то и вся та неурядица мер, которые предпринимаются против того голода, про который мы не знаем, есть он или нет, – неурядица оттого, что мы взялись за дело, которое нельзя нам делать. Дело, за которое мы взялись, ведь состоит ни больше ни меньше, как в том, чтобы прокормить народ, т. е. мы взялись за то, чтобы прокормить кормильца, – того, кто кормил и кормит нас.

Мы так запутались и заврались, что совсем забыли, кто мы! Мы, господа, хотим прокормить народ!»

И Л. Н-ч ставит вопрос о помощи голодным не на экономическую, а на нравственную почву:

«Народ голоден оттого, что мы слишком сыты.

Разве может быть не голоден народ, который, в тех условиях, в которых он живет, то есть при тех податях, при том малоземелье, при той заброшенности и одичании, в котором его держат, должен производить всю страшную работу, результаты которой поглощают столицы, города и деревенские центры богатых людей?

Таково его положение всегда.

Нынешний год только вследствие неурожая показал, что струна слишком натянута».

И Л. Н-ч обращается с упреком к современному обществу за его равнодушие к народному бедствию, выразившееся в том, что жизнь этого общества не изменилась при наличности бедствия в народе, это равнодушие происходит от нашего удаления от народа, разъединения с ним. И он вспоминает слова Вольтера:

«Вольтер говорит, что если бы можно было, пожав шишечку в Париже, этим нажатием убить мандарина в Китае, то редкий парижанин лишил бы себя этого удовольствия.

И это ужасное нажимание шишечки постоянно совершается у нас на глазах.

Все богатые русские люди, не переставая, пожимают шишечку и даже не для удовольствия интересного эксперимента, а для самых ничтожных целей. Не говоря о фабричных поколениях, гибнущих на нелепой, мучительной, развращающей работе фабрик для удовольствия богатых, все земледельческое население или огромная часть его, не имея земли, чтобы кормиться, вынуждено к страшному напряжению работы, губящей их физические и духовные силы, только для того, чтобы господа могли увеличивать свою роскошь. Все население спаивается, эксплуатируется торговцами для этой же цели. Народонаселение вырождается, дети преждевременно умирают, все для того, чтобы богачи – господа и купцы – жили своей отдельной городской жизнью, со своими дворцами, обедами, концертами, лошадьми, экипажами, лекциями и т. п.

Разве теперь, когда люди, как говорят, мрут с голода, помещики, купцы, вообще богачи не сидят с запасами хлеба, ожидая еще больших повышений цен? Разве не сбивают цен с работы? Разве чиновники перестают получать жалованье, собираемое с голодных? Разве все интеллигентные люди не продолжают жить по городам для своих, послушаешь их самих, возвышенных целей, – пожирая там, в городах, эти свозимые для них туда средства жизни, от отсутствия которых мрет народ?

Все инстинкты каждого из господ: ученые, служебные, художественные, семейные – такие, которые не имеют ничего общего с жизнью народа. Народ не понимает господ, а господа, хотя и думают, что понимают народ, не понимают его, потому что интересы его не только не одинаковы с господскими, но всегда прямо противоположны им.

Народ нужен нам только как орудие, и орудием этим господа пользуются не по жестокосердию своему, а потому что жизнь их так поставлена, что они не могут не пользоваться им, и их выгоды (сколько бы ни говорили, утешая себя, противное) всегда диаметрально противоположны выгодам народа.

Чем больше мне дадут жалованья и пенсии, говорит чиновник, т. е. чем больше возьмут с народа, тем мне лучше.

Чем дороже продадут хлеб и все нужные предметы народу и чем ему будет труднее, тем мне будет лучше, – говорит и купец, и землевладелец.

Чем дешевле будет работа, т. е. чем беднее будет народ, тем нам лучше, – говорят все люди богатых классов.

Какое же у нас может быть сочувствие к народу?

Помощь народу, находящемуся в бедственном положении, может быть только личная.

Это та деятельность, которая заставляет в нынешнем голодном году в одной местности (это я видел не раз) хозяйку дома при словах «Христа ради!», слышанных под окном, пожаться, поморщиться и потом все-таки достать с полки последнюю начатую ковригу и отрезать от нее крошечный, в полладони, кусочек, и, перекрестившись, подать его, и она-то устраняет все препятствия, мешавшие деятельности правительственной с внешней целью.

И если привилегированный класс действительно искренно желает оказать помощь бедствующему народу, он прежде всего должен разрушить ту стену, которая воздвигнута между ними, должен войти в среду народа с сознанием своей вины перед ним, и тогда только он может найти истинный способ помощи.

Основой всякой деятельности, имеющей целью помочь ближнему, должно быть самоотвержение и любовь. Вопрос о том, на какого рода жертву способен человек, и тут возможны все ступени, они полны разнообразия – до отдачи жизни своей за други своя. И будет много Закхеев, отдающих часть того, что имеют. Но чтобы быть и Закхеем, нужно стремиться к самоотверженной любви, ясно сознавать высокий нравственный идеал.

Только при самоотвержении и любви может совершиться чудо насыщения пятью хлебами пяти тысяч, так что еще останутся целые корзины хлеба.

Все насытятся и еще останется, – говорит в заключение Лев Николаевич.

Но чтобы сделать это, чтобы появилась любовь, необходимо, чтобы деятельность вытекала не из желания, оставаясь в прежних отношениях к народу, поддержать в нем нужные рабочие силы, а из сознания своей вины перед народом, угнетения его и отделения себя от него, из покаяния и смирения.

Не на гордом сознании своей необходимости народу, на смирении только может вырасти деятельность, которая может спасти народ».

Так заключает Л. Н-ч свою статью.

Весь описанный эпизод с «Московскими ведомостями» был только одним из проявлений той глухой ненависти, которую питала ко Л. Н-чу среда тьмы и насилия, обличаемая светом провозглашенной им истины. Не довольствуясь подобными, более или менее открытыми доносами, эта среда прибегала ко всевозможным средствам, вплоть до возбуждения фанатизма крестьянской массы. Но здесь она столкнулась со здравым смыслом малокультурного, т. е. мало испорченного человека и не имела успеха; однако, некоторые из проявлений этой агитации получали интересный, комическим характер.

Татьяна Львовна записывает в своем дневнике такой рассказ:

«Смешно рассказывал Чистяков о разговоре, который он слышал в Горках. Заговорили о папа, и один мужик говорит другому, что он слышал, что «этого графа надо потребить». А другой говорит: «Дурак ты, говоришь, такого человека потребить. Он умнеющий человек. Коли сам царь, бросивши дела, мог с его супругой осьмнадцать минут руководствоваться… а ты говоришь «потребить».

Местная администрация зорко следила за деятельностью Л. Н-ча и его друзей и, надо ей отдать справедливость, не мешала. Конечно, это доброжелательное отношение было внушено свыше, в виде высочайшего указа: «не стеснять частной благотворительности». Вот интересный документ, сохранившийся в одном из местных архивов; это донесение, в виде частного письма, исправника правителю канцелярии рязанского губернатора.

«Многоуважаемый Василий Иванович. Посылаю вам еще 5 книжек, розданных гр. Толстым. Дознано: Толстой приезжает с письмоводителем, а в с. Руденку, Горновской волости, приезжал его доверенный, житель с. Клекоток, Страхов, около 30 лет, высокого роста, борода рыжая, а волосы на голове белые. Как Толстой, так и его письмоводитель и Страхов не едят мясного и когда садятся за стол, не молятся Богу. Это последнее обстоятельство породило в крестьянах подозрение, что Толстой делает это не от Бога, а от антихриста. Но такого мнения не все, а большинство, не мудрствуя, пользуется столовой и заочно благодарят. Надзор, самый тщательный, учрежден, и мне будет известен каждый шаг. С истинным почтением имею честь быть готовый к услугам. Д. Г.».

В иных местах эти слухи волновали население сильнее, хотя оно и успокаивалось при разумном опровержении этих слухов.

Вера Михайловна Величкина, много поработавшая около Л. Н-ча, рассказывает в своих записках следующее:

«Раз прихожу я в соседнее село Круглое и, не доходя еще до столовой, зашла отдохнуть в одну знакомую хату. Кругом меня, как всегда, мало-помалу собрался народ, и мы мирно разговаривали. Вдруг через собравшуюся толпу пробирается ко мне какой-то мужик в очень возбужденном настроении, здоровается со мной, садится рядом и говорит:

– Расскажи мне все по правде, Вера Михайловна, кто нас кормит, от кого эти столовые и хлеб и кто вас к нам послал? Скажи сама все откровенно.

Я очень охотно исполнила, его желание, потому что мы всегда искали случая познакомить население с истинным положением дел, рассказать им о том, что рабочие других стран, – и немцы, и англичане, и американцы, – собирают средства для голодающих русских братьев, а в самой России средства идут не из какой-нибудь правительственной кассы, а помогает само население: собирают извозчики, посылают дети, жертвуя своими игрушками и подарками, собирают рабочие из своих трудовых грошей и т. п.

Рассказала и о нас, как и почему мы надумали ехать к ним на помощь. Я была очень довольна, что мне представился случай рассказать все, что есть на самом деле, и рассеять разные нелепые, ходившие про нас слухи. Говорили между прочим про нас также и то, что мы питомники воспитательного дома, которым царь дал денег и разослал кормить свой народ.

Толпа делалась вокруг меня все гуще, все внимательно слушали. Когда я кончила, спрашивавший меня встал и сказал:

– Ну, теперь я от тебя самой все слышал, кто вы и на какие деньги кормит, и пусть мне теперь кто хочет говорит про тебя, я везде буду тебя защищать и всем буду рассказывать то, что ты мне сказала. Ходи теперь промеж нас спокойно, не бойся, никто обидеть тебя не посмеет.

Я удивилась.

– Да ведь я и так всегда спокойно ходила одна по всем селениям и никогда никого из вас не боялась.

– Да, это точно, мы и то на тебя дивились, что ты одна ходишь. Опасность для тебя была немалая…

Оказалось, что в селе Круглом, в двух верстах от Рожни, местный священник сказал с амвона проповедь, в которой говорил народу, что мы антихристовы дети, явились сюда соблазнять народ, и что нас нужно избивать. Это говорилось там, где на протяжении 15–20 верст работали только две молоденькие девицы.

У Ал. Ал. тоже был аналогичный случай. Она лечила одного зажиточного старика и, кажется, помогла ему. И вот он как-то заявил пришедшим к нему посетителям: «Какие же это антихристовы дети, это ангелы Божии, которых нам послал Господь!»

Когда я, по приезде в Бегичевку, рассказала Л. Н-чу о том, что со мной произошло в Круглом, он пришел положительно в ужас и взволнованно повторял: «Какой ужас, какой ужас, до чего они, наконец, дойдут!»

Так как эти и им подобные слухи стали проходить в печать, то это вызвало печатное возражение местных общественных деятелей, относившихся с глубоким уважением к деятельности Л. Н-ча и возмущавшихся агитацией темных людей. И вот в «Московских ведомостях» появился следующий протест:

«Письмо к издателю.

М. г. Надеемся, что, желая восстановить правду, вы не откажете поместить несколько слов этих от нашего имени в ближайшем номере вашей газеты.

В номере газеты вашей от 10 января помещена статья, подписанная Г. Шатохиным, озаглавленная «Молва и притча о графе Л. Н. Толстом». Правда требует, и мы считаем своим долгом для восстановления истины засвидетельствовать, что деятельность графа по оказанию помощи нуждающемуся населению, не ограничившаяся одним Данковским уездом, а перешедшая теперь в Епифановский, Тульской губернии, где им открыто более 30 столовых, не побуждая никаких ложных толков, вызывает в населении одни только чувства глубокой благодарности и признательности, а со стороны нас и всех стоящих близко к делу, кроме этого и чувства глубокого уважения.

Предводитель дворянства Епифановского уезда Н. Протопопов.

Председатель епиф. попечительства Красного креста Р. Писарев».

16 января 1892 года, город Епифань.

Все эти эпизоды не могли нарушить систематически развивавшейся деятельности Л. Н-ча и его сотрудников, захватывавших все больший район. Несколько выписок из писем Л. Н-ча того времени дают понятие об общем характере его деятельности в это время, то есть в конце зимы или в начале весны 1892 года. 20 февраля он пишет между прочим Софье Андреевне:

«Вчера мы были очень деятельны: все вечером писали письма, так что всех было готово к отправке 32 письма, из коих моих 20, да еще большинство иностранных».

Через несколько дней Л. Н-ч, заботясь о составлении отчета, пишет С. А-не:

«Нужно опять написать отчет о пожертвованиях и о том, что сделано. А сделано, как оглянешься назад с того времени, как писал последний отчет, немало. Столовых: более 120 разных типов; устраиваются детские; с завтрашнего дня вступают на корм лошади и многое сделано разными способами в помощи дровами. Часто странное испытываешь чувство: люди вокруг не бедствуют, и спрашиваешь себя: зачем же я здесь, если они не бедствуют? Да они не бедствуют-то оттого, что мы здесь, и через нас прошло, – как мы успели пропустить – тысяч 50».

Еще через несколько дней, уже в начале марта, когда Л. Н-ч собирался на время ехать в Москву, чтобы отдохнуть, он пишет Софье Андреевне:

«Доживаем последнее время, и дела все делается больше и больше; но вместе с тем видится, хотя не конец ему, но то, что оно придет в большую правильность. Нынче я для опыта затеял записывать всех приходящих с просьбами, и оказалось в обыкновенный день не выдачи – 125 человек, не считая мелких просителей лаптей, одежи и т. п.».

В конце апреля, снова вернувшись в Бегичевку, Л. Н-ч писал своему другу Н. Н. Страхову:

«Мы теперь с Машей здесь одни. Очень много дела. Но в последнее время мне стало нравственно легче. Чувствуется, что нечто делается, и что твое участие хоть немного, но нужно. Бывают хорошие минуты, но большей частью копаюсь в этих внутренностях в утробе народа; мучительно видеть то унижение и развращение, до которого он доведен. И они все его хотят опекать и научать. Взять человека напоить пьяным, обобрать, да еще связать его и бросить в помойную яму, а потом, указывая на его положение, говорить, что он ничего не может сам и вот до чего дойдет предоставленный самому себе, и, пользуясь этим, продолжать держать его в рабстве. Да только перестаньте хоть на один год спаивать его, одурять его, грабить и связывать его и посмотрите, что он сделает и как он достигнет того благосостояния, о котором вы и мечтать не смете. Уничтожьте выкупные платежи, уничтожьте земских начальников и розги, уничтожьте веру государственную, т. е. дайте полную свободу веры, уничтожьте обязательную воинскую повинность, а набирайте вольных, если вам нужно, уничтожьте, если вы правительство и заботитесь о народе, водку, запретите и посмотрите, что будет с русским народом через 10 лет».

Эта деятельность Л. Н-ча, конечно, привлекала к нему много людей. К этому времени как раз понемногу, одна за другой прекратили свое существование земледельческие общины. И вот целая группа молодых сил, ищущих приложения, явилась в распоряжение Л. Н-ча. Братья Алехины, Новоселов, Скороходов, Гастев, Леонтьев, Рахманов занялись распределением пожертвований под руководством Л. Н-ча. Другие помогали собиранием хлеба на месте жительства и отсылкой его к центру помощи.

Первые месяцы этой помощи я был за границей, занятый изданием некоторых запрещенных в России сочинений Л. Н-ча. В январе 1892 года я вернулся в Россию, и, устроив свои личные дела, прикомандировался, как тогда шутя называли, к министерству Л. Н-ча Толстого. Так как вокруг Л. Н-ча уже было много народа, то я, проработав в Бегичевке недели две, по предложению Л. Н-ча поехал с его сыном Львом и корреспондентом шведом Стадлингом 4 марта в Самарскую губ., где бедствие было едва ли не сильнейшее, а помощи не было почти никакой. Мы проработали там со Львом Львовичем и с несколькими помощниками всю весну и лето, до нового урожая. Л. Н-ч посылал нам часть получаемых пожертвований, и нам удалось распространить нашу деятельность довольно широко на два уезда Самарской губернии – Бузулукский и Николаевский.

Вместе с этим распространением дела шире и дальше распространялась молва о Л. Н-че, и эта молва, уже облеченная легендой, привлекала к нему самых разнообразных людей, видевших яркую точку среди густых сумерек и шедших на огонек, часто не отдавая себе отчета, куда приведет их этот луч света и что они скажут, встретясь лицом к лицу с носителем его.

Из таких дальних посетителей особенно типичным является швед, о котором сохранилось несколько воспоминаний.

Вот как характеризует его сам Л. Н-ч в письме к Черткову:

«Вчера приехал к нам один старик 70 лет, швед, живший в Индии и Америке, говорящий по-английски и по-немецки, практический философ, как он сам себя называет, живущий и желающий научить людей жить по закону природы, оборванный, грязный, босой и ни в чем не нуждающийся. Самому нужно работать, чтобы кормиться от земли без рабочего скота, не иметь денег, ничего не продавать, не иметь лишнего, всем делиться. Он, разумеется, строгий вегетарианец, говорит хорошо, а главное – более чем искренен, фанатик своей идеи; он говорит, что не религиозен, но он понимает под религией суеверие, а весь проникнут духом христианства. Он желает иметь кусок земли и показать, как можно и должно себя кормить без рабочего скота. Не направить ли его к вам? Я не сваливаю его с себя, а думаю, что он вам, и нам, и людям через вас может быть полезен. Напишите скорее ответ. Я бы не отпустил его, но здесь при наших занятиях он излишен, и даже я не могу поговорить с ним, как хотелось бы, а главное – ему делать нечего».

В таких же почти словах описывал Л. Н-ч этого шведа и в письме к С. А-не, прибавляя: «немного на меня похож».

Я приведу еще свидетельства об этом замечательном человеке двух сотрудников Л. Н-ча того времени.

Вот что пишет В. И. Скороходов в своих воспоминаниях:

«Вскоре по возвращении Льва Николаевича приехал к нему швед, старик лет 70. На нем был надет какой-то серый плащ, соломенная шляпа, опорки на босу ногу, длинная рубаха и подштанники; длинные седые волосы ложились по плечам, и лицо обрамлено большой седой бородой; из-под нависших бровей смотрели ясные вдохновенные глаза. С собой у него был джутовый мешок, служивший ему постелью, и пустая бутылка вместо подушки и для воды. Так он пришел со станции верст за 30, по морозу, пешком. Он рассказал, что давно уже посвятил свою жизнь исканию истины и с этой целью путешествовал по всему миру. Познакомившись по книгам с мировоззрением Толстого, он почувствовал свою духовную близость к нему и теперь приехал для того, чтобы прожить остаток дней в братском труде со Львом Николаевичем и осуществить свою заветную мечту добывать себе хлеб собственными руками, не насилуя никого, даже животных, при помощи лопатной культуры. Швед этот, когда говорил, напоминал собою вдохновенного пророка. Он произвел огромное впечатление на Льва Николаевича, который почувствовал как бы укор совести за то, что он не вполне проводит в жизнь то, что ему уяснилось. С юношеским увлечением Лев Николаевич стал хлопотать о том, чтобы с открытием весны начать проводить на деле то, что предлагал ему брат по духу. Швед этот оказался строгим вегетарианцем, питался только фруктами, овощами и лепешками из толченого, а не молотого зерна и пил только воду. Когда за завтраком подали большой самовар, швед поднялся и, – как пророк, с укоризной произнес, указывая на самовар: «И вы поклоняетесь этому идолу! Я имею миссию от китайцев, которые страдают оттого, что лучшие их земли отняты чайными плантациями и негде им сеять хлеба насущного. Это происходит от спроса на чай. Вы должны отказаться от употребления чая, если вы знаете, что, употребляя чай, вы этим участвуете в отнятии насущного хлеба у наших братьев китайцев». Лев Николаевич со смущением перевел нам это с английского и предложил последовать этому призыву.

Перестал сам пить чай, его заменили ячменным кофе, и самовар был убран. Когда Лев Николаевич предложил ему чашку кофе, пояснив, что это местный продукт, то швед, остудив предварительно, попробовал и сказал: «Грешно портить так хлеб!» и не стал пить.

Лев Николаевич окончательно смутился и постепенно довел свою скромную вегетарианскую пищу почти до того же, как и швед. Его организм не мог перенести такой грубой пищи. В то время Лев Николаевич страдал от камней в печени, болезнь усилилась, и после мучительных припадков он с большим прискорбием должен был снова вернуться к менее строгому вегетарианству, допуская молоко и яйца. Весной они таки устроили хлебный огород, но шведа этого выслали из России, так как он не признавал паспорта».

С другой стороны освещает эту личность В. М. Величкина.

«Один раз, вернувшись откуда-то, я увидела в столовой на столе рваную войлочную шляпу.

– А у нас интересный гость, Вера Михайловна, – Сказал мне, улыбаясь, Лев Николаевич.

– Кто такой?

– А вот увидите.

И, войдя в комнату, где у нас лежали разные журналы и бумаги, я действительно увидела на полу в углу чьи-то торчащие голые ноги. Эти ноги принадлежали «интересному гостю». Гостем оказался старик лет 70-ти, маленький, заморенный, одетый в какую-то совсем вытертую куртку, босой, растрепанный, но с живым и каким-то ненормальным блеском глаз. Выражение его лица не привлекало к себе, и, правду сказать, несмотря на всю свою оригинальность, сначала и до конца он мне не был интересен.

Что же касается до Льва Никол, и до большинства остальных товарищей, то они почти все в высшей степени заинтересовались этим философом-натуралистом. Самое появление его у нас было необыкновенно. Когда его спросили, откуда он явился, он ответил: «Из пространства». На вопрос, куда он направляется, последовал ответ: «В пространство». А настоящее его местожительство? «Здесь». Пришлось помириться пока на этом. Потом он дал некоторые сведения о себе.

При нем оказался даже какой-то билет на жительство, который требовался нашей полицией, не признававшей неопределенного «пространства».

По национальности наш гость оказался шведом. Он рассказал нам, что был когда-то богатым коммерсантом, но потом понял всю несправедливость своего богатства, роздал его до копейки бедным и вот уже тридцать лет странствует по всему свету, был и в Индии, и в Китае и сейчас явился к нам откуда-то с Востока.

Он решил сажать картошку на каком-то клочке земли, который ему предоставили для этого занятия. Слабый истощенный старик работал, разумеется, очень плохо.

Раз он как-то увидел, как быстро и ловко вскапывал лопатой поле М. Ал. и залюбовался им.

– Он может прокормить трех жен и десять человек детей, – заявил он.

И его натуральной философии нисколько не противоречило иметь этих трех жен и десять человек детей, раз он их может прокормить. Эта сторона его философии, как мне казалось, стала немножко отталкивать Льва Ник. Но его остроумная и беспощадная критика богатых людей и несправедливого экономического строя жизни могла действительно очень серьезно заинтересовать его собеседников.

Философ наш не только не признавал мебели, но почти не признавал и костюма, и его собственный нищенский костюм был, до некоторой степени, только уступкой полиции. Но случалось, что он сидел завернутый только в одно одеяло, но, к счастью, не выходил в таком виде в залу. Обуви он никогда не носил, и в холодные дни нам было очень жалко старика. Вместо подушки он спал на бутылке, находя, что подушка портит слух.

Однажды он захотел приготовить хлеб по своему методу.

– Лучше всего, разумеется, есть зерна сырыми, – говорил он, но как уступку человеческой слабости разрешал и печение хлеба. Муку же он толок сам из зерен. Принесли ему зерна, ступку, и он принялся за дело. Но бедный старик был так слаб, что и здесь пришлось ему помогать. Смешав приготовленную муку с водой, – молока старик тоже не употреблял, говоря, что его собственная мать уже умерла, – он приготовил какую-то лепешку и испек ее. лепешку подали к обеду, и Лев Ник., которому вреден был и хороший черный хлеб, увлекся и поел этой знаменитой, непропеченной, непромешанной лепешки.

На другой день с утра ему сделалось очень дурно. Поднялись боли в печени, стали проходить камни. Марья Львовна страшно взволновалась, и когда я хотела идти куда-то по делу, она не пустила меня.

– Не оставляй меня сегодня, пожалуйста, одну, – попросила она.

Я осталась.

Ужасный день провели мы. Боли у Льва Николаевича все усиливались и сделались совершенно невыносимыми. Он начал страшно стонать, Марья Львовна клала ему припарки из льняного семени; я изготовляла их; но, очевидно, помогали они плохо. Стоны все раздавались, и эти ужасные стоны просто терзали душу, а мы были, конечно, бессильны.

Так продолжалось несколько часов. Только к вечеру боли мало-помалу стали уменьшаться, стоны стихли, и, измученный страданиями, Лев Ник., наконец, заснул.

Марья Львовна послала телеграмму Софье Андреевне, и когда я ее спросила зачем, то она сказала мне, что во время такого припадка Лев Ник. может внезапно умереть. Когда на другое утро Лев Николаевич вышел в столовую, его нельзя было просто узнать, – так страшно изменился он за эти сутки. Тяжело было смотреть на его сразу похудевшее, смертельно бледное лицо, и мы невольно ходили и говорили тихо. Но к вечеру он немного повеселел, и у нас поднялся снова один из самых задушевных разговоров.

Вдруг у крыльца послышался звон колокольчика, затем какое-то движение, и с балкона в залу вошла Софья Андреевна. Все сразу стихли и как-то смутились.

Софья Андреевна приехала взволнованная, сердитая и стала расспрашивать, что случилось. Философ в это время мирно спал на полу, выставив как-то свои ноги. Софья Андреевна скоро заметила его.

– А это еще что за голые ноги?

Пришлось рассказать ей всю историю и познакомить с обладателем голых ног. Она просто возненавидела «грязного старика». Софья Андреевна осталась у нас на несколько дней и со своим хозяйственным уменьем стала приводить в порядок нашу довольно-таки беспорядочную жизнь. На столе снова появились чистые скатерти, обед сделался более обильным».

Были посетители и посетительницы и совсем иного рода. Раз приехали к нему две американки, одна из них ехала через Европу, другая через Азию. Они поехали разными дорогами и решили съехаться у Л. Н. Это и была единственная цель их путешествия. На вопрос Л. Н-ча, зачем они предприняли такое сложное путешествие, они обе радостно засмеялись и сказали: «Мы так и думали, что Leo Tolstoy скажет именно это». Лев Ник. пробовал наводить разговор на более серьезные темы, но он ясно видел, что их совсем не интересовало содержание того, что он говорил; они выслушивали и кивали головами. Л. Н-ч не выдержал этого разговора и уехал верхом ревизовать дальний участок. Но американки все-таки достигли своей цели.

Наконец, явились и посетители официальные.

4-го мая приехал ко Льву Н-чу в Бегичевку со свитой генерал Анненков, заведовавший правительственною помощью. Это посещение наделало много шума, но принесло мало плода.

Л. Н-ч так сообщает о нем С. А-не:

«Сейчас только мы проводили от себя заезжавшего к нам Анненкова со своей свитой – человек 20: Глебов, Кристи, Трубецкой и Костычев (друг Ге) и разные профессора, инженеры… не хочется осуждать, но нельзя не сказать, что странно».

