Василий Гроссман в зеркале литературных интриг

Бит-Юнан Юрий Гевиргисович

Фельдман Давид Маркович

Часть V. Игра и удача

 

 

Новая репутация

Осенью 1934 года гроссмановский триумф продолжался. Заметны, правда, были и «камешки».

К упрекам критиков Гроссман становился все более чувствителен, Так, отцу сообщил: «16 ноября был напечатан в «Литературной газете» подвал о “Глюкауф”. Его расценивают как весьма хвалебный, хотя меня там довольно основательно кроют».

Он даже не упомянул, что «подвал» – на первой же странице, это весьма престижным считалось, если отзыв не вполне ругательный. А речь шла о статье Мунблита с довольно претенциозным заголовком: «Мера и грация».

Заголовок был дан именно как цитата – в кавычках. Автор имплицитно ссылался на хрестоматийно известное суждение о театре, произносимое одним из персонажей пьесы А. Н. Островского «Таланты и поклонники»: «У комиков много лишнего комизма, а у тебя много лишнего трагизма; а не хватает у вас грации… грации, меры. А мера-то и есть искусство…».

Начинал Мунблит с рассуждений о специфике литературы. Утверждал, что лучшие советские литераторы, в отличие от досоветских, изображают реальность, а не черпают сюжеты и характеры из старых книг: «Путь нашего писателя усеян темами. Мир, окружающий его, никем никогда не описан. Все вокруг имеет к нему отношение, во всем он может принять участие, все ждет его вмешательства».

Подобного рода тезисы формулировали тогда и критики, и литературоведы, и партийные функционеры. Литераторов призывали «быть ближе к жизни», т. е. выбирать темы, соответствующие актуальным пропагандистским установкам, Мунблит же еще и уточнил: «Но нет манеры более трудной для молодого писателя, чем манера реалистическая».

Подразумевалось, что «манера реалистическая» требует знания действительности. Не книжного о ней представления. Тезис опять не новый, только вот характеристика «молодой писатель» далее воспроизводилась постоянно, и Гроссмана, похоже, это рассердило. Не так уж он был молод, во-первых. А во-вторых, к осени 1934 года немало успел. Печатали его рассказы и авторитетная «Литературная газета», и журналы, наконец, роман, который в горьковском альманахе вышел, опубликовало МТП. Готовился выпуск и в Государственном издательстве художественной литературы.

Вероятно, определение «молодой» – применительно к себе – Гроссман воспринял как фамильярность столичного критика. Своего рода «начальственное похлопывание по плечу».

Критик же, судя по статье, об авторе романа «Глюкауф» знал мало или почти ничего. Утверждал: «Василий Гроссман, человек, по-видимому, тесно связанный с производственной жизнью Донбасса, написал свою первую книгу о борьбе за механизацию шахты».

Гроссман с «производственной жизнью Донбасса» был связан не «по-видимому», а профессионально. Чем даже гордился. Гипотезу критика мог воспринять опять как фамильярность.

Но Мунблит хвалил его. Подчеркнул: «Эта книга – великолепный образец книги молодого писателя, пишущего в наших условиях».

До странности косноязычно похвала сформулирована. Книга – «образец книги», а писатель соответственно «пишущий». Так что определение «молодой», если оно и обидело Гроссмана, вряд ли компенсировалось мунблитовскими комплиментами.

Зато на комплименты Мунблит не скупился. Постулировал, к примеру, что книга Гроссмана – «до последней степени активна, она реалистична и несет на себе следы бесчисленных трудностей, преодоленных писателем, причем некоторые из них преодолены с блеском, свидетельствующим о большой работе и большом даровании».

Вывод тоже формулировался без агрессии. Мунблит заявил: «Преобладает в романе Гроссмана именно эта реалистическая манера повествования. Книга в целом удачна, но ошибки, имеющиеся в ней, слишком существенны, чтобы их можно было обойти молчанием».

Про «ошибки» рассказывал подробно. Отметил, какие характеры, по его мнению, не вполне удались автору, и что конфликт по сути не нов, изображен слишком примитивно. Однако без претензий идеологического характера обошлось. Критик подытожил: «Поэтому так ценны крупицы подлинно реалистического искусства, которые есть в книге Гроссмана, несмотря на все присущие ей недостатки».

Так и осталось неясным, чего все же нет или не хватает Гроссману – «меры» или «грации». Да и сам итог опять сформулирован косноязычно, даже логически противоречиво: если, по словам Мунблита, «книга в целом удачна», то непонятно, с какой стати он утверждает, что там «искусства» – лишь «крупицы».

Однако в мунблитовской статье ключевое понятие – «реализм». И на уровне итога не так важно, что «искусства» – «крупицы». Главное, что «реалистическое». Это похвала. Ею статья и завершается. Вот почему современники сочли отзыв «хвалебным». Тем более – помещенный на первой же странице «Литературной газеты».

Прав и Гроссман. С учетом публикации романа в горьковском альманахе, суждения критика, да еще и помещенные в «Литературной газете», и впрямь были непомерно резкими.

Мунблит, разумеется, знал, кто покровительствует Гроссману. Потому и обошелся без упреков идеологического характера.

Однако I съезд ССП закончился в сентябре, и покровительство Горького значило уже не так много, как раньше. Он свою роль почти доиграл.

Вот Мунблит и намекал горьковскому протеже, что литературный успех зависит не только от настроения сановного покровителя. Немаловажны мнения критиков.

Мунблитовский отзыв был не опасен, а симптоматичен. Показывал, насколько изменилась литературная ситуация.

Судя по гроссмановским письмам, «недостатки» романа он и сам видел. Причем гораздо яснее, чем их описывал Мунблит, да и больше насчитывал. Но «Глюкауф» изначально воспринимался автором как условие дебюта. Радикальные изменения вряд ли были возможны.

К новому роману относился иначе. Если опять же по гроссмановским письмам судить.

Изменились, правда, отношения с покровителем. Отцу тогда же Гроссман сообщил: «Горький прислал отзыв по поводу моего нового романа – более чем кислый. Я его еще не читал, но мне передали “предварительно”. Это известие меня не привело в восторг, должен тебе сознаться. Но… всем понравиться нельзя, это преимущество умеренно полных блондинок с ярко-голубыми глазами и жизнерадостным характером. Я – не блондинка. И я лишен этого преимущества».

Горьковский отзыв был прислан в редакцию альманаха. Почему «более чем кислый» – понятно. Еще весной 1934 года планировалось жизнеописание большевистского лидера на фоне «истории рабочего движения» в Донбассе, что Горького весьма заинтересовало, Гроссман же начал повествование о юноше из шахтерской семьи, постольку ушедшем в политическую деятельность, поскольку неприемлемым оказался макеевский быт: изнурительный труд, не имевший никакого смысла, кроме заработка, пьянство да насилие как формы досуга. Получалось, что не идеология марксистская обусловила решение героя романа изменить жизнь свою и окружающих, но осознание безысходности, а главное – измена невесты, тоже пытавшейся вырваться из привычного уклада, только иным способом.

В романе и главном его герое немало автобиографического. Надо полагать, это и не соответствовало мнению Горького о прагматике книги. Гроссман же соответствовать не спешил. Отцу сообщал: «В ближайшие дни, вероятно, заключу договор на книжку рассказов – куда войдут все написанные мной рассказы, около 7 печатных листов. Эта книжка будет для меня приятней, чем “Глюкауф”, так как я рассказы свои люблю больше, они, кажется, лучше написаны».

Вне зависимости от мнения Горького о новом романе и мунблитовской статьи, Гроссман решал поставленные ранее задачи. Его репутация уже сформировалась: талантлив, удачлив, трудолюбив.

 

Инерция успеха

Новый 1935 год тоже начинался с удач. Разумеется, приходилось участвовать в горьковских литературных проектах, к примеру, работать на конвейере автомобильного завода, чтобы затем описывать ударников второй пятилетки. Но зато и других предложений было немало.

Гроссман торопился инерцию успеха использовать. 5 февраля сообщил отцу, что опять пишет киносценарий, в основе которого сюжет «Глюкауф». Работа, по его словам, интересная, сложная, и все же не главная. Основная цель ее – заработок.

Уже подписан был договор на сборник, издание ожидалось примерно через шесть месяцев, а пока журналы «Знамя» и «30 дней» публиковали гроссмановские рассказы. Однако, подчеркивал, он, «настоящим делом я не занимаюсь, все это дела прикладные».

Депрессия не оставляла его. Литературная повседневность – работа с редакторами, корректорами, обсуждение издательских договоров – отнимала много времени, лишая возможности заняться «настоящим делом», т. е. литературой не для заработка. Но важней была другая причина, о которой словно бы между прочим отцу рассказал: «В личной жизни у меня по-прежнему пустота».

Он ездил весной на Украину, собирал материал для романа, навестил мать, дочь и бердичевских родственников. Летом начались съемки фильма по его сценарию. И по-прежнему рассказы охотно принимали в редакциях.

Другие важные события лета и осени в переписке не отражены. Возможно, соответствующие письма изъяты родственниками или просто не сохранились. По крайней мере, в РГАЛИ их нет. Но приблизительно тогда и началась совместная жизнь с будущей женой – О. М. Губер. Ранее замужем она была за «перевальцем» Б. А. Губером.

Она ушла к Гроссману, оставив мужу в арбатской квартире двух сыновей – девяти и четырех лет. По словам родственников, планировалось, что детей заберет, когда удастся снять достаточно просторное жилье.

Многие литературоведы, ссылаясь на свидетельства Липкина и сына Губер, настаивают, что инициировал уход Гроссман, влюбившийся в жену друга. Однако в переписке с отцом нет подтверждений такой версии. На самом деле неизвестно, как все случилось и кто был инициатором.

Зато известно, что в решение будущей жены Гроссман внес свои коррективы. Встретившись с брошенным мужем, буквально вынудил его брать деньги на содержание детей.

Надо полагать, считал это справедливым. Его карьера, в отличие от губеровской, была тогда на подъеме, соответственно, росли и доходы.

Работал фактически безотдыха. Не успевал даже отвечать на письма родителей, и 27 ноября наконец попытался оправдаться: «Дело в том, что рассказ, который я обещал для 1-го юбилейного номера “Знамени”, у меня неожиданно распух до размеров 3-х печатных листов и я пропустил все сроки его сдачи».

