Василий Гроссман. Литературная биография в историко-политическом контексте

Бит-Юнан Юрий Гевиргисович

Фельдман Давид Маркович

Часть IV. Власть мифа

 

 

Загадки библиографии

В изложении мемуаристов история ареста гроссмановских рукописей постепенно обрастала подробностями. И чем дальше, тем их становилось больше.

Аналогичным образом были осмыслены и другие события. Те, что последовали за инцидентом, который Берзер, ссылаясь на Гроссмана, именовала «катастрофой с романом».

Подчеркнем еще раз, что не арест рукописей как таковой оказался катастрофой. Гроссман предвидел такой вариант, контрмеры подготовил. Катастрофичными были последствия, не сразу им осознанные: перевод его самого, всех родственников и друзей – в категорию заложников, ответственных за иностранную публикацию романа.

Сусловские аргументы Гроссман воспринял в качестве окончательного вердикта. Ясно стало: не изменится уже ничего.

От ареста до вердикта – около полутора лет. Если верить некоторым мемуаристам, Гроссман тогда чуть ли не бедствовал. Потому и взялся за работу, ему непривычную: отправился в Армению, чтобы там редактировать перевод на русский язык романа армянского писателя.

На уровне биографии это подтверждается. Сохранились письма Гроссмана, где он рассказывал о своем пребывании в Армении.

Библиографически это тоже подтверждается. Русский перевод романа Р.К. Кочара «Дети большого дома» выпущен ереванским издательством в 1962 году. Переводчики-соавторы – В.С. Гроссман и А.А. Таронян.

Подчеркнем: Гроссман не был переводчиком в традиционном понимании этого термина. Не переводил с армянского на русский, а лишь редактировал уже подготовленный носительницей языка подстрочный перевод. Задача – так называемая «литературная обработкой подстрочника».

Случай обычный и в досоветскую эпоху. Но с 1920-х годов «литературная обработка подстрочника» стала массовым явлением. Государственной доктриной предусматривалось – как доказательство реализации принципа этнического равенства – обязательное и постоянное «развитие литературы на языках народов СССР».

Ко второй половине 1930-х годов «литературная обработка» переводов с «языков народов СССР» была уже своего рода индустрией: редактирование подстрочников сравнительно хорошо оплачивалось, и чем выше статус «обработчика», формально именовавшегося переводчиком, тем выше гонорарная ставка.

Для публиковавшихся редко, поэтов, например, «перевод с языков народов СССР» был постоянным источником доходов. Как известно, Пастернак считал это поденщиной, но отказаться не имел возможности.

Правда, сформировалось и сообщество литераторов, для которых это стало главным источником доходов. Соответственно, в ССП создана была Секция перевода.

Липкин, к примеру, зарабатывал почти исключительно «переводами с языков народов СССР». Благодаря чему уже на исходе 1930-х годов считался весьма авторитетным переводчиком.

Известные советские прозаики обычно не работали с подстрочниками. Вот почему Берзер о гроссмановском выборе пишет чуть ли не с негодованием: «Он поехал в Армению (если называть все своими именами) из-за нужды и несчастья. Поехал, чтобы переводить роман армянского писателя – после “катастрофы с романом” его перестали печатать, ему не на что было жить. Ведь роман он писал “около десяти лет” – это подлинные его слова».

Да, ко второй части дилогии Гроссман приступил на исходе 1940-х годов, значит, мог бы заявить, что работал «около десяти лет». Правда, Липкину в письме он назвал другой срок – шестнадцать. В любом случае долго. Однако вряд ли Гроссман рассказывал Берзер про то, как ему «не на что было жить».

Немалый доход приносили переиздания романов, выпуск сборника, публикации в периодике. Если по обычным советским меркам – чуть ли не громадный. Сравнимый с жалованием советского профессора за десятилетия. Быстро истратить не сумел бы. Сомнительной же была перспектива регулярного заработка после ареста рукописей. Но и это – не главное.

У самого Гроссмана, судя по его письму Липкину, еще в конце января 1960 года было впечатление, что Твардовский отнюдь не случайно «отстранился». А до ареста романа оставалось почти три недели.

Очень быстро распространялись слухи в литературной среде. Уже через несколько дней главреды всех столичных журналов знали: Гроссман написал роман, признанный антисоветским. Вскоре это стало известным сотрудникам редакций и т. д.

Нет сведений, что зимой или даже осенью 1961 года из ЦК КПСС поступали официальные указания относительно запрета гроссмановских публикаций. Однако в редакциях не было желающих рискнуть. Это не могло не напомнить ситуацию восьмилетней давности, пусть и в изрядно смягченном варианте. «Отстранились» многие давние знакомые.

Тягостной была обстановка. Пожить вне Москвы – уместное решение.

Гроссман, сообразно его высокому статусу, всегда имел возможность отправиться в какой-нибудь писательский санаторий или пансионат. На месяц и более. Только и там вокруг – «отстранившиеся» коллеги.

Поездка в Армению пришлась как нельзя более кстати. Другой вопрос, почему советский классик получил несоответствовавшее его статусу предложение – редактировать подстрочник.

Впервые объяснил это Липкин. Мемуарист утверждал: «Однажды ко мне подошла в Доме литераторов непременная, многочасовая его посетительница Асмик (фамилию забыл), армянка, похожая на черный колобок, и сказала мне, что она перевела с армянского большой роман Рачия Кочара на военную тему, но автор считает, что ее перевод лишь подстрочник (так оно и оказалось), нужен для обработки хороший писатель, желательно с именем и фронтовик, так не могу ли я кого-нибудь порекомендовать».

Если учитывать контекст, то весьма странно, что Липкин «забыл» фамилию собеседницы. Таронян к 1970-м годам стала довольно известной переводчицей, а среди коллег не могла быть малоизвестной и ранее. Но, допустим, память изменила мемуаристу.

Встреча его с переводчицей вполне объяснима. Центральный дом литераторов тогда – закрытый клуб. С библиотекой и бильярдной, рестораном, баром и т. д. Пропускали в здание по удостоверениям литературных или журналистских организаций. И дело не в секретности. Ресторанные цены – клубные – были гораздо ниже, чем в аналогичных заведениях. Вот почему многие писатели там обедали, ужинали, отмечали семейные и другие праздники, работали, да и встречи назначали. Таронян, согласно Липкину, из завсегдатаев.

Объяснимо также, почему Таронян обратилась именно к Липкину. Подразумевалось, что он – старший и весьма авторитетный коллега. Далее, по словам мемуариста, она сообщила: «Писателя-переводчика пригласят работать в Армению, республика оплатит дорожные расходы, местное издательство заключит с ним договор».

Разумеется, «местное издательство» договор бы заключило в любом случае. Липкин, надо полагать, хотел подчеркнуть, что оплата гарантирована. А далее указал: «Я подумал, что неплохо бы Гроссману поехать в Армению, да и гонорар за перевод романа нужен сейчас Гроссману позарез, и обещал обрадованной Асмик с ним поговорить».

Обещал, значит. Но, по словам мемуариста, «не был уверен в удаче своего предприятия. Гроссман, даже когда с деньгами было туго, не любил писать на заказ. Давно, после неожиданного удара по пьесе “Если верить пифагорейцам”, он спросил у жены: “Что же мне теперь делать?”, а Ольга Михайловна ответила: “Пиши сценарии”, он часто вспоминал и не мог ей простить эти слова».

Значит, писатель-нонконформист – опять в пресловутой «нужде». А «самый близкий друг», конечно же, поспешил выручить. Сообщалось, что Гроссману «понравилась возможность поездки в Армению. Он сказал: «Если роман не подлый, буду переводить. Хорошо, что он, как ты говоришь, большой. И деньги нужны, и на душе скверно, может быть, поденщина поможет»».

Встреча соавторов-переводчиков была организована. Таронян, если верить Липкину, «принесла свой толстенный подстрочник, роман с точки зрения морали удовлетворил Гроссмана, он спросил только: «Подстрочники всегда такие безграмотные?»».

Отметим, что весьма иронична суммарная характеристика Таронян. Сама она – «похожая на черный колобок». Опять же, завсегдатай ЦДЛ. Перевод ее – по сути подстрочник, да еще и «безграмотный».

Уже не выяснить, чем Липкину так не угодила Таронян. Да это и неважно. Ему многие не угодили, вот счеты и сводил в мемуарах. Для начала – в изданных за границей, отчего граждане СССР не могли с ним спорить.

После издания мемуаров в СССР не так много и осталось тех, кто мог бы поспорить. Кочара, например, мемуарист характеризовал тоже не без иронии, но автор романа «Дети большого дома» умер еще в 1965 году.

В полемику вступила его дочь – М.Р. Кочар. Она выдвинула принципиально иную версию более двадцати лет спустя. И в интервью одному из популярных интернет-изданий опровергла все, что рассказывал мемуарист о своей протекции.

Согласно Кочар, отец и его переводчик были давними знакомыми. Более того, армянский классик «мечтал издать на русском языке свой роман “Дети большого дома” и обязательно в переводе Гроссмана, которого просто боготворил…».

Знакомство их состоялось благодаря В.А. Тевекеляну. Он тогда не только известный прозаик, но и директор Литературного фонда, влиятельнейшей организации, где решались почти все финансовые вопросы: беспроцентные ссуды писателям, распределение кооперативных квартир, дач, автомобилей и т. п.

Если верить Кочар, не было посредничества Липкина. Инициатива от ее отца исходила. Вот почему Гроссман и принял не соответствовавшее статусу предложение.

Свидетельства Липкина и Кочар исключают друг друга. Но отсюда не следует, что истинно хотя бы одно из них.

Например, Поликарпов – лично или через руководство ССП – мог бы «посоветовать» Липкину оказать помощь другу. И автор романа «Дети большого дома» получил бы тот же «совет». От которого трудно было бы отказаться. Такое нельзя исключить. Удобный вариант: Гроссман добровольно уезжает подальше от Москвы. Значит, в столице пореже обсуждаются события, относящиеся к истории крамольного романа.

Так ли, нет ли, в любом случае предложение заняться редактированием подстрочника было получено. Липкин утверждал: Гроссман 1 ноября 1961 года «сел в поезд. Из Армении он мне часто писал».

Многие письма Липкину сохранились. Возможно, что и все. Судя по ним, Гроссман в Армении был вновь одинок. По крайне мере, так себя чувствовал. За исключением Кочара и Таронян, с армянскими литераторами не общался.

Если не учитывать контекст, это удивительно. Армянское гостеприимство хрестоматийно известно, а тут из Москвы прибыл классик советской литературы, но ереванские коллеги словно бы специально его игнорировали. Причем не один день или неделю – почти два месяца.