Приезжали ко Л. Н. и английские квакеры, Bellows и Brooks, оказавшие большую помощь бедствующему населению в России. Кроме материальной помощи голодным, миссия их состояла в том, чтобы поддержать гонимых за веру. Они объезжали места ссылки русских сектантов и направлялись между прочим на Кавказ. Л. Н-ч дал им поручение посетить недавно сосланного туда князя Дм. Алек. Хилкова, что они с удовольствием и исполнили.

Это обилие посетителей из самых далеких стран заставляет Л. Н-ча записать в дневнике такую замечательную мысль:

«Когда видишь людей новых, таких, которых никогда не видал, хоть где-нибудь в Африке, в Японии: человек, другой, третий, еще и еще, и конца нет, все новые, новые, такие, каких я никогда могу не видать и никогда не увижу; а они живут такой же эгоистической, своей отдельной жизнью, как и я, – то приходишь в ужас, недоумение.

Что это значит? Зачем столько? Какое мое отношение к ним? Неужели я не видал их, и они мне чужие? Не может быть.

И один ответ: они и я – одно. Одно и те, которые живут, и жили, и будут жить, – одно со мною, и я живу ими, и они живут мною».

Наконец появился весенний отчет Льва Николаевича о его зимней деятельности.

В нем, кроме цифр, было литературное приложение, которое давало яркую картину деятельности Льва Николаевича за первые шесть месяцев.

Мы заимствуем из этого отчета несколько характерных черт. Л. Н-ч перечисляет несколько родов помощи, оказанной мм голодающим крестьянам. Таких родов помощи он насчитывает восемь:

«Первый, самый обширный род помощи был столовые. Их устройство уже описано на предыдущих страницах. Их ко времени отчета (март) было 187 и в них кормилось около 10000 человек. Другое дело наше, – говорит в своем отчете Л. Н-ч, – в последние зимние месяцы состояло в доставлении дров нуждающемуся населению. Третье дело наше было кормление крестьянских лошадей. В продолжение последних двух месяцев было прокормлено 276 лошадей. Четвертое дело наше составляла раздача льна и лык для работ и бесплатно – нуждающимся в обуви и холсте. Льна было роздано около 300 пудов. Лыка около 200 пудов.

Пятое дело наше, начавшееся в феврале, состояло в устройстве столовых для самых маленьких детей, от нескольких месяцев, грудных и до 3-летних. Шестое дело, которое теперь начинается и которое, вероятно, так или иначе будет окончено, когда этот отчет появится в печати, состоит в выдаче нуждающимся крестьянам на посев семян овса, картофеля, конопли, проса.

Покупка лошадей и раздача их составляет седьмое дело. Восьмое дело наше было продажа ржи, муки и печеного хлеба по дешевым ценам.

Кроме этих определенных отделов, на которые употреблялись и употребляются пожертвованные деньги, небольшие суммы употреблены нами прямою выдачею нуждающимся на неотлагаемые нужды: похороны, уплаты долгов, на поддержание маленьких школ, покупку книг, постройки и т. п.; таких расходов было очень мало, как это можно видеть из денежного отчета.

Таковы, в общих чертах, были наши дела за прошедшие шесть месяцев. Главным делом нашим за это время было кормление нуждающихся посредством столовых. В продолжение зимних месяцев эта форма помощи, несмотря на злоупотребления, встречающиеся при этом, в самом главном, в том, что она обеспечивала все беднейшее и слабейшее население – детей, стариков, больных, выздоравливающих – от голодания и дурной пищи, вполне достигала своей цели».

Денежная отчетность в круглых цифрах выразилась так: было получено 141 тысяча, истрачено 108 тысяч. Осталось к апрелю месяцу 33 тысячи.

Настроение Л. Н-ча не всегда было бодрое и радостное. Нередко, утомившись более нравственно, чем физически, он видимо страдал, и как ни терпелив он был, но иногда это чувство боли выражалось ярко в письмах к друзьям. Так, он писал в конце февраля Н. Н. Ге-молодому:

«Измучился я, голубчик, от этой деятельности, не физически, но нравственно. Если было сомнение в возможности делать добро деньгами, то теперь его уж нет – нельзя.

Нельзя тоже и не делать того, что я делаю, т. е. мне нельзя. Я не умею не делать. Утешаюсь тем, что это я расплачиваюсь за грехи свои и своих братьев и отцов. Тяжесть в том, что не веришь в добро материальной помощи и что главный труд есть не доброе отношение к людям, а напротив – злое, недоброе по крайней мере: удерживаешь их в их требованиях, попрошайничестве, уличаешь в неправде и вызываешь в них недобрые чувства; не только в них, но и сплошь и рядом и в себе».

Лев Николаевич, кроме этой, утомлявшей его своей суетой, внешней деятельности, был полон еще и внутренним содержанием. Эта сторона его жизни ярко отразилась в записках его дневника и его записной книжки того времени. Приведем здесь несколько наиболее ярких и ясных выражений его внутреннего переживания:

Вот мысли из дневника, записанные весной 1892 года:

«Я стал торопиться молиться, сделал из этого такую привычку, что стал говорить себе: надо поскорее помолиться, чтобы потом пить кофе и разговаривать с NN…

Поспешить отделаться от Бога, чтобы заняться Иван Иванычем.

Если молитва не есть важнейшее в мире дело, – такое, после которого нет ничего, – то это не молитва, а повторение слов.

От сна пробуждаешься в то, что мы называем жизнью, в то, что предшествовало и следует за сном. Но и эта жизнь не есть ли сон? А от нее смертью не пробуждаешься ли в то, что мы называем будущей жизнью, в то, что предшествовало и следует за сновидением этой жизни?

В сновидении, во сне мы живем теми впечатлениями, теми чувствами, которые даны нам предшествующей жизнью, той самой, в которую мы возвращаемся, просыпаясь. Так же и в том, что мы называем настоящей жизнью, мы живем теми данными и той «кармой», которые мы занесли из предшествующей жизни, той самой, в которую мы возвращаемся.

Как сон настоящий есть период, во время которого мы набираемся новых сил для движения вперед в той жизни, в которую возвращаемся пробуждением, так и эта жизнь есть период, в который мы набираемся новых сил для движения вперед в той жизни, из которой мы вышли и в которую возвращаемся.

Бывает во сне кошмар, от которого мы пробуждаемся особым усилием воли. Не то ли и отчаяние, от которого спасаются самоубийством?

Но и вся предшествующая этой жизни жизнь и последующая, в которую мы переходим смертью, со своим срединным сновидением того, что мы теперь называем жизнью, не есть ли, в свою очередь, только одно сновидение, точно так же предшествуемое другой, еще более реальной жизнью, в которую мы и возвращаемся? И так далее, до последней степени бесконечной реальности жизни – Бога».

«Враги всегда будут. Жить так, чтобы не было врагов, нельзя. Напротив, чем лучше живешь, тем больше врагов.

Враги будут; но надо сделать так, чтобы не страдать от них. И можно сделать. Делать так, что враги не только не будут страданием, но будут радостью.

Надо любить их и это легко.

Я один, а людей так ужасно бесконечно много, так разнообразны все эти люди, так невозможно мне узнать всех их, – всех этих индейцев, малайцев, японцев, даже тех людей, которые со мной всегда, – моих детей, жену… Среди всех этих людей я один, совсем одинок и один. И сознание этого одиночества и потребности общения со всеми людьми и невозможности этого общения достаточно для того, чтобы сойти с ума.

Одно спасение – сознание внутреннего, через Бога сношения со всеми ими. Когда найдешь это общение, перестает потребность внешнего общения».

«Когда проживешь долго, как я 45 лет сознательной жизни, – то понимаешь, как ложны, невозможны всякие приспособления себя к жизни. Нет ничего «stable» в жизни. Все равно как приспособляться к текущей воде.

Все – личности, семьи, общества, все изменяется, тает и переформировывается, как облака. И не успеешь привыкнуть к одному состоянию общества, как его уже нет и оно перешло в другое.

Как религия, которая считает себя абсолютной непогрешимой истиной, есть ложь, так и наука.

Говорят о соединении науки и религии. Только бы и та и другая не держались бы внешнего авторитета, и не будет разделения; а религия будет наука, наука будет религия».

А вот записи из его карманной записной книжки:

«Государственная форма отжита – все три функции – осталась последняя и держится, как и может держаться, насилием. И насилие кажется непреоборимо насилием, но есть другое – есть внутренний рост.

Думаю часто – спасение произойдет ужасами, революцией, постепенно – нет. И не было бы спасения, если бы правительства могли остановить рост сознания – нового жизнепонимания. Правительства могут всех обобрать, всех убить, всех слабых подвергнуть гипнотизации, но не могут остановить роста. Чем больше они гипнотизируют, тем энергичнее рост – контраст, чем больше накладывать дров, тем ярче горит и тем труднее погасить. Спасенье не извне, а изнутри. Царство Божие внутрь вас есть. И спасенье наступило.

Когда видите – ветки смоковницы стали мягки, значит близко при дверях. И лето близко. Правительство существует, как атавизм, – отжило – как оболочка семени, сдерживающая лепестки. Насилие не нужно. Нужно только рост, и жизнь изменится. Насилия ведь нет. Это сон. Нужно очнуться.

Не делайте вида, что вы меня судите. Вы – разбойники. Я вас судил и осудил. Я живу для распространения (истины). Все, что вы мне сделаете, польза этому делу, а, следовательно, и мне».

«Часто говорят: дело рассудка. Да, несогласие окружающего с требованиями совести – дело рассудка. Несогласие своей жизни с требованиями разума – дело любви.

Я долго не верил сам себе, что религия официальная есть антирелигия. Но пришлось поверить. То же теперь относительно образования.

Остроги, войска, полиция нужны, чтобы поддерживать существующий порядок. А порядок этот дурен, мы сами сознаем это.

Религия не есть то, во что верят люди и наука, не то, что изучают люди; а религия есть то, что дает смысл жизни, а наука то, что нужно знать.

Красота вытекала из языческого миросозерцания. Христос не сказал: есмь жизнь, будь и красота.

Всего меньше мы понимаем поступки друг друга, те, которые вытекают из тщеславия: не угадаешь, чем и перед кем он тщеславится.

Если кто сомневается в нераздельности мудрости и самоотвержения, тот пусть посмотрит, как сходятся с другого конца глупость и эгоизм.

Есть две улыбки. Одна – радости, другая насмешливости а) над другими, б) над собой, почти стыда.

Бывает, что защищает с раздражением истину, кажущуюся неважной. Тебе кажется только кирпич, а для него это замок свода, на котором построен его дом».

Летом, в июле, завершился один важный акт семейной жизни Л. Н-ча. Был окончен раздел имущества. Как все вопросы, связанные с собственностью и деньгами, и этот вопрос о разделе явно тяготил Л. Н-ча. Мы уже упоминали о том, как он относился к нему. Новые, хотя окончательные уже формальности опять всколыхнули в нем эти тяжелые чувства, и он жалуется друзьям своим в письмах, что ему это время было тяжело и мучительно. Но так как это было уже общее заключение дела, то оно вместе и дало ему некоторое удовлетворение.

В июле же был закончен Л. Н-чем и сдан в печать отчет о ведении всего дела. В этом отчете Л. Н-ч дает уже общий обзор деятельности всего года, из которого мы видам, что под руководством Л. Н-ча в 4-х уездах (Епифановском, Ефремовском, Данковском и Скопинском) действовало 246 столовых для взрослых и 124 для детей; в них кормилось 13000 взрослых и до 3000 детей. В этом же осеннем отчете Л. Н-ч так определяет положение народа:

«На вопрос об экономическом положении народа в нынешнем году я не мог бы с точностью ответить. Не мог бы ответить потому, во-первых, что мы все, занимавшиеся в прошлом году кормлением народа, находимся в положении доктора, который бы, быв призван к человеку, вывихнувшему ногу, увидал бы, что этот человек весь больной. Что ответит доктор, когда, у него спросят о состоянии больного? О чем хотите вы узнать? – переспросит доктор. – Спрашиваете про ногу или про все состояние больного? Нога ничего, нога простой вывих – случайность, но общее состояние нехорошо.

Но и кроме того я не мог бы ответить на вопрос о том, каково положение народа: тяжело, очень тяжело или ничего? потому что мы все, близко жившие с народом, слишком пригляделись к его понемножку все ухудшавшемуся и ухудшавшемуся состоянию.

Если бы кто-нибудь из городских жителей пришел в сильные морозы в избу, топленную слегка только накануне, и увидал бы обитателей избы, вылезающих не с печки, а из печки, в которой они, чередуясь, проводят дни, так как это единственное средство согреться, или то, что люди сжигают крыши домов и сени на топливо, питаются одним хлебом, испеченным из равных частей муки и последнего сорта отрубей, и что взрослые люди спорят и ссорятся о том, что отрезанный кусок хлеба не доходит до определенного веса на восьмушку фунта или то, что люди не выходят из избы, потому что им не во что одеться и обуться, то они были бы поражены виденным. Мы же смотрим на такие явления, как на самые обыкновенные. И потому на вопрос о том, в каком положении народ нашей местности, ответит скорее тот, кто приедет в наши места в первый раз, а не мы. Мы притерпелись и уже ничего не видим».

И, наконец, Л. Н-ч делает ко всему отчету такое заключение:

«Так что же? Неужели опять голодающие? Голодающие! Столовые! Столовые! Голодающие! Ведь это уже старо и так страшно надоело.

Надоело вам в Москве, в Петербурге, а здесь, когда с утра до вечера стоят под окнами или в дверях, и нельзя по улице пройти, чтобы не слышать одних и тех же фраз: «Два дня не ели, последнюю овцу проели. Что делать будешь? Последний конец пришел. Помирать, значит?» и т. д., – здесь, как ни стыдно в этом признаться, это уже так наскучило, что, как на врагов своих, смотришь на них.

Встаю очень рано; ясное морозное утро и с красным восходом; снег скрипит на ступенях; выхожу на двор, надеюсь, что еще никого нет, что я успею пройтись. Но нет; только отворил дверь, уже стоят двое: один высокий, широкий мужик в коротком оборванном полушубке, в разбитых лаптях, с истощенным лицом, с сумкой через плечо (все они с истощенными лицами, так что эти лица стали специально мужицкие лица). С ним мальчик лет 14, без шубы, в оборванном зипунишке, тоже в лаптях и тоже с сумой и палкой. Хочу пройти мимо, начинаются поклоны и обычные речи. Нечего делать, возвращаюсь в сени. Они всходят за мною.

– Что ты?

– К вашей милости.

– Что?

– К вашей милости.

– Что нужно?

– Насчет пособия.

– Какого пособия?

– Да насчет своей жизни!

– Да что нужно?

– С голода помираем. Помогите сколько-нибудь.

– Откуда?

– Из Затворного.

Знаю, что это скопинская нищенская деревня, в которой мы еще не успели открыть столовой. Оттуда десятками ходят нищие, и я тотчас же в своем представлении причисляю этого человека к нищим профессиональным, и мне досадно, что и детей они водят с собой и развращают.

– Чего же ты просишь?

– Да как-нибудь обдумай нас.

– Да как же я обдумаю? Мы здесь не можем ничего сделать. Вот мы приедем…

Но он не слушает меня. И начинаются опять сотни раз уже слышанные одни и те же, кажущиеся мне притворными речи: «Ничего не родилось, семья 8 душ, работник я один, старуха померла, летось корову проели, на Рождество последняя лошадь околела, уж я куда ни шло, ребята есть просят, отойти некуда, три дня не ели!» Все это обычное, одно и то же. Жду, скоро ли кончит. Но он все говорит: «Думал, как-нибудь пробьюсь, да выбился из сил. Век не побирался, да вот Бог привел».

– Ну, хорошо, мы приедем, тогда увидим, – говорю я и хочу пройти и взглядываю нечаянно на мальчика.

Мальчик смотрит на меня жалостными, полными слез и надежды прелестными карими глазами, и одна светлая капля слезы уже висит на носу и в это самое мгновение отрывается и падает на натоптанный снегом дощатый пол. И милое измученное лицо мальчика с его вьющимися венчиком крутом головы русыми волосами дергается все от сдерживаемых рыданий. Для меня слова отца – старая избитая канитель. А ему – это повторение той ужасной годины, которую он переживал вместе с отцом, и повторение всего этого в торжественную минуту, когда они, наконец, добрались до меня, до помощи, умиляют его, потрясают его расслабленные от голода нервы. А мне все это надоело, надоело; я думаю только, как пройти поскорее погулять!

Мне старо, а ему это ужасно ново.

Да, нам надоело. А им все так же хочется есть, так же хочется жить, так же хочется счастья, хочется любви, как я видел это по его прелестным, устремленным на меня, полным слез глазам, – хочется этому измученному нуждой и полному наивной жалости к себе доброму жалкому мальчику».

И на этот раз, конечно, Л. Н-ч не мог прекратить этого дела. Посетив Л. Н-ча летом, я заметил, что дело это сильно, и физически, и нравственно, утомило Л. Н-ча. Так как в эту зиму предполагалось вести дело в значительно меньших размерах, то я и предложил Л. Н-чу свои услуги по ведению дела, конечно, под его руководством. Л. Н-ч с радостью принял это мое предложение, и я уехал к себе на хутор ждать этого «назначения».

27 июля Л. Н-ч написал мне письмо, приглашая приехать и принять в свое заведование продолжение помощи. Я не замедлил приехать и прожил в Бегичевке всю зиму 1892–1893 годов, с небольшими перерывами. Л. Н-ч с дочерьми нередко навещал меня, давая советы, исправляя и направляя мою работу и моих помощников. Насколько это время и это дело отразилось на Л. Н-че, я расскажу в следующей главе.

 

Глава 15. Вторая голодная зима. Царство Божие

Наступила вторая голодная зима 1892–1893 годов. Пространство России, постигнутое на этот раз неурожаем, было значительно меньше, но зато там, где пришлось второй раз пережить это тяжелое время, было во много раз труднее. Истощенные предыдущими плохими годами и сошедшие на нет в прошлую, голодную зиму, они уже не могли сопротивляться стихийному бедствию. И в тех местах, где прежде кормили, теперь лечили и часто хоронили истощенных до смерти могучих работников-пахарей. Они покорно подставляли свои согбенные спины и безропотно умирали от голодного, сыпного тифа.

Одна из характерных особенностей сыпного тифа это его заразительность, которая распространяется не только на само население, но и на медицинский персонал. Заболевают доктора, фельдшера, сиделки. На моих глазах таких случаев было много и в прошлую зиму в Самарской губернии, и с этим пришлось столкнуться в эту следующую зиму в Рязанской губернии. Как только появилась эпидемия сыпного тифа близ Бегичевки, осенью 1892 года, пришлось организовать медицинскую, а главное – санитарную помощь. Пришлось приискивать помещения, куда отделять больных, улучшая, облегчая обстановку их жизни, усиливая питание. А главное – найти людей, готовых самоотверженно идти на борьбу с эпидемией, с явной опасностью болезни и смерти. Это было не так-то легко.

Вследствие уменьшения размеров бедствия, вследствие охлаждения прежнего пыла пожертвований в русском и заграничном обществе, вследствие стремления руководящих классов поскорее заявить о том, что теперь «все благополучно», приток пожертвований и предложение личных услуг значительно ослабели.

Льву Николаевичу, утомленному прошлой зимой, нужен был отдых, да его присутствие при уменьшенных размерах помощи и не было необходимо. Поручив мне руководить делом помощи, он, конечно, продолжал стоять во главе дела, приезжал в Бегичевку, давал дальнейшие указания и печатал отчеты о нашей деятельности.

Кроме земской медицинской помощи на эпидемии тифа, была организована помощь и при участии Л. Н-ча. Ходить за больными под руководством земского врача приехала родственница Л. Н-ча, жена брата Софьи Андреевны, Марья Петровна Берс. Несчастливая в своей семейной жизни, она с радостью пошла на это дело, готовая отдать свою жизнь, которою она мало дорожила.

Она поселилась в избе, ухаживала за больными и вскоре заразилась сыпным тифом. Тогда ее перевезли в Бегичевку, в дом Раевских, и делали все, что можно было делать в борьбе с этой болезнью. Она не выдержала и умерла спокойно, сознательно, с чувством исполненного долга 20-го октября 1892 года.

Л. Н-чу в это время нельзя было приехать в Бегичевку, и мы обменивались письмами. В них ясно отражается то волнение, которое испытывал он, следя за этой болезнью, за всеми ее колебаниями и роковым исходом. Я приведу из этих писем несколько характерных выдержек.

По получении первого известия о болезни Марьи Петровны Л. Н-ч, между прочим, писал мне:

«Дорогой друг П., сейчас получил ваше письмо Тане. Все мы страшно взволнованы болезнью М. П. и стремимся к вам, но нас не пускают. Тани нет; она в Москве. Маша, однако, не отчаивается поехать сменить вас у больной. Пожалуйста, извещайте о М. П. Вы все не велите беспокоиться о вас, а я не могу думать о вас без укоров совести и чувства виновности перед вами и главное – любви. Передайте М. П., что мы все душою с нею и будем в теле с нею, как только это будет нужно. Не нужно ли ей чего? Да вы, верно, все доставите ей, начиная с сиделки».

Л. Н-ч по обыкновению встретил в семье своей сопротивление, когда собрался ехать. Такое сопротивление возникало при всех вопросах, когда от осуществления желания Л. Н-ча мог угрожать вред его животной личности и когда осуществление этого желания могло приблизить его к тому идеалу личной жизни, который всегда носил в своей душе Л. Н-ч.

Как всегда, так и на этот раз Л. Н-чу пришлось перенести душевные муки. Вот что он между прочим пишет мне в следующем письме, в ответ на мое извещение, что болезнь приняла угрожающее течение:

«Ужасно тяжело, дорогой друг Павел Иванович, что никто из нас не может приехать, чтобы сменить вас в уходе за М. П. Маша хотела ехать, встретила страшное сопротивление, и не знаю, как решит. Кажется, не едет. Я по чувству знаю, и она тоже знает, что должно. Может быть, надо бы ехать, и покориться это слабость, но я не могу. Должно быть, и она также. Деньги вы уже знаете, что вам посланы. Я писал вам в Клекотки. Вы нас, милый друг, не упрекайте; мы душою с вами. Для меня… Мне часто бывает тяжело. И из того, что тяжело, я заключаю, что делаю не то, что надо».

Получив известие о кончине Марьи Петровны, Л. Н-ч писал С. А., которая тогда была в Москве:

«Смерть Марьи Петровны очень трогательна. Древние говорили, что кого Бог любит, те умирают молодыми. И смерть ее хороша. У всех останется чувство к ней, а со всех сторон, кроме горя, ее ничего не ожидало».

В одном из следующих писем к С. А. он возвращается к этой смерти и передает слова сиделки:

«Она вдруг ослабела и почувствовала, что умирает; кое-какие распоряжения делала, маленькие долги заплатить, и сказала: «Господи, прости мне грехи мои!» И скоро потеряла сознание. И в таком положении была около суток. Похоронили ее в Никитском».

Сознание близости смерти не покидало ее и во время болезни. Мне нередко приходилось подходить к ее кровати, оказывать ей небольшие услуги. Она всегда старалась поскорее выпроводить меня, боясь, что я заражусь, и при этом говорила: «Ведь мне-то легко умереть, а ваша жизнь еще многим нужна».

Вероятно, людям нужна была ее смерть.

Внутренняя жизнь Л. Н-ча того времени, как всегда, шла с особым напряжением.

В общении со своими сотрудниками по кормлению голодающих Л. Н-ч старался, кроме практических советов их деятельности, давать им и разъяснения по самым существенным вопросам жизни. А те, конечно, забрасывали его всяческими вопросами, из которых Л. Н-чу приходилось выбирать наиболее важные.

Вместе с тем среди сотрудников, назвавшихся единомышленниками Л. Н-ча, стало заметно неудовлетворение тем внутренним, основанном на высшем разуме понимании религиозных вопросов и учения Христа, которое свойственно было Льву Николаевичу и которое он выражал в своих писаниях. Л. Н-ч стал получать от этих людей большие письма с вопросами и о «живой вере», и о «живом Христе», сущность которых заключалась в том, что они выражали потребность внешнего, мистического богопочитания.

Л. Н-ч отвечал на эти письма подробно, излагая и разъясняя свои взгляды, и вот после одного из таких писем он записывает в своем дневнике:

«21 августа 1892 года. За это время получил и написал длинное письмо N в ответ на его – о живом Христе. В письме этом надо поправить следующее:

Я написал сначала, что пылкие, славолюбивые люди, потом написал: некоторые; но надо было написать ни то, ни другое, а – люди, поверхностно понявшие учение Христа, понявшие только последствия его, а не самым способ его, состоящий в установлении каждым человеком своего отношения к Богу. Для достижения этих последствий устраивают сообщество людей, требующих друг от друга исполнения известных поступков, и, кроме того, стараются сами напугать и расчувствовать себя различными представлениями так, чтобы желательные последствия были исполнены».

Разговор по поводу его книги «О жизни» наводит его на следующие размышления:

«Говорил с N. Он говорит: «У вас в «О жизни» сказано, что если человек умирает, то так надо. Это неправда».

Он прав. Это неправда. Это нельзя сказать. На вопрос: зачем этот умер, а тот жив? нельзя ответить так же, как нельзя ответить на вопрос: где я буду после смерти?

Это два вопроса: «где» и «буду», спрашивающие о том, в каком я буду отношении к пространству и времени тогда, когда я выйду из теперешнего моего состояния, в котором я не могу мыслить вне пространства и времени, – когда я перейду в то состояние, в котором не может быть ни пространства, ни времени.

Вопрос же о том, зачем, почему этот умер, а этот жив, есть такой же вопрос, спрашивающий о том, в каком отношении причинности находится человек, вышедший из мира причинности?».

А вот несколько строгих мыслей о музыке как о наслаждении.

«Говорили о музыке.

Я опять говорю, что это наслаждение только немного выше сортом кушанья.

Я не обидеть хочу музыку, а хочу ясности. И не могу признать того, что с такой неясностью и неопределенностью толкуют люди, – что музыка как-то возвышает душу.

Дело в том, что она не нравственное дело. Не безнравственное, как и еда. Безразличное, но не нравственное. Я за это стою. А если она не нравственное дело, то и совсем другое к ней отношение.

Это наслаждение чувства, как чувство (sens) вкуса, зрения, слуха. Я согласен, что оно выше, т. е. менее похотливо, чем вкус, еда; но я стою на том, что в нем нет ничего нравственного, как стараются нас уверить».

Замечательно, что подобная же мысль о музыке записана Л. Н-чем 30 лет тому назад, в его дневнике 1861 года, во время его второго заграничного путешествия, когда он знакомился с постановкой школьного дела в Западной Европе. Он тогда посещал многих выдающихся людей и между прочим посетил немецкого писателя Ауэрбаха, сочинения которого он очень ценил. После свидания с ним он записал в дневнике:

«Христианство – как дух человечества, выше которого нет ничего. Читает стихи восхитительно. О музыке, как «Pflichtloser Genuss». Поворот, по его мнению, к развращению… Ему 49 лет. Он прям, молод, верующ, не поет отрицание».

Такова устойчивость мнения Л. Н-ча о музыке. Этот взгляд его, разумеется, отразился и в его критике «Об искусстве», которую он тогда начал писать.

И в связи с этим у него является новый вопрос о смысле жизни, о красоте и о добре.

