Василий Гроссман в зеркале литературных интриг

Бит-Юнан Юрий Гевиргисович

Фельдман Давид Маркович

Часть II. От Москвы до Москвы

 

 

Проекция биографии

Летом 1929 года закончилась преддипломная заводская практика Гроссмана. Затем он уехал в Донбасс, где по «разверстке» должен был работать не менее трех лет.

Сведений об этом периоде мало. Официальные источники – главным образом анкеты и автобиографии, хранящиеся в гроссмановском личном деле, которое формировалось сотрудниками администрации ССП.

Эпистолярных источников тоже немного. Отец жил неподалеку, переписывались редко – только в командировках и отпусках. Почти нет сведений в сохранившихся письмах, адресованных матери. Конечно, появились тогда новые друзья, но они – в силу разных причин – не опубликовали мемуары.

Принято считать, что этот период характеризуется в рассказе «Фосфор». Впервые он по рукописи опубликован в сборнике, что выпустило московское издательство к двадцатипятилетней годовщине смерти Гроссмана.

Согласно датировке, задуман рассказ в конце 1950-х годов. Его связь с биографией автора акцентирована первой же фразой: «Тридцать лет тому назад, окончив университет, я уехал работать в Донбасс».

Почему «уехал» – не объяснено. Ясно только, что не по собственной воле. Однако соотечественникам не требовался комментарий. Далее же сообщается: «Я получил назначение химика в газоаналитическую лабораторию на самой глубокой и жаркой шахте Донбасса – Смолянка-11».

Сведения о работе Гроссмана в Донбассе были не раз опубликованы критиками. Потому многие читатели-современники знали, что писательской карьере предшествовала инженерская.

Конечно, в шахте любая работа опасна. Ну а Смолянка-11, по словам повествователя, и вовсе «пользовалась плохой известностью – на ней происходили внезапные выделения рудничного газа и пыли, нечто вроде подземных цунами».

Такие «цунами» обычно засыпают подземные выработки тоннами породы, и тогда спасение шахтеров становится почти неразрешимой задачей. Однако повествователя риск манит: «Романтика захватила меня – самая глубокая, самая опасная, самая газовая шахта в СССР. Меня покорила поэзия Донбасса – потоки лампочек, прочерчивающие пунктиром ночные степные дорожки, протяжный вой сирен среди тумана, черные терриконы, угрюмое зарево над металлургическим заводом».

И все же он испытывает чувство одиночества. Не избавляют от этого даже «две великие силы – романтика и поэзия».

Кстати, гроссмановские письма свидетельствуют, что в университетские годы чувство одиночества стало привычным, окружающие не вызывали интереса. Повествователь же к такому не привык: мучит тоска «по Москве, по московским друзьям, которых я очень любил».

В столице и сложилась дружеская компания «вузовцев» – математик, геолог, музыкант и т. д. Собирались, как правило, по субботам, «были разные – и характером, и специальностью, и судьбой, и надеждами. Но имелось нечто объединяющее – фосфор, соль!».

Терминология эзотерическая. «Фосфор, соль» – свет и знание. Талант. А еще объединял друзей интерес к науке, искусству, политике: «Мы спорили, много читали, пили пиво и водку, бродили ночами по бульварам, купались в Москве-реке под Воробьевыми горами».

Себя повествователь характеризует кратко. Причем с иронией: «Я был химиком, но химия не тешила мою душу».

Эту же проблему Гроссман обсуждал и с отцом в университетскую пору. А герой рассказа сообщает, что его друзья – «забубенные веселые студенты, спорщики, матерщинники, выпивохи стали впоследствии знаменитыми людьми…».

Героя тоже, по его словам, не подвел «фосфор». О чем сказано опять с иронией: «Стал в конце концов известен и я, не как химик, к сожалению».

Но известность впереди. А пока что «ушли в прошлое университетские лаборатории, ночные прогулки, студенческие споры, веселые и умные субботы, огни вечерней Москвы и та хмельная и светлая легкость, которая вдруг, неожиданно, то темным осенним утром, то холодной январской ночью заполнит тебя всего ощущением самого высшего счастья – бессмысленного и беспричинного».

Обстановка изменилась. Настроение тоже: «Друзья мои остались в Москве, а я жил в шахтерском поселке, месил ногами липучую грязь…».

Москва для повествователя была привычной и комфортной средой, Донбасс – агрессивной, враждебной. Даже шел «по недоброй земле; а осеннее небо было таким тяжелым, холодным, что, поднявшись в клети после долгих часов, проведенных в шахте, я не радовался воздуху поверхности. Я очень, очень тосковал. У меня не только болели зубы, и не только мучило меня одиночество. В душе моей стояла смута. Юношей я решил освободить внутриатомную энергию, а еще раньше, мальчишкой, мне хотелось создать в реторте живой белок. Не сбылось».

Реальность не соответствовала мечтам. А к прошлому, казалось, не было возврата: «Та, московская, жизнь продолжалась. Но я вылетел из нее».

Примечательно и описание бытовых условий в шахтерском поселке. Там инженеры – элита. Соответственно, выпускник университета сразу получил двухкомнатную квартиру. По сути, это была половина дома – «просторные комнаты, большая кухня, сарай для угля, две кладовки с дощатыми полами».

Такие условия тогда считались вполне приличными. Они и были гораздо лучше, нежели в университетской жизни Гроссмана, когда он нанимал комнату за городом.

Но повествователя это не радовало. В доме он был одинок.

Если верить дочери Гроссмана, родители некоторое время жили в Донбассе вместе. Повествователь же один приехал: «В такой квартире хорошо жить с семьей, обзавестись хозяйством. А я завез в квартиру пружинный матрац, чайник, стакан, ложку и нож. Матрац без козел я установил посередине комнаты, под лампочкой. Если я сидел на матраце и пил чай, чемодан, поставленный на попа, служил столом. Ел я тогда мало, больше курил. У меня в ту пору болели зубы, и я иногда до утра ходил по комнате и курил. А если боль несколько успокаивалась, я ложился на матрац, читал и курил. К утру комната была полна дыма, а консервная банка, служившая пепельницей, не вмещала окурков».

Молодой инженер оказался по сути в изоляции. Причем добровольной: «Я очень тосковал по вечерам. За долгие месяцы никто не пришел ко мне в гости. Я был застенчив, знакомства с сослуживцами у меня не завязались».

В шахте от него зависело многое. Буквально – здоровье, а часто и жизни всех, кто находился под землей. Ну а вне работы шахтеры посмеивались над чудаковатым инженером. И соседок, шахтерских жен, заглядывавших в окна пустой квартиры, она смешила – «отсутствие мебели в комнатах и посуды на кухне».

Далее уточнены хронологические рамки действия. Герой отмечает: «По утрам я не завтракал, есть не хотелось после десятков ночных папирос. В столовой кормили скверно – был суровый тридцатый год, год сплошной коллективизации, начало первой пятилетки».

Речь идет о так называемом первом пятилетнем плане развития народного хозяйства СССР. Формально его начало было определено партийным руководством – с 1 октября 1928 года. Утвержден же он через девять месяцев на V Съезде Советов СССР.

Значит, шел второй год пятилетки. К этому времени и относится начало так называемой сплошной коллективизации – насильственной ликвидации едва ли не всех оставшихся в стране индивидуальных крестьянских хозяйств. Задача, не скрывавшаяся даже в официальных советских учебных пособиях.

Как известно, «сплошная коллективизация» сопровождалась изъятием практически всех запасов продовольствия у «коллективизированных». Вымирали от голода деревни и села, а бежавших оттуда крестьян не допускали в города специальные войсковые кордоны, причем сведения о катастрофе не публиковались. В рассказе Гроссмана ситуация лишь намеком обозначена.

На предприятиях Донбасса она и не была настолько катастрофична. Угольная промышленность тогда к военной приравнивалось, и продовольствием снабжали шахтерские поселки немногим хуже, чем гарнизонные.

Конечно, на прилавках магазинов стало гораздо меньше товаров, существенно уменьшились нормы в столовых. Это и отмечено повествователем – «кормили скверно».