Московского прозаика мог пригласить только республиканский СП. Он и контролировал ереванское издательство, заключившее договор с Гроссманом.

Допустимо, что об аресте рукописей там уже знали. Но ведь не с ноября 1961 года, когда Гроссман приехал в Ереван, а гораздо раньше. Тем не менее, пригласили, договор заключили. И создали лучшие из возможных условий проживания: комфортабельная гостинница, затем санаторий, причем все бесплатно. Нет, ссылка на дошедшее из Москвы известие об инциденте ничего по сути не объясняет.

Ситуация выглядит еще более странно, если обратиться к библиографии. Липкин про нее вообще не упомянул.

Начнем с того, что роман «Дети большого дома» – о молодых армянах-фронтовиках. Его первая редакция на языке оригинала опубликована в 1952 году.

Два года спустя русский перевод книги издан в Армении. Переводчик – А.А. Тадеосян. Ей подстрочник не требовался – переводила с армянского.

В 1955 году роман вновь опубликован на родине автора. Переводчик – Тадеосян.

Московское издательство «Советский писатель» выпускает роман в том же году. Переводчик – Тадеосян.

В следующем году роман опубликовал Воениздат. Разумеется, в переводе Тадеосян.

Кочар тем временем готовил к изданию второй том – на армянском языке. Опубликован в 1959 году.

Подготовленный Гроссманом и Таронян перевод на русский язык опубликован ереванским издательством через три года. В двух томах.

Ничего в этом необычного, если б не предыдущие издания. При сличении выясняется: первый том кочаровского романа, уже четыре раза опубликованный на русском языке, заново переведен Таронян и Гроссманом.

Это отнюдь не обычный случай. Объяснения же не предлагались.

Гроссман, судя по его письмам, не знал о прежних изданиях. А вот для Таронян не могла не знать. Для нее перевод с армянского – профессия. Мотивация переводчицы неочевидна. И Кочара тоже.

 

Кнут и пряник

Вернемся к версии Липкина. Сопоставим ее с библиографией Гроссмана.

Допустим, Кочар был недоволен переводом Тадеосян. Потому и решил, что нужен другой перевочик.

Но тогда непонятно, когда и почему возникло недовольство. За три года перевод Тадеосян опубликован четырежды. Следовательно, претензий не было до четвертой публикации.

Недовольство Кочара переводом Тадеосян – не причина. Если вообще было.

Допустим, было. Возникло, предположим, лишь на исходе 1950-х годов. Неважно, по какой причине. И тогда за дело принялась Таронян. Если верить Липкину, ей заказан был не подстрочник, но именно перевод. Сначала первого том, затем второго.

Тогда еще более странен итог. При сопоставлении липкинской версии с библиографией получается, что Кочар терпеливо ждал полтора года, пока Таронян работу не закончила. Ни разу не заглянул в рукопись своей переводчицы. Ознакомившись же с переводом обоих томов сразу, решил, что это подстрочник, не более. Психологически – неубедительно. А экономически, так вовсе нелепость.

Кочар, во-первых, не сам оплачивал работу переводчиков. Допустимо, что имел возможность их выбирать, но заказчик – директор издательства. Он подписывал договоры. И ответственность – его. Поэтому не объяснить никак, зачем понадобилось издателю оплачивать новый перевод уже неоднократно изданного первого тома. Инициативы подобного рода официально именовались «нарушениями финансовой дисциплины». Что считалось «уголовно наказуемым деянием».

Во-вторых, необъяснимо, зачем понадобилось республиканскому СП выписывать из Москвы классика советской литературы, оплачивать его двухмесячное пребывание в Армении, когда первый том романа уже переведен, издан неоднократно, значит, апробирован, и переводчица вполне способна подготовить к изданию второй.

Каким бы ни был влиятельным Кочар, ему такую прихоть не разрешили бы реализовать. Слишком дорого, а потому опасно.

Наконец, остается необъяснимым, в силу каких причин было решено наказать Тадеосян. Ее лишили гонораров за новые публикации романа. А ведь основной источник доходов советских переводчиков – именно переиздания.

Мало того, обращение к Таронян стало ударом по репутации Тадеосян. Отказом переводчицу демонстративно оскорбили. В Армении такое отнюдь не принято.

Стоит отметить, что даже в случае недовольства работой Тадеосян можно было обойтись без демонстративного оскорбления. Равным образом, избежать вопиющих «нарушений финансовой дисциплины». Простейший способ – с другим переводчиком заключить договор на перевод только второго тома. Подобные варианты соавторства нередко использовались в СССР.

Обратимся теперь к сказанному дочерью Кочара. Сопоставим и эту версию с библиографией.

Допустим, Кочар и впрямь мечтал, чтобы его роман перевел Гроссман. И даже, благодаря Тевекеляну, был знаком со своим кумиром.

Но тогда опять непонятно, почему не обратился сразу к Гроссману, а выбрал Тадеосян в качестве автора литературного перевода. Да еще и дожидался четвертого издания. Ну а дальше – те же противоречия, что относятся к липкинской версии. Кочару не могли разрешить по его капризу транжирить средства издательства. Аналогично – республиканского СП.

Версии Липкина и Кочар не только исключают друг друга. При сопоставлении с библиографией обе не выдерживают критики. Стало быть, ни одна из них не объясняет, почему Гроссману и Таронян – в нарушение всех правил – оплачивали новый перевод четырежды изданного тома. Причем вопиющие «нарушения финансовой дисциплины» даже не скрывали. Буквально – не считались с оглаской. Такое немыслимо в 1961 году.

Вывод очевиден. Распоряжение подготовить новый перевод и выбрать другие кандидатуры переводчиков отдано вышестоящей инстанцией. Причем той, которая обладала полномочиями санкционировать вопиющие «нарушения финансовой дисциплины».

В мемуарах Липкина есть косвенное подтверждение. Рассуждая о разговоре с переводчицей Асмик, мемуарист приписал ей характерный оборот – «республика оплатит…». Вероятно, не учел, что коннотации подскажут кому-либо догадку.

Не так уж трудно догадаться. В советскую эпоху цитированный выше оборот подразумевал с необходимостью, что расходы уже санкционированы на уровне администрации одной из пятнадцати республик Советского Союза. Понятно, что в данном случае – Армянской.

Однако до 1961 года в республиканской администрации не беспокоились о русском переводе кочаровского романа. И вдруг беспокойство возникло. Причем настолько сильное, что местному СП разрешили вопиющие «нарушения финансовой дисциплины». Это было возможно лишь при вмешательстве другой вышестояшей инстанции – ЦК КПСС.

Тогда вполне объяснимо, почему ереванские литераторы фактически игнорировали Гроссмана. Его кандидатуру в качестве переводчика навязало партийное руководство. Не только оскорбив при этом Тадеосян, но и введя в бессмысленные расходы издательство, а также местный СП. А это означало сокращение финансирования других литературных проектов.

Допустимо, что у коллег претензии были и к Таронян. Но тут имелось оправдание: переводчица лишь выполняла распоряжение вышестоящей инстанции. В подобных случаях отказ неуместен, даже опасен. А вот Гроссман – классик советской литературы. Подразумевалось, что мог бы и выбирать способы заработка.

Гроссман, судя по его письмам, не догадывался, почему ереванские литераторы избегают встреч с ним. Предполагал, что всему виной арест романа. Да и некогда было размышлять о специфике местного гостеприимства. Приходилось очень много работать. Московскому гостю надлежало скорейшим образом подготовить оба тома кочаровского романа к публикации, непостредсвенно с автором согласовав решения всех вопросов редактуры.

Были и конфликты. Они в письмах отражены. Гроссман редактировал оба тома по своему усмотрению, порою увлекался, пренебрегал исходным замыслом Кочара, особенностями его стиля.

Кочар, однако, всегда уступал своему переводчику. Необычная покладистость – для известного писателя.

В данном случае объяснение подразумевается. Дело не только в том, что Кочар «боготворил» Гроссмана. Он еще и подчинялся распоряжению вышестоящей инстанции. Так же, как армянский СП и местное издательство.

Значит, правомерен вопрос о причине, обусловившей распоряжение ЦК КПСС. Очевидно, что реализован некий план. Неочевидно же, в чем он заключался.

Объяснение вновь подсказывает контекст. Автор плана не собирался обижать кого-либо. Всем планировалось компенсировать ущерб.

Как известно, с 1957 года выдающиеся – по мнению советского правительства – достижения в области науки, техники, искусства отмечались Ленинской премией. Она заменила Сталинскую.

Трактовалось это как продолжение традиции. «Премия имени В.И.Ленина» учреждена еще в 1925 году. Присуждалась в течение десяти лет. Затем – перерыв и актуализация идеи, но уже с иным названием.

Очередная перемена названия вполне соответствовала реалиям хрущевской эпохи. Традиция вроде бы осталась, а имя Сталина не упомянуто. Результаты полагалось объявлять 22 апреля – в день рождения Ленина.

Про новую премию литературные функционеры узнали, разумеется, до официального извещения. Кандидатуры возможных претендентов лоббировали почти все республиканские СП.

Армянский тоже не остался в стороне. Воениздатом роман Кочара опубликован в 1956 году. Причем тираж настолько мал, что сведения о нем в самой книге не приведены. Смысл акции – обозначить участие в соревновании.

Но в 1957 году успех маловероятен был изначально. Московские критики обсуждали роман без особых похвал. Да, книга о войне, сюжет интересен, перевод вполне добротный, но в целом – не событие на уровне истории русской советской литературы.

Были и формальные препятствия. Роман не завершен, опять же, первое издание перевода вышло задолго срока, определенного условиями конкурса.

В 1959 году второй том романа «Дети большого дома» был опубликован на языке оригинала. Для участия в конкурсе оставалось только выпустить двухтомный русский перевод, пусть и под одной обложкой.

С решением новой задачи не спешили. Тадеосян вряд ли удалось бы перевести второй том лучше, нежели первый. Вероятно, руководство армянского СП тогда и обсуждало возможность приглашения для «литературной обработки» кого-либо из пишущих на русском языке местных прозаиков. Разумеется, в качестве соавтора той же переводчицы.

Вот тогда и вмешался ЦК КПСС. Тут явно сусловский modus operandi.

ЦК КПСС решал прежнюю задачу – предотвращал иностранную публикацию гроссмановского романа. А для этого требовалось обеспечить лояльность автора. Коль скоро он не получил три четверти гонорара в редакции «Знамени», так частичная компенсация – заказ ереванского издательства.