Он с робостью, как бы пред открытием нового неожиданного сокровища, записывает в своем дневнике:

«Думал в первый раз, как ни страшно это думать и сказать:

Цель жизни есть так же мало воспроизведение себе подобных, продолжение рода, как и служение людям, так же мало и служение Богу.

Воспроизводить себе подобных – зачем? Служить людям? А затем, кому мы будем служить, тем что делать? Служить Богу? Разве он не может без нас сделать то, что ему нужно? Да ему не может быть ничего нужно.

Если он велит нам служить себе, то только для нашего блага. Жизнь не может иметь другой цели, как благо, как радость. Только эта цель – радость – вполне достойна жизни.

Отречение, крест, отдать жизнь, все это для радости. И радость есть и может быть ничем не нарушена и постоянная.

И смерть – переход к новой неизведанной, совсем новой другой большой радости.

И есть источники радости, никогда не иссякающие: красота природы, животных, людей, – никогда не отсутствующие. В тюрьме – красота луча, мухи, звуков. И главный источник: любовь, – моя к людям и людей ко мне.

Как бы хорошо было, если бы это была правда. Неужели мне открывать новое?

Красота, радость только как радость, независимо от добра, отвратительна. Я уяснил это и бросил. Добро без красоты мучительно. Только соединение двух, и не соединение, а красота как венец добра».

И, записав эту глубокую мысль, он скромно прибавляет:

«Кажется, что это похоже на правду».

В это время Лев Николаевич читал и переводил сочинение женевского писателя Amiel'я «Le journal intime» (Дневник Амьеля). Думая о предисловии к этому переводу, он записывает в дневнике такую мысль:

«К Amiel'ю хотел бы написать предисловие, в котором бы высказать то, что он во многих местах говорит о том, что должно сложиться новое христианство, что в будущем должна быть религия. А между тем сам частью стоицизмом, частью буддизмом, частью, главное, христианством, как он понимает его, он живет и с этим умирает. Он, как bourgeois gentilhomme fait de la religion, sans le savoir. Едва ли это не самая лучшая. Она не имеет соблазна любоваться на нее».

Предисловие это было написано им и напечатано, и мысль, записанная в дневнике, отчасти выражена в нем, хотя и в несколько иной форме.

И в тоже время он записывает такую мысль:

«Если бы мне дали выбирать: населить землю такими святыми, каких я только могу вообразить себе, но только чтобы не было детей; или такими людьми, как теперь, но с постоянно прибывающими свежими от Бога детьми, – я бы выбрал последнее».

Не менее замечательны мысли, набросанные им в записной книжке того времени.

В это время начались преследования некоторых друзей Л. Н-ча; вероятно, он ожидал каких-нибудь репрессивных мер и против себя. Поэтому в его записной книжечке попадаются такие записи:

«У меня есть высочайшее повеление». А у меня есть самое высочайшее – заступаться за братьев, обличать гонителей.

Для того, чтобы заставить меня замолчать, есть два средства: одно – покаяться, другое – убить или заточить, не выпускать.

И действительно, может быть только первое и потому скажите тому человеку, которого вы называете царем, чтобы он, вместо меня, занялся Шлиссельбургом, каторгой, розгами».

В это время Л. Н-ч работал над своей книгой «Царствие Божие внутри вас». Подвергая в этой книге строгой критике существующее государственное устройство, Л. Н-ч естественно думал о разрушении старых и созидании новых форм. И вот он набрасывает такие мысли:

«Посмотрите, как хорошо мы подкрасили дом, убрали его флагами, ветками, а у вас что? – Канавы, камни». – Это фундамент нового строения».

После посещения Н. Н. Страхова, мягкого, созерцательно настроенного его друга, Л. Н-ч записывает:

«Со Страховым разговор. Он хочет находить во всем хорошее. Это прекрасно. Но как бы не находить хорошим то, что мы призваны уничтожить!»

Освободившись от непосредственного руководства делом кормления голодающих, очень тяготившего его, Л. Н-ч стал чувствовать некоторую пустоту жизни, которая была временно заполнена этим сложным делом. Об этом он между прочим писал мне, возвратившись в Ясную Поляну из Бегичевки:

«У нас все по-старому. Живем одни хорошо, но девочкам бедным пусто. Как справедливо то, что Он сказал: «А кто хочет узнать, правду ли я говорю, пусть попробует». Стоит только испытать – как ни плохо, ни нескладно, ни нечисто смешана со славой людской жизнь служения – для того, чтобы потом уже жизнь потеряла для себя весь – как говорят англичане – букет, прелесть. – И это я с радостью испытываю сам и вижу на девочках. У меня есть мое писанье, которое немного в той мере, в которой я верю в его пользу, помогает жить, и есть слабость старости, но молодым и вкусившим от ключа воды живой уж нельзя вернуться к подобию жизни. И это-то дорого, и на это радуюсь. Получил я письмо от революционера, должно быть, из Петербурга, хорошее. Он пишет, что за саратовский бунт будут казнить, и что я должен написать воззвание. Разумеется, я не напишу; но все такие напоминания помогают мне верить, что я могу быть нужен. В писанье подвигаюсь, но все не кончил».

«Писанье», которое заполнило тогда жизнь Льва Николаевича, было «Царство Божие внутри вас», книга, над которой он работал два года; у ней своя история, и она имеет большое значение в жизни Льва Н-ча, поэтому мы остановимся на ней несколько долее.

Прошло уже несколько лет со времени опубликования книги Л. Н-ча «В чем моя вера?», бросившей в мир новое понимание христианства, показавшей миру необходимость решения дилеммы: или отказаться от имени христиан, или признать, что насилие несовместимо с христианством. Прошло много лет и со времени опубликования второй книга, и мир все еще не решил этой дилеммы. Но семена нового жизнепонимания были брошены в мир, и они должны дать всходы. И первые ростки уже взошли и произвели замешательство среди запутавшегося человечества в дебрях полурелигиозного, полунаучного, полуэгоистически-животного миропонимания, выражавшегося общей борьбой за сладкий кусок пирога.

Как только «В чем моя вера?» стала распространяться в Старом и Новом свете, так ко Л. Н-чу стали стекаться со всех концов мира положительные и отрицательные отзывы о ней.

«Один из первых откликов на мою книгу, – говорит Л. Н-ч в своем новом произведении, – были письма от американских квакеров. В письмах этих, выражая свое сочувствие моим взглядам о незаконности для христианина всякого насилия и войны, квакеры сообщили мне подробности о своей так называемой секте, более 200 лет исповедующей на деле учение Христа о непротивлении злу насилием, не употреблявшей и теперь не употребляющей для защиты себя оружия».

Большою радостью было для Л. Н-ча и его единомышленников получение двух замечательных, документов, присланных из Америки: оба документа были написаны 50 лет тому назад, лежали забытые и вызваны были к жизни появлением сочинения Л. Н-ча «В чем моя вера?».

Первый документ был «Провозглашение основ, принятых членами общества, основанного для установления между людьми всеобщего мира».

Это провозглашение было составлено и опубликовано Гаррисоном и его друзьями в Бостоне в 1838 году. Основой этого провозглашения была та мысль, что всякое насилие как личное, так и государственное противно учению Христа, и что мир может водвориться путем только отказа от употребления какого бы то ни было насилия.

Другой документ, приблизительно той же эпохи, был «Катехизис непротивления», составленный уже престарелым тогда Адином Балу, с которым Л. Н-ч еще успел вступить в письменное общение. В этом катехизисе, в форме вопросов и ответов, утверждались те же основы несовместимости насилия в какой бы то ни было форме с христианским учением.

Замечательны последние вопрос и ответ этого катехизиса; мы приведем их здесь целиком:

Вопр. – Но когда лишь немногое будут так поступать, что станется с ними?

Отв. – Если бы так поступал даже только один человек, а все остальные согласились распять его, то не более ли славно было бы ему умереть в торжестве непротивляющейся любви, молясь за врагов своих, чем жить, нося корону цесаря, обрызганную кровью убитых? Но один ли или тысячи людей, твердо решивших не противиться злу злом, все равно среди просвещенных ли или среди диких ближних, гораздо больше безопасны от насилия, чем те, которые полагаются на насилие. Разбойник-убийца, обманщик скорее оставит их в покое, чем тех, кто сопротивляется оружием. Взявшие меч от меча погибнут, а ищущие мира, поступающие дружественно, безобидно, забывающие и прощающие обиды большею частью наслаждаются миром или, если умирают, то умирают благословляемыми.

Таким образом, если бы все соблюдали заповедь непротивления, то, очевидно, не было бы ни обиды, ни злодейства. Если бы таких было большинство, то они установили бы управление любви и доброжелательства даже над обижающими, никогда не противясь злу злом, никогда не употребляя насилия. Если бы таких людей было довольно многочисленное меньшинство, то они произвели бы такое исправительное нравственное действие на общество, что всякое жестокое наказание было бы отменено, а насилие и вражда заменились бы миром и любовью. Если бы их было только малое меньшинство, то оно редко испытывало бы что-нибудь худшее, чем презрение мира, а мир между тем, сам того не чувствуя и не будучи за то благодарен, постоянно становился бы мудрее и лучше от этого тайного воздействия. И если бы в самом худшем случае некоторые из членов меньшинства были бы гонимы до смерти, то эти погибшие за правду оставили бы по себе свое учение, уже освященное их мученическою кровью.

Да будет мир со всеми, кто ищет мира, и всепобеждающая любовь да будет негибнущим наследием всякой души, добровольно подчиняющейся закону Христа:

«Не противься злу насилием».

Эти два документа и были положены Л. Н-чем в основу своего нового сочинения.

Сначала Л. Н-ч предполагал посвятить его двум вопросам, одинаково определяющим его новое миросозерцание: церковному обману и государственному насилию. Но с течением его работы его внимание всецело было поглощено вторым вопросом, чему способствовало и обилие стекавшегося материала.

Вскоре ему сообщили факты отказа от государственного насилия, происходившие среди русских сектантов, молокан, духоборов и других, среди менонитов, поселившихся в России, среди секты назарен, живущих в Австрии; он получил замечательное сочинение чеха Петра Хельчпцкого и т. д.

Так как основным орудием государственного насилия являлось войско с введенной во всех государствах континентальной Европы общей воинской повинностью, то Л. Н-ч и сосредоточил свое внимание на этом вопросе. И первое время он говорил про свое новое писанье: «Я пишу об общей воинской повинности». Но работа расширялась, а события жизни давали новый материал его критическому анализу, и писание его разрослось в обширный трактат, представляющий собою могущественную критику существующего порядка жизни и дающий обширные далекие перспективы новых человеческих отношений.

Сначала Л. Н-ч отвечает своим критикам, разделяя их на светских и духовных, а затем переходит к изображению бедственности жизни современного человечества, преисполненной неразрешимых противоречии. Едва ли это не самая сильная, неотразимая часть книги. Приведем из этого описания несколько выдержек, чтобы дать понятие о его характере и силе.

«Каковы бы ни были образ мыслей и степень образования человека нашего времени, будь он образованный либерал какого бы то ни было оттенка, будь он философ какого бы то ни было толка, будь он научный человек, экономист какой бы то ни было школы, будь он необразованный, даже религиозный человек какого бы то ни было исповедания, – всякий человек нашего времени знает, что люди все имеют одинаковые права на жизнь и блага мира, что одни люди не лучше и не хуже других, что все люди равны. Всякий знает это несомненно твердо всем существом своим и вместе с тем не только видит вокруг себя деление всех людей на две касты: одну – трудящуюся, угнетенную, нуждающуюся, страдающую, а другую – праздную, угнетающую и роскошествующую и веселящуюся, – не только видит, но волей или неволей с той или другой стороны принимает участие в этом отвергаемом его сознанием разделении людей и не может не страдать от сознания такого противоречия и участия в нем.

Древний раб знал, что он раб от природы, а наш рабочий, чувствуя себя рабом, знает, что ему не надо быть рабом, и потому испытывает мучения Тантала, вечно желая и не получая того, что не только могло, но должно бы быть. Страдания для рабочих классов, происходящие от противоречия между тем, что есть и что должно бы быть, удесятеряются вытекающими из этого сознания завистью и ненавистью.

Рабочий нашего времени, если бы даже работа его и была много легче работы древнего раба, если бы даже он добился восьмичасового дня и платы трех долларов за день, не перестанет страдать, потому что, работая вещи, которыми он не будет пользоваться, работая не для себя по своей охоте, а по нужде, для прихоти вообще роскошествующих и праздных людей и, в частности, для наживы одного богача, владетеля фабрики или завода, он знает, что все это происходит в мире, в котором признается не только научное положение о том, что только работа есть богатство, что пользование чужими трудами есть несправедливость, незаконность, казнимая законами, но в мире, в котором исповедуется учение Христа, по которому мы все братья, и достоинство и заслуга человека только в служении ближнему, а не в пользовании им.

Еще в большем противоречии и страдании живет человек так называемого образованного класса.

Он знает, что все привычки, в которых он воспитан, лишение которых для него было бы мучением, все они могут удовлетворяться только мучительным, часто губительным трудом угнетенных рабочих, т. е. самым очевидным грубым нарушением тех принципов христианства, гуманности, справедливости, даже научности (я разумею требования политической экономии), которые он исповедует. Он исповедует принципы братства, гуманности, справедливости, научности и не только живет так, что ему необходимо то угнетение рабочих, которое он отрицает, но так, что вся жизнь его есть пользование этим угнетением, и не только живет так, но и направляет свою деятельность на поддержание этого порядка вещей, прямо противоположного тому, во что он верит.

Правящие классы по отношению рабочих находятся в положении подмявшего под себя противника и держащего его, не выпуская, не столько потому, что он не хочет выпустить его, сколько потому, что он знает, что стоит ему выпустить на мгновение подмятого, чтобы самому быть сейчас же зарезанным, потому что подмятый озлоблен и в руке его нож. И потому, будут ли они чутки или не чутки, наши богатые классы не могут наслаждаться теми благами, которые они похитили у бедных, как это делали древние, веровавшие в свое право. Вся жизнь и все наслаждения их отравлены укорами совести или страхов».

Л. Н-ч указывает далее на неопределенное, неискреннее отношение людей образованных к этим противоречиям.

Одни, менее чуткие, стараются скрыть их, другие, более чуткие, видят их, говорят о них, но придают им характер трагической, фатальной неизбежности.

Узлом всех этих противоречий служит общая воинская повинность, которая требует от человека во имя государства отречения от всего того, что дорого ему. И действительно, общая воинская повинность нужна для поддержания государства с его насилием: но нужно ли самое государство? Жертвы, приносимые человеком во имя его, так велики, что человеку, может быть, выгоднее не подчиняться ему. Но государство не выпускает свои жертвы и издавна подчиняет их себе: устрашением, подкупом, гипнотизацией и применением военной силы.

Выход из этого противоречия в принятии христианского учения:

«Стоит человеку понять свою жизнь так, как учит понимать ее христианство, т. е. понять то, что жизнь его принадлежит не ему, его личности, не семье или государству, а Тому, Кто послал его в жизнь, понять то, что исполнять он должен поэтому не закон своей личности, семьи или государства, а ничем не ограниченный закон Того, от Кого он исшел, чтобы не только почувствовать себя совершенно свободным от всякой человеческой власти, но даже перестать видеть эту власть как нечто могущее стеснять кого-либо.

Стоит человеку понять, что цель его жизни есть исполнение закона Бога, для того чтобы этот закон, заменив для него все другие законы и подчинив его себе, этим самым подчинением лишил бы в его глазах все человеческие законы их обязательности и стеснительности.

Христианин освобождается от всякой человеческой власти тем, что считает для своей жизни и жизни других божеский закон любви, вложенный в душу каждого человека и приведенный к сознанию Христом, единственным руководителем жизни своей и других людей.

Христианин может подвергаться внешнему насилию, может быть лишен телесной свободы, может быть несвободен от своих страстей (делающий грех есть раб греха), но не может быть несвободен в том смысле, чтобы быть принужденным какою-либо опасностью или какою-либо внешнею угрозою к совершению поступка, противного своему сознанию.

Исповедание христианства, отказ от исполнения государственного насилия есть самое страшное орудие разрушения государства, и люди, стоящие у власти, знают это и употребляют все силы на то, чтобы не давать проявляться этим пока еще единичным вспышкам христианского неповиновения.

Но дело зашло уже слишком далеко: правительства чувствуют уже свою беззащитность и слабость, и пробуждающиеся от усыпления люди христианского сознания уже начинают чувствовать свою силу.

«Огонь принес я на землю, – сказал Христос, – и как томлюсь, пока он не возгорится».

И огонь этот начинает возгораться.

Распространение христианских истин, отрицающих насилие, совершается не только одним внутренним постепенным путем познания истины пророческим чувством сознания тщеты власти и отречения отдельных людей от нее, но и другим внешним путем, при котором сразу большие массы людей низших по развитию по одному доверию к первым принимают новую истину. Такова сила общественного сознания.

И это всасывание людьми христианского миропонимания преобразует и самую власть, с которой, независимо от ее воли и бессознательно от нее, происходит охристианение.

С людьми совершается нечто подобное процессу кипения. Все люди большинства нехристианского жизнепонимания стремятся к власти и борются, достигая ее. В борьбе этой наиболее жестокие, грубые, наименее христианские элементы общества, насилуя наиболее кротких, чутких к добру, наиболее христианских людей, выступают посредством своего насилия в верхние слои общества. И тут над людьми, находящимися в этом положении, совершается то, что предсказывал Христос, говоря: «горе вам, богатым, пресыщенным, прославленным»; совершается то, что люди, находясь во власти и в обладании последствий власти – славы и богатства, – доходя до известных различных, поставленных ими самими себе в своих желаниях целей, познают тщету их и возвращаются к тому положению, из которого вышли.

Таким образом со всех сторон человечество толкается на путь спасения.

Положение христианского человечества с его крепостями, пушками, динамитами, ружьями, тюрьмами, виселицами, церквями, фабриками, таможнями, дворцами действительно ужасно; но ведь ни крепости, ни пушки, ни ружья ни в кого сами не стреляют, тюрьмы никого сами не запирают, виселицы никого не вешают, церкви никого сами не обманывают, таможни не задерживают, дворцы и фабрики сами не строятся и себя не содержат, а все это делают люди. Если же люди поймут, что этого не надо делать, то этого ничего и не будет.

А люди уже начинают понимать это. Если еще не все понимают это, то понимают это передовые люди, те, за которыми идут остальные. И перестать понимать то, что раз поняли передовые люди, они уже никак не могут. Понять же то, что поняли передовые, остальные люди не только не не могут, но неизбежно должны.

Так что предсказание о том, что придет время, когда все люди будут научены Богом, разучатся воевать, перекуют мечи на орала и копья на серпы, т. е., переводя на наш язык, все тюрьмы, крепости, казармы, дворцы, церкви останутся пустыми, и все виселицы, ружья, пушки останутся без употребления, – уже не мечта, а определенная новая форма жизни, к которой со все увеличивающейся быстротой приближается человечество.

Но когда же это будет?

1800 лет назад на вопрос этот Христос ответил, что конец нынешнего века, т. е. языческого устройства мира, наступит тогда, когда (Мф. XXIV, 3-28) увеличатся до последней степени бедствия людей и вместе с тем благая весть Царства Божия, т. е. возможность нового, не насильнического устройства жизни будет проповедана по всей земле.

«О дне же и о часе том никто не знает, только Отец мой один» (Мф. XXIV, 36), – тут же говорит Христос. Ибо оно может наступить всегда, всякую минуту и тогда, когда мы не ожидаем его.

Все, что мы можем знать, это то, что мы, составляющие человечество, должны делать и чего должны не делать для того, чтобы наступило это Царство Божие. А это мы все знаем. И стоит только каждому начать делать то, что мы должны делать, и перестать делать то, чего мы не должны делать, стоит только каждому из нас жить всем тем светом, который есть в нас, для того, чтобы тотчас же наступило то обещанное Царство Божие, к которому влечет сердце каждого человека».

На этом кончалась эта замечательная книга, когда со Л. Н-чем произошло одно из тех роковых событий, которые так много раз в его жизни открывали ему новые пути жизни или подтверждали, закрепляли раз принятое решение. Таковы были в его детстве смерть его отца и бабушки, столкновение с гувернером-французом, затем его внезапная поездка на Кавказ, перенесшая его из московских ресторанов с картами и цыганами на лоно дикой кавказской природы. Таковы были для него севастопольские ужасы, смертная казнь в Париже, смерть любимого брата и проч. Московская перепись и знакомство с городской нищетой. И такого же характера было событие, совершившееся 9 сентября 1892 года.

Я жил в это время в Бегичевке, заведуя столовыми Льва Николаевича. Мы ждали его приезда для составления отчета за прошлый год, и в назначенный день, 9 сентября, он приехал. Я встретил его на крыльце дома, когда он выходил из экипажа. Радостная улыбка встречи остановилась на моих губах, когда я увидел взволнованное, расстроенное, мрачное лицо Л. Н-ча. Я понял, что что-нибудь случилось дорогой.

И только что Л. Н-ч взошел в дом, как, не садясь, с волнением и слезами в голосе начал рассказывать о том, что с ним произошло. Так как он сам рассказал об этом в своей книге, то мы и приводим этот рассказ:

«На одной из железнодорожных станций поезд, на котором я ехал, съехался с экстренным поездом, везшим под председательством губернатора войска с ружьями, боевыми патронами и розгами для истязания и убийства этих самых голодающих крестьян.

Истязание людей розгами для приведения в исполнение решения власти, несмотря на то, что телесное наказание отменено законом 30 лет тому назад, в последнее время все чаще и чаще стало применяться в России.

Я слыхал про это, читал даже в газетах про страшные истязания, которыми как будто хвастался нижегородский губернатор Баранов, про истязания, происходившие в Чернигове, Тамбове, Саратове, Астрахани, Орле, но ни разу мне не приходилось, как теперь, видеть людей в процессе исполнения этих дел.

И вот я увидал воочию русских, добрых и проникнутых христианским духом людей с ружьями и розгами, едущих убивать и истязать своих голодных братьев.

Повод, по которому они ехали, был следующий:

В одном из имений богатого землевладельца крестьяне вырастили на общем с помещиком выгоне лес (вырастили, т. е. оберегали во время его роста) и всегда пользовались им, и потому считали этот лес своим или, по крайней мере, общим; владелец же, присвоив себе этот лес, начал рубить его. Крестьяне подали жалобу. Судья первой инстанции неправильно (я говорю неправильно со слов прокурора и губернатора, людей, которые должны знать дело) решил дело в пользу помещика. Все дальнейшие инстанции, в том числе и сенат, хотя и могли видеть, что дело решено неправильно, утвердили решение, и лес присужден помещику. Помещик начал рубить лес, но крестьяне, не могущие верить тому, чтобы такая очевидная несправедливость могла быть совершена над ними высшей властью, не покорились решению и прогнали присланных рубить лес работников, объявив, что лес принадлежит им и они дойдут до царя, но не дадут рубить леса.

О деле донесено в Петербург, откуда было предписано губернатору привести решение суда в исполнение. Губернатор потребовал войско. И вот солдаты, вооруженные ружьями со штыками, боевыми патронами, кроме того с запасом розог, нарочно приготовленных для этого случая и везомых в одном из вагонов, едут приводить в исполнение это решение высшей власти».

Это самое, только с прибавлением личного непосредственного чувства только что испытанного ужасного впечатления, рассказал нам Л. Н-ч, приехав в Бегичевку. Этот случай заставил его снова переработать заключение своей книги и с новой силой утвердить то положение, что благополучие господствующего класса зиждется на насилии и страдании угнетенного рабочего большинства. Выход из этого положения в признании истины. Только в этом человек свободен. А раз человек признал истину и сознал свое уклонение от нее, тогда он становится теми дрожжами, которые, хотя и в малом количестве, но преобразуют всю массу теста в совершенно иной вид. Только этим признанием истины устанавливается на земле Царствие Божие и внутри, и вне человека.

Эта книга произвела сильное впечатление на всех, кто познакомился с ней. Выражая собою антигосударственную сторону учения Христа, она вызвала большую тревогу в административных сферах. Печатать в России ее и не пытались. Ее стали переписывать и гектографировать. В это время вошли в употребление пишущие машины, которые облегчали как самую переписку, так и чтение рукописи.

И книга эта стала быстро распространяться, а по ее следам шли жандармы с обысками, нередко кончавшимися арестами и ссылками хранителей и распространителей этой книги. Было сделано строгое распоряжение о непропуске заграничных изданий этой книги как на русском, так и на иностранных языках.

Так как в этой книге Л. Н-ч касается современного государственного строя и относится к нему весьма отрицательно, то именно эта книга и послужила первым поводом к причислению Л. Н-ча к анархистам, что с известными оговорками должно признать справедливым. Но дело в том, что анархизм Л. Н-ча, т. е. отрицание насильственного устройства и власти, основан на том положении, что человек, духовно возродившийся, усвоивший себе христианское учение, носит в себе самом ненарушимый божественный закон любви и правды, который уже не нуждается в подкреплении человеческими законами. И потому анархизм Л. Н-ча ведет не к беспорядку и распущенности, а к высшему нравственному порядку и праведной жизни.

Преследования единомышленников Л. Н-ча начались еще до появления этой книги, как только взгляды Л. Н-ча стали проникать в народ. Это отчасти совпало с голодными годами. Во-первых, шум, поднятый «Московскими ведомостями» вокруг имени Л. Н-ча, по поводу выдержек из его статей о голоде, в которых «Московские ведомости» усмотрели призыв к бунту, заставил администрацию быть настороже. До Льва Николаевича дошли слухи из придворных сфер, что когда император Александр III велел прекратить дело о Льве Николаевиче словами: «je ne veux pas ajouter a sa gloire la souronne d'un martyre», то Победоносцев заявил, что так как государь не велел трогать самого Толстого, то мерой борьбы с ним будет преследование его единомышленников и друзей.

И действительно, эти преследования начались. Во время голодных годов авторитет Л. Н-ча в народе сильно возрос, к его словам стали прислушиваться сектанты и очень легко усваивать его антицерковные и антигосударственные взгляды.

Несмотря на то, что издания «Посредника» проходили строгую правительственную цензуру, уже одним отрицательным своим качеством, игнорированием церковного авторитета они приобретали в глазах сектантов значительное влияние, а своей проповедью любви и взаимопомощи, трезвости и трудолюбия, изложением древнегреческой мудрости они приобрели среди сектантов разных толков значительный авторитет и в некоторых уже установившихся сектах вызвали новое, рационалистическое нравственно-общественное течение. Таково было движение младо-штундистов и духоборцев-постников; к этому последнему движению мы еще вернемся, когда будем излагать события, связанные с духоборческим движением.

Одним из центров младо-штундистского движения была Харьковская губерния, преимущественно Сумский уезд. Одним из деятелей этого движения был князь Димитрий Александрович Хилков.