Имелось в виду пятилетие журнала, отмечавшееся в 1936 году. Приглашение в «юбилейный номер» – показатель статуса. Гроссман «обещал» рассказ «Кухарка». Действительно, немалого объема. По сути – повесть. Соответственно, в срок не успевал сдать: «Последние дни я сидел над его правкой, доделкой, переделкой, сокращением, выправлением и пр. буквально с утра до поздней ночи, оброс бородой, не выходил пять дней на улицу, вообще обрел образ великомученика и сумасшедшего. Только позавчера отдал его в редакцию, а сегодня получил ответ – рассказ всем очень понравился, меня поздравляли, благодарили и, как полагается, говорили много лишнего в смысле перехваливания – в этом отношении писатели похожи на девиц, которые нравятся кавалерам. Кавалеры хвалят их глаза, ручки, вообще всю красоту, у девиц начинает кружиться голова, они делают всякие ужасные глупости и безумства, в которых потом каются всю жизнь, а коварные кавалеры уже кружат голову новой, очередной жертве».

Судя по письмам, отец уже давно приглашал его погостить, но работы было много, планы менялись постоянно. Тогда же сообщил: «Не думай, что это из-за семейных дел, наоборот, Ольга Михайловна меня уговаривает ехать, да и ты сам знаешь, что я предполагал поехать – в основном, чтобы дать всем вопросам устояться и выясниться, а самому себе дать отдохнуть от них».

Значит, в ноябре события, что были связаны с решением Губер уйти к Гроссману, осмыслялись как недавние. Он еще полагал, что нужно «дать всем вопросам устояться». Но «отдохнуть от них» все не удавалось. Опять встретился с брошенным мужем и отцу рассказывал: «Теперь о семейных делах. Стало как будто легче немного. Борис Андреевич остался на арбатской квартире, вошел в норму (относительно, конечно), работает много, я с ним виделся два раза, много по-дружески мы говорили обо всем».

Понятно, о чем «говорили» они «много» и «по-дружески». Губер надеялся, что жена еще вернется, но она не меняла решение, и Гроссман утешал брошенного мужа – бывшего друга. Ничего больше сделать бы и не мог. Отца же известил: «Живем мы с Ольгой Михайловной очень хорошо, дружно, и, не знаю, может быть, это к худшему, но я все больше рад нашей совместной жизни».

На первый взгляд фраза странная. У Гроссмана с Губер конфликтов нет. Даже наоборот, полное согласие – «очень хорошо, дружно». Опять же, он «все больше рад» новой «совместной жизни». Но при этом отмечает, что, «может быть, это к худшему».

Похоже, Гроссман тоже надеялся, что решение Губер переменится. Все-таки двух сыновей оставила у брошенного мужа, и тот еще ожидал ее возвращения. С этой точки зрения вполне объяснимо, почему не исключал, что «к худшему», если обоих не тяготит «совместная жизнь»: расставаться будет труднее. Если не считал разрыв нежелательным, то нет и никакого парадокса в сказанном отцу.

Однако эта гипотеза основана лишь на фразе из письма. Аргументов, чтоб доказать ее истинность, нет. Впрочем, их нет и чтобы опровергнуть.

Ясно только, что Гроссман пытался уйти от «вопросов», перечисленных выше. Большую квартиру еще не мог снять, жил до поры у сестры Губер. Это ему досаждало, потому как одалживаться давно отвык, но выбора не осталось. Работал много, чтобы содержать новую семью, продолжая также помогать матери, дочери и ссыльной кузине.

В работе и был отдых от «вопросов». Соответственно, подытожил: «В общем, жизнь идет не плохо. Чем больше я работаю, тем лучше для меня».

По меркам того времени он публиковался весьма часто. Не только в журналах, постоянно издавались книги. Только в 1935 году дважды переиздан «Глюкауф», вышел сборник рассказов, другой уже был подготовлен к выпуску.

Далеко не каждый из тогда состоявших в ССП мог бы похвастаться такой продуктивностью. И, конечно, столь же благожелательным отношением к себе в редакциях.

Гроссман практически сразу печатал все, что успевал написать. Сведений о полемике с редакторами нет в его письмах. Иногда, правда, возникали препятствия, обусловленные мнениями главлитовских сотрудников, их представлениями о желательном и допустимом. Но помехи такого рода устранялись быстро. Он все же считался горьковским протеже, это не забывали тогда.

Вполне благожелательно относились к нему и критики. Если и рассуждали порою о «недостатках», это компенсировалось похвалами. Например, «Глюкауф» рецензировали чуть ли не все крупные периодические издания, считавшиеся литературными. В большинстве своем критики подчеркивали, что автор и талантлив, и умел, и с точки зрения идеологической к нему претензий нет. О дебютантах такое – вкупе – говорилось тогда крайне редко.

Правда, отзывы о его рассказах были не всегда внятными. Но это определялось еще и спецификой политической ситуации, да и сюжетов.

 

Кривое зеркало успеха

Весьма необычна критическая рецепция наиболее известного рассказа Гроссмана – «В городе Бердичеве». Нельзя сказать, что критики не написали о нем вообще. Упоминали, однако не анализировали.

Казалось бы, конфликт обычный, советский. И вроде бы разрешается традиционно – как требовали идеологические установки: долг оказывается важнее чувств.

Время действия – 1920 год, война с Польшей. В центре повествования – батальонный комиссар Вавилова. Бывшая работница тридцати пяти лет, но сослуживцы давно уже не видят в ней женщину. Одета по-мужски – гимнастерка и галифе, шинель, папаха, сапоги. Не расстается с оружием: маузер всегда при ней. Ездит верхом, поднимает батальон в атаки. Для товарищей – боец и политический руководитель, ничего больше. И тут выясняется, что она беременна. Отец ребенка в рассказе почти не характеризуется. Тоже комиссар, погиб в бою.

Акцентируется, что сослуживцы воспринимают ситуацию комически, хотя и сочувственно. Командир батальона отправляет комиссара в сорокадневный отпуск. Ее «ставят на постой» в доме еврейского ремесленника Хаима Магазаника и его жены Бэйлы. Оплата – мыло и продовольствие.

Решение комбата вполне мотивированно. У Магазаника семеро детей, подразумевается, что его жена сумеет помочь беременной. И Вавилова словно выпадает из войны. Теперь комиссар – обычная женщина. Не для нее уже кобура с маузером и солдатское обмундирование. Она носит женское платье, готовится к родам и, наконец, рожает.

Жизнь Вавиловой кардинально изменилась. Она заботится о ребенке, названном Алешей, поет ему колыбельные. Но вскоре товарищи сообщают комиссару, что польские войска подошли к Бердичеву и красные отступят.

Сначала Вавилова полагает, что проживет тревожное время в доме Магазаника. Дождется контрнаступления либо проберется вместе с Алешей к своим – за линию фронта. А через несколько дней, стоя на крыльце, видит, как взвод красных – под знаменем и с песней – выходит из города навстречу польским войскам.

Вавилова понимает, что для идущих под знаменем этот арьергардный бой – последний. Они должны прикрывать отступление, значит, погибнут все. Логика войны.

Тогда комиссар, не сказав ни слова, вновь надевает солдатское обмундирование, заряжает маузер и догоняет обреченный взвод, чтобы вместе с ним уйти в бой. А Магазаник, глядя ей вслед, говорит: жене: «Вот такие люди были когда-то в Бунде. Это настоящие люди, Бэйла. А мы разве люди? Мы навоз».

Упоминание о «настоящих людях» из Бунда не случайно. В 1934 году оно в комментариях не нуждалось. Магазаник имеет в виду «Алгемэйнэр Йидишэр Арбэтэр Бунд ин Литэ, Пойлн ун Русланд» – «Всеобщий союз еврейских рабочих в Литве, Польше и России».

Как социал-демократическая организация Бунд, кроме прочего, занимался формированием вооруженных отрядов для защиты еврейского населения от погромщиков, которым полиция обычно не спешила препятствовать. А с началом гражданской войны многие бундовцы стали большевиками.

Но жене Магазаника – не до полемики и воспоминаний. Теперь матерью комиссарского сына становится она: «Проснувшийся Алеша плакал и бил ножками, стараясь развернуть пеленки. И придя в себя, Бэйла сказала мужу:

– Слышишь, дите проснулось. Разведи лучше примус, надо нагреть молоко.

Отряд скрылся за поворотом улицы».

Финалом акцентировано, что отчуждение Вавиловой и Магазаников обусловлено не этнически. Муж, бундовец в прошлом, оправдывает комиссара. Жена с ним не спорит.

Стоит еще раз подчеркнуть: Гроссман не был обделен вниманием критиков. За шесть лет – до начала войны – более тридцати рецензий на его публикации. Это много. Почему и странно, что о самом известном рассказе речь шла лишь четырежды.

Наиболее примечательна статья Лежнева «Чувство товарищества». Опубликовал ее журнал «Красная новь» во втором номере 1935 года.

Маститый критик утверждал, что динамику повествования обусловливает парадоксальность. Как ситуаций, так и поступков: «Здесь сюжет образуют три парадокса. Первая ситуация парадоксальна сама по себе (рожающий комиссар!)…».

Лежнев обозначил сюжетную линию, но в подробности не вдавался. Отметил только, что и другая ситуация «парадоксальна относительно первой: женщина-комиссар, которая только и думала о том, как бы “извести” ребенка, и жила исключительно интересами батальона, армии, войны, становится нежной матерью, принимает решение отстать от своих при отступлении, чтобы уберечь дитя».

Критик ошибся в одном. Вавилова не принимала решение «отстать от своих при отступлении». У нее выбора не было.

Тем не менее Лежнев утверждал, что парадоксы не сняты. В финале возникает ситуация, которая «парадоксальна относительно второй: мать бросает ребенка и уходит с армией».

Лежнев не вполне точен. Вавилова не «уходит с армией». Красные войска оставляют город, а батальонный комиссар – вместе с прикрывающим отступление взводом – идет в последний бой. Умирать.

Далее, по традиции, должен был следовать вывод. Однако вывода нет. Лежнев похвалил Гроссмана, обозначил факторы, которые определяют динамику повествования, и на том остановился – вопреки логике.

Несколько менее комплиментарны, однако и менее информативны суждения В. Ц. Гоффеншефера. Его статья «О счастьи» опубликована журналом «Литературный критик» в десятом номере 1935 года.

Гроссмановские публикации, утверждал Гоффеншефер, еще не осмыслены. Причина же ясна: критики «о молодом писателе пишут лишь тогда, когда он создает очень значительное произведение».

Согласно Гоффеншеферу, положение Гроссмана – особое. Критики оценивали преимущественно его дебют: «Все запомнили и единогласно одобрили его рассказ“ В городе Бердичеве”».