Армянскому же СП был предложен вполне изящный план выдвижения романа Кочара на Ленинскую премию. Надлежало опубликовать два тома сразу, но переводчика для обоих выбрать другого. Таким образом и снимались бы подразумевавшиеся вопросы относительно прежних изданий. А участие классика советской литературы, мастера военной прозы – гарантия успеха.

Республикакнский СП, конечно же, вводили в непредвиденные расходы. Но если «нарушения финансовой дисциплины» заранее санкционированы, так риска нет.

Потому и понятно, что Таронян готовила не литературный перевод, а подстрочный. Он и был завершен к осени 1961 года. С рекордной скоростью. Далее – предложение Гроссману.

Неважно, кто стал посредником. Липкин или Тевекелян – суть не меняется. Важно, что предложение было весьма кстати. Гроссману предоставлялась возможность получить гонорар, сопоставимый с неполученным в «Знамени». А еще – уехать из Москвы и без всяких расходов пожить в Армении, где обеспечивали бы достаточно высокий уровень комфорта.

Очередной вариант борьбы за премию не противоречил интересам Кочара. Новый перевод его романа был бы лучше, да и гонорар значительно выше.

Игнорировались только интересы Тадеосян. Но это вполне компенсировалось новыми заказами на переводы. Они и были.

Конечно, была и обида. Не только у Тадеосян. И другие ереванские литераторы обиделись не только за нее. Вмешательство ЦК КПСС вновь демонстрировало, что они – лишь детали в механизме очередной интриги, подлинный смысл которой им даже не объяснили. Потому коллеги сторонились Гроссмана, хоть это и противоречило многовековой традиции гостеприимства.

Ереванское же издательство выплатило Гроссману часть гонорара в конце декабря 1961 года. Вскоре он уехал из Армении. Его работа в целом была завершена. Далее начиналась собственно издательская – редакционный и типографский циклы.

После издания кочаровского романа Гроссман получил и оставшуюся часть гонорара. В общей сложности за два месяца он заработал сумму, компенсировавшую ту, что не выплатила редакция «Знамени».

Интрига развивалась успешно. Гроссману, помимо денег, предоставлялась возможность заняться «литературной обработкой», что гарантировало в дальнейшем стабильно высокие доходы. Превышавшие, кстати, прежние. Труд востребованный: в Советском Союзе, подчеркнем, было тогда пятнадцать республик.

В гроссмановском случае ЦК КПСС использовал традиционный метод кнута и пряника. Арест рукописей – наказание. Уступки не прогнозировались. Ну а поощрение за лояльность в настоящем и будущем – весьма солидный заработок и перспектива стабильно высоких доходов.

Если бы Кочар стал лауреатом, его успех был бы триумфом республиканского масштаба. И, конечно, гроссмановской победой. Что, опять же, оказалось бы лучшей рекламой.

Однако Ленинской премией роман «Дети большого дома» так и не был отмечен. На это, вероятно, имелись веские причины.

В 1961 году еще нечего было номинировать. «Литературная обработка» перевода Таронян завершилась в конце декабря.

На следующий год ситуация была сходной. Объем проходившей редакционную подготовку рукописи – более двух тысяч страниц. Это очень много для небольшого республиканского издательства. Неудивительно, что первый том подписан к печати 10 сентября 1962 года, а второй – 26 октября. Вышела роман и вовсе зимой. Надо полагать, он поэтому и не попал в уже подготовленный список номинируемых зданий.

Кочаровский роман могли бы отметить премией в 1963 году. Но к тому времени сама интрига – в связи с Гроссманом – утратила прежнюю актуальность. Он был уже смертельно болен, о чем, разумеется, знали в ЦК КПСС.

Гроссман, судя по его письмам, так и не уяснил, что за причины обусловили возможность поехать в Армению. Для него двухмесячная «литературная обработка» чужого романа – поденщина. А вот Липкин не мог не понимать суть интриги. Он состоял в секции перевода ССП с момента основания. Потому лучше, чем хорошо знал, каким образом достаются переводчикам выгодные заказы.

Допустим, к Липкину обратилась Таронян, пересказала версию, приведенную в его мемуарах. И все же невероятно, чтобы переводчик с тридцатилетним стажем не навел справки в своей секции о Кочаре и его романе. Все-таки «литературной обработкой» предстояло заняться другу. Значит, мемуарист не мог не узнать об изданиях перевода Тадеосян.

Однако Тадеосян в мемуарах не упомянута. Это объяснимо. Поступи Липкин иначе, его история о протекции Гроссману обрела бы иной смысл.

 

Цензура и фантазия

Гроссман, судя по его письмам, еще в Армении задумал подготовить своего рода путевые заметки. Вернувшись, реализовал этот замысел.

До публикации тогда дело не дошло. Ямпольский утверждал: «В последние годы жизни он написал “Записки пожилого человека” (Путевые заметки по Армении), произведение, на мой взгляд, гениальное, из того класса, что “Путешествие в Эрзерум”».

Гроссмановский очерк Ямпольский сравнил с пушкинским, хрестоматийно известным. Причем тоже о кавказском путешествии.

В русской традиции вряд ли возможна более лестная оценка. Далее – история конфликта: «Записки были набраны и сверстаны в “Новом мире” и задержаны цензурой из-за нескольких фраз об антисемитизме. Требовали их убрать. Гроссман уперся. “Записки” пошли в разбор».

Ямпольский подразумевал, что сам типогафский набор очерка уничтожен. Значит, отказ редакции был окончательным.

Позже Ямпольский описал свой разгоровор с Гроссманом о неопубликованном очерке. Речь шла о возможности компромисса – упущенной: «Я сказал ему, что он в свое время сделал ошибку, не пожертвовав в “Новом мире” двумя-тремя абзацами.

– Вы это говорите как писатель и как еврей? – спросил он.

– Да, – сказал я, – там у вас были вещи поважнее и позначительнее, чем антисемитизм.

Он ничего не ответил, смолчал».

В рассказе про новомирский конфликт главное, что Гроссман отверг компромисс. И это, как подчеркнул Ямпольский, была не прихоть, а позиция.

Впервые подробно историю очерка изложил Липкин – еще в книге «Сталинград Василия Гроссмана». Там сообщается: «Сила духа его была велика: он работал, он написал несколько рассказов, создал поэму – иначе не назову его армянские записки – “Добро вам”».

Так очерк был назван, когда готовилась публикация. Заглавие выбрано правомерно: это буквальный перевод традиционного армянского приветствия – «бардзевес».

Липкин не упомянул о первом варианте заглавия, указанном Ямпольским. По версии мемуариста, автор очерка, завершив работу, «отдал ее «Новому миру». Твардовскому она понравилась, на полях рукописи есть только одна его пометка. Там, где Гроссман пишет: «Пьющие и выпивающие братья средних и пожилых лет, вы, наверное, знаете, каково это проснуться после тяжелой выпивки среди ночи», – Твардовский сбоку заметил карандашом: “Еще бы!”».

Намек был понятен осведомленным современникам. А сама деталь – запоминающаяся. Благодаря чему и возникало у читателя впечатление достоверности. А ведь Липкин не объяснил, при каких обстоятельствах он, не работавший в «Новом мире», прочитал сделанную Твардовским «пометку».

Далее характеризуется суть конфликта. Липкин сообщил, что «очерк-поэму набрали, и цензура поставила на верстке свой жизнедательный штамп, но предложила-приказала – выбросить один абзац…».

Гроссман описывал свадьбу в армянском селе, где оказался по приглашению знакомого писателя. Застолье было в сельском клубе – построенном на средства колхоза здании, которое предназначалось для так называемой культурно-просветительной работы. Прежде всего, демонстрации кинофильмов. Значит, освобожденный от соответствующей мебели кинозал превратился в свадебный.

Там Гроссман и услышал тост фронтовика, в прошлом – узника немецкого лагеря. На русский язык переводил знакомый писатель. Дословно. Так, чтобы гость сразу понял сказанное колхозным плотником: «Он говорил о евреях. Он говорил, что в немецком плену видел, как жандармы вылавливали евреев-военнопленных. Он рассказал мне, как были убиты его товарищи-евреи. Он говорил о своем сочувствии и любви к еврейским женщинам и детям, которые погибали в газовнях Освенцима. Он сказал, что читал мои военные статьи, где я описываю армян, и подумал, что вот об армянах написал человек, чей народ испытал много жестоких страданий. Ему хотелось, чтобы о евреях написал сын многострадального армянского народа. За это он и пьет стакан водки. Все люди поднялись со своих мест, мужики и бабы, и долгий, тяжкий гром рукоплесканий подтвердил, что армянский крестьянский народ полон сочувствия к еврейскому народу».

Гроссмановский очерк Липкин цитировал пространно. И пресловутый «абзац», исключенный цензором, тоже приведен: «Я низко кланяюсь армянским крестьянам, что в горной деревушке во время свадебного веселья всенародно заговорили о муках еврейского народа в период фашистского гитлеровского разгула, о лагерях смерти, где немецкие фашисты убивали еврейских женщин и детей, низко кланяюсь всем, кто торжественно, печально, в молчании слушал эти речи. Их лица, их глаза о многом сказали мне, кланяюсь за горестное слово о погибших в глиняных рвах, газовых и земляных ямах, за тех живых, в чьи глаза бросали человеконенавистники слова презрения и ненависти: “Жалко, что Гитлер всех вас не прикончил”. До конца жизни я буду помнить речи крестьян, услышанные мною в сельском клубе».

Далее Липкин сообщил, что автор очерка был упрям. А новомирский главред, как всегда, добр и мудр. Искал компромисс: «Гроссмана оскорбило, обожгло решение цензуры. По его настоянию Твардовский пытался уговорить своего прижурнального главлитчика, но безуспешно, в этих строках тот бдительно усмотрел опасность для государства, упрямо настаивал на своем. Гроссман отказался печатать “Добро вам” в журнале».

Липкин, по его словам, понимал, чем обусловлено такое решение. И не принимал его: «Я надеюсь, что не принадлежу к тем писателям-рабам, которым непримиримость Гроссмана кажется глупостью, проявлением вздорного характера, но все же я тогда считал и теперь считаю, что Гроссман совершил ошибку. Конечно, дороги, очень дороги были Гроссману 10 или 12 строк новомирского набора, окаймленные красным запретительным карандашом, но в «Добро вам» около ста страниц, и какие бесценные мысли нашел бы в них читатель, какое глубокое чувство охватило бы его…».

Следует из сказанного, что Липкин видел те «окаймленные» строки. Однако вновь не объяснено, когда и где.