Воспитанник пажеского корпуса, лейб-гусарский, а потом казачий офицер, богатый помещик, он геройски участвовал в русско-турецкой войне в Закавказье. Отчасти знакомство с духоборцами, отчасти личное столкновение с лицом смерти заставило Хилкова задуматься над иным решением нравственно-общественных вопросов жизни; он оставил службу и поселился на своем хуторе Харьковской губернии. Большое количество земли, доставшееся ему от матери, он передал безземельным крестьянам, оставшись с одним крестьянским наделом в семь десятин, на которых он хозяйничал в течение нескольких лет. Авторитет его среди местных крестьян был, конечно, необыкновенно велик. Получив из-за границы сочинение Л. Н-ча «В чем моя вера?» на французском языке и увидав из этой книга сходство своих взглядов со Л. Н-чем Толстым, он стал деятельным распространителем их в народе. Отпадения от церкви стали учащаться вокруг него, и он был вскоре обвинен в распространении штунды, т. е. секты, признанной синодом особенно вредной.

Его сослали на Кавказ и поселили сначала в Башкичете, Тифлисской губернии. Там он, конечно, тотчас же обратил на себя внимание местных сектантов-духоборцев и молокан и, обвиненный в пропаганде среди них толстовства, был передвинут в глухой армяно-татарский город Нуху, Елизаветпольской губернии.

Ссылка Хилкова на Кавказ из его имения Харьковской губернии состоялась в январе 1892 года.

Конечно, администрация не ограничилась ссылкой одного Хилкова. В октябре того же года Л. Н-ч между прочих писал мне:

«Получены письма от Мит. Алехина и Бодянского. Они оба были взяты и посажены в тюрьму и по этапу препровождены: Митр. в Полтаву, кажется, а Бодянский еще сидит в Белгороде, кажется, и его ссылают на 5 лет в Закавказье. За что, я не знаю. Я отвечал им в Полтаву».

Потом последовали высылки Дудченко, Прокопенко и других.

Конечно, этими передвижениями людей, искренно преданных своей идее, немудрое правительство только сеяло те самые идеи, с которыми боролось, и усиливало авторитет их носителей. Такой непреложный закон борьбы с тем, что «от Бога», как говорил когда-то евангельский Никодим.

И это рассеивание правительством новых идеи привело к важным событиям в жизни русского народа.

 

Глава 16. Окончание кормления голодающих. «Посредник» в Москве

В 1893 году помощь голодающим продолжалась. К весне у нас было уже около 100 столовых.

Л. Н-ч приехал в Бегичевку навестить нас, работавших там, и, конечно, его приезд ободрял нас и вливал новую энергию для продолжения этого далеко не легкого дела.

В первый раз в этом году он приехал в феврале. Он приехал с дочерьми, Татьяной и Марьей Львовной, и был необыкновенно ясен и бодр. Веселость его доходила до шалостей. Так в один вечер он стал прыгать в общей комнате, где собрались около него все тогдашние сотрудники. Вдруг он, подойдя к небольшому круглому, старому столу, предложил на пари, кто может прыгнуть с места на стол обеими ногами и встать, удержавшись, на ноги. Кто-то из присутствовавших молодых людей принял пари. Лев Ник. решил начать первый, подошел к столу вплотную, присел, оттолкнулся и вспрыгнул на стол. Но ножки у стола были уже, вероятно, гнилые, не выдержали и подломились, и Л. Н-чу не удалось встать, он вместе со столом свалился на пол. Его добродушный хохот, с которым он поднялся, скоро успокоил бросившихся к нему на помощь, и его веселье заразило всех. Л. Н-ч только очень пожалел, что причинил убыток хозяевам и очень извинялся перед ними.

Вот два отзыва из его писем к Софье Андреевне, указывающих на его бодрое настроение и дающих некоторое понятие о его тогдашней деятельности:

«Отчет напишу здесь и, если успею, рассказ, который я обещал в сборник для переселенцев. Вчера написал много писем. Читал хорошую, и мне интересную, русскую, о Руссо. Теперь читаю скверную повесть Потапенки. Очень хочется хорошей погоды и дороги. Тогда скоро все объездим и вернемся.

Петр Васил. ночует около меня и ночью храпит. А я, чтобы прекратить его храп – свищу. Нынче Марья Кирилловна слышала свист и верно думала, что домовой. Живем мы все так же: обедаем в час, ужинаем в 8. Пища прекрасная.

Очень досадно, что нельзя помогать дровами, которые ужасно нужны. Нынче напишу к Писареву, прося его уступить нам из его излишних запасов. К Сопоцько приехали два помощника. К Философовым приехала их помощница, кажется, деловитая девица. Вчера приехал Цингер Иван и предлагает свои услуги. Мне бы очень хотелось, чтобы он остался на весну (на место Поши), главное, потому, что он Раевским свой человек, но боюсь, что он слишком молод.

Вчера читал «Прощение» – «Pater» Coppee, и Таня стала подбивать всех сыграть это для крестьян, и они читали это вслух, разобрав роли: Шарапова, ее приятельница, Таня, Поша, Цингер. Но, кажется, ничего из этого не выйдет.

Я встаю рано, в 7, в 8 пью кофе и с 9 до 1 и более – усердно работаю, потом обедаю, потом еду, куда нужно, возвращаюсь к 6. В 8 ужинаем, часто девочки затевают экстренный чай. Таня рисует, читаем, пишем письма, иногда беседуем. Я чувствую себя очень хорошо».

Спектакль наш, действительно, не состоялся. Но мы рады были слышать отзыв Л. Н-ча о произведении Коппе «Отче наш» в прекрасном переводе Барыковой. Смысл ее – прощение врага. Л. Н-ч очень ценил эту вещь.

Но сквозь эту веселость и бодрость Л. Н-ча в нем проглядывало часто сознание того ужасного положения, в котором находился окружающий его рабочий, крестьянский люд. Тяжелое сознание это часто проявлялось в письмах Л. Н-ча к друзьям. Так, он писал из Бегичевки молодому Ге:

«Положение очень тяжелое в народе, но как чахоточный, на которого страшно взглянуть со стороны, сам не видит своей исчахлости, так и народ. То же я испытывал в Севастополе на войне. Все говорили: ужасы, ужасы. А приехали, никаких ужасов нет, а живут люди, ходят, говорят, смеются, едят. Только и разница, что их убивают. То же и здесь. Только разница, что чаще мрут. А этого не видно».

Конечно, он в то же время поддерживал сношения со своими многочисленными корреспондентами, ободряя и направляя их жизнь своими советами.

Было около него тогда много молодых сил, одушевленных желанием деятельности, и многие из них оставались без приложения. Вот одному из таких друзей, жаждавших приложения сил, Л. Н-ч писал между прочим следующее:

«Вопрос ваш о том, как и куда лучше употребить свои силы, был бы очень труден, если бы требовалось дать на него одно безошибочное решение; но решений его может быть столько же, сколько предположений, и все могут быть, и даже наверное будут ошибочны, как и все, что делают люди.

Да! обрывать одну путу и затягивать другую, и так до гроба, и с тем умереть. И скажу вам, что думаю, вполне: такова жизнь, – прекрасная, дарованная нам одним жизнь. И так точно жили и живут все лучшие люди, и так жил Христос, и так завещал жить нам, Прекрасна жизнь эта тем, что, во-первых, обрывая одну путу, более связывающую и более крепкую, тем идешь вперед к освобождению, – и в этом радость.

Но не в этом все дело, и оглядываться на это нехорошо и не должно. Главное в том, что заодно с этим обрыванием пут и медленным задерживанием движения чувствуешь, что этим самым, своим личным умом делаешь другое дело, – дело установления Царства Божия на земле. И лучше такой жизни я ничего не желаю и не придумаю желать».

Л. Н-ч пробыл в Бегичевке дней 10. Видно по письмам, что часто его намерению поехать куда-нибудь для осмотра столовых мешали метели, эту зиму необыкновенно сильные. Были рассказы о замерзших, занесенных снегом. Эти метели и эти рассказы навели Л. Н-ча на мысль написать рассказ «Хозяин и работник», который он и закончил в следующем году.

Он приехал на неделю в Ясную и в начале марта был уже в Москве.

Оттуда он пишет Черткову письмо, в котором дает новое интересное резюме христианства, о чем его просил его друг.

«В кратчайшей форме смысл учения Христа:

Жизнь моя – не моя – не может иметь целью мое благо, а Того, Кто послал меня; и цель ее – исполнение Его дела. И только через исполнение Его дела я могу получить благо.

Вы это знаете; но для меня это так важно, так радостно, что я рад всякому случаю повторять это».

Весь март и апрель Л. Н-ч прожил в Москве, занятый, главным образом, окончанием своей книги «Царство Божие внутри вас». Он так был погружен в это дело, что за это время имеется очень мало его писем. Он писал свою книгу с таким увлечением и страстностью, что за это время запустил работу в других областях своей жизни, особенно в области семейных обязанностей и в области нравственной работы над самим собой. И вот, когда он отослал последние листы этой книги переводчикам, когда вместо этого всепоглощающего литературного труда осталось пустое место, сознание упущений в других областях его жизни предстало ему во всей своей силе, и он ужаснулся. Этот ужас перед тем, что он по своей жизни так далек от идеала, который он так ярко освещает в своих произведениях, и мысль о том, что самое писание мешает его движению к идеалу, прекрасно выражается в письме к его молодому другу, Николаю Николаевичу Ге, сыну художника, откуда мы и делаем несколько значительную выписку. Письмо это написано в половине мая 1893 года. Л. Н-ч был тогда в Москве, а молодой Ге жил тогда вблизи своего отца, на хуторе в Черниговской губернии, и занимался крестьянскими работами.

«Заключение свое кончил и послал и, как человек, уткнувшийся в одну точку и не видевший ничего кругом, оглянулся, и возмутился, и уныл. Сколько ошибок сделано мною и непоправимых, и вредных для детей, соблазняющих их. И как я был и продолжаю быть плох – слаб. Дорожите, милый друг, своим положением, цените его. Если вам кажется иногда, что вы стоите, то это оттого, что вы слишком ровно течете туда, куда надо. Какой след оставит ваша жизнь, когда, где? не знаю. Но добрая жизнь оставит большой добрый след, и чем незаметнее он вам, тем вернее то, что он есть. А я так знаю, что жизнь моя дурная, вижу вредный след, который она оставит, и не переставая страдаю. Может быть, страдание оставит след. Дай Бог, от этого я не плачусь на него. Очень уже многого от меня требуется теперь после всех сделанных мною ошибок: требуется, чтобы я жил постоянно противно своей совести, подавал примеры дурной жизни, лжи и слышал бы и читал восхваления за свою добрую жизнь. Единственное утешение, единственная радость жизни для меня теперь только в том, чтобы знать, что, живя так, как я живу, я исполняю волю пославшего меня. Но это говорить легко, а делать трудно».

В мае Л. Н-ч опять посетил Бегичевку. Вот как он мотивирует свое посещение в письме к Черткову, накануне отъезда:

«Вы знаете, вероятно, что Миша и Лева уехали в Самару. Мы же с Таней едем завтра, 21, в Бегичевку, где пробудем около недели. Там все разъехались, а помощь продолжается, и я боюсь, что там путаница. Надо быть там и постараться довести до конца это мучительное и соблазнительное дело».

Меня и некоторых сотрудников тогда действительно не было в Бегичевке. Я уехал оттуда на время отчасти по своим личным делам, отчасти для того, чтобы проводить в больницу заболевшую сыпным тифом Павлу Николаевну Шарапову, впоследствии ставшую моей женой, а тогда ухаживавшую за больными сыпным тифом в Бегичевке. Во вторую голодную зиму эпидемия приняла угрожающие размеры. П. Н. Шарапова вскоре выздоровела и в течение лета снова заведовала тифозным бараком.

Л. Н-ч пробыл в Бегичевке недолго и вернулся в Ясную. Оттуда он пишет интересное письмо своему другу Евг. Ив. Попову, помогавшему ему в переписке его последнего сочинения. В письме к нему Л. Н-ч высказывает свое отношение к нелегальной пропаганде его произведений, запрещенных русской цензурой. Он высказывает это по поводу того, что некий Д. Р. Кудрявцев издавал на свой счет гектографическим способом эти сочинения и распространял бесплатно между своими друзьями. Узнав, что Л. Н-ч окончил новое произведение, он тотчас же обратился к нему, прося прислать ему копию для издания. Ответ свой Л. Н-ч изложил в письме к Е. И. Попову в следующих выражениях:

«…Распечатываю письмо, чтобы дополнить ответ мой на ваш вопрос: можно ли передать статью Кудрявцеву? Я как будто уклоняюсь от прямого ответа, говоря, что я не имею ничего против распространения этого писания. Сущность моей мысли та, что я писал и пишу для того, чтобы сообщать мои мысли людям, и потому желаю наибольшего распространения их, и потому никогда и никому не отказываю в сообщении того, что мною написано (я даже не знаю, хорошо ли делали мы, не сообщая всем желающим знать во время писания), но желаю в этом отношении поступать открыто, т. е. читать, говорить, давать переписывать, печатать открыто в русских типографиях, как я это сделал с «В Ч. М. В.» (если я этого не делаю теперь, то только потому, что это, очевидно, совершенно непроизводительная трата труда), и печатать за границей в подлиннике и в переводах, но не желаю ничего делать скрывая, так, чтобы быть вынужденным говорить неправду. Так что если бы меня допрашивали и я счел бы нужным отвечать, чтобы я мог сказать вполне правду, именно то, что я писал для того, чтобы сообщать мои мысли людям и потому, как никогда не скрывал своих мыслей в разговоре, так не препятствовал и не препятствую распространению их в списках или в книгах, а напротив, содействую этому, когда имею возможность. И считаю себя обязанным так поступать и так всегда и буду поступать».

В тот же день он делает замечательную запись в своем дневнике, которую мы и приводим в извлечении наиболее значительных мыслей:

«Говорят: существующее разумно. Напротив, все, что есть, то всегда неразумно. Разумно только то, чего нет, – что рассудители называют фантазией.

Если бы то, что есть, было бы разумно, не было бы жизни; и точно так же ее не было бы, если бы не было бы разумно то, чего нет (т. е. идеала).

Жизнь есть только вечное движение от неразумного к разумному».

«Говорят: все существующее разумно.

Неправда. Напротив: все существующее, если под существующим разуметь видимый и осязаемый мир, – не разумно.

Если бы существующее было разумно, мы бы не признавали его существующим: мы бы не сознавали своей жизни, если бы не сознавали несоответствия ее с идеалом разума и не работали для уничтожения этого несоответствия. Мы и не сознавали жизни в утробе матери, во сне, в обмороке.

Проявление сознания, совпадающее с проявлением жизни, есть признак постановленной нам задачи для произведения работы. Если канал прокопан, то не может быть работы и работников для прорытия канала. Если есть работники, т. е. работающие люди, то, очевидно, есть дело, которое нужно делать. Точно так же, если есть жизнь, то есть дело жизни, которое должно быть сделано. И живущие делают это дело. И если в мире есть дело, которое нужно делать, то, очевидно, мир несовершенен, а есть представление о возможности его большего совершенства.

Можно сказать, что разумно копать колодезь или пруд там, где нет воды, или сажать лес, или убирать нечистоты, или удобрять поле, или учить детей и т. п., но нельзя сказать что разумно жить без воды, без леса, среди нечистоты и невежественных детей. Точно так же можно сказать, что разумно совершенствовать себя и мир, но нельзя сказать, что мы и мир разумны».

«Человек вносит разумность в мир природы, уничтожая неразумную борьбу и трату. Но деятельность эта вне себя, далекая, только отраженная. Человек только рассудком видит это неразумие.

Неразумие же своей жизни он не только видит рассудком, но чувствует сердцем, как противное любви, и всем существом. И в этом применении неразумного в своей жизни к разумному состоит его жизнь.

Очень важно тут то, что неразумие в природе познается рассудком, неразумное в самой жизни человеческой – сердцем (любовью) и рассудком.

Жизнь человека в том, чтобы приводить неразумное в своей жизни к разумному, и потому для этого нужны два дела:

1) видеть во всем ее значении неразумность жизни и не отвращать от нее внимания;

2) сознавать во всей чистоте разумность возможной жизни.

Сознавая всю неразумность и всегда вытекающую от нее бедственность жизни, человек невольно отвращается от нее; и с другой стороны, ясно сознавая разумность возможной жизни, человек невольно стремится к ней. Не скрывать поэтому зла неразумия и выставлять во всей ясности благо разумной жизни должно бы составлять задачу всех учителей человечества.

Но тут-то на седалище Моисееве всегда садятся те, которые не идут к свету, потому что дела их злы; и потому всегда люди, выставляющие себя учителями, не только не стараются уяснить неразумие жизни и разумность идеала, а, напротив, скрывают неразумие жизни и подрывают доверие к разумности идеала».

Июнь месяц Л. Н-ч спокойно проводил в Ясной, за писанием статьи о Золя и Дюма. Он сообщает об этом художнику Н. Н. Ге:

«Я кончил свое, теперь бросаюсь то на то, то на другое: статью об искусстве не кончил и еще написал статью о письмах Золя и Дюма, о современном настроении умов. Мне показалось очень интересной: глупость Золя и пророческий художественный, поэтический голос Дюма. Пошлю в «Северный вестник» и в парижский журнал Жюля Симона «Revue de famille».

Вероятно, в связи с этой статьей у Л. Н-ча появляются интересные записи в дневнике. Вот некоторые из них:

«5 июня. Только христианин ставит свою жизнь в познании и исполнении истины, и потому только один христианин свободен, потому что ничто не может помешать исповеданию истины.

10 июня. Религия не есть то, во что верят люди, и наука не есть то, что изучают люди; а религия то, что дает смысл жизни, а наука то, что нужно знать людям».

Но самая замечательная запись этого времени сделана им 24 июня. Эта запись была, с разрешения Л. Н-ча, переписана Чертковым и издана им в виде статьи, озаглавленной им «Требования любви». Я нахожу это заглавие не совсем точным. Я бы назвал так: «Беспредельность любви».

Запись эта выражает именно эту мысль. Л. Н-ч предполагает, что мужчина и женщина, муж и жена, брат и сестра и т. д. переселились из города в деревню, сбросив с себя все городские привилегии и с самыми скромными средствами, ими самими зарабатываемыми, решили помогать окружающим людям всем, чем можно, признав в них своих братьев и сестер. Втягиваясь в эту помощь, они, не видя предела жертвы, сами становятся этой жертвой, и им предстоит гибель от нужды, нечистоты, заразы, которых они не в силах были отогнать от себя. Пойти на эту жизнь их побудила искренняя любовь к людям-братьям. И вот эта любовь приводит их к гибели. Такие случаи нередки. И многие люди пугаются этого и идут назад, заменяя деятельную любовь любовью рассудочной, деятельностью просвещения, борьбой с насилием, производящим неравенство, и иногда до того удаляются от первоначально избранного пути, что нарушают самый принцип любви и с насилием начинают бороться тоже насилием, заменяя таким образом одно зло другим, ему подобным. Имея в виду просвещение, они сеют тьму. На самом деле деятельность любви не так страшна, и если на пути ее встречается смерть, то не чаще, чем на всяком ином пути человека, подверженного всевозможным внешним влияниям. Но деятельность любви может быть только тогда плодотворна, когда она бесстрашна.

Только та любовь – Любовь, для которой нет конца жертвам до самой смерти», – так заключает Л. Н-ч свою запись.

В начале июля Л. Н-ч снова приезжает в Бегичевку, на этот раз уже для окончательной ликвидации дела. Урожай ожидался средний, была надежда на поправку крестьянского хозяйства, на заработки. С другой стороны, истощались последние средства и притока их более не предвиделось.

Приехал Л. Н-ч 11 июля в Бегичевку вечером. Со следующего же дня он начинает объезд всех столовых, распределяя оставшиеся средства.

Пробыв в Бегичевке дней 8, он пишет Софье Андреевне:

«Вот и прошли наши 10 дней. Остается 2 дня; и я не видал, как прошли. Утром пишу, поправляю по-русски и по-французски статью о Золя и Дюма, а вечером езжу. Вчера только не успел, помешали гости. Самарин снимал фотографии, а я прочел ему статью. Потом приехали Писарева, Долгорукова Лидия и Бобринская. Я поехал было на Осиновую гору, это 13 верст, но не доехал, вернулся. Нынче тоже. Очень жарко: я даже не купаюсь, а то прилив к голове. Вечером ездил верхом на Осиновую гору и Прудки осин. Везде нужно и для народа, насилу доживающего до нови, и для жалких заморышей-детей. Денег казалось много, а не только все разместятся – чуть достанет».

Статья о Золя и Дюма, о которой мы уже упомянули и которую он назвал «Неделание», была замечательна тем, что Л. Н-ч писал ее сразу на двух языках, по-русски и по-французски.

Статья «Неделание» написана была по поводу речи Золя, проповедовавшего «труд», не давая смысла жизни и цели труда, и письма Дюма, в котором он утверждает о необходимости религиозного сознания братства и любви между всеми людьми. В этой статье Л. Н-ч указывает на то, что труд не может быть целью, что он есть только неизбежное условие жизни. Если же человек не знает истинного смысла жизни, не знает, куда ему идти и что делать, то ему лучше, находясь в «неделании», обдумать свою жизнь, отыскать смысл ее, и тогда всякий труд его будет производителен и свят.

В это же время Л. Н-ч обдумывал новое художественное произведение. В начале июля он пишет Черткову:

«Писать ни за что не взялся. В статье об искусстве пописал и запутался. И теперь в мыслях больше занятия художественные, именно: «Кто прав?». Дети богатых среди голодающих. Очень мне нравится. Но не пишу. Третий день кошу и с большим удовольствием».

В свой последний приезд в Бегичевку Л. Н-ч много интересного записал в своем дневнике. Приводим здесь наиболее значительное:

«Есть четыре (кажется, 4) разные миросозерцания.

1) То, что человек приходит в мир, как бы человек пришел на завод, в котором он, не обращая внимания, что и зачем делается на заводе, останавливая, портя и ломая все, устроенное на заводе, устраивает себе наиприятнейшую жизнь на этом заводе.

Это делают всегда все дети и наивные, эгоистичные люди. Таких людей много: они ищут счастья в ущерб заводу и, переломав и перепортив многое, очень скоро видят, что счастья нет. Это самые обыкновенные люди, и почти все они проходят через это миросозерцание.

2) То, что человек начинает видеть, что завод есть завод, на котором нечто определенное делается, – что все на этом заводе хорошо устроено, но только ему на заводе нет места. Блестящие колеса вертятся, ремни ходят, что-то лезет, соединяется. Но все это только мешает ему, и он начинает думать, что если хозяин, который его сюда послал, так хорошо все устроил и не дал ему тут места (как ему кажется), то, вероятно, это сделано потому, что его назначение в другом месте и в другом учреждении.

Это люди, признающие здешнюю жизнь приготовлением, испытанием для другой жизни или испорченною жизнью, падением, грехом, как это понимают церковные люди. Все тут хорошо. «И равнодушная природа красою вечною сияет»; но назначение человека не здесь, а там, в «au dela».

3) Миросозерцание то, по которому люди, видя эту неустанную работу и не нужную для них, не дающую им счастья, признают эту жизнь всю злом и считают самым разумным и желательным для себя делом освобождение от нее, уничтожение своей всякой жизни (пессимизм, буддизм).

4) То, при котором человек, увидав себя в середине этой творящейся со всех сторон работы, понимает, что если всё и все работают, то и он должен принимать в ней участие и найти себе свое место для работы.

И стоит человеку понять это, как тотчас же ему станет ясно, что и как ему делать. И, начав это делать, он достигнет и того, чего искали первые, т. е. наибольшего личного счастья, и то, что счастье это не там, «au dela», как думают вторые, а здесь, в исполнении предназначенного дела. И увидит, что жизнь не есть зло, как это думают третьи, а благо не только личное, т. е. ограниченное пространством и временем, как то, которого ищут первые, а благо бесконечное и вечное, и это благо он будет чувствовать больше или меньше, смотря по тому, что он будет делать хозяйское неохотно, как раб, или охотно, как участник дела хозяина».

В августе Л. Н-ч получил письмо от своего друга Н. Н. Страхова, лечившегося за границей, в Эмсе. К сожалению, у нас нет письма Л. Н-ча, на которое оно служит ответом, но по этому ответному письму можно себе представить, в каком настроении написано то, и потому мы выписываем ту часть письма, которая относится прямо ко Л. Н-чу.

«Ваше письмо, бесценный Лев Николаевич, полученное мною в Эмсе, не дает мне покою. Беспрестанно о нем думаю (тут что же делать, как не думать?) и много раз собирался отвечать, вчера затеял длинное письмо, начал и бросил: слишком высокий тон, на который я, кажется, не имею права. Меня поразило то, что Вы в дурном духе, как Вы пишете. Человек, на которого обращено столько любви со всех сторон! Почему Вы называете Ваше дело в Бегичевке глупым? Почему Вы не верите действию Вашей книги? Я верю, что она будет иметь большое действие. Рано или поздно люди перестанут считать честью приготовление к убийству. Государство старалось облагородить военную службу; оно обратило ее в гражданскую обязанность, которую все должны нести одинаково. Этого не должно быть и не будет!

Но у меня толпится слишком много мыслей, которые все хотелось бы Вам высказать: и о Розанове, и о славянофилах, и о науках и искусствах, – обо всем хотелось бы поговорить. В Ваших мыслях всегда для меня есть поучение, и особенно, когда они идут против моих мыслей. В Эмсе я много занимался Вами. Там я купил и даже переплел две Ваших книжки: «Крейцерову сонату» и «Критику догматического богословия». Я их читал и перечитывал; в «Критике», которую я едва помнил, я нашел удивительные вещи. Во-первых, я понял направление, – истинно философские требования, обращенные к Макарию, жалкому и типическому представителю нашей богословской премудрости. Во-вторых, есть отдельные места и выражения – несравненные. Одно из них прямо из моего сердца: «Я залез, – пишете Вы, – в какое-то смрадное болото, вызывающее во мне только те самые чувства, которых я боюсь более всего: отвращения, злобы и негодования» (стр. 103). Как сильно и ясно сказано! Да, я истинно боюсь этих чувств, и потому, как Ваш Платон Каратаев, стараюсь везде отыскивать благообразие; я стараюсь всеми силами найти хоть каплю благообразия в том, что около меня делается и существует. Стараюсь понять, простить, а главное – стараюсь не пропустить того добра, которое смешано со злом».

Запись дневника того времени дает нам чудную картину осени:

«14 августа. Голубая дымка, роса, как пролета (?) на траве, на кустах и деревьях на сажень высоты. Яблони развисли от тяжести. Из шалаша пахучий дымок свежего хвороста. А там, в ярко-желтом поле, уже высыхает роса на желтой овсяной жатве, и работа – вяжут, возят, косят, и на лиловой полоске пашут. Везде по дорогам и на суках деревьев зацепившиеся, выдернутые, сломанные колосья. В росистом цветнике пестрые девочки, тихо напевая, полют. Лакеи хлопочут в фартуках. Комнатная собака греется на солнце. «Господа еще не вставали».

Около того же времени Л. Н-ч получил от немецкого философа Гижицкого, редактора журнала «Etische Kultur», запрос, на который Л. Н-ч ответил статьей «О религии и нравственности». В начале сентября он пишет жене Черткова:

«Начал было я отвечать на письмо редактора и члена общества немецкого этической культуры на присланные мне и очень хорошо поставленные вопросы: 1) что есть религия? и 2) возможна ли нравственность, независимая от религии, как я понимаю ее? и ответ мне казался важен и ясен; но не могу писать».