Однако «скверно» было и в обществе коллег – инженеров, техников. Их присутствие тяготило: «Разговоры, где что достать, что привезла жена из Ростова, а теща из Мариуполя, огромная бессмысленная водка, грубые, сальные и необычайно глупые анекдоты, пересуды о начальстве, разговоры, кто кого подсидел, и непонятно, удивительно слитая с этим всем, полная поэзии и романтики, тяжелая опасная работа на самой глубокой шахте в Союзе ССР – угрюмой Смолянке-11».

Значит, тоска не мучила повествователя только на работе. Там хоть занят был: «Днем я работал, а вечером сидел один в пустом семейном балагане – так в Донбассе называют квартиры».

23 января 1930 года родилась дочь Гроссмана – Екатерина. Но это в жизни. А по рассказу известно только, что повествователь женат: «Я тосковал, я ревновал жену, которая редко мне писала, – она оканчивала институт, была очень занята».

Так обозначена причина, из-за которой повествователь живет один в шахтерском поселке. Что было на самом деле – трудно судить.

Но сходство с биографией автора постоянно акцентируется. Повествователь отмечает: «Прошло тридцать лет. Я уже давно живу в Москве, не занимаюсь химией, а внутриатомную энергию без моего участия поставили на службу людскому горю и людскому счастью».

Важно, что повествователь больше не чувствует себя одиноким. Хотя был период, когда вспоминал о донбасском одиночестве: «В начале пятидесятых годов в моей жизни наступило трудное время. Мне не хочется говорить, как и почему случилось это. Но вот случилось».

Читатели-современники должны были с полунамека понять, что имеется в виду. Речь шла о скандале в связи с романом «За правое дело».

Конечно, «трудное время». Сходство с донбасской ситуацией подчеркнуто: «Мог ли я себе представить, живя в Донбассе, в пустом семейном балагане на шахте Смолянка-11, что тоска и одиночество, еще более сильные, чем в пору моей донбасской жизни, могут охватить меня здесь, в Москве, в кругу семьи, окруженного друзьями, среди любимых книг, занятого своей работой. Я был одинок, подавлен. Мне часто вспоминалось, как в молодости, на Смолянке, мучаясь от зубной боли, куря папиросу за папиросой, я ходил до утра по пустой комнате. Тогда, в молодости, я тосковал по Москве, по своим друзьям, по жене, она жила далеко от меня и не спешила ко мне приехать, потому что не любила меня».

Наладились ли отношения, женился ли герой вторично – не сказано. Главное, пришло опять «трудное время», и «жена была рядом со мной, я жил в Москве, мне стоило снять телефонную трубку, и я услышал бы голос своих друзей. И именно сейчас я был одинок и несчастен, как никогда».

Вновь одиночество. Причина указана: «Обо мне в эту пору плохо писали в газетах, обвиняли меня во многих грехах».

Какие «грехи» – не уточнялось. Современники должны были помнить, и повествователь акцентировал: «Я считал, что обвиняют меня несправедливо, конечно, все обвиняемые считают, что их обвиняют несправедливо. Но возможно, что обвиненные и обвиняемые не всегда кругом виноваты. А обо мне писали только плохое, и на собраниях обо мне говорили только плохое».

Современники и без пояснений должны были понять, что речь шла о собраниях в писательских и партийных организациях, где роман обсуждали. Но, отмечает повествователь, вскоре ситуация изменилась: «Прошло трудное для меня время, а мое новое трудное время еще не пришло. И снова зазвонил на столе телефон».

Похоже, рассказ адресован тем, кто помнил не только травлю 1953 года, но и семейную историю Гроссмана. Однако рассуждения о прототипах вряд ли уместны: автор не тождествен повествователю, который все-таки простил своих «блестящих, талантливых друзей».

Важно же, что рассказ отражает происходившее в Донбассе – хотя бы отчасти. Это своего рода проекция биографии.

 

«Суровые глаза Донбасса»

Как сообщалось выше, сведения о донбасском периоде есть в личном деле Гроссмана. Рассказу «Фосфор» они не противоречат: выпускник университета направлен в город Макеевку.

Повествователь именует его «шахтерским поселком», и это отчасти правда – сходство с городом невелико. Да и местный ландшафт тогда вполне соответствовал описанному в рассказе «Фосфор».

Гроссман поступил в Макеевский научно-исследовательский институт по безопасности горных работ. Первая должность – старший лаборант газоаналитической лаборатории Станции пыли и газа на шахте Смолянка-11.

Это был не самый удачный вариант из обсуждавшихся в переписке с отцом. Но все же лучше многих. По крайней мере, непосредственно связан с университетской специализацией – отравляющие вещества.

Гроссман вскоре стал заведующим лабораторией. Сразу такую должность получить не мог бы – требовался опыт. В шахту, стало быть, спускался часто.

В 1930 году из Макеевки он был переведен в Сталино. Новая должность – научный сотрудник химической лаборатории Донецкого областного института патологии и гигиены труда.

Разумеется, перевод удался не без помощи отца. Не исключено, что помогли и другие обстоятельства. Так, повествователь в рассказе «Фосфор» сообщает о событиях еще макеевского периода: «Видимо, я заболел. По ночам, когда, на время помилованный зубной болью, я засыпал, голова моя делалась мокрой от пота, волосы слипались, и капли пота текли по лбу; я просыпался не от зубной боли, а от того, что холодные струйки щекотали мое лицо, шею, грудь. Я стал желтеть, зеленеть, температурить, кашлять. С утра я чувствовал себя утомленным, вялым».

Как положено, инженер отправился в шахтерскую больницу. Там его «взяли “на лучи” и оглушили диагнозом: “Оба легких сплошь покрыты свежими туберкулезными бугорками”».

Стало быть, рентген выявил начальную стадию болезни. Так ли в точности было с Гроссманом – судить трудно. Повествователь же сообщает: «Я сидел ночью на своем матраце, курил, кривился от зубной боли и перечитывал написанный докторскими каракулями приговор».

Именно приговор – смертный. Лечить туберкулез легких тогда не умели. Эффективные медикаменты появились уже после войны.

Бессонные ночи, боль, страх. И – незабытая обида: «А жена все не ехала ко мне и уже третью неделю не отвечала на мою телеграмму».

Так в рассказе. Более вероятно, что для осмотра Гроссман отправился в областной центр и диагнозпоставили там. Или подтвердили макеевский. Произошло это не позже 1930 года.

Конечно, Гроссман надеялся, что туберкулезный процесс еще остановится. Такие случаи регистрировались в больницах Донбассса. Впрочем, там часто и умирали от легочных заболеваний. Горное дело провоцировало их: пыль, вредные газы. Больных среди горняков было немало, потому инженера, направленного по «разверстке», диагноз не освобождал от работ в шахте.

Зато освобождал перевод из Макеевки в Сталино. Такое не считалось нарушением: как макеевский институт, так и сталинский – в Донецкой области, стало быть, решение принималось местным начальством. Разумеется, по неформальному ходатайству Гроссмана-старшего и с учетом диагноза.

С отцом Гроссман обсуждал вопросы лечения. Других же родственников долго не извещал. Аналогична ситуация в рассказе «Фосфор»: матери повествователь «не смел написать о своем отчаянии, она бы заболела с горя, прочтя письмо».

В рассказе не сообщается, когда удалось повествователю остановить туберкулезный процесс. Это и не главная тема, а знакомым подробности были известны.

Но, судя по гроссмановской переписке с отцом, летом 1931 года ситуация уже не казалась безысходной. Гроссман тогда – старший ассистент химической лаборатории Донецкого областного института патологии и гигиены труда. Вновь повышен в должности. И дополнительный заработок нашел – тоже по отцовской рекомендации. Зачислен на должность ассистента кафедры неорганической химии Сталинского медицинского института.

С отцом, разумеется, постоянно общался. Первое из сохранившихся «донбасских» писем датировано 8 июля 1931 года, когда Гроссман отправился в отпуск: «Дорогой батько, приехал вчера в Москву. Остановился у Нади. У нее прекрасных 3 комнаты, в 11/2 минутах ходьбы от трамвая. Благодушествую».

Имелась в виду московская кузина – Алмаз. Ее партийный статус еще более высоким стал, улучшились и, как тогда говорили, «жилищные условия».

В столице ждали друзья юности. Отцу рассказывал: «Все ребята мои здесь, за исключением Лободы – этот сукин сын уехал на двадцать месяцев в экспедицию – Сахалин – Камчатка – Чукотский полуостров».