Далее, как сообщал мемуарист, про инцидент в «Новом мире» узнали московские литераторы. По рукам ходила рукопись очерка. С ней – уже после смерти автора – ознакомилась известный армянский поэт С.Б. Капутикян: «О многом поведали армянке-патриотке эти записки, и она увезла произведение, посвященное ее народу, на родину, чтобы попробовать там его напечатать, поскольку, за исключением нескольких строк, это произведение получило разрешительный штамп московской цензуры, весьма, естественно, почитаемой в Армении».

Вновь можно лишь гадать, видел ли мемуарист «разрешительный штамп московской цензуры». Аналогично – Липкин передал Капутикян материалы, или еще кто-либо. Далее же сообщается: «Проходит около года, о записках ни слуху, ни духу. Выполняя завет Гроссмана, я поехал в Армению. Выяснилось, что верстка находится в журнале “Литературная Армения”, выходящем на русском языке, но из-за строк, выброшенных цензурой, редакция опасается печатать “Добро вам”, хотя и очень этого хочет».

О сотрудниках редакции мемуарист отзывался критически. Утверждал, что они весьма почитали московскую цензуру. Потому и не решались готовить публикацию. В общем, высмеивал Липкин чрезмерно робких ереванских журналистов.

Но опять можно лишь гадать, как выяснилось, что журнал «хочет» и «опасается». Рассказал кто-либо, сам ли беседовал с редакторами – нет сведений. Далее мемуарист сообщил, что с помощью своего знакомого, ереванского профессора Л.М. Мкртчяна сумел «убедить редакцию в безопасности и необходимости напечатать работу Гроссмана – о записках уже заговорили в Ереване, – и в 1965 году “Литературная Армения” опубликовала “Добро вам”, конечно, без запрещенного абзаца».

В общем, победа, хоть и неполная. Соответственно, Липкин резюмировал: «Я понимаю, что нарушил волю Гроссмана, но думаю, что поступил правильно, такую прекрасную вещь не надо было прятать от читателей».

История, конечно, трогательная. Что до ее достоверности, то опять доказательства требуются.

Обратимся к публикации. Журнал «Литературная Армения» напечатал гроссмановский очерк в шестом и седьмом номерах 1965 года.

Подчеркнем: Гроссман умер 14 сентября 1964 года. А публикация очерка началась, когда не минуло и десяти месяцев после смерти автора.

Согласно липкинской версии, после смерти Гроссмана верстку читала Капутикян, увезла на родину, затем еще «прошло около года», пока мемурист сам не отправился в Армению, где выяснилсь: материал получен журналом, однако «редакция опасается». Пришлось Липкину принять меры, воспользоваться связями, на что опять время ушло. И началась журнальная подготовка к изданию. Как минимум, потребовалась бы еще пара месяцев. Быстрее не позволяла тогда журнальная технология – редакционный цикл, типографский набор, первая корректура, верстка, не менее двух сверок. Да и с цензурой полагалось бы публикацию согласовать. Подчеркнем: если б все так было, как мемуарист рассказал, то при всех допущениях публикация очерка началась бы не раньше октября-ноября 1965 года. А на самом деле она уже в июле завершилась.

Допустим, мемуарист выразил свою мысль неточно. Так бывает. Главное в его версии, что редакция «Литературной Армении» не рискнула сохранить «абзац», вычеркнутый московским цензором.

Это опять проверяемо. Достаточно открыть июльский номер журнала, чтобы убедиться: цитированный Липкиным «абзац» – на должном месте.

Ошибка памяти или сознательный обман – не будем пока спорить. Не менее интересен другой мемуарный сюжет. Липкин подчеркнул, что был включен в комиссию по литературному наследию. Ей «удалось добиться в “Советском писателе” издания небольшой книжки Гроссмана, в которую вошло несколько его рассказов разных лет (в том числе и поздних, написанных после ареста романа) и “Добро вам”, давшее название всей книжке, вышедшей в 1967 году».

Но тогда опять – по словам мемуариста – возникли препятствия. Уже не цензор, а редакция в «Советском писателе» оказалась чрезмерно осторожной. Липкин подчеркнул, что «доложил об этом на заседании нашей комиссии, и члены ее постановили не спорить с издательством. Я сначала намеревался добиться от комиссии решения – отказаться от публикации “Добро вам” в искаженном виде, но после долгих раздумий решил этого не делать, во-первых, по соображениям, уже изложенным выше, во-вторых, – вряд ли я пересилил бы комиссию. И теперь я чувствую и радость от того, что большая часть “Добро вам” все-таки стала достоянием русских читателей, и свою вину перед умершим другом: ведь нарушена его воля».

Значит, Липкин второй раз, по его словам, поступил вопреки волеизъявлению «умершего друга». Так ли было – проверяемо.

В 1967 году издательство «Советский писатель» выпустило гроссмановский сборник, озаглавленный «Добро вам». Одноименный очерк туда включен. Раскрыв книгу, легко убедиться: пресловутый «абзац» – опять на должном месте.

Это неудивительно. Редакция «Советского писателя» воспроизводила уже дважды апробированный текст. Как отмечено выше, очерк впервые опубликован журналом «Литературная Армения», причем без купюры, о которой рассуждал Липкин. Вторично – два года спустя – в ереванском сборнике «Глазами друзей». Пресловутый «абзац» и там на должном месте.

Удивительно же, что «самый близкий друг» не ознакомился с первой – журнальной – публикацией очерка, не знал о второй, да и в посмертный сборник Гроссмана не заглянул. Значит, этот мемуарный сюжет – тоже вымысел.

Правда, нет оснований сомневаться, что у мемуариста была рукопись очерка. Да и Гроссман мог рассказать «самому близкому другу» про конфликт с Твардовским. Опять же, мемуарист читал статью Ямпольского. Ну а все остальное – сочинил. Фантазировал.

Конструкция сочинения понятна. Если «абзац» вычеркнут, значит, это сделал цензор. Так и Ямпольский полагал.

Обычно «главлитчики» вычеркивали красным карандашом. Чернила не использовали. Формально подразумевалось: главред может оспорить карандашную правку и, убедив цензора, стереть ее. Это было известно в любой редакции.

Липкин тоже знал о технике цензурной правки. Вот и экстраполировал свой опыт на историю редактирования гроссмановского очерка в «Новом мире». Сообщил, что карандаш цензора был красным.

Аналогичным образом экстраполирован личный опыт на историю публикации очерка в «Литературной Армении». Липкин был уверен, что сотрудники ереванского журнала не посмели игнорировать правку московского цензора. Ход рассуждений понятен: если бы рискнули, так в лучшем случае главред поплатился бы должностью, о чем стало бы известно в Москве, а коль скоро обошлось без скандала, значит, учли цензорские «пожелания».

Далее ход рассуждений тоже понятен. Если правку московского цензора не посмел игнорировать ереванский главред, то и в редакции «Советского писателя» не оказалось желающих рисковать. Так всегда было. Иной результат не прогнозировался.

На самом деле получилось иначе. Важный Гроссману фрагмент очерка везде сохранен. Потому и правомерен вопрос о причинах, обусловивших версию цензорского вмешательства.

 

Незамеченная полемика

В 1986 году Липкин мог не опасаться возражений. Его мемуары ориентированы на эмиграцию, а там версию приняли безоговорочно.

Два года спустя мемуры Липкина, как отмечено выше, напечатаны журналом «Литературное обозрение». Можно сказать, публикация была сенсационной.

В дальнейшем мемуариста постоянно интервьюировали, выспрашивали все новые подробности, очередные сведения о его знаменитых современниках. Одна за другой – публикации в периодике, наконец, первое книжное издание мемуаров. Это был триумф.

Потому и полемика с триумфатором оказалась вне сферы внимания. В спор вступила критик и переводчик Н.А. Гончар-Ханджян. Ее статью опубликовал журнал «Литературная Армения» в февральском номере 1989 года.

Гончар-Ханджян не просто оспорила, но и полностью опровергла версию мемуариста. Прагматика обозначена заголовком статьи: «К истории публикации “Добро вам” В. Гроссмана и к истории журнала “Литературная Армения”. По поводу воспоминаний С. Липкина».

Статья начиналась уже традиционно – с выражения благодарности мемуаристу. Все-таки он, по его словам и утвердившемуся мнению, «самый близкий друг Гроссмана».

Затем Гончар-Ханджян перешла от общего к частному. Подчеркнула, что в 1961–1969 годах была сотрудником редакции, осмеянной Липкиным.

Таким образом акцентировалось, что суждения Липкина анализирует свидетель, непосредствнно участвовавший в подготовке гроссмановского очерка к печати. Гончар-Хаджян утверждала: «Была это одна из тех публикаций, которые “Литературная Армения” шестидесятых предприняла с полнейшим пониманием ее ценности и осуществила, как говорится, сходу, без каких-либо колебаний, задержек и оглядок».

Далее отмечены хронологические ошибки, о которых мы упоминали выше. Потому Гончар-Ханджян с иронией отметила, что если бы Липкин посетил редакцию «Литературной Армении» в указанный им срок, то получил бы подарок – номера журнала с очерком Гроссмана.

Судя по статье, автора оскорбили суждения Липкина о ереванских журналистах. Гончар-Ханджян в свою очередь иронизировала: «Субъективная версия развивается дальше – с повышением активности героя-рассказчика относительно пассивности редакции, опасливо придерживающей верстку…».

Именно так и описывал Липкин свое участие. Соответственно, Гончар-Ханджян отметила: «И вот, наконец, убеждения “в безопасности и необходимости напечатать работу Гроссмана” возымели действия на трусливо медлившую редакцию, и “Литературная Армения” опубликовала “Добро вам” – “конечно, без запрещенного абзаца”».

Гончар-Ханджян указала, что в «Литературной Армении» пресловутый «абзац» – на должном месте. Вопреки трогательной истории, рассказанной в широко известных мемуарах. Далее же объяснила причину мемуарной несуразицы: «Все представленное ранее я отношу за счет субъективности и за счет путаницы. Но в последнем я уже вижу проявления небрежения к состоявшейся публикации произведения, судьба которого, открытие которого читателю, судя по всему, так волновали мемуариста. С. Липкин с этой публикацией даже не познакомился».

Бывшая сотрудница журнала уличила мемуариста во лжи. Даже и в клевете. Настаивала, что редакция, готовя к печати гроссмановский очерк, вообще «не ждала от кого-либо заверений насчет безопасности».

Именно «не ждала». Публиковала, не дожидаясь «заверений». А потому «дорогие писателю строки остались на месте». Соответсвенно, Гончар-Ханджян добавила: «Так что в резюмирующих словах С. Липкина (“Я понимаю, что нарушил волю Гроссмана, но думаю, что поступил правильно, такую прекрасную вещь не надо было прятать от читателей”) лишь одно объективно верно, что “Добро вам” Гроссмана не надо было прятать от читателей, остальное – субъективно и грешит против фактов».