В этом же письме Л. Н-ч сообщает жене Черткова, что он занят обычной осенней работой: пилкой дров. Весь сентябрь и октябрь Л. Н-ч прожил в Ясной Поляне и был занят статьей «О религии и нравственности» и статьей о тулонских празднествах по поводу заключения франко-русского союза. Писал много писем, и 11 ноября переехали в Москву.

Из переписки его за это время чрезвычайно интересен обмен несколькими письмами со Страховым по поводу отзыва известного немецкого историка философии Куно Фишера о Л. Н-че. Вот письмо Страхова:

«…Пишу Вам по поводу замечательных отзывов о Вас Куно Фишера в его новой книга «Artur Schopenhauer». Посудите сами, что он пишет:

С. 110. «Замечательно, что два известные и непререкаемо великие последней трети нашего столетия приняли к сердцу дело Шопенгауэра и из-под проклятия возвысили его творения; это были знаменитый музыкант нашего времени (Рихард Вагнер) и знаменитейший русский писатель, который в своем религиозном характере и деятельности еще интереснее и удивительнее, чем в своих художественных произведениях. Граф Лев Толстой, покончив со своей военной карьерой, в начале своей литературной деятельности писал своему другу, Фету, переводчику нашего философа: «Не перестающий восторг перед Шопенгауэром и ряд духовных наслаждений, которых я никогда не испытывал. Не знаю, переменю ли я когда мнение, но теперь я уверен, что Шопенгауэр – гениальнейший из людей. Это весь мир в невероятно ясном и красивом отражении». Еще в 1890 году портрет Шопенгауэра был единственным портретом, висевшим в его рабочем кабинете».

Но еще важнее следующее место:

С. 123. (Показавши, что Шопенгауэр ничуть не исполнял тех учений, которые сам проповедовал, Куно Фишер говорит):

«Проповедовать мораль – легко. Обосновать ее трудно. Но еще гораздо труднее ее воплотить. Оттого-то так редки истинно религиозные сочинения, особенно сочинения по установлению религии, даже сочинения гениев в этой области нечасты. Всякая мораль и религия, которой учат, будь то проповедь или обоснование, без олицетворения ее в своей жизни и своем теле, чтобы показать ее людям в ясном образе, в конце концов обращается в пустословие. И вот это то самое ныне живущий человек, Лев Толстой, осуществил. От пессимистического учения он пришел к истинному Спасителю и стал поступать так, как того требует Нагорная проповедь».

Тут меня восхищает и Ваша слава (К. Фишер – классический и очень обдуманный писатель), и то верное направление, которое она получила. Вы поставлены образцом, и Вы действительно образец правильного отношения к нравственности и религии. Что всего удивительнее – Куно Фишер, чтобы объяснить противоречие жизни и учения Шопенгауэра, подробно излагает мысль, что это был человек с художественною натурой, имевший в себе много актерского. Странно, что К. Ф. не вспомнил, что Вы тоже великий мастер в художестве, и что, следовательно, его объяснение никуда не годится. У немцев сплошь и рядом встречается, что по мыслям человек очень возвышен, а по (натуре) жизни – жалкий филистер. У русских это не так, что Вы и доказываете собою.

Ну, извините меня. Я знаю, что Вы не очень любите такие известия. Я вспоминаю, как раз я привез Вам целую пачку вырезок из газет, где упоминалось и прославлялось Ваше имя, а Вы, не читавши, бросили всю пачку в огонь. Между тем Шопенгауэр до последнего дня жизни с жадностью читал все, что о нем писалось, и все плакался, что приятели не все ему присылают, где упоминается его имя. Куно Фишер по этому случаю говорит: «Die Ruhmbegierde, soll Plato gesagt haben, ist das letzte Kleid, das man ablegt. Dieses Kleid hat Schopenhauer nie abgelegt, in und mit ihm ist ergestorben» (c. 119).

Разумеется, слова Куно Фишера о Вас требуют разных поправок, но я смотрю на главное. Да, может быть, и с этими известиями я тоже запоздал?

Есть у меня еще просьба к Вам. Не пришлете ли мне Вашего «Отчета», как он напечатан в «Русских ведомостях»? Странно раздался Ваш голос о страданиях и горе и о любви к ближнему, когда все ликовали о приеме наших моряков во Франции. Меня очень тронули десять Ваших строк, перепечатанных из «Отчета»; вероятно, они тронули и многих других. Ваша книга «Царствие Божие» встречена тихо, но очень враждебно, как и следовало ожидать. Цензура объявила, что это самая вредная книга из всех, которые ей когда-нибудь пришлось запрещать. О, Вы делаете чудеса, бесценный Лев Николаевич! Вы будите спящий дух. Вы один говорите живые слова и они неотразимо действуют. По поводу «Неделания» все встрепенулись и отозвались. Наполовину отзывы мне понравились, – не содержанием, а своим очень почтительным тоном: этот тон – все еще непривычная новость.

Сам я продолжаю быть здоровым и теперь как-то растормошился, или оживился. Пишу усердно об «Истории философии» и готовлюсь писать о Шопенгауэре. (Видите, я Вас слушаюсь!) Дай Бог Вам здоровья и сил, и светлого духа!»

Л. Н-ч отвечал ему так:

«Благодарю Вас за Ваши всегдашние добрые чувства ко мне, дорогой Николай Николаевич. Разумеется, это мне приятно, но вредно, и я знаю, как вредно. Верно говорит Куно Фишер, что это – последнее снимаемое платье. Ужасно трудно его снять. А тяготит оно ужасно. Страшно мешает свободным духовным движениям, свободному служению Богу. Как раз вместе с Вашим письмом я получил от Стасова с его обычными преувеличениями описание юбилея Григоровича, на котором будто бы чтение моего к нему письма произвело какой-то особенный эффект. И, каюсь, даже это его письмо совсем расслабило меня. Хорошо то, что тут же третье письмо было анонимное, наполненное самыми жестокими обличениями моего фарисейства и т. п.

Сегодня читал описание брата Чайковского о болезни и смерти его знаменитого брата. Вот это чтение полезно нам: страдания, жестокие физические страдания, страх: «не смерть ли?», сомнения, надежды, внутреннее убеждение, что она и все-таки и при этом не перестающие страдания и истощение, притупление чувствующей способности и почти примиренье и забытье, и перед самым концом какое-то внутреннее видение, уяснение всего «так вот что» и… конец. Вот это для нас нужное, хорошее чтение. Не то, чтобы только об этом думать и не жить, а жить и работать, но постоянно одним глазом видя и помня ее, поощрительницу всего твердого истинного и доброго.

Мы живем в Ясной одни с Машей, и мне так хорошо, так тихо, так радостно-скучно, что не хотелось бы изменять, а, вероятно, скоро поеду в Москву. Я написал ответ немцу на вопросы о религии и нравственности и постоянно думал о Вас, желая прочесть Вам и спросить Вашего мнения».

Получив это письмо, Страхов писал между прочим Л. Н-чу:

«Ваши слова о славе и смерти очень меня тронули, и, кажется, я вполне их понимаю. Ваша слава всегда меня восхищает как победа тех начал, которые считаю лучшими и высшими. На юбилее Григоровича чтение Вашего письма, действительно, было одною живою минутою восторга среди всяких «формальных и искусственных чествований».

Письмо Л. Н-ча на юбилее Григоровича, и, по словам Вл. Вас. Стасова, действительно, произведшее необыкновенно сильное впечатление, таково:

«От всей души поздравляю Вас, дорогой Дмитрий Васильевич. Вы мне дороги и по воспоминаниям почти сорокалетних дружеских сношений, на которые за все это время ничто не бросило ни малейшей тени, и в особенности по тем незабвенным впечатлениям, которые произвели на меня вместе с «Записками охотника» Тургенева Ваши первые повести.

Помню умиление и восторг, произведенные на меня, шестнадцатилетнего мальчика, не смевшего верить себе, «Антоном-Горемыкой», бывшим для меня радостным открытием того, что русского мужика, нашего кормильца и – хочется сказать – учителя можно и должно описывать, не глумясь и не для оживления пейзажа, а можно и должно писать во весь рост, не только с любовью, но с уважением и даже трепетом.

Вот за это-то благотворное на меня влияние Ваших произведений Вы особенно дороги мне, и – через сорок лет – от всего сердца благодарю Вас за него.

От всей души желаю Вам того, что всегда нужно всем, но что нам, старикам, нужнее всего в мире: побольше любви от людей и к людям, без которой еще кое-как можно обойтись в молодости, но без которой жизнь в старости – одно мучение.

Надеюсь, что празднование Вашего юбилея будет содействовать исполнению моего желания. Искренно Вас любящий Лев Толстой».

В это же время у Л. Н-ча завязываются интересные сношения с американскими сектантами – шекерами. Л. Н-ч в письме к И. Б. Фейнерману так характеризует этих людей:

«Радостны очень все более и более завязывавшиеся отношения мои с шекерами. Сегодня буду отвечать 82-летнему старцу Ивенсу, который на днях прислал мне свою автобиографию и другие сочинения. Если бы не спиритизм и духовидство, это было бы наивысшее проявившееся осуществление учения Христа. 1) Непротивление насилием. 2) Отсутствие частной собственности. 3) Отрицание священства. 4) Равенство полов. 5) Стремление к чистоте в половом отношении.

На вопрос мой, как они удерживают от внешних свою общую собственность, он отвечал, что они в этом отношении далеки от идеала, но стараются как можно ближе быть к нему. Я непременно переведу некоторые из его писаний. Они смешаны с суеверием спиритизма, но самого высокого духа».

Из Америки же он узнает о новом интересном движении и пишет об этом Черткову:

«На днях я получил книгу Stockham «Koradine Letters». Это мысли о назначении женщины и духовном лечении, и в книге есть supplement, которое мне очень понравилось. «Creative life». Мысль этой брошюры, обращенной к женщинам, к девушкам, – но она также относится и к мужчинам, – та, что в известный период в человеке проявляется как бы сверх-обыкновенная энергия. Она называет это «creative power», – творческая сила, и человек стремится приложить ее. Половое приложение низшее. Человек, почувствовав эту силу, должен знать, что ему нужно, и он может творить, и должен тотчас же прикладывать к делу эту творческую силу: строить дом, садить сад, лес, учить, писать, делать что-нибудь новое, чего не было. Я думаю, что это правда, даже отчасти испытал это. Трудность тут для нас только в том, чтобы сбить эту творческую силу с того пути, к которому она привыкла, и наладить на новый».

Вообще за это время, отчасти от популярности деятельности Л. Н-ча во время голода, отчасти от влияния его последней книги «Царство Божие внутри вас», переводы которой стали уже распространяться, известность Л. Н-ча необыкновенно возросла за пределами России.

В это же время Л. Н-ч был избран почетным членом Русско-английского литературного общества. Получив уведомление об этом, Л. Н-ч отвечал им так:

«М. Г. Очень благодарю вас за выраженное вами желание избрать меня членом вашего общества. Я всей душой сочувствую всякому способу единения людей, независимо от политических партий, и в особенности сознательному единению духовному людей разных национальностей и государств, которое с такой быстротой и энергией совершается теперь во всем мире. Ваше общество имеет такую идею, и потому желаю ему наибольшего успеха. Очень рад буду получить более подробные сведения о его деятельности».

Эти радости шли извне, своя же, русская жизнь давала мало отрадного и много горя.

В Воронежском дисциплинарном батальоне страдал и умирал Дрожжин, молодой сельский учитель, отказавшийся отбывать воинскую повинность. Этот случай дал возможность Л. Н-чу заглянуть в эти ужасные учреждения, дисциплинарные батальоны, цель которых, кажется, одна – издевательство над человеческой личностью. Мы еще вернемся к Дрожжину и к отношению к нему Льва Николаевича.

23 октября этого года русскими церковными и светскими властями было совершено необычайное злодеяние: на жившего в ссылке на Кавказе князя Дмитрия Александровича Хилкова с женой и детьми было совершено нападение и были отняты по высочайшему повелению их дети, девочка и мальчик, увезены их бабушкой в Петербург, насильно, против воли родителей окрещены в православную веру, при содействии Иоанна Кронштадтского, и сделаны князьями Хилковыми.

На сообщение Л. Н-чу об этом ужасном деле он отвечал Хилкову таким письмом:

«Сейчас получил Ваше письмо, Дмитрий Александрович, и не могу прийти в себя от удивления. Поступок Вашей матери для меня непостижим, особенно после тех сведений, которые я имел об ее будто бы смягчившихся чувствах к Вам и Вашей жене. Я решительно не могу понять, чем она руководится, поступая так, на основании чего она так действует и чего ожидает от своих поступков. Я пишу это для того, чтобы выразить Вам, как мне трудно, почти невозможно писать ей, решительно не зная, на что опереться. Я попытаюсь все-таки исполнить Ваше желание, но очень сомневаюсь, удастся ли мне это.

«Меня гнали и вас будут гнать». Я не могу не повторять этого сам себе, и хотя мне больно, что я повторяю это о других, я все-таки не могу не видеть истинности и неизбежности этого. Ведь положение Ваше, исповедующего словом и делом учение Христа в мире, ненавидящем это учение в его настоящем значении, все равно что положение человека, который хотел бы идти навстречу бегущей на него толпе. Он не может не быть смят. Это признак того, что он идет, куда должно. Но ужасно жалко и больно, в особенности за мать, за Цецилию Владимировну. Утешаюсь тем, что Бог по силам дает испытание и что это не сломит, а укрепит ее. Кроме того, я уверен, что это не может продолжиться, что они опомнятся и отдадут детей. Каких они лет? Старшему, я думаю, лет 5–6.

Что же это значит? Хочет она, чтобы их признали кн. Хилковыми и чтобы было кому отдать состояние? или просто желание сделать больно? Пишите, пожалуйста. Мне очень, очень близко к сердцу Ваше положение, особенно положение Ц. В.

Одно думаю, что чем тяжелее и труднее положение, в которое Вы поставлены, тем необходимее не торопиться, не горячиться, не отдаваться чувству, а поступить по тем самым основам любви, прошения, подставления другой щеки, во имя которых изменилась Ваша жизнь и случилось с Вами все, что случилось.

«Претерпевый до конца спасен будет». Сколько раз мне случалось раскаиваться, что немного не выдержал и изменил тому, что начал. Вот тут-то нужна вера, – не вера в какую-либо метафизическую сущность, а вера в тот закон любви, который могущественнее всего и побеждает все. Помогай Вам Бог Вам с Ц. В. иметь эту веру, и горе ее наверно обратится на радость. Как, я не знаю, но уверен, что так будет».

В это же время Л. Н-ч пишет матери Хилкова, бабушке этих детей, по просьбе которой эти дети были отняты от любимых ими и любивших их родителей и отданы ей:

«Княгиня Юлия Петровна! Сейчас получил письмо от вашего сына, который пишет мне о том, что вы, приехав к нему, взяли и увезли его детей, и просит меня написать вам. Я так люблю и уважаю вашего сына, что не могу оставить его просьбу без исполнения, а между тем боюсь, что этим письмом, что мне особенно тяжело, навлеку на себя ваши справедливые упреки за то, что позволяю себе писать вам о таком мучительном для него и его жены и одинаково, я уверен, мучительном и для вас деле. Было бы бессмысленно с моей стороны писать вам, матери, о страданиях матери, разлученной насильно с детьми, и о других тяжелых условиях всего этого дела, потому что я уверен, что вы все это знаете и взвесили лучше меня, и если поступили так то имели на это какие-либо особые неизвестные причины, и потому единственное, о чем я позволяю себе просить вас, это то, чтобы вы, если найдете это стоящим того, сообщили бы мне, зачем вы это сделали, чем вы были принуждены поступить так и какие вы предвидите от этого желательные последствия. Пожалуйста, не сердитесь на меня, княгиня, если я этим письмом неприятно подействовал на вас, и простите меня и или вовсе не отвечайте мне, или отвечайте с тем же чувством уважения и доброжелательства, с которым я обращаюсь к вам. Между такими людьми, как вы и ваш сын и его жена, которая, сколько я знаю, вполне разделяет все мысли и чувства своего мужа, казалось бы, не может быть не только вражды, но и недоразумения, и как бы я был счастлив, если бы с вашего согласия я бы мог содействовать хотя бы сколько-нибудь разъяснению этих недоразумении. В ожидании доброго ответа остаюсь с совершенным уважением и преданностью Л. Т.».

Много было потрачено сил на остановку этого злодеяния, на смягчение сердца княгини – ничто не помогло; дети остались у бабушки и погибли и физически, и нравственно. Вся эта трагедия, вероятно, будет когда-нибудь подробно описана, и тогда раскроется много темных сторон из жизни высшего петербургского общества.

Осенняя и окончательная ликвидация дела кормления голодающих вызвала во Л. Н-че желание написать отчет, в котором ему хотелось выразить несколько мыслей по поводу его деятельности за эти два года. Денежным отчет был составлен и заключением к нему должна была служить статья Л. Н-ча, но по тогдашним цензурным условиям поместить ее в газетах не оказалось возможным. Она была заменена несколькими огромными заключительными строками. Статья же разошлась в рукописи и была напечатана за границей. Только уже в посмертном издании сочинений Л. Н-ча, сделанном Софьей Андреевной, удалось напечатать эту статью.

Л. Н-ч старается показать в ней, что причины пережитого голода были не исключительные, временные, а постоянные – разъединение привилегированного, эксплуатирующего класса и рабочего, эксплуатируемого. Помощь голодным временно сблизила и ясно открыла нам всю общественную язву нищеты и угнетения. Если острота неурожая и миновала, но это разъединение осталось, и нищета и угнетение тоже остались, хотя мы и удалились от них. Говоря о том, что нам, русским, легче видеть гибель наших братьев, так как у нас нет далеких колоний, поддерживающих тратой своей жизни роскошь богатых угнетателей, Л. Н-ч делает такое заключение:

«Перед правящими, нерабочими, богатыми классами только два выхода: один – не только отречься от христианства в его истинном значении, но и от всякого подобия его, – отречься от человечности, справедливости и сказать: я владею этими выгодами и преимуществами и во что бы то ни стало удержу их. Кто хочет их отнять у меня, тот будет иметь дело со мной. У меня сила в моих руках: солдаты, виселицы, тюрьмы, кнуты и казни.

Другой выход – в том, чтобы признать свою неправду, перестать лгать, покаяться и не на словах, не грошами, теми самыми, которые со страданиями и болью отняты у народа, прийти на помощь к нему, как это делалось два последние года, а в том, чтобы сломать ту искусственную преграду, которая стоит между нами и рабочими людьми, не на словах, а на деле признать их своими братьями и для этого изменить свою жизнь, отказаться от тех выгод и преимуществ, которые мы имеем, а отказавшись от них, встать в равные условия с народом и с ним уже вместе достигнуть тех благ управления, науки, цивилизации, которые мы теперь извне и не спрашиваясь его воли будто бы хотим передать ему.

Мы стоим на распутье, и выбор неизбежен.

Первый выход означает обречение себя на постоянную ложь, на постоянный страх того, что ложь эта будет открыта, и все-таки сознание того, что неминуемо рано или поздно мы лишимся того положения, которого мы так упорно держимся.

Второй выход означает добровольное признание и проведение и жизнь того, что мы сами исповедуем, чего требует наше сердце и наш разум и что рано или поздно, если не нами, то другими, будет исполнено, потому что только в этом отречении властвующих от своей власти – единственный возможный выход из тех мук, которыми болеет наше лжехристианское человечество. Выход только в отречении от ложного и в признании истинного христианства».

Дело преобразования и улучшения народной литературы, начатое Л. Н-чем, несмотря на целый ряд важных дел, отвлекавших его, продолжало интересовать его. Конечно, эти два пережитых голодных года отняли много сил у Л. Н-ча и его друзей, и издательское дело переживало время затишья. Центр редакционной деятельности был перенесен в имение Черткова, Ржевск, Воронежской губернии. В. Г. Черткову помогал в это время Ив. Ив. Горбунов. Целый ряд цензурных препятствий и других соображений заставил В. Г. отказаться от руководства этим делом. Когда я освободился от работы в Бегичевке, В. Г. Чертков предложил мне взять заведование этим делом в свои руки. Так как вопрос был поставлен так, что если я не возьмусь за него, дело прекратится, то я, совершенно сознавая слабость своих сил, все-таки согласился продолжать его, и вот осенью 1893 года центр деятельности «Посредника» был перенесен в Москву. Главное руководство этим делом разделил со мною Ив. Ив. Горбунов. В. Г. Чертков, отстранившись от этого дела, посвятил свои силы специально собиранию, разработке и распространению сочинений Л. Н-ча.

Мы были счастливы тем, что участие Л. Н-ча в деле «Посредника» нисколько не уменьшилось. Напротив, техническое удобство, близость нашего местожительства сначала к Ясной Поляне, а потом и к хамовническому дому, где Л. Н-ч проводил зиму, сделало сотрудничество Л. Н-ча почти непрерывным.

Кроме продолжения отдела народных изданий, за это время получил особое развитие начатый В. Г. Чертковым отдел «Посредника» «для интеллигентных читателей», и особенно его философская серия.

Под редакцией Л. Н-ча и при ближайшем участии его друга, профессора Н. Я. Грота, нами были изданы целый ряд книг философского содержания: «О Платоне» проф. Н. Грота, «Федон» Платона, «Основные моменты в развитии философии» проф. Н. Я. Грота, «Декарт» Альфреда Фулье, пер. с франц., «О компромиссе» Джон. Морлея, перевод с алглийского, «Из дневника Амьеля», перевод с французского («Fragments d'un journal intime») Марьи Львовны Толстой. Л. Н-ч очень много работал над этим последним переводом и написал к нему предисловие. Этот перевод и предисловие были напечатаны в журнале «Северный вестник» и в то же время изданы отдельно «Посредником».

В дневнике того времени заметны следы этой работы. Вот что он между прочим записал:

«Главное бедствие очень культурных людей, как Амьель, это – их балласт разностороннего и особенно эстетического образования. Это больше всего мешает им знать, что они знают, как говорит Лао-Цзы (их болезнь). Им жалко выкинуть этот балласт, а с этим балластом они не могут уместиться на лодке христианского сознания. И им не верится, чтобы для такого простого дела, как христианское спасение, можно бы было пожертвовать таким сложным и утонченным».

Интересна также серия биографий замечательных люден, начатая «Посредником» под руководством Л. Н-ча. Одной из первых была издана «Жизнь Франциска Ассизского». Вот что говорит об этой книге Л. Н-ч в письме к Черткову:

«Еще получил прелестную книгу о Франциске Ассизском, Paul Sabbatier. Только что вышедшая книга, большая, прекрасно написанная. Это будет прелестная книга для «Посредника», только бы цензура не помешала. Я три дня ее читал и ужаснулся на свою мерзость и слабость, и хоть этим стал лучше».

Кроме того, Л. Н-ч пишет целый ряд предисловий, оттеняя в них особо важное значение издаваемых книг. Таковы его предисловия к сочинениям Мопассана, к рассказам С. Т. Семенова, к книге д-ра Алексеева «О пьянстве» и пр. Все это печаталось «Посредником», который был издательским органом Л. Н-ча.

Как ни ценно было литературное сотрудничество Л. Н-ча в «Посреднике», еще большей теплотой и сердечностью веяло от него в его личных отношениях к кружку людей, собравшихся около редакции «Посредника». Как и во времена нашей петербургской деятельности, мы не закрывали дверей нашей редакции для людей, шедших к нам на огонек правды и любви, лучи которого мы, по силе возможности, старались отражать и распространять вокруг нас.

Был опять назначен тот же день, как и в Петербурге, – четверг, для собрания друзей.

Если эти собрания не горели таким жаром молодости, как собрания в Петербурге в половине 80-х годов, то ценность их была высока тем, что на них иногда присутствовал сам Л. Н-ч.

Конечно, тогда ряды смыкались вокруг него и более смелые задавали ему вопросы. Лев Николаевич отвечал на них, а мы жадно внимали его словам.

Непростительное легкомыслие молодости помешало нам записать все эти дорогие беседы, иногда в более тесном, интимном кругу, переносившиеся и в хамовнический дом.

Но, несмотря на это легкомыслие, все-таки кое-что сохранилось. Так, забегая немного вперед, так как я говорю теперь о целом 2-3-летнем периоде московской деятельности «Посредника», я вспоминаю один такой четверг. Народа было тогда не особенно много. Мы сидели за чаем и беседовали. Вдруг звонок, и в открытую дверь входит Л. Н-ч в своем старом полушубке, с заиндевелой бородой, с палочкой, и добродушно улыбается и пожимает руку бросившимся к нему навстречу друзьям.

Он входит не раздеваясь (зашел мимоходом, ненадолго) и садится в подставленное ему кресло. Мы садимся вокруг и обмениваемся с ним разного рода приветствиями. После нескольких мелких вопросов, один из присутствовавших, Михаил Аркадьевич Сопоцько, впоследствии прославившийся различными черносотенными поступками, бывший прежде революционером и на перепутье между революцией и черной сотней приставший к «Посреднику», всегда более чем смелый в разговорах, задает вопрос Л. Н-чу о его отношении к террористам – мученикам за свою, хотя бы и ложную идею.

Я записал в тот же вечер ответ Л. Н-ча и передаю теперь эту запись в том первоначальном виде, который носит следы непосредственного впечатления, боясь исправить теперь по ослабевшей памяти, через 20 лет.

«Мы говорим о деятельной любви, об отдании души своей за друзей своих. И вот являются такие люди, как Желябов, Кибальчич и др., проповедующие общее благо и умирающие мученической смертью за то, что они всеми доступными им средствами стремились осуществить это благо. Как относиться к таким людям, считать ли их идеальным воплощением заветов Христа, подражать ли их действиям и поступкам? К сожалению, нет, нельзя.

Поступок человека и даже вся жизнь его должны одновременно удовлетворять двум условиям: 1) устроению царства Божия в людях или общему благу и 2) спасению души своей или требованию личного совершенства или праведной жизни. Это можно выразить таким математическим сравнением. Точка на плоскости определяется двумя координатами. Эти координаты и суть условия, которым должны удовлетворять поступки человека.

Достоинство поступка зависит от гармонии, согласия этих координат. Идеальный поступок будет при их равенстве. Величина же их определяет и величину поступков, так что истинные поступки лежат на средней линии, делящей пополам угол, образуемый осями координат.

Если же одно из этих условий или координат преобладает над другим, выходит поступок или жизнь ложные.

Поступки, уклоняющиеся от средней линии в сторону личной праведности, могут привести человека, при полном отсутствии требования общего блага, – к столпничеству. Человек будет спасать свою душу и будет никому не нужен, и жизнь его будет ложная. Человек, стремящийся к общему благу и пренебрегающий личной нравственностью, будет личными безнравственными поступками разрушать созидаемое им общее благо, и жизнь его, при этом пренебрежении нравственными основами, тем более будет удаляться, расходиться с истинною жизнью, чем сильнее будет стремление к общему благу.

Это уклонение можно назвать грехом социализма (революции).

Итак, поступки Желябова, Кибальчича и др. нельзя назвать истинными, потому что они пренебрегали в своем стремлении к общему благу требованиями личной нравственности, требованием своей совести, потому что совершили или готовились совершить убийство, поступок, который не может быть оправдан совестью или сознанием, стремящимся к общему благу.