Гроссман не только с друзьями встречался. Решал и другую задачу: «Перспектив работы в Москве сколько хочешь. Но сразу же во весь рост встает вопрос – отпустят ли с Донбасса?».

К лету 1931 года он считался весьма опытным аналитиком, таких ценили везде. Значит, возможность того, что «отпустят», была пренебрежимо мала. Столичные же впечатления в том письме характеризуются скупо: «Москва мне очень нравится, москвичи – нет. Смотрю на них суровыми глазами Донбасса».

Отпуск лишь начинался. И Гроссман отметил: «Посижу здесь еще недельку и катану на Киев-Бердичев».

В Киеве, понятно, жена его ждала. Ну а в Бердичеве – мать и другие родственники.

Следующее письмо отправлено 1 августа. Гроссман сообщил, что жил «в Бердичеве с 20-го июля. Отдыхал все время с тетей на даче, в деревне. Ел как бык. Пил по 20 стаканов молока в день. Поправился на 2 кило».

Имелось в виду лечение. Один из симптомов туберкулеза – быстрая потеря веса. Тогда считалось, что больному необходимо в первую очередь «усиленное питание».

Деревенский отдых быстро наскучил. О чем и рассказывал отцу: «Все это не очень весело, но зато дает килограммы».

Сообщил и подробности недавно завершенного столичного времяпровождения. Порядок был предсказуем: «В Москве провел время очень интересно (т. е. много пьянствовал) и очень весело (т. к. пьянствовал на чужой счет)».

Разумеется, «пьянствовал» Гроссман по квартирам друзей-москвичей. Для них он стал фигурой экзотической – донбасский инженер, настоящий горняк, в шахте работал, а потом опять наукой занялся.

Перечислил и семейные новости. Мать проводил на лечение в Одессу, так делал почти ежегодно. О дочери же сказано: «Катюша разговаривает, ходит, кланяется тебе. Мне сдается, что она будет зимовать в Бердичеве».

В последней фразе ирония очевидна. Подразумевалось, что переезд жены планируется не скоро, а в Киеве за дочерью присматривать особо некому, так что ей и лучше бы не только на лето остаться у бердичевской родни.

Конечно, Гроссман хотел жить в столице. Отцу рассказал, что есть и вакансия преподавателя в Московском горном институте. Но переехать мешала не только «разверстка». Политическая ситуация тоже.

25 ноября 1930 года в Москве начался судебный процесс по делу так называемой Промышленной партии. Речь шла о якобы созданной инженерами конспиративной организации, ставившей целью уничтожение промышленности, а также подготовку вторжения иностранных армий – с последующим захватом власти. Если верить материалам периодики, заговор «буржуазных специалистов» охватывал чуть ли не все наркоматы. Закончился суд 7 декабря 1930 года. Подсудимые с предъявленными обвинениями согласились. Впоследствии было признано официально, что «Промпартия» – фальсификация, подготовленная ОГПУ, аналог «шахтинского» сообщества «вредителей».

Аресты по «делу Промпартии» начались весной 1930 года, а продолжались и после окончания суда. «Буржуазных специалистов», как повелось, объявили виновниками аварий. И конечно, недовольства рабочих на предприятиях. Арестовывали также инженеров помоложе – в качестве «пособников».

В Донбассе у Гроссмана-старшего, да и младшего, нашлась бы защита. Там было кому своевременно объяснить энтузиастам из ОГПУ, что безопасность горных работ зависит от химиков-аналитиков, которых немного. Случись взрывы на шахтах после ареста редких специалистов, попали бы в подозреваемые те, кого предупредили о возможности аварий. Вышло бы, как говорится, себе дороже. А в Москве такой фактор не играл сколько-нибудь важной роли.

1 марта 1931 года в столице начался очередной суд – по делу так называемого Союзного бюро ЦК меньшевиков. Обвинения стандартные: «вредительство», шпионаж. Восемь дней спустя процесс закончился. Подсудимые – известные экономисты, инженеры – не отрицали свою вину. Шестьдесят лет спустя они были тоже полностью оправданы и заговор признан фальсифицированным ОГПУ.

Аресты фигурантов проводились в конце 1930 года. Гроссману-старшему не стоило тогда уезжать из Донбасса. 1 августа 1931 года сын и напомнил об этом, сообщив, что одну из московских знакомых «арестовали, очевидно, в связи с «меньш[евистским] процессом, недавно выпустили (семь месяцев сидела)».

Гроссман-младший точно знал причину ареста. Что и акцентировал намеком: если общая знакомая «семь месяцев сидела», то ее именно тогда и арестовали, когда шло следствие по делу «Союзного бюро ЦК меньшевиков».

От подробностей воздержался. Подразумевалось, что обсуждать их уместно только при встрече: «Ну, ладно… Поговорим».

Лично им ничего вроде бы не грозило: опасность вновь миновала. Но значительная часть отпуска Гроссмана-младшего ушла на лечение, да и семейная жизнь былым ожиданиям не соответствовала: жена в Сталино переезжать не спешила.

 

Новый год с августа

Отец уехал на кавказский курорт после возвращения сына в Сталино. 26 августа Гроссман-младший сообщал: «Дорогой батько, получил сегодня твое письмо и был ему очень рад. Очень рад тому, что ты в Кисловодске, что ты будешь лечиться и что ты доволен. Сиди там подольше, наслаждайся воздухом, звездами, вообще поправляйся, пей и закусывай, и пусть тебя не волнует никаких глупостей».

Понятно, что в последнем предложении форма родительного падежа вместо винительного – «никаких глупостей» – не ошибка, а имитация так называемого южнорусского говора. Шутка соотносится с весьма популярными тогда «Одесскими рассказами» Бабеля. В частности, напоминала о новелле «Король».

Гроссман-старший, конечно, читал ее. Сын и напомнил о цитате, что буквально на слуху. «Папаша, – ответил Король пьяному отцу, – пожалуйста, выпивайте и закусывайте, пусть вас не волнует этих глупостей…»

Далее сын описывал ситуацию в Институте патологии и гигиены труда, где вместе с отцом работал. Лето – пора отпусков, соответственно, разъехались и почти все сотрудники.

В качестве преподавателя Гроссман тоже не приступил к работе. О чем и сообщал отцу: «По Медицинскому занятия еще не начались, нас прикрепили к общей химии, а аналитика нас касаться не будет. Начнем, вероятно, числа 5–20 сентября».

Речь шла о кафедре общей химии, куда перевели специалистов в области газоанализа. Они стали преподавателями. Соответственно, научная работа прекратилась. Зато у Гроссмана – как сотрудника вуза – была комната в общежитии, что считалось весьма значительной привилегией.

Но его не увлекло преподавание химии, гораздо интересней было в Институте патологии и гигиены труда. Правда, там и платили меньше, и жилье сотрудникам не предоставляли.

Гроссман уже второй год работал в двух учреждениях сразу. Если бы не должность в Медицинском институте, пришлось бы квартиру нанимать. Это дополнительные расходы, а ведь приходилось содержать жену и дочь.

Он неоднократно пытался договориться о предоставлении служебной квартиры от Института патологии и гигиены труда. Но успеха не добился. Отцу сообщал: «Следовательно, от Мед. ин[ститу]та отказываться я не могу. А раз я сейчас не откажусь, то позже нельзя будет – в середине занятий ведь этого нельзя делать».

Гроссман хотел сохранить время для писательства. Отца же заверял: «До твоего приезда я, конечно, ничего предпринимать не буду. Во всяком случае, твердо знаю, что сделаю все возможное, чтобы этот год не был похож на прошлый. Что сие для меня не физической, а моральной смерти подобно, что гораздо хуже. Настроение у меня, против ожидания, хорошее, очевидно, хорошо отдохнул (успокоил нервы + 5 кило живого веса)».

Жена и в Сталино не переехала. Отцу рассказывал: «Очень одинок без тебя, не с кем слово сказать по душам, очень хочу тебя видеть. Действительно, страшно. Нет ни одного человека, который был бы человеком и с которым можно было бы по-хорошему поговорить. А для нашего брата интеллигента это много значит “поговорить по душам”».

Причиной депрессии было одиночество, как прежде. И по-прежнему не интересовали окружающие: «А кругом исключительно идиоты и ничтожества. Ну и черт с ними».