Опровергнута была не только история о подчинении цензуре, но и все рассуждения мемуариста относительно его причастности к ереванской публикации. Автор статьи сообщила, что на исходе февраля 1965 года, приехав в Москву, встретилась с известной переводчицей Р.Я. Райт-Ковалевой: «Впервые я услышала об истории и мотивах неопубликования этих заметок в “Новом мире”. Экземпляр их (подаренный самим автором) имелся у Риты Яковлевны».

Рукопись Гончар-Ханджян, по ее словам, прочитала, затем увезла в Ереван. Далее сообщила: «Таким вот образом, благодаря Р.Я. Райт-Ковалевой, и произошло первое знакомство редакции журнала “Литературная Армения” (пускай хоть в лице одного ее сотрудника) с текстом гроссмановских заметок и с их печальной историей».

С очерком вскоре ознакомился и главный редактор журнала – Г.М. Борян. Начинал он как поэт, в ССП – с 1936 года. До войны работал в «Литературной газете», затем был военным корреспондентом. Позже добился известности еще и как драматург.

Редакцию «Литературной Армении» Борян возглавил в 1958 году. Административный опыт у него был. Решение публиковать гроссмановский очерк главред принял сразу, что и акцентировала Гончар-Ханджян.

Но, по ее же словам, требовалось соблюдать некие формальности. И «в десятых числах марта в “Новый мир” на имя А.Т. Твардовского было послано подписанное Г. Боряном письмо, суть которого состояла в том, что “Литературная Армения”, если нет на то возражений со стороны “Нового мира”, хотела бы поместить на своих страницах путевые заметки В. Гроссмана об Армении…».

Твардовский ответил письмом, где дал согласие. После чего «редакция запросила из “Нового мира” верстку, каковая вскоре и была выслана».

Примерно два месяца и прошло от момента принятия решения до публикации очерка. Не имели к этому отношения Липкин и Капутикян, аналогично и Мкртчяну тоже не пришлось кого-либо уговаривать. Гончар-Ханджян подчеркнула: верстка получена исключительно «по инициативе и запросу редакции».

Липкинская версия не выдерживала критики даже без учета сказанного Гончар-Ханджян. А если учесть, очевидны причинно-следственные связи: Райт-Ковалева передала рукопись коллеге из Армении, та – Боряну.

Липкин об этом не знал. Однако не мог не знать, что бывший редактор «Литературной Армении» умер в 1971 году.

Не прочел бы некролог, так узнал бы о смерти Боряна от знакомых переводчиков. Многие из них в «Литературной Армении» печатались. Вот почему и главреда знали. Соответсвенно, Липкин мог не опасаться полемики, рассказывая о страхе ереванских журналистов перед московской цензурой. Главный оппонент уже не возразил бы.

Нет оснований полагать, что Липкин узнал о статье Гончар-Ханджян. Сам бы не прочел, так от знакомых переводчиков услышал бы. Однако мемуарист не спорил с бывшей сотрудницей «Литературной Армении».

Версия Гончар-Ханджян вполне аргументирована. Там нет противоречий. Однако два вопросы все же уместны.

По какой причине, во-первых, решил Борян просить у Твардовского согласие на публикацию очерка. «Новый мир» не был правообладателем.

Во-вторых, почему главред «Литературной Армении», получивший верстку с пометами цензора и рискнувший игнорировать их, не поплатился за это должностью. Ему даже выговор не был объявлен, что и вовсе странно.

На первый вопрос ответ не требовался советским читателям в 1989 году, когда была опубликована статья Гончар-Ханджян. Контекст подсказывал: Борян знал о специфике гроссмановской биографии, потому и подозревал, что цензурные инстанции поинтересуются, как оказался в Ереване очерк умершего московского писателя. Но если верстка получена из «Нового мира», тогда все понятно. Редакция «Литературной Армении» попросила и получила искомый материал. От Твардовского.

Второй вопрос гораздо сложнее. Ответ на него получил Перельмутер – в частной беседе с Гончар-Ханджян. Год спустя она рассказала историку литературы о боряновской методике обхода цензорских запретов. Тогда еще не было возможности ее описывать в печати, не ущемив интересы кого-либо из коллег.

Перельмутер же и нам объяснил суть боряновской методики. Для начала, чтобы уяснить причины и характер запретов, ереванскому главреду нужно было увидеть итоговую новомирскую верстку. Тот самый вариант, что Твардовский планировал отправить в типографию – после согласования с Гроссманом.

Борян, по словам Гончар-Ходжян, учитывал редакционноую специфику: цензоры использовали цветной карандаш, а главред «Нового мира» вносил правку чернилами. Стереть ее уже нельзя: решение Твардовского – окончательное.

По версии Гончар-Ходжян, воспроизведенной Перельмутером, фрагмент верстки, который Твардовский и объявил противоречащим цензурным установкам, вычеркнут чернилами. Следовательно, это было решение вовсе не цензора, а новомирского главреда. И причина не вызывала сомнений – «еврейская тема».

Установка минимизировать «еврейскую тему» была введена издавна. Насколько и каким образом – приходилось решать самим редакторам. В данном случае Твардовский по собственной инициативе решение принял. Надо полагать, в разговоре с автором ссылался на волеизъявление «главлитчика». А Гроссман поверил, только все равно не согласился. Предпочел отказаться от публикации.

Когда смысл вмешательства Твардовского был уяснен в «Литературной Армении», верстку заново перепечатали. Устранили правку новомирского главреда и – предъявили ереванскому «главлитчику». Тот крамолу не обнаружил, впрочем, московский цензор тоже не усмотрел там ничего предосудительного.

Версия Гончар-Ханджян объясняет, почему Борян не поплатился должностью, игнорировав пометы в новомирской верстке. Именно потому, что правка была не цензорская. Твардовский принимал решение.

Не первый случай такого рода в его редакторской практике. Сообразно политическим установкам, Твардовский пытался и в романе «За правое дело» минимизировать «еврейскую тему». Удалось не все, и в ходе антигроссмановской кампании пришлось терпеть унижения. Потому остался, можно сказать, травматический синдром.

Он, кстати, обусловил и конфликт с К.Г. Паустовским. Уже после XX съезда КПСС тот передал «Новому миру» рукопись мемуарной повести «Время больших ожиданий». Так характеризовалась нэповская эпоха. Но в итоге автор от публикации отказался, возмущенный произволом редакции.

Письмо новомирского главреда Паустовскому опубликовано еще в 1983 году. Оно вошло в собрание сочинений Твардовского.

Аналогично и ответ Паустовского – в его собрании сочинений. Соответствующий том издан тремя годами позже.

Но советские литературоведы не анализировали суть конфликта. Причины были, конечно, политические. Это видно при сопоставлении писем.

26 ноября 1958 года Твардовский сообщил Паустовскому, что публикация невозможна, если не будет внесена новая правка. В частности, отмечалось, что не может «не вызывать по-прежнему возражений угол зрения на представителей “литературных кругов”: Бабель, апологетически распространенный на добрую четверть повести…».

Высказывались и другие претензии. Но Твардовский, резюмируя, подчеркнул, что настаивает на сокращении «апологетического рассказа о Бабеле, который, поверьте, не является для всех тем “божеством”, каким он был для литературного кружка одесситов…».

7 декабря Паустовский в ответ потребовал срочно вернуть рукопись. Обсуждать тему дальнейшего сотрудничества отказался. И добавил: «Что касается Бабеля, то я считал, считаю и буду считать его очень талантливым писателем и обнажаю голову перед жестокой и бессмысленной его гибелью, как равно и перед гибелью многих других прекрасных наших писателей и поэтов, независимо от их национальности» (курсив наш. – Ю. Б-Ю., Д. Ф.).

Речь шла о литераторах, осужденных в сталинскую эпоху. Но в этом абзаце несколько странно выглядит оборот «независимо от их национальности». По крайней мере, неочевидно, при чем тут этническая принадлежность жертв.

Однако прагматику указывает контекст. Бабель – еврей, как большинство его персонажей. Объявлен «контрреволюционером» в 1939 году, осужден, расстрелян, все упоминания о нем запрещались. Признан невиновным семнадцать лет спустя, что помнили в редакции «Нового мира». Были также памятны там антисемитские кампании сталинской эпохи. И, разумеется, скандал с романом «За правое дело».

Паустовский вполне прозрачно намекнул Твардовскому, что в 1958 году требование сократить «апологетический рассказ» о Бабеле обусловлено только инициативой главреда, его боязнью подразумевавшейся «еврейской темы». И счел вмешательство аморальным. Для полной ясности добавил: «Если редакция «Нового мира» думает иначе, то это дело ее совести».

Сходный конфликт был в 1960 году, когда новомирский главред вторично прочел роман «Жизнь и судьба». В дневниковой записи 6 октября Твардовским характеризовал как весьма опасное сопоставление СССР и нацистской Германии. Не меньше внимания уделено другой опасности: «Вторым тяжким моментом всей вещи является откровенно и до предела развитая тема «трагедии еврейского народа», антисемитизма (опять же – и там, и там), решение всей сложности мирового побоища схватки социализма с фашизмом в свете этой особой, определяющей проблемы. Здесь – главный пункт, и автор не притворяется объективным, он как бы уверен, что представление интересов трагического народа и есть высшая объективность. Не то, чтобы он не любил русских людей, нет, среди них он находит прекрасных людей, воспевает их, но ни одному не простил бы малейшей недооценки или несогласия с ним в этом вопросе…».

Твардовский пытался доказать себе, что его претензии уместны. А далее – словно бы спохватывался: «Но, кажется, я уже себя взъяриваю, «отмобилизовываюсь» против этого необычного по силе, искренности и правдивости произведения…».

Итог обсуждения с Гроссманом романа «Жизнь и судьба» известен – «250 лет». Неизвестно, воспроизвел ли Твардоский свою аргументацию, изложенную выше. Три года спустя он с автором вообще не стал полемизировать, а попросту вычеркнул из очерка то, что считал опасным. И сослался на цензора.

Гроссман, видимо, поверил. Ямпольский тоже. Ну а к 1980-м годам репутация Твардовского исключала предположения о его инициативах цензурного характера. И Липкин сочинил историю про то, как он сумел исполнить «завет Гроссмана».

Анализ истории очерка интересен, главным образом, в аспекте репутационном. Липкин – по ходу повествования – характеризовал упоминаемых литераторов и всего чаще – нелестно. Ссылался при этом на мнения Гроссмана или других знаменитостей, либо попросту выдумывал обстоятельства и ситуации. Авторитетному мемуаристу верят и ныне. Характеристики, например, Симонова, Некрасова, Боряна и многих других уже десятилетиями воспроизводятся критиками и литературоведами. Вопреки давно опубликованным и отнюдь не труднодоступным источникам.