Дальше полагалось обозначить сюжет и назвать хоть кого-нибудь из тех «всех», кто одобрили. Ничего подобного в статье нет. Оно и понятно: критики не одобрили рассказ «единогласно». Горький похвалил в 1934 году, но устно. А в печати выступил только Лежнев, чье мнение горьковскому не противоречило.

С Горьким спорить Гоффеншефер тоже не стал. Он рассуждал о смысле понятия «счастье» – применительно к советским условиям.

У советских граждан, по словам критика, новые ценностные установки. Не такие, как в досоветскую эпоху: «Счастье нашего времени конкретно. Оно в дыхании нашей страны, оно в борьбе за нее, оно в нашем грандиозном строительстве, осуществляемом новым человечеством – людьми социалистической страны».

Это, согласно Гоффеншеферу, подразумевает и поиск новых решений «проблемы счастья в литературе».

Гоффеншефер настаивал, что Гроссман был прав, когда в гражданской войне усмотрел борьбу за счастье. Ошибка же обусловлена другой причиной: «Но мы имеем право упрекать писателя в том случае, если пафос этой борьбы подчеркивается исключительно и только трагическим моментом, конкретизируемым как разрыв между несчастной личной жизнью и счастливой общественной деятельностью или как конфликт между общественными устремлениями и биологическими возможностями человека. Мы имеем право упрекнуть писателя также и в том, что акцентируемые им трагические конфликты “уравновешиваются” только умозрительным примирением “жертв” и “идеала”».

Из сказанного Гоффеншефером с необходимостью следовало, что слишком драматизирована ситуация в рассказе. Не вдаваясь в анализ, критик заключил: «Гроссману не удалось раскрыть смысл борьбы и счастья нашей эпохи во всей ее полноте и конкретности».

Однако это даже не инвектива. Незначительный упрек. Возможно, только о Горьком могли тогда сказать, что ему «удалось раскрыть» смысл эпохи именно «во всей ее полноте и конкретности». О сюжете же гроссмановского рассказа Гоффеншефер рассуждал так, словно читатели знали его с детских лет, потому и анализировать детали нет нужды.

Не более аналитичен обзор С. Г. Гехта «“Рассказы” В. Гроссмана», опубликованный двухнедельным журналом «Литературное обозрение» в семнадцатом номере 1937 года. Казалось бы, нельзя в обзоре не анализировать писательский дебют.

Однако Гехт лишь утверждал, что дебютный рассказ выглядел чуть ли не чужеродно в «Литературной газете». Не походил на «литературные эмбрионы, принадлежащие перу известных авторов».

Критик упрекнул редакцию и одновременно похвалил. Упрек относился к прежнему низкому уровню публикаций, а похвалою отмечено, что «за подписью неизвестного автора появился хороший рассказ».

Далее Гехт попытался в нескольких фразах пересказать содержание, хотя вполне очевидно было, что задача такая заведомо неразрешима. Ну а вывод опять относился лишь к профессионализму Гроссмана: «Читатель проглотил всего пятнадцать книжных страничек, но надолго запомнил всех героев рассказа…»

Малоинформативна и статья И. Л. Гринберга «Мечта и счастье», опубликованная журналом «Звезда» в пятом номере 1937 года. Замечания о рассказе «В городе Бердичеве» на удивление кратки.

Персонажей гроссмановской прозы критик разделил на заслуживающих и не заслуживающих похвалы. Соответственно, хвалил первых, а прочих бранил: «Люди, готовые отдать счастье за кусок мыла, составляют вторую группу героев Гроссмана. Они встречаются, вернее – сталкиваются, с большевиками почти в каждом рассказе».

Среди не заслуживающих похвалы есть, по мнению критика, достойные сочувствия. Например, семья Магазаников. Далее приведена финальная тирада Хаима, после чего отмечено: гроссмановский персонаж – «бедняк и именно поэтому он так жесток к себе».

Логическая связь здесь, по меньшей мере, сомнительная. Гринберг, подобно всем остальным, пытался уйти от конкретики.

Если подвести итоги, было признано, что «В городе Бердичеве» – рассказ, написанный мастером, причем «идеологически выдержанный». Но критики не желали анализировать его. Словно бы сговорились. Нет анализа ни в одной статье. И это знаковое отсутствие.

 

Зазеркалье

Причины, обусловившие знаковое отсутствие, не очевидны. «Еврейская тема» тут вроде бы ни при чем. Как таковая она тогда не была запрещена.

Но причины выявляются, если обратиться к общеидеологическому контексту. Гроссман – буквально на грани допустимого. Используя горьковские дефиниции, которые пытался вышучивать Липкин, отметим: критики не могли не видеть, что в рассказе конкурируют две правды. Оставляющая сына Вавилова по-комиссарски права. В последний бой должен вести отряд именно комиссар. Однако не оспорена никем и правота Бэйлы, уверенной, что материнский долг превыше всего. Мнение повествователя вообще не выражено.

При неясной авторской позиции сама идея столкновения двух правд весьма уязвима в аспекте советской идеологии. И все же серьезные претензии были тогда заведомо неуместны. Потому что критики знали: рассказ Гроссмана похвалил Горький, о чем редактора «Литературной газеты» официально известили.

Соответственно, хвалить разрешалось. Но и похвалы свои критики толком не аргументировали. И это опять закономерно. Чтобы найти аргументы, следовало бы анализировать базовый конфликт, обусловивший развитие действия. А он был явно провокативен. Ведь речь шла бы о правомерности/неправомерности поступка матери, отрекшейся от ребенка. Пожертвовавшей материнским долгом ради комиссарского.

Бесспорно, сама тема принесения жертвы во имя долга связана с общекультурной традицией. Величие любой идеи традиционно подтверждалось масштабом жертвы.

Но в советской культуре эта тема иначе трактуется. Лишь одна идея оправдывает любые жертвы – борьба за социализм. Ради нее брат воюет с братом, сын отрекается от родителей и даже убивает отца, жена может пожертвовать мужем и т. д. О различных вариантах жертвоприношения повествовали лучшие писатели, тут примеров немало.

Лишь один вариант жертвоприношения оставался словно бы под негласным запретом: это мать, жертвующая ребенком. Нет полного соответствия даже в литературе 1920-х – 1930-х годов.

Разве что некоторое сходство можно найти. Например, в романе Ф. В. Гладкова «Цемент». Коммунистка и жена коммуниста вслед за мужем уходит на гражданскую войну, оставив дочь в сиротском приюте, где та умирает.

Такая постановка вопроса о масштабах жертвы предсказуемо ассоциировалась с романом Ф. М. Достоевского «Братья Карамазовы». Именно там ставится вопрос о принципиальной допустимости страдания ребенка, пусть и во имя величайшей цели.

В романе, как известно, сделан однозначный вывод: недопустимо. И любые рассуждения о страданиях брошенного матерью ребенка отсылали бы к наследию Достоевского.

Но ситуация, описанная в гладковском романе, так не интерпретировалась. Прежде всего, потому что в «Цементе» героиня не исключала свое возвращение к ребенку. Из чего следовало: произошла трагическая случайность.

Вавилова же оставляет ребенка навсегда. Гроссман нарушил табу. О чем и писал в конце 1980-х годов. Бочаров: «Наверное, сейчас все наши писатели – в том числе и сам Гроссман, будь он жив, – не решились бы изобразить столь категоричный выбор. Даже в обширнейшей литературе о Великой Отечественной войне мы не найдем книги, в которой предстал бы образ матери, способной сознательно бросить малое дитя ради необязательного для нее боя».

Последнее замечание принципиально. Бой – для Вавиловой – именно «необязательный». Даже взвод, прикрывающий отступление, не из ее батальона. Она не исполняет приказ, а делает свой выбор.

Жертва, о которой повествовал Гроссман, не столько утверждала величие идеи, сколько опровергала. Если такая жертва возможна, значит, никаких границ уже нет.

Конечно, Гроссман отчасти снял напряжение развязки. Эмоционально оправдал комиссара: Вавилова не просто оставила ребенка едва знакомой семье, но ушла на верную смерть, и Магазаник признал комиссарскую правду.

А противоречие все равно осталось. Критики не смогли бы его обойти, соберись они анализировать рассказ подробно. Так что удобнее было либо вовсе промолчать, либо ограничиться рассуждениями общего характера.

Стоит отметить, что рукопись гроссмановского рассказа хранится в РГАЛИ. И можно убедиться, что изначально финал планировался гораздо более жесткий. Фраза «Отряд скрылся за поворотом улицы» – не последняя. Далее была еще одна, менявшая эмоциональный акцент. Речь шла о Бэйле, которая «вздохнула и крикнула:

– Ну, татарин!».

В русской фольклорной традиции слово «татарин» – и этноним, и обозначение жестокого чужеземца. Так что Бэйла свою оценку сформулировала.

Разумеется, при желании можно было бы обосновать и другую интерпретацию. В рассказе упомянуто отнюдь не случайно, что уличное прозвище Магазаника – Тутер. На идиш у этого слова несколько значений. Из них первое – «татарин».

Правда, соседи, давшие прозвище Магазанику, имели в виду не этноним. Слово «тутер» используется еще и в значениях «колдун», «заговаривающий зубы». Метафорически – «болтун».

Добрый и работящий Магазаник действительно многословен. И можно истолковать так, что последняя фраза Бэйлы адресована мужу и выражает ее отношение к тираде Хаима о «настоящих людях». Болтовня это, а нужно делом заниматься. В частности, ухаживать за ребенком.

Однако такое истолкование весьма условно. Гораздо более частотно употребление слова «тутер» в значениях «чужой», «не придерживающийся традиций», «не поступающий так, как должно», а главное – «дикий», «жестокий». Тут сходство с русской фольклорной традицией очевидно. Изчего следует, что возглас Бэйлы все-таки относится к Вавиловой. Комиссарскую правду жена Магазаника не приняла. Она по-своему осудила комиссара.

Нет оснований сомневаться, что рассказ сокращен при редактуре. Гроссман вполне осознанно вышел за рамки допустимого, хотя и пути отступления подготовил. Но для публикации выбрано было иное решение. Финал, как говорится, смикширован.

В рукописном варианте жена Магазаника вынесла свой приговор: дикость, жестокость, которой нет оправдания. А в публикации оценка, данная Бэйлой, не формулировалась непосредственно. И это делало рассказ – по тогдашней терминологии – «проходимым».

Тем не менее Гроссман все равно выразил, что хотел. И рукописный вариант, и печатный не дают основания сомневаться: сын комиссара останется у Магазаников, будет их восьмым ребенком. Здесь мнения Хаима и Бэйлы едины. Но и противоречивость оценки комиссарского поступка не скрыта.