Он ждал приезда отца. Но и радовался, что тот хоть на время избавлен от институтских забот: «Ешь, поправляйся, дыши, любуйся небом и горами и не думай ни о чем прочем».

Гроссман-старший тоже весьма критически оценивал учреждение, в котором работал. Искал вакансии вне Донбасса. Этот вопрос обсуждался в переписке.

У Гроссмана-младшего основной проблемой оставалась «разверстка». Зато и преимущества полагались шахтерские. Так, зимой 1932 года ему предоставили от профсоюза путевку в кавказский санаторий – для лечения. Отцу в письме рассказал о дорожных приключениях: «Дорогой батько, вот я и прибыл в Сухум. Поездом ехал прекрасно, но автомобильная дорога была собачья: по пути мы въехали в канаву и простояли целую ночь – при собачьем ветре и морозе, в лесу, между Гаграми и Афоном. Спасли меня мои теплые пальто и прочие принадлежности. Отделался вполне благополучно, а то у моих попутчиков туберкулезных эта поездка сократит дни наполовину – они, бедняги, по приезде в Сухум пришли в такое состояние, что их пришлось вытаскивать из автомобиля».

На Кавказе Гроссман был впервые. Впечатления отцу тоже описал: «Сухум как две капли воды похож на Бердичев. Ей-богу!»

Конечно, не Москва, даже не Сталино. Небольшой провинциальный город Российской империи, что и отмечено: «Посади на Белопольской улице штук 5 пальм, одень на наших евреев папахи и бурки – и получишь типичный абхазский город Сухумэс».

Звучало как еврейский топоним: окончание «эс» в идиш обозначает форму множественного числа существительного. Шутка связана еще и с тем, что речь шла о столице Абхазии, которая с февраля 1931 года была включена в состав Грузинской ССР на правах автономии. Соответственно, название города произносилось иногда и на грузинский манер – Сухуми.

Далее описан последний этап дороги. Ехать следовало пятнадцать километров: «Ну ладно. В Сухуме я пробыл часа 4 и на частном извозчике (бердичевлянин в папахе) отправился в Агудзеры».

Там и был пункт назначения. Далее Гроссман сообщил: «Санатория эта (sic! – Ю. Б.-Ю., Д. Ф.) исключительно для рабочих».

По норме досоветского периода существительное «санатория» – женского рода. Гроссман же, надо полагать, шутки ради использовал оба варианта написания. Характеризовал и контингент пациентов: «Русских здесь не больше 10 человек – остальные тюрки, грузины, абхазцы и пр. Ах, батько, дорогой мой! Никто не умеет умирать так просто и весело (честное слово, весело), как простые люди, рабочие».

Санаторий оказался специализированным – там лечили заболевших туберкулезом легких. И Гроссман характеризовал специфику местных нравов: «Здесь больше половины кандидаты на тот свет в течение ближайшего года-двух. И при этом все хохочут, смеются, говорят о чем угодно, но только не о своих болезнях. Понимаешь, они больны, тяжело больны, но они не больные (подчеркнуто Гроссманом. – Ю. Б.-Ю., Д. Ф.), дрожащие над собой и рассматривающие весь мир в призму своей болезни».

Такое поведение восхищало. А страх не оставлял: «Но боже мой, только здесь я понял, что за страшная болезнь – туберкулез – что она делает с людьми!»

Перспектива смерти была уже отнюдь не абстрактной. Именно в санатории, по словам Гроссмана, «стало по-настоящему страшно».

Там он узнал точно, что смерть от туберкулеза легких бывает мучительна. И задумался о другом варианте: «Действительно, лучше застрелиться из ружья, чем болеть этой ужасной чахоткой».

Но как выяснилось, ему повезло. Отцу рассказывал: «Был на рентгене. Рентгенолог (о нем говорят, что он пропустил через свои руки около 150 000 больных) сказал мне после довольно внимательного осмотра, что у меня здоровые легкие, а те очажки, которые есть – такие имеются у всех людей. Не уехать ли мне домой?»

Разумеется, уехать сразу он и не смог бы. Направление в санаторий получил от профсоюза, так что следовало дисциплину соблюдать. Для отдыха же комфортных условий не было: «Погода жуткая, – снег валит так густо, что в 4 часа дня уже темно. Снег лежит слоем в 1/2 аршина».

В общем, не до прогулок, любимых Гроссманом. Даже выспаться ему не всегда удавалось: «В санатории почти не топят. Температура в комнате – 7–8°».

Голодным, правда, не был. Ассортимент санаторный, даже с учетом последствий «коллективизации», оставался сносным: «Кормят хорошо, но по сравнению с моим сталинским рационом маловато, правда, тут есть базар и можно кое-что прикупить на базаре».

Поездку считал удачной. И отметил: «Настроение у меня хорошее, только боюсь заразиться».

Вполне реальная опасность в туберкулезном санатории. Зато прежняя миновала: «А в общем, температура у меня нормальная, аппетит зверский, и все пойдет хорошо».

Больным он себя уже не считал. Только от депрессии не избавился, о смерти ему напоминало буквально все: «P.S. Утром мы собрали в парке штук 20 замерзших дроздов. Море бушует. Идет снег».

В начале второй недели февраля отправлено новое письмо. Судя по нему, санаторий изрядно надоел: «Дорогой батько, вот уже 10 дней, как я в Сухуме, и в течение этих 10 дней беспрерывно шел снег. Я не видел в Москве, чтобы было столько снегу. 40 лет, говорят местные жители, не было такой зимы. Сегодня первый день не идет снег, но зато моросит мелкий дождичек. В общем, погода отвратительная».

Все остальное было не столь мрачно. О себе Гроссман сообщал: «Чувствую я себя хорошо, t° нормальная, сон, аппетит и все прочее в полном порядке».

Стало быть, рентгенолог не ошибся. И Гроссман указывал, что «рисуется следующее: рентген показал, вернее говоря, ничего не показал. Только “Hilus”-железу, а в остальном норма, клинически тоже, анализы – норма».

Пользуясь современной терминологией, можно сказать, что лимфатические узлы были увеличены. Не туберкулез, хотя и не норма.

Заболеванием это не считалось – тогда. И Гроссман подытожил: «Врач говорит, что мне, очевидно, поставили неверный диагнозв Сталине, и что, по его мнению, у меня легкие здоровые. Зачислили меня в категорию отдыхающих, а не больных».

С одной стороны, удача. А с другой – отдалялась чаемая перспектива досрочно покинуть Донбасс. Вот и попросил отца не делиться радостью со знакомыми: «Ты об этом в Сталине не говори, это может пригодиться при уходе моем из института».

Очередное письмо отправлено 20 февраля. Гроссман, опасаясь, что прежнее до адресата не дошло, пересказывал и то, о чем уже написал ранее: «Дорогой батько, вот уже 19 дней как я в Сухуме. В течение 14 валил снег, а последние 5 дней 24 часа в сутки холодный мелкий осенний дождь. Снег тает понемногу. “Все течет”».

Он иронически перефразировал хрестоматийно известный афоризм Гераклита – в пересказе Платона: «Все течет, все изменяется…» Шутил невесело.

Судя по его письму, отъезда дожидался с нетерпением. Отцу рассказывал: «В общем, “кругом вода, а посередине беда” – так каторжники определяли Сахалин. Так можно определить и санаторий, в котором я нахожусь».

Еще на исходе XIX века о суровости условий содержания арестантов в каторжных тюрьмах острова Сахалин написано было немало. Этой теме, в частности, посвящен широко известный очерк Чехова «Остров Сахалин».

Имплицитно ссылаясь на чеховский очерк, Гроссман младший, конечно, характеризовал не санаторные условия, а свое настроение. Что и акцентировал: «Ты себе не можешь представить, какая здесь собачья тоска. Ни один человек не выдерживает полного срока здесь – все удирают на 5–10 дней раньше. Уезжающим завидуют, как выходящим из тюрьмы».

Правда, речь шла лишь о настроении. На физическое состояние не жаловался: «Чувствую себя прилично, к врачу не обращаюсь и избегаю его, т. к. узнал от доктора, что еще 3 месяца назад этот местный фтизиатр был самым популярным гинекологом в Сухуме».