 

Бездорожье

Когда Гроссман вернулся из Армении, мало что изменилось. Редакторы по-прежнему относились к нему опасливо, хоть и с отказами не спешили.

«Самый близкий друг», он же и биограф – Липкин – утверждал: после ареста романа Гроссман был лишен права на публикации. Буквально стал изгоем среди писателей: «Не печатающийся, изгнанный из литературы…».

В действительности автор конфискованного романа не был «изгнанным из литературы». Но к редакторской опасливости привыкать не желал. Соответственно, 23 февраля 1962 года отправил письмо Хрущеву. Нужных результатов Гроссман не добился. Зато, как выше отмечалось, иным стало отношение к нему в редакциях.

Финансовые проблемы он решил. Летом 1962 года опубликован сборник – в престижном оформлении. Причем стотысячным тиражом.

Шести месяцев не минуло, и вышел перевод романа Кочара. Печатались рассказы. Да, изредка. Так их немного и было. Готовилась очередная публикация романа «За правое дело». Обсуждались сроки выпуска и состав гроссмановского собрания сочинений.

По-прежнему он считался классиком советской литературы. Все пути, вроде бы, открыты. Закрыт лишь один, зато жизненно важный: роман опубликовать нельзя. Для Гроссмана такой вариант – бездорожье. Даже и тупик.

Если верить Липкину, первые симптомы гроссмановской болезни появились в конце 1962 года. Врач из писательской поликлиники не поставил тогда онкологический диагноз, но посоветовал обратиться к специалистам. Пациент советом пренебрег.

Еще через шесть месяцев – больница, операция по удалению почки. Берзет в мемуарах подчеркивает, что хирург «назвал время, когда появилась опухоль. И буквально совпало оно, время: катастрофа с романом, “изъятие” из жизни живого романа, только что вышедшего из-под пера писателя, как каторжного убийцы, насильника и рецидивиста».

Неизвестно, было ли хронологическое совпадение. Если да, так все равно не уяснить, сама ли мемуаристка беседовала с хирургом или от кого-либо еще узнала, что время «совпало». Возможно, что и выдумала. Но связь ареста рукописей и болезни Гроссмана не одна Берзер отмечала. Чуковский тоже. Да и Липкин. Ассоциации сами собой напрашивались.

У Берзер, по ее словам, не было надежд на полное выздоровление Гроссмана. Подчеркнула, что «хирург как будто сказал: “Раньше, чуть-чуть-чуть раньше…”».

Оборот «как будто» указывает, что хирург разговаривал не с Берзер. Возможно, она услышала это от Губер, на свидетельства которой не раз ссылалась в мемуарах.

Гроссман, согласно Липкину, не знал точно, каков истинный диагноз. Не сообщили ему. Это обычная советская практика.

Сообщали правду родственникам. Иногда – друзьям. Если верить мемуаристу, все успокаивали больного: «Он слушал настороженно, но верил, по крайней мере, мне показалось, что он нам верил. Посещали его Ольга Михайловна, Е.В. Заболоцкая, писатель А.Г. Письменный, дочь Катя. Один раз пришла приехавшая из Харькова в Москву первая его жена, Галина Петровна, он был этим недоволен».

Сказанное о недовольстве Гроссмана посещением бывшей жены – деталь яркая, запоминающаяся. Она создает впечатление достоверности. Но в общем контексте свидетельство это весьма сомнительно. Как сообщалось выше, имя первой жены Гроссмана – Анна. Если по украински, то Ганна. В семье звали ее Галей. Вне семейного круга она себя так не называла. И, разумеется, не представилась бы как «Галина Петровна» при знакомстве с друзьями бывшего мужа.

Судя по рассказам дочери, первая жена Гроссмана в больнице не раз его навещала. Липкин же слышал о ней, знал ее отчество, а все остальное, по своему обыкновению, сочинил.

Довольно подробно о больнице рассказала Берзер. Она, как выше отмечено, связывала болезнь с арестом рукописей: «“Изъятый роман” наложил на честную жизнь Гроссмана свою жестокую печать и поставил его в поле зрения многих “прожекторов”. И не было никакой мнительности, а было большое мужество, когда он понимал, что за ним следят, отдавал себе отчет, что он окружен. И в этой больнице, в этой палате, с этими снующими мимо его комнаты типами, нагло влетающими в палату сестрами. И его мучила ответственность – что он подвел, что он подвел.

Это слово “подвел” сейчас невыносимо вспоминать».

Нет оснований сомневаться, что Гроссман мог такое сказать. Причина ясна. Не только за автором романа следили. Под наблюдением были друзья и родственники, что вполне закономерно. Слежка позволяла выяснить, попытается ли кто-либо передать сохранившуюся рукопись иностранным журналистам, если и в самом деле сохранилась.

Возможно, контроль не был постоянным. Но казался таким. В этом аспекте примечателен рассказ Берзер о приобретенной Гроссманом «однокомнатной квартире».

Она была в новом, еще недавно построенном доме. Гроссман, если верить Берзер, приобрел квартиру, чтобы «работать в уединении и встречаться с теми, с кем он хотел встречаться в эти годы».

Понятно, что в КГБ знали о новом гроссмановском жилье. И Берзер подчеркнула: «Но когда дом был готов, какой-то строитель сказал ему, что в стенку его квартиры вмонтирован подслушивающий аппарат. Какие тайны, господи, какие тайны надо было узнать, чтобы мучить такого человека? Нет, он не подвел ни в чем и никогда. Такие люди не подводят».

Выдумала ли Берзер историю про рассказ «какого-то строителя», нет ли – уже не выяснить. Но ведь и Ямпольский утверждал, что Гроссман опасался прослушивания. Роскина тоже.

Зато вопрос про «тайны», заданный мемуаристкой – риторический прием, отвлекающий от сути проблемы. Берзер, если судить по ее мемуарам, понимала, что «надо было узнать» КГБ: сохранился ли у Гроссмана хотя бы один экземляр рукописи, планируется ли отправка за границу.

Согласно Липкину, после больницы состояние Гроссмана улучшилось. Он работал, завершил повесть «Все течет…».

Нет оснований сомневаться, что Гроссман тогда осознавал: публикация этой повести в СССР принципиально невозможна. Итоги так называемой коллективизации пересмотру не подлежали, это следовало из докладов Хрущева на партийных съездах. Упоминания в печати о миллионах крестьян, буквально вымерших от голода, запрещались.

Допустимо, что Гроссман надеялся на перемены, или планировал рукопись отправить за границу. Но в любом случае повесть к изданию он готовил тайно.

Берзер, по ее словам, навещала Гроссмана и после больницы. Подчеркнула: «Он прочитал мне вслух главу из “Все течет”. А на другой день сказал, что жалеет, что могли услышать, что в квартире своей он этого делать не должен. Был недоволен собой и мной, что я не прервала его».

Отсюда следует, что Гроссман постоянно опасался прослушивания. Ну а Берзер тогда, если верить ей, пыталась успокоить – «сказала про радио за стеной, что оно так орало, что заглушало некоторые слова, и придется ему прочитать мне вслух эту главу еще раз. Улыбнулся печально и сказал:

– В другой раз.

Это было в перерыве между больницами».

Вторично Гроссман оказался в больнице довольно скоро. Согласно Берзер – «в июне 1964 года. Терял силы, не мог ходить, непрерывно кашлял. С катастрофическим остервенением накинулась на него болезнь. Только что читал и писал… Гулял».

Кто-либо из друзей постоянно находился в больничной палате. Там они устроили своего рода дежурство.

На этот раз Гроссман знал диагноз. Согласно Берзер, «старую приятельницу (в часы ее дежурства) в момент оптимистических речей по поводу его здоровья он прервал вопросом:

– Сколько мне лет?

– Двенадцатого декабря будет пятьдесят девять? – ответила она.

– Не будет, – сказал он.

И в этот же день, через два часа:

– Какая красивая, – сказал он про женщину, которая села в коридоре напротив его открытой двери.

Лечить пытались, но оставалось единственно возможное – обезболивающие средства. Гроссман часто терял сознание, бредил. По словам Берзер, уже незадолго до «смерти, проснувшись после тяжелого укола, он сказал:

– Ночью меня водили на допрос… Скажите, я никого не предал?

Вот о чем думал он в последние часы жизни. Не о себе.

Он лежал распростертый на больничной железной кровати, которая была ему и коротка и узка, временами то приподымая голову, то вдавливая ее в подушку, и не находил себе места».

Берзер не раз акцентировала: если и был страх, больной превозмогал его, не жаловался, до конца сохраняя достоинство. Утверждала, что позже ее «спрашивали очень часто: неужели даже такой человек, как Гроссман, не понимал, чем болен, не понимал, что умирает.

И как было объяснить, не огрубляя его образ, что он все понимал, знал и называл своими словами.

Липкин о последних днях не сообщил ничего. По словам мемуариста, он как раз тогда не мог часто навещать Гроссмана: в подмосковной больнице умирала мать.

Рассказ Берзер довольно подробен, хотя и весьма эмоционален. По ее словам, Гроссман не снимал часы «с руки. Смотрел очень часто, а когда становилось хуже и он не находил себе места, без конца поднимал руку и вглядывался в циферблат.

Это было так трагично, что сил не было на это смотреть. Казалось, он смотрит на часы, чтобы узнать, сколько ему осталось жить.

Только в день смерти он снял часы с руки. И отчетливо и резко отделил себя от жизни. Это был единственный день, когда он не спросил, что нового в жизни, что слышно в “Новом мире”. Это был единственный день, когда он не проявил никакого интереса к напечатанным вещам. Это был единственный день, когда он не попросил сесть рядом с ним.

И когда я пришла, то услышала ясный, даже какой-то отчетливый его голос:

– Дорогая, идите домой. Зачем вам мучиться…

Он умер в этот день моего “дежурства” 14 сентября 1964 года.

Мои разрозненные старые записи 1964 года, сделанные уже после его смерти, заканчивались словами, которые мне бы очень хотелось привести здесь:

Неужели его забудут, так и не узнав?».

Упомянутые «разрозненные записи» Берзер дополнены на рубеже 1988-1989 годов. Ну а Липкин о смерти Гроссмана сказал кратко: «Он скончался в ночь на 15 сентября 1964 года».

Дальше – подготовка к похоронам Гроссмана. И его могила на Троекуровском кладбище в Москве.

