Заимствованный опыт
Ко второй половине 1950-х годов у советских писателей уже не было организационного опыта, необходимого для самостоятельной подготовки иностранной публикации. Вместо них такие задачи решали специально уполномоченные организации. Например, «Международная книга».
Планируя издать роман за границей вопреки предсказуемому запрету, Пастернак не располагал соответствующими навыками. Однако эмпирически нашел эффективный алгоритм. Его и Гроссман уяснил – не позже осени 1958 года.
Неизвестно, тогда ли он решил печатать вторую часть дилогии за границей, если не удастся на родине. Важно другое. Гроссман и Пастернак, независимо друг от друга поняли, что политическая ситуация все стремительнее деградирует в сторону прежней – сталинской эпохи.
В этом аспекте характерно письмо, которое Пастернак 30 августа 1957 года намеревался отправить Поликарпову. Речь шла о почти годичной давности беседах с польскими литераторами. Партийным функционерам требовались объяснения, хотя встречи были санкционированы руководством ССП. Неотправленный по адресу документ цитирует и комментирует Толстой – в упомянутой выше монографии: «Вы все время забываете, – с гениальной снисходительностью напоминал поэт члену ЦК, – что год или полтора года тому назад, когда все это происходило, все было по-другому, и усилия направлялись, главным образом, к тому, чтобы произвести впечатления полной свободы и отсутствия принуждения, и глупейшим образом я этому верил (не полякам, а усилиям), не предвидя, что это все опять повернет к старому».
Пожалуй, снисходительный тон обусловлен не только рассеянностью гения. Пастернак не мог не осознавать, что стал уже фигурой государственного масштаба. Вот и позволил себе упрекнуть в лицемерии поликарповских коллег. Не скрывая иронии, отметил: «усилия» прилагались, чтобы убедить иностранцев, и это обусловило смену его настроений. Хронологические рамки вполне четко обозначил. После XX съезда партии был настроен оптимистически, однако не позже лета 1957 года уже корил себя за доверчивость.
Трудно судить, насколько Пастернак был искренен. Однако в любом случае ясно: он – хотя бы в момент подготовки цитированного письма – считал нужным объяснить высокопоставленному функционеру, почему недоверчивым стал.
Ну а Гроссман тогда не разуверился. Он давно не верил советским пропагандистам. Не исключено, что предвидел цензурный запрет, но все равно заканчивал роман «Жизнь и судьба».
Гонораров и так хватало. В течение трех лет – с 1954 года – вышли еще три книги Гроссмана: новый сборник прозы, переиздания романов «Степан Кольчугин» и «За правое дело».
Кстати, отсюда следует, что репутация Гроссмана не менялась: советский классик. Высокий статус, доход, привилегии.
Мемуаристы о привилегиях и доходах не упоминали. Сведения подобного рода противоречат биографическому мифу Гроссмана как автора романа «Жизнь и судьба». Писателю-нонконформисту надлежало быть гонимым и бедным. Ну, по крайней мере, постоянно заботящимся о пропитании.
Особенно интересны в указанном аспекте воспоминания Липкина. Рассказав о прекращении выпуска альманаха «Литературная Москва», мемуарист акцентировал: «Именно в это время, когда нервы Гроссмана были так напряжены, редактор “Знамени” В.М. Кожевников попросил его дать роман в “Знамя”. Гроссман сидел без копейки, и Кожевников, возможно, имея об этом сведения, предложил ему солидный аванс – под произведение, которого не читал».
Таким образом, Липкин назвал два фактора, в силу которых Гроссман был вынужден сотрудничать именно с журналом «Знамя». Первый – психическое состояние, обусловленное ссорой с редколлегией «Литературной Москвы» в 1956 году и последующим закрытием альманаха. Второй, соответственно, бедность. Чем и воспользовался Кожевников.
Подчеркнем, что «именно это время» – 1956 год. Однако и в начале его, и на исходе не стал бы Гроссман договариваться о «солидном авансе» с Кожевниковым. Роман «Жизнь и судьба» тогда был слишком далек от завершения – даже еще трех лет оказалось мало.
Один раз Гроссман попал в подобную ситуацию. Весной 1948 года заключил договор с редакцией «Знамени» на издание романа «Сталинград». Аванс, разумеется, получил. Издатель журнала – Министерство обороны, так что военная тематика вполне официально признавалась там профильной. Но работа не была завершена к сроку, и осенью автор вынужден был вернуть полученную сумму.
Тогда Вишневский был главредом «Знамени». Вскоре его сменил Кожевников. И по-прежнему военная тематика считалась профильной. Так что отнюдь не случайно новый руководитель журнала в апреле 1952 году предложил Гроссману опубликовать роман «За правое дело», если Твардовский не сможет решиться.
Гроссман, описывая этот разговор в дневнике, не был удивлен предложением. Успех публикации считался победой руководителя журнала, вот и переманивали удачливых прозаиков. Так издавна повелось. Автор в подобных случаях расторгал прежний договор, возвращал аванс, получал новый в другой редакции, соответственно, все обходились без убытков.
Про дневник, фиксировавший редакционные перипетии романа «За правое дело», Липкин не знал. Кстати, указав хронологический рубеж беседы с Кожевниковым о второй книге дилогии, противоречил себе же: «Насколько мне помнится, в середине 1960 года Гроссман окончательно завершил работу над романом».
Тут уж одно из двух. Либо Гроссман закончил работу в 1956 году, либо по прошествию четырех лет. Увлекся Липкин, выстраивая аргументированную версию.
Характерно, что в мемуарах он цитировал письмо, опровергавшее эту же версию. 24 октября 1959 года живший в крымском санатории Гроссман сообщал Липкину: «Я много работал здесь, закончил работу над третьей частью, уже перепечатанной, – правил, сокращал, дописывал. Больше всего сокращал. Вот и пришло мое время проститься с людьми, с которыми был связан каждый день на протяжении 16 лет. Странно это, уж очень мы привыкли друг к другу, я-то наверное. Вот приеду в Москву и прочту всю рукопись от начала до конца в первый раз. И хотя известно, – что посеешь, то и пожнешь, – я все думаю, – что же я там прочту? А много ли будет у нее читателей помимо читателя-написателя? Думаю, что тебя она не минет. Узнаешь – что посеял».
Значит, работа не была завершена. Далее Гроссман описывал психическое состояние: «Я не переживаю радости, подъема, волнений. Но чувство, хоть смутное, тревожное, озабоченное, а уж очень серьезное оказалось. Прав ли я? Это первое, главное. Прав ли перед людьми, а значит, и перед Богом? А дальше уж второе, писательское – справился ли я? А дальше уж третье – ее судьба, дорога. Но вот сейчас я как-то очень чувствую, что это третье, судьба книги, от меня отделяется в эти дни. Она осуществит себя помимо меня, раздельно от меня, меня уже может не быть. А вот то, что связано было со мной, без меня не могло быть, именно теперь кончается».
Осенью 1959 года Гроссман был настроен отнюдь не оптимистически. Вот и рассказал напоследок, что сочинил «народную пословицу: “рано пташечка запела, вырвут яйца из гнезда”. Но это так, не думы, а вообще».
Уверен ли был Липкин, что «в середине 1960 года Гроссман окончательно завершил работу над романом», нет ли, это уже не важно. Главное, что новый вариант более правдоподобен.
Но тогда бессмысленна ссылка на психическое состояние Гроссмана. Если он решил отдать Кожевникову рукопись, законченную в 1960 году, так альманах «Литературная Москва» и нервное напряжение четырехлетней давности тут ни при чем.
Отметим, что бедность – тоже. На исходе ли 1956 года, в течение ли последующих лет Гроссман не «сидел без копейки». Неоткуда было бы Кожевникову получить сведения о бедственном положении советского классика. Сумма гонораров за переиздание романов такова, что опытный советский инженер столько б не заработал даже за двадцать лет. Да и ранее советский классик отнюдь не бедствовал. Кроме того, Гроссман не увлекался азартными играми, не слыл кутилой или пьяницей.
Другой вопрос, зачем Липкину понадобилось выдумывать факторы вынуждения, а также именовать их «роковыми причинами», коих перечислено несколько. Особо выделена «воспаленная обида Гроссмана на Твардовского. Это – самая роковая и самая главная причина. Бессмысленно предполагать, что «Новый мир» напечатал бы «Жизнь и судьбу», но могу твердо поручиться, что роман не был бы арестован, если бы рукопись была сдана в «Новый мир». Твардовский не отправил бы рукопись «куда надо»».
Общеизвестный советский фразеологизм «куда надо» подразумевал КГБ, а ранее – аналогичные учреждения. Мемуарист инкриминировал донос главреду «Знамени». Обвинение формулировалось неоднократно. И все более эмоционально: «Я умолял Гроссмана не отдавать роман Кожевникову, облик которого был всем литераторам достаточно известен».
Существенно, что Липкин не раз противопоставлял главредов «Знамени» и «Нового мира». Например, когда описывал, как пытался убедить «самого близкого друга»: «На лице Гроссмана появилось ставшее мне знакомым злое выражение. “Что же, – спросил он, – ты считаешь, что, когда они прочтут роман, меня посадят?” – “Есть такая опасность”, – сказал я. “И нет возможности напечатать, даже оскопив книгу?” – “Нет такой возможности. Не то что Кожевников – Твардовский не напечатает, но ему показать можно, он не только талант, но и порядочный человек”».
Получилось, что Кожевникову нельзя даже показать рукопись. Он, в отличие от Твадовского, непременно донесет.
К этой версии мы еще вернемся. Отметим пока явное противоречие: «облик» Кожевникова «всем литераторам достаточно известен», а Гроссману – нет.
Мемуарист попытался снять противоречие. Сообщил, что «Гроссманом овладела странная мысль, будто бы наши писатели-редакторы, считавшиеся прогрессивными, трусливей казенных ретроградов. У последних, мол, есть и сила, и размах, и смелость бандитов. Они скорее, чем прогрессивные, способны пойти на риск».
Выходит, Гроссман если о чем-то и не знал, так догадывался. Но пренебрег догадками, осознав безвыходность своего положения.
Для аргументации пригодилась Липкину выдуманная история про конфликты с редколлегией «Литературной Москвы». Потому и не упомянул, что в альманахе все же опубликован гроссмановский рассказ. Упоминание о таком компромиссе исключено прагматикой сюжета. Читатели сами должны прийти к выводу: «прогрессивный», но «благонамеренный» Казакевич оказался слишком робок, вот и решено было сотрудничать с «бандитом».
Оставалось только объяснить, зачем главреду «Знамени» понадобилось рисковать. Соответственно, Липкин утверждал: Кожевников «был заинтересован в романе Гроссмана, потому что первая книга – “За правое дело” – пользовалась прочным успехом, и вторая книга привлекла бы огромное количество читателей, подняла бы весьма поблекший – по сравнению с блеском “Нового мира” – авторитет журнала».
Значит, Кожевников соперничал с Твардовским. И, возможно, «бандит» не сам догадался проявить инициативу. Согласно гипотезе Липкина, «определенную роль во всем деле сыграл Кривицкий, ставший влиятельным членом редколлегии “Знамени”: после смерти Сталина он понял, что совершил оплошность, отказавшись заодно с Симоновым печатать “За правое дело”. А вдруг и вторую часть ожидает такой же успех?».
Разумеется, здесь никакой связи с реальностью. «Сыграл» ли Кривицкий «определенную роль», нет ли, но «заодно с Симоновым» он не отказывался «печатать “За правое дело”». Эта липкинская версия, как упомянуто выше, опровергается гроссмановским дневником, о котором не знал мемуарист.
В липкинской версии арест романа «Жизнь и судьба» обусловлен доносом Кожевникова. Тогда уместен вопрос о том, почему «самый близкий друг Гроссмана», всегда такой проницательный, не предотвратил такой итог.
Липкин заранее дал ответ. По версии мемуариста, он предвидел опасность, а Гроссман не внял предупреждениям. Обстоятельства вынудили писателя-нонконформиста сотрудничать с «бандитом», а в обычной ситуации не стал бы.
На самом деле ситуация была вполне обычная. Именно журналу Министерства обороны и надлежало печатать уже неоднократно анонсированный в периодике роман о Сталинградской битве. Тематика профильная, да и проект – «военная эпопея» – актуален.
Вряд ли Кожевников пытался соперничать с Твардовским на уровне популярности журналов. По сравнению с «Новым миром» несколько иными были и пропагандистские функции «Знамени», и полномочия редактора.
С Кожевниковым же отношения Гроссмана оставались товарищескими. Нет оснований полагать, что автор романа «За правое дело» не помнил о предложении главреда «Знамени» в 1952 году.
Возможно, Липкин когда-либо и кое-что слышал от Гроссмана о готовности Кожевникова рисковать, а услышанное экстраполировал на ситуацию, сложившуюся восемь лет спустя. Но мог и попросту сочинить все сразу.
Отметим также, что Гроссман, решивший в 1960 году сотрудничать с журналом «Знамя», действительно ориентировался на репутацию Кожевникова. Только не ту, что описывал Липкин. Совсем другую.
Формировала репутацию Кожевникова несвойственная большинству главредов черта: неприятие ксенофобии вообще и антисемитизма в частности. Можно сказать, отторжение с оттенком брезгливости.
Твардовский в этом плане был гораздо более конформен, о чем Липкин не мог не знать. Но такие обстоятельства не соответствовали биографическому мифу Гроссмана, создававшемуся мемуаристом.
Обратимся к документам, хранящимся в гроссмановском фонде РГАЛИ. Договор на издание второй части дилогии заключен с журналом «Знамя» 23 мая 1960 года. Объем романа – сорок авторских листов, т. е. свыше тысячи стандартных машинописных страниц. Предоставить рукопись в редакцию автор должен был не позже 1 октября.
Гроссман к 1960 году – профессиональный литератор с двадцатипятилетним стажем. Советским классиком стал еще в сталинскую эпоху. Умел не только использовать, но и расстраивать чужие интриги. Пережил немало антисемитских кампаний. Видел, как меняются «оттепельные» пропагандистские установки. О наивности тут не приходится говорить. Потому не мог он не осознавать, что в 1960 году роман «Жизнь и судьба» отвергнет любая редакция.
Возможно, надеялся, что ценою уступок добьется издания. Опыта хватало. Но появился и заимстовованный. В запасе был пастернаковский алгоритм – заграничная публикация.
Индикаторы
23 мая 1960 года Гроссман, подписав договор, приступил к подготовке издания. До поры неважно было, в каком варианте, отечественном или заграничном. Согласно пастернаковскому алгоритму, рукописи следовало легализовать, предоставив их советской редакции.
Если верить мемуарам Липкина, далее началась пытка ожиданием. Ну а версию «самого близкого друга Гроссмана» давно уже воспроизводят не только журналисты, но и литературоведы.
Она и впрямь эффектна. Драматизм повествования обусловлен именно тревогой, напряжение постоянно нарастает: «Шли за неделей неделя, за месяцем месяц, от “Знамени” – ни звука. Звонить первым в редакцию Гроссман не хотел, ждал».
Наконец, автор романа, измученный ожиданием, решил обратиться к давнему знакомому – В.П. Некрасову. Который, если верить мемуаристу, «был вхож в эту редакцию, сказал, что придет в такой-то день, час. Ольга Михайловна, хлебосольная не по средствам, приготовила обильную выпивку и еду. Был приглашен и я, мне хотелось встретиться за дружеским столом с высокоталантливым писателем».
Как известно, журнал «Знамя» опубликовал дебютную повесть Некрасова «Сталинград» в 1947 году. Вторично она издана уже с другим заглавием: «В окопах Сталинграда».
Повесть сразу же стала популярной. В 1947 году автор получил Сталинскую премию.
Некрасов был именно окопным офицером. До войны окончил Киевский строительный институт, на фронте – сапер, демобилизован в 1945 году по ранению. Литературную карьеру начинал как журналист.
Он, если верить мемуаристу, так и не выяснил, что происходит в редакции «Знамени». Липкин утверждал: «Ждали допоздна. Некрасов не пришел, забыл, видно, загулял. Гроссман был обижен до глубины души, он любил Некрасова – и писателя, и человека».
Вся история про ожидание и обиду – выдумана. Гроссман не обращался к Некрасову с вышеупомянутой просьбой. Он вообще не просил кого-либо навести справки в редакции «Знамени». И не ждал ответ через неделю, месяц или два после заключения договора. Потому что рукопись еще не передал Кожевникову.
Если бы это не подтверждалось документально, липкинская история выглядела бы правдоподобно. Теоретически ведь допустимо, что приехавший из Киева писатель, известный как любитель дружеского застолья, мог бы при каких-нибудь обстоятельствах «загулять».
Однако некрасовская репутация гуляки – лишь деталь, понадобившаяся Липкину, чтоб создать иллюзию достоверности. Не был Некрасов бестактным. А, главное, подчеркнем, к нему не обращался Гроссман с вышеупомянутой просьбой.
Возможность опровержения вряд ли беспокоила мемуариста. Когда его воспоминания опубликовало американское издательство, Некрасов уже стал эмигрантом. Жил во Франции, так что не сразу бы узнал о липкинской проделке. В 1987 году, вскоре после выхода книги о Гроссмане, умер.
Да и вряд ли Некрасов, узнав о клевете, тотчас принялся бы готовить к печати опровержение. Нельзя было б доказать, что к нему Гроссман не обращался с вышеупомянутой просьбой.
Чем Липкину не угодил Некрасов – трудно судить. Но ведь не только с ним сводил счеты мемуарист: Горький, Симонов, Шолохов, Казакевич – список можно и продолжить.
Гроссман же собирался передать рукопись не раньше установленного договором срока – в октябре. Что и сделал.
Липкин, похоже, не помнил об этом, либо пренебрег, заботясь о драматизме повествования. Так, согласно версии мемуариста, жена Гроссмана – «хлебосольная не по средствам». Очередное напоминание: писатель-нонконформист чуть ли не постоянно «сидел без копейки». Как отмечено выше, это опровергается библиографией.
Если верить Липкину, томительное ожидание продолжалось и после того, как Гроссман был «до глубины души» обижен Некрасовым. Мемуарист утверждал: «А месяцы идут, а “Знамя” молчит».
Получается, что ждать ответа пришлось Гроссману чуть ли не шесть месяцев. Однако рукопись, точнее, две машинописных копии, получены редактором 8 октября 1960 года, и 16 декабря автор официально приглашен на заседание редколлегии, где должны были обсуждать его роман.
На 19 декабря было назначено заседание. Ровно в полдень. Само приглашение уже подразумевало отказ редакции от публикации романа.
Минуло чуть более двух месяцев с момента предоставления рукописи в редакцию. С одной стороны, срок невелик. А с другой, Гроссман и столько не должен был ждать ответа.
На безоговорочное согласие Гроссман не рассчитывал. Однако у него был статус классика советской литературы, а в таких случаях даже главреду столичного журнала не полагалось медлить с ответом дольше трех недель. Промедление – индикатор. Сигнал тревоги. И с каждым днем становилось все более ясным, что ситуация в редакции гораздо хуже, нежели предполагалось весной 1960 года.
Второй сигнал тревоги – полученное 16 декабря официальное приглашение на заседание редколлегии. Для отказа необязательно было приглашать автора, могли бы просто известить его по телефону, затем передать рукописи вместе с отрицательной рецензией.
19 декабря Гроссман не пришел на заседание редколлегии. Сослался на болезнь. Опыта хватало, вполне мог догадаться: изменить что-либо уже нельзя, решение принято, и вскоре о том известят.
После издания «Жизни и судьбы» стало ясно, что такой роман не мог быть опубликован в СССР на рубеже 1950-х – 1960-х годов. Если Пастернак относился к советской идеологии с иронией, то Гроссман последовательно и неуклонно отрицал ее. Не публицистически, а художественно доказывал: сталинский режим нельзя считать случайной ошибкой, возникшей при реализации великой идеи. Демонстрировал, что средства обусловлены целью, значит, результат закономерен.
Стоит подчеркнуть еще раз, что реакция всех редакторов была вполне предсказуема. Ни один бы не рискнул печатать рукопись, автор которой не противопоставлял нацистский режим советскому, а сопоставлял их, выявляя общие признаки. Да еще и акцентировал бы сходство на уровне политики государственного антисемитизма.
Наконец, Гроссман доказывал, что победа СССР стала возможной отнюдь не благодаря стараниям политических руководителей Красной Армии. Скорее вопреки им. Такое даже после XX съезда партии было категорически неприемлемо.
Заседание 19 декабря стенографировалось. Приглашены были представители руководства ССП – Г.М. Марков, С.В. Сартаков, С.П. Щипачев. Расшифрованная стенограмма и другие редакционные документы журнала «Знамя» хранятся в РГАЛИ.
Ситуацию в целом характеризовал Кожевников. Прежде всего, объяснил, зачем понадобилось расширенное заседание: «Сделали мы это потому, что предоставленный нам роман – большой многолетний труд писателя, известного и в нашей стране, и за рубежом. Грубые политические ошибки, враждебная направленность этого произведения вынудили нас обратиться к руководителям Союза писателей, чтобы откровенно и принципиально обсудить, как и почему произошла такая беда и даже, можно сказать, катастрофа с нашим товарищем по Союзу писателей».
Кожевников подчеркнул не раз, что Гроссман – весьма авторитетный писатель. Настаивал: тут помощь нужна, а не только осуждение. В общем, выступал не как доносчик и разоблачитель.
Критик Галанов рассуждал несколько резче. По его словам, Гроссман «талант художника употребил на выискивание и раздувание всего дурного и оскорбительного в жизни нашего общества и облике людей. Это искаженная антисоветская картина жизни. Между Советским государством и фашизмом по сути поставлен знак тождества. Роман для публикации неприемлем».
Более подробно отказ аргументировал ответственный секретарь редакции – В.В. Катинов. По его словам, роман, «как бы повествующий о жизни нашей страны во время Сталинградской битвы, как правило, населен мерзкими, духовно искалеченными людьми. Люди в романе живут в атмосфере страха, взаимного предательства, неверия друг другу; естественные чувства: дружба, любовь, забота о детях, – у большинства из них исковерканы. Почти не проявлено и свойственное нашим людям чувство советского патриотизма, способность отдать все силы вооруженной борьбе против фашизма».
Аргументация развивалась. Катинов перешел к одной из основных инвектив: «Через роман красной нитью проходит мотив антисемитизма. Автор утверждает, что антисемитизм в нашей стране бытует не только в сознании отсталых слоев населения, но насаждается и сверху, являясь как бы частью государственной политики».
Далее – вывод. Катинов заявил: «Этот роман льет воду на мельницу зарубежной антисоветской пропаганды, изощренной в клевете и лжи».
Аналогии подразумевались. О них и сказал Кривицкий: «Невольно приходит на ум сравнение с романом Б. Пастернака “Доктор Живаго”, который я читал и по поводу которого подписывал письмо группы членов редколлегии “Нового мира”. И если идти в этом сравнении до конца, то, пожалуй, “Доктор Живаго” – просто вонючая фитюлька рядом с тем вредоносным действием, которое произвел бы роман В. Гроссмана».
Остальные формулировали примерно те же обвинения, что вполне закономерно: воспроизводили тезисы итогового редакционного документа. Тут импровизации не требовались.
Про итоговый документ невзначай упомянул Марнов. Отметив, что тщательно изучил роман, заявил: «Я абсолютно подписываюсь под духом и буквой вашего решения. Я считаю, что оно дает очень правильную оценку».