Он называл «доктором» лишь рентгенолога, чья квалификация не вызывала сомнений – в отличие от познаний «местного фтизиатра». Настроение же не улучшалось: «Новостей, как понимаешь, у меня нет. Разве что в соседней палате минут 10 назад умер 18-летний парень – рабочий».

Деталь, характеризующая санаторную обстановку. Были и другие: «Последние 2 дня у нас тут тихо. Одна партия уехала, а вторая еще не успела прибыть. Не слышно кашля, харканья и пр.».

Гроссман по-прежнему боялся заразиться туберкулезом. А в остальном жил, как полагалось отдыхающему: «Сражался в шахматы. Читаю. Дни проходят».

Отца просил чаще отправлять письма. В санаторий они попадали с большим опозданием, что особенно тревожило: «Ужасно тяжелое состояние – не знать, что со всеми моими родными и близкими. Сегодня уже 19-ое, а от вас, чертей, никаких вестей».

Но ситуация изменилась. Причем еще до того, как письмо было закончено: «Сделал перерыв (на обед) и в это время получил телеграмму. Сразу стало легче – почувствовал, что не один на свете».

Через несколько дней он вернулся в Сталино. Работал там по-прежнему в двух учреждениях. А Гроссман-старший добился перевода в Новосибирский научно-исследовательский институт безопасности горных работ. Уехал один – жена только начала курс длительного лечения на южном курорте. Беспокоился, сумеет ли она, а главное, захочет ли, оставив налаженный быт, дом, имущество, родственников, отправиться в Сибирь и начать там жизнь заново. 27 мая сын отправил ему письмо, сочувствовал: «Ох и одиноко тебе, верно, в Н. Сбрске (sic! – Ю. Б.-Ю., Д. Ф.). Аж нехорошо, до того это далеко. Утешься тем, что мне в Сталине тоже одиноко, пусто, холодно, нехорошо».

Гроссман-младший не жаловался, а действительно пытался утешить, подчеркивая, насколько важно ему общение с отцом. Правда, был и на самом деле одинок: жена в Сталино не приехала. Значит, планы не менялись: «Я беру отпуск 5 июля. Пиши мне с таким расчетом, чтобы письмо застало меня еще здесь».

 

Кризис

Отпуск пришлось отложить: как сотрудник Института патологии и физиологии труда Гроссман вскоре был командирован в Москву, а вернулся только 6 июля. Сразу же и сел за письмо, чтобы отцу рассказать о столичных впечатлениях.

В Москве остановился, по обыкновению, у кузины. С мужем Алмаз развелась. В трехкомнатной квартире жили она и мать, так что места хватало, да и обидел бы их Гроссман, откажись от гостеприимства.

Занимался не только институтскими делами: одному из столичных издательств предложил выпустить готовившуюся в соавторстве с отцом монографию о «шахтных газах».

Эта затея не удалась. В издательском плане уже была книга по аналогичной тематике, но других авторов.

Гроссман, судя по его письму, не огорчился. В его планы академическая карьера не входила, писателем стать намеревался. Да и по горной тематике имел уже публикации, о чем сказано в цитированной выше автобиографии 1952 года. Кстати, не без гордости: «За время пребывания в Донбассе мной были выполнены несколько научных работ, о взрывчатых и ядовитых газах, выделяющихся в каменноугольную выработку, в частности, работа “К вопросу о наличии и происхождении окиси углерода в каменноугольных шахтах Донбасса”».

В Сталине у него было и жилье, и стабильные доходы, и карьерные перспективы. Тем не менее, Гроссман хотел уехать.

Обсуждался вариант перевода в Новосибирский институт безопасности горных работ, но – как запасной, если не появятся московские вакансии. Пользуясь случаем, искал в столице подходящее учреждение или предприятие, о том отцу рассказывал: «Кое-что прощупывается и относительно работы…».

Гроссман собирался радикально изменить образ жизни. Именно об этом и сообщал отцу: «Получив твое письмо, я совсем укрепился в своей мысли, что живу в Сталине последнее лето. Ты себе представить не можешь, как мне радостно от мысли, что возьму через 10 дней отпуск и уже не вернусь в этот “гадкий” Институт. Точка».

Институт патологии и физиологии труда и в самом деле переживал не лучшие времена. Уходили сотрудники, не разменялось руководство. Отцу Гроссман рассказывал, что опять назначен новый директор, причем «такой же остолоп, как и прежние. Но остолоп ученый. Ты знаком с этой категорией?»

Срок, определенный «разверсткой», заканчивался. Вот почему Гроссман утверждал, что «Рубикон будет перейден 15 июля. Завтра подам рапорт со справкой из диспансера и попрощаюсь со всей компанией, вне зависимости от того, как решит наша мудрая дирекция: пущать чи не пущать».

Имелась в виду справка из туберкулезного диспансера. Там, согласно правилам, Гроссман состоял на учете, еще с 1930 года. Законодательством предусматривались льготы для заболевших, если было официально признано, что они работали в условиях «вредного производства».

Как химик-аналитик Гроссман бывал и в шахтах, а это признавалось именно «вредным производством». Правда, следовало еще завершить институтские плановые исследования, подготовить итоговый отчет. Но тут затруднения не планировались: «Работа моя закончена уже, за ближайшие несколько дней напишу ее».

Уехав из Сталина, собирался остановиться у Алмаз. Она, пользуясь обширными связями, продолжала искать новую работу для кузена. Соответственно, отцу сообщал: «Напиши мне на московский адрес (подчеркнуто автором. – Ю. Б.-Ю., Д. Ф.), т. к., пока обернутся письма, я уже, вероятно, буду в Москве (если не схвачу какой-нибудь хвори, которых здесь, как полагается, хоть отбавляй)».

Перспективы еще не определились. Зато решение изменить прежний образ жизни принято окончательно: «Думаю, что в Москве в течение ближайших 2-х–3-х недель все мои проблемы выяснятся, и будет ясно, останусь я там либо поеду в Новосибирск».

Гроссман отметил также, что в Новосибирск едет и вернувшаяся с курорта жена отца. Подводя итоги, отметил: ««У меня от Москвы хорошие впечатления, особенно хороши мои отношения с Надей».

Какие именно «отношения» – по сравнению с прежними – не уточнил. Ясно только, что иные.

Вскоре планы Гроссмана несколько изменились. Жена, узнав от знакомых о его намерении окончательно покинуть Сталино, приехала туда вместе с дочерью.

Но Гроссман принял и другое решение, о котором сообщил отцу 13 августа. Причем из Москвы, куда вместе с дочерью приехал: «Дорогой мой, я давно не писал тебе и не писал сознательно. Дело в том, что я решил разойтись с Галей. Я хотел написать тебе тогда, когда все это будет закончено, т. к. знаю твой скептицизм и “правый оппортунизм” – недооценку моих внутренних ресурсов в этом отношении».

Понятно, что взятые в кавычки слова «правый оппортунизм» – ссылка на газетное клише. Смысл его Гроссман передал адекватно: готовность к уступкам.

Он шутил, но ирония была грустной. Развод оказался задачей непростой: «Но так как дело затягивается, то я пишу тебе сейчас. История, являющаяся поводом (подчеркнуто автором. – Ю. Б.-Ю., Д. Ф.) моих отношений тебе известна».

О причине отец уже знал от киевских знакомых. «История» туманная, реконструируется лишь по намекам, и насколько обоснованны были подозрения Гроссмана – трудно судить.

Похоже, дело было не только в ревности. Сами «отношения» изменились – прежних не стало. Что Гроссман и объяснял в письме: «Решение мое очень твердо, спокойно и непоколебимо. Затягивается его осуществление вот почему – Галя сейчас находится в Сталине, она меня бомбардирует письмами, полными всего, что хочешь, а самое главное – угроз самоубийством, если я не брошу Москвы и не вернусь обратно».

Вряд ли Гроссман считал угрозы достаточно серьезными. На решение они не влияли: «Говорю тебе вполне откровенно – этого я очень боюсь и если она это сделает, для меня это будет страшно. Но разойтись с ней я должен, и весь вопрос сводится к тому, в каких наиболее удобных формах провести это. Я ее убедил переехать в Киев, где она будет среди родных, подруг и пр., “переживет” это, вероятно, менее остро и более безболезненно, чем в Сталине. Она мне ответила, что согласна переехать в Киев, если я приеду туда для “последнего свидания” и для устройства ее дел – комнаты и пр. Очевидно, она рассчитывает, что, свидевшись со мной, сможет меня удержать, убедить и пр.».