Если же судить о них с общей точки зрения сочувствия или несочувствия к ним, то, разумеется, эти государственные преступники и цареубийцы, самые имена которых хотелось бы уничтожить правительству, эти люди заслуживают гораздо больше сочувствия, чем благодетельный помещик, построивший больницы на отобранные у крестьян, забитых нуждою, деньги и продолжающий отбирать их для насыщения утробы своей и своей семьи, или редактор либеральной газеты, отбирающий деньги от своих подписчиков и обманывающий их высокими словами и живущий сам низкою животною жизнью».

В другой раз, не помню, раньше или после этого, говорили со Л. Н-чем о разрушительной и созидательной деятельности человека, и он высказал мысль-притчу, которую мне тогда же удалось записать.

«Жизнь состоит из двух постоянно сменяющихся и даже одновременно идущих деятельностей: творческой, созидательной и как следствия ее деятельности – разрушительной. Эта разрушительная деятельность только тогда законна, когда она есть неизбежное следствие первой, как в прорастающем зерне: росток просыпается к новой жизни, начинает расти, разламывает, разрывает окружающую оболочку, она сваливается и сгнивает, а росток продолжает жить новой жизнью. Разрыв скорлупы ростком не есть насилие, а только следствие творческой силы, и потому есть благо и для самого растения, и для всего мира.

Если же мы сами разорвем шелуху зерна, то мы совершим насилие, погубим растение и нарушим гармонию мира.

И положительная борьба, дающая благо человеку, ведущему ее, и всему миру – есть ничто иное, как непрестанное, никем не слышимое развитие этой творческой силы.

К сожалению, люди часто, заметив более понятное для них разрушительное следствие творческой силы, ошибочно принимают это за самую сущность борьбы и начинают усиленно и с ожесточением разрушать, разрывать оболочку зерна и всю жизнь отдают на такого рода борьбу, и последствия такой борьбы бывают ужасны».

Мне вспоминается еще мысль, выраженная Л. Н-чем в одну из наших бесед по поводу отношения умственного уровня и нравственного состояния человека. Л. Н-ч, не отрицая значения умственного уровня развития человека, придавал наибольшую важность нравственному состоянию его. И для объяснения их взаимоотношения употребил такой геометрический образ. Нравственный человек занимает центральное положение в круге жизни, смотрит на все по радиусам, и ему все представляется под правильным углом зрения. Человек безнравственный, наоборот, не находится в центре, и углы зрения явлений в круге жизни у него неправильны, и потому суждения его неверны. Умственное развитие на эту правильность и неправильность не имеет влияния. Его можно сравнить с высотой, на которой находится человек. Если положение его центрально, т. е. нравственно, то человек с большим умственным развитием обладает большим кругозором, больший круг жизни доступен по наблюдению. Если его умственное развитие меньше, то и кругозор ограниченнее. Наоборот, безнравственный человек, т. е. не находящийся в центре, как бы он ни возвышался умственно, никогда не будет иметь правильного угла зрения, и суждения его будут всегда неверны.

Еще припоминается мне такая притча, рассказанная Л. Н-чем в одну из наших бесед.

«Куда девать деньги, если они есть и я хочу жить, избавляясь от них? Деньги – это мякина; жизнь человека, его поведение, поступки – это чистое зерно. Когда крестьянин веет лопатой рожь, он заботится только о том, чтобы чистое зерно упадало куда надо, а мякина сама отвевается ветром и ложится в свое место. Если бы крестьянин заботился о том, куда ляжет мякина, то он разбросал бы во все стороны и мякину, и зерно, и все-таки зерна не очистил бы. Так и в жизни. Надо заботиться об истинных делах добра, и тогда деньги и остальное имущество займут должное место и получат настоящее употребление. Если же заботиться о том, что делать с деньгами, то и деньги пропадут, и дел добра не будет».

Наконец, третий род отношений Л. Н-ча к «Посреднику» было общение через его многочисленных посетителей, из которых некоторых, нуждавшихся, по его мнению, в поддержке, он направлял к нам. Посетители эти были самые разнообразные.

Ко Л. Н-чу являлись и молодые люди, оторванные от жизни, безнадежно искавшие смысла жизни, и, не находя его нигде, жадно прислушивались к его словам. Одни из них находили покой и радость души, а другие, неудовлетворенные, разражались истерическими рыданиями. Некоторых из них Л. Н-ч отсылал к нам, в «Посредник», и у нас они то выражали восторг новой жизни, то выплакивали свое горе.

Приходили и старики. Помню замечательного старца, лет 70-ти, пришедшего из сибирской тайги, где он жил в тайном скиту старообрядцев страннического толка. Не помню уже, каким путем он узнал о деятельности Л. Н-ча. Но очевидно было, что слух дошел и до этого тайного скита о появлении «новой веры», и старец с пытливым умом пошел пешком из Сибири искать «Толстова». Трогательно нежны были беседы двух старцев, умудренных жизнью. Л. Н-ч привел его к нам, и он прожил у нас несколько дней, читая те сочинения Л. Н-ча, которые тогда нельзя было еще печатать. Узнав «новую веру» и отнесясь к ней сочувственно, старец пошел в обратный путь, в сибирскую тайгу, в тишине уединении обдумывать все, им переслушанное и перечувствованное.

Раз вечером я сидел у Л. Н-ча в хамовническом кабинете и беседовал с ним о наших общих делах. Пришел домашний слуга и доложил, что какой-то солдат желает видеть графа. Л. Н-ч просил его войти. Вскоре вошел солдат, со всей солдатской выправкой, с умным симпатичным лицом, в шинели, с башлыком, крестом перекинутым на груди, и концами, заправленными за пояс, на котором болталось какое-то оружие. Он с волнением отрекомендовался на приветствие Л. Н-ча. Это был Михаил Петрович Новиков. Он был писарем в окружном штабе. Он прочитал несколько заграничных изданий Л. Н-ча и не в силах был удержаться, чтобы не пойти, не выразить Л. Н-чу своего сочувствия; ему нужны были кроме того дальнейшие разъяснения и советы, что делать дальше, так не соответствовала внешняя обстановка его жизни с тем внутренним просветленным сознанием, которое зародилось в нем. Мы побеседовали втроем немного, потом, по просьбе Л. Н-ча, я повел с собою этого солдата-писаря в «Посредник», чтобы снабдить его тем материалом, которого ему недоставало. Много пришлось потом претерпеть этому человеку за свои убеждения. Он остался верен им и верен своему великому другу. Теперь он крестьянствует, содержа упорным трудом большую семью.

Характерны подробности о том, как этот солдат достал сочинения Л. Н-ча. Его брат служил лакеем у важного барина, какого-то князя, и с ним путешествовал за границей. Князь приобрел за границей запрещенные сочинения Толстого и перед отъездом в Россию велел своему слуге все их сжечь. Но слуга уже прочел их и сжечь не решился. Он упросил горничную княгини упаковать эти книги на дно сундука с княгининым гардеробом, и так они приехали в Россию и дошли до другого брата.

Приезжали сектанты, молокане, целыми семьями, выражая свое полное сочувствие Л. Н-чу и унося с собой расширенные и укрепленные христианские религиозные взгляды. И они заходили в «Посредник», забирали книг и уносили с собою, в народ, семена нового учения.

Такова была связь Л. Н-ча с кружком его московских друзей.

Мы закончим эту главу отрывками из двух писем, написанных Л. Н-чем в конце 1893 года.

10-го декабря он написал Неплюеву, известному организатору православно-христианской школы-общины в своем имении в Черниговской губернии; получив от него письмо с выражением сочувствия, Л. Н-ч отвечал ему;

«Многоуважаемый Николай Николаевич. Я очень рад был вашему письму и тому доброму расположению, которое вы в нем выражаете мне. Поверьте, что хотя я один только раз видел вас, я знаю про вас столько хорошего, что это чувство совершенно взаимно! Но старому лгать, что богатому красть. Я очень люблю эту пословицу: она так ясно выражает часто испытываемое мною в старости чувство. Жить остается недолго, как же скрыть то, что перед Богом считаешь правдой, такой правдой, которой живешь и с которой предстанешь на суд Тому, Кто послал нас сюда. Я бы не стал вам говорить того, что считаю правдой, если бы, за что я вам очень благодарен, вы не сочли нужным высказать мне то, в чем вы не согласны со мной. Но раз вы высказали это, с моей стороны была бы ложь промолчать. Я думаю, что учение Христа есть прежде всего учение истины, как он сам сказал это, и что поэтому все, что отдаляет нас от истины, усложняет, путает понимание ее, все это мешает нам соединиться с Христом, с Богом, а поэтому и друг с другом. В вашем же исповедании есть много лишнего, мешающего вам самим, такого, что вы с трудом можете облечь в понятную удобовоспринимаемую разумную форму. А это опасно. Я знаю и перестрадал ту страшную дилемму, которая становится перед каждым человеком, проснувшимся к религиозному чувству и начинающим устанавливать свое отношение к Богу: отделиться от людей, но не принять ничего лишнего, или остаться с людьми, но загромоздить свое понимание Бога сложными, ненужными, застилающими Бога верованиями, стараясь придать им искусственный смысл. Выбор второго выхода опасен. В деле веры нельзя удовлетвориться a peu pres. Истина всегда ясна и проста. И я избрал первый выход: сначала остался один, но, как я верю, с Богом, но потом оказалось, что я не только не один, но со всеми теми людьми и прошедшего и настоящего, с которыми более всего желал единения. Боюсь же за вас того, что вы, желая остаться с людьми и для них сделав уступки, почувствуете себя одинокими, потому что сближение, единение людей только в истине, в одной любви, в одном Боге, ни в Христе, ни в Магомете, ни в Будде, а в Боге. Пожалуйста, кротко и сердечно отнеситесь к моим словам, главное, не забывайте того, что я не себя защищаю, не на вас нападаю, не имею никакого при этом личного чувства, а одну мысль, что, войдя в общение и любовное общение с искренним человеком, как вы, я поступил бы дурно, если бы не сказал того, что думаю и чувствую. Если вам покажется несправедливым все, что я сказал, простите меня, если же что-нибудь из этого пригодится вам, буду очень рад.

Поклонитесь от меня милым технологам, которых я истинно полюбил.

Делу вашему я сочувствую всей душой и желаю ему продолжения и успеха».

Один из технологов, о которых упоминает Л. Н-ч, посетивших его в эту осень, был Иван Степанович Проханов, в настоящее время глава и руководитель петербургской общины баптистов, другой был его товарищ.

Наконец, приведем письмо, написанное Л. Н-чем его другу, художнику Н. Н. Ге. Он писал ему между прочим следующее:

«Жду вас с картиной. Бьюсь над статьей о Тулоне, т. е. о жестокости безбожного патриотизма и наглости обмана народа патриотизмом, которого давно уже нет и не может быть. Мне все кажется, что время конца века сего близится и наступает новый; в связи с тем, что и мой век здесь кончается и наступает новый, все хочется поторопить это наступление, сделать по крайней мере все от себя зависящее для этого наступления. И всем нам, всем людям на земле только это и есть настоящее дело. И утешительно, и бодрительно то делать; делаешь что можешь, и никто не знает, ты ли или кто другой делает то, что движется. И себе никто ничего приписать не может, и всякий может думать, что от его-то усилий и движется все».

В конце этого года на рождественских праздника состоялся в Москве первый съезд естествоиспытателей. На него попал и Л. Н-ч и произвел большой переполох. Вот как об этом рассказывает Н. А. Сергеенко в своей книге «Как живет и работает Л. Н. Толстой».

«Л. Н. Толстой был на докладе своего старого знакомого профессора Ц. Кто-то из присутствующих, заметив Льва Николаевича, произнес призывным шепотом: «Лев Николаевич здесь!» Слова эти молнией пронеслись по залу. Все начали оглядываться, чтобы увидеть знаменитого писателя. Лев Николаевич почувствовал, что начинается одна из тех гипнотизирующих сцен, которых он всегда избегал, и хотел незаметно ускользнуть, но было поздно.

Огромная толпа, наполнявшая университетский зал, пришла в движение и заревела: «Лев Николаевич! Лев Николаевич!» В конце концов распорядители принуждены были просить Льва Николаевича занять на эстраде почетное место. Стены дрогнули от рукоплесканий, которыми встретили естествоиспытатели великого русского писателя. Сцена эта очень расстроила Л. Н-ча, и он неохотно вспоминает о ней. Но всякое простое, безыскусственное выражение симпатий очень трогает его».

 

Глава 17. Хилков. Дрожжин. «Распятие»

Лев Николаевич проводил зиму в Москве и, как всегда, боролся и душою и телом с заливавшим его потоком городской, светской жизни. Большая, молодая, в то время вполне благополучная семья его жила веселой суетливой жизнью, по временам втягивая его в свою компанию.

Если затеи не представляли какой-нибудь безумной траты денег и роскоши, то Л. Н-ч сам увлекался и радовался общему добродушному веселью.

Таков был вечер 1-го января 1894 года. Во время вечернего чая, на котором присутствовал и Лев Николаевич, разговаривая с гостями, послышался звонок, и вскоре дети с радостью объявили, что приехали ряженые. На лице Л. Н-ча пробежала улыбка недовольства. Но двери отворились, и в залу вошло несколько почтенных, хорошо известных Москве лиц, художников, литераторов и ученых. Все были несколько удивлены и встали со своих мест, чтобы поздороваться с вошедшими. Но удивление достигло высших пределов, когда среди вошедших заметили самого Л. Н-ча в темно-серой блузе, подпоясанной ремнем, с заложенными за него пальцами, который подошел к настоящему Л. Н-чу и, протягивая ему руку, сказал: «Здравствуйте, Л. Н-ч». Два Л. Н-ча поздоровались и настоящий Л. Н-ч с недоумением рассматривал своими близорукими глазами своего двойника. Это оказался искусно загримированный его друг Лопатин. Помню, что такой же эффект произвели загримированные И. Е. Репиным, Вл. Серг. Соловьевым, А. Г. Рубинштейном и другими. Напряженное недоумение сменилось вскоре бурным весельем, среди которого слышался и громкий хохот Льва Николаевича.

Но так весело начатый новый год вскоре потребовал сильного и серьезного душевного напряжения Л. Н-ча и его друзей, чтобы перенести все волнения, выпавшие на нашу долю.

Ярко и искренно высказанный Л. Н-чем критический взгляд на государственное насилие многим открыл глаза, вызвал неповиновение и репрессии. Антицерковные взгляды Л. Н-ча и его друзей, с другой стороны, поднимали тревогу среди тех, кто взял ключи царства небесного, сам не входил и других не впускал в него.

Мы уже видели, какое ужасное злодеяние было совершено с благословения этих людей: отнятие детей Хилковых. Л. Н-ч испытал последнее средство, к которому прибегал в крайних случаях. Он написал письмо государю Александру III, убеждая его отменить эту ужасную меру и возвратить детей.

Вот это письмо:

«Государь!

Простите меня, если тон этого письма и самое обращение к Вам будут не такие, к каким Вы привыкли; простите меня и, ради Бога, прочтите это письмо без чувства предубеждения и, если возможно, с тем чувством братской любви, которое свойственно всем людям и которое одно побудило меня написать Вам.

Над князем Дмитрием Александровичем Хилковым, отставным полковником, живущим теперь в Закавказском крае, куда он сослан за свои религиозные убеждения, и в особенности над его женой, совершено было в октябре нынешнего (теперь уже прошлого, 93-го, года) именем Вашим одно из самых жестоких и возмутительных преступлений, противных всем законам Божеским и человеческим. Из прилагаемого письма, писанного не для Вас и потому не подготовленного (в котором я нарочно не изменил и не прибавил ни одного слова), Вы узнаете, в чем заключается это неслыханное в наше время по своей жестокости дело, совершавшееся, как все совершавшие его говорили, по Вашему, т. е. высочайшему повелению. К прилагаемому письму считаю нужным прибавить только некоторые подробности о положении, характере и жизни самого Хилкова.

Хилков – единственный сын богатой семьи, служил сначала в лейб-гусарах, потом во время турецкой кампании, кажется, командовал казачьим полком. Во время этой войны ему случилось в рукопашной схватке своими руками убить турецкого офицера. Случай этот имел на него такое влияние, что он тогда же объявил начальству, что не может продолжать более военной службы, и тотчас же после кампании вышел в отставку, убедившись в том, что христианство, которое он исповедывал, требует совсем другой жизни, чем ту, которую он вел, и поселился в деревне. В деревне он старался вести жизнь сообразную с тем представлением, которое, справедливо или нет, он составил себе от христианской жизни. Он отдал все свое, переданное ему матерью, довольно большое имение крестьянам, не оставив себе ничего, и на наемной земле своим трудом стал зарабатывать свои хлеб и так жил около десяти лет.

Все это я говорю для того, чтобы обратить Ваше внимание на искренность этого человека, не задумавшегося бросить ожидавшее его блестящее служебное положение и большое ожидавшее его состояние, только чтобы не лгать перед своей совестью. Лет десять тому назад он сошелся с девушкой Винер, дочерью отставного полковника и крымского помещика, женился на ней, и у него родилось от нее двое детей. Главное обвинение против него состоит в том, что он не венчался церковным образом со своей женой и не крестил своих детей, но он не сделал этого, как не делают этого все миллионы христиан, не признающих крещения и брака за таинство, не потому, чтобы он хотел разрушать верований православной церкви, а потому, что, как правдивый человек, он не мог исполнять обряда, в который он не верил. «Я не могу этого сделать, – говорил он при мне тем, которые убеждали его венчаться с женой и крестить детей, – не могу сделать этого, потому что если бы я пришел к священнику, прося его обвенчать меня или окрестить моих детей, и он спросил бы меня, верю ли я в то таинство, которое прошу совершить надо мной и моими детьми, я должен бы был или солгать, чего я не могу сделать, или сказать священнику правду, что я не верю в эти обряды и только для приличия требую совершения их, и тогда всякий честный священник должен бы был прогнать меня».

Живя в деревне тяжелым земледельческим трудом, зарабатывая себе и своей семье скудное пропитание, он, бывший богатый и знатный человек, отдавший все состояние, не мог не обратить на себя внимания окружных крестьян, и они ходили к нему, прося его заступничества в своих обидах, совета в своих затруднениях и разъяснения в своих религиозных сомнениях; и он помогал им словом, делом, советом и разъяснением их недоумений, не скрывая от них то, что он считает открытой для блага всех людей божеской истиной.

Жизнь его признана была вредной и с ним поступили так же, как, к сожалению, поступают последнее время Вашим же именем со всеми так называемыми сектантами, штундистами, т. е. без суда приговорили его к шестилетней ссылке и увезли его на Кавказ, где и поселили в одной из худших тамошних местностей. Как ни жестока была эта ссылка для него, семейного человека, эта ссылка, лишившая его всего того, что было устроено им годами тяжелого личного труда на прежнем месте его жительства, и переносившая его в чужую, тяжелую обстановку ссыльного, он нес спокойно свое положение, продолжая на Кавказе ту же жизнь, которую он вел и в Харьковской губернии, т. е. зарабатывая своим трудом средства для самой воздержной жизни и помогая в его нуждах окрестному населению, которому он оказался нужен, ухаживая в прошлом году за холерными. Но гонителям его показалось этого мало. И они придумали самое ухищренное, жестокое насилие, которое только можно произвести над семейным человеком. Они, как это описывается в письме, вошли в его дом, вырвали из его рук и рук его жены ее детей в том возрасте, когда нежнее всего бывает взаимная привязанность детей и родителей, и увезли их, зная, что он связанный ссылкой, из которой его не выпускают, и отсутствием денег, которые он отдал, не может ни сам ехать за детьми, ни дать жене средства ехать за ними.

И все это сделано, государь, Вашим именем.

Может быть, что письмо это прогневит Вас, и Вы скажете: по какому праву позволяет себе этот человек писать мне про это?

Государь! У меня есть на это неотъемлемое право, – право, которое мы слишком часто забываем, и упоминание о котором, может быть, удивит Вас, – право это есть право моей братской любви ко всем людям и поэтому и к Вам, несмотря на те мнимые перегородки, которые разделяют Вас, императора величайшей империи, и меня, ничтожного частного человека. Я считаю, что Вы согрешили, допустив возможность совершить такое злодейское дело Вашим именем. В Евангелии же сказано, как должны поступать люди относительно согрешивших братьев. И я поступаю так: «Если же согрешит против тебя брат твой, пойди и обличи его между тобою и им одним; если послушает тебя, то приобрел ты брата своего» (Мф. 18, 15).

Получив последнее письмо Хилкова и его жены, очевидно вызывающее меня на то, чтобы как-нибудь помог им, я был так возмущен тем, что узнал, что хотел тотчас послать описание всего этого дела в иностранные газеты. Но, перед Богом спросив себя, хорошо ли бы я сделал, поступив так, я увидал, что поступить так было бы, во-первых, неразумно, потому что никакие статьи в газетах не могут изменить решения власти, если она захочет поставить на своем: а во-вторых, и главное, то, что сделав это, я поступил бы не по-евангельски относительно Вас, и потому я решил, будет что будет, по слову евангельскому, один на один писать Вам, надеясь не прогневить Вас, а приобрести в Вас брата.

(Про письмо это никто не знает, кроме одного переписчика, скромного человека, содействия которого я не мог избежать).

Боюсь, что письмо это мое покажется Вам дерзким, в первую минуту оскорбит Вас и вызовет в Вас, что было бы мне очень больно, недоброжелательное ко мне чувство.

Но что же мне было другого делать? Молчать мне нельзя было, совесть моя замучила бы меня. А писать Вам со всеми теми околичностями и льстивыми словами, с которыми принято обращаться к государям, я не мог, да это было бы дурно, потому что в этих условных искусственных формах нельзя сказать всего, что нужно, и добраться до сердца человека, к которому пишешь. А мне этого только и нужно, потому что я знаю, что если слова мои дойдут до Вашего сердца, то дело мое будет выиграно. И потому умоляю Вас, государь, победите в себе чувство недоброжелательства, которое вызовет, может быть, в Вас непривычная Вам откровенность этого письма, и верьте, что руководит мной только любовь к Вам – братская, христианская любовь, которая не знает различия положений, а знает только желание добра тому, к кому она обращена.

Вы, я думаю, так привыкли к тому, что все обращения к Вам имеют корыстную или вообще личную цель, что, получая письмо или прошение, всегда думаете: чего, собственно, для себя хочет этот проситель? Но мне ведь для себя ничего не нужно. Вы ничего и не можете дать мне и ничего не можете лишить меня; и то, о чем я позволяю себе просить Вас, не только для меня, но даже и для Хилкова и его семьи меньше нужно, чем для Вас. Они перенесут свои страдания и лишения легко, потому что они несут их во имя Христа, и на их стороне будут и теперь уже все лучшие люди, от немца-колониста, который готов был загнать лошадей, только бы помочь невинно страдающим людям, и полицейского, нарушающего приказ, только бы облегчить участь обиженных; все будут на их стороне, от этих малообразованных людей до всех самых высокообразованных людей мира теперешнего и будущего, которые когда-либо узнают про это дело. Вам же, государь, не может не быть мучительно тяжело знать, какое ужасное дело сделалось Вашим именем, и на Вашей стороне никто не будет, кроме худших людей, – тех льстецов, которые готовы оправдать и даже восхвалять все, что делается не только Вами, но и Вашим именем.

И не слушайте, ради Бога, все, что будут говорить Вам о том, будто бы есть какие-то соображения государственные и, – что особенно лживо, – соображения церковные, т. е. христианские, по которым нужно совершать такие антихристианские поступки, как отнятие детей у матери.

Не слушайте и не верьте тем, которые будут говорить Вам это, потому что не могут быть для человека, в каком бы положении он ни находился, – царя, как Вы, или полицейского, как тот пристав, который вырывал у матери детей, – по которым бы мог быть принужден человек совершать поступки, противные божескому закону любви, открытому нам в писании и в нашей совести. Не может этого быть, во-первых, потому, что всякие гонения за веру, как те, которые с особенной жестокостью производят у нас последнее время, не только не достигают своей цели, но, напротив, роняют в глазах людей ту церковь, для поддержания которой совершаются нехристианские дела. Не может быть этого еще и потому – и это главное, – что все общие государственные и церковные соображения, как бы мы ни были уверены в них, могут оказаться несправедливыми, как это постоянно и оказывается; то же, что каждый из нас всякую минуту может умереть, т. е. вернуться к Тому, Кто, послав нас в этот мир, дал нам для исполнения один вечный и несомненный закон любви, по которому никто из нас не может и не должен быть не только совершителем, но хотя бы и самым далеким участником жестоких, недобрых, немилостивых дел, – в этом-то уже не может быть ни для кого ни малейшего сомнения.

Верьте, государь, что все, что я написал здесь, я писал в виду того же смертного часа, который ожидает всех нас и тем более меня, стоящего уже по своим годам одной ногой в гробу, – писал перед Богом и писал с искренним уважением и с состраданием любящего брата к Вам, человеку, поставленному в одно из самых исполненных соблазнов и потому тяжелых и мучительных положений, которые только выпадают на долю человека.

Любящий Вас Лев Толстой».

Январь, 1894 года, Москва.

Мне, со своей стороны, пришлось участвовать в доставлении этого письма адресату.

Желая как можно меньше огласки этому письму, Л. Н-ч просил меня переписать его своей рукой и отвезти в Петербург. Передать это письмо государю Л. Н-ч решил просить графа Воронцова-Дашкова, тогдашнего министра двора. С рекомендательным письмом Л. Н-ча я добился свидания с Воронцовым, передал ему письмо Л. Н-ча, прося его исполнить его просьбу. Это было 5 января. Воронцов обещал сделать это на другой день на крещенском выходе во дворце, 6 января. Я попросил позволения зайти еще раз, чтобы узнать, исполнено ли поручение. Воронцов разрешил, и когда я через два дня вновь зашел к нему, он меня позвал в кабинет и сказал: «Скажите графу Льву Николаевичу Толстому, что его письмо лично мною передано государю». Я, конечно, писал Льву Николаевичу и о ходе дела, и об окончании его; на это я получил от него следующий ответ:

«Спасибо, милый друг П., за то, что извещали меня. Все, что от вас зависело, сделано прекрасно, а что выйдет, будет зависеть от читающего письмо и от написавшего. У нас все по-старому. Только я нездоров, то была боль в груди, а теперь сильный кашель и насморк. Жена хочет ехать в пятницу дня на три в Ясную, а как скоро она вернется, уедем мы в Ясную или к Плюше. Уж очень суетно. Тратится даром остаток жизни. Что Ц. В.? Переделали ли ей прошение? Нехорошо, что она допускает возможность отнять детей и мирится на том, чтобы их отдали тетке».

Жена Хилкова, Цецилия Владимировна, мать отнятых детей, томилась в это время в Петербурге, употребляя все доступные ей средства, чтобы возвратить детей, но все было напрасно: какая-то упорная злоба вцепилась в них и не выпускала из рук.