Аналогично закончил выступление Щипачев. Подчеркнул: «Я думаю, что дух этого решения, которое приняла редколлегия, не расходится с объективной оценкой этого произведения».
Да, подготовка решения до самого заседания – обычная практика. Но ведь планировалось обсуждение рукописи, и хотя бы теоретически не исключались положительные оценки. А Марков изначально знал: их не будет. С остальными выступавшими содержание итогового документа тоже согласовали заблаговременно.
Подчеркнем: гроссмановская рукопись – тысячестраничная. И читателей было немало. Значит, ее следовало копировать, затем по копии заблаговременно вручить всем участникам акции. Для них же подготовить пространный редакционный документ – итоговое решение. После чего дожидаться, пока с ним ознакомятся. Вот и пришлось откладывать заседание редколлегии. Лишь к декабрю завершилась подготовка.
Итоги акции подвел Кожевников. В заключительном выступлении подчеркнул: Гроссману «следует как можно дальше спрятать этот роман от посторонних глаз, принять меры к тому, чтобы он не ходил по рукам».
Подразумевалось уголовно наказуемое деяние – изготовление и распространение антисоветской литературы. Но особо интересен приложенный к стенограмме документ:
«Справка
После заседания В.М. Кожевников связался по телефону с В.С. Гроссманом и в присутствии участников заседания сообщил ему, что редколлегия журнала “Знамя” отклонила его роман как произведение идейно порочное. Это решение В.М. Кожевников мотивировал многочисленными примерами. В конце беседы В. Кожевников выразил сожаление тому, что В. Гроссман не принял участие в обсуждении своего романа. “Ибо, – сказал тов. Кожевников, – относясь неприязненно к вашему произведению, мы в то же время хотели терпеливо разъяснить вам идейные пороки романа, чтобы помочь вам выйти из того идейного тупика, в котором вы оказались”. Наконец, тов. Кожевников настоятельно рекомендовал В. Гроссману изъять из обращения экземпляры рукописи своего романа и принять меры, чтобы роман не попал во вражеские руки (Записал В. Катинов)».
Характерно, что в справке Кожевников назван «товарищем», а Гроссман – нет. Катинов таким образом акцентировал свое отношение к автору крамольного романа. Однако на первый взгляд неясно, кому же ответственный секретарь адресовал документ и зачем тот вообще понадобился.
Да, правилами работы издательств и периодических изданий предусматривалось тогда, что отказ автору должен быть обоснованным. И если речь шла о классике советской литературы, аргументацию следовало выстроить тщательно. Однако 19 декабря 1960 года редколлегией журнала «Знамя», а также представителями руководства ССП роман «Жизнь и судьба» обсужден, единогласно признан антисоветским, публикация его – недопустимой. Все аргументировано и документировано. Незачем вроде бы протоколировать телефонный разговор после заседания. Да еще и специально отмечать, что Кожевников при свидетелях разговаривал с Гроссманом.
Справка понадобилась не для редакционного архива. Она была нужна для реализации первого этапа плана, не в редакции составленного.
На первом этапе Гроссмана следовало при свидетелях предупредить, что роман признан антисоветским, почему и рукописи нельзя кому-либо показывать. Стенограмма – аналог заключения экспертов, и его бы Гроссман тут же выслушал. Ознакомился бы с тезисами и аргументами. Что фиксировалось бы документально. А редакционным итоговым решением подтверждалось бы: предупреждение сделано.
Если бы автор «произведения идейно порочного» ослушался, так не имел бы уже возможности ссылаться на свое неведение. Как это делал Пастернак, отнюдь не случайно упомянутый Кривицким.
Первый этап плана не удалось реализовать сразу. Итоговое решение подготовили, ознакомили с ним участников заседания, они высказали, что полагалось, выступления стенографировались, однако на заседании Гроссман не присутствовал. И при свидетелях предупредить его не смогли. Поэтому и пришлось решать задачу посредством телефонного разговора, а Катинову – протоколировать.
Справка – отнюдь не редакционный документ. Главный редактор журнала, ответственный секретарь и все прочие, на заседании присутствовавшие, только исполняли чужие распоряжения. Организаторы интриги собирали материалы для уголовного дела. И получили, наконец, первый из планировавшихся результатов.
Главред «Знамени», секретарь редакции, представители руководства ССП, да и все выступавшие на заседании вполне осознавали, что делают. Но по-разному относились к сделанному. Примечательна в этом аспекте дневниковая запись Чуковского. Он констатировал, что днем 19 декабря 1960 года у Кожевникова, жившего неподалеку – сердечный приступ. Вызвали даже карету скорой помощи.
Чуковского заинтересовало не только событие. Экстраординарна была и причина: Гроссман «дал в “Знамя” роман, к [ото]рый нельзя печатать. Это обвинительный акт против командиров, обвинение начальства в юдофобстве и т. д. Вадим Кожевников хотел тихо-мирно возвратить автору этот роман, объяснив, что печатать его невозможно. Но в дело вмешался Д.А. Поликарпов – прочитал роман и разъярился. На Вадима Кожевникова это так подействовало, что у него без двух минут инфаркт».
Видимо, «без двух минут инфаркт» Кожевникова обусловлен заседанием редколлегии 19 декабря 1960 года. Поликарпов же «вмешался» гораздо раньше, после чего и началась подготовка интриги: рукописи копировали, выступления планировали, итоговый документ оформляли.
Чуковский счел причиной следствие. Опять же, дневник не предназначался для публикации, вот автор и не указал источник сведений о недомогании Кожевникова и вмешательстве Поликарпова. Надо полагать, сообщил родственник главреда или его знакомый, бывавший в семье.
Из дневника Чуковского следует, во-первых, что Поликарпов не от Кожевникова узнал о романе «Жизнь судьба». Когда главред «Знамени» собрался без всякой огласки вернуть рукопись Гроссману, с ней уже ознакомился заведующий отделом ЦК КПСС.
Во-вторых, из дневника следует: к моменту разговора с Поликарповым главред «Знамени» вообще не предполагал, что рукопись Гроссмана прочтет кто-либо из функционеров ЦК КПСС. А иначе бы Кожевников не планировал «тихо-мирно возвратить автору этот роман».
Чуковский – весьма осведомленный литератор. У него репутация либерала. И все же о Кожевникове он пишет с явным сочувствием. Значит, ему неизвестна дурная репутация главреда «Знамени». Ее не было тогда.
Но как бы сам Кожевников ни относился к интриге, сколько б ни пытался смягчить итоговые формулировки, он все равно выполнил распоряжение ЦК партии. А «без двух минут инфаркт» – побочный эффект.
Мемуарная прагматика
О событиях, происходивших после редакционного заседания, литературоведы обычно сообщают без подробностей. Далее – арест романа.
В действительности арест – финальная акция. А пока интрига продолжалась. 5 января 1961 года Катинов отправил Гроссману письмо:
«Уважаемый Василий Семенович!
Как Вам известно, редколлегия журнала “Знамя” 19/XII 60 г. обсудила предоставленный Вами роман “Жизнь и судьба” (Вы обещали прийти на это заседание, но не пришли). Всесторонне обсудив роман, редколлегия пришла к единодушному выводу, что роман для печати не пригоден по идейно-политическим соображениям. Об этом решении Вас в тот же день известил по телефону В.М. Кожевников. Он изложил Вам и мотивы, побудившие редколлегию отклонить Ваш роман. Кроме того, 28 декабря 1960 г. В.М. Кожевников, встретившись с Вами в присутствии редактора отдела прозы Б.Е. Галантера, сообщил Вам все суждения членов редколлегии по Вашему роману. Он еще раз повторил Вам, что редколлегия решила отклонить роман “Жизнь и судьба”.
В связи с таким решением редколлегии нашего журнала договор на роман “Жизнь и судьба” расторгается. Полученный Вами аванс в размере 16587 руб. возврату не подлежит.
Секретарь редакции журнала “Знамя” (В. Катинов)».
С января 1961 года была в СССР проведена финансовая реформа. Прежние купюры и монеты обменивались на новые. Суть реформирования сводилась к деноминации: по замыслу все цены и, соответственно, выплаты уменьшались в десять раз. Гроссмановский аванс тоже. Его прежнее значение – сто шестьдесят пять тысяч восемьсот семьдесят рублей. Как тогда говорили, «старыми деньгами».
Немалая сумма. И редакция письменно извещала автора отвергнутого романа, что деньги возврату не подлежат.
Копия письма, разумеется, хранилась в редакции. Да и не только там.
Само по себе оно удостоверяло, что договор расторгнут в силу объективной и неустранимой причины. Однако и этот документ был не только редакционным. Тоже подготовлен для уголовного дела. Впрок.
Документом, во-первых, удостоверялось, что Гроссман 28 декабря 1960 года вновь при свидетеле предупрежден: роман «Жизнь и судьба» – антисоветский. Это и документировано. Во-вторых, получил неделю спустя еще одно предупреждение, уже письменное.
Отметим, что в марте 1953 года, когда роман «За правое дело» был объявлен клеветническим, директор издательства «Военная литература» тоже расторг договор. И потребовал вернуть аванс. Немалая сумма, а списать ее в убыток не позволяли вышестоящие инстанции. За государственные средства, израсходованные бесцельно, отвечать полагалось всей редколлегии.
Стоит подчеркнуть еще раз: Гроссман тогда имел право оставить себе авансовую сумму. Он не отказывался вносить изменения в рукопись, как требовал договор. Издательство не выдвигало подобных требований, а просто отвергло рукопись. Потому суд и не удовлетворил иск директора, ссылавшегося лишь на мнения критиков.
В декабре 1960 года ситуация была сходная. Роман тоже признан антисоветским, и Гроссман ранее получил весьма значительный аванс. Однако и отличие было принципиальным: расторгнув договор, редакция даже не пыталась вернуть авансовую сумму.
Для Гроссмана – опять индикатор. Сигнал тревоги. Значит, редакция получила разрешение списать аванс в убыток. Причем еще до публичного обсуждения. А уже после о том известили автора. Отсюда следовало, что представители некоей вышестоящей инстанции учли воениздатовский опыт и стремятся избежать огласки, неизбежной при споре в суде.
Ранее Кожевников советовал Гроссману озаботиться тем, «чтобы роман не попал во вражеские руки». Катиновское письмо свидетельствовало: подобного рода меры признаны уместными не только редколлегией «Знамени» и руководством ССП.
Ответ Катинову был кратким. Гроссман подчеркнул, что не считает искренним представителя редакции, письму его не верит, а спорить не намерен.
Спор не имел смысла. Решения принимались не в редакции. Исход был ясен, к нему Гроссман подготовился.
Выше уже отмечалось, что напечатанная американским издательством в 1986 году книга Липкина – «Сталинград Василия Гроссмана» – не содержала сведений, поясняющих, как удалось сохранить одну из рукописей романа, арестованного КГБ. В течение трех лет это оставалось тайной.
Наконец, французская эмигрантская газета опубликовала статью мемуариста, по сути – послесловие к ранее опубликованным воспоминаниям. Там была несколько иная версия: «Гроссман предложил “Жизнь и судьбу” журналу “Знамя” летом 1960 года. Наступила осень, а от редакции ни ответа, ни привета».
В новом варианте не Кожевников проявил инициативу, а Гроссман. Мемуарист, похоже, забыл им же сказанное три года назад – про факторы, вынудившие писателя-нонконформиста принять личное предложение «казенного ретрограда».
Впрочем, это не так важно. Главное, что в реальности Кожевников согласие дал сразу, причем не летом, а весной 1960 года, и договор заключил, и аванс был получен автором. Вот только рукопись Гроссман предоставил редакции гораздо позже – осенью.
Но вернемся ко второй липкинской версии. По словам мемуариста, «дело уже приближалось к зиме, Е.В. Заболоцкая и я сказали Гроссману, что хорошо бы один машинописный экземпляр сохранить в безопасном месте. Гроссман внимательно, долго и хмуро посмотрел на нас и спросил:
– Вы оба опасаетесь чего-то дурного?
Не помню, что ответила Екатерина Васильевна, а я сказал примерно следующее:
– Во время войны, когда Англию бомбили немцы, Черчилль говорил в парламенте: “Худшее впереди”.
– Что же ты предлагаешь?
– Дай один экземпляр мне».
Вполне можно было бы поверить сказанному, если б Липкин на том и остановился. Но далее он сообщил: «Так за полгода до ареста романа в моем распоряжении оказались три – по числу частей “Жизни и судьбы” – светло-коричневые папки».
Подчеркнем, что офицеры КГБ изъяли гроссмановские рукописи 14 февраля 1961 года. Следовательно, «за полгода до ареста романа» – август либо июль 1960 года. Значит, у Липкина «светло-коричневые папки» оказались летом. При этом мемуарист утверждал ранее, что получил их после разговора, состоявшегося, когда «дело приближалось к зиме» – поздней осенью.
Вторая датировка исключает первую. Липкин не мог получить одну и ту же рукопись одновременно летом, поздней осенью или зимой 1960 года.
Опять же, летом Гроссман еще не передал рукописи в редакцию. Значит, не о чем было тогда беспокоиться.
Предположим, что причина отмеченных противоречий – ошибки памяти. И разговор о мерах предосторожности все-таки состоялся.
Значит, не позже ноября 1960 года Липкин и Заболоцкая сообщили Гроссману о возникшей опасности. А сам он, если верить мемуаристу, еще не догадывался.
На самом деле – догадался. Причем гораздо раньше.
Еще в конце октября стало ясно, что простым отказом не отделаться, иначе бы рукописи вернули. С отрицательной ли рецензией, без нее ли, Гроссман бы их получил. А если нет, они уже в других инстанциях.
Состоялась ли описанная Липкиным беседа, нет ли, в любом случае не меняется ничего. К середине ноября Гроссман и так знал: не позволят ему воспользоваться пастернаковской техникой защиты. Раз уж до сих пор не сообщил главред «Знамени» свое мнение, значит, вышестоящие инстанции намерены официально признать роман антисоветским. Потому и время стараются выиграть, готовя нужную им процедуру шельмования. А в итоге рукописи конфискуют непременно – как «подрывную литературу».
16 декабря необходимость мер предосторожности была подтверждена официальным письмом о заседании редколлегии. Три дня спустя Кожевников характеризовал роман в телефонном разговоре. Еще через девять дней – при встрече. И каждый раз предлагал воздержаться от распространения оставшихся у Гроссмана рукописей. При этом – ни слова про аванс.
Если б Гроссман уже не спрятал экземпляры рукописи, так должен был бы срочно заняться этим с 5 января 1961 года. Последний сигнал тревоги – письмо Катинова.
Один экземпляр Гроссман, как известно, передал Лободе. И это произошло задолго до обыска.
Друг юности, сохранивший рукопись, умер 6 ноября 1987 года. Почти десять лет спустя его вдова рассказала, как сберегли роман. Интервью с ней вошло в документальный фильм немецкого режиссера Г. Бильштейна (H. Billstein) – «Литературная контрабанда из СССР».
В.И. Лобода не привела точную дату получения рукописи мужем. Зато определила хронологические рамки: «Осенью 1960 года…».
Значит, рукопись передана не позже ноября, когда автор получил сигналы тревоги – в количестве, достаточном, чтобы озаботиться мерами предосторожности. Даже без участия Липкина и Заболоцкой, если оно вообще было.
Согласно Липкину, рукописи не конфисковали бы, обратись автор сразу в «Новый мир». Этому помешала гроссмановская «раскаленная обида на Твардовского». А вот позже отношения восстановились. Обратимся же к версии мемуариста, и ныне воспроизводимой историками литературы.
Если верить Липкину, его доводы, хоть и с опозданием, были восприняты Гроссманом. Писатель-нонконформист «уже давно стал понимать, что совершил непоправимую ошибку, отдав “Жизнь и судьбу” в руки Кожевникова и Кривицкого. Он попытался возобновить отношения с Твардовским».
В качестве доказательства приведена выдержка из письма Гроссмана. Оно, согласно Липкину, отправлено «1 февраля 1961 года – еще до рокового заседания редколлегии».
Но «роковое заседание редколлегии» состоялось 19 декабря 1960 года. Почти что полтора месяца с той поры минуло.
Само письмо, датированное 1 февраля 1961 года, сохранилось. Гроссман сообщил адресату, что простудился, но обошлось без осложнений. Далее рассказал о встрече с главредом «Нового мира», состоявшейся несколькими днями ранее: «Имел перед болезнью беседу с Твардовским. Встретились у него, говорили долго. Разговор вежливый, осадок тяжелый. Он отступил по всему фронту, от рукописи и от деловых отношений отказался полностью, да и от иных форм участия в литературной жизнедеятельности собеседника отстранился. Энергично отстранился. Так-то».
По фрагменту, приведенному в мемуарах, нельзя судить, от какой рукописи отказался Твардовский. В оригинале она тоже не названа. Однако Липкин, подчеркнем, утверждал, что речь шла о романе «Жизнь и судьба».
Такое попросту невероятно. Если допустить это, остается лишь поверить: Гроссман, трижды извещенный, что его роман официально признан антисоветским, все же решил попытать счастья в редакции «Нового мира». Да еще и несколько удивлен был – Твардовский «отстранился».
Абсурд опять очевиден. Судя же по цитированному выше документу, на исходе января 1961 года Гроссман и Твардовский обсуждали не роман «Жизнь и судьба», а другую рукопись. Новомирский главред был извещен об итогах заседания в редакции журнала «Знамя», вот и дистанцировался от провинившегося.
Если верить Липкину, окончательного разрыва не было. Встретились, когда «осенью Гроссман с Ольгой Михайловной поехали в Коктебель. Там в это время отдыхали Твардовский и Мария Илларионовна. Жены, в прошлом соседки по Чистополю, помирили мужей. Твардовский сказал: «Дай мне роман почитать. Просто почитать». И Гроссман, вернувшись в Москву, отвез ему, видимо, с некой тайной надеждой, роман в редакцию «Нового мира»».
С учетом документов – опять абсурд. Твардовский, зная, что роман официально признан антисоветским, попросил один экземпляр рукописи у Гроссмана. Тем самым предложил распространять «подрывную литературу». Уже смешно.
Еще смешней, что автор конфискованного романа питал «тайную надежду» опубликовать его в «Новом мире», для чего и передал рукопись главреду. Стало быть, распространял антисоветскую литературу с ведома и согласия Твардовского.
Абсурд не столь заметен, если не учитывать документы. Поверить, что даже осенью 1961 года оставалось еще немало времени до «рокового заседания редколлегии». Ну а далее мемуарист рассказал, как после конфискации рукописей «к Гроссману чуть ли не в полночь приехал Твардовский, трезвый. Он сказал, что роман гениальный. Потом, выпив, плакал: “Нельзя у нас писать правду, нет свободы”. Говорил: “Напрасно ты отдал бездарному Кожевникову. Ему до рубля девяти с половиной гривен не хватает. Я бы тоже не напечатал, разве что батальные сцены. Но не сделал бы такой подлости, ты меня знаешь”. По его словам, рукопись романа была передана “куда надо” Кожевниковым».
Так Липкин обосновал главную инвективу в адрес Кожевникова. Донос. И сослался на Гроссмана, получившего сведения от новомирского главреда. Ну а тому – по должности – полагалось бывать в ЦК партии. Значит, понятно, где Твардовского информировали.
Все же мемуары литераторов – художественная литература. Разной, конечно, степени художественности. Но в любом случае автор не может не увлечься творческой задачей. Вот и Липкин опять увлекся, а потому не заметил, что сам же указал: «В феврале 1961 года роман был арестован».
Очевидно, что сочинена вся история о примирении в Коктебеле осенью 1961 года, а также просьбе Твардовского, его визите, слезах и резких суждениях. Разве что одна фраза, возможно, не выдумана – про «батальные сцены».
Почти десятью годами ранее, 15 марта 1950 года, Гроссман описывал в дневнике встречу с главредом «Нового мира». Отмечено: «Твардовский заявил мне, что печатать может только военные главы, против остального резко и грубо возражал».
Похоже, мемуарист некогда слышал кое-что от Гросссмана, а услышанное экстраполировал на ситуацию 1960 года. Запоминающаяся деталь создает впечатление достоверности. И оно усиливается, если повествователь ссылается на контекст, известный читателю.
Липкин был опытным литератором, такой прием использовал часто. К примеру, рассуждая о том, что Некрасов «загулял», имплицитно ссылался на его репутацию гуляки. Аналогичной ссылкой обосновано и поведение Твардовского: приехал трезвый, а «выпив, плакал».
Деталь за деталью, и картина готова. Если верить мемуаристу, Гроссман сообщил, причем смеясь, что опять «водки не хватило. Твардовский злился, мучился. Вдруг он мне заявил: “Все вы, интеллигентики, думаете только о себе, о тридцать седьмом годе, а до того, что Сталин натворил во время коллективизации, погубил миллионы мужиков, – до этого тебе дела нет”. И тут он стал мне пересказывать мои же слова из “Жизни и судьбы”. “Саша, одумайся, об этом я же написал в романе”. Глаза у него стали сначала растерянными, потом какими-то бессмысленными, он низко опустил голову, сбоку с его губ потекла струйка».
Картина неприглядная. Ради иллюзии достоверности Липкин не пощадил и Твардовского. Контекст же к 1980-м годам был широко известен в окололитературных кругах: главред «Нового мира» пил нередко и помногу, а «коллективизация» – больная тема для крестьянского сына, некогда отрекшегося от «раскулаченных» родственников. Даже если они и простили отрекшегося.
Но сама по себе история про то, как писатель-нонконформист, смеясь, рассказывал о пьяном главреде, тоже выдумана Липкиным. Это обоснование уже не раз повторенного обвинения в адрес Кожевникова. На нем и строится вся описанная мемуаристом версия ареста романа.
Иллюзорная достоверность
Подробно история ареста рукописей изложена Липкиным в первой редакции его мемуаров – «Сталинград Василия Гроссмана». С 1986 года эту версию многократно пересказывали и журналисты, и литературоведы.
Ныне тоже пересказывают как вполне достоверную. Мемуарист утверждал, что Гроссман в феврале 1961 года «позвонил днем и странным голосом сказал: “Приезжай сейчас же”. Я понял, что случилась беда. Но мне в голову не приходило, что арестован роман. На моей памяти такого не бывало. Писателей арестовывали охотно, но рукописи отбирались во время ареста, а не до ареста авторов».
Отсюда следует, что об аресте мемуарист узнал в тот же день. По словам Липкина, в квартиру вошли «двое, утром, оба в штатском. Ольги Михайловны дома не было, пошла на Ваганьковский рынок. Дверь открыла домработница Наташа. Когда эти двое вошли в комнату к Гроссману, Наташа сказала его невестке Ире: “Кажется, нехорошие люди пришли”».
Если уж пользоваться русской терминологией, упомянутая Ира, т. е. жена Губера, приходилась невесткой его матери. А Гроссману – снохой.
Другими свидетельствами подтверждается, что в гроссмановской квартире, где происходил обыск, жили также Губер, его жена и дочь. Постоянно туда приходила и прислуга, т. е. упомянутая Липкиным домработница.
Итак, приехали два офицера КГБ. По свидетельству Липкина, они предъявили Гроссману «ордер на изъятие романа».
Липкин имплицитно ссылался на предусмотренную законом процедуру. Офицеры были обязаны предъявить служебные удостоверения, где указывались фамилия, отчество и звание каждого. Надлежало также показать хозяину квартиры официальный документ, подтверждавший законность обыска.