Надо полагать, нечто подобное случалось неоднократно. И Гроссман объяснял, что более не уступит: «Слушай, старик, я вижу твой зелено-голубой глаз, полный скепсиса, беспокойства и грустного мужского сомнения – тебе ли не знать силы женщин и слабости мущин (sic! – Ю. Б.-Ю., Д. Ф.). Так знай – вопрос в существе своем для меня решен. Галя мне не жена. Я ее не люблю. Все сгорело, не может быть положения, при котором мы будем жить, как раньше. Это решение мне стоило многого – и бессонных ночей, и крови, и нервов, и, боюсь, что легких. Верней, не решение, а переоценка ее, дача ей настоящего имени. Но после этого все стало очень просто и ясно. Я спокоен, доволен, уверен. И я боюсь только одного – ее самоубийства. Вот это-то и осложняет дело – не по существу, а по форме его доведения – до конца. Но так или иначе, до конца я его доведу».

Вряд ли отца удивили новости. Переданную киевскими знакомыми «историю» он и рассказал Алмаз, что явствует из письма сына. Решение было принято, и Гроссман просил о поддержке: «Мне это нужно для последних решительных боев».

Очевидно, что последняя фраза тоже скрытую цитату содержит. Гроссман иронически обыгрывал строку «Интернационала» – советского гимна с 1918 года: «Это есть наш последний и решительный бой».

Характерно, что в университетскую пору Гроссман использовал литературные ассоциации, а позже шутки его строятся на аллюзиях политического характера. Шутил он по обыкновению невесело.

Однако тут же отметил, что в целом доволен. Многое удалось, «заручился работой на “безвредной” фабрике карандашей, веду еще чрезвычайно приятные дружеские беседы с Надей, занявшей большое место в моей жизни, встречаюсь с интересными людьми – Надиными друзьями…».

Разумеется, он искал предприятие, где работа не считалась «вредной» – в аспекте повышенной вероятности легочных заболеваний. Конкретно же речь шла о всесоюзно известной тогда «Карандашной фабрике имени Сакко и Ванцетти».

Название дано в память о Н. Сакко и Б. Ванцетти, американских рабочих-иммигрантах, арестованных в 1920 году по обвинению в убийстве охранника фабрики. Оба считались активистами профсоюзного движения, были осуждены и казнены, хотя доказательства их вины многие юристы и политики объявили фальсифицированными. В СССР имена казненных – своего рода символы «классовой борьбы».

Отцу Гроссман рассказывал еще и о встречах с общими знакомыми, а также местных новостях. По его словам, он больше времени уделяет дочери – «беседую с Катюшей – о козлах, котах, скверных мальчиках и примерных девочках, и в общем, удивляюсь тому, что участь холостого отца не только не тяжела, но, наоборот – приятна».

На самом деле ситуация оставалась напряженной. Гроссман уточнил: «Конечно, история эта то и дело выводит меня из равновесия, но я отдаю себе прекрасно отчет в том, что все это будет доведено до благополучного конца, и что выиграет тот, у кого самые крепкие нервы. А я неожиданно обнаружил, что они у меня очень крепкие».

Отец тогда был в командировке на Алтае. Завершая письмо, сын просил его по возможности чаще сообщать «о здоровье своем, перспективах земного свойства, возможности приехать в Москву и опять о здоровье».

Но «история» с разводом продолжалась. 23 августа Гроссман вновь ее характеризовал: «Не отправлял тебе письма, т. к. на Алтай оно не дойдет, а в Новосибирск придет раньше, чем ты. За эти дни были тут всякие события – приехала Галя из Сталина, я ей написал, что расхожусь с ней. Я провел весьма тяжелые сутки – она меня “убедила”, что все, что про нее рассказывают – наглая ложь, но, тем не менее, я настоял на своем и препроводил ее в Киев. Вопрос закончен».

Формально «вопрос закончен» в 1933 году. Впрочем, формальности сколько-нибудь важной роли не играли. Гроссман на своем настоял в августе 1932 года, о чем и сообщил отцу: «Должен тебе сказать, что эта передряга мне стоила большого напряжения, и что я едва жив сейчас, но выдержал до конца. Она хочет забрать Катю, как только устроится в Киеве. Что ж, пускай. Если я узнаю, что Кате будет плохо в Киеве, то я приложу все силы и средства, чтобы забрать ее. Жду твоего подробного письма».

Можно сказать, что это был очередной кризисный этап в жизни Гроссмана. Причем летом 1932 года кризис лишь начинался.

 

Интервал

Переехать в Москву вторично Гроссман сумел не так скоро, как планировал. Ему пришлось и в Сталино вернуться, чтобы оформить увольнение окончательно, и заниматься киевскими делами бывшей жены. Дочь все же осталась с ней. Правда, до войны часто и подолгу гостила у бердичевских родственников.

В личном деле есть сведения о начале второго московского периода. Например, в автобиографии 1947 года. Там сказано: «В 1932 году я заболел туберкулезом легких и, так как климат Донбасса и работа на шахтах и заводах были для меня вредны, вернулся в Москву».

Отметим, что в дате «1932» последняя цифра исправлена, точнее, переправлена. Ноль стал двойкой.

Гроссман не забыл, что поставленный в 1930 году диагноз «туберкулез легких» снят задолго до отъезда из Донбасса. Но пятнадцать лет спустя он следовал ранее созданной биографической легенде. А тут была важна причинно-следственная связь: потому и отправился в Москву, что «на шахтах и заводах» работать более не мог. Причина уважительная, с литературой не связанная.

Он и впрямь окончательно переехал осенью 1932 года. А первое из сохранившихся писем отцу датировано 9 февраля 1933 года: «Дорогой мой, давно собираюсь тебе написать, но так и не соберусь. Беспокоит меня мысль о том, как ты переносишь сибирские морозы. Недавно приезжал человек из ваших краев и говорил, что холода жуткие – птицы на лету замерзают и падают на землю. Не знаю, может быть, он и преувеличивает, но если у нас мороз был выше 30° градусов, то почему бы ему не быть в Сибири выше 50°. Напиши мне об этом – не отморозил ли ты чего, как твое сердце переносит этот климат, как Ольга Семеновна…».

Упоминаний о болезни, разумеется, нет. Литературные же планы упоминаются, хотя до поры они и отложены: «У меня все по-прежнему. Работаю на карандашной фабрике, работа отнимает почти все время и почти всю энергию, так что для занятий своих – чтения, писания – почти ничего не остается. Я все-таки читаю немного из интересующих меня областей, и это приносит некоторое удовлетворение. Писать не могу – это требует внутренней собранности, тишины, сосредоточия (sic! – Ю. Б.-Ю., Д. Ф.), а я до 7 ч. вечера себя теряю окончательно. Настроение у меня ровное, думаю, что удастся изменить это в лучшую сторону, а не удастся, то тоже не беда – проживем».

Кстати, на фабрике его повысили в должности. Согласно анкете, был принят на работу как старший химик фабричной лаборатории, а стал ее заведующим.

Жалованье тоже повысили, только и новые обязанности больше времени отнимали. Но отложить литературные планы Гроссмана вынудила отнюдь не специфика работы на фабрике. В Москве началась реализация принятого 27 декабря 1932 года постановления ВЦИК и СНК «Об установлении единой паспортной системы по Союзу ССР и обязательной прописки паспортов».

Речь шла о системе, подразумевавшей тотальную идентификацию граждан. Название ее напоминало о досоветской, упраздненной с падением Временного правительства в октябре 1917 года. Шестнадцать лет вместо прежних российских паспортов были в ходу выдававшиеся различными советскими учреждениями идентификационные документы. Универсальными же считались оформлявшиеся уже к середине 1920-х годов местными отделениями милиции так называемые удостоверения личности.

В последнем случае документ обязательно снабжался фотографией. Кроме того, указывались там возраст и место рождения владельца. Метафорически такие документы порою именовали «паспортами», но сам термин официальным не был. Советское правительство избегало аналогий с практикой Российской империи, объявленной «полицейским государством».

Именно поэтому и полиция как институт была ликвидирована в 1917 году. Правда, вскоре же воссоздана, только именовалась по-новому – Рабоче-крестьянская милиция.