 

Похоронная цензура

Хоронили Гроссмана 17 октября 1964 года. Сначала – траурная церемония в здании ССП, затем – кремация. Урну с прахом родственники получили в крематории через несколько дней.

Липкин в мемуарах подробно описывал подготовку официальной процедуры. Утверждал: «Хлопоты легли на меня. Союз писателей представляет собой министерство, и доступ к тем, кто все решает, не так-то прост».

Согласно Липкину, хлопотать пришлось о многом. Еще до войны писательское руководство установило своего рода иерархию погребальных церемоний, и гражданскую панихиду на этот раз «провели – таково было решение – по пятому, предпоследнему разряду: в одной из больших комнат Союза писателей. Но и этого надо было добиваться: Союз писателей определяет не только обстоятельства жизни, но и обстоятельства смерти своих членов. Дать или не дать объявление о смерти в “Вечерней Москве”? Дать или не дать некролог в “Литературной газете”? И каких размеров? И какой тональности? С портретом или без портрета? Со статьей видного писателя под некрологом или без такой статьи? Кому выступить на гражданской панихиде? На каком кладбище – по степени могильной престижности – хоронить?».

По словам мемуариста, контролировал ситуацию представитель партийной организации ССП – Тевекелян. Ему Липкин и «представил список писателей, выразивших согласие произнести речь на панихиде: Эренбург, Паустовский, Каверин».

Окончательное решение, как подчеркнул мемуарист, принимал К.В. Воронков. Малоизвестный прозаик и драматург, он был тогда литературным функционером высокого ранга – секретарем ССП, ответственным за решение наиболее важных организационных проблем.

Ему Липкин, по его словам, передал и написанный совместно с Эренбургом некролог. Воронков же ответил, что текст будут редактировать, после чего отправят в «Литературную газету». Удивленный автор «спросил:

– Неужели Эренбурга надо в этом случае редактировать?

– Его-то и надо, – отрезал Воронков и улыбнулся беззлобно».

На другой день, если верить Липкину, он узнал ранним утром, что некролог – после редактуры – уже отправлен в газету «Советская культура» и «Литературную газету», а «гражданская панихида состоится в конференц-зале Союза писателей».

Отметим, что здесь в мемуарах противоречие, хоть и не принципиальное. Ранее мемуарист утверждал, что гражданскую панихиду, согласно решению литературного начальства, «провели в одной из больших комнат СП», т. е. «по пятому, предпоследнему разряду». В общем, унизили Гроссмана посмертно. Однако, по словам Липкина же, использован был конференц-зал – главное помещение в здании. Да и некролог послан в редакции авторитетных изданий. Отсюда следует, что обошлось без унижений.

Вероятно, мемуарист опять увлекся повествованием и – не заметил несуразицу. Зато из рассказанного далее следовало, что Каверину и Паустовскому было запрещено выступать на похоронах. В 1986 году объяснение не требовалось: оба слыли тогда либералами.

Однако версия Липкина опять вымышлена. Нет оснований полагать, что в 1964 году Воронков рискнул бы запретить классикам советской литературы – Каверину и Паустовскому – выступать на похоронах Гроссмана. Скандал прогнозировался.

Прагматика версии понятна благодаря контексту. Мемуарист настойчиво подчеркивал, что вел переговоры с лучшими советскими писателями, они хотели выступить на траурной панихиде, но из трех позволили только одному. Похоронная цензура.

Список выступавших составил Воронков, с Липкиным не советуясь. Это подверждается материалами личного дела Гроссмана.

Вопрос о выборе кладбища, согласно Липкину, отложили в связи с кремацией, ведь урну с прахом родственники могли получить только через день. Ну а далее он сообщил: «На гражданскую панихиду пришло, на глаз, около ста человек, все больше литераторы и их жены, читателей было мало».

Липкин не объяснил, почему «читателей было мало». Контекстом его мемуаров и так подразумевалось: Гроссман – писатель гонимый, практически не печатавшийся в последние годы, о нем и тогда уже многие забыли.

Реальная причина гораздо проще. Заметку о похоронах газета «Известия» поместила 16 сентября 1964 года, когда прошло около суток после смерти Гроссмана, и до начала траурной церемонии оставался лишь один день.

Многие из гроссмановских читателей попросту не узнали заблаговременно о дате похорон. Опять же, назначили гражданскую панихиду на четверг, будний день. Большинство москвичей не имели возможности уйти с работы, чтобы 17 сентября к 11 часам оказаться у здания ССП.

Однако вовсе не обязательно было назначать похороны на 17 сентября. Трое суток после смерти – минимальный срок. Руководство ССП могло бы отложить траурную церемонию до выходного дня. Так нередко и поступали. Соответственно, возросло бы количество заблаговременно извещенных о гражданской панихиде и получивших возможность там присутствовать.

Откладывать не стали. Вот отсюда и следует, что с траурной церемонией старались покончить скорее, известив о ней по возможности меньшее количество потенциальных участников. Кстати, заметка, опубликованная 16 сентября, небольшая, размещена в нижнему углу последней страницы, сразу и не заметить.

В остальном же все как обычно, по стандарту. Текст – в траурной рамке:

«Правление Союза писателей СССР и РСФСР, Правление Московской организации СП РСФСР с прискорбием извещают о кончине известного советского писателя, члена Правления Союза писателей СССР ВАСИЛИЯ СЕМЕНОВИЧА ГРОССМАНА, последовавшей 14 сентября с.г. после тяжелой продолжительной болезни, и выражают соболезнование семье покойного.

Гроб с телом покойного будет установлен в 17 сентября в Конференц-зале Правления Союза писателей СССР (ул. Воровского, 52). В 11 часов утра будет открыт доступ для прощания. Гражданская панихида состоится в 12 часов дня».

Черновик этой заметки хранится в гроссмановском личном деле. Готовили документ сотрудники Воронкова и он сам.

Нет в материалах гроссмановского личного дела и того некролога, который, по словам Липкина, он составил вместе с Эренбургом. История о заготовленном тексте и функционерской редактуре – очередной вымысел мемуариста.

В Секретариате ССП подготовлен черновик некролога, опубликованного «Литературной газетой» и газетой «Советская культура». Там почти дословно повторены фрагменты уже цитировавшихся гроссмановских характеристик. Беловой вариант и его копию, сохраненную для архива ССП, визировал 16 сентября Воронков.

Публикация – на следующий день. Скорость подготовки рекордная. Оно и понятно, ведь полагалось опубликовать до похорон, о которых было объявлено 16 сентября. Но приличия были соблюдены: конференц-зал для гражданской панихиды, некрологи в авторитетных изданиях.

«Литературная газета» использовала стандартный формат. В качестве заголовка – крупным шрифтом в траурной рамке фамилия покойного и его инициалы. Не как в паспорте, а согласно традиции: «В.С. Гроссман».

Обычная практика. Далее – сам некролог:

«Умер Василий Семенович Гроссман – известный советский писатель, член правления Союза писателей СССР.

В.С. Гроссман родился в 1905 году на Украине. В 1929 году окончил физико-математический факультет Московского Университета. Несколько лет работал инженером по технике безопасности. Начал заниматься литературным трудом в 1934 году.

Первое крупное произведение писателя – повесть “Глюкауф”, посвященное жизни послереволюционного Донбасса – привлекло внимание литературной общественности и читателей.

С 1936 по 1941 год В.С. Гроссман работал над романом «Степан Кольчугин», в котором талантливо воспроизвел героическую борьбу русского пролетариата в предреволюционный период.

В годы Великой Отечественной войны В.С. Гроссман был корреспондентом газеты “Красная звезда”. В это время писатель создал много очерков, рассказов и широко известную советскому читателю повесть “Народ бессмертен”, посвященную героическим подвигам советских людей на войне.

В послевоенные годы В.С. Гроссман работал над романом “За правое дело”, первая часть которого была опубликована в 1952 году.

В.С. Гроссман награжден орденами “Красного Знамени”, “Трудового Красного Знамени”, “Красной Звезды” и медалями Советского Союза.

Борясь с тяжелым недугом, Василий Семенович до конца дней своих продолжал заниматься творческой работой. Лучшие произведения писателя сохранятся в памяти советского читателя.

Правление Союза писателей СССР.

Правление Союза писателей РСФСР.

Правление Московского отделения Союза писателей РСФСР».

Весь текст некролога вместе с заголовком – в траурной рамке. Ниже помещена аналогично оформленная заметка, опубликованная днем ранее в «Известиях».

Отметим, что опубликованный текст некролога соответствует подготовленному в Секретариате ССП. И, как выше отмечалось, читателям сообщили, что Гроссман «родился на Украине». Вопреки обыкновению конкретный населенный пункт – Бердичев – не указан.

Разумеется, умолчание не было случайным. Это проявление вышеупомянутого «бердичевского синдрома». В Секретариате ССП избегали прогнозируемых ассоциаций с «еврейской темой». На всякий случай.

Тот же текст воспроизвела и газета «Советская культура». Но выбрано было иное полиграфическое оформление.

Под фамилией с инициалами – фотография Гроссмана, ее словно бы обрамляют справа и слева две колонки некролога, а ниже помещена опубликованная «Известиями» заметка, но уже с заголовком: «От Союза писателей СССР и РСФСР».

Ямпольский акцентировал, что и здесь проявилась закономерность. Гроссман – «задушенный в подворотне. И после смерти его продолжали втихую душить. В редакции “Литературной газеты” долго судили-рядили как давать некролог – с портретом или без. Указаний на этот счет не было, и напечатали на всякий случай без портрета. “Советская культура” неожиданно дала портрет, получился конфуз, но редактор “Литературной газеты” легко его перенес: у него было чувство своей правоты, чувство политической перестраховки, а значит, и превосходства».

Липкин различие газетных публикаций не комментировал, хотя вряд ли не заметил. Опять же, статью Ямпольского читал.

На гражанскую панихиду Ямпольский пришел. Ждал начала у здания ССП. Отметил, что собравшихся там оказалось «не много, но и не мало. Не было обычного торжественно печального подъема знаменитых похорон, а как-то тихо, таинственно. Одна женщина сказала:

– Так хоронят самоубийц.

Да он и был самоубийца, писал, что хотел и как хотел, и не желал входить в мутную общую струю».

Вряд ли Ямпольский не осознавал: Гроссман изначально был советским литератором. Правда, выходил за рамки предписанного, даже и дозволенного, оставаясь на грани допустимого. Но с 1953 года он и впрямь «не желал входить в мутную общую струю». Решение оплатил жизнью.

Надо полагать, именно это имел в виду Ямпольский. С таким решением и солидаризовался.

Однако хоронили Гроссмана с подобающими высокочтимому прозаику почестями. И только немногие, знавшие про арест романа, замечали фальшь.