Письмо Л. Н-ча к государю осталось без ответа. Л. Н-ч так писал об этом Черткову:

«Вы знаете, может быть, что я писал государю письмо о Хилковой и ее детях. Письмо нехорошее, из него ничего не вышло. Я не говорил про него, потому что в письме же говорил, что никто не будет знать про это письмо. Теперь государь показал письмо Рихтеру, Рихтер рассказал другим и про это стало известно. Я жалел, что вас не было посоветоваться с вами. В тайне был только П., и он отдал письмо через Воронцова».

Так и пришлось матери уехать ни с чем, перетерпеть ужасную муку потери детей, отнятых не стихийною силою смерти, к которой сквозь горе всегда чувствуешь какое-то трепетное уважение, а грубой силой озлобленных, заблудших людей.

Конец января Л. Н-ч провел в имении своего второго сына Ильи, куда поехал погостить со своей старшей дочерью Татьяной Львовной, и в первых числах февраля переехал в Ясную Поляну.

Он уехал в деревню из Москвы, как всегда спасаясь от суеты, от множества посетителей. Эта усталость от «людей» и некоторая разочарованность в них отразились в его дневнике, где 24-го января он записывает такую мысль:

«Никак не отделаешься от иллюзии, что знакомство с новыми людьми даст новые знания, – что чем больше людей, тем больше ума, доброты, как чем больше вместе углей горящих, тем больше тепла. С людьми ничего подобного: все те же, всегда те же, и прежние, и теперешние, и в городе, и свои, и чужие, русские, и ирландцы и китайцы. А чем больше их вместе, тем скорее тухнут эти уголья, тем меньше в них ума, доброты».

В конце января произошло событие, новым ударом поразившее Л. Н-ча. 27 января в воронежской тюрьме скончался от чахотки, осложненной воспалением легких, Евдоким Никитич Дрожжин, бывший сельский учитель, около трех лет проведший в заключении за отказ от воинской повинности.

Событие это глубоко взволновало Л. Н-ча. Вскоре после этого Л. Н-ч писал одному из своих друзей:

«Смерть Дрожжина и отнятие детей у Хилкова суть два важнейшие события, которые призывают всех нас к большей нравственной требовательности к самим себе».

И долго еще во всех письмах к друзьям он с волнением говорит об этом.

Конечно, среди таких событий для него да и для друзей его совершенно незаметно проходят другие события, которые при иных условиях могли показаться значительными. Так, 24 января на заседании Московского психологического общества Л. Н-ч был избран почетным членом.

Но вот и новое большое событие, также захватившее Л. Н-ча и потрясшее его до глубины души. Событие это было – новая картина его друга-художника, Николая Николаевича Ге.

По своему обыкновению Н. Н. приготовил картину к передвижной выставке, которая открывалась в Петербурге в конце зимы. Он послал картину прямо в Москву, а сам заехал в Ясную, где Л. Н-ч жил тогда со своими дочерьми. Мне посчастливилось тоже быть тогда в Ясной, там же жила тогда Марья Александровна Шмидт, и я забыть не могу той чудной духовном атмосферы, которая связывала наш интимный кружок. Н. Н. Ге горел нетерпением «сдать свой экзамен», показать своему другу свое новое произведение. Он был весь полон им, полон огня вдохновения, и поток его речи лился неудержимо, блистая чудными художественными и психологическими красотами.

Л. Н-ч был также чрезвычайно оживлен, бодр и полон всякого рода литературными проектами. Он кончил «Тулон», т. е. статью, названную им «Христианство и патриотизм» и посвященную описанию тулонских празднеств, закрепивших основанный тогда франко-русский союз. Все ораторы, царственные особы и дипломаты, участвовавшие в торжествах, старались доказать, что союз этот даст мир Европе. Л. Н-ч, разоблачая их тайные мысли, доказывал, что этот союз даст войну и пророчески изображал то самое, к чему этот союз привел ровно через 20 лет, т. е. ко всемирной бойне. Эти же 20 лет человечество потратило неисчислимое количество своих сил на вооружения, т. е. на приготовление к самоуничтожению.

Разделавшись с этой статьей и отослав ее переводчикам, Л. Н-ч почувствовал непреодолимое желание художественного писания. В голове его было много проектов. Между прочим, в эти дни пребывания в Ясной Поляне Л. Н-ч в первый раз рассказывал нам легенду о старце Федоре Кузьмиче, еще долго потом занимавшую его мысли и воображение. Мне удалось записать с его слов этот первый набросок его рассказа.

Настроение Л. Н-ча в это время характеризуется записью дневника, сделанной 2 февраля. Вот что он пишет:

«Смысл жизни для меня стал уже заключаться в том, чтобы служить Богу, спасая людей от греха и страданий.

Страшно только то, что захочешь угадать тот путь, которым хочет это сделать Бог, и ошибешься и поспешишь, и вместо того, чтобы содействовать, – помешаешь, задержишь.

Одно средство не ошибиться – не предпринимать, а ждать призыва Бога, такого положения, в котором нельзя не поступать так или иначе: для Бога, а не против него – и в этих случаях все силы души напрягать на то, чтобы делать первое».

Наконец, 11 февраля мы всей компанией двинулись в Москву. Там нас ожидала новая картина Ге. Так как она предназначалась для публичной выставки в Петербурге, то ее нельзя было выставить публично в Москве, и Н. Н. поместил ее в одной частной мастерской, на Долгоруковской улице. Выставив картину надлежащим образом с хорошим верхним светом, Н. Н. Ге пригласил посмотреть ее Л. Н-ча. Мне пришлось быть свидетелем торжественной и умилительной сцены. Два друга, два великих художника, поставивших целью своей жизни воплотить в искусстве новый христианский идеал, были в этот момент соединены одним созданием, через которое, как через хороший проводник, передавался таинственный ток художественного созерцания. Волнение их достигло высшего предела, когда Л. Н-ч пошел в мастерскую и остановился перед картиной, устремив на нее свои проницательный взгляд. Н. Н. Ге не выдержал этого испытания и убежал из мастерской в прихожую. Через несколько минут Л. Н-ч пошел к нему, увидал его, смиренно ждущего суда, он протянул к нему руки, и они бросились друг другу в объятия. Послышались тихие сдержанные рыдания. Оба они плакали, как дети, и мне слышались сквозь слезы произнесенные Львом Николаевичем слова: «Как это вы могли так сделать!»

Н. Н. Ге был счастлив. Экзамен был выдержан. Но в этом триумфе уже чувствовалась новая трагедия. Картина так сильна, что власти не допустят ее до публичной выставки. Так и случилось.

Много народа перебывало в этой маленькой мастерской. По просьбе Н. Н. Ге, я оставался в ней дежурить для приема посетителей. Когда посетители уходили и я оставался один, меня охватывало какое-то жуткое благоговейное чувство, как будто я сторожил тело дорогого покойника.

Н. Н. вскоре увез картину в Петербург и представил ее на выставку. Президент Академии художеств великий князь Владимир Александрович посмотрел на картину, отвернулся и произнес: «Это бойня!» Этого слова было достаточно, чтобы картину сняли. Новое волнение для Н. Н. Хотя он и ожидал этого, но надежда не покидала – надежда показать большой публике, массе среднего люда, тысячами посещающего выставку в Петербурге и других городах, куда ее перевозят, – показать, как он понимает Распятие с его беспощадным реализмом и его идеальным представлением о миссии Христа. Ему удалось после снятия картины с выставки выставить ее в квартире его друга Алекс. Ник. Страннолюбского. Тысячи людей видели ее там, но это была избранная публика, а не та, с которой хотел говорить художник.

Все эти волнения глубоко потрясли старика и ускорили роковой исход.

Л. Н-ч, конечно, спешил утешить своего друга, видя в запрещении картины доказательство ее значительности. Он так отвечал Н. Н-чу на его извещение о снятии картины:

«Давно уже надобно бы отвечать вам, дорогой друг, да письмо ваше не осталось у меня на столе и я ответил на другие письма, но не на ваше, одно из самых близких моему сердцу.

То, что картину сняли, и то, что про нее говорили, очень хорошо и поучительно. В особенности слова: «Это бойня!» Слова эти все говорят: надо, чтобы была представлена казнь, та самая казнь, которая теперь производится, так, чтобы на нее так же приятно было смотреть, как на цветочки. Удивительная судьба христианства! Его сделали домашним, карманным, обезвредили его, и в таком виде люди приняли его. И мало того, что приняли его – привыкли к нему, на нем устроились и успокоились. И вдруг оно начинает развертываться во всем своем громадном, ужасающем для них, разрушающем все их устройство значении.

Не только учение (об этом и говорить нечего), но самая история жизни и смерти вдруг получает свое настоящее обличающее людей значение, и они ужасаются и чураются. Снятие с выставки – ваше торжество. Когда я в первый раз увидал, я был уверен, что ее снимут, и теперь, когда живо представил себе обычную выставку с их величествами и высочествами, с дамами и пейзажами и nature morte'ами, мне даже смешно подумать, чтобы она стояла. Я не понял хорошо слова Гос., кажется о том, что религия религией, а зачем писать неприятно.

Что говорят художники, и кто что говорит? Что вы делаете? Скоро ли будете к нам?»

В это время Л. Н-ча постигает еще новое испытание. Третий сын его, Лев Львович, заболевает какой-то странной, длительной, изнуряющей желудочной болезнью, не поддававшейся никакому лечению.

Он уезжает со своей старшей сестрой Татьяной Львовной в Париж, и между ними и Л. Н-чем завязывается интересная переписка. Вот некоторые, выдающиеся места из нее.

Первое письмо он пишет еще из Гриневки, имения 2-го сына Ильи, где он гостил в конце января; в этом письме он между прочим говорит:

«Соблазнитель только великий Париж. Не в грубом смысле соблазна всякой похоти, это само собой, но я не про то говорю, но в смысле прикрытия жестокости жизни и нравов.

Здесь, приехавши в Гриневку и увидав заморышей мужичков, ростом с 12-летнего мальчика, работающих целый день за 20 коп. у Илюши, мне стало так ясно то учреждение рабства, которым пользуются люди нашего класса, особенно ясно видя этих рабов во власти Илюши, который недавно был ребенком, мальчиком, что рабство это, вследствие которого вырождаются поколения людей, возмущает меня, и я, старик, ищу, как бы мне те последние годы или месяцы, которые осталось мне жить, употребить на то, чтобы разрушить это ужасное рабство; но в Париже то же рабство, которым ты будешь пользоваться, получив 500 р. из России, то же самое, только оно закрытое».

В этом же письме он рассказывает такой комический эпизод:

«…Ехав сюда, я разговорился с господином. Он стал говорить про съезд естествоиспытателей. Я сказал, что мне особенно не понравилась речь Данилевского. Оказалось, что это сам Данилевский, очень умный и симпатичный человек. Речь его получила такой резкий смысл, потому что она урезана. Мы приятно поговорили. И я вновь подтвердил себе, как не надо осуждать».

В конце февраля он между прочим писал:

«…Я ничего еще толком не начал. «Тулон» кончил, но хочется многого и думается, что не надо ничего писать, а надо больше заниматься тем художественным произведением, которое составляет жизнь каждого из нас, прикладывая все внимание и усилие на то, чтобы не было с ней никаких ошибок, ни колорита, ни перспективы, ни, главное, отсутствия содержания. Этого же и вам желаю, милые друзья-дети».

В марте он писал им о себе:

«…В последнее время очень распустился. Городская суета и с ней проникающее тщеславие, никогда не отстающий от меня бес, хотя и никогда не овладевающий мною, стал беспокоить меня, и я вчера еще решил исправиться. Не в одном этом, а в других грехах».

Как увидим ниже, этот бес не оставлял его до последних лет его жизни. Тем ценнее та искренность, с которой он сознавался в этом перед близкими ему людьми.

Из писем того времени отметим письмо к одной особе по вопросу о воспитании. Оно выдается как по серьезности и искренности в постановке вопроса, так и по новости его решения, в первый раз высказанного Л. Н-чем в этом письме:

«Вы пишете, что, несмотря на то, что ваш идеал юношеский служения народу был вполне искренен, вы, отдавшись семье, детям, служение которым было и продолжает быть для вас и радостно, и естественно, вы отступили от прежнего идеала служения народу, тем более, что при попытках такого служения вы всегда испытывали неестественность и теперь сомневаетесь, правильно ли поступаете, отдавшись одной семье и начинаете чувствовать неудовлетворение. Я думаю, что это неудовлетворение не может не быть и с годами все будет усиливаться, и что для того, чтобы избавиться от этого чувства, вам не нужно бросать семью или ослаблять свою заботу о ней, но нужно внести в семейную жизнь и заботу тот идеал, к которому вы стремились и который не осуществили, но который был несомненно истинен. Нужно соединить служение людям и служение семье – не механически распределяя время на то и другое, а химически, придав заботе о семье, воспитанию детей идеальное служебное людям значение. Брак, настоящий брак, проявляющийся в рождении детей, есть в своем истинном значении только посредственное служение Богу, служение Богу через детей. От этого брак, супружеская любовь всегда испытывается нами, как некоторое облегчение, успокоение. Это есть момент передачи своего дела другому. «Если, мол, я не сделал того, что мог и должен был сделать, так вот на мою смену – мои дети, они будут делать».

Но в том-то и дело, чтобы они делали, чтобы их воспитать так, чтобы они были не помеха дела Божия, а работниками его; чтобы если я не мог или не могла служить идеалу, который стоял передо мною, то сделать все возможное для того, чтобы дети служили ему. И это даст целую программу и весь характер воспитания, даст воспитанию религиозный смысл, и это-то как бы химически соединяет в одно лучшие самоотверженные стремления юности и заботу о семье.

Вот это-то я вам советую и этого от всей души желаю вам. Я думаю, что такое направление воспитания довольно определенно и легко на примерах показать, что сообразно и несообразно с ним. Желаю вам радостного успеха в этом деле».

В это же время он пишет одному американцу краткое, но сильное и содержательное слово:

«Dear Sir, I think, that the churches are the greatest enemies of good Christian life».

(Милостивый государь, я думаю, что церкви – это самые большие враги доброй христианской жизни).

В это время в семье друга Л. Н-ча Черткова происходило тяжелое событие: сильная болезнь его жены Анны Константиновны, страдавшей острой неврастенией с какими-то осложнениями и слабевшей с каждым днем.

Уже несколько раз Л. Н-ч получал от Черткова усиленные просьбы навестить их в их хуторе Ржевске, Воронежской губернии. Л. Н-ч отвечал полным желанием исполнить просьбу и вместе с тем объяснял невозможность исполнить ее тотчас же. Он ждал возвращения дочери и сына из заграничной поездки.

О здоровье сына вести были неутешительные, и ему нужно было повидать его и побыть с ним первое время по его возвращении, чтобы отдать себе отчет в действительной опасности его состояния.

Наконец настало время, более свободное для Л. Н-ча, и он решил ехать к Черткову. Это было в конце марта. В виду того, что от Черткова получались вести все тревожнее и тревожнее, я поехал к нему раньше Л. Н-ча, чтобы помочь ему в его делах, запущенных им вследствие болезни жены.

27 марта я поехал из хутора на лошадях Черткова встретить Л. Н-ча на станцию Ольгинскую и привез их на хутор. Из Москвы путь лежал через Воронеж, и Л. Н-ч остался там на один день, чтобы навестить другого больного, разбитого параличом лучшего друга своего Гаврилу Андреевича Русанова.

В Ржевске у Черткова Л. Н-ч провел целую неделю. Нечего и говорить, сколько радости доставило его посещение обитателям хутора. В больную Анну Константиновну он влил энергию жизни, и она стала поправляться.

Вот как Л. Н-ч изображает впечатление от этого посещения в письме к Софье Андреевне:

«Я очень рад, что приехал; и он, и, главное, они так искренно рады, и так мы с ними душевно близки, столько у нас общих интересов, и так редко мы видимся, что обоим нам хорошо. Она очень жалка и мила и тверда духом. Я сейчас же с ней поговорил с полчаса и вижу, что она уже устала. Приподняться на постели она даже не может сама. Сейчас приехала Лизавета Ивановна, я еще не видал ее. Я смущался сначала мыслью, что нас слишком много вдруг наехало, но тут столько домиков, что все разместились, и всем, кажется, удобно, а нам слишком хорошо. Место здесь очень красивое, постройка на полугоре, вниз идет крутой овраг и поднимается на другой стороне, поросшей крупным лесом. Я сейчас ходил один гулять и набрал подснежников».

Одною из литературных работ Л. Н-ча в то время была статья об искусстве, над которой он много работал, ища новых ясных форм выражения своего нового взгляда на искусство. Мысли об этом постоянно роились в голове Л. Н-ча, и это состояние отражалось в записях его дневника. Вот некоторые из них:

23 марта.

«Искусство – истинное только тогда, когда совпадает внутреннее стремление с сознанием исполнения дела Божия.

Можно стремиться выразить то, что занимает, но что не нужно Богу, и можно стремиться содействовать произведением искусства делу Божию, но не иметь к нему внутреннего стремления, и будет не искусство».

«Художественное произведение есть то, которое заражает людей, приводит их всех к одному настроению.

Нет равного по силе воздействия и подчинению всех людей к одному и тому же настроению, как дело жизни и под конец целая жизнь человеческая.

Если бы только люди понимали все значение и всю силу этого художественного произведения своей жизни! Если бы только они так же заботливо исполняли его, прилагали все силы на то, чтобы не испортить его чем-нибудь и произвести его во всей возможной красоте!

А то мы лелеем отражение жизни, а самой жизнью пренебрегаем. А хотим ли мы или не хотим того, она есть художественное произведение, потому что действует на других людей, созерцается ими».

Видимо, эта мысль о жизни как о художественном произведении сильно занимала его, так как он здесь вновь развивает ту же мысль, которую он уже выразил в письме ко Л. Л-чу в Париж и которое мы привели в своем месте.

В это время, сначала в России, а потом и в других странах стало нарождаться новое общественное явление. В конце 80-х годов доктор Заменгоф из Вильны основал новый, весьма облегченный международный язык «эсперанто». Через несколько лет, когда число эсперантистов в разных странах значительно возросло, они решили сорганизоваться и издать свой орган. Они обратились к нескольким всемирным авторитетам с просьбой выразить свое мнение о языке эсперанто. В том числе эсперантисты обратились и ко Л. Н-чу. Он ответил им следующим письмом.

27 августа 1894 года.

«Милостивые государи!

Я получил ваши письма и постараюсь, как сумею, исполнить ваше желание, т. е. высказать свое мнение о мысли вообще всенародного языка и о том, насколько язык эсперанто соответствует этой мысли.

В том, что люди идут к тому, чтобы составить одно стадо, с одним пастырем разума и любви, и что одной из ближайших предшествующих ступеней должно быть взаимное понимание людьми друг друга, в этом не может быть никакого сомнения. Для того же, чтобы люди понимали друг друга, нужно или то, чтобы все языки сами собой слились в один (что если и случится когда-либо, то только через большое время), или то, чтобы знание всех языков так распространилось, чтобы не только все сочинения были переведены на все языки, но и все бы люди знали так много языков, чтобы все имели возможность на том или другом языке сообщаться друг с другом, или то, чтобы был избран всеми один язык, которому обязательно обучались бы все народы, или, наконец, то (как это предполагается воляпюкистами и эсперантистами), чтобы все люди разных народностей составили бы себе один международный, облегченный язык, и все обучались ему. В этом состоит мысль эсперантистов. Мне кажется, что это последнее предположение самое разумное и, главное, скорее всего осуществимое.

Так я отвечаю на первый вопрос. На второй вопрос – насколько язык эсперанто удовлетворяет требованиям международного языка, – я не могу ответить решительно. Я не компетентный судья в этом. Одно, что я знаю, это то, что воляпюк показался мне очень сложным, эсперанто же, напротив, очень легким, каким он должен показаться всякому европейскому человеку. (Я думаю, что для всемирности, в настоящем смысле этого слова, т. е. для того, чтобы соединить китайцев, африканских народов и пр., понадобится другой язык, но для европейского человечества эсперанто чрезвычайно легок). Легкость обучения его такова, что, получив шесть лет тому назад эсперантскую грамматику, словарь и статьи, написанные на этом языке, я после не более двух часов занятий был в состоянии если не писать, то свободно читать, на этом языке.

Во всяком случае, жертвы, которые принесет человек нашего европейского мира, посвятив несколько времени на изучение этого языка, так незначительны, а последствия, которые могут произойти от усвоения всеми – хотя бы только европейцами и американцами, всеми христианами, – этого языка так огромны, что нельзя не сделать этой попытки. Я всегда думал, что нет более христианской науки, как знание языков – то знание, которое дает возможность общения и объединения с наибольшим количеством людей.

Я не раз видал, как люди становились во враждебные отношения друг к другу только от механического препятствия ко взаимному пониманию. И потому изучение эсперанто и распространение его есть несомненно христианское дело, способствующее установления Царства Божия, того дела, которое составляет главное и единственное назначение человечества».

Этот отзыв Л. Н-ча дал сильный толчок распространению эсперанто. И можно сказать, что широкое развитие его в настоящее время многим обязано Л. Н-чу.

В конце апреля Л. Н-ч с Марьей Львовной уехали снова в Ясную уже на летнее житье. Одному из друзей своих он так писал об этом отъезде: «Уехал отдохнуть от мучительной суеты Москвы».

Вскоре он пишет оттуда жене, наслаждаясь деревенской весной:

«Я сейчас после обеда, в 5 часов, поехал в Судаково и оттуда Засекой на пчельник, купальню и через Заказ домой. Больше шел пешком, радуясь на красоту Божьего мира. Трава уже с четверть, рожь идет в трубку, овсы зеленые кое-где; на черемухе готов цвет и побеги в два вершка; осина и ранний дуб одеваются. Тепло, влажно, соловьи, кукушки».

Из литературных работ он занят был в это время обработкой статьи о Мопассане, которая напечатана была вскоре в издании «Посредника» в виде предисловия к сочинениям Мопассана, переведенным Л. П. Никифоровым по выбору самого Л. Н-ча.

В мае же посетил Л. Н-ча его американский единомышленник Эрнест Кросби. В этот первый визит он не произвел особо выгодного впечатления на Л. Н-ча. Напротив, он писал жене: «Crosby, как все американцы, приличный, неглупый, но внешний».

Об этой встрече Л. Н-ч со свойственным ему искренним самоосуждением он рассказывает в письме к редактору «Посредника», уже после преждевременной смерти Кросби; письмо это было напечатано в виде предисловия к сочинению Кросби, изданному по-русски «Посредником» под заглавием: «Толстой и его жизнепонимание». Вот что он писал тогда:

«Первое мое знакомство с ним было письменное. Он прислал мне из Египта, где он был судьею, довольно большую сумму денег для пострадавших от неурожая. Я отвечал на его письмо, и скоро после этого он сам приехал.

К стыду моему, помню, что, несмотря на привлекательную личность Кросби, я в своем суждении не выделил его из обычных американских посетителей, руководящихся в своих посещениях только моею известностью. Помню, однако, что его вопрос, прямо обращенный ко мне, удивил меня.

Мы шли, как теперь помню, на выход из старого дубового леса. Это было летним вечером. Он сказал мне: «Что вы мне посоветуете делать теперь, вернувшись в Америку?» Это был вопрос, до такой степени выходящий из обычных приемов посетителей, что я удивился и все-таки не понял и тогда его совершенную искренность и то, что в нем в это время совершался тот великий для жизни человека переворот, который пережил и я и которого желаю всем людям, переворот, состоящий в том, что все многообразные цели в жизни вдруг заменяются одним: делать то, что свойственно человеку, и то, чего хочет от меня воля, руководящая тем миром, в котором я живу.

Я никак не думал, что этот образованный, красивый, богатый, пользующийся хорошим общественным положением человек мог серьезно думать о том, чтобы, пренебрегши всем прошедшим, посвятить свою жизнь служению Богу.

Помню, мы остановились, и я, хотя и не доверяя вполне его искренности, сказал ему, что есть у них в Америке замечательный человек Джорж, и послужить его делу есть дело, на которое стоит направить все свои силы.

И к удивлению и радости моей, я скоро узнал и по письмам Кросби, и по другим сведениям, что он не только исполнил мой совет и стал энергичным борцом за дело Джоржа, но стал человеком, во всей своей жизни и деятельности преследующим одну и ту же со мной цель. Это я видел из его писем и из его прекрасной книги, в которой он с разных сторон, хотя и, к сожалению, в стихах, высказывал с большой силой свое религиозное, вполне согласное со мной миросозерцание».

К этому же времени следует отнести попытку Л. Н-ча обходиться в письмах без обычных эпитетов. Вот что он пишет между прочим Е. И. Попову в письме, которое начиналось так, против обыкновения:

«Сейчас получил ваше письмо, переполненное интересными сведениями…» – без всякого обращения. В конце письма он объясняет это нововведение, боясь этой внешней холодностью обидеть друга:

«Если я не пишу условленного эпитета «дорогой», то это не потому, что я сколько-нибудь изменился к вам. Я так же люблю и ценю вас, а я решил бросить эти условные эпитеты, всегда неприятные».

Такое же объяснение встречается и в других письмах того времени. Но это нововведение продержалось недолго, всего месяца два. В августовских письмах мы уже снова встречаем эпитет «дорогой», и в одном из писем того времени он говорит, что без этих эпитетов ему как-то неловко, холодно.

В это время, т. е. в конце мая Николай Николаевич Ге возвращался к себе в Черниговскую губернию, на свой хутор близ станции Плиски, Курско-Киевской железной дороги.

Перенесенные им волнения давали себя знать, и он чувствовал себя слабым, усталым. 1 июня он приехал на хутор, и когда повозка остановилась у подъезда его дома, он почувствовал себя дурно, захрипел и через несколько часов скончался.

Вскоре весть о его кончине достигла Л. Н-ча и глубоко потрясла его душу. В целом ряде писем этого времени к своим друзьям и в дневнике его отражается то впечатление, которое произвела на него эта смерть. Приводим здесь наиболее интересные выдержки.

14 июня он писал Ив. Ив. Горбунову:

«От смерти нашего друга не могу опомниться, не могу привыкнуть. Какая сомнительная таинственная связь между смертью и любовью. Смерть как будто обнажает любовь, снимая то, что скрывало ее, и всегда огорчаешься, жалеешь, удивляешься, как мог так мало любить или, скорее, проявить ту любовь, которая связывала меня с умершим. И когда его нет, того, кто умер, чувствуешь всю силу связывающей тебя с ним любви. Усиливается, удесятеряется и проницательность любви, чего не видал прежде или и видал, но как-то совестился высказывать, как будто это хорошее было уже что-то излишнее. Это был удивительный, чистый, нежный, гениальный старик-ребенок, весь по края полный любовью ко всем и ко всему, как те дети, подобными которым надо быть, чтобы вступить в царство небесное.

Детская у него была и досада и обида на людей, не любивших его и его дело. Он, которому должен бы поклоняться весь христианский мир, был вполне счастлив и сиял, если его труды оценивались гимназистом и курсисткой.

Как много было людей, которые прямо не верили ему только потому, что он был слишком ясен, прост и любовен со всеми. Люди так испорчены, что им казалось, что за его добротой и лаской было что-то, а за ней ничего не было, кроме Бога любви, который жил в его сердце.

А мы так плохи часто, что нам совестно, неловко видеть этого Бога любви: он обвиняет нас, и мы отворачиваемся от него. Я говорю не про кого-нибудь, а про себя. Не раз я отворачивался от него. Просто мало любил. Ну, зато теперь больше люблю. И он ушел от меня. Знаю, где найти его – в Боге. Поднимает такая смерть, такая жизнь.