В 1932 году правительство более не опасалось аналогий. Паспортизация, согласно постановлению ВЦИК и СНК, понадобилась для «лучшего учета населения городов, рабочих поселков и новостроек и разгрузки этих населенных мест от лиц, не связанных с производством и работой в учреждениях или школах и не занятых общественно полезным трудом (за исключением инвалидов и пенсионеров), а также в целях очистки этих населенных мест…».

Характерно, что «очистка» названа в числе главных целей. Из городов планировалось удаление всех «уголовных и иных антиобщественных элементов».

Крестьянам паспорт вообще не полагался. Их обязали жить и работать в колхозах. Соответственно, «очистка» подразумевала удаление из городов всех, кто пытался спастись там от «коллективизации». Постановлением ВЦИК и СНК решалась одна из важнейших задач правительства. Это так называемое управление трудовыми ресурсами.

К 1932 году пресловутая новая экономическая политика была объявлена оконченной. В СССР уже не осталось частных предприятий, и каждый работавший гражданин работал на государство. «Обязательная прописка паспортов» означала, что документ нового образца выдавался и регистрировался в районном или городском отделении милиции по месту постоянного жительства. С этого момента владелец считался там «прописанным». Что и давало ему право на работу в городе.

Отсюда с необходимостью следовало: нет «прописки» – не будет и работы. Лишь тех, кто считались нужными какому-либо предприятию или учреждению, «прописывали» в городах по соответствующему ходатайству. Это и давало право хотя бы нанимать жилье, если работодатели не предоставляли квартиру либо место в общежитии.

У приехавшего из Донбасса инженера проблемы с пропиской, конечно же, возникли. Отцу сообщал: «Тут проходит паспортизация, и у меня есть шансы не получить паспорт, т. к. я недавно (5 месяцев), как живу в Москве. Это будет неприятно, но тоже не так уж страшно. Катну куда-нибудь к черту в зубы – посмотрю много всякой всячины. Между прочим, мне предложили поехать на 4 месяца в экспедицию на Игарку, за Полярный круг – не знаю почему, но я отказался. Хотя, видит Бог, что лекарством от карандашных будней должна служить именно такая не совсем разумная поездка».

Ему пришлось бы «катнуть», если бы не получил московскую прописку. Отправиться туда, где предоставили бы работу. Но пока вопрос решался, «поездка» на Игарку, подразумевавшая увольнение с фабрики, была и впрямь «не вполне разумной». Кроме того, «карандашные будни» оказались не хуже прежних, о чем и сообщил отцу: «В общем, живу. Думаю, что живу лучше, чем там – на Донбассе. Более серьезно, более крепко, более чисто».

Ему многое удалось. И все-таки сетовал, что столичная «жизнь совсем не то, о чем думалось, да и сейчас – подчас – думается».

Одиночество тяготило не так сильно, как прежде. В других условиях жил: «Более нет ощущения необитаемого острова. Трамвай, телефонная трубка дают возможность в течение 30 мин “наладить связь” с себе подобным – услышать звук человеческой речи и самому быть услышанным человеком».

Разумеется, в столице опять встретился с университетскими друзьями. Но отцу рассказывал, что прежней дружбы нет, воспринимает их лишь в качестве «добрых знакомых».

Зато отца по-прежнему считал лучшим собеседником. О чем и сообщил, несколько маскируя эмоции привычной иронией: «Жду твоего письма. Напиши мне тоже по существу твоей жизни и работы».

Следующее из сохранившихся писем датировано 21 апреля. Гроссман сообщал отцу, что паспорт наконец-то выдали и с работы не уволили. Даже наоборот – повысили в должности, назначив «помощником технорука».

В ту пору главного инженера фабрики официально именовали «техническим руководителем». Сокращенно – «техноруком».

Успех был несомненным. И жалованье выше, и статус. Почти тридцать лет спустя – в автобиографии 1952 года – отмечены и первое, и второе повышения. Гроссман указал, что в 1933 году поступил «на фабрику им[ени] “Сакко и Ванцетти”. Фабрика эта выпускала карандаши и пластмассовые автоматич[еские] ручки. Я работал сперва старшим химиком, затем заведующим лабораторией и помощником главн[ого] инженера».

Впрочем, успеху радовался недолго. Отцу сообщил: «А теперь произошло событие, которое нельзя назвать неприятностью, а просто бедой – арестовали Надю. Что? Почему? За что? Этого никто из нас понять не может, но вот уже 3 недели, как она находится во внутренней тюрьме ОГПУ, мы надеемся, что это какое-то нелепое недоразумение и что оно со дня на день должно разрешиться».

Партийная карьера оборвалась внезапно. Согласно материалам личного дела, помощник генерального секретаря Красного интернационала профсоюзов Н. М. Алмаз была арестована сотрудниками ОГПУ 28 марта 1933 года.

Ранее ничего вроде бы не предвещало беду. Отца Гроссман просил: «Не пиши об этом маме, она ничего не знает. Больше всего меня беспокоит Надино здоровье, она ведь так слаба, что стоит произойти малейшему волнению или нарушению ее обычного железного режима, как она получает сильные, тяжелые сердечные припадки».

Гроссман при аресте присутствовал. Отцу рассказывал: «Между прочим, производившие обыск заинтересовались почему-то и мной, записали подробно мою родословную и пр. Забрали и кусочек моей повести, не думаю, чтобы они делали это для того, чтобы ее печатать».

Иронией он маскировал тревогу. Повесть «Глюкауф» крамольной не была, а вот интерес к автору мог бы привести к уже известным последствиям.

Арестом кузины закончился второй московский период в гроссмановской биографии. Спокойный, но короткий, отделявший от донбасского быта и окончательного распада семьи.

 

Работа и досуг

Неизвестно, получил ли Гроссман рукопись, изъятую при обыске. Однако и последствий не было. 16 мая рассказывал отцу: «У нас тут новостей нет. С Надей все по-прежнему, дело все тянется, но я надеюсь все-таки, что решение – это вопрос ближайших 8–10 дней».

Рассказал и о дочери. Новостей тоже не было: «Катюша живет в Бердичеве у мамы, она здорова, весела, шалит, озорничает, болтает и сплетничает».

В остальном все шло по-прежнему. И работа, и досуг: «В выходные дни делаю вылазки в свет – зоосад и товарищи».

Зоосад – это прогулки в одиночестве. Гроссман ждал известий о кузине. И не знал, что ожидаемое «решение» уже принято – Центральной контрольной комиссией при ЦК ВКП (б) 17 апреля.

Согласно материалам личного дела, Алмаз тогда исключена из партии. Это обычная практика: судить коммунистов не полагалось, так что осуждению непременно предшествовало исключение. Помощник генерального секретаря Профинтерна – функционер высокого уровня, вот почему вопрос и решался в ЦКК.

Характерно, что в книге Губера «Память и письма» есть и сведения об итогах «дела Алмаз». В частности, приводится фрагмент письма Гроссмана, якобы датированного маем 1933 года и адресованного отцу: «…Дней пять назад Надя была выслана в Астрахань. Сегодня получил от нее телеграмму, что доехала благополучно. Выслана она на два года, исключена из партии. В чем дело, я не знаю…»

На самом деле в письме дата указана точно – 11 июня 1933 года. И адресовано оно не Гроссману-старшему, а его жене, причем адресат назван в первой же строке: «Дорогая Ольга Семеновна…»

Она – в связи с арестом Алмаз – беспокоилась о пасынке, расспрашивала. Тот, кроме прочего, рассказал: «Дней пять тому назад Надя была выслана в Астрахань. Сегодня получил от нее телеграмму, доехала благополучно. Выслана она на два года, исключена из партии. В чем дело, я не знаю, когда получу от нее письмо, напишу и вам. Главное, что она здорова».

Следует отсюда, что о «решении» Гроссман получил сведения не ранее 5 июня. А согласно материалам личного дела, Алмаз «постановлением Особого совещания при коллегии ОГПУ от 28 мая 1933 года осуждена к высылке на 3 года “за антисоветскую агитацию”».

Разница почти в неделю. Так обычно и случалось. Причины высылки кузины Гроссман, конечно, не знал. Но вряд ли не догадывался. Подобного рода аресты и «решения» тогда – не редкость. По аналогичным обвинениям были арестованы и высланы многие функционеры, включая так называемых ветеранов партии. Сталин очередной раз проводил смену административной элиты, хотя до поры и обходился без смертных приговоров.

Почему Гроссман полагал, что срок высылки меньше, нежели тот, что указан в материалах личного дела, судить трудно. Возможно, опечатка в телеграмме. Жене отца рассказывал о своих планах кратко: «Я сегодня уезжаю на несколько дней в Киев, заеду в Бердичев. 19-го буду в Москве, и числа 22-го выеду на неделю в Ленинград».

В Киев его командировали, следующая командировка была уже ленинградской. А в Бердичев надеялся попасть частным порядком, за собственный счет. 16 июня рассказывал отцу, что приехал туда лишь на три дня – навестить мать и дочь: «Катюша вытянулась, стала длинной, “взрослой”, говорит обо всем, шалит, меня признала, виснет на мне, “это мой папа”, – объясняет она всем».

Затем – отъезд в Москву и новая командировка. 17 июля сообщил отцу: «Я уже дней 6 как вернулся из Ленинграда. Какой исключительно красивый город. Ходил, прямо как пьяный. Москва после него кажется толстой, крикливой и неопрятной бабой».

Похоже, он старался не думать об аресте кузины, обусловивших это причинах и собственной безопасности. Что-либо изменить все равно бы не сумел. А вот деньги в Астрахань посылал. 19 июля в письме рассказывал о московских новостях: «Пока же я сижу и обливаюсь десятым потом – последние дни стоит прямо-таки невиданная жара. В тени 36°–40°. На фабрике прямо-таки мучительно».

Фабрика отнимала много времени. Но возникли и новые заботы: «Тетя Лиза в Москве, живем пока вместе, она, должно быть, скоро поедет к Наде. Поехала бы сейчас, но начались квартирные неприятности, хотят отнять у нас одну или две комнаты. Шансы наши в смысле защиты не блестящи, но пока вопрос окончательно не решится в ту или другую сторону, тетя, очевидно, в Астрахань не поедет».

Речь шла о так называемом уплотнении – разделе квартиры, владелец которой права на привилегии утратил, и вселении туда новых жильцов. Обычная советская практика.

Гроссман оставить тетку не мог, но и жить в квартире Алмаз после ее ареста не хотел. Ситуация безвыходная, о чем и рассказывал отцу, привычно иронизируя: «Настроение у меня печальное, последние дни – одиноко очень, хочется видеть кого-нибудь по-настоящему близкого, и никого ближе, чем за 1000 верст, нет, а ты забрался за целых 4000! Когда и как мы с тобой увидимся, а, батько?».

Можно отметить, что и в дальнейшем одиночество – лейтмотив его писем отцу. Прежняя депрессия вернулась, интервал был невелик.

Встретились отец и сын в сентябре. Оба получили отпуск и отправились в один из санаториев Горного Алтая – Чемал. Из Новосибирска Гроссман-старший добрался быстро, у младшего же на дорогу от Москвы ушла почти неделя.

Отпуск был месячный. Вместе с отцом и его друзьями ходил в горы, по реке Катунь путешествовал. 10 октября вернулся. Спустя две недели сообщил: «В Москве пока ничего хорошего для меня нет. “Письменное настроение” не приходит, в связи с этим – ощущение пустоты и неудовлетворенности. Работа на фабрике этой пустоты, конечно, заполнить не может. Ни с кем почти не встречаюсь, а случайные встречи ничего не дают ни уму, ни сердцу».

Финансово Гроссман помогал и матери, и кузине. Бывшей жене тоже, правда, ее в письмах не упоминал – дочь из Бердичева уезжала редко. Но хотя бы денег хватало, что и подчеркнул: «В материальном отношении пока все обстоит благополучно».

Московский быт опять казался чуждым. Отцу рассказывал: «Часто, по несколько разв день, то в трамвае, то на мокром сером асфальте, то в полутемном фабричном помещении вспоминаю вдруг Катунь, горы, прогулки, камни, скалы, эдельвейсы. Чудеса! Становится грустно и весело одновременно».

Все было, как прежде. 17 ноября отцу рассказывал, пародируя советские анкеты, что сообщить о себе может «следующие факты. Работаю на карандашной фабрике, охая и вздыхая, каждый день встаю в 7 ч. утра, когда еще темно и когда особенно хочется спать. Работаю до 4 ч. Прямо с работы еду домой и предаюсь полезным занятиям: еде, чтению, письму».

О друзьях упоминаний нет. Что и акцентировано: лишь книги да писательство «компенсируют мое одиночество…».

Едва вернувшись из Чемала, он ждал следующего отпуска. В связи с чем иронизировал: «Снова и снова вспоминаются мне чудеса Алтая. Неужто было? Ох, ох».

Через неделю вновь пересказывал в письме московские новости. И подчеркнул: «Настроение хорошее, прохладное».

Однако новости были не только московские. Гроссман отметил: «Получаю много писем от Нади. Она, несмотря на то, что ты ей не пишешь, очень ждет твоего письма. Дорогой мой, неужели ты так занят, что не можешь разв месяц написать ей?»

Лишь по контексту можно догадаться, из-за чего Гроссман-старший уже давно не переписывался с Алмаз. Похоже, с тех пор, как ему сын про «отношения» сообщил.

Ситуацию не изменили новые обстоятельства. Не случайно сын акцентировал: «Ты спрашиваешь, как я воспринял Надино замужество? Мне оно принесло столько радости, как будто я, а не она пережила “сладость” медового месяца».

Про «замужество» отец узнал, вероятно, от Екатерины Савельевны. Во всяком случае, в письмах сына о такой новости нет упоминаний.

Соответственно, Гроссман-старший задал вопросы, но сын отвечал уклончиво: «Почему ты думаешь, что это могло быть для меня неприятно? Я так хорошо понимаю всю глубину ее одиночества и так желал, чтобы она его нарушила. По ее словам чувствуется, что ей хорошо и “гармонично”».

Отсюда следовало, что он постольку рад замужеству Алмаз, поскольку сочувствовал ей, понимая, как тягостно одиночество. Но отец спрашивал о другом.

Сын, вопреки обыкновению, не пожелал обсуждать причины. Он ведь провел весь отпуск на Алтае, так и не съездив в Астрахань навестить ссыльную. А та вышла замуж. Отец все понимал без лишних слов, и Гроссман-младший только отметил, что мать Алмаз переехала к ней из Москвы. Значит, кузина уже не одинока – с ней семья.

На самом деле одинок был он. Потому и спрашивал: «Батько, ты не собираешься в Москву? Я бы очень хотел повидать тебя, поговорить с тобой, почитать тебе, что пишу, поругаться сварливым еврейским голосом. У тебя нет таких перспектив?»

О депрессии Гроссман не говорил. Но проговаривался, когда рассуждал, что отец в Новосибирске с женой, мать в Бердичеве с внучкой, кузина в Астрахани с мужем, лишь он в Москве – один. Привычно иронизировал: «А в городе с 3 1/2 миллионным населением одиночество чувствуется сильней, чем в других местах. Не думай только, что я мучусь этим очень сильно. Мучусь, но не сильно. Привет Ольге Семеновне».

Московская зима выдалась морозная и метельная. В декабре Гроссман обсуждал с отцом новости, а свои проблемы характеризовал кратко: «У меня пока все благополучно. Купил себе хорошее зимнее пальто, новый костюм (валенки у меня были), так что я хожу и поплевываю, “не взирая” на градусник».

Заканчивался 1933 год. Следующий оказался для Гроссмана триумфальным: он добился статуса профессионального литератора, о чем и мечтал еще с университетской поры.

Биографы, констатируя, что его литературная карьера была стремительна, не объясняют, в силу каких причин всего за несколько месяцев безвестный инженер стал всесоюзно известным литератором. Вроде бы само собой подразумевается, что успех обусловлен талантом Гроссмана.

Да, Гроссман был талантлив. Возможно, это главная причина. Однако важны и другие.

За пять лет, что минули после гроссмановского отъезда из Москвы, существенно изменился характер литературного процесса. А в сравнении с досоветским периодом отличия стали принципиальными. Новые факторы появились, они и обусловили специфику писательского дебюта Гроссмана.