Согласно Липкину, действовали законно. Далее мемуарист сообщил, что один из пришедших, «высокий, представился полковником, другой был и званием, и ростом помельче. Вот этот, второй, постучался к Ире и сказал: “У него что, больное сердце? Дайте что-нибудь сердечное”. Ира дала капли и спросила: “По какому поводу вы пришли?” – “Мы должны изъять роман. Он ведь написал роман? Так вот, изымем. Об этом никому не говорите, подписку с вас не берем, но болтать не надо”».
Судя по рассказу Липкина, офицер КГБ, предупредивший жену Губера, что про обыск «болтать не надо», вовсе не собирался оформлять документ, который сам же упомянул. Так называемую «подписку о неразглашении». – Не сделал это, даже когда собрался: «С Гроссмана хотели взять подписку, что он не будет никому говорить об изъятии рукописи. Гроссман дать подписку отказался. Полковник не настаивал».
Да и не имел права – по закону. Неясно только, почему намеревался взять подписку лишь с Гроссмана. Ведь не только автор мог бы рассказать про арест романа. Далее, по словам, Липкина, офицер, «званием пониже, вышел на двор и вернулся с двумя понятыми. Ясно было видно, рассказывал Гроссман, что понятые – не первые попавшиеся прохожие, а из того же учреждения, что и незваные гости».
Липкин опять имплицитно ссылался на процедуру. Обыск надлежало производить в присутствии независимых свидетелей – понятых. Не менее, чем двух. Сведения о них заносились в протокол.
Если верить Липкину, свидетели не были независимыми. Далее мемуарист отметил: «Обыск сделали тщательный. Забрали не только машинописные экземпляры, но и первоначальную рукопись, и черновики не вошедших глав, и все подготовительные материалы, эскизы, наброски. Другие рукописи, не имеющие отношения к роману, обыскивателей не интересовали. Например, несколько рассказов, повесть “Все течет” (первый вариант). Действовали по-военному точно, выполняя определенное задание – изъять только роман и все, что связано с романом. Обыскивали только в той комнате, где Гроссман работал».
Это явное противоречие. Если обыск планировался как «тщательный», нельзя было проводить его лишь в одной комнате из трех. Не следовало ведь откуда-либо, что искомые материалы не хранятся и в других помещениях.
Липкин противоречие не заметил. Увлекся. Правда, не забыл указать: «Были вежливы. Тот, кто помельче званием, обратился к Гроссману: “Извиняюсь, дело житейское, где тут у вас туалет?”».
Деталь запоминающаяся. И впрямь – «дело житейское». Однако не в данном случае. Мемуарист опять увлекся, создавая иллюзию достоверности. Если обыск планировался как «тщательный», вряд ли бы один из двух офицеров КГБ решил бы отвлечься. Тем самым еще и переложить на старшего по званию свои обязанности в операции. Ну а далее – самое интересное. Обыскивали, по словам Липкина, «час с чем-то».
Вот уж не верится, чтобы два офицера КГБ обыскивали более часа одну небольшую комнату. Да еще и не заглядывая в другие помещения. Странная картина.
Зато далее все понятно. Согласно Липкину, полковник, «когда кончился обыск, спросил, имеются ли где-нибудь другие экземпляры. Гроссман ответил: «У машинистки, она оставила один экземпляр у себя, чтобы получше вычитать. Другой – в “Новом мире”. Был еще в “Знамени”, но тот, наверное, у вас»».
Вот и прагматика версии. Липкин, упомянув о рукописи «в “Новом мире”», сразу же дал понять, что это обстоятельство Гроссман не ассоциировал с обыском. Напротив, был уверен: «экземпляр» поступил в КГБ из редакции журнала «Знамя».
Липкин отводил подозрения от Твардовского. Доказывал, что рукопись Гроссмана могла попасть «куда надо» только из редакции «Знамени». Акцентировал: «Потом стало известно, что пришли в “Новый мир”, приказали вскрыть сейф, изъяли рукопись…».
Тут важно, что все случилось «потом». Стало быть, сотрудники КГБ не знали о рукописи, переданной Твардовскому, пока Гроссман не сообщил.
Казалось бы, если б хотел мемуарист отвести подозрения от Твардовского, так незачем вообще упоминать о переданной рукописи. Но это – с одной стороны. А с другой, многие литераторы знали, что экземпляр романа был из новомирского сейфа изъят. Событие это уже давно обсуждалось в эмиграции. Первым, как упоминалось выше, сообщил в 1975 году Солженицын.
Умолчал бы Липкин о новомирском экземпляре – разрушилась бы иллюзия достоверности. Такое нелья было допусть. Зато мемуарист объявил: Гроссман считал виновным Кожевникова. Значит, Твардовский непричастен.
Сложен вопрос о мере причастности. К нему еще вернемся. А пока важнее другое: вовсе не Гроссман рассказывал Липкину историю ареста.
Офицеры КГБ, проводившие обыск, протоколировали свои действия. Гроссман протоколы эти прочел и подписал. Копии позже были переданы родственниками в ЦГАЛИ СССР.
Липкин не знал, что копии протоколов сохранились. А потому не мог соотнести с ними свою версию.
Документы свидетельствуют, что обыск проводили не «двое». И не полковник руководил. Пришли в квартиру Гроссмана подполковник и два майора. Группа, специально для этого сформированная. Или, в служебной терминологии, «наряд».
Кстати, ситуация для 1961 года необычная. В КГБ тогда было немного генералов. К примеру, Шелепин при назначении отказался от генеральских погон. Областными управлениями могущественной организации руководили, главным образом, полковники.
Соответственно, каждому из трех старших офицеров КГБ пристало бы не квартиры писательские обыскивать, а руководить куда более масштабными операциями. Наряд из подполковника и двух майоров – экстраординарный случай. Такое не могло не запомниться.
Если допустить, что Гроссман в тот же день рассказал Липкину приведенную выше историю обыска, то ситуация абсурдна. Ладно бы военный журналист, подполковник запаса разучился воинские звания различать, так он еще и до трех считал не умел, да и читать не мог – протоколы не глядя подписывал.
При сопоставлении с протоколами, версия Липкина не выдерживает критики. Его воспоминания – литература.
Судя же по документам, обыскивали вовсе не «тщательно». Обыска – в привычном значении термина – вообще не было. Реального, а не формального. Офицеры КГБ производили так называемую «выемку».
Писателю было предъявлено требование – отдать все материалы, относившиеся к роману «Жизнь и судьба». Они и находились в одной из комнат. Ее не «обыскивали», а просто изъяли канцелярские папки с бумагами. Гроссман также сообщил об экземплярах в редакции «Знамени» и «Нового мира». Указал еще, что у двоюродного брата хранилась рукопись.
Затем Гроссмана доставили по адресу двоюродного брата, автор забрал рукопись и передал «наряду». Аналогично и материалы, которые хранились в другой гроссмановской квартире – так называемом кабинете, что предоставил ССП.
О тех, кто перепечатывал рукописи, были заданы вопросы. Гроссман предоставил сведения. Не более того. Протоколами не фиксируется, что он сообщил об экземпляре, хранившемся у одной из машинисток. Значит, не было этого.
Почти ничего из рассказанного Липкиным не было. Он явно выдумывал. Коль так, правомерны два вопроса. Первый – о причине, в силу которой мемуарист не получил сведения от Гроссмана. Второй, соответственно, какими источниками пользовался. Кроме собственной фантазии, разумеется.
Один источник мемуарист сам указал. Рассуждая о том, как был подавлен Гроссман, он отметил: «Борис Ямпольский верно передает его состояние, когда описывает встречу с нами в Александровском саду (я читал его воспоминания в рукописи)».
Понятно, что речь идет о статье, напечатанной журналом «Континент» в 1976 году. Там же, как выше упомянуто, публиковались главы романа «Жизнь и судьба». Соответственно, заглавие мемуаров Ямпольского – «Последняя встреча с Василием Гроссманом. Вместо послесловия».
Липкин отнюдь не случайно оговорил, что прочел «воспоминания в рукописи». Для иностранных читателей вновь акцентировал: вне сферы его внимания были заграничные публикации о Гроссмане. Хотя бы потому, что к эмигрантским изданиям не имел доступа, как почти все советские граждане. Континентовская же публикация Ямпольского – посмертная, умер автор четырьмя годами раньше в Москве, вот его статья и оказалась у знакомого.
Ямпольский на семь лет моложе Гроссмана. В годы войны оба были спецкорами «Красной звезды», где служил тогда и Платонов.
Упомянутую встречу «в Александровском саду» Ямпольский действительно описывал. И отметил, что летним июньским вечером «увидел на скамейке Гроссмана и его друга Липкина. На этот раз он как-то странно холодно меня встретил и обидчиво заметил, что я не показывался целый год. Я ответил, что болел.
– Все равно, – как-то отвлеченно сказал он.
Так же некогда он выговаривал мне за то, что я не посещал в последние дни перед смертью Андрея Платонова.
Мы немного помолчали, потом я сказал: Василий Семенович, дайте мне прочесть ваш роман.
– К сожалению, Боря, я сейчас не имею возможности, – как-то глухо сказал он.
Липкин странно взглянул на меня и смолчал. Только теперь я заметил, что у Василия Семеновича подергивалась голова и дрожали руки».
Возможно, это был июньский вечер 1961 года. Ямпольский подчеркнул: «Я долго не знал, что у него изъят роман».
Не знал именно потому, что почти год не виделись – Ямпольский болел. Впервые после болезни и встретил Гроссмана. Однако подчеркнул, что не от него слышал про изъятие рукописей: «Потом я узнал, что роман арестован. С тех пор в обиходе появилось словечко “репрессированный роман”. Пустил его, как говорили, “дядя Митя” – Дмитрий Поликарпов, бывший в то время заведующим отделом культуры ЦК КПСС и сыгравший в этой операции ключевую роль».
Ямпольский не уточнил, что именно сделано Поликарповым. Далее описана встреча, состоявшаяся позже. Но уже в однокомнатной кооперативной квартире, приобретенной Гроссманом. Когда Ямпольский, по его словам, попросил Гроссмана рассказать про обыск, собеседник «раздраженно ответил:
– Вы что, хотите подробности? Это было ужасно, как только может быть в нашем государстве.
Больше об этом – ни слова. Мне бы надо тогда сказать:
– Я ведь не из любопытства спрашиваю. Пусть бы еще одно свидетельство осталось. Может быть, какое-нибудь одно из них выживет. Чем больше свидетельств, тем больше шансов, что одно из них выживет, даже при том, что государство промышляет бреднем.
Но я этого не сказал. Я промолчал. Меня только удивила его резкость».
Хоть что-нибудь узнать про обстоятельства ареста удалось лишь после смерти Гроссмана. Согласно Ямпольскому, в писательскую квартиру «пришли два человека.
– Нам поручено извлечь роман. Вот именно так они сказали: извлечь, – и предъявили ордер на обыск».
Так что про двух обыскивавших первым упомянул Ямпольский. Аналогично – об изъятии всех материалов, относившихся к роману. Эти сведения потом – с вариациями – воспроизводились мемуаристами, журналистами и литературоведами.
Но Ямпольский, в отличие от Липкина, подчеркнул: не от Гроссмана услышал историю ареста. Тот вообще уклонялся от такой темы.
Похоже, что уклонялся и в разговорах с Липкиным. Больная тема. Вот и пришлось мемуаристу использовать чужие публикации.
Кстати, интервью с единственной ныне здравствующей свидетельницей есть в упомянутом выше немецком документальном фильме 1997 года – «Литературная контрабанда из СССР». Гроссмановская сноха рассказывала: «14 февраля 1961 года, около 11 часов позвонили в дверь. Вошли пять человек, один из них направился ко мне и сказал, что они из КГБ, пришли забрать роман “Жизнь и судьба”».
Вот именно – «пять человек». Три сотрудника КГБ и два понятых. Все в штатском, вошли быстро, удостоверения были предъявлены только Гроссману, потому его сноха и не уяснила, сколько офицеров, кто из них в каком звании. Да и вряд ли ей было важно, полковник ли старший наряда или подполковник. Воспроизводила запомнившееся.
Отметим, кстати, что в интервью свидетельница подчеркнула: старший наряда сразу обозначил цель. Не обыск подразумевался, а только изъятие рукописей, которые Гроссману предложили отдать добровольно.
Липкин об этом не знал. Его версия стала общепринятой только в силу авторитета «самого близкого друга Гроссмана». Прагматика ее проста: Твардовский хотел помочь, а Кожевников – доносчик.
Но мемуарист лишь сказал, а вовсе не доказал, что было именно так. Более того, достаточно оснований считать, что все происходило иначе.
Компоненты интриги
В связи с изъятием рукописей возникают и другие вопросы. Они были уже сформулированы во введении к нашей книге. Теперь уместно к ним вернуться.
Ни один из мемуаристов внятно не объяснил, во-первых, почему арестованы только рукописи антисоветского романа, а не Гроссман. Причем он еще и сохранил – хотя бы формально – свой прежний статус.
Во-вторых, не объяснены причины весьма странного поведения сотрудников КГБ. Они лишь потребовали сдать все материалы, относившиеся к роману, затем собрали и увезли канцелярские папки, словно бы не догадываясь, что Гроссман может обмануть. Так и вышло.
Подчеркнем: поведение старших офицеров КГБ кажется странным лишь на первый взгляд. И оно вполне объяснимо, если учесть, что изъятие рукописей стало финальной акцией. Смысл ее – устрашение.
Интрига развивалась неспешно, гроссмановские действия были заранее предусмотрены, в чем он и убедился 14 февраля 1961 года. Обе стороны учли пастернаковский опыт.
Сначала Гроссмана лишили возможности оправдываться, ссылаясь на то, что сам он не распознал антисоветскую направленность романа. Не раз предупредили устно, а Катинов еще и письменно.
Затем – обыск. Гроссман указал, где хранились рукописи. Протоколы соответствующие подписал, тем самым подтвердив, что изъяты все материалы, относившиеся к роману. Значит, других нигде более нет – и в СССР, и за границей.
Коль так, появись иностранная публикация, виноват именно Гроссман. Значит, он тогда обманул КГБ. Получилось бы, что писатель умышленно распространял «антисоветскую литературу».
Он стал заложником. Нет причин сомневаться: был готов к ответственности. И – не рискнул. Потому что в новой ситуации не только собой рисковал бы. Конечно, эпоха послесталинская, лагерь или ссылка уже не грозили семье – жене и пасынку. Но судебный приговор бесспорно повлиял бы на их судьбы. По анкетам – родственники преступника, да еще и посягнувшего на советское государство. Ну а дочери «изменника Родины» уж точно бы не позволили остаться переводчицей в Библиотеке иностранной литературы. Гроссман это не мог не понять.
Вот почему организаторов акции, равным образом, исполнителей не заботило, все ли рукописи изъяты. Они знали, что по статусу обыскивавших Гроссман и сам догадается, кто ему противостоит. Если пришли за романом подполковник и два майора, значит, операция сочтена особо важной. Соответственно, уровень руководства – самый высокий.
Организаторы интриги допускали, что автор крамольного романа утаил хотя бы один экземпляр рукописи. И даже отправил за границу. Но случись такое, Гроссману пришлось бы вновь искать контакты с издателями, просить их, чтобы отменили публикацию. А иначе – арест, суд, обвинительный приговор.
Известность Гроссмана за границей была несопоставима с пастернаковской, значит, такой же защиты не имелось. Потому и лукавить с ЦК партии не стоило бы. Все предрешено.
Согласно ряду свидетельств, Пастернак, отправляя роман за границу, сказал добровольному помощнику-иностранцу, что относительно последствий не обольщается. Пошутил: увозящий рукопись получает и «приглашение на казнь».
Неизвестно, так ли все происходило. Заглавие романа В.В. Набокова – «Приглашение на казнь» – Пастернак знать мог. Шутка же характерна. Если так пошутил, значит, подразумевал, что дальнейшее – триумф или наказание – будет публичным.
Сталин некогда именовал Пастернака «небожителем», а «стратегом» назвал много лет спустя Толстой. В чем-то прав исследователь: удалось ведь опубликовать роман «Доктор Живаго» за границей, мировое признание вскоре пришло, и для автора цена победы особой роли не играла. Готов был платить и заплатил.
Гроссман «стратегом» не слыл, «небожителем» тоже. Он был аналитиком. Скорой победы не добился, но и публичная «казнь», наподобие пастернаковской, не состоялась. В ЦК партии сочли нужным избежать огласки. Соответствующий опыт имели, вот и выбрали другое решение.
Организаторы так построили интригу, что на последнем этапе публичность исключалась. Ничего вроде бы не произошло. Значит, в интересах самого Гроссмана забыть про изъятие рукописей, пользоваться сохраненными привилегиями, заботиться о семье, родственниках и т. п. Если же нет – последствия обозначены, предупреждений больше не будет.
Прагматику интриги Гроссман понимал. Описывая последнюю встречу с ним, Ямпольский отметил: «В самом конце вечера, как бы подводя итог нашим разговорам, Василий Семенович сказал:
– Меня задушили в подворотне».
Десять лет минуло с публикации статьи Ямпольского, и Липкин выпустил книгу, где сформулировал вопрос о заграничном издании. Мемуарист подчеркнул: «Теперь, когда я пишу эти записки, я думаю вот о чем. Почему Гроссману не приходило в голову предложить “Жизнь и судьбу” какому-нибудь зарубежному издательству, скажем, в какой-нибудь более либеральной, чем наша, социалистической стране? Ведь уже был пример, уже разразилась травля Пастернака, когда итальянское коммунистическое издательство опубликовало роман “Доктор Живаго”. Почему Гроссмана, по его собственному выражению, “задушили в подворотне”, почему об аресте романа не узнали читатели ни у нас, ни за рубежом?».
Отметим, что Липкин, воспроизводя горькую шутку Гроссмана, уже не ссылался на статью Ямпольского. Словно бы сам и слышал. А про гипотезы относительно заграничных изданий заявил, что ему трудно «ответить на эти вопросы.
Возможно такое объяснение: в те годы не в обычае были знакомства с иностранными корреспондентами, издателями. Во всяком случае, Гроссман никого из них не знал».
На самом деле – знал. И по вопросам издания романа «За правое дело» в послесталинскую эпоху вел даже переписку с издательствами пресловутых «социалистических стран», т. е. государств, контролируемых Советским Союзом. Документы хранятся в фонде Гроссмана в РГАЛИ.
А еще он не мог не знать, что в любой «социалистической стране» все контакты издательств с литераторами из Советского союза контролируют учреждения, функционально аналогичные КГБ. Соответственно, в Москве стало бы известно о несанкционированной попытке напечататься за рубежом. Последствия были вполне предсказуемы.
Липкин как профессиональный литератор об этом тоже знал. Не мог не понимать: сказанное про возможность издания в «более либеральной, чем наша, социалистической стране» будет осведомленными современниками восприниматься как свидетельство наивности.
Зато мемуарист, словно бы невзначай, сформулировал вывод: Гроссман не был знаком с издателями и журналистами даже «социалистических стран», а про остальные тогда рассуждать не приходится. И получилось, что случай с Пастернаком тут ни при чем, ведь мировой знаменитости контакты с иностранцами разрешались.
Приводя цитированное выше объяснение, Липкин словно бы не понимал, зачем понадобилась конфискация рукописей. Как будно не догадался, что это – устрашение.
Стоит подчеркнуть еще раз: не только Гроссман, но и все его родственники стали заложниками, ответственными за иностранную публикацию романа. Вот почему и нет сведений о попытках автора найти заграничных издателей. Не пытался.
Допустим, Липкин и на самом деле не понимал, в силу каких причин Гроссман стал заложником. Но примечательно, что мемуары, опубликованные в 1986 году, не содержат ответа на другой вопрос – почему журнальная публикация романа «Жизнь и судьба» за границей лишь тогда началась, когда минуло более десяти лет после смерти Гроссмана.
В 1989 году Липкин, как сказано выше, опубликовал за границей статью, дополнявшую мемуары. Но и там отмечено только, что ему Гроссман сообщил о своем последнем желании – издать роман «хотя бы за рубежом».
По словам Липкина, он, пусть не сразу, просьбу выполнил. И подчеркнул: возможно, читатель уже «обратил внимание на такие строки моей книги: “Было бы лучше, если бы люди, каким-то образом сохранившие роман, нашли в себе смелость позаботиться о рукописи раньше”.
Это был упрек самому себе».
Значит, Липкин себя упрекнул. Но все-таки не объяснил, почему же он решил заняться публикацией романа лишь «в конце 1974 года».
Кстати, не только Липкин хранил рукопись. Лобода тоже. Возможно, еще кто-нибудь. А медлили все.
Причина вполне очевидна, если учесть, что устрашение – смысл ареста романа. Все хранившие рукопись не могли не предполагать: они – как друзья автора – тоже под наблюдением КГБ. Заложниками оказались. Хватило страха надолго.
Уместен, впрочем, еще один вопрос: только ли политическая направленность романа обусловила интригу. Ответ подсказывает контекст.
Роман «За правое дело» был все же в рамках советской литературы, а «Жизнь и судьба» – нет. Вторая книга меняла представление о дилогии в целом. Она могла бы стать литературным событием. Ее непременно перевели бы на иностранные языки. Успех прогнозировался, не исключался и триумф – Нобелевская премия. Подчеркнем: на редакционном обсуждении вовсе не случайно вспомнили о Пастернаке.
Нобелевская премия входила, как известно, в сферу интересов ЦК КПСС. Борьбу вели, средств не жалея. В 1958 году Пастернак оказался конкурентом Шолохова. Оба уже не раз были номинированы.
Гроссман в качестве нового лауреата был не нужен. Если бы он сумел отправить рукописи за границу до редакционного приговора, интрига завершилась бы иначе. Получил бы Нобелевскую премию, нет ли, трудно судить. Но мировой известности добился бы еще в начале 1960-х годов. Потому в ЦК партии делали все, чтобы устранить проблему. Если не окончательно, так надолго. Вот для этого и понадобилась сложная многоэтапная интрига.
Кстати, она вполне удалась – в аспекте борьбы за Нобелевскую премию. Через год после смерти Гроссмана был отчасти компенсирован пастернаковский инцидент: лауреатом стал Шолохов. Вот и СССР не в обиде. Как говорится, «сбалансированное решение».
Допустимо, что осенью 1960 года в ЦК партии не планировался именно этот вариант. И уж точно интригу не Шолохов инициировал. Но все равно Гроссман был лишним.
Похоже, что прагматику интриги уяснила Берзер, опытный новомирский редактор. Об этом она сообщила в книге «Прощание», напечатанной, как выше упоминалось, под одной обложкой с первым советским книжным изданием мемуаров Липкина в 1990 году.
Гроссман был, согласно мемуарам Берзер, излишне доверчив. Не предвидел итог, а «писал этот роман с подъемом и с надеждой – писал, чтобы написать.
Думая над всем этим в течение лет, я хотела бы добавить, что слышала тогда от одного “влиятельного” лица – “нельзя, чтобы повторилась история с романом Пастернака…”.
Следует напомнить, что травля Пастернака по поводу Нобелевской премии началась с конца октября 1958 года и продолжалась весь 1959 год, а сам Пастернак умер в мае 1960 года, когда его имя, роман и похороны были в центре мирового внимания».
Инцидент с пастернаковским романом, согласно Берзер, обусловил итог. Вот и «решили: “чтобы не повторилась”…».
Более подробно ход интриги проследить можно по документации КГБ, ССП и ЦК партии. Кстати, многие документы уже давно опубликованы.