От Петруши, его сына, было длинное письмо, описывающее его последние дни и смерть. Он только что готовился работать, был в полном обладании духовных сил. Был весел, приехал домой, вышел из экипажа, ахнул несколько раз и помер».

Подобное же впечатление Л. Н-ч выражает в письме к Хилкову:

«…Не могу привыкнуть к смерти Ге-старшего Н. Н. (вы, верно, знаете). Подробностей почти никаких не знаю. Только было письмо Колечки, что он вернулся домой, сказал, что ему дурно, слез с извозчика, стал задыхаться и умер. Редкая смерть так поражает меня. Уж очень он жив был и очень был хорош, просто хорош, так что доброта его не замечалась, а принималась, как что-то самое естественное. И потом мне казалось, что он так много еще может и должен сделать. Очевидно, мы никак не поймем, что человеку нужно и должно сделать, и полагаем, что нужно, чего вовсе не нужно и, главное, не видим, зачем и когда нужно умереть. Вы, верно, так же очень любили и любите его. Он очень любил и любит вас. От Колечки нынче получено письмо, что он присылает к нам все его картины. Были вы у него? Нет, кажется. Картины на меня мало действуют, но его «Распятие» нынешнего года – удивительная картина. В первый раз все увидали, что распятие – казнь и ужасная казнь».

Тогда же он писал Леониде Фоминичне Анненковой:

«Не помню, чтобы какая-нибудь смерть так сильно действовала на меня. Как всегда при близости смерти дорогого человека стала очень серьезна жизнь, яснее стали мои слабости, грехи, легкомыслие, недостаток любви, одного того, что не умирает, и просто жалко стало, что в этом мире одним другом, помощником, работником меньше».

Позднее, уже в августе, он так писал Николаю Семеновичу Лескову:

«О Ге я не переставая думаю, не переставая чувствую его, чему содействует то, что его две картины «Суд» и «Распятие» стоят у нас, и я часто смотрю на них, и что больше смотрю, то больше понимаю и люблю.

Хорошо бы было, если бы вы написали о нем. Должно быть, и я напишу. Это был такой большой человек, что мы все, если будем писать о нем с разных сторон, – мы едва ли сойдемся, т. е. будем повторять друг друга».

То же отражение впечатления смерти друга мы находим и в дневнике того времени. Сначала он выражает мысль подобную той, которую он выразил в письме к Горбунову.

13 июня он записывает:

«Какая-то связь между смертью и любовью.

Любовь есть сущность жизни, и смерть, снимая покров жизни, оголяет, как сущность, любовь.

Когда человек умер, только тогда узнаешь, насколько любил его».

И, заговорив о любви, он продолжает развивать свою мысль:

«Все, что вижу: цветы, деревья, небо, землю, все это – мои ощущения. Ощущения же мои суть ничто иное, как сознание пределов моего «я». «Я» стремится расшириться и в стремлении сталкивается со своими пределами в пространстве, и сознание этих пределов дает ему ощущения, а ощущения оно объективирует в цвет, деревья, землю, небо.

Потом подумал: что же такое любовь? Зачем любовь, когда жизнь состоит в этих столкновениях со своими пределами? Столкновение с этими пределами необходимо, и в этих столкновениях игра жизни. При чем тут любовь? Не помню как, но это представление жизни упраздняло любовь, делало ее ненужной. И на меня нашло сомнение и уныние. Не выдумано ли все то, что я думаю и говорю о любви? Правда, что не один говорю про нее, не я выдумал это. А давно и все. И хотя это и даст вероятие, что есть что-то, все-таки не самообман ли это?

Пошел дальше и подумал: да почем же я знаю, что я – я, а что все то, что я вижу, есть только предел меня? Кроме сознания предела есть еще сознание себя – того, что сознает пределы. Что же это сознание? Если оно чувствует пределы, то оно по существу своему беспредельно и стремится выйти из этих пределов. Чем же я могу выйти из этих пределов? Чем могу проникнуть за них?

Только тем, чтобы любить то, что за пределами. Так что любовь уничтожает пределы, соединения того, кто любит, с тем, что за пределами, с Богом, с любовью.

Посредством любви человек разрушает ограничивающие его пределы, может делаться беспредельным, Богом. Сначала человек уничтожает эти пределы между ближайшими к нему, понятнейшими существами, потом между более отдаленными, труднее постигаемыми.

Но как же питаться, не убивая растений, не давя траву, насекомых, т. е. не разрушая любви? Стало быть, как ни увеличивай пределы в этом мире, немыслимо осуществление полной любви, т. е. уничтожение пределов между собой и миром.

Невозможно полное осуществление, но возможно приближение бесконечное.

Но мир этот не один, есть другие миры, в которых осуществление это, вероятно, возможно. Человек, с одной стороны, приближает в этом мире осуществление царства Божия, т. е. любви: с другой – сам готовится к той жизни, в которой это возможно».

Эта кратко записанная мысль при соответственной обработке могла бы создать целую систему философии. Но «система» не была свойственна его душе. По всем многочисленным его писаниям разбросаны эти перлы мудрости. Он предоставил последующему поколению собрать эти драгоценные жемчужины и, нанизав на одну нить, создать единое, стройное целое. В этом задача тех, кому дорого дело жизни, дело служения миру Льва Николаевича.

В начале июня Л. Н-ч писал И. Б. Фейнерману:

«Помешают или не помешают вам, хорошо то, что вы успели сделать. Так и в наше время, только в более расширенном смысле, верно то, что ученикам Христа надо идти в другое место, когда их выгоняют в одном. Так делается и делалось и не может не делаться, потому что другого делать нечего. Третьего дня мы были с Чертковым в Крапивне у Булыгина, который там сидит в тюрьме за отказ представить лошадей на воинскую повинность. Он в самом твердом и радостном духе и спокойно и невольно проповедует в тюрьме. Завтра хочу еще съездить к нему.

Слышали вы, что Кудрявцев взят жандармами и где-то сидит? Мне тяжело быть на воле…»

А в половине июня жандармы нагрянули с обыском ко мне на хутор в Костромской губернии, где я проводил лето, и в мою московскую квартиру, где в это время жил мой друг Е. И. Попов. Искали у него и у меня, по-видимому, документов о жизни недавно умершего Дрожжина, жизнь которого в то бремя описывал Евг. Ив. Попов.

Не вдаваясь в подробности этого дела, касающегося лично нас, я приведу письма Л. Н-ча, свидетельствующие о его отношении к этому событию. После моего извещения об обыске я получил от него такое письмо:

«Получил ваше письмо к Леве, милый П., и порадовался и пострадал за вас. Порадовался, потому что вы поступили так, как следует, как нельзя иначе поступать христианину, если он свободен от соблазнов, а страдал за вас, потому что за других всегда страшно, особенно когда есть близкие: жены, матери, дети, не разделяющие того же жизнепонимания. На днях Булыгин сидел в тюрьме по решению земского начальника за отказ поставки лошадей для воинской повинности, и я был у него и застал его оба раза в самом радостном состоянии духа, в которое, как он говорил, приводило его преимущественно то, что жена его не только не упрекала, но сочувствовала ему. Для того экзамена, как вы говорите, который производится этими нападками, нужно некоторое сосредоточение и напряжение, и потому, если в данную минуту недовольство, раздражение, упреки, даже горе близких вам развлекают вас, то становится очень мучительно, вроде того, как когда человек готовится сделать решительный прыжок, его хоть слегка дернут за рукав. Обратно же: выражение сочувствия окрыляет, как я это видел на Булыгине. Так вот об этом я страдал за вас в том, что и вам, может быть, тяжело, что вас посадят. У меня нет теперь вашего письма, оно у Черткова, который взял его вчера; но мне помнится, там что-то есть лишнее, что вы сказали им о насилии, или что-то, что мне показалось лишним. Радовался же я преимущественно на то, что вы и Ж. поступили совершенно одинаково и совершенно так же, как каждый из нас считает лучшим поступить, т. е. не только не обидеть этих людей, но быть полезным им, и вместе с тем своим содействием, участием, согласием, повиновением им не усилить их заблуждение о том, что они делают что-то хорошее и должное; напротив, своим несодействием, несогласием, неодобрением их дела заставить их увидать или хоть почувствовать всю гнусность его».

Евг. Ив. тоже, конечно, не замедлил сообщить о совершенном над ним насилии и получил от Л. Н-ча такой ответ:

«Всей душой был с вами, Евгений Иванович, в обоих делах, в испытании, которое вам довелось пережить. Ив. Ив. так хорошо рассказывал мне про ваше отношение к обыску, что я как будто присутствовал при этом. Зная вас, я живо представляю ваше душевное состояние и отношение к людям, и как понимаю и то, что вы говорили, что все, что вы говорили приготовленное (я тоже иногда приготавливаю) выходило «не то», и наоборот. Хорошо сделали, что отказались участвовать в обыске. Ничто так не укрепляет заблуждение и заблудших, как содействие им. Дай Бог вам силы, хотел сказать, перенести то гонение, если бы даже и заключение, которое придется нести, а потому подумал, что силы надо просить у Бога не меньше для того, чтобы нести те условия свободной жизни, которые мы несем все всегда».

Часто слышится и в письмах, и в дневниках Л. Н-ча эта грустная нотка сожаления о своей свободе и как легкая жалоба на то, что его не удостаивают гонения.

Но мы, друзья его, не грустили об этой его свободе и не жаловались на нее. Слишком она была дорога нам, и я не знаю, какой бы ценой готов был я заплатить за то, чтобы эту свободу не отняли у него. У него самого эта грусть сменялась восторженным созерцанием вечного мира, который уже тогда открывался ему. 14 июня он записывает в своем дневнике:

«Подходя к Овсянникову, смотрел на прелестный солнечный закат. В нагроможденных облаках просвет, а там, как красный неправильный угол, солнце. Все это над лесом. Рожь. Радостно.

И подумал: Нет, этот мир – не шутка, не юдоль испытания только и перехода в мир лучший, вечный, а это один из вечных миров, который прекрасен, радостен, и который мы не только можем, но должны сделать прекраснее и радостнее для живущих с нами и для тех, которые после нас будут жить в нем».

17 июня Л. Н-ч диктовал Марье Львовне новую пьесу в пяти действиях. Это был набросок драматического произведения «Петр Хлебник».

У Л. Н-ча продолжают завязываться сношения с заграничными единомышленниками. Около этого времени у него завязалась переписка с одним бывшим английским пастором рационалистического толка Джоном Кенворти, который основал новую христианскую религиозную общину. Он спрашивал совета у Л. Н-ча, и Л. Н-ч отвечал ему. В дневнике Л. Н-ча в это время, т. е. в половине июля, записана такая мысль:

«Прибавить к письму Кенворти:

Один из признаков исполнения закона христианского – единение. А мы все разбиты на партии, сословия, народы, веры, секты; партии политические, экономические, литературные; сословия богатых, бедных, интеллигентных, народных, аристократов, vulgo, народы, племена разных цветов, белых, черных, желтых… разные правительства, – веры, секты: христианская, магометанская, еврейская, буддистская и куча других и еще в каждой секты.

Как же тут основывать секты «communion», не бояться этого, не бояться увеличивать разъединение?

Напротив, главное наше дело: ломать все преграды, отделяющие нас, держаться только того, что единит не только с христианами, но с буддистами, магометанами, дикими. В этом христианство».

В августе Л. Н-ча навестил новый единомышленник из славян доктор Душан Петрович Маковицкий, ставший потом одним из самых близких ко Л. Н-чу людей. Л. Н-ч так сообщает об этом посещении Черткову:

«Маковицкий очень мне был интересен. Они, славяне, угнетены и всю духовную энергию употребляют на борьбу с этим угнетением: но борются они оружием угнетения, отстаивают свою национальность против чужой национальности, свое исповедание, свой язык, свои выводы. И все это делают они через споры, журналистику, через интриги, кружки, общества, выборы в сейме и т. п. А тут же у них рядом с ними в их стране в народе все более и более распространяется секта «назаренов» (их в 1876 г. было пять тысяч, теперь 30 тысяч), которые не признают власти выше закона Христа, не судятся, не присягают, не берут оружия. Их сажают в тюрьмы сотнями, некоторые сидят 10 лет. И интеллигентные не видят, что освобождение от всех уз и всех угнетений – в этой вере, и смотрят через них, отыскивая себе спасение в том, что губит их. Мы много говорили с ним про это. И он понимает».

К осени все стали съезжаться в Москву, приниматься за свои обычные занятии. Л. Н-ч оставался в Ясной до ноября и при нем всегда была часть семьи.

Он был в то время усиленно занят писанием изложения своего христианского миропонимания. Сначала это было задумано им в катехизической форме вопросов и ответов, но потом он эту форму оставил и стал писать просто в форме систематического изложения.

Интересным событием в это время было начало нового периодического органа под редакцией Л. Н-ча, так называемого «Архива Л. Н. Толстого».

Он был начат по инициативе Ив. Ив. Горбунова и долго назывался просто журналом Ив. Ив-ча. Но потом из предосторожности его стали называть «Архивом Л. Н. Толстого». Содержание его составляли те лучшие из присылаемых Л. Н-чу статей и писем, которые, по его мнению, могли бы быть с пользою распространены, но которых, по цензурным условиям, нельзя было печатать в России. Журнал этот издавался в рукописи, переписанной в нескольких копиях на машине ремингтона.

Он расходился в количестве около 25 экземпляров между друзьями Л. Н-ча. Всего вышло около 15 номеров. Вот содержание первого номера:

I. Реформация, долженствующая начаться с изменения сердца.

II. Чего требует теперь Христос? Дж. Кенворти.

III. Полемика, вызванная этой статьей на страницах журнала «Юный методист».

IV. Новая эра.

V. Торо (из журнала «Рабочий пророк»).

Подобным образом составлялись и другие номера. Полный экземпляр этого журнала можно с трудом достать. Наиболее полный, по-видимому, находится в толстовских музеях.

Л. Н-ч пишет об этим предприятии Софье Андреевне 12 сентября:

«С Ив. Ив. хорошо придумал, т. е. придумал он собирать все те прекрасные статьи, книги и даже письма, которые я и мы получаем, и составлять как бы журнал рукописный, исключая все задорное, осудительное. Не знаю, удастся ли, но мне всегда жалко, что пропадают неизвестные многим, прекрасные и интересные, и поучительные, и для души полезные вещи, которые я получаю».

Этот «Архив» просуществовал два года до нашей ссылки по духоборческому делу.

В октябре произошло событие, отразившееся на судьбах России и, вероятно, всего мира. 20 октября скончался император Александр III. Он долго мучительно умирал от неизлечимой болезни, и по мере ухудшения болезни во многих людях, даже очень отрицательно относившихся к его царствованию, поднималась к нему непритворная жалость.

Помню то жуткое чувство, которое я испытывал случайно, будучи в это время в Петербурге, когда по улицам расклеивались бюллетени о состоянии здоровья царя. И, наконец, появилось в черной рамке известие: «Государь Император в Бозе почил»; группы гуляющих собирались на Невском, разговаривая вполголоса, иные крестились, иные плакали, но на всех лежала печать пережитого волнения и чего-то страшно серьезного, совершившегося в этот момент. Помню, как я, приехав в Ясную, рассказывал свои впечатления от этого события Л. Н-чу и встретил в нем полный душевный отклик и подобное же переживание. Мне невольно вспоминалась теперь тогда еще недавно описанная им в дневнике фраза: «Смерть оголяет любовь». Такая любовь оголилась у многих искренних людей и к почившему монарху.

Еще раньше, во время болезни государя, Л. Н-ч писал Черткову:

«Болезнь государя очень меня трогает. Очень жаль мне его. Боюсь, что тяжело ему умирать, и надеюсь, что Бог найдет его, а он найдет путь к Богу, несмотря на все те преграды, которые условия его жизни поставили между ним и Богом».

Вот три смерти за этот 1894 год. Дрожжин, бедный учитель, замученный властями за то, что не мог поступить против своей совести; свободный, независимый художник Николай Николаевич Ге, сгоревшей огнем великого гения; и глава русского государства, повелитель народов. Смерть уравняла их.

И отношение Л. Н-ча было к ним если не одинаково, то однородно. Смерть их возбуждала в нем чувство любви и вызывала напоминание людям о их вечной, духовной природе.

О литературных занятиях конца октября Л. Н-ч коротко и выразительно сообщает в письме к Софье Андреевне:

«Я в эти дни писал одно письмо в английские газеты о том, что христианство не имеет целью разрушать существующего порядка и заменять его другим, а только личное спасение людей; и письмо баронессе Розен о том, нужно ли приводить в ясное сознание и выражать словами свои религиозные убеждения или не нужно. Оба кончил. Свое изложение, верно, отложу еще. Все хочется начать сначала и иначе. Писем никаких дня три не получал, вероятно, читают».

Последняя фраза относится к предположению, весьма вероятному, что за Л. Н-чем в то время был учинен надзор, и письма его вскрывались.

Дочери своей Марье Львовне он пишет приблизительно в то же время:

«Я хорошо занимался вчера, но нынче плохо, зато кое-что мне интересное записал в свой дневник, и нынче вечером решил, придумал нечто очень для меня интересное, а именно то, что не могу писать с увлечением для господ – их ничем не проберешь: у них и философия, и богословие, и эстетика, которыми они, как латами, защищены от всякой истины, требующей следования ей. Я это инстинктивно чувствую, когда пишу вещи, как «Хозяин и работник» и теперь «Воскресение». А если подумаю, что пишу для Афанасьев и даже для Данил и Игнатов и их детей, то делается бодрость и хочется писать».

В это же время под руководством Л. Н-ча была переведена буддийская сказка «Карма»; отсылая ее редактору «Северного вестника» для напечатания (она появилась в декабре того же года), Лев Николаевич писал:

«Посылаю вам переведенную мною из американского журнала «Open Court» буддийскую сказочку под заглавием «Карма». Сказочка эта очень понравилась мне и своей наивностью, и своей глубиной. Особенно хорошо в ней разъяснение той, часто с разных сторон в последнее время затемняемой истины, что избавление от зла и приобретение блага добывается только своим усилием, что нет и не может быть такого приспособления, посредством которого, помимо своего личного участия, достигалось бы свое или общее благо. Разъяснение это в особенности хорошо тем, что тут же показывается и то, что благо отдельного человека только тогда истинное благо, когда оно благо общее. Как только разбойник, вылезавший из ада, пожелал блага себе одному, так его благо перестало быть благом, и он оборвался. Сказочка эта как бы с новой стороны освещает две основные открытые христианством истины: о том, что жизнь – только в отречении от личности: кто погубит душу, тот обретет ее; и что благо людей только в единении с Богом и через Бога между собою. «Как Ты во мне и я в Тебе, так и они да будут в нас едино» (Иоанн XVIII, 21).

Я читал эту сказочку детям, и она нравилась им. Среди больших же после чтения ее всегда возникали разговоры о самых важных вопросах жизни. И мне кажется, что это очень хорошая рекомендация».

В письме к своей дочери Марьи Львовне Л. Н-ч дает такую картинку осени 1894 года:

«…Нынче после холодной ночи заволоченное легкими тучками небо, тихо, тепло, но чувствуется свежесть ночи, трава ярко-зеленая и лист. В лесу тишина, только ястреба визжат. На полях пусто. Озими высыпали на чистых от травы пашнях частой зеленой щеткой, где с краской, где совсем зеленой. Паутины начинаются. Под ногами лист, грибы и тишина такая, что всякий звук пугает. Ходил я за рыжиками, ничего не нашел, но все время радовался. И то наплывут мысли ясные, связные, добрые (одно время весь, – теперешняя работа, – катехизис показался), то нет никаких, а только радостная благодарность».

В середине ноября Л. Н-ч возвратился в Москву.

Мы уже упоминали в этой главе о том беспокойстве, которое обнаруживала администрация по отношению ко Л. Н-чу и его единомышленникам. Конечно, к тому были основательные причины. Взгляды Л. Н-ча начали проникать в народ. Путей проникновения этих взглядов было, главным образом, два: первый – это личная пропаганда жизнью единомышленников Л. Н-ча, огромное большинство которых жило в деревне, в живом общении с народом; другой путь были издания «Посредника», руководимого Л. Н-чем. Книжки «Посредника», несмотря на строгость тогдашней цензуры, давали столько живого материала уму и сердцу русского крестьянина, и притом в столь доступной форме, что там, где они появлялись, начиналось и сознательное, критическое отношение к существующему строю, и попытки его изменения, всегда начиная с самого себя.

И вот в начале 90-х годов книжечки «Посредника» проникают на Кавказ, в среду духоборческой секты. Семена попадают на добрую почву и приносят плод. Духоборческая секта, сама по себе живая, в лице своих лучших представителей пользуется книжками «Посредника» для обновления своего мировоззрения, и на Кавказе начинается новое религиозное движение среди духоборов. Первая стадия этого движения заканчивается ссылкой духоборческого руководителя П. В. Веригина сначала в Архангельскую губернию, а потом в Березов, Тобольской губернии. При переводе его этапным порядком из Архангельской губернии в Тобольскую он попадает на несколько дней в московскую Бутырскую пересыльную тюрьму, где знакомится с одним уголовным арестантом Д., которого мы, участники «Посредника», посещали в приемные дни, поддерживая через него сношения с одним нашим другом, заключенным в той же тюрьме за отказ от воинской повинности и содержавшимся в башне с политическими. Таким образом нам удалось установить связь и с Веригиным, о котором мы знали до сих пор только по газетам. Конечно, этим приездом Веригина в Москву заинтересовался и Л. Н-ч. Привожу выдержку из записанных мною уже давно воспоминаний о нашем свидании с духоборами, бывшими тогда в Москве и приехавшими на свидание и проводы своего руководителя:

«В один из приемных дней в тюрьму пошел на свидание Е. П. Попов. Придя домой, он рассказал, что видел в тюрьме П. В. Веригина за решеткой с арестантами, а перед решеткой в числе пришедших на свидание видел трех духоборцев, с которыми и познакомился.

Конечно, мы все решили в следующий приемный день идти в тюрьму на свидание, но Евг. Ив. объявил, что духоборцы, приехавшие на свидание с Веригиным, сказали ему, что Веригина на другой же день вечером отправляют особым этапом в Сибирь, так что видеть его больше нельзя. Оставалось только возможным повидать друзей Веригина, это мы и исполнили. Вечером того же дня, часа в три-четыре, мы отправились в гостиницу к Красным воротам. С нами пошел и Л. Н. Толстой, который также мало знал о духоборах, но интересовался ими, потому что слыхал о новом религиозном движении, начавшемся в их среде.

Мы вошли в большой просторный номер гостиницы и увидали трех взрослых мужчин в особых красивых полу-крестьянских, полу-казацких одеждах, приветливо, с некоторой торжественностью поздоровавшихся с нами. Это были духоборцы: брат Петра Веригина, Василий Васильевич Веригин, Василий Гаврилович Верещагин, умерший на пути в Сибирь, и Василий Иванович Объедков. Всех нас поразил скромный, но достойный вид этих людей, представлявший не только местную, но как будто расовую или, по крайней мере, национальную особенность; никому из нас ни раньше ни после не приходилось встречать подобных людей вне духоборческой среды.

Мы, а по преимуществу Л. Н. Толстой, стали расспрашивать их о их жизни и взглядах. Короткое время свидания и малое знакомство с их прошлым не позволило нам вдаться в подробности, и мы могли обменяться только общими положениями. На большую часть вопросов Льва Николаевича по поводу насилия, собственности, церкви, вегетарианства они отвечали согласием с его взглядами, а на вопрос о том, как же они прилагают это к жизни, они отвечали с какою-то таинственностью, что все это у них только начинается, что теперь кое-кто так думает и живет, а скоро все открыто присоединятся к ним.

От них мы получили некоторые сведения о П. В. Веригине; узнали, что он уже седьмой год в ссылке, что пребывание его в Шенкурске нашли опасным и теперь пересылают на житье в Сибирь. Один из трех духоборцев, именно Василий Объедков, ехал с ним в Сибирь в качестве провожатого, а другие два, Веригин и Верещагин, отправлялись на Кавказ, везя своим духовным братьям заветы их руководителя о христианской жизни.

Побеседовав с ними около часа и передав им некоторые книга и рукописи, которые, как нам казалось, могли интересовать их, мы стали собираться домой. Прощаясь с ними, Лев Николаевич попросил их писать о ходе дел. Веригин вынул записную книжку и, обращаясь к Льву Николаевичу, сказал: «Пожалуйста, напишите, кто вы такой и как вам писать». Лев Николаевич записал свой адрес и мне, часто наблюдавшему встречу Льва Николаевича с другими людьми и замечавшему то волнение, которое производит на людей его имя, – показалось странным, что на духоборца оно не произвело видимого впечатления. Очевидно, он, если и слыхал раньше о Толстом, тут отнесся к нему, как к совершенно обыкновенному человеку, как и к каждому из нас, то есть как к человеку, выразившему им участие.

Больше мы их не видали».

Но, конечно, этим свиданием были проведены крепкие нити общения с духоборами, которое с тех пор не прерывалось и дало непредвиденные результаты в будущем.

Мы закончим описание этого года жизни Л. Н-ча, преисполненного волнений, выпиской из его дневника от 25 декабря:

«Я прежде видел явления жизни, не думая о том, откуда эти явления и почему я их вижу.

Потом я понял, что все, что я вижу, происходит от света, который есть разумение. И я так радовался, что свел все к одному, что совершенно удовлетворился признанием одного разумения началом всего.

Но потом я увидал, что разумение есть свет, доходящий до меня через какое-то матовое стекло. Свет я вижу, но то, что дает этот свет, я не знаю. Но я знаю, что оно есть.

Это то, что есть источник света, освещающего меня, которое я не знаю, но существование которого знаю, есть Бог.

Бога знаешь не столько разумом, даже не сердцем, но по чувствуемой полной зависимости от Него, вроде того чувства, которое испытывает грудной ребенок на руках матери. Он не знает, кто его держит, кто греет, кто кормит, но знает, что есть этот кто-то, и мало того, что знает, – любит его.

В первый раз почувствовал возможность любить Бога.

Для того, чтобы спастись, т. е. не быть несчастным, не страдать, надо забыть себя.

Единственное забвение себя есть забвение любви, но большинство людей, подчиняясь соблазнам, не любят и не хотят забыться любовью и изощряются забываться табаком, вином, опиумом, искусствами».

Около этого времени он, между прочим, писал своей дочери Марье Львовне:

«Главное то, что истинное дело, истинная жизнь так не блестящи, не громки, не торжественны, а соблазны все – как тот полк гусар, который сейчас прошел с музыкой мимо окон, – блестящи, громки, примечательны; но не надо попадаться на это, по крайней мере в своем сознания. На то соблазны и окружены блеском, что они пусты, а то бы никто и не взглянул на них. И на то и лишена истинная жизнь блеска, что она и без него радостна и содержательна, или, скорее, содержательна и потому тихо притягательна».

Мы можем считать этот момент жизни Л. Н-ча некоторым этапом его духовного развития и на этом заканчиваем 3-ю часть III тома жизнеописания Льва Николаевича Толстого.