 

Компромиссы и реминисценции

Гроссмановский рассказбыл и впрямь необычен. Однако чем же обусловлена необычность – советские критики не пытались объяснить.

Примечательно, что полвека спустя не пытался и Липкин. Он лишь обозначил фактор, способствовавший успеху: «Гроссман, приехавший в Москву из Донбасса после развода со своей первой женой, был радостно встречен перевальцами, подружился с ними».

Единомышленников, значит, обрел в «Перевале». И мемуарист объяснил почему: «Я думаю, что в дебютном рассказе Гроссмана их привлекал образ Вавиловой, написанный безангажированного романтизма тех лет. Вавилова, комиссар Красной Армии, лежит в бердичевской хате беременная. Идет гражданская война, а комиссар – беременная. Это должно было понравиться перевальцам».

Отсюда следует, во-первых, что о дружбе Гроссмана с «перевальцами» Липкин слышал, но от кого и много ли – судить уже нельзя. Во-вторых, «дебютный рассказ» мемуарист либо не читал, либо не желал анализировать.

Конфликт рассказа – не комический. Он вообще не сводим к беременности комиссара.

Что именно «должно было понравиться перевальцам» – можно спорить. Но что бы ни понравилось, не первостепенна их роль в организации гроссмановского триумфа. Сами по себе не располагали они возможностями сделать так, чтобы дебютант разом стал триумфатором.

Такое даже тогда не получилось бы, когда «Перевал» был влиятелен. При Воронском, авторитетном большевистском администраторе. А к 1934 году нет уже ни влияния, ни сообщества как такового. Все литературные группировки ликвидированы постановлением ЦК партии.

Характерно, что Липкин не упоминает Катаева и Зарудина лично. Речь идет о неких безымянных «перевальцах». Впрочем, неважно, знал ли мемуарист, кто именно дебютанту помогал. Главное, что друзья постольку Гроссману помочь сумели, поскольку для этого сами воспользовались помощью Горького. Действовали как его эмиссары – редакторы альманаха «Год XVII».

Но Горький, по концепции Липкина, вообще не годился на роль покровителя нонконформиста. А потому был заменен безымянными «перевальцами». Они идеально подходили. Базовая программная установка «Перевала» – искренность, что и акцентировал мемуарист.

Понятно, что стараниями Катаева и Зарудина гроссмановские рукописи попали к Горькому еще до многими замеченной публикации в «Литературной газете». Включая и рассказ «В городе Бердичеве». Другой вопрос, почему же так понравился он почетному председателю Оргкомитета.

Да, Гроссман был талантлив. Но важно и то, что он, по сути, интерпретировал сюжет горьковского рассказа «Мать изменника» – из цикла «Сказки об Италии».

Место и время действия, разумеется, другие. Но основа конфликта сходная. У Горького сын героини перешел на сторону врагов, стал их полководцем и теперь осаждает родной город. Пробравшись во вражеский лагерь, мать изменника убивает его. А затем – себя. Она не только спасает горожан. Род был опозорен изменой, позор смыт кровью, а жить сыноубийце уже незачем.

Тема измены – не центральная в гроссмановском рассказе. Вавилова не хотела рожать, потому как не собиралась уходить избатальона. Но, став матерью, она уже не служит, значит, изменила комиссарскому долгу. И, пренебрегая материнским, выбирает смерть, чтобы такой ценой остаться комиссаром.

У Гроссмана, подчеркнем, конфликт не вполне идентичен горьковскому, зато итог один: жертвоприношение. Величие идеи определено масштабом жертвы.

Гроссман, обдумывая сюжет, вряд ли на горьковское восприятие ориентировался. Вероятность такого – практически нулевая. А вот друзья его знали толк в литературных играх.

Реакция Горького была предсказуема. Он не мог не заметить сходство. Потому в Гроссмане видел ученика, что при личной встрече дал понять ясно.

Критики, надо полагать, сходство тоже заметили. Но обсуждать не рискнули – ни сходство, ни различия. Слишком уж много подразумевалось нежелательных ассоциаций.

Похоже, Горький изменил финал рассказа «В городе Бердичеве». Что называется, смикшировал. Ради успеха столичного дебюта Гроссман с правкой согласился. И выиграл. В дальнейшем результат обеспечивался административным ресурсом покровителя…

На компромиссы Гроссман и позже соглашался. Что подтверждается, в частности, киносценарием по мотивам рассказа «В городе Бердичеве». Рукописи тоже хранятся в РГАЛИ.

Трагизм конфликта попросту устранен в сценарии. Вавилова не уходит в свой последний и заведомо «необязательный» бой. Сына оставляет лишь временно, отправившись выполнять приказ – доставить командованию некие важные документы. После этого участвует в новом захвате Бердичева и получает наконец заслуженную награду. Комиссар не теряет ничего, даже и обретает.

На уровне конфликта минимизировано сходство киноверсии с литературной. Если рассказ – удача, хотя «идеологическая выдержанность» сомнительна, то сценарий несомненно «выдержан» и отнюдь не удачен.

В рассказе – выбор между жизнью матери и смертью комиссара. Вавилова не ищет обходных путей, ничего и никому, даже себе не объясняет. Измена материнскому долгу не обоснована. Это и провокативно.

Сценарий же отнюдь не провокативен. В основе драматургии – нелегкое испытание, которое должна пройти образцовая коммунистка. И проходит, не теряя ничего. Самой жертвы нет. Есть лишь проверка готовности жертвовать. Она и вознаграждается.

Конечно, Гроссман понимал, что киноверсия исключает литературный замысел. Уничтожает его, оставляя лишь элементы событийной основы.

Причины выбора компромиссного пути, надо полагать, финансовые. У Гроссмана, ставшего литератором-профессионалом, больше не было стабильного инженерского жалованья. Издательские гонорары он получал от случая к случаю, а работа сценариста оплачивались по очень высоким расценкам.

Один сценарий обеспечивал быт автора надолго. Сначала требовалось написать сценарную заявку, краткий план. Всего несколько страниц, но минимальная оплата составляла полугодовое жалованье инженера. И публикацию ждать не нужно.

Еще больше платили за так называемый синопсис. Далее оплачивался готовый литературный сценарий. И это уже составляло жалованье инженера за несколько лет.

Сценарист получал гонорар по частям. Причем самая большая выплата – за готовый и принятый к производству сценарий. Она вполне соизмерима с гонораром за книгу. Дополнительно же платили, когда фильм выходил в прокат. Так что соблазн был велик.

До съемок фильма дело не дошло. Но похоже, что заявку и синопсис Гроссману оплатили. Документы, связанные с подготовкой сценария, осели в личном архиве писателя как свидетельство конформности.

Не исключено, что Гроссман и не пытался довести работу до уровня, требуемого заказчиком. Просто воспользовался случаем, получил сравнительно легкий заработок. Сценарий буквально разваливался, нельзя было сохранить динамику, нейтрализовав конфликт, и вряд ли писатель не понимал это изначально.

Что касается рассказа, так он был уже не раз опубликован. И не исключалась возможность новых публикаций, даже если бы фильм вышел.

Рассказ все равно считался «проходимым», коль скоро был одобрен Горьким. Ну а специфика критической рецепции – закономерный результат провокативности конфликта, что еще раз и выявил сценарий.

 

Горьковская защита

Подчеркнем, что гроссмановский триумф осмыслялся и мемуаристами, и литературоведами. Вне осмысления же оставался важный фактор – постоянная опасность ареста.

Характерно, что в автобиографиях Гроссман даже не упомянул журнал «Литературный Донбасс». А ведь на самом деле там и дебютировал как прозаик.

Всесоюзную известность принес, конечно, столичный дебют. Но и донбассовские публикации – не такие уж малозначительные события. Областной журнал, читателей – тысячи, это Гроссман и обсуждал в переписке с отцом.

Допустимо, что знаковое отсутствие упоминаний о журнале обусловлено акцентированием горьковской роли в «биографическом мифе». Гроссман подчеркивал: его путь как писателя начался с благословения «литературного отца».

Однако «Глюкауф» и первый рассказ в «Литературном Донбассе» Гроссман напечатал, еще будучи инженером. Мог бы интерпретировать так, что затем опубликовался в «Литературной газете», встретился с Горьким и – с его благословения – сменил профессию. Тоже вполне логично.

На самом деле умолчания обусловлены не только «биографическим мифом». Уже после гроссмановских публикаций в «Литературном Донбассе» редактор журнала был арестован. Вскоре и выслан за пределы Украины. Обвинение тогда стандартное – «антисоветская троцкистская деятельность».

Повторно Баглюк арестован в 1935 году. В 1936 году приговорен к пятилетнему заключению в исправительно-трудовом лагере. Обвинение вновь стандартное – «контрреволюционная агитация». Расстрелян в 1938 году. Потому упоминания о «Литературном Донбассе» были нежелательны – по крайней мере, в сталинскую эпоху. Они вызывали бы весьма опасные ассоциации.

Трудно сказать, когда Гроссман узнал, что бывший редактор «Литературного Донбасса» повторно арестован и осужден. Но о первом аресте знал еще в 1934 году.

Получилось, что и родственница Гроссмана, и друг его официально признаны «контрреволюционерами». Значит, писателем могли в любой момент заинтересоваться сотрудники Главного управления государственной безопасности НКВД СССР. Аккурат с июля эта организация заменила ОГПУ.

Не осознавать эту опасность преуспевающий московский прозаик не мог. О другой же, надо полагать, не знал, хотя она и была гораздо большей. 25 декабря 1935 года Г. Г. Ягоде, возглавлявшему тогда и ГУГБ и НКВД в целом, отправлен секретный документ – так называемое спецсообщение. Заголовок характерный: «Вскрыта контрреволюционная группа писателей, существующая с ноября 1933 года».

Далее – анкетные данные основных участников. Таковыми признаны шесть литераторов.

Первый – Катаев, о котором сказано, кроме прочего, что он возглавляет «группу» и ранее состоял в «литературном объединении “Перевал”».

Бывшие перевальцы также Зарудин, Губер и Лежнев. Давние коллеги, единомышленники, друзья.

Пятый – Вс. В. Лебедев. К 1935 году он был довольно известным этнографом, а не только писателем, но в «Перевале» не состоял никогда.

Гроссман – шестой. Подобно Лебедеву, с «перевальцами» связан лишь дружбой.

Специфика формирования писательского сообщества тоже отражена секретным документом. Указано: «Группа эта была сколочена И. И. Катаевым на базе литературно-политических установок основателя “Перевала”, троцкиста Воронского, и первое сборище группы 27 ноября 1933 года состоялось на квартире Катаева под руководством Воронского».

Характерен выбор лексических средств. Не собрание «состоялось на квартире», а «сборище».

Маркированное слово должно было акцентировать мнение автора о собиравшихся. Потому и повторялось: «В дальнейшем сборища группы происходили регулярно, один или два раза в месяц, на квартирах Катаева и др. участников группы».

Отмечено также, что встречались не только по квартирам. Еще и по месту работы лидера группы: «До 1934 года группа имела базу в издательстве Московского товарищества писателей».

Опять же характерный выбор лексических средств. Группа писателей «имела базу», словно войсковая часть.

Согласно документу, группа имитировала литературную деятельность. Для того и был сформирован при Издательстве МТП «Кружок новеллистов».

Там, по словам автора спецсообщения, вербовали сообщников. Для чего «привлекали и прорабатывали в антисоветском духе ряд писателей…».

Гроссман и Лебедев – из тех, кого «привлекали и прорабатывали». Они, в отличие от других, тоже названных автором документа, примкнули к преступному сообществу.

Кстати, отцу Гроссман в начале декабря 1933 года сообщил, как выше отмечалось, что его новеллы Катаев читал «на собрании 10<-ти> писателей». Речь, соответственно, идет об одном из ранних «сборищ» пресловутой «контрреволюционной группы».

Значит, присутствовали тогда, вместе с Гроссманом, одиннадцать. И осталось шестеро. Не исключено, правда, что в документе не приведены имена осведомителей. Автор же отметил: «На собраниях “Кружка новеллистов” читались произведения членов кружка, неопубликованные и не предназначенные к опубликованию в силу их антисоветской направленности…».

Получалось, что писатели собирались в издательстве, чтобы публично читать заведомо крамольные произведения. Вероятность такого – практически нулевая. Но поскольку само понятие «антисоветская направленность» в законодательстве определено не было, постольку и допускались толкования сколь угодно широкие. И автор документа подчеркнул: «Одновременно происходило обсуждение в антисоветском духе текущих политических и общественно-литературных событий».

Если верить спецсообщению, участники криминального сообщества планировали и расширение деятельности. Планы не реализовались: «В конце ноября 1934 года, после того, как попытка захватить в свои руки издательство Московского товарищества писателей путем назначения Воронского главным редактором, а И. Катаева – председателем художественного совета издательства провалилась, и Издательство Московского товарищества писателей было реорганизовано, группа освободилась от ненужных ей людей и соорганизовалась под условным названием “Кружок людей, интересующихся жизнью”».

Разумеется, ни Воронский, ни Катаев, ни прочие участники собраний не планировали «захватить» Издательство МТП. Кандидатуры главреда и предхудсовета такого учреждения обсуждались, а позже утверждались на уровне руководства ССП и при согласовании с ЦК партии. Понимали это и автор, и адресат документа, но действовали правила, исключавшие рациональный подход.

В спецсообщении не объяснено, почему не реализованы планы «контрреволюционного» сообщества. Отмечено только, что появились и новые: «Одновременно было решено на первом общем собрании реорганизованной группы обсудить вопрос о привлечении к ее работе А. Воронского».

Состоялось ли «привлечение» – не сообщается. Автор документа указывает: «Декабрьские события 1934 года и последовавшие затем репрессии в отношении контрреволюционных антипартийных групп встревожили группу, собрания которой на время были прекращены».

Как известно, 1 декабря 1934 года убит первый секретарь Ленинградского обкома партии С. М. Киров. Убийца – коммунист Л. В. Николаев. Арестован на месте преступления, впоследствии осужден и расстрелян.

В историографии с 1960-х годов утвердилось мнение, согласно которому убийство высокопоставленного функционера подготовлено сотрудниками НКВД – по личному указанию Сталина. Принято также считать, что оно стало началом «большого террора».

Ну а в советской прессе убийство Кирова интерпретировалось как результат заговора давно разгромленной «партийной оппозиции». Прежде всего – сторонников Троцкого. Соответственно, арестованы были в первую очередь коммунисты. Не все из них имели когда-либо хоть какое-нибудь отношение к «левым» или «правым», но это уже не играло роли.

Бывших оппозиционеров, сумевших вернуть партийный статус, вновь его лишали, что нередко предшествовало аресту. Воронского тоже опять исключили из партии – как не вполне раскаявшегося троцкиста.

Так что упоминания о Воронском – обозначение актуальности криминальной связи. «Контрреволюционное» писательское сообщество должен непосредственно возглавить либо уже возглавляет именно троцкист. И оно вновь активизировалось: «С весны 1935 года большинство членов группы бывали в длительных отъездах и в “творческих командировках”, в домах отдыха, на охоте и т. п., но связь между ними не прерывалась и собрания находившихся в Москве членов группы продолжались. За этот период группа пыталась через Вс. Лебедева утвердиться в журнале “30 дней” и превратить его в свой орган и свою организационно-финансовую базу, но это ей не удалось».

Понятно, что «утвердиться» в журнале известные писатели могли и безвсякой помощи. А вот «превратить его в свой орган и свою организационно-финансовую базу» не сумели бы никак. Для этого требовалось согласие руководства ССП и ЦК партии.

Но опять же и автор, и адресат документа знали, что детали тут не важны. Согласно пропагандистским канонам, преступной организации полагалось создавать «базу», подчинять себе издательские учреждения и т. п.

Катаев, Зарудин, Губер, Лебедев и Гроссман попали в так называемую оперативную разработку. Дальше все шло, как говорится, по накатанному пути.

Если что и может показаться странным, так это датировка спецсообщения. Нарком получил сведения о «контрреволюционной группе», действовавшей более двух лет. Да еще и сформированной «на базе литературно-политических установок» троцкиста, за которым велось постоянное наблюдение. При таком результате надлежало вроде бы объяснить, куда раньше смотрел автор документа, как сумел не заметить криминальное сообщество, а если знал о нем, почему же не информировал начальство своевременно.

Объяснений не было. Потому что спецсообщение – формальность.

Наркому и раньше посылали сведения о результатах оперативной разработки, а в декабре 1935 года был подготовлен своего рода конспект прежних донесений. Итог ясен: «Политические установки группы имеют отчетливый антисоветский характер, что нашло выражение в многочисленных высказываниях при обсуждении общеполитических и литературных вопросов на собраниях группы или в беседах отдельных членов группы, имевших место в течение текущего 1935 года».

Следовательно, «контрреволюционное» сообщество не распалось. Даже наоборот, вновь активизируется: «В настоящее время сборища группы возобновились».

Автор документа сообщил таким образом, что оперативная разработка уже завершена. Требуется лишь согласие на арест.

Формальных оснований хватало. Действительно, собирались писатели на квартирах и в издательстве. Читали, обсуждали прочитанное, критиковали правительство. За подобного рода действия тысячи советских граждан оказались тогда в тюрьмах и лагерях.

Однако автор цитированного выше документа не получил согласие наркома. Писателей даже на допросы не вызывали.

Вероятно, на то было несколько причин. И одна из них вполне очевидна: до поры защищал писателей горьковский авторитет.

Горький, чье влияние несколько уменьшилось, оставался пока в силе. Сталин это даже подчеркивал иногда. Так что для ареста писателей требовалось и согласие генсека. Отнюдь не всегда его удавалось получить.

Сталин ли интригу пресек, Ягода ли по собственной инициативе отложил реализацию оперативной разработки – неизвестно. Однако в любом случае важнейшим фактором защиты был авторитет Горького.

 

В спорах о зле

Гроссман, похоже, не узнал и позже, что в декабре 1935 года решался вопрос об аресте. Судя по письмам, много работал тогда, ну а критики обсуждали его публикации.

В 1936 году издан сборник «Четыре дня». Туда вошел и одноименный рассказ, тоже обсуждавшийся в периодике.

Отзывы, впрочем, были не более внятные, чем на рассказ «В городе Бердичеве». И это вновь обусловлено спецификой конфликта.

Место и время действия те же – Бердичев, советско-польская война. И сюжет отчасти повторяет сюжет рассказа, опубликованного «Литературной газетой».

Польские войска наступают, красные отходят, при отступлении город не успевают покинуть три комиссара – Верхотурский, Москвин и Факторович. Им нужно спрятаться, чтобы контрнаступления дождаться.

Старший – Верхотурский. Он родом из Бердичева, ветеран большевистской партии. Убежище – вместе с товарищами – находит в доме одноклассника, городского врача.

Комиссары вроде бы в безопасности. Вероятность обыска невелика, запасов провизии в докторском доме хватит надолго, жена хозяина хлебосольна. Сам врач занят больными, зарабатывает деньги, чтобы кормить семью, политические проблемы ему не интересны, хотя, понятно, другу юности не откажет в убежище.

Ну а комиссарам нужно только дождаться прихода красных. Позади годы боев, лишений, теперь же Верхотурский, Факторович и Москвин, едва оправившиеся от ран, могут некоторое время – вполне обоснованно – бездействовать в сытости и комфорте.

Однако именно это угнетает их. После четырех суток отдыха комиссары, не прощаясь, ночью покидают дом, чтобы перейти линию фронта. Отправляются навстречу опасности, презирая доктора и его быт.

Сюжетом не мотивирована необходимость поспешного и тайного ухода. И все же комиссары уходят, не выдержав, как говорит один из них «пытки цыплятами и сливочным маслом».

Верхотурский, Факторович и Москвин остаются комиссарами, как Вавилова. Нет лишь указаний, что гибель неминуема. Риск, понятно, есть, однако не больший, чем в бою.

На этот раз критики не отделывались общими фразами. Гроссмановский рассказ в довоенные годы подробно анализировали шесть рецензентов… Но примечательно, что все отзывы фактически однотипны. Сводятся они к противопоставлению мещанства – большевистскому стремлению к борьбе.

Критики безоговорочно признали комиссарскую правду. Разница была лишь в степени презрения и озлобления по отношению к доктору.

Верхнюю грань обозначил Г. А. Бровман. Его статью «Пафос социалистического гуманизма» поместил журнал «Знамя» – в декабрьском номере 1937 года.

Отношения гостей и хозяина Бровман осмыслил как противостояние сил добра и зла. Бескомпромиссное: «Коммунисты задыхаются в затхлой мещанской атмосфере, и между ними и доктором происходит глухая и жестокая, хотя и невидимая борьба. За окном белополяки, коммунисты недосягаемы для них, но доктор – враг еще более страшный, чем вооруженные противники».

И. Л. Гринберг тоже ожесточен. Его статью «Мечта и счастье» поместил журнал «Звезда» – в пятом номере 1937 года.

По словам Гринберга, доктор лишь наружно безобиден. А «на поверку оказывается существом довольно страшным. Читатель понимает отвращение, овладевающее Верхотурским, кошмары, мучающие Факторовича, который сам провел детство и юность в таком “паточном доме”».

Границу нижнюю обозначил Л. И. Левин. Его статья «Уважение к жизни» напечатана журналом «Знамя» в двенадцатом номере 1936 года.

Доктору он вообще уделил минимум внимания. По Левину, обывательская приземленность лишь подчеркивает комиссарскую решимость и самоотверженность – «могущественный и суровый пафос революционного дела».

Таковы границы. Остальные рецензии ничего по сути не добавляют к сказанному выше.

Однако примечательно, что оценки критиков не подтверждены суждениями автора рассказа. Комиссары доктора презирают, но это лишь их мнение.

Позиция автора гораздо сложнее, что критиками откровенно игнорировалось. У Гроссмана доктор – отнюдь не монстр. Он сравнительно богат, но и много работает, не может сидеть без дела, как неоднократно отмечено в рассказе. Не только в городе, но и по окрестным деревням – «обширная практика».

Одноклассник Верхотурского – единственный врач, делающий обходы больных постоянно, невзирая на смену городских властей. Даже когда на улицах стрельба. Единственная защита – повязка на рукаве, благодаря которой воюющие, коль скоро захотят, могут заметить, что перед ними не противник.

Доктор жизнью рискует, исполняя профессиональный долг. И, пряча комиссаров, тоже пренебрегает опасностью. Но политикой все равно не интересуется. От полемики с гостями уклоняется, ведь комиссары так и не могут ответить толком на главный его вопрос: «Почему во время революции, которая якобы сделана для счастья людей, в первую очередь страдают дети, старики, беспомощные и ни в чем не виноватые люди? А? Объясните мне это, пожалуйста!»

По Гроссману, у врача своя правда. Критики же настаивали, что он – не просто обыватель, сросшийся с удобным бытом, но и враг. Основным аргументом стал один из эпизодов рассказа.

Комиссары, услышав крики на улице, подошли к окну и увидели, как польский солдат буквально разул какого-то горожанина. Но тот решил не отдавать врагу свои ботинки и, опомнившись, кинулся ему вслед с криком: «Пане, мои буты!»

Ограбленный будто забыл, что солдат может его убить. В итоге мародер, явно не желавший, чтобы инцидент получил огласку, бросил отнятое, и владелец, обувшись, «пошел к одному издомов, победно стуча отвоеванными ботинками».

За мародерство в польской армии судили. По крайней мере, такова была официальная установка.

Стоит отметить, что в РККА на мародерство, даже и массовое, часто не обращали внимания. Фактически оно было разрешено: пока шла гражданская война, регулярное снабжение войск не удавалось полностью наладить. Один изсамых популярных из оправдывающих разбой терминов – «реквизиция».

Умышленно, нет ли, но Гроссман показал различие официальных установок – польских и советских. А главное, в рассказе акцентируется одобрение всех горожан, заметивших инцидент. Они шли за владельцем ботинок по улице, «хлопали его по спине и хохотали, полные гордости, что маленький человек оказался сильней солдата».

Наблюдавшие из окна эту сцену комиссары презирают рисковавшего жизнью ради обуви. Никакого мотива, кроме жадности, не видят. Соответственно, Верхотурский говорит: «Поляков мы прогоним через месяц или три… а вот с этим индивидом нам долго придется воевать, ух как долго!».

Верхотурский общее комиссарское мнение выразил: победить вооруженных противников советского режима можно гораздо быстрее, чем одолеть инстинкт собственника. А не одолев, построить социализм нельзя.

С этой точки зрения доктор, рискуя жизнью прячущий комиссаров от польской армии, тоже враг, хотя и в перспективе. Он – собственник, что и акцентировали критики.

Рассказ «В городе Бердичеве» подразумевает некое примирение. Можно сказать, там две правды сходятся и расходятся. Нет враждебности между Вавиловой и Магазаниками. Скорее, наоборот: возникает обоюдная симпатия.

Комиссары же из рассказа «Четыре дня» непримиримы по отношению к доктору. Сначала он просто чужой. А затем – потенциальный враг.

Характерно, что врач не считает врагами своих незваных гостей. Зато они уверены, что в будущем с хозяином дома предстоит борьба. Если не примет комиссарскую правду.

Критики упорно игнорировали неоднозначность авторской позиции. Но и не только это. Рецензенты словно бы не замечали, что гроссмановское заглавие – «Четыре дня» – цитата. Отсылающая к другому рассказу, хрестоматийно известному в досоветский период.

Заглавие «Четыре дня» предсказуемо ассоциировалось с рассказом В. М. Гаршина. Там, конечно, сюжет иной. Время действия – русско-турецкая война 1877–1878 годов.

Как известно, автор в ней участвовал наряду с тысячами добровольцев. Она изначально была мифологизирована энтузиастами идеи «освобождения братьев-славян от турецкого ига».

У Гаршина тяжело раненный русский солдат-доброволец лежит на поле боя, рядом – убитый им турок. Не только уйти, отползти нет возможности. Дневная жара, ночной холод, зловоние разлагающегося трупа, боль. Так – четыре дня. За это время герой понимает, что любая война преступна.

Гроссмановский доктор примерно о том же говорит. Безрезультатно.

Автор не мог осудить комиссаров. Но и врача не осудил.

Комиссары, бесспорно, вызывают читательскую симпатию. Отважные бессребреники, сражающиеся за великую идею. Врач от абстракций далек и отнюдь не всегда бескорыстен. Работа для него – в первую очередь источник доходов, причем немалых.

Но у Гроссмана противопоставление строится не только по критериям идейности/безыдейности и бескорыстия/корыстолюбия. Важнее другое.

Отважные борцы за идею непременно кем-нибудь жертвуют. Пусть и себя не жалеют, но от этого ничего не меняется. Другие жертвы неизбежны, и среди беззащитных тоже. А безыдейный врач, хоть и рискует без энтузиазма, часто лишь денег ради, не жертвует никем. Он лечит всех, невзирая на идеологические различия. Соответственно, нет у него причин оправдывать страдания беззащитных.

Вот эту проблему критики игнорировали вполне осознанно. Анализ убеждений доктора обязательно привел бы к сомнениям в комиссарской правде.

Гроссман в рассказе «Четыре дня» – у пределов допустимого. Цензурные инструкции не нарушил, зато эмпирически выяснилось, что нет полного соответствия идеологическим установкам.

Сам конфликт был провокативен. И на этом уровне очевидно сходство с рассказом «В городе Бердичеве». Вавиловский нравственный выбор подразумевает вопрос. Аналогично – отношение комиссаров к врачу.

Пусть вопрос не такой опасный, и все же достаточно сложный. Москвин, Факторович, Верхотурский – разные. Но одинаково нетерпимы к инакомыслию. Повествователем же не объяснена причина их непримиримости к любой попытке сохранить убеждения, от комиссарских отличающиеся.

Критики от вопроса уклонились. Анализподтекста был бы – по сути – политическим доносом. И обвиняемым оказался бы не только Гроссман. Еще и все, кто санкционировал публикацию.

К тому же обвинения легко было бы обратить против обвинителей. В конце концов, анализ подтекста всегда признавался интерпретацией. Антисоветская – тоже преступление.

 

Жернова интриг

Возможно, критики догадывались, что материалом для рассказа «Четыре дня» были и личные впечатления автора. На его родственника по материнской линии очень похож доктор, предоставивший убежище комиссаром.

Д. С. Шеренцис, ставшей мужем А. С. Витис, действительно был очень популярным бердичевским врачом. И, по мнению некоторых родственников, описание просторного дома преуспевающего доктора вполне соответствовало реальности.

Кстати, в этом доме жила тогда и мать Гроссмана. От нее и узнал мнение Шеренциса. 12 ноября 1936 года отцу сообщил: один из московских родственников «настрочил письмо дяде Давиду по поводу моего рассказа “Четыре дня”, дядя очень огорчился».

Родственник пересказал мнения о враче. Соответственно, «дядя очень огорчился». На племянника обиделся. Гроссман же отметил: «Меня это все расстроило – послал ему и письмо, и книжку. Пусть судит сам».

Значит, Гроссман полагал, что лишь риторическими ухищрениями критиков обусловлена была оценка врача как «существа довольно страшного». Не сомневался, что авторскую позицию непредубежденный читатель поймет. В том же письме сообщил: «Сегодня в “Правде” напечатана статья о моей книжке, нельзя сказать, чтобы ругательная, но и не очень похвальная. Конечно, важен самый факт напечатания в “Правде”. Это случается не со многими писателями. Лично я этой статьей вполне удовлетворен».

Речь шла о статье А. Ф. Гурштейна «В поисках простоты». Сформулированы там инвективы политического характера.

Мнение, выраженное в «Правде», считалось официальным, если, конечно, его не дезавуировали в дальнейшем. И критик утверждал, что Гроссман «еще до сих пор не освободился от влияния писателей, зараженных скептицизмом старой, умирающей культуры».

Аргументы тут же приводились. Если верить Гурштейну, персонажи гроссмановских рассказов обычно с «червоточинкой». Основные упреки относились к двум рассказам.

Первый – «Рассказик о счастье», героиня которого – душевнобольная старуха, постоянно радующаяся тому, что жива. Эмоциональная авторская оценка показалась критику неуместной.

Второй рассказ – «Запальщик» – о старом горняке, решившем покончить самоубийством именно в шахте. Тут отношение автора к персонажу опять вызвало неудовольствие критика.

Согласно Гурштейну, авторскую позицию надлежало выражать однозначно. Критик утверждал, что пресловутая «“червоточинка” определяла не только характеры героев у Гроссмана, она становилась определяющей для всего художественного построения. Скептицизм вносил фрагментарность, обрывочность в форму повествования. Потому что скептик не видит граней, для него не существует “начала” и “конца”, он во всех явлениях видит извечную повторяемость и на все машет рукой: “всякое, мол, бывало!..”».

Инвективы критик смягчил – в итоге. Отметил, что «последняя книга В. Гроссмана “Четыре дня” свидетельствует о любопытных поисках автора, о его стремлении освободиться от чуждых его собственной природе влияний…».

Эта оценка подтверждала, что Гроссман все-таки лоялен советскому режиму. Искренне лоялен, по убеждению. Он – свой, только, как тогда говорили, «недостаточно проникся духом эпохи».

Гурштейн, конечно, помнил, кто был гроссмановским покровителем. Но ситуация изменилась. Как известно, Горький умер в июне 1936 года. Согласно официальной версии, причина – обусловленное простудой воспаление легких. Писатели тогда лишились авторитетного защитника.

Начались аресты. Так, в ноябре арестован и В. И. Нарбут, входивший в состав Оргкомитета I съезда ССП.

Обсуждал ли Гроссман новую ситуацию с отцом – неизвестно. Писем 1936 года мало. Допустимо, правда, что они были позже уничтожены.

Также не исключено, что сын и отец ситуацию обсуждали, когда встречались в Москве. Или – в период летних отпусков, на даче, которую снимал Гроссман.

В любом случае Гроссман понимал, что влияет на тональность критических отзывов. Гурштейн прозрачно намекал: горьковское мнение – уже не защита.

Впрочем, у агрессивности критика были и другие причины. Продолжалось давнее соперничество Отдела агитации и пропаганды ЦК партии, знаменитого Агитпропа, и руководства ССП.

Ранее ССП фактически руководил 1-й секретарь правления – А. С. Щербаков. Опытный функционер, он решал проблемы административные и хозяйственные. Но в 1936 году переведен на другую партийную работу, и организационная структура несколько изменилась.

Председателем правления ССП стал А. Н. Толстой, фактически же руководство перешло к генеральному секретарю – бывшему рапповцу В. П. Ставскому. Функционеру среди писателей и писателю среди функционеров.

Прежде всего, Ставский утверждал гонорарные ставки. Гонорары в издательствах и периодике с 1931 года уже не зависели от популярности автора, тут определяющим было мнение литературных функционеров, устанавливавших иерархию оплаты. То же самое относилось и к тиражам. Разумеется, учитывался и спрос, но – отнюдь не в первую очередь.

ССП был весьма богатой организацией. Так что Ставский распределял и квартиры, и дачи и т. д. Ориентировался на собственные представления о масштабах писательского дарования и политической целесообразности льгот.

У агитпроповских функционеров были, понятно, свои креатуры. Мнения часто расходились, спор, по сути, шел о влиянии. уступать не привыкли.

У Ставского были свои противники и союзники в ССП. И агитпроповские функционеры по обыкновению использовали разногласия. Провоцировали жалобы недовольных и на этом основании в конфликты вмешивались, расширяя свое влияние таким образом.

Стараниями агитпроповских функционеров в ЦК партии Ставскому инкриминировали неумелое администрирование, невнимание к беспартийным писателям и недостаточную активность критики. Насколько были обоснованны подобные обвинения – вряд ли уместно анализировать.

Важно, что осенью 1936 года положение Ставского многие литераторы считали не вполне прочным. Были на то основания. В «Правде» нередко публиковались статьи о литературе, подразумевавшие нелестные оценки руководства ССП.

Ставский умело защищался. И пытался наладить диалог с наиболее известными критиками.

Он лично обратился к Гурштейну в сентябре, отправив письмо, которое можно было считать и официальным. Просил, в частности, активизировать работу критиков, состоявших в ССП.

Гроссман в такой игре был, что называется, одной из карт. Его и «разыгрывал» Гурштейн, словно карту.

Выбор, сделанный критиком осенью 1936 года, вполне понятен, если учесть специфический административный контекст. Гурштейн сыграл так, чтобы угодить обеим противоборствующим сторонам.

При таком подходе Гроссман был идеальным объектом. Литературной известности добился, соответственно, появление статьи в «Правде» вполне объяснимо. Беспартийный, следовательно, вопрос об ответственности партийной организации тоже не подразумевается. И по статусу – лишь «кандидат в члены Союза советских писателей», почему и ответственность писательского руководства минимальна. А еще гурштейновская статья показывала, словно бы невзначай, что и Горький не все замечал, в чем-то ошибался. Это было на руку и Ставскому, и Агитпропу.

Статья не подразумевала так называемых оргвыводов. Ясно было только, что писательский статус Гроссмана рано повышать. Не заслужил награду, хотя и взыскивать особо не за что. Как говорится, «указали место».

Гроссмана, похоже, гурштейновская статья не удивила и не испугала. Дело тут не в том, что был прозорлив, не из пугливых, да и к наградам не рвался. Гурштейн специально оговорил: «червоточинку» способен ликвидировать сам писатель. Значит, не велик недостаток. А главное, не где-нибудь, а в «Правде» точно определен уровень претензий.

Осенью 1936 года такой результат можно было считать даже удачей. Пустяками отделался. О чем Гроссман и написал отцу. Подчеркнул, что «вполне удовлетворен».

Можно сказать, что Гроссман в интригах Агитпропа и руководства ССП оказался между двух жерновов. И выскользнул – практически без потерь.

Но он получил своего рода предупреждение: убедился, что критики подтекст видят. Умолчание либо отказ от анализа были куда красноречивее благодушных откликов на роман «Глюкауф» и такие рассказы, как «Весна» или «Мечта».

Гроссман соблюдал условия, следовал предложенным установкам, видел пределы допустимого. Если ошибался, нашлось бы кому подсказать.

Конечно, было бы проще от этих пределов держаться подальше, как поступали едва ли не все коллеги-литераторы. Но Гроссману, чтобы стать и оставаться писателем не только советским, требовался, по выражению Мандельштама, «ворованный воздух» – искренность.

Для советского писателя Гроссман был необычно искренен. Что во многом обусловило его популярность – в читательской среде. Аналогично и попытки критиков «указать место».

Искренность была условием существования, но и опасностью. Приходилось рисковать. И уступать тоже. Не одного страха ради, а потому, что лишь статусом писателя советского обеспечивался путь к советским читателям. Соотечественникам и современникам.

 

Постоянная угроза

1936 год был для писателя Гроссмана удачным – в целом. Профессиональный статус вновь подтвержден, а претензии критиков оказались неопасными – вопреки осложнениям, вызванным смертью покровителя.

Правда, на уровне личном ситуация была неблагополучна. Мать часто болела, отец все никак не мог добиться перевода в Москву. Наконец, весной повторно арестована кузина. Ранее она работала в Астраханской областной библиотеке. Дело рассматривалось опять в Москве. Обвинение стандартное – «антисоветская агитация». Из тюрьмы этапирована в один из воркутинских лагерей. Помочь Гроссман уже ничем не мог. Ни ей, ни Баглюку.

Стоит подчеркнуть: на исходе 1936 года Алмази Баглюк были уже повторно осужденными за «контрреволюционную деятельность». В терминологии НКВД – «каэрами». Сам термин, как известно, образован от использовавшегося в служебной документации сокращения: «к-р», т. е. «контрреволюционер».

Термин «каэр» стал употребительным с 1926 года, когда введен в действие новый УК РСФСР. Точнее, новая редакция. Нормы права, относившиеся к так называемым контрреволюционным преступлениям, там сведены в статью 58 и распределены по ее пунктам.

Что до Гроссмана, то, согласно документации НКВД, преуспевающий столичный писатель был связан дружбой и родством с «каэрами». И он знал: на таком основании может в любой момент оказаться под арестом.

Впрочем, миллионы советских граждан были в том же или еще худшем положении. Но привыкали. О перспективах, связанных с арестом, старались не думать. Бежать все равно некуда. Надо полагать, Гроссман тоже привыкал.

Как известно, в сентябре 1936 года с должности руководителя НКВД снят Ягода. Формально – переведен в Наркомат связи. Арестован в апреле 1937 года, ему инкриминировали шпионаж и подготовку террористических акций.

Руководителем НКВД стал Н. И. Ежов. В отличие от прежнего генерального комиссара госбезопасности он был не из кадровых чекистов: изначально – партийный функционер. Его назначение оптимисты интерпретировали как знак скорой либерализации. Но вскоре появился и термин «ежовщина».

Гроссман же готовил к изданию новый роман, публиковал рассказы в периодике. 30 декабря 1936 года сообщил отцу: «Настроение хорошее, квартирные дела неважные, они теперь не только затягиваются, но и осложняются. Ну да мне, в общем, плевать на них. Не плакать же».

Осложнения действительно возникли. Квартиру Гроссману должен был предоставить ССП, но строительство нового писательского дома еще и не началось. В связи с чем Гроссман рассказывал: «Презирая квартирный кризис, купил белку. Сидит она в клетке и грызет орехи. Мои дамы ее называют “крошкой” и “деточкой”, но я подозреваю, что это беличий старик, хрипун и хам. Очень уж она любит спать и нелюдима, не белка, а сова какая-то угрюмая. Купил кресло, вот приезжай скорей, посидишь в нем – хорошо!»

Письма отцу, относившиеся к 1937–1938 годам, не сохранились. По крайней мере, в РГАЛИ их нет.

Однако нет и оснований полагать, что Гроссман с отцом тогда не переписывался. Скорее всего, письма уничтожены. Переписку в те годы уничтожали многие. Однако в данном случае причина вряд ли политическая. Вероятно, дела семейные обсуждались.

Иззнакомых же в течение 1937 года арестованы Воронский, Зарудин, Губер, Катаев и Лежнев. Обвинены, кроме прочего, в подготовке террористических актов. Что и предусматривалось пунктом 8 статьи 58 УК РСФСР. Обычным в таких случаях был расстрельный приговор. Но в связи с резким увеличением количества расстрелов сведения о них весьма часто не разглашались. Как правило, родственникам приговоренных сообщали, что применена другая мера – десятилетнее заключение в лагере. Официальная формула позже стала фразеологизмом: «десять лет без права переписки».

Воронский, Губер, Зарудин, Катаев и Лежнев были расстреляны. Гроссмана, однако, даже на допросы не вызывали. У него тогда нашлись покровители очень влиятельные. В том числе – среди руководителей ССП.

Защищали его и административно, демонстрируя, что арест бывших «перевальцев» не компрометирует удачливого прозаика. Согласно хранящейся в личном деле справке, он 25 сентября 1937 года переведен «из кандидатов в члены Союза».

Писательский статус опять повышен официально. Документ визировал лично Ставский. Формально причины были вполне уважительными. Гроссман – один из наиболее популярных тогда прозаиков. В периодике печатался он постоянно, неоднократно опубликован «Глюкауф», вышли две книги рассказов и трижды отдельными изданиями, но разными издательствами выпущена первая часть романа «Степан Кольчугин».

Роман был, пожалуй, главной причиной, обусловившей пристальное внимание писательского руководства. И не только его. Пользуясь опять же современной терминологией, можно сказать, что Гроссман «попал в проект».

Этот проект считался особо важным. Его реализация контролировалась ЦК партии.

Заказчикам требовался именно роман. Большой, созданный писателем, сформировавшимся в советскую эпоху, и – об этой же эпохе. Таким образом демонстрировалось бы всему миру, что при большевистском режиме не только существует, но и развивается литература, сопоставимая с классической русской, получившей мировое признание.

Еще в 1920-е годы шли дискуссии о возрождении русского реализма XIX века. Изначально пропагандистом этой идеи считался нарком по просвещению А. В. Луначарский.

Горький в данном вопросе был давним союзником Луначарского. Однако в качестве наиболее азартных пропагандистов идеи получили известность рапповские теоретики, выдвинувшие лозунг «учебы у классиков».

Учиться надлежало создавать эпопеи. Образцовой же объявили толстовскую «Войну и мир», что весьма иронически воспринималось конкурентами рапповцев. Прежде всего теоретиками «Левого фронта искусств». Например, статья С. М. Третьякова, впервые опубликованная в 1927 году, так и озаглавлена – «Новый Лев Толстой».

Рапповцев Третьяков высмеял. Заявил, что им присуща «фанатическая вера в пришествие “красного Толстого”, который развернет “полотно” революционного эпоса и сделает философское обобщение всей эпохи».

В. В. Маяковский как лефовский лидер был не столь ироничен. Но с полемикой о «красном Толстом» связана и написанная к десятилетию Октябрьской революции 1917 года программная «октябрьская поэма – «Хорошо!». Там, кроме прочего, акцентировалось, что советскому писателю надлежит оперативно реагировать на все события в жизни страны, а потому – «ни былин, ни эпосов, ни эпопей…».

К проекту «советской эпопеи» иронически относился и Зощенко. Что не преминул акцентировать в тогда же опубликованной статье «О себе, о критиках и о своей работе».

Зощенко не отвергал саму идею в принципе. Но подчеркивал, что считает неверной формулировку: «Видимо, этот заказ сделан каким-нибудь неосторожным издательством. Ибо вся жизнь, общественность и все окружение, в котором сейчас живет писатель, – заказывает, конечно же, не красного Льва Толстого. И если говорить о заказе, то заказана вещь в той неуважаемой, мелкой форме, с которой, по крайней мере, раньше, связывались самые плохие литературные традиции».

Писательские шутки не меняли ситуацию. ЦК партии от проекта не отказался. Но реализовать его к десятилетию Октябрьской революции не удалось. Зато вскоре определился лидер в соперничестве – М. А. Шолохов. Его роман «Тихий Дон» критики рассматривали именно в качестве эпопеи.

На рубеже 1920–1930-х годов шутки о «пришествии “красного Толстого”» стали общим местом. Так, Ильф и Петров в предисловии к роману «Золотой теленок» тоже высмеяли идею создания ультрареволюционного «шеститомного романа».

К осени 1937 года, когда РАПП и Леф уже не существовали, не было в живых ни Маяковского, ни Ильфа, а Третьяков – вместе с его наиболее азартными оппонентами – числился среди «разоблаченных врагов народа», пресловутый «революционный эпос» все еще не появился. Шолохов лишь обещал завершить итоговую книгу романа.

Были, конечно, другие кандидатуры. Например, А. Н. Толстой и С. Н. Сергеев-Ценский. Но они получили известность еще в досоветскую эпоху, а на уровне тематики и проблематики их романы не всем актуальным критериям соответствовали. Не советскую эпоху описывали авторы.

Осенью 1937 года роман «Степан Кольчугин» быстро завоевывал популярность. На последней странице книги, что выпущена Гослитиздатом, указывалось: «Конец первой части».

Эпопея была, что называется, заявлена. И биография автора почти соответствовала актуальным критериям. Было известно, что он как писатель сформировался в советскую эпоху.

Да, происхождение – не «рабоче-крестьянское». Но, согласно анкетам, был и рабочим, прежде чем поступил в советский университет. Затем – инженер на донецкой шахте, публиковался в периодике. Наконец, горьковский протеже.

Гроссман оказался в числе лидеров – как претендент на вакансию «красного Толстого». Не важно, ставил ли такую цель. Скорее всего, нет. Если по письмам судить, роман «Степан Кольчугин» важен был сам по себе – как реализация опыта и замысла, а не проекта ЦК партии. Но главную роль в данном случае играло мнение официальных инстанций. Оно и стало одним из важных факторов защиты.

Меж тем ситуация быстро менялась – к худшему. Сотрудники НКВД арестовали жену преуспевающего столичного прозаика.

 

Чудесное спасение

Арест был сравнительно недолгим. Обошлось без последствий. Впервые же обстоятельства чудесного спасения описал Липкин – в мемуарах.

По его словам, узнал обо всем от Гроссмана. Тот сам и рассказал «историю своей женитьбы. Ольга Михайловна была женой писателя-перевальца Бориса Андреевича Губера…».

Согласно Липкину, приехал донбасский инженер в Москву, чтобы стать писателем, что и решило его судьбу. Нашел друзей и – «влюбился в Ольгу Михайловну. Настал 1937 год. Бориса Губера, в числе других “перевальцев”, арестовали. Вскоре взяли и Ольгу Михайловну. На попечении Гроссмана оказались два мальчика, Миша и Федя, дети Губера и Ольги Михайловны. Гроссман мне рассказывал: “Ты не представляешь себе, какова жизнь мужчины, у которого на руках маленькие дети, а жена арестована”. И тут он совершил один изтех поступков, которые делали Гроссмана – Гроссманом. Он написал всесильному железному наркому НКВД Ежову письмо, в котором сообщал, что Ольга Михайловна – его жена, а не Губера, и поэтому не подлежит аресту. Казалось бы, это само собой разумеется, но в 1937 году только очень храбрый человек осмелился бы написать такое письмо главному палачу государства».

Ежова в газетах действительно именовали «железным наркомом», его боялись. А Гроссман, стало быть, не испугался привлечь к себе внимание.

История трогательная, но многое в ней неясно. Прежде всего, что же именно тут, по словам Липкина, «само собой разумеется».

Надо полагать, Липкин имел в виду, что формально арест жены Губера был бы законен, однако если с мужем развелась и вышла за другого, так нет более причин арестовывать. Вот это, значит, Ежову и напомнил Гроссман. Тогда непонятно, арестовали ее по ошибке или же нашлась иная причина.

Об этом ничего не сказано. Мемуарист лишь отметил, что, «к счастью, письмо неожиданно подействовало: просидев около года в женской тюрьме (она помещалась в переулке за теперешним зданием американского посольства), Ольга Михайловна была выпущена на свободу».

Следует отсюда, во-первых, что Губер была арестована незаконно. А во-вторых, что Ежов исправил ошибку, приняв решение, соответствовавшее закону. Однако не объяснено какому.

Несколько более внятно причину ареста матери описал сын – Ф. Б. Губер. По его словам, отец арестован 20 июня 1937 года, а 15 августа «вышел оперативный приказ№ 00486 Народного Комиссара Внутренних Дел СССР, с получением которого НКВД должно было приступить “к репрессированию жен изменников Родины членов троцкистских шпионско-диверсионных организаций”».

Не так важно, что Губер-младший цитирует неточно, скорее, даже пересказывает документ. Главное, что нарком в указанный день визировал оперативный приказ, согласно которому обязательными стали аресты жен осужденных «начиная с 1 августа 1936 года».

Расторжение брака не меняло ничего. Аресту подлежали «также жены хотя и состоявшие с осужденным, к моменту его ареста, в разводе, но:

а) причастные к контрреволюционной деятельности осужденного;

б) укрывавшие осужденного;

в) знавшие о контрреволюционной деятельности осужденного, но не сообщившие об этом соответствующим органам власти».

Освобождение даже бывших жен исключалось – вне зависимости от результатов следствия. Когда следователь полагал нужным постановить, что арестованная виновна как соучастница или укрывательница преступника, аналогично, знавшая и не донесшая о преступлении, ее осуждали, а если она была признана невиновной, все равно отправляли «в лагеря на сроки, в зависимости от степени социальной опасности, не менее как 5–8 лет».

Подчеркнем, что критерий «степень социальной опасности» не определялся в законодательстве. Решение принимали следователи.

Отсюда следует, во-первых, что Губер арестована на законных основаниях. Ну, если здесь вообще уместен термин «законность». Даже в советском законодательстве не предусматривались непосредственно меры, декретированные оперативным приказом наркома внутренних дел, хотя такие или сходные применялись и ранее – к семьям так называемых кулаков.

Во-вторых, с учетом оперативного приказа, следует: ничего бы не изменил Гроссман, если бы сообщил Ежову, что «Ольга Михайловна – его жена, а не Губера, и поэтому не подлежит аресту». Подлежала, вне зависимости от развода.

Наконец, с учетом специфики ежовского приказа, непонятно, почему, как утверждал Липкин, «на попечении Гроссмана оказались два мальчика, Миша и Федя, дети Губера и Ольги Михайловны». Дети «изменников Родины» тоже подлежали изоляции. Сообразно возрасту их распределяли по лагерям, специализированным, точнее, специально для случаев подобного рода созданным детским домам и т. п.

Сын Губера в отличие от Липкина об этом написал, подчеркнув, что Гроссман, после ареста Губера, перевез его сыновей к себе, а когда арестовали мать – «оформил опекунство».

Рассказ Губера-младшего о дальнейших событиях весьма сумбурен. Но существенно, что, по его словам, мать арестована «осенью».

Значит, примерно через два-три месяца после ареста отца. Это на правду больше похоже, чем вариант Липкина, утверждавшего, что Губер арестована «вскоре» после ареста бывшего мужа.

Ну а точно последовательность событий устанавливается по документам НКВД. Ныне они хранятся в Центральном архиве Федеральной службы безопасности Российской Федерации.

Согласно материалам «дела» Губер арестована 7 февраля 1938 года. Значит, не «вскоре» после ареста бывшего мужа, как утверждал Липкин, и не «осенью» 1937 года, что указано сыном.

Приказ Ежова подписан в августе 1937 года, и до Губер очередь дошла через шесть месяцев. Обвинялась в том, что, зная о преступной деятельности Губера, «не сообщила соответствующим органам Советской Власти, способствуя совершению к[онтр]/р[еволюционных] преступлений своего мужа, являясь его соучастницей».

О ее новом браке сотрудники ГУГБ знали. В материалах дела указано: «После ареста мужа ГУБЕРА Б.А. вышла замуж за ГРОССМАН В.С., который в домоуправление представил справку, что ГУБЕР О.М. является его женой и находится на его иждивении, сам ГРОССМАН проживает на другой квартире».

15 марта Губер объявлено, что следствие по ее делу закончено. Обвинения остались