Например, 31 октября 1992 года газета «Труд» напечатала ряд документов, относящихся к истории ареста романа. Материалы были подготовлены к публикации Т.В. Домрачевой, тогда – сотрудницей Российского центра хранения документов новейшей истории.
Позже это учреждение реорганизовано как Российский государственный архив новейшей истории. Там хранится и отдельное «дело» – выборка из документов, тоже относящихся к аресту гроссмановских рукописей и последующим событиям.
Результаты анализа этих материалось противоречат высказываниям мемуаристов, да и многих исследователей. Но противроречия игнорируются почти четверть века. Документы известны, доступ к ним возможен, тем не менее, их словно не было.
Окруженный
Необходимо учитывать, что и документы из РГАНИ отражают не все этапы подготовки. Сначала, как водится, организаторы интриги обсуждали планы устно – с начальством и подчиненными. Затем принятые решения документировались официально. Однако в целом ход интриги ясен.
Самый ранний из ныне известных документов подготовлен 9 декабря 1960 года: Поликарпов отправил в приемную Суслова докладную записку. Разумеется, под грифом «Секретно»:
«ЦК КПСС
Писатель В. Гроссман представил в журнал “Знамя” рукопись своего сочинения “Жизнь и судьба”.
Это сочинение представляет собой сборник злобных измышлений о нашей действительности, грязной клеветы на советский общественный и государственный строй.
В интересах дела представляется необходимым, чтобы редколлегия журнала “Знамя”, не ограничиваясь отклонением рукописи, провела с Гроссманом острый политический разговор. Необходимо также, чтобы в этом разговоре приняли участие руководители писательских организаций…».
Поликарпов далее привел список руководителей. И подчеркнул: «Важно, чтобы сами писатели дали понять Гроссману, что любые попытки распространения рукописи встретят непримиримое отношение к этому литературной общественности и самое суровое осуждение».
Если рассматривать документ формально, то 9 декабря 1960 года заведующий Отделом культуры ЦК КПСС передавал начальству свое мнение о книге «Жизнь и судьба», прося санкционировать предлагавшиеся меры.
Ну а реально сведения о гроссмановском романе были получены Сусловым гораздо раньше. План уже был готов. Началась подготовка к реализации первого этапа. Поликарпов лишь документировал решение, принятое накануне.
19 декабря состоялось «расширенное заседание». Гроссман там не присутствовал, но был официально извещен о результатах, что и документировалось ответственным секретарем редакции.
До ареста рукописей оставалось менее двух месяцев. Столь долгий срок понадобился организаторам интриги не только в силу технических причин – для подготовки «расширенного заседания». Попутно выяснялись намерения Гроссмана. Отправил ли свои рукописи за границу с каким-нибудь иностранцем, как сделал Пастернак, а если нет, что же собрался предпринять.
22 декабря 1960 года А.Н. Шелепин, возглавлявший тогда КГБ, подготовил соответствующую докладную записку, адресованную уже лидеру партии: «Докладываю Вам в порядке информации, что писатель В. Гроссман написал и представил в журнал “Знамя” для печатания свой новый роман под названием “Жизнь и судьба”, занимающий более тысячи страниц машинописного текста».
Указан был объем рукописи, что, вроде бы, подразумевало и знакомство с ней. После чего – общая политическая оценка: «Роман «Жизнь и судьба» носит ярко выраженный антисоветский характер, и по этой причине редакционной коллегией журнала «Знамя» к печати не допущен».
Далее характеристика детализировалась. Шелепин утверждал: «Роман, внешне посвященный Сталинградской битве и событиям, с ней связанным, является злостной критикой советской социалистической системы. Описывая события, относящиеся к Сталинградской битве, Гроссман отождествляет фашистское и советское государства, клеветнически приписывает советскому общественному строю черты тоталитаризма, представляет советское общество как общество жестоко подавляющее личность человека, его свободу. Оно населено людьми, живущими в страхе дргу перед другом. Партийные и советские руководители противопоставлены в романе народным массам. Роман отрицает демократизм и морально-политическое единство советского общества. Судя по роману, получается, что не война и фашизм, а советская система, советский государственный строй были причиной многих несправедливостей и человеческих страданий».
Отметим, что Шелепин воспроизводил фрагменты выступлений на редакционном обсуждении. А также итогового решения: «На страницах романа показывается, что советских людей без видимых оснований карают, сажают в тюрьмы, заставляют молчать, изгоняют с работы, унижают, оскорбляют, принуждают испытывать произвол и насмешки».
Располагались обвинения по мере тяжести. Далее подчеркивалось: «В романе особенно отвратительно изображены партийные работники».
Приведены характеристики армейских и штатских партийных руководителей. Затем Шелепин отметил: «Эпизодические персонажи романа, по воле автора, также выглядят глубоко несчастными людьми».
Разумеется, председатель КГБ ни разу не указал конкретно, что же в романе лживо. Другие формулировки использовал, например, «клеветнически приписывает…».
Инкриминировались писателю и попытки оправдать расстрелянных сталинских конкурентов – представителей большевистской элиты, которых на XX съезде КПСС все же не признали невиновными. Шелепин акцентировал: «Привлечение этих лиц понадобилось Гроссману для подтверждения одной из философских мыслей своего романа. Мысль эта сводится к тому, что коммунизм, при всех его положительных сторонах, не имеет права на существование из-за жестокости к людям. Показу этой жестокости Гроссман посвящает много ярких страниц, смакуя факты из жизни в исправительно-трудовых лагерях, перегибов в период коллективизации, безжалостное отношение к воинам самодуров-военачальников и т. д.».
Далее – главное обвинение. Шелепин утверждал: «Особое и значительное место в романе занимает тема преследования евреев. Раскрывая антисемитизм фашистов, Гроссман много внимания уделяет описанию антисемитизма в нашей стране, по существу утверждая, что антисемитизм не ликвидирован и советским строем».
Как известно, сходство нацистского и сталинского режимов на уровне государственной политики антисемитизма – тема, издавна муссировавшаяся антисоветскими публицистами. В СССР она была запретной. Даже на XX съезде партии Хрущев ограничился намеками. А Гроссман игнорировал запрет.
Итоговый шелепинский вывод повторял исходный тезис. Председатель КГБ заявил: «В целом роман Гроссмана “Жизнь и судьба” – антисоветское произведение, оклеветавшее советских людей и систему отношений в советском обществе».
Судя по визам на документе, с ним было ознакомлено все ближайшее хрущевское окружение. При этом и Шелепин, и его адресат допустили оплошность, казалось бы, немыслимую.
Если документ буквально понимать, то 22 декабря 1960 года председатель КГБ доложил самой высокой инстанции, что редколлегия журнала «Знамя» отвергла роман Гроссмана. И даже объяснил, почему. Однако, вопреки правилам, не сообщил, когда само решение принято. Не датировал ключевое событие. Как будто забыл. А Хрущев, словно бы не заметив оплошность Шелепина, приказал ознакомить с донесением свое ближайшее окружение.
Такое возможно лишь в одном случае: донесение – формальность. Шелепин не забыл датировать ключевое событие, в этом просто нужды не было. Адресат и его ближайшее окружение уже знали подробности.
В самом деле, гроссмановский роман 8 октября был передан журналу, 19 декабря состоялось обстоятельно подготовленное обсуждение, и тогда же Чуковский узнал про вмешательство Поликарпова, не позволившего Кожевникову вернуть рукопись автору.
Потому нет оснований полагать, что председатель КГБ до 19 декабря пребывал в неведении, а узнав о «расширенном заседании», только через три дня собрался передать новость Хрущеву. Да еще и забыл впопыхах датировать ключевое событие.
Без ведома ЦК партии не началась бы интрига. Шелепинское донесение – понятный только посвященным отчет о проделанной работе. Так и составлялись документы. Чтобы осведомленный ранее адресат уяснил, о чем речь, а сам план остался неясным.
Тем временем велась и работа, предусмотренная распоряжением Поликарпова. С Гроссманом разговаривали функционеры ССП. И понятно, доложили о результатах 2 января 1961 года.
Докладывал Марков. Отчет его тоже под грифом «Секретно»:
«ЦК КПСС
30 декабря 1960 года в Союзе писателей СССР состоялась беседа с писателем Василием Гроссманом относительно его романа “Жизнь и судьба”. В беседе, кроме меня, участвовали Председатель Правления Московского отделения Союза писателей С.П. Щипачев и секретарь Правления Союза писателей РСФСР С.В. Сартаков.
Будучи единодушными в оценке нового произведения В. Гроссмана как враждебного нашему социалистическому строю и антипатриотического по своей концепции, мы высказали автору свои взгляды открыто и ничего не смягчая. Особенно было подчеркнуто, что если “Жизнь и судьба” к несчастью станет добычей зарубежных реакционных кругов, то они немедленно поднимут ее на щит в борьбе против нашей Родины».
Отсюда следовало, что коллеги-функционеры предупредили автора крамольного романа об ответственности за несанкционированную заграничную публикацию. Ну а Гроссман, согласно Маркову, «внимательно и с удивительной выдержкой слушал наши суждения. В ответ он высказался в таком духе:
– Я отдаю отчет в серьезности вашей оценки моего нового романа. Но мне приходят на память бурные обсуждения моего предыдущего романа “За правое дело”. Тогда тоже многие склонны были называть меня изменником, однако опыт жизни доказал, что мои взгляды были близки к истине. Ведь и теперь я писал о том, что было в жизни…».
Автор крамольного романа не спорил. Демонстрировал, что мнение свое менять не намерен, угроз не боится. Соответственно, Марков отметил: «Коснувшись нашей тревоги относительно возможности проникновения его рукописи за границу, В. Гроссман сказал, что он живет довольно уединенно и почти ни с кем не общается».
Отсюда следовало, что роман пока не передан кому-либо. Но Гроссман, согласно Маркову, еще и добавил: «Конечно, факты отклонения рукописи редколлегией журнала “Знамя” не скроешь, это ведь быстро расползается, тем более что “Знамя” начисто отклонило рукопись, не выдвинув никаких конструктивных предложений».
Автор крамольного романа намекнул, что распространение сведений о романе может быть обусловлено скандалом, ведь журнал попросту отверг рукопись советского классика. Соответсвенно, Марков подытожил: «В результате встреч с В. Гроссманом у нас сложилось впечатление, что его идейно-художественная катастрофа не вызвала в нем потрясений и не побудила пока активного желания выйти быстрее из происшедшей с ним беды».
К докладной записае Маркова прилагались отзывы о гроссмановском романе, подготовленные участниками «расширенного заседания». Они текстуально совпадали с их выступлениями, фиксированными стенограммой.
Это закономерно. Отзывы были подготовлены до «расширенного заседания», утверждены и одобрены вышестоящей инстанцией. Прагматика ясна: перспектива уголовного преследования. Каждый документ подобного рода – заключение эксперта.
Интрига Поликарпова и Суслова развивалась. Гроссману очередной раз демонстрировали: все пути издания рукописи перекрыты, он буквально окружен.
Нет оснований полагать, что организаторы интриги обсуждали где-либо проблему этичности/неэтичности способов воздействия на взбунтовавшегося литератора. Советская литература была государственной отраслью, писатель – служащим. И вряд ли представители власти сочли бы нужным оценивать уместность действий, подразумевавших защиту интересов государства. Они исполняли свои обязанности, не преследуя личной выгоды.
Это Гроссман нарушал правила. Как писанные, так и неписанные. Пресечение и/или предотвращение такого рода нарушений считалось обязательнымм. Поликарпов и Суслов – по нынешним меркам – функционеры «субъективно честные».
Тотальный контроль
11 января Шелепин визировал очередную докладную записку. Адресована она уже не Хрущеву лично, а ЦК КПСС в целом.
Начинал Шелепин с экскурса в историю проблемы. Затем переходил к анализу более поздних событий. Документ был подготовлен с учетом того, что еще не все адресаты достаточно информированы.
Шелепин пояснил, что стало причиной инцидента. Затем, напомнив адресатам о решении, принятом редколлегией «Знамени», сообщал: «Таким же образом оценили роман Секретариат Союза писателей и руководство Московского отделения писателей».
Представители упомянутых организаций присутствовали на «расширенном заседании». Возможно, речь шла о фиксированных стенограммой выступлениях. Не исключено, равным образом, что Шелепин располагал и отзывами, подготовленными до 19 декабря 1960 года, а также был ознакомлен с докладной запиской Маркова.
Разницы в данном случае нет. Председатель КГБ отметил далее: «Реакция Гроссмана на решения общественных организаций писателей отрицательная. Он считает, что роман написан с реалистических позиций и отображает только правду, и не его, Гроссмана вина, что правда так жестока. Он считает, что пройдет время, и роман будет напечатан».
Шелепин пересказывал письмо Гроссмана в редакцию. Почти дословно. Копии, через Катинова, сразу поступали руководству ССП, а затем уже в другие инстанции.
Важными были и результаты подготовки уголовного преследования. Шелепин сообщил: «На беседе в редколлегии Гроссмана предупредили, что роман “Жизнь и судьба” может причинить большой вред нашему государству, если окажется за границей во вражеских руках. В этой связи Гроссману было предложено принять все меры, чтобы роман не распространялся и не попал в руки иностранцев».
На этот раз пересказано катиновское письмо, отправленное 5 января 1961 года. Правда, там нет слова «иностранцы». Это уже Шелепин добавил, акцентируя опасность. Далее – особо важные сведения: «В последнее время установлено, что Гроссман, несмотря на предупреждения, намерен дать роман для чтения своим близким знакомым».
Такое могло быть «установлено» лишь двумя способами. Первый – с помощью осведомителей, второй, соответственно, по результатам прослушивания гроссмановской квартиры и «мастерской».
Отметим, что Гроссман, согласно Ямпольскому, осознавал опасность прослушивания. Мемуарист обосновал свой вывод, описывая последнюю встречу. По его словам, когда дверь «открылась, Василий Семенович, очень похудевший, печально улыбался, словно до того, как я пришел, случилось что-то, что я должен был уже знать, и к чему относилась эта печальная, безнадежная улыбка. Только я сказал: “Добрый вечер!” – и, возбужденный встречей, громко, бурно заговорил, он приложил палец к губам и молча провел меня через тесную тусклую прихожую в слабо освещенную, полную теней, неубранную, неустроенную комнату, где на столе, уже приготовленный заранее, лежал лист бумаги, на котором красным карандашом крупным ломаным почерком было написано: “Боря, имейте в виду, у стен могут быть уши”».
Но встретились они в однокомнатной гроссмановской квартире уже после ареста романа. О трехкомнатной, где жила семья писателя, Ямпольский не упомянул.
Допустимо, что и ранее использовалась аппаратура прослушивания. Правда, это практически неразрешимая задачая: незаметно установить микрофоны в трехкомнатной квартире, где, кроме Гроссмана, живут еще четверо, и почти всегда кто-либо из взрослых находится рядом с ребенком. Но исключить такой вариант нельзя.
Как было – пока судить трудно. Шелепин же привел далее, по его словам, «заявление Гроссмана, сделанное сыну. На вопрос последнего о том, что поехал ли бы он за границу, Гроссман ответил: “Я бы книгу свою там издал, но как-то грустно с Россией расставаться”».
Председатель КГБ, не вдаваясь в тонкости русской терминологии, назвал сыном пасынка. Это ошибка непринципиальная. А вот у губеровского вопроса – принципиальное значение. Он не менее важен, чем ответ Гроссмана.
Если работала аппаратура прослушивания, то не один Губер услышал пресловутое «заявление». Однако странно, что именно он задал отчиму вопрос, ответ на который так интересовал КГБ.
Губер спрашивал об эмиграции. Общеизвестный тогда контекст подразумевал недосказанное. Законодательно выезд советских граждан за границу не запрещался, реально же выезжали только по служебным обязанностям. Ну а писатель, особенно литературный функционер, мог бы получить санкционированную заграничную командировку, и – не вернуться. Подобного рода случаи были, нарушителей запрета именовали «невозвращенцами».
Отказ вернуться из-за границы считался преступлением. Из чего следовало, что «невозвращенцу» пришлось бы навсегда «с Россией расставаться». По крайней мере возвращение исключалось, пока не изменился бы политический режим и – вместе с ним – законодательство.
Суть ответа Гроссмана сводилась к тому, что эмигрантом он стать не желает, возможность же заграничной публикации не исключает. Криминал налицо. И о таком мнении писателя сразу узнали в КГБ.
Весьма интересны сведения, далее приведенные Шелепиным. Он акцентировал: «Из материалов, имеющихся в Комитете госбезопасности известно также, что Гроссман в кругу своей семьи оскорбительно отзывается о руководителях Коммунистической партии, высмеивает решения январского пленума ЦК КПСС».
Упомянутый пленум, начавшийся 10 января 1961 года, продолжался восемь дней. Материалы печатались всеми центральными газетами. В частности – доклады о сельском хозяйстве, международном коммунистическом движении. Ну а Гроссман, отрицавший необходимость «коллективизации», весьма скептически относился к самой идее улучшений в этой области – без радикальных изменений правовой основы. Что до заграничных событий, то подавленные восстания в «социалистических странах» компрометировали идею «солидарности трудящихся».
В донесении Шелепин приводил и аргументы, обосновывавшие итоговые выводы. На Гроссмана, по мнению председателя КГБ, не повлияло сказанное коллегами-литераторами. Он не оставил намерение издать роман.
Далее характеризовались возможные меры пресечения. Шелепин подчеркнул: «В связи с этим и имея в виду официальное решение редколлегии журнала “Знамя”, признавшей книгу антисоветской, Комитет госбезопасности считает целесообразным произвести на основании постановления КГБ, санкционированного Генеральным прокурором СССР, обыск в квартире Гроссмана и все экземпляры и черновые материалы романа “Жизнь и судьба” у него изъять и взять на хранение в архив КГБ. При этом предупредить Гроссмана, что если он разгласит факт изъятия рукописи органами КГБ, то будет привлечен к уголовной ответственности».
В данном случае «предупредить» – взять подписку о неразглашении. Иначе не имелось бы документальной основы привлечения Гроссмана к ответственности за то, что сообщил кому-либо про арест рукописей. Равным образом, если бы успел передать их с каким-нибудь иностранцем для публикации за границей.
Что до изъятия рукописей, то приведен дополнительный аргумент. Шелепин напомнил адресатам: «Основанием к таким действиям является ст[атья] 7 “Основ уголовного законодательства СССР”, предусматривающая уголовную ответственность за изготовление, хранение и распространение литературы антисоветского содержания».
Вряд ли случайно приведен такой довод. Упомянутый Шелепиным документ принят Верховным советом СССР в 1958 году. Считался тогда символом отрицания произвола: там постулировалось, что наказание применяется только по судебному приговору.
Именно в силу новой правовой установки Гроссмана еще нельзя было осудить «за изготовление, хранение и распространение литературы антисоветского содержания». По крайней мере, в условиях международной огласки. Едва ли не больший имиджевый ущерб прогнозировался бы, чем обусловленный «делом Пастернака». И Шелепин это, бесспорно, осознавал.
В сталинскую эпоху улик хватило бы для расстрела. Да и обвиняемого заставили бы с любыми обвинениями согласиться, признать себя полностью виновным. Однако времена изменились. На суде Гроссман мог бы заявить, что не считал и не считает роман антисоветским. Потребовал бы широкого обсуждения рукописи. Тогда обвинение в «изготовлении» сразу же становилось весьма сомнительным – при международной огласке.
«Хранение» было сложно инкриминировать по той же причине. Гроссман хранил лишь рукописи своего романа. Антисоветский ли он, еще требовалось бы доказывать.
Что до «распространения», так опять доказывать сложно. Рукописи Гроссман предоставил только советским редакциям и лишь один экземпляр хранил у двоюродного брата, но тогда еще не был предупрежден, что роман – антисоветский.
Сомнителен был бы эффект ареста рукописей. Шелепин не мог не осознавать это.
Не следовало откуда-либо с необходимостью, во-первых, что Гроссман согласиться дать подписку о неразглашении. Формально – имел право отказаться. А заставить, опять же, нельзя, времена не сталинские. Для предотвращения утечки информации требовалось бы арестовать самого писателя, но законных оснований еще не было.
Во-вторых, подписку о неразглашении требовалось бы взять у всех при обыске присутствовавших. И они тоже имели право отказаться. А если бы и согласились, каждый мог бы потом утверждать, что кто-либо другой разгласил тайну. Сохранить ее в таких условиях было бы очень трудно.
Наконец, приходилось учитывать важное обстоятельство: если Гроссман, предвидя силовое вмешательство, спрятал экземпляры, то конфискация оставшихся не изменит ничего. Спрятанное либо уже отправлено за границу, либо окажется там вскоре, и арест не помешает изданию, ведь положение автора не ухудшится. Наоборот, возникнет перспектива защиты арестованного посредством ходатайств международного писательского сообщества.
О бесперспективности силовых акций Шелепин предупредил весьма деликатно. В традициях аппаратной интриги: «При этом мы учитываем, что, несмотря на принятые меры, факт конфискации романа у Гроссмана станет достоянием буржуазной прессы, и по этому поводу может быть поднята антисоветская шумиха. Однако, на наш взгляд, это будет меньшим злом в сравнении с той антисоветской кампанией, которая разразится за рубежом в случае издания там романа Гроссмана».
Шелепин просил дополнительные указания. Обозначил: если действовать в рамках закона, то КГБ весьма сложно предотвратить «антисоветскую шумиху».
Но у планировававших интригу было другое мнение. Они собирались использовать традиционный метод – заложничество. Техника была сусловская. Интрига тоже.
За два месяца тотального контроля выяснилось, что невелика вероятность отправления гроссмановских рукописей за границу. Однако стало известно, что не изменились намерения Гроссмана. Соответственно, начался очередной этап операции устрашения.
Подведение итогов
Трудно судить, знал ли Шелепин план интриги в целом. Возможно, не был достаточно информирован. Это и не требовалось Суслову.
Очередное донесение Шелепин направил в ЦК 15 февраля. Сообщал о результатах «изъятия», подводил итоги.
Прежде всего, акцентировал, что его подчиненные действовали в соответствии с законом. Согласие надзорной инстанции было получено заранее: «Докладываю, что 14 февраля с.г. Комитет государственной безопасности на основании Постановления, санкционированного Генеральным прокурором СССР, произвел обыск на квартире писателя Гроссмана».
Фактически не обыскивали. Это и обозначил председатель КГБ: «Во время обыска было изъято 7 экземпляров машинописного текста антисоветского романа Гроссмана “Жизнь и судьба”, причем четыре экземпляра изъято у него на квартире и один экземпляр – у двоюродного брата Шеренциса В.Д. У Гроссмана изъяты также черновые записи и рукопись романа».
Шелепин отметил, что обошлось без инцидентов. По крайней мере, жалоб не было: «Во время обыска Гроссман никаких претензий по поводу изъятия рукописей не высказал. Однако он выразил сожаление по поводу того, что теперь лишен возможности работать над романом с целью устранения обнаруженных там недостатков и подчеркнул, что подобных прецедентов с изъятием руописей писателя он не знает».
По шелепинскому донесению нельзя судить, о каких «недостатках» говорил Гроссман. Возможно, имел в виду указанные при обсуждении романа. Или же им самим замеченные.
В любом случае прагматика суждения понятна: объяснил, что рукописей у него более нет.
Далее – сведения о реакции писателя. Шелепин отметил: «После обыска Гроссман в кругу своей семьи высказывал предположение, что теперь за ним будет организована активная слежка, которая, по его мнению, может завершиться либо высылкой из Москвы, либо арестом».
Вряд ли в разговоре был использован термин «активная слежка». Он тогда в обиходе лишь у сотрудников МВД и КГБ. Подразумевались все формы контроля: наружное наблюдение, прослушивание и т. д.
Но какой бы термин ни использовался, важно, что рассуждал Гроссман «в кругу своей семьи», а на следующий день председатель КГБ отправил донесение, где изложил сказанное писателем. Отсюда следует, что о результатах контроля подчиненные Шелепину докладывали незамедлительно, и он с отчетами тоже не медлил.
Это закономерно: дело особой важности. КГБ завершил лишь операцию «изъятия». Однако интрига не была завершена. За Гроссманом по-прежнему следили.
Тем временем Поликарпов решал свою задачу. О чем и докладывал ЦК КПСС 4 марта 1961 года.
Донесение отправлено под грифом «Секретно». Это уже обычная практика. Сообщалось, что «1 марта 1961 года в Отделе культуры состоялся разговор с писателем В. Гроссманом по его просьбе…».
Заведующий Отделом культуры ЦК партии беседу провел в пристутствии своих подчиненных: А.А. Михайлова и А.А. Петрова. Втроем и подписали донесение.
Акцентировалось, что мнения согласованы, выводы общие. Беседа характеризовалась весьма подробно: «В ходе этого разговора В. Гроссман сказал, что просьба о встрече вызвана чрезвычайно тяжелыми событиями в его жизни, связанными с его книгой “Жизнь и судьба”. Он заявил, что писал роман около десяти лет, писал, как ему кажется, правду своей души, своих мыслей, своих страданий и что от этой правды не отступал. При этом Гроссман заметил, что, когда он сдал рукопись романа в редакцию журнала “Знамя”, он не тешил себя надеждой, что роман пойдет легко, не вызовет замечаний, возражений, а предполагал возможность поправок, доработки, а затем принятия к опубликованию. Но рукопись была отвергнута целиком».
Автор крамольного романа по-прежнему настаивал, что готов продолжать работу с редакциями, вносить изменения в рукопись. Однако собеседников интересовало другое: «На вопрос о том, что он в данное время думает о содержании своего сочинения, как его оценивает, Гроссман ответил, что, по его мнению, эта книгу нужна нашему читателю. Литература должна жить только правдой, какой бы тяжелой они ни была, сказал он. Лакировка к добру не приводит».
Ссылка на неуместность пресловутой «лакировки действительности» – аргумент казуистический. Автор крамольного романа вновь демонстрировал, что готов к полемике. Собеседники же компромисс предлагали: «На замечание о том, что его дальнейшая судьба, как писателя, будет зависеть от него самого, от его гражданской, общественной позиции, Гроссман ответил, что в большом и трагическом труде он исчерпал свою боль, что эта тема уйдет и, вероятно, ушла от него, что жизнь теперь богата другими событиями. Но в то же время Гроссман добавил, что он не отрекается от того, что написал, что это было бы нечестно, неискренне после того, как к нему применили репрессии».
В рамках официального узуса термин «репрессии» ассоциировался тогда с эпохой «культа личности». Автор романа настойчиво акцентировал, что действия сотрудников КГБ противоречат новым политическим установкам, декларировавшимся Хрущевым. Но собеседники возражали, используя уже привычную аргументацию: «Гроссману было сказано, что рукопись его является антисоветской по содержанию, чтение ее вызывает чувство гнева и возмущения, что ее опубликование могло бы нанести большой ущерб советскому государству. Меры, примененные в отношении рукописи, необходимы в целях защиты интересов государства, а все, что с ним произошло, должно заставить его глубоко задуматься о своей позиции и дать ей честную, беспощадную оценку с позиций советского человека».
К такой аргументации Гроссман был готов. Согласно донесению, «напомнил о той суровой критике, которой в 1952 году был подвернут его роман “За правое дело”, заметив при этом, что А. Фадеев будто бы до конца своих дней мучился от того, что тогда критиковал эту книгу, а А. Первенцев, назвавший его диверсантом, потом публично отказался от своих слов».
Прозаик и драматург, сталинский лауреат А.А. Первенцев считался фигурой одиозной. Бранил он не только роман «За правое дело». С энтузиазмом участвовал и в других антисемитских кампаниях. А когда политическая ситуация изменилась, от прежних суждений отрекся, причем неоднократно.
Сотрудники Отдела культуры ЦК партии были настойчивы, их оппонент упрям. Ко всему прочему, откровенно иронизировал, упомянув Первенцева. В донесении отмечено: «Это напоминание Гроссман сделал после замечания о том, что мнение о рукописи “Жизнь и судьба” (sic! – Ю. Б.-Ю., Д. Ф.), высказанное различными людьми, совпало, что это тоже должно автора заставить задуматься».
Добиться компромисса так и не удалось. Это и констатировалось документом: «В заключение Гроссману было сказано, что содержание разговора будет доложено ЦК КПСС. Дальнейшее его положение как литератора, как гражданина будет целиком зависеть от него самого».
Риторические приемы
За Гроссманом наблюдение велось постоянно. Но и год спустя КГБ не выяснил, спрятаны ли где-то рукописи.
Многое к тому времени изменилось. В октябре 1961 года состоялся XXII съезд партии. Хрущев, выступая там, констатировал триумф советской внешней и внутренней политики. А главное – необходимость продолжения борьбы с последствиями «культа личности Сталина».
Подразумевалось, что «десталинизация» не завершена. И цензурная политика вновь смягчилось, что констатировали многие современники.
Трудно судить, повлияло ли это на статус Гроссмана. Сборник его прозы и так готовился к публикации в издательстве «Советский писатель».
Однако роман оставался под арестом. И Гроссман 23 февраля 1962 года отправил письмо Хрущеву. Оно тоже хранится в РГАНИ.
Вряд ли надеялся на успех. Но лояльность акцентировал:
«Первому секретарю ЦК КПСС Никите Сергеевичу Хрущеву.
Дорогой Никита Сергеевич!
В октябре 1960 года я отдал рукопись моего романа “Жизнь и судьба” в редакцию журнала “Знамя”. Примерно в то же время познакомился с моим романом редактор журнала “Новый мир” А.Т. Твардовский. В середине февраля 1961 года сотрудники Комитета Государственной Безопасности, предъявив мне ордер на обыск, изъяли оставшиеся у меня дома экземпляры и черновики рукописи “Жизни и судьбы”. Одновременно рукопись была изъята из редакций журналов “Знамя” и “Новый мир”.
Таким образом закончилось мое обращение в многократно печатавшие мои сочинения редакции с предложением рассмотреть десятилетний труд моей писательской жизни.
После изъятия рукописи я обратился в ЦК КПСС к тов. Поликарпову. Д.А. Поликарпов сурово осудил мой труд и рекомендовал мне продумать, осознать ошибочность, вредность моей книги и обратиться с письмом в ЦК КПСС.
Прошел год. Я много, неотступно думал о катастрофе, произошедшей в моей писательской жизни, о трагической судьбе моей книги.
Я хочу честно поделиться с Вами моими мыслями. Прежде всего, должен сказать следующее: я не пришел к выводу, что в моей книге есть неправда. Я писал в своей книге то, что считал и продолжаю считать правдой, писал лишь то, что продумал, прочувствовал, перестрадал.
Моя книга не есть политическая книга. Я, в меру своих ограниченных сил, говорил в ней о людях, об их горе, радости, заблуждениях, смерти, я писал о любви к людям и о сострадании к людям.
В моей книге есть горькие, тяжелые страницы, обращенные к нашему недавнему прошлому, к событиям войны. Может быть, читать эти страницы нелегко. Но, поверьте мне, – писать их было тоже нелегко. Но я не мог не написать их.
Я начал писать книгу до XX съезда партии, еще при жизни Сталина. В эту пору, казалось, не было ни тени надежды на публикацию книги. И все же я писал ее.
Ваш доклад на XX съезде придал мне уверенности. Ведь мысли писателя, его чувства, его боль есть частица общих мыслей, общей боли, общей правды.
Я предполагал, отдавая рукопись в редакцию, что между автором и редактором возникнут споры, что редактор потребует сокращения некоторых страниц, может быть, глав.
Редактор журнала “Знамя” Кожевников, а также руководители Союза писателей Марков, Сартаков, Щипачев, прочитавшие рукопись, сказали мне, что печатать книгу нельзя, вредно. Но при этом они не обвинили книгу в неправдивости. Один из товарищей сказал: “Все это было или могло быть, подобные изображенным людям также были или могли быть”. Другой сказал: “Однако печатать книгу можно будет через 250 лет”.
Ваш доклад на XXII съезде с новой силой осветил все тяжелое, ошибочное, что происходило в нашей стране в пору сталинского руководства, еще больше укрепил меня в сознании того, что книга “Жизнь и судьба” не противоречит той правде, которая была сказана Вами, что правда стала достоянием сегодняшнего дня, а не откладывается на 250 лет.
Тем для меня ужасней, что книга моя насильственно изъята, отнята у меня. Эта книга мне так же дорога, как отцу дороги его честные дети. Отнять у меня книгу это то же, что отнять у отца его детище.
Вот уже год, как книга изъята у меня. Вот уже год, как я неотступно думаю о трагической ее судьбе, ищу объяснения произошедшему. Может, объяснение в том, что книга моя субъективна?
Но ведь отпечаток личного, субъективного имеют все произведения литературы, если они не написаны рукой ремесленника. Книга, написанная писателем, не есть прямая иллюстрация к взглядам политических и революционных вождей. Соприкасаясь с этими взглядами, иногда сливаясь с ними, иногда в чем-то приходя в противоречие с ними, книга всегда неизбежно выражает внутренний мир писателя, его чувства, близкие ему образы и не может не быть субъективной. Так всегда было. Литература не эхо, она говорит о жизни и о жизненной драме по-своему.
Тургенев во многом выразил любовь русских людей к правде, свободе, добру. Но Тургенев совершенно не был иллюстратором идей вождей русской демократии, он выражал по-своему, по-тургеневски, жизнь русского общества. И так же выражали, переживали добро и зло русской жизни, ее радость, ее горе, ее красоту и страшные уродства Достоевский, Толстой, Чехов. Ведь ни Толстой, ни Чехов не были иллюстраторами взглядов тех, кто возглавлял русскую революционную демократию, они полировали свое зеркало русской жизни, и зеркало это бывало отлично от тех, что создавали политические вожди русской революции. Но ни Герцен, ни Чернышевский, ни Плеханов, ни Ленин не ополчались за это на русских писателей, они видели в них своих союзников, а не врагов.
Я знаю, что книга моя несовершенна, что она не идет ни в какое сравнение с произведениями великих писателей прошлого. Но дело тут не в слабости моего таланта. Дело в праве писать правду, выстраданную и вызревшую на протяжении долгих лет жизни.
Почему же на мою книгу, которая, может быть, в какой-то мере отвечает на внутренние запросы советских людей, книгу, в которой нет лжи и клеветы, а есть правда, боль, любовь к людям, наложен запрет, почему она забрана у меня методами административного насилия, упрятана от меня и от людей, как преступный убийца?
Вот уже год, как я не знаю, цела ли моя книга, хранится ли она, может быть, она уничтожена, сожжена?
Если моя книга ложь, – пусть об этом будет сказано людям, которые хотят ее прочесть. Если моя книга клевета, – пусть будет сказано об этом. Пусть советские люди, советские читатели, для которых я пишу 30 лет, судят, что правда и что ложь в моей книге.
Но читатель лишен возможности судить меня и мой труд тем судом, который страшней любого другого суда – я имею в виду суд сердца, суд совести. Я хотел и хочу этого суда.
Мало того, что книга моя была отвергнута в редакции “Знамя”, мне было рекомендовано отвечать на вопросы читателей, что работу над рукописью я еще не закончил, что работа эта затянется на долгое время. Иными словами, мне было предложено говорить неправду.
Мало того. Когда рукопись моя была изъята, мне предложили дать подписку, что за разглашение факта изъятия рукописи я буду отвечать в уголовном порядке.
Методы, которыми все произошедшее с моей книгой хотят оставить в тайне, не есть методы борьбы с неправдой, с клеветой. Так с ложью не борются. Так борются против правды.
Что же это такое? Как понять это в свете идей XXII съезда партии?
Дорогой Никита Сергеевич! У нас теперь часто пишут и говорят, что мы возвращаемся к ленинским нормам демократии. В суровую пору гражданской войны, оккупации, хозяйственной разрухи, голода Ленин создал нормы демократии, которые во все сталинские времена казались фантастически большими.
Вы на XXII съезде партии безоговорочно осудили кровавые беззакония и жестокости, которые были совершены Сталиным. Сила и смелость, с которой Вы сделали это, дают все основания думать, что нормы нашей демократии будут расти так же, как выросли со времен разрухи, сопутствовавшей гражданской войне, нормы производства стали, угля, электричества. Ведь в росте демократии и свободы еще больше, чем в росте производства и потребления, существо нового человеческого общества. Вне беспрерывного роста норм свободы и демократии новое общество мне кажется немыслимым.
Как же понять, что в наше время у писателя производят обыск, отбирают у него книгу, пусть полную несовершенства, но написанную кровью его сердца, написанную во имя правды и любви к людям, и грозят ему тюрьмой, если он станет говорить о своем горе.
Я убежден, что самые суровые и непримиримые прокуроры моей книги должны во многом изменить свою точку зрения на нее, должны признать ошибочными ряд кардинальных обвинений, высказанных ими в адрес моей рукописи год-полтора назад – до XXII съезда партии.
Я прошу Вас вернуть свободу моей книге, я прошу, чтобы о моей рукописи говорили и спорили со мной редакторы, а не сотрудники Комитета государственной безопасности.
Нет смысла, нет правды в нынешнем положении, – в моей физической свободе, когда книга, которой я отдал свою жизнь, находится в тюрьме, – ведь я ее написал, ведь я не отрекался и не отрекаюсь от нее. Прошло двенадцать лет с тех пор, как я начал работу над этой книгой. Я по-прежнему считаю, что написал правду, что писал я ее, любя и жалея людей, веря в людей. Я прошу свободы моей книге.
Глубоко уважающий Вас В. Гроссман».
Далее следовали дата, адрес и номер домашнего телефона. Подразумевалось, что автор письма ждет ответа – почтового извещения о вызове в ЦК КПСС или того же, но устно, по телефону.
Понятно, что Гроссман готовил обращение к Хрущеву, следуя нормам советской деловой риторики и актуальным политическим установкам. Ленин противопоставлен Сталину, ему же – адресат письма.
Весьма эффектно противопоставление честности и прозорливости Хрущева лицемерию и недальновидности литературных функционеров, рассуждавших о сроке запрета романа. Однако именно в связи с этим аргументом правомерны три вопроса. Первый – кто же формулировал суждение про «250 лет». Второй, соответственно, когда Гроссману такое было сказано. Третий – при каких обстоятельствах.
В письме нет конкретных ответов. Допустимы различные толкования.
Можно рассматривать как смысловое целое весь абзац, где сказано про «250 лет». Тогда получается, что с Гроссманом беседовали Кожевников, Марков, Сартаков и Щипачев – вместе. Соответственно, в этом разговоре «один из товарищей» и определил срок запрета.
Кожевников, Марков, Сартаков и Щипачев выступали на «расширенном заседании» 19 декабря 1960 года. И, по сути, говорили, тогда, что «печатать книгу нельзя, вредно». Однако – не Гроссману. Его там не было.
Значит, налицо два противоречия. Во-первых, Гроссман утверждал, что «сказали» ему, а сказано было в его отсутствие. Маловероятно, чтобы писатель так ошибся. Или – солгал. Письмо он подготовил тщательно, фактографию выверил. Во-вторых, стенограмма «расширенного заседания» не содержит каких-либо сведений о сроке запрета или же правдивости романа.
Судя по справке, подготовленной Катиновым, и его письму, главред «Знамени» разговаривал с Гроссманом по телефону после «расширенного заседания», а затем лично – в редакции. Но Марков, Сартаков и Щипачев не участвовали в разговорах. И в упомянутых редакционных документах нет сведений о сроке цензурного запрета.
Допустим, имелась в виду беседа с Гроссманом, организованная по указанию Поликарпова и состоявшаяся 30 декабря 1960 года. Вели ее Марков, Сартаков и Щипачев в одном из помещений здания ССП. Но Кожевников там не пристутствовал.
Если бы пристутствовал, его полагалось бы упомянуть в очете, Марков же этого не сделал. И нет оснований полагать, что он пытался скрыть участие Кожевникова в беседе.
В цитировавшейся выше переписке ЦК партии, КГБ и руководства ССП нет сведений о каких-либо других официальных беседах Гроссмана с перечисленными литературными функционерами. Значит, он с ними не беседовал.
Отсюда следует, что Гроссман описывал не одну беседу, а несколько – официальных и неофициальных, состоявшихся в разное время. Имелись в виду разговоры не только с Кожевниковым, Марковым, Сартаковым, Щипачевым, но и другими товарищами по ремеслу. Приведена совокупность их оценок романа и перспектив его публикации.
Еще раз подчеркнем: фактография в письме выверена тщательно. На этом уровне все, что Гроссман сообщил адресату, подтверждается документами. Кое о чем умолчал, однако и не солгал.
Из литературных функционеров, ознакомившихся с рукописью в силу должностных обязанностей, названы главреды «Знамени» и «Нового мира», Марков, Сартаков, Щипачев. Но кто же определил срок цензурного запрета, подчеркнем, нельзя выяснить по гроссмановскому письму. Уместно предположить, что автор и не хотел это указывать точно.
Почему – другой вопрос. К нему мы еще вернемся. С точки зрения общей риторической конструкции письма он не играет сколько-нибудь важной роли. Важно, что сказано про «250 лет» сокрытия правды.
Уместна и ссылка на Н.Г. Чернышевского. В советскую эпоху он признан эталоном писателя-революционера. Ну а меньшевик Г.В. Плеханов к 1960-м годам вполне оправдан, вновь признан теоретиком социализма и основателем РСДРП.
Гроссман выстраивал риторическую конструкцию: от легендарных предшественников – Герцена, Чернышевского и Плеханова – к Ленину, эталонному большевистскому лидеру. Сталин, разумеется, отступник. Зато сменивший его Хрущев – продолжатель истинно коммунистических традиций. Он разоблачил диктатора-злодея, добился оправдания безвинно осужденных и бессудно расстрелянных, восстановил демократию. Коль так, арест романа – досадная оплошность, да и произошла она до XXII съезда партии. Ее нужно устранить.
Письмо Гроссман отнес в приемную ЦК партии. Дата на регистрационном штампе – 23 февраля 1962 года.
Контрприемы
Интрига вновь обострилась. Переданное в приемную ЦК КПСС письмо было сразу «принято к рассмотрению».
Но к Хрущеву оно попало отнюдь не сразу. Аппарату ЦК КПСС надлежало еще «подготовить вопрос».
Этим термином функционеры обозначали процедуру сбора документов, которые может потребовать начальник. 1 марта 1962 года заместитель председателя КГБ П.И. Ивашутин отправил в ЦК партии донесение, где характеризовал автора конфискованного романа.
Ивашу тин тогда исполнял обязанности председателя КГБ. Осенью 1961 года Шелепин был переведен на постоянную работу в ЦК КПСС.
Зампред КГБ знал, что гроссмановское письмо попало в приемную ЦК КПСС Поэтому отвечал на подразумевавшиеся вопросы: «Комитет госбезопасности докладывает дополнительные данные, свидетельствующие о том, что писатель Гроссман И.С. в кругу своих родственников и близких знакомых продолжает клеветать на социалистический строй, политику Коммунистической партии и Советского правительства».
Согласно донесению, Гроссман беседовал с друзьями и родственниками о проекте новой Программы КПСС. Документ этот был опубликован центральной прессой 30 июля 1961 года.
Лояльность при обсуждении проекта новой Программы КПСС подразумевалась. Однако Гроссман, согласно Ивашутину, лоялен не был. Не скрывал иронию, обсуждая базовые теоретические положения, относившиеся даже к марксистским представлениям о «кризисе капитализма».
Зампред КГБ акцентировал именно коренные разногласия. По его словам, «30 августа 1961 года в беседе с близким знакомым – писателем Липкиным С.И., рассуждая о проекте Программы КПСС, Гроссман заявил: “Я тебе должен сказать, что меня поразила эта Программа. Казалось бы, дадут намеки анализа. Повторено то, что было сказано Марксом. Кризисы. Где эти кризисы? Нет уже. Это же ложь. Это опровергнуто всем современным ходом развития западного мира. То есть поразительное какое-то абстрагирование от действительности”».
В донесении не сообщалось, где происходил разговор. Допустимо, что в квартире. Тогда сведения могли быть результатом прослушивания.
Кстати, разговоры Гроссмана с женой тоже пересказывались. Отмечено, что «13 февраля с.г. он заявил: “Я написал правду. Хотят отдать книгу, пусть отдают. Не хотят отдавать, пусть сажают”».
Из донесения следовало, что автор крамольного романа по-прежнему ведет «антисоветскую агитацию». Теперь лишь устно, вот и вся разница. А это дезавуировало аргументы Гроссмана, перечисленные в письме Хрущеву.
Но донесение оказалось аргументом недостаточным. Как явствует из записки, приложенной к документации КГБ, Хрущев распорядился 14 апреля обеспечить свое ближайшее окружение копиями гроссмановского письма, чтобы обсудить документ на заседании Президиума ЦК КПСС.
Функционерам опять следовало «готовить вопрос». Действовали спешно. 15 марта новый председатель КГБ – В.Е. Семичастный – подписал очередное донесение.
Кстати, он с 1950 года и в течение восьми лет был одним из секретарей ЦК комсомола, затем эту организацию возглавил. Успел под началом Суслова поработать – до и после опалы ревнителя идеологической целостности. По отношению к прежнему начальнику лояльность сохранил. Даже считался его креатурой.
Новое донесение – расширенное – адресовано уже не ЦК партии, а Хрущеву лично. Семичастный начал с описания предшествовавших событий: «Комитет госбезопасности в декабре 1960 года докладывал Вам о том, что писатель Гроссман И.С. представил в журнал “Знамя” для печатания свой роман “Жизнь и судьба”. Роман посвящен обороне Волгограда, в нем злостно критикуется советская социалистическая система, автор отождествляет фашистское и Советское государства, показывает, что в советском обществе жестоко подавляется личность».
Разумеется, в историографию не входила когда-либо «оборона Волгограда». Советские войска обороняли Сталинград. Но город был переименован в 1961 году: Хрущев заменил все топонимы, напоминавшие о предшественнике. Вот председатель КГБ и акцентировал свою преданность – даже в мелочах. Не только он так поступал, это было тенденцией.
Семичастный описывал и события, последовавшие за обсуждением романа «Жизнь и судьба». Уже без напоминаний о прежних донесениях: «В феврале 1961 года рукопись указанного произведения была изъята и взята на хранение в Комитет госбезопасности, а автор предупрежден о неразглашении данного факта».
Правда, автор романа был «предупрежден о неразглашении» лишь устно. Юридической силы предупреждение не имело. Далее же Семичастный сообщил: «После этого Гроссман стал озлобленным, раздражительным, ограничил круг своих знакомых».
В самом деле – ограничил. Но с близкими друзьями, включая Липкина, встречался. Семичастный утверждал, что при них Гроссман «ведет антисоветские разговоры, продолжает приписывать советскому общественному строю черты тоталитаризма, высказывает несогласие с внешней и внутренней политикой КПСС, оскорбительно отзывается о некоторых руководителях Советского государства».
Далее – примеры. Так, «25 января с.г. Гроссман заявил: “У нас десятки лет существует тоталитарный режим. Это национальное социалистическое государство вы с помощью микроскопа не отличите от подобных тоталитарных систем, которые создавались в Европе и Азии”».
Понятно, что словосочетание «национальное социалистическое государство» отсылало слушателя и читателя к хрестоматийно известному термину «национал-социализм». Семичастный акцентировал: не только сталинский режим, но и послесталинский сопоставлен с нацистской Германией. Демонстрировал, что это постоянная тема в разговорах Гроссмана и его знакомых. Как до XXII съезда КПСС, так и после.
Намек был не только на то, что Гроссману уже можно инкриминировать «антисоветскую агитацию». Подразумевалось еще и его недоверие к докладу Хрущева на XXII съезде партии. Что вполне корреспондировало с ранее сказанным – «оскорбительно отзывается о некоторых руководителях Советского государства».
Вновь акцентированы были и личные мотивы. Председатель КГБ отметил: «В последнее время Гроссман стал чаще обсуждать вопрос о безысходности своего положения в связи с изъятием у него рукописи романа “Жизнь и судьба”».
Итоговый вывод тоже сформулирован. Семичастный заявил: «Комитет госбезопасности считает целесообразным привлечь Гроссмана И.С. к уголовной ответственности».
На этот раз правовое обоснование не определено. И явно не по забывчивости председателя КГБ.
Выше отмечалось, что инкриминировать писателю «изготовление, хранение и распространение» вряд ли стоило. Доказать такое весьма трудно, имиджевый же ущерб – при международной огласке – колоссальный.
Инкриминировать «антисоветскую агитацию» тоже практически невозможно. Если и были материалы прослушивания, то при условии международной огласки они считались бы весьма сомнительными уликами. Понадобились бы тогда показания лично слышавших «клеветнические» разговоры, однако не следовало откуда-либо с необходимостью, что родственники и друзья Гроссмана согласятся против него свидетельствовать на открытом судебном процессе. Это навсегда бы опозорило их. Значит, КГБ по-прежнему не имел возможностей предотвратить заграничную публикацию, действуя исключительно в рамках закона. А все остальное зависело от санкции ЦК партии, на что и намекал Семичастный.
КГБ – лишь инструмент. Решения принимались не там. Вот почему Семичастный, как ранее Шелепин, сформулировав вывод, закончил донесение фразой: «Прошу рассмотреть».
Но КГБ все же получил результат, нужный организатору интриги. Донесения Ивашутина и Семичастного полностью дезавуировали все доводы Гроссмана в письме Хрущеву. Литератор, настаивавший на своей лояльности, не был лоялен. Значит, не имелось оснований верить в его готовность служить режиму.
22 марта арестованный роман был обсужден, как это и требовал Хрущев, порою акцентировавший свою приверженность демократическим методам. В протоколе – итоговое решение: «Поручить т. Суслову принять писателя Гроссмана и провести с ним беседу в духе состоявшегося обмена мнениями на заседании Президиума ЦК».
Организатор интриги, что называется, замкнул ее на себя. И в данном случае тоже не приходится рассуждать о попытках свести с Гроссманом личные счеты, если они и были. По-прежнему Суслов решал идеологическую задачу в государственном масштабе.
Задача – Нобелевская премия. Она бы подтвердила, что в социалистическом государстве может быть создана литература, сравнимая с классической русской.
Роман «Жизнь и судьба» был вне советской литературы. Следовательно, автору не полагалось стать лауреатом. Однако уже имелся опыт пастернаковского инцидента, не исключалось повторение.
Теоретически мог бы Суслов бы пойти на уступки. Опытные цензоры-редакторы удалили бы из гроссмановской рукописи все эпизоды и суждения, противоречившие идеологическим установкам. С первой частью дилогии сделали ведь нечто подобное. Да, художественный уровень резко бы снизился. Зато обошлось бы без ареста романа.
Однако не было гарантий согласия Гроссмана на компромисс. И даже если б согласился, не исключалось, что за публикацией в СССР последует иностранная, где автор восстановит купюры. Риск уже невелик: защитит международная известность. Для Суслова такая ситуация – хуже исходной, сложившейся к осени 1960 года.
Требовалось сделать так, чтобы сама рукопись словно бы не существовала. Однако при этом избежать огласки. В первую очередь – международной.
Операция устрашения в 1961 году была вполне эффективной. Но оставалась вероятность, что автор романа все-таки рискнет издать его за границей. Письмо Хрущеву свидетельствовало: к обострению ситуации Гроссман уже готов. А лидер партии мог в любой момент изменить решение.
Суслову требовалось развить интригу. Убедить Хрущева: единственно возможная уступка – сохранить писательский статус Гроссмана, коль скоро тот откажется от самой идеи публикации «Жизни и судьбы». А если нет, потребуются чрезвычайные меры. Беседовать уже не о чем.
Главный идеолог нейтрализовал эффект письма Хрущеву. Но следовало еще запастись аргументами для обоснования чрезвычайных мер – если Гроссман все же откажется от компромисса. И Суслов продолжал «готовить вопрос».
24 марта Ивашутин отправил в ЦК партии донесение, адресованное лично Суслову. Вновь отметил: «Писатель Гроссман И.С. в семье и среди близких знакомых продолжает утверждать, что в его книге “Жизнь и судьба” изложена правда, и он будет ее отстаивать».
Далее пересказывались суждения Гроссмана. Он утверждал, что выборы в СССР – комедия, а представители высшего партийного руководства, обличавшие сталинские преступления, сами к ним причастны.
Рос счет прегрешений. В мае Гроссман получил из ЦК КПСС приглашение, на беседу. Предварительное. Дату встречи должны были позже сообщить.
Вердикт
Известив Гроссмана о планируемой встрече, Суслов получил возможность доложить Хрущеву, что решение Президиума ЦК КПСС вскоре будет выполнено. И по-прежнему копил аргументы – «готовил вопрос».
31 мая Ивашутин отправил Суслову очередное донесение. Утверждал: КГБ «располагает данными о том, что в связи с приглашением на беседу в ЦК КПСС Гроссман И.С. встретился со своим близким знакомым Липкиным С.И., с которым советовался, о чем с ним будут говорить и консультировался, как держать себя на предстоящей беседе в ЦК КПСС».
Где «советовался» Гроссман – не сообщалось. Но слово «встретился» с необходимостью подразумевало встречу вне дома, а не визит Липкина. Тогда вероятность использования аппаратуры прослушивания – фактически нулевая.
Можно допустить, что встреча состоялась все же в гроссмановской квартире или «мастерской», а Ивашутин неточно выразил свою мысль. Не сумел внятно доложить. Однако вряд ли такой неумелый задержался бы на партийной работе, да еще и стал бы заместителем председателея КГБ.
Допустимо, что при разговоре Гроссмана и Липкина – вне квартиры или «мастерской» – присутствовало некое третье лицо. А также четвертое и пятое. Тогда можно предположить, что кто-нибудь из них и донес.
Но в любом случае председатель КГБ располагал подробными сведениями о разговоре. Так, отметил: «Липкин высказал предположение, что Гроссмана в ЦК КПСС вызывают для того, чтобы прощупать, “насколько искренен он” и “выяснить, ради чего он выбрал крайне левую позицию”».
Пресловутой «левизной» традиционно подразумевалась радикальность, бескомпромиссность. Такая характеристика была отчасти верна. Но автору крамольного романа пока и не предлагали какие-либо компромиссы. Семичастный же констатировал: «Далее Липкин сказал, что Гроссмана в ЦК КПСС могут убеждать в том, чтобы он переработал свой роман и добиться в этом его “душевного одобрения”».
Вариант допустимый. Гроссман, же «категорически заявил, что из его романа “патриотического произведения не выйдет”».
Отсюда следовало, что автор понимает, какова политическая направленность романа. Мало того, высмеивает навязанную пропагандой традицию употребления термина «патриот», в силу которой любовь к отечеству отождествлена с верностью правительству.
Но были и гораздо более серьезные прегрешения. Семичастный отметил: «Гроссман считает, что кардинальным вопросом беседы может быть “вопрос о сравнении двух государственных устройств – советского и немецкого, в сторону сближения параллелей”».
Из донесения следовало, что Гроссман видит «параллели». И на пресловутом «сближении» настаивает.
Согласно донесению, Гроссман готовил план беседы в ЦК партии. Заявил Липкину, что там будет рассуждать «так: “Во-первых, меня очень волнует судьба книги. Я хочу знать, что с ней, что собираются с ней делать. Пусть мне ответят, мне никто ничего не сказал, существует ли она. Отношение к этому факту я уже выразил в письме к товарищу Хрущеву”».
Но агрессивно вести полемику Гроссман не планировал. Разговор собирался просьбой завершить: «Помогите мне. Вы знаете, что мне трудно. Я не прошу ни квартир, ни дач, ни денег, ни издания собрания сочинений. Я беспрерывно работаю…».
Еще собирался пожаловаться на придирчивость редакторов. По его мнению, чрезмерную: «Рассказы я нигде не могу печатать. Я чувствую, что каждое слово, которое у другого прошло бы, у меня вызывает подозрение».
Были, конечно, «подозрения». Об аресте крамольного романа знали в московских редакциях. Слухи распространились быстро. Но, как выше упомянуто, в издательстве «Советский писатель» готовилась публикация очередной книги. Там и рассказы, и повести. Рукопись сдана в набор 20 марта 1962 года, подписана к печати 30 мая, о чем автора полагалось известить.
Аналогично, после ареста крамольного романа был принят «Новым миром» рассказ «Дорога». На июнь планировалась публикация, соответственно, шестой номер был сдан в набор 21 апреля 1962 года и подписан к печати 30 мая. Меж тем еще недавно Твардовский избегал встреч с Гроссманом, объявив, что сотрудничество уже невозможно.
Подчеркнем: обе редакции активизировались после обращения писателя к Хрущеву. Явное следствие вмешательства Суслова. Он мог бы при случае демонстрировать лидеру партии, что Гроссману вовсе не запрещена литературная деятельность. И не будет, если согласится, что роман его словно бы и не существовал.
Редакторы «Нового мира» и «Советского писателя» должны были известить Гроссмана, что издания уже в типографии. Обычно так и делалось.
Допустим, известили за день до описанного в донесении КГБ разговора Гроссмана и Липкина. Но извещения еще не подразумевали с необходимостью, что публикации состоятся. Всякое случалось. Это и учитывал Гроссман.
Из донесения же КГБ следовало, что по вопросу о конфискованном романе Гроссман готов к уступкам цензуре. В обмен на компромисс, как советовал Липкин, собирался просить о выпуске собрания сочинений или двухтомника избранной прозы.
Допустимо, что собирался. Рукописи спрятал, ну а время старался выиграть. Суслову же важна была гроссмановская принципиальная готовность уступить. К донесению приложена его записка:
«Тов. Поликарпову.
Прошу ознакомиться и переговорить».
О чем должен состояться разговор – не указано. Инструкции Поликарпову даны при личной встрече или по телефону.
14 июля Семичастный отправил Суслову новое донесение. Сообщал о «материалах, характеризующих настроения писателя Гроссмана И.С.».
Описан был его разговор с женой и одной из сотрудниц журнала «Новый мир». По словам Гроссмана, все они в молодости верили учению Маркса, «потому что марксизм не был догматичен, он пришел на смену догме. Мы же верили в марксизм, когда само бешенство революции было связано с марксизмом, когда марксизм был тараном, который ниспровергал все, это была могучая и оплодотворяющая мысль и жизнь сила, страшно революционная, связанная с такой великолепной романтической идеей, как идея пролетарского интернационализма, с лозунгом: “Пролетарии всех стран, соединяйтесь!”».
Гроссман противопоставлял свою наивность – мудрости старших, критически относившихся к марксизму. Подчеркнул, что «были люди, которые тоже верили в революцию и не были обывателями, были глубокими мыслителями. Они вскрыли сущность этого явления совсем по-иному. Они видели, что эта демагогия прикрывает совершенно ужасные вещи, что это сулит невероятные страдания и закабаления народам, миру».
Но, констатировал Гроссман, даже самые прозорливые не смогли изменить что-либо. События развивались, и Ленин «истребил тогда до корня все революционные партии, которые силой своего духовного подъема боролись с царизмом, объявил их контрреволюционными, продажными, агентами капитализма, клеймил их, проклинал, ругал, оплевывая».
По словам Гроссмана, итоги деятельности легендарного вождя очевидны. Все и «пошло, как он велел. Потому уж появился Сталин, о котором абсолютно правильно говорили: “Сталин это Ленин сегодня”. Какие же тут случайности могут быть? Случайность может быть при покупке билета в кино, а при гигантских исторических процессах случайностей не бывает. Процесс выправляет случайность. Все было предопределено».
Итоги деятельности Сталина и его преемников, согласно Гроссману, тоже очевидны. Автор крамольного романа утверждал, что советская государственная система давно стала «антисемитской, мещанской, до конца реакционной, ничтожной».
В общем, сказанного было бы уже достаточно Суслову, чтобы убедить Хрущева более не вмешиваться. Ну а Гроссмана известили: беседа состоится 23 июля.
Он давно ждал, подготовил тезисы – черновик. В частности, собирался заявить: «Я писал то, что чувствовал, думал, то, что я не мог не написать».
Помнил и пастернаковский метод защиты. Хотел акцентировать: «Выстраданную правду эту я не спрятал, не скрыл, как дулю в кармане, а отдал редакторам. После редакции рукопись не прочел ни один человек. Изъятие – не ответ на мои действия, а ответ на мою рукопись».
Гроссман также собирался подчеркнуть, что готов к любому развитию событий. В том числе и к чрезвычайным мерам: «Я хочу сказать, что насилие меня не испугает. Я глубоко верю, что правда, любовь к людям были и будут основой самой великой литературы мира – русской литературы».
Планировалась и апелляция к опыту литературных скандалов. Гроссман считал его отрицательным: «Пример Дудинцева и Пастернака – не пример того, что не дожали, а пример того, что пережали. А меня решили ломать, считая, что тех не дожали».
У Суслова тоже был план беседы. Фактически – конспект отнюдь не краткой речи, адресованной единственному слушателю.
Основные тезисы Суслов воспроизвел, но в целом план изменился. Так, уменьшилось количество ссылок на внешнеполитическую ситуацию, добавлены историко-литературные примеры, связанные с деятельностью Толстого, Горького и т. д. После беседы Гроссман, вернувшись домой, записал услышанное. Документ этот хранится в РГАЛИ.
Гроссман специально указал, что фиксирует лишь услышанное. Записи предшествовал заголовок:
«Беседа с М.А. Сусловым
23 июля 1962 года
(по памяти)».
Согласно записи, Суслов сразу перешел к сути дела. Отметил: «Вы обратились с искренним письмом к Н.С. Хрущеву. Факт этот является положительным. В своем письме вы предлагаете опубликовать ваш роман “Жизнь и судьба”. Ваш роман опубликован быть не может. Вы пишете, что книга ваша написана искренно. Но искренность – не единственное условие для создания современного художественного произведения.
Ваш роман – книга политическая. Вы не правы, когда пишете, что роман ваш – произведение только художественное. Ваш роман враждебен советскому народу, его публикация принесет вред не только советскому народу и государству, но и всем, кто борется за коммунизм за пределами Советского союза, всем прогрессивным трудящимся и в капиталистических странах, всем, кто борется за мир».
Вывод ясен. Далее сказано: «Роман принесет пользу нашим врагам.
Вы знаете не хуже нас, как велико сейчас международное напряжение, какая напряженная борьба идет сейчас между двумя системами».
Отсюда следовало, что автор романа «Жизнь и судьба» пытался – вольно или невольно – содействовать врагам СССР. Но Суслов подчеркнул, что в обращении к собеседнику будет использована традиционная форма: «Товарищ Гроссман».
Имелись в виду прежние заслуги. Что и акцентировалось: «Ваш уход с позиций, с которых были написаны “Степан Кольчугин”, “Народ бессмертен”, “За правое дело” я объясняю вашей самоизоляцией, личными переживаниями, преувеличенным, чрезмерным интересом к темным сторонам периода культа личности. Вы отвернулись от огромного количества положительных явлений современности. Вы самоизолировались».
Далее – примеры «самоизоляции» классиков русской литературы. Писателей, изолировавшихся, по мнению главного идеолога, от социальных проблем современности. После чего Суслов перешел к аргументам Гроссмана: «Вы считаете, что мы нарушили в отношении вас принцип свободы. Да, это так, если понимать свободу в буржуазном смысле. Но у нас иное понимание свободы. Мы не понимаем свободу так, как понимают ее в капиталистическом мире, как право делать все, что угодно, не считаясь с интересами общества. Подобная свобода нужна лишь империалистам, миллионерам».
Судя по записи, Гроссман спросил, как ему действовать в дальнейшем. Ответ был дан: «Наш советский писатель в своей работе должен делать то, что нужно народу, полезно обществу».
Подразумевалось, что лишение писательского статуса не предусмотрено. Гроссман, похоже, спросил, ознакомился ли собеседник с арестованным романом. И получил ответ: «Я не читал вашей книги, но я внимательно прочел многочисленные рецензии, отзывы, в которых немало цитат из вашего романа. Вот видите, сколько выписок я сделал из этих рецензий и цитат».
Из записи беседы следует, что Гроссман предложил собеседнику передать роман на рецензию другим писателям, более авторитетным – с его точки зрения. Суслов это предложение отверг. Заявил, что прежние рецензенты «могли ошибиться в художественной оценке книги, но они были единодушны в политической оценке ее. И у меня нет никаких сомнений, что это политическая оценка совершенно правильная».
Подразумевалось, что изменить решение нельзя. И Суслов это опять акцентировал: «Напечатать вашу книгу невозможно, и она не будет напечатана».
Судя по записи беседы, Гроссман задал вопрос о судьбе рукописи. Ответ был пространным: «Нет, она не уничтожена. Пусть лежит. Судьбу ее мы не изменим.
Не следует преуменьшать и недооценивать тот вред, который принесла бы ее публикация.
Зачем же нам к атомным бомбам, которые готовят против нас наши враги, добавлять и вашу книгу? Ее публикация поможет нашим врагам.
Этим мы лишь увеличим жертвы. Мы призваны укреплять государство и защищать народ, зачем же нам печатать ваш роман?».
Аргументы далее повторялись с небольшими вариациями. Кроме того, Гроссману инкриминировалось сопоставление, а не противопоставление СССР и нацистской Германии, оправдание Троцкого и т. д.
Суслов воспроизводил сказанное на редакционном обсуждении романа, цитировал стенограмму. Так что не обошлось без дежурного сравнения: «Вы знаете, какой большой вред принесла нам книга Пастернака. Для всех, читавших вашу книгу, для всех, знакомых с отзывами о ней, совершенно бесспорно, что вред от книги “Жизнь и судьба” был бы несравнимо опасней, чем вред от книги “Доктор Живаго”.
Для чего же нам теперь, после сорокалетнего победоносного существования Советской власти, после разгрома немецкого фашизма, дошедшего до Волгограда, после того, как третья часть человечества стоит под нашими знаменами, публиковать вашу книгу и начинать с вами публичную дискуссию, нужна ли людям Советская власть?».
Примечательно, что Суслов тоже именовал Сталинград Волгоградом. И подчеркнул: «Мы вскрыли ошибки, сопутствовавшие культу личности Сталина, но мы никогда не будем осуждать Сталина за то, что он боролся с врагами партии и государства. Мы осуждаем его за то, что он бил по своим».
Если судить по записанной далее тираде главного идеолога, Гроссман ответил, что и первая часть дилогии была признана антисоветской. Но Суслов парировал: «Никакие аналогии между судьбой этого вашего романа и книги “За правое дело” невозможны. Эти книги несравнимы. Ко мне когда-то пришел Фадеев и просил прочесть “За правое дело”. Я прочел книгу, в ней не было ничего политически плохого. А ваш роман “Жизнь и судьба” политически враждебен нам, он весь полон вопросительных знаков. Вы в своей этой книге рассматриваете нашу жизнь не с наших советских позиций, вы во всем усомнились».
Суслов лукавил, не зная, что его роль в интриге, связанной с романом «За правое дело», известна Гроссману в подробностях – от Фадеева. Не учитывая осведомленности собеседника, настаивал: «Мы не боимся, когда говорят о темных сторонах нашей жизни, стоя на наших позициях.
Если следовать вам, нельзя понять, почему мы победили в войне. Судя по вашей книге, мы не могли победить. Нельзя понять, почему мы победили.
Партия и народ не простят нам, если мы опубликуем вашу книгу. Это только увеличит количество врагов».
Аргументы вновь повторялись. Суть – насилие допустимо в борьбе с врагами советского режима. Далее Суслов вернулся к исходным тезисам: «Мы все прочли ваше письмо. Видите, оно лежит передо мной, обсудили его.
Я высоко ценю “Кольчугина”, “Народ бессмертен”, “За правое дело”, других ваших книг я не читал.
Я призываю вас вернуться на те позиции, на которых вы стояли, когда писали эти книги.
Если вы теперь не отреклись от прежде написанных вами книг, то, может быть, следует их переиздать, например – “За правое дело”».
В обмен на отказ от романа «Жизнь и судьба» – большие гонорары. Чуть ли не собрание сочинений, хотя госсмановские публикации начала 1960-х годов Суслов и оценил невысоко. Но принципиален тут копмпромисс. Главный идеолог повторил: «Я верю, что вы откажетесь, отойдете от нынешних своих взглядов и будете писать с тех позиций, с которых написаны прежние ваши книги».
Суслов отметил, что уходит в отпуск и, возможно, прочтет арестованную рукопись. И даже намерен через пару месяцев встретиться с Гроссманом, однако темой новой беседы не станет роман «Жизнь и судьба». На том и простился: «Желаю вам всего хорошего».
Вердикт Суслова был окончательным. Гроссман мог лишь выбрать: сохранить профессию – или рискнуть собой и заложниками.
После вердикта
«Новый мир» поместил рассказ «Дорога» в шестом номере, как это и планировалось. А 7 июня сборник прозы «Старый учитель» был подписан к печати. Вскоре его выпустили, и автор получил оставшиеся три четверти гонорара. Немалую сумму, кстати.
Издание было весьма солидное. Объем – свыше двадцати семи листов, цветной картонный переплет, фотография автора на третьей странице. Под ней и аннотация: «Читателю хорошо известны многие произведения Василия Гроссмана – романы “Глюкауф” (1934), “Степан Кольчугин” (1937–1940), “За правое дело” (1954), повесть “Народ бессмертен” (1942).
В настоящую книгу вошли повести и рассказы Василия Гроссмана, написанные в разные годы. Большинство из них связано с военной темой, всегда занимавшей в творчестве писателя значительное место. “Молебен”, “Четыре дня”, “В городе Бердичеве” и другие рассказы повествуют о первой мировой и гражданской войнах. “Народ бессмертен”, “Жизнь”, “Старый учитель” – о Великой Отечественной войне.
В книгу вошли также рассказы, написанные в тридцатых годах. В них писатель изображает людей-тружеников, творцов жизни и людей-пустоцветов, обывателей, мещан (“Цейлонский графит”, “Повесть о любви”, “Сын” и другие)».
Упоминаний о романе «Жизнь и судьба» нет. Словно его и не было.
Зато фотография писателя и пространная аннотация, по сути, предисловие свидетельствовали: гроссмановский статус по-прежнему высок. Ничего тут не изменилось.
Отметим, кстати, что роман «За правое дело» датирован неверно. Он впервые опубликован в 1952 году.
Получается, что автор предисловия ошибся на два года. Немалый срок, если речь идет о современной литературе.
На самом деле ошибки нет. Редакторы датировали роман по второй публикации, книжной, а не журнальной. Обычно это не практиковались, но в данном случае сочтено уместным, чтобы избежать предсказуемых ассоциаций с памятным еще скандалом 1953 года. Его тоже словно и не было.
Выпуск сборника в таком оформлении – событие, что называется, знаковое. Оно санкционировано ЦК КПСС, участие Суслова несомненно.
Гроссман в письме Хрущеву анализировал свое положение как писателя. С необходимостью подразумевалось, что ситуация безвыходная. Суслов же демонстрировал, что о запрете публикаций речи нет, в этой области все благополучно.
Через Поликарпова он дал понять литературным функционерам: инцидент с изъятием рукописей надлежит считать исчерпанным. Сделать так, чтобы его словно и не было. Приказание исполнили. Это и обозначала публикация сборника в престижном оформлении.
Задолго до июльской беседы Суслов демонстрировал, что ситуация для Гроссмана по-прежнему благоприятна, карательные меры не применяются и не планируются. Вывод подразумевался: не следует упорствовать, изыскивая возможность издать роман за границей.
Суслов тщательно «готовил вопрос». Беседа – последний аргумент. Через два дня Семичастный отправил Суслову донесение, где подвел итоги: «Докладываю Вам о реагировании писателя Гроссмана И.С. на Вашу беседу с ним 23 июля с.г.».
Реакция на беседу описана в контексте настроений, предшествовавших ей. Согласно донесению, Гроссман, «узнав о вызове в ЦК КПСС, сказал жене: “Ничего особенного я от этого не жду. Ничего плохого они мне не сделают. Но с ними поговорить мне надо. В смысле книги тоже ничего хорошего не сделают”».
Настроение, значит, было подавленным. Далее председатель КГБ сообщил, что Гроссман «подробно рассказал жене о содержании состоявшейся беседы. На её вопрос, можно ли надеяться на издание романа, ответил: “Книга признана политически вредной и несравнимой даже с Пастернаком по своей опасности…”».
Жена знала, что муж обращался к Хрущеву. И Гроссман точно воспроизвел суть вердикта Суслова: «На мое письмо отвечено отказом. Книга напечатана не будет и возвращена не будет».
Гроссман подчеркнул, что надежд более нет. Инстанция последняя: «Меня похоронили на самой вершине. Это сделано, видимо, решением Президиума Центрального Комитета. Перерешать это нельзя. Значит, изменить мою судьбу может только государственный переворот, потому что другого способа уже нет. Писать больше некому, апеллировать не к кому. Всё решено. В общем, они правы со своей точки зрения…».
Последняя фраза в абзаце подчеркнута синим карандашом. Сусловская помета. А Семичастный далее сообщал: Гроссман жене сказал, «что с ним говорили разумно и благородно».
Эти слова тоже подчеркнуты синим карандашом. Еще одна похвала – Суслову. Но Семичастный отметил, что результат беседы Гроссман считал катастрофическим: «У меня не было волнения, когда я говорил. Тоска была. А потом, по правде сказать, я даже не слушал, что они говорят. Я понял, что я умер».
Местоимение «они» Гроссман употребил не раз, хотя собеседник был один. Подразумевалось, что тот передал не только свое мнение. Вежливо, уважительно, однако суть не менялась.
Далее председатель КГБ пересказал финал разговора. Речь шла о личном отношении к Суслову: «В конце беседы Гроссман утвердительно ответил на вопрос жены, являетесь ли Вы теперь его врагом».
На первый взгляд – странный вопрос. Ранее муж заявил Губер, что собеседник говорил «разумно и благородно», даже и прав был – «со своей точки зрения». Не грозил, рассуждал о переизданиях книг. Да и местоимение «они» подчеркивало: Суслов выражал не только собственное мнение. Вроде бы нет оснований выяснять, считает ли его Гроссман личным врагом.
На самом деле вопрос этот уместен при оценке итогов беседы. Если пользоваться терминологией Семичастного – в аспекте «реагирования».
Сказал бы Гроссман, что ему Суслов не враг, значит, как помощь воспринял предложения собеседника. Но ответ был другим. Следовательно, автор крамольного романа не смирился, да еще и угадал, кто инициировал всю интригу.
В какой мере Губер удовлетворила свое любопытство – трудно судить. А вот Семичастный понял, чем ему интересен ответ писателя. О том и доложил. А далее сказано: «Беседу с Вами Гроссман отпечатал на пишущей машинке и ознакомил с содержанием этого документа своих близких друзей, которые собрались у него на квартире 24 июля по случаю дня рождения жены».
Эта дата тоже подчеркнута синим карандашом. Отметил Суслов, что «близкие друзья» Гроссмана узнали о беседе в ЦК партии на следующий день.
Смысл пометы ясен. А странно другое. Судя по донесению, писатель не сообщал жене о намерении документировать беседу в ЦК партии, однако Семичастный узнал: появилась запись. Если в квартире и была аппаратура прослушивания, так сотрудники КГБ могли только услышать разговоры, а не увидеть, какой документ «отпечатал на пишущей машинке» Гроссман.
Допустим, Семичастный опять неточно выразил свою мысль, и Гроссман все же сообщил жене о записи. Тогда это могло бы фиксироваться материалами прослушивания.
Но и это не снимает всех противоречий: Председатель КГБ доложил, что Гроссман документировал беседу, однако сведений про обсуждение документа нет. Осталось неизвестным, как его – в кругу «близких друзей» – комментировал сам автор. Реакция слушателей тоже не фиксируется.
Нет оснований полагать, что такую информацию счел бы маловажной председатель КГБ. Вывод единственный: не было ее. И тут возможны три варианта объяснения.
Первый: не работала аппаратура прослушивания. Но если в результате ее использования получены сведения, приведенные ранее, так сотрудники КГБ услышали бы и обсуждение.
Второй: обсуждения не было. Тоже исключено. Нет оснований полагать, что «близких друзей» Гроссмана не заинтересовал бы разговор в ЦК КПСС, и они бы не выразили свое мнение.
Третий: документ обсужден был, однако ни один осведомитель при обсуждении не присутствовал. Вот так и объясняются странности.
Документ обсуждался не за праздничным столом. Не при всех гостях и семье. Участвовали, как подчеркнул Семичастный, только «близкие друзья» Гроссмана. В КГБ же про обсуждение узнали от слышавшего о записи, однако, не видевшего ее. По крайней мере, до 25 июля 1962 года.
Судя по материалам переписки, сведения о сказанном при обсуждении документа в квартире Гроссмана не поступили и позже. Но, похоже, Суслова это уже не интересовало. Роман не публиковался вне СССР, хотя после ареста минуло полтора года, значит, рукопись не была отправлена за границу, если автор ее и спрятал. Пусть он не смирился, главное, что покорился. Его по-прежнему контролирует КГБ, а задача партийных инстанций – минимизировать огласку. Для этого и нужно сохранить прежнюю литературную репутацию Гроссмана.
В интриге Гроссман пока что проигрывал. Каждый шаг его предугадывал Суслов. Но силовые меры не спешил использовать.
Сочувствие писателю или уважение к закону тут ни при чем. Подчеркнем: арест Гроссмана провоцировал бы отправку рукописей за границу. Других способов защитить арестованного не осталось бы у его друзей. Понятно, речь о тех, кто готов был бы рискнуть собой. Лишь международная огласка скандала предоставила бы автору крамольного романа защиту. Хотя бы минимальную.
Арест Гроссмана не был решением проблемы. Еще и новую бы создал.
Вот Суслов и выбрал другой вариант. Пытался если и не переубедить, так подкупить Гроссмана. Разумеется, запугав предварительно.
Сусловскую тактику Гроссман понимал. И не мог ей ничего противопоставить.
Липкин утверждал, что к началу 1960-х годов «не в обычае были знакомства с иностранными корреспондентами, издателями. Во всяком случае, Гроссман никого из них не знал». Как отмечено выше, это не соответствует действительности.
Причем не только потому, что у Гроссмана были знакомые иностранцы. Важно другое: десятилетие спустя знакомства с гражданами других стран по-прежнему «не в обычае» у большинства советских интеллектуалов: риск оказаться в сфере внимания КГБ всегда оставался.
Гроссману и его «близким друзьям», чтобы забрать тысячестраничную рукопись оттуда, где она хранилась, и передать иностранцу, требовалось бы предварительно избавиться от наблюдения КГБ. Хотя бы на время. Сделать такое сложно, не имея соответствующих навыков.
Риск велик, а вероятность удачи – мизерна. Об этом факторе Липкин и не сказал.
Вряд ли нужно подтверждать многочисленными свидетельствами, что советские интеллектуалы в большинстве своем подозревали: сотрудники КГБ ведут наблюдение за иностранцами, особенно приехавшими не из «социалистических стран». Так и было весьма часто.
Гроссман и сам был под наблюдением. Вряд ли сомневался, что за ним постоянно следят – после ареста романа. Например, Роскина в мемуарах описывала его отношение к перспективе новых знакомств с иностранцами.
Если верить мемуаристке, она в 1960 году очередной раз встретилась с братом матери – Евгением Исааковичем Рабиновичем, эмигрировавшим почти сорок лет назад. Он стал известным американским физиком, приезжал в Москву на международные научные конференции.
Дядя, как в юности, был увлечен русской литературой. С ним Роскина и хотела познакомить Гроссмана – при случае. Но все же опасалась, что ее саму «вызовут для каких-нибудь неприятных бесед».
Современникам не требовались пояснения. Юджин Рабинович – американский гражданин, значит, вызвать должны были в КГБ: выяснить, что за «контакты с иностранцами».
Гроссмана, по словам мемуаристки, заинтересовало предстоящее знакомство. И опасения Роскиной он счел напрасными.
Но так было до ареста рукописей. А после, когда американский физик вновь приехал, Гроссман в телефонном разговоре с Роскиной отказался от встречи. Как отметила мемуаристка, заявил, что «настроение неподходящее, ни к чему, – между двумя приездами дяди и произошла катастрофа с романом».
Гроссман, согласно Роскиной, опасался не зря. Мемуаристка отметила, что «телефонный звонок не прошел незамеченным, был где-то зафиксирован. Только этим я могу объяснить, что когда я провожала дядю на Шереметьевском аэродроме, то стала, через стеклянную стену, свидетельницей обыска, которому он подвергся. Таможенники отодвинули его в самый конец очереди и, когда он остался один, предложили ему для начала раскрыть чемоданы. В них не было почти ничего, кроме бумаг и книг. Каждую книгу трясли, бумаги пересмотрели все по листочку (а бумаг была прорва: он приехал в Москву на конгресс биохимиков из Стокгольма, с конгресса биофизиков; там и тут получил в подарок десятки оттисков, там и тут делал свои записи, исписал уйму блокнотов, и все это, в силу его характера, было в хаотическом состоянии). Предложили показать содержимое бумажника, настойчиво осведомлялись, не везет ли он каких-нибудь писем. Все это длилось долго, около часа, срок вылета прошел, и я уже уверена была, что дядю вообще не выпустят. Но он вышел, как всегда, спокойный, успел сказать через турникет: “Они назвались работниками Главлита…” – и его поспешно увели в самолет, который через минуту поднялся в воздух».
Нет оснований полагать, что обыскивавшие «назвались работниками Главлита». Это абсурд. Скорее, физик, успевший познакомиться с некоторыми советскими литераторами благодаря содействию племянницы, намекнул ей на причину обыска. Далее же Роскина сообщила: «Никаких поручений тайных ни от меня, ни от кого, ни от Василия Семеновича у дяди не было. (Пишу это, сознавая, что здесь нечем хвастаться. Дядя не отказался бы, но никто ни о чем его не просил)».
После отъезда дяди Роскина встретилась с другом отца. И отметила: «Разумеется, инцидент в Шереметьево мог быть реакцией и на другие встречи Рабиновича в литературной среде. В таких делах никогда не бывает уверенности. Но Гроссман был убежден, что это связано с ним. Дома он выслушал меня внимательно, а потом, выйдя меня проводить, заговорил об этом снова. Он не доверял своей квартире. Впоследствии и мне пришлось узнать это чувство, мерзкое чувство недоверия к своему дому, к потолку, к люстре, к телефонному аппарату, к вентиляционной решетке в кухне… Мы бродили с Василием Семеновичем вокруг его дома на Беговой. Мне было нечего добавить. Не скрою, мы оба чувствовали тошнотворный страх, по спине шел знакомый холодок – близость беды, близость того, от чего хочется быть подальше…».
Гроссман, согласно Роскиной, опасался прослушивания. Но тогда странно, что дома он позволял себе заведомо крамольные суждения, фиксированные донесениями КГБ.
Допустимо, что Роскина по-своему осмыслила историю несостоявшегося знакомства своего дяди с другом отца. И даже что-нибудь домыслила.
Но в любом случае это свидетельство очень важное. Характеризующее контекст литературного процесса и в, частности, положение Гроссмана. До и после встречи с главным идеологом в ЦК КПСС.
Мемуарный нарратив
История обращения к Хрущеву, а также встречи Суслова и Гросссмана довольно подробно описана в мемуарах Липкина. После издания книги в 1986 году все это многократно было воспроизведено критиками и литературоведами.
На первый взгляд, суждения мемуариста правдоподобны. Так, Липикин утверждал: «При всей своей подавленности Гроссман втайне не терял надежды на то, что отношение к роману может перемениться. Он видел не только отрицательные, но и положительные черты импульсивного Хрущева, считал его доклад на XX съезде партии замечательным, ему внушали, как он говорил, “этюды оптимизма” документы XXII съезда партии».
Однако это опровергается документально. Гроссман, судя по донесениям КГБ, скептически относился к докладам на партийных съездах. Иронизировал, высмеивал их.
Липкин в данном случае пересказал фрагмент письма Хрущеву. Оно, кстати, воспроизведено в его книге.
Воспроизведено не без погрешностей, да и не сообщается, каким образом к мемуаристу попала копия. Читатели могли только догадаться: Гроссман передал. Так ли было – неизвестно.
Как бы то ни было, источник сведений очевиден. Именно в цитированном Липкиным документе сказано: «Я начал писать книгу до XX съезда партии, еще при жизни Сталина. В эту пору, казалось, не было ни тени надежды на публикацию книги. И все же я писал ее.
Ваш доклад на XXII съезде придал мне уверенности. Ведь мысли писателя, его чувства, его боль есть частица общих мыслей, общей боли, общей правды».
Свою интерпретацию письма Липкин выдал за суждения Гроссмана. А далее сообщил, что автор романа «Жизнь и судьба» решил «поговорить с Д.А. Поликарповым. Поликарпов был одно время оргсекретарем Союза писателей, потом покатился вниз, как раз в это время Гроссман с ним встретился в Гаграх, они часто беседовали на пляже, потом Поликарпов опять поднялся, стал в ЦК заведовать культурой. Я его тоже знал, он был из тех, кто делает зло только по приказу».
В описании карьеры функционера Липкин, мягко говоря, не точен. Поликарпов с 1939 года работал в Агитпропе. При этом шесть лет занимал и должность «ответственного секретаря Союза писателей СССР».
Трудно судить, был ли он «из тех, кто делал зло только по приказу». Вполне допустимо, что руководствовался лишь политическими установками, а не амбициями. Но известно, что конфликтовал с подчиненными весьма часто. Переведен на другую работу после очередного скандала: возмущенные произволом куратора, сотрудники журнала «Знамя» обратились в ЦК партии. Решение о переводе лично Маленков принимал.
Кстати, «вниз» Поликарпов вовсе не «покатился». Должность получил немалую, были и повышения. А затем вернулся в ЦК партии.
Да и знакомство Гроссмана с Поликарповым состоялось вовсе не в Гаграх. Встречались еще до войны на заседаниях правления ССП.
Неважно, знал ли все это мемуарист. В любом случае документами не подтверждается его рассказ о завязавшихся в Гаграх приятельских отношениях известного прозаика и бывшего агитпроповского функционера. Поликарпов, согласно Липкину, «как бы забыл о гагринском пляже, был с Гроссманом суров, резок, между прочим, со вздохом заметил: “Многократный орденоносец, член правления Союза писателей, а что написал!” Посоветовал Гроссману обратиться с письмом в ЦК».
Фразу про «орденоносца» Липкин не от Гроссмана услышал, а придумал, украшая эффектной деталью свою интерпретацию очередного фрагмента письма Хрущеву: «После изъятия рукописи я обратился в ЦК КПСС к тов. Поликарпову. Д.А. Поликарпов сурово осудил мой труд и рекомендовал мне продумать, осознать ошибочность, вредность моей книги и обратиться с письмом в ЦК КПСС».
Гроссман, если верить Липкину, последовал совету Поликарпова. Но тут и возникает противоречие, не замеченное, либо замаскированное мемуаристом. Речь идет об интервале между обращением к давнему гагринскому приятелю и отправкой письма Хрущеву.
Отметим для начала первую хронологическую границу. В письме Хрущеву сказано: «После изъятия рукописи я обратился в ЦК КПСС к тов. Поликарпову».
Когда именно «после изъятия», Гроссман не указал. Но прочие события датировал с точностью до месяца. Значит, немного прошло с 14 февраля 1961 года.
Теперь – вторая хронологическая граница. Письмо Хрущеву датировано 23 февраля 1962 года. Значит, с тех пор как Гроссман, по словам Липкина, получил совет Поликарпова, месяцев десять-одиннадцать миновало. Срок немалый.
Эту хронологическую разницу Липкин и не стал комментировать. В результате получилось, что Гроссман лишь по совету Поликарпова обратился к Хрущеву. Сам вроде бы не собирался.
Характерно, что он – в изображении мемуариста – выглядит уж очень наивным, вовсе беспомощным в области решения практических задач. Вот и рукопись не додумался спрятать, пока Липкин не предложил свою помощь, и к Хрущеву бы не обратился без поликарповского совета. Однако не верится, чтобы этакий неумеха мог и химической лабораторией на донецкой шахте руководить, и в главные технологи столичной фабрики выбиться, и советским классиком стать.
Гроссман – в липкинских мемуарах – сам на себя не похож. Это не случайность. Мемуарист тщательно выстраивал соответствующий образ. Писателю-нонконформисту по традиции положено быть наивным и непрактичным. А главное, перед власть имущими не выступать в роли просителя.
Именно поэтому Липкину понадобилась история о приятельских отношениях Гроссмана и Поликарпова, возникших на гагринском пляже. Благодаря ей получилось, что за советом писатель-нонконформист обратился к приятелю, которого некогда поддержал в беде. Ну а вне сферы внимания читателей остался упомянутый выше хронологический интервал.
В действительности промедление Гроссмана обусловлено вполне конкретными причинами. Объективными и субъективными.
Поликарпов советовал обратиться в ЦК партии не затем, чтоб рукопись вернули автору. Гроссман должен был покаяться. Ему следовало подтвердить свою лояльность. Тем самым значительно снижался бы эффект иностранной публикации романа, если бы автор решился такое сделать. Покаянное обращение непременно опубликовали бы советские газеты, уличая писателя в лицемерии.
Гроссман ждал. До XXII съезда КПСС в октябре 1961 года неясно было, продолжится ли «десталинизация». После – у многих возникли иллюзии.
Но автор конфискованного романа и тогда не спешил. Надлежало еще убедиться, намерен ли Хрущев реализовать сказанное в съездовском докладе. Через несколько месяцев стало очевидно, что цензура несколько смягчилась. И Гроссман, как шахматисты говорят, «сыграл на обострение».
Он не каялся. Доказывал, что арест рукописей не соответствует пропагандистским установкам, Хрущевым же сформулированным. Предлагал вернуться к традиционному варианту – работе автора под контролем редакторов.
Гроссман отнюдь не случайно упомянул о поликарповском совете. Акцентировал, что его обращение к Хрущеву – вовсе не проявление дерзости.
Правда, следовало объяснить, почему столь долго совету не следовал. И Гроссман выбрал уместное объяснение: «Я много, неотступно думал о катастрофе, происшедшей в моей писательской жизни, о трагической судьбе моей книги».
Отсюда следовало, что медлил с исполнением по уважительной – для литератора – причине. Думал.
Липкин не мог не понимать, в силу каких реальных причин Гроссман не последовал совету Поликарпова сразу. Но если бы они были определены, разрушился бы образ писателя-нонконформиста.
Далее Липкин продолжил рассказ об итогах встречи с заведующим Отделом культуры ЦК КПСС. Если верить мемуаристу, Поликарпов еще и посоветовал Гроссману «поговорить с руководителями Союза писателей, читавшими роман, помог устроить встречу с ними».
Согласно же документам РГАНИ, встречу Гроссмана с писательским руководством Поликарпов заранее планировал. И не после «изъятия» рукописей, а до. Она, подчеркнем, состоялась 30 декабря 1960 года.
Липкин интерпретировал письмо Хрущеву. И сообщил далее: «Состоялась у Гроссмана беседа с секретарем правления Союза писателей СССР Марковым, с секретарем правления Союза писателей РСФСР Сартаковым, с председателем правления московского отделения Союза писателей Щипачевым».
Действительно, беседа состоялалсь. Но, подчеркнем еще раз, не после изъятия рукописей, как утверждал мемуарист, а до. Кроме того, Гроссман в числе собеседников упомянул еще и Кожевникова, а Липкин – нет.
Причина угадывается. Вероятно, мемуарист счел, что писателю-нонконформисту более не подобало беседовать с доносчиком. Но таковым объявил Кожевникова не Гроссман, а Липкин.
Он свою версию обосновывал. Далее же сообщил: «По словам Гроссмана, его собеседники вели себя жестко, но чувствовалось, что арест романа им не по душе. Признали, что в романе нет очернительства, многое было так, как написал автор, но в нынешнее сложное время издание романа нанесло бы вред нашему государству, если и можно будет издать роман, то лет через 250»..
Липкин опять пересказывал цитировавашееся выше письмо Хрущеву. Но там нет сведений о встрече с руководством ССП, состоявшейся после конфискации рукописей. Почему – вполне понятно: ее не было. Встречались 30 декабря 1960 года.
Об этом Липкин не знал. Или – забыл. Гроссман же рассказывал в письме о разговорах с писателями, коих по-советски именовал товарищами. В том числе – Марковым, Сартаковым и Щипачевым.
Про декабрьскую беседу как таковую не упоминал. Участники предупредили его, что сообщат о результатах ЦК КПСС. Значит, адресту было известно, чем закончилась встреча.
Остальное домыслил Липкин. Увлекшись повествованием, не заметил, что источник постольку станет очевидным, поскольку далее в мемуарах приведено гроссмановское письмо Хрущеву. Точнее, копия недатированного черновика.
Письмо и должно было свидетельствовать: Гроссман безгранично доверял «самому близкому другу». А иначе бы не оставил ему столь важный документ на хранение.
Возможно, сам оставил, потому как доверял – тогда. Но отсюда не следует, что мемуарам Липкина можно верить.
Много там нелепостей. Вот и о результатах обращения к Хрущеву сказано: «Ответ пришел не сразу, но сравнительно скоро – через месяц или два после отправки письма. Все это время Гроссман никуда не выходил из дому, ждал звонка. Однажды вышел на часок подышать воздухом, а тут и позвонили. Трубку взяла Ира, ей дали номер телефона, по которому Гроссман должен был позвонить как можно быстрее. Так он и сделал, когда вернулся с прогулки. Его приглашали к Суслову».
Начнем с того, что «ответ пришел» не «через месяц или два». Миновало три месяца, прежде чем Гроссман узнал о предстоявшей встрече. И, как минимум, еще один – до того, как была назначена конкретная дата.
Впрочем, если бы и прошло только два месяца, трудно поверить, чтоб за «это время» Гроссман «не выходил из дома». Он и в редакциях бывал, и на заседаниях правления ССП.
Липкин сочинил про добровольное заточение в квартире. Это понятно – деталь эффектная. А вот о своих разговорах с Гроссманом, фиксировавшихся донесениями КГБ, не сообщил ничего. Даже встречу, состоявшуюся 31 мая 1961 года, не упомянул.
Это странно. Ведь как раз тогда он и Гроссман обсуждали тактику беседы в ЦК партии. Что, кстати, тоже фиксировалось донесением КГБ.
Возможно, Липкин забыл о давнем разговоре. Или, что более вероятно, не хотел рассказывать, как посоветовал Гроссману выторговать собрание сочинений в обмен на уступки цензуре. Однако в любом случае очевидно: мемуарист сочинял подробности, умалчивая о том, что на самом деле произошло.
Интересна также характеристика разговора писателя с главным идеологом. Липкин утверждал: «Они беседовали около трех часов. Гроссман записал дома по памяти (а она у него была великолепная) эту беседу».
Но в гроссмановской записи не сообщается, что «беседовали около трех часов». Даже если бы автор крамольного романа говорил не меньше Суслова, а тот сказал бы вдвое больше, чем фиксируется документом, все равно, «беседа» продолжалась бы примерно час.
Нет оснований полагать, что Липкин просто ошибся. Другой вопрос, зачем понадобилось ему выдумывать подробности.
Замкнутый круг
Липкин именно выдумывал подробности. И это видно при сличении его мемуаров с документами.
О «беседе» писателя-нонконформиста с главным идеологом Липкин рассказывал обстоятельно. Так, по его версии, «Суслов похвалил Гроссмана за то, что он обратился к первому секретарю ЦК. Сказал, что партия и страна ценят такие его произведения, как “Народ бессмертен”, “Степан Кольчугин”, военные рассказы и очерки. “Что же касается “Жизни и судьбы”, – сказал Суслов, – то я этой книги не читал, читали два моих референта, товарищи, хорошо разбирающиеся в художественной литературе, которым я доверяю, и оба, не сговариваясь, пришли к единому выводу – публикация этого произведения нанесет вред коммунизму, Советской власти, советскому народу”. Суслов спросил, на что Гроссман теперь живет. Узнав, что он собирается переводить армянский роман по русскому подстрочнику, посочувствовал: трудновата, мол, такая двухступенчатая работа, обещал дать указание Гослитиздату – выпустить пятитомное собрание сочинений Гроссмана, разумеется, без “Жизни и судьбы”. Гроссман вернулся к вопросу о возвращении ему арестованной рукописи. Суслов сказал: “Нет, нет, вернуть нельзя. Издадим пятитомник, а об этом романе и не думайте. Может быть, он будет издан через двести – триста лет”».
Но, судя по гроссмановской записи, Суслов не спрашивал, «на что живет» автор конфискованного романа. Не рассуждал о трудностях «двуступенчатой работы» – упомянутом «переводе армянского романа с русского подстрочника». И не обещал дать указание выпустить «пятитомное собрания сочинений». Наконец, он не определял продолжительность цензурного запрета в «двести-триста лет».
Кстати, Липкин еще и комментировал якобы сказанное о сроке запрета. Подчеркнул: «Не знаю, как двигалась эта космическая цифра, снизу – от писателей-функционеров к Суслову или сверху – от Суслова к ним».
Вполне очевидно: Липкин запись «беседы» не читал. Слышал о ней, однако с документом как таковым не ознакомился.
Подчеркнем: согласно донесению КГБ, запись «беседы» сделана Гроссманом, и с нею ознакомлены «близкие друзья», собравшиеся в квартире 24 июля – по случаю «дня рождения жены». Не за столом обсуждали, не вместе со всеми гостями. Как отмечено выше, не было осведомителей среди читавших документ, вот почему его содержание, да и комментарии читателей Семичастный не смог пересказать.
Липкин в мемуарах не сообщил об июльском семейном празднике. Объяснение простое: не пристутствовал там.
Не из-за ссоры, надо полагать. Уехал ли куда, занят был, мало ли причин. Главное, что позже ему Гроссман не показал запись «беседы». Так получилось, нет тут ничего удивительного. Подробности изъятия романа тоже не описывал – ни Липкину, ни Ямпольскому. Тема больная. Вот и разговор с главным идеологом вспоминать более не желал.
Липкин не знал, что запись «беседы» сохранилась. Потому сочинял подробности, демонстрируя читателям свою осведомленность. Он конструировал биографический миф Гроссмана и собственный тоже – как «самого близкого друга» писателя-нонконформиста. Так что неосведомленнось исключалась.
Беседа Гроссмана и Суслова была отнюдь не последним этапом интриги. Автор крамольного романа оставался под наблюдением КГБ.
Контроль был тщательным. 26 сентября 1962 года Семичастный отправил в ЦК партии очередную докладную записку.
Председатель КГБ отметил, что ситуация не изменилась. Вероятность скандала все еще велика: «Докладываю, что писатель Гроссман В.С. по-прежнему ведет замкнутый образ жизни, нигде не бывает, на квартире у себя принимает крайне ограниченный круг знакомых. Проведенные с ним беседы положительных результатов не дали: Гроссман не изменил своего враждебного отношения к политике КПСС и советского государства и в узком кругу продолжает вести антисоветские разговоры».
Но важны были не только «разговоры» Гроссмана. Акцентировалось: «Им написано еще одно произведение – антисоветское по своему содержанию».
Речь шла о повести «Все течет…». Именно тогда Гроссман завершал работу.
Похоже, экстренные меры уже планировались. Семичастный отметил: «В связи с тем, что рукопись антисоветского романа “Жизнь и судьба” была изъята у Гроссмана, на этот раз не исключаем с его стороны попыток передать новую рукопись за границу. Это обстоятельство Комитет госбезопасности учитывает, осуществляя наблюдение за Гроссманом».
Значит, любую встречу с иностранцами сотрудники КГБ должны были предотвратить. Или пресечь. Но подразумевалось, что задача предотвращения или пресечения весьма сложна, ведь следить надлежало за всеми, с кем общался упрямый прозаик. Докладная записка Семичастного заканчивалась фразой: «Копии отрывков из рукописи Гроссмана прилагаются».
Читал ли Гроссман вслух рукопись кому-либо из «крайне ограниченного круга знакомых» – не сообщалось. Значит, нельзя исключить, что «копии отрывков» подготовлены КГБ на основе материалов прослушивания.
Однако также нельзя исключить, что кто-либо мог копировать рукопись в квартире Гроссмана. Например, когда тот выходил куда-нибудь. Понятно, что в таком случае копировавший торопился, вот и попали в КГБ лишь «копии отрывков».
Равным образом, допустимо, что «копии отрывков» передал КГБ получивший рукопись от автора – для прочтения. Кто-нибудь из «узкого круга». И копировавшему, опять же, пришлось торопиться.
Суслов читал донесение Семичастного. Резолюция, по обыкновению, краткая: «Ознакомить секретарей ЦК КПСС, а также т. Поликарпова».
25 октября 1962 года Поликарпов докладывал о подготовленных мерах. Не только Суслову, еще и всем остальным секретарям ЦК партии.
Общие выводы формулировались жестко. Поликарпов утверждал: «Как видно из записки и приложенных к ней материалов, В. Гроссман не только не сделал правильных выводов из проведенных с ним разговоров, но все более ожесточается и отходит на чуждые позиции в оценке советского общества».
Значит, вероятность заграничной публикации романа по-прежнему велика. Соответственно, Поликарпов отметил: «Учитывая, что в литературной среде широко известны обстоятельства, связанные с рукописью его предшествующего романа, и существует весьма настороженный интерес к тому, как будут далее развиваться события, Отдел культуры считал бы в этих условиях необходимым провести еще один прямой политический разговор с Гроссманом, а также с наиболее близким ему человеком – писателем С. Липкиным».
Поликарпов не уточнял, откуда ему известно, что именно Липкин стал «наиболее близким». Не Гроссман же рассказывал, в самом деле. Но допустим, функционер использовал какие-либо донесения КГБ. Важно, что получал необходимые сведения. Соответственно, отметил. «Полагаю возможным провести эти беседы в Отделе культуры».
Значит, планировались две беседы. По отдельности с каждым из вызванных. Обе – в качестве альтернативы возможному аресту Гроссмана. Далее Поликарпов добавил: «Прошу рассмотреть».
Через неделю предложение рассматривалось на заседании Секретариата ЦК партии. Семичастному «рекомедовано вести работу в том же направлении, что прежде…».
Арест Гроссмана был исключен. Причина вполне понятна. Борьба за Нобелевскую премию не прекращалась, а потому скандал оставался нежелательным. Функционеры ЦК КПСС демонстрировали автору крамольных рукописей, что он и в дальнейшем может сохранять прежний высокий статус, получать значительные – по советским меркам – доходы. Разумеется, если и далее воздержится от несанкционированных заграничных изданий. А если нет – ответственности не избежать. Ни ему, ни заложникам.
В книге «Сталинград Василия Гроссмана» нет сведений о разговоре автора с Поликарповым. Но примечательно, что предисловие к публикации документов в газете «Труд» написано именно Липкиным, и там он тоже не комментировал предложение заведующего Отделом культуры ЦК партии.
Без комментария осталась и поликарповская докладная записка, связанная с подготовкой «расширенного заседания» в редколлегии «Знамени». Мало того, Липкин игнорировал донесения Семичастного о разговорах Гроссмана в «крайне ограниченном кругу знакомых». Даже про «копии отрывков из рукописи Гроссмана» мемуарист не стал рассуждать.
Это опять не случайность, а сознательный выбор. Предметное обсуждение архивных находок провоцировало бы критическое рассмотрение всех липкинских версий. Вот почему мемуарист не мог ни отказаться дать предисловие к публикации, ни сообщить хоть что-либо конкретное о предложении заведующего Отделом культуры ЦК КПСС.
Источники и причины
Не все липкинские версии основаны только на вымыслах. Кое-что он, как выше отмечалось, слышал от Гроссмана или сам же ему говорил.
В описание «беседы» с главным идеологом, например, вошло то, что помнил Липкин о разговоре с Гроссманом 31 мая 1962 года. Про собрание сочинений, в частности.
Тогда же планировалось и обсуждение трудностей с изданием прозы, написанной после ареста романа. Неважно, реальных ли. Обсуждавшийся план отражался в якобы заданном Сусловым вопросе – «на что Гроссман теперь живет».
Про «космическую цифру», т. е. пресловутые «двести-триста лет» цензурного запрета – опять не только домысел или вымысел. В письме Хрущеву упомянут примерно такой срок. О нем же сообщил и Ямпольский в статье, опубликованной «Континентом».
Выше уже отмечено: Гроссман избегал разговоров об аресте рукописей, и Ямпольскому пришлось выяснять подробности, в основном, по слухам. Но о попытках вернуть конфискованное он знал. Подчеркнул, что его разговор с автором романа состоялся в однокомнатной кооперативной квартире, новой «мастерской», подразумевалась опасность прослушивания, потому и конкретные имена не назывались: «Гроссман написал письмо наверх, и его принимали в самой высокой инстанции, выше уже нет».
Остальное угадывалось. Если «выше уже нет», значит, письмо Хрущеву, а «принимали» в ЦК КПСС.
Остался непоименованным и Суслов. Зато сказано: «Сердечник, человек понаторевший, все время вращающийся в интеллигентной среде, но сам не ставший интеллигентом. Не обаятельный ум, но отменно вежлив, без грубости, но это уже давно известно, что на одном этаже грубо, на другом не грубо, что бы ни сделали с вами».
В общем, угадать несложно. Обсуждалась в ЦК КПСС и судьба рукописи. Гроссмановский собеседник, согласно Ямпольскому, заявил, что «о возврате или напечатании романа не может быть и речи, и напечатан он может быть не раньше, чем через 200–300 лет».
Срок определен. И Ямпольский отметил: «Чудовищное высокомерие временщика. Это из той же оперы, что и тысячелетний рейх…».
Если судить по гроссмановской записи, Суслов такое не говорил. Да и не мог бы.
Странно было бы, во-первых, если бы Суслов аргументировал свои тезисы цитатами из гроссмановского же письма. Именно там и сказано про столетиями исчисляемый срок цензурного запрета. Нет оснований полагать, что главный идеолог не умел выбирать доводы самостоятельно.
Во-вторых, обсуждение длительности запрета было немыслимо именно в силу причины, указанной самим Ямпольским. Беседа в ЦК партии – вполне официальная. Потому и нельзя объяснить, зачем бы Суслову понадобилось рассказывать, когда появится возможность опубликовать рукопись, по его же словам, угрожавшую существованию государства. Роман и через триста лет не станет иным, значит, ситуация изменится, если советской власти не будет.
Получилось бы, что Суслов отмерил советскому государству не более трехсот лет. Идеологи нацистской Германии, как подчеркнул сам Ямпольский, оценивали перспективы своего режима гораздо более оптимистично – «тысячелетний рейх».
Судя же по письму Хрущеву, о сроке цензурного запрета рассуждал один из писателей – знакомый Гроссмана. Но его имя не было названо.
Тот разговор был неофициальным. Ну а в памяти Ямпольского случайно контаминировались рассказы о письме Хрущеву и сусловских доводах.
Подчеркнем, что путаница была случайной. Ямпольский не демонстрировал свою осведомленность. В отличие от Липкина, он не утверждал, что видел запись «беседы». Напротив, специально отметил: пересказывает давние разговоры, даже слухи. И вообще, не мемуары написал, а своего рода некролог, когда минуло пять лет после смерти Гроссмана. На скорую публикацию не рассчитывал и, кстати, при жизни ее не увидел – в 1972 году умер.
Липкин, как выше отмечалось, читал статью Ямпольского и упомянул ее в мемуарах, когда характеризовал настроение Гроссмана. Оговорил, что ознакомился лишь с рукописью, но заимствовал немало, уже не ссылаясь на источник. Сведения о сроке цензурного запрета – оттуда.
Континентовскую статью Ямпольского использовал не один Липкин. Причем другие тоже не всегда ссылались на источник.
В первую очередь это относится к описанию ареста романа. Так, Ямпольский сообщил, что не только гроссмановские рукописи конфисковали, но «у машинисток, перепечатывавших роман, забрали даже ленты пишущих машинок».
Ямпольский не объяснил, зачем офицерам КГБ понадобилось изымать «ленты пишущих машинок». По ним ведь заведомо невозможно восстановить даже одну страницу отпечатанного текста. Да и нет таких сведений в протоколах, составленных офицерами КГБ 14 февраля 1961 года.
Однако сказанное в континентовской публикации воспроизвел и дополнил Г.Ц. Свирский. Как выше отмечалось, в 1979 году лондонское издательство выпустило его книгу «На лобном месте: литература нравственного сопротивления (1946–1976 гг.)».
Ямпольский не конкретизировал, кто инициировал арест романа «Жизнь и судьба». Подчеркнул только, что «ключевую роль» сыграл Поликарпов. А по Свирскому, донос в ЦК КПСС отправил Кожевников. После этого сотрудники КГБ, проведя обыск у Гроссмана, арестовали еще и «больную женщину-машинистку».
У нее и отобрали пресловутую «ленту». А затем отправили «на следовательский “конвейер”».
Далее пояснялось, что «конвейер» – непрерывный допрос, когда следователи меняют друг друга, не давая арестованному заснуть, буквально пытая бессонницей. Это продолжается до тех пор, пока воля допрашиваемого не будет сломлена.
Известно, что метод допроса, описанный Свирским, практиковался в сталинскую эпоху. Называли его, правда, не «конвейером», а «каруселью».
Относительно применения «карусели» в хрущевскую эпоху – нет сведений. А главное, не было ареста машинистки.
По Свирскому же, арестованной не позволяли спать, пока она не рассказала, сколько она сделала машинописных копий. Выяснили – семнадцать. Затем начались обыски у родственников Гроссмана и его друзей по всей стране. Ну а позже автору конфискованного романа Суслов заявил: «Такую книгу можно будет издать, думаю, годиков через двести-триста…».
Свирский ориентировался не только на статью Ямпольского и слухи. Немало и сам придумал – ради публицистического эффекта.
Тему развил Е.Г. Эткинд. В 1979 году нью-йоркский журнал «Время и мы» опубликовал его статью «Двадцать лет спустя. О Василии Гроссмане».
Статья более аналитична, чем очерк Свирского, однако в аспекте фактографии различия невелики. Так, на Гроссмана донес Кожевников в соавторстве с другими сотрудниками редакции. Обратились в КГБ, а не ЦК КПСС. Изъяты же и рукописи, и «ленты пишущей машинки», и «листы копировальной бумаги, на которой можно было что-то прочесть “на просвет”».
Упоминаний о «листах копировальной бумаги» тоже нет в протоколах, составленных сотрудниками КГБ. Да и не могло быть.
Что-либо «прочесть “на просвет”» трудно, даже если каждый лист копировальной бумаги использован лишь один раз. А в ходе печатания многостраничной рукописи они использовались всегда многократно. Заведомо невозможно восстановить текст романа по таким носителям. Следовательно, изымать этот материал было незачем. Бессмысленная задача. Ее и не ставил председатель КГБ.
Но абсурдные слухи возникли не беспричинно. Они – квинтэссенция впечатлений, сложившихся в литературной и окололитературной среде.
Шоковыми оказались впечатления. Слухи – при всей абсурдности – вполне отражали главный сусловский тезис: роман сочтен весьма опасным. Коль так, подразумевалось, вроде бы, что от него и следов не должно остаться.
Таким образом, из статьи Ямпольского в историографию вошли сведения о количестве обыскивавших, изъятии «лент пишущих машинок», обращении к Хрущеву и указанном Сусловым сроке цензурного запрета. Свирский инкриминировал Кожевникову донос и описал подробности не производившегося ареста машинистки. Эткинд же добавил про конфискацию использованных «листов копировальной бумаги».
Однако вне сферы внимания литературоведов оставалось сказанное в континентовской статье о «ключевой роли» Поликарпова. И это объяснимо. Ямпольский не уточнил, что же конкретно сделал заведующий Отделом культуры ЦК КПСС. А без уточнения информация оказалась лишней, потому и невостребованной. Она не меняла ничего в уже сформировавшейся версии: Кожевников донес, рукописи отобрали, Гроссман к Хрущеву обратился, Суслов же определил срок цензурого запрета.
Этой версии – в целом – следовал и Ш.П. Маркиш. В 1985 году иерусалимское издательство опубликовало его статью «Пример Василия Гроссмана».
Маркиш не добавлял эффектные подробности. Сообщил только, что «в феврале 1961 года, к Гроссману домой явились сотрудники КГБ с ордером на арест рукописи. Они забрали все, что нашли дома, включая черновики, записи, фрагменты, потом спросили (и Гроссман ответил), где находятся остальные экземпляры или их части, какие машинистки перепечатывали рукопись. Объехали всех и вся, изъяли все, включая экземпляр, хранившийся в сейфе “Нового мира”. Ходили слухи, что у машинисток отобрали даже ленты машинок и использованную копирку».
Примечательно, что сведения о «лентах» и «копирке» отнесены к области слухов, не более. Отношение к ним критическое. Минуло почти четверть века после ареста романа, вот и шок уменьшился.
Суслов умер за три года до публикации статьи Маркиша. Но и после смерти главного идеолога ситуация – применительно к роману Гроссмана – не менялась.
Если верить Липкину, он свою книгу о Гроссмане завершил в 1984 году. Вряд ли так было. Но, можно сказать, версию ареста мемуарист достроил.
Липкин, в отличие от Ямпольского, Свирского, Эткинда и Маркиша, располагал копией гроссмановского письма Хрущеву, где фиксируются итоги редакционного обсуждения в журнале «Знамя», история обращения к Поликарпову и мнения функционеров ССП. А в остальном, добавив новые подробности к уже сформированной версии, мемуарист избавился от прежних, заведомо абсурдных. Например, о «лентах» и «копирке» не рассказал. Обошелся и без описания допросов машинистки. Зато сообщил про обыск у нее.
В 1992 году Липкин учел и популярность слухов. Так, в предисловии к подборке материалов, опубликованной газетой «Труд», заявил: «Документы, которые вы прочтете, меня потрясли. И дело не в новизне фактов. О главном – о том, как не печатали Гроссмана, как был арестован его роман (все экземпляры, вплоть до последнего листка копировальной бумаги), – я знал».
Получилось, что про конфискацию той самой «копировальной бумаги» знал давно, только рассказывать не стал. А почему – нет объясниний. Липкин и в дальнейшем это не объяснял. Зато неизменно акцентировал: причиной ареста романа стал донос Кожевникова.
Однако Липкин не привел сколько-нибудь убедительные аргументы, подтверждавшие, что донес именно главред «Знамени». Ссылки на якобы общеизвестную дурную репутацию Кожевникова – не доказательство. Ему, к примеру, не симпатизировал Ямпольский, не считал и вовсе невиновным, а все же подчеркнул, что «ключевая роль» – поликарповская.
О том же и дневниковая запись Чуковского 19 декабря 1960 года. Тогда он считал, что главную роль в интриге сыграл Поликарпов и сочувствовал Кожевникову.
Характерно, что комментатор – Е.Ц. Чуковская, внучка автора дневника – сочла нужным поправить деда. В примечании к дневниковой записи сообщила, что речь идет «о романе Василия Гроссмана “Жизнь и судьба”. Роль В. Кожевникова, тогдашнего главного редактора “Знамени”, в истории этого романа Чуковский излагает неточно, возможно, со слов своего сына, Н.К. Чуковского, в то время члена редколлегии “Знамени”. Теперь уже широко известно, что именно В. Кожевников послал роман В. Гроссмана в ЦК – Д.А. Поликарпову и М.А. Суслову. В результате все машинописные экземпляры романа в феврале 1961 г. были конфискованы КГБ. Подробнее об этом см.: Семен Липкин. Жизнь и судьба Василия Гроссмана; Анна Берзер. Прощание. М., 1990».
Откуда «теперь уже широко известно», где комментатор почерпнула сведения – прямо не сказано. Впрочем, это подразумевается, коль скоро в качестве главных источников названы мемуары Липкина и Берзер. По ним и установлено, что виноват Кожевников.
Но таково мнение комментатора. У Чуковского же в декабре 1960 года – другое.
Кстати, Липкин вовсе не сообщал, что Кожевников «послал роман» именно Поликарпову и Суслову. Без такого рода подробностей обошлась и Берзер.
Значит, в истории ареста рукописей три немаловажных вопроса остались без ответа. Кто, во-первых, известил КГБ или ЦК партии о гроссмановском романе. Во-вторых, зачем. Наконец, в-третьих, какова прагматика версии, согласно которой доносчиком был именно главный редактор «Знамени».