Судя по статье Ямпольского, он не слушал надгробных речей в конференц-зале. Остался в фойе. А из канцелярских помещений Секретариата ССП доносились голоса сотрудниц, продолжалась их будничная работа: «После смерти члена Союза его личное дело сдают в архив, вынимая из роскошной коричневой кожаной папки, и между собой сотрудники это называют “раздевать”.

– Валя, ты Гроссмана уже раздела?».

 

Надгробная риторика

Гражданскую панихиду описывал Липкин. Доказывал, что и здесь не обошлось без цензуры.

Ямпольский в статье отметил, что регламент похорон контролировал упомянутый выше Тевекелян. По функционерскому статусу этим и должен был заниматься – вместе с Воронковым.

Судя по материалам личного дела, порядок надгробных речей был определен лично Воронковым. Это подразумевалось его должностными обязанностями.

Есть в личном деле и своего рода отчет о происходившем на гражданской панихиде. Это неправленный черновик стенограммы – «Траурный митинг по поводу кончины В.С. Гроссмана».

Руководил «траурным митингом» Г.С. Березко. Он был одним из функционеров Московского отделения СП РСФСР.

Березко – давний гроссмановский приятель. Начинал как прозаик, стал известным сценаристом. Затем – функционерская карьера.

Сам он произносить речь не стал. Объявил, что «траурный митинг» открыт, после чего предоставлял слово каждому из выступавших.

Липкин в мемуарах не сообщил, что Березко руководил гражданской панихидой. Зато мемуарист характеризовал сказанное каждым из выступавших на «траурном митинге».

Первым был А.А. Бек. Как прозаик он добился популярности еще до войны, затем стал военным журналистом. В 1945 году вышла принесшая всесоюзную известность повесть о битве под Москвой – «Волоколамское шоссе». Она переиздана многократно, переведена на европейские языки.

Стоит подчеркнуть: со второй половины в 1950-х годов Бек слыл либералом. Публиковался, например, в «Новом мире». Кстати, состоял в редколлегии «Литературной Москвы». Чем он Липкину не угодил – трудно судить, но характеристику в мемуарах тоже получил нелестную. Его речь, по словам мемуариста, произвела «на друзей Гроссмана неприятное впечатление. Он крутил. Более того, как бы подмигивал слушателям: мол, смотрите, кручу. Он хотел сказать то, что думал о Гроссмане, а думал он о нем высоко и в то же время боялся, трепетал. Он как бы задним числом обелял покойника в глазах незримого руководства, забыв, что мертвому это уже не нужно».

Если же судить по стенограмме, выступление началось традиционно. Бек характеризовал писательскую биографию Гроссмана, начиная с дебюта одобренного Горьким.

Да, в качестве литературного функционера Бек был ограничен актуальными пропагандистскими установками. Он подчеркнул, что Гроссман – «это настоящий советский глубоко партийный писатель».

Такое, кстати, можно было бы воспринять и как неявную полемику с организаторами кампании 1953 года. Далее сказано: «Пришли годы, которые вошли раной в его жизнь. Это 1937–1938 годы. Начались аресты, расстрелы тех людей <о> которых он писал. Годы культа личности Сталина нанесли ему большую, тяжелую, неизлечимую рану».

Бек, подчеркнем, характеризовал писательскую биографию Гроссмана, что и полагалось делать первому выступающему. Далее перешел к военной тематике: «Не буду говорить о его прекрасных очерках, которые читала вся наша страна на страницах газет в самое тяжелое и суровое время нашей жизни. И, наконец, как итог всего того, что он видел во время войны – это превосходный, эпического значения роман «За правое дело». Это наиболее художественно зрелая его книга».

Таким образом, Бек признал Гроссмана автором эпопеи Великой Отечественной войны. Подчеркнул еще раз, что инвективы 1953 года были необоснованными.

Судя по стенограмме, не сказать, чтобы выступавший «боялся, трепетал» и даже «как бы задним числом обелял покойника в глазах незримого руководства». Это домыслы Липкина. А Бек следовал традиции. Странно было бы ожидать от него пафоса разоблачения, намеков на арест второй части дилогии.

Далее в стенограмме – речь Е.З. Воробьева. Он дебютировал в начале 1930-х годов как журналист, стал прозаиком, воевал. Литературной известности добился уже в послевоенные годы.

Воробьев говорил преимущественно о войне. Главный тезис – честность военного журналиста Гроссмана, рассказывавшего читателям только об увиденном лично: «Он сам видел горящий Гомель, который мы оставляли, сам был в окопах Сталинграда, на том узком участочке земли, который остался на Волге. Он первый под пулями подошел к рейхстагу».

Надо полагать, имелось в виду, что первым из журналистов «под пулями подошел к рейхстагу». Далее же Воробьев подчеркнул, что Гроссман «писал лучшие книги. Других книг я у него не знаю. Вот почему мы склоняем наши головы перед его памятью и говорим: “Вечное солдатское спасибо”…».

Характеризуя речь Воробьева, мемуарист отметил, что ему неизвестны книги выступавшего. Это деталь примечательная. К моменту издания мемуаров Липкину исполнилось семьдесят пять лет, и такой отзыв о коллеге-ровеснике нельзя считать лестным. Да и случайной обмолвкой это тоже не назовешь.

Вероятно, Липкин хотел подчеркнуть, что статус выступавшего был невысок, и это не соответствовало масштабу события. Но в остальном претензий нет: Воробьев «говорил сердечно, взволнованно. Чувствовалось, что он любит и почитает Гроссмана».

Лестно оценена лишь речь последнего из выступавших. Он, если верить мемуаристу, заявил, что пока некому вполне правомерно решать, какие из книг Гроссмана следует признать лучшими, и это был намек на арест романа. Согласно Липкину, все «поняли, что имел в виду Эренбург».

Если судить по стенограмме, мнение Липкина спорно. Однако Эренбург – по своему обыкновению – говорил так, что при желании можно было увидеть и намеки. Даже на конфискацию рукописей. Начал он полемически: «К чему сейчас и кому надо доказывать, что Василий Семенович был большим писателем. Кто прочитал хоть одну из его книг, тому это стало понятно.

Я хочу сказать сейчас о человеке. Василий Семенович не только трудно жил, у него был трудный характер…».

Эренбург акцентировал, что писатель «трудно жил» именно по причине верности своим принципам. Кроме того, явной была и полемика с напечатанной 17 сентября в «Литературной газете» и «Советской культуре» итоговой характеристикой Гроссмана: «Мне хочется сказать не только тем, кто пришел сюда, но и тем, кто составлял некролог. Он был человеком большим. Это не так часто встречается…».

Кстати, следует из сказанного, что ни с Липкиным, ни без него Эренбург не «составлял некролог». Но это и так видно: стиль итоговых характеристик чиновничий, отнюдь не свойственный самому знаменитому в годы войны советскому журналисту.

О верности традициям тоже было сказано. И вновь – полемически: «Василий Семенович учился у русской литературы XIX века, он знал, что такое художественность. Удавалось ему это или не удавалось…».

Толковать сказанное можно было опять различным образом. С одной стороны, как неоднозначность эстетической оценки всего гроссмановского наследия. А с другой – в качестве намека: под гнетом советской цензуры немыслима искренность, свойственная классике «русской литературы XIX века».

В общем, если и не все удавалось Гроссману, то не по его вине. Согласно Эренбургу, «чашу он выпил до дна».

При желании в речи можно было обнаружить и намек на уместность «еврейской темы». Ее ставили в вину автору романа «За правое дело», а Эренбург подчеркнул: Гроссман – «настоящий интернационалист».

Далее Эренбург обобщил тезисы. Сформулировал итоговую оценку: «Может быть, он был одним из самых гуманных писателей, каких знала наша литература. Он всегда хотел защитить и оправдать человека».

После гражданской панихиды собравшихся отвезли в крематорий. Там – последние речи.

Вот тогда, если верить мемуарам Липкина, он и выступил. В присутствии литературного начальства «читал речь, как мне было велено, по записи. Среди прочего я сказал следующее: “Мы, читатели Гроссмана, уверены, что в ближайшее время будут изданы все его сочинения, как уже опубликованные, так и пока еще не опубликованные”. Когда я произнес эти слова, Тевекелян при всеобщем молчании покинул зал крематория».

В стенограмме «траурного митинга» нет сведений о выступлении Липкина. Не упомянул о том и Ямпольский. Кстати, он был давним знакомым Тевекеляна, вместе с ним приехал в крематорий. Нет оснований полагать, что не заметил бы инцидент.

Липкин рассказывал о себе. Ямпольский же описывал, что видел: «И вот, наконец, гроб Василия Семеновича Гроссмана на постаменте, как на трибуне.

Стояла тишина, вернее микротишина этих похорон, потому что в нескольких шагах уже суетились, пошумливали, подвывали следующие похороны.

И были речи, и медленное открывание зеленой шторки, и медленное и неумолимое опускание гроба под звуки Реквиема.

Это был последний миг его существования. Еще можно было увидеть, как мелькнули седые виски его, надбровья в жалкой бесполезной сердитости, окостеневшее, ссохшееся в незнакомой желтизне лицо и такие теперь маленькие, высохшие, рабочие натруженные руки его.

Через миг всего этого не станет. Где-то там, в адской глубине, костяной лопаточкой соберут кучку пепла, да и кто знает, его ли пепла, или предыдущего, или последующего».

О дальнейшем рассказано в мемуарах Липкина. Он утверждал: «Родственники Гроссмана, Е.В. Заболоцкая и я хотели захоронить урну с пеплом на Ваганьковском кладбище, рядом с могилой отца Гроссмана».

Но тут, по словам Липкина, вмешалась вдова. Она «настаивала – и упорно – на Новодевичьем, самом престижном кладбище страны».

Трудно судить, настаивала ли. Но, если верить Липкину, требование вдовы не было исполнено, потому что «Союз писателей отказался ходатайствовать о Новодевичьем: не положено».

Согласно Липкину, компромисс он нашел с помощью знакомого функционера ССП. Добился «разрешения захоронить урну с прахом Гроссмана на Троекуровском кладбище…».

В ту пору Троекуровское кладбище тоже считалось престижным. Липкин подчеркнул, что «оно было задумано как филиал Новодевичьего».

Более вероятно, что кладбище изначально выбрано Тевекеляном и Воронковым. Надо полагать, выбор обусловлен ситуацией. Возможно, похоронили бы на «самом престижном», все же классик советской литературы, но и арест романа – обстоятельство немаловажное. Так что статус несколько понизили.

Официально ритуал завершился в зале крематория. Ну а получение и захоронение урны с прахом – дело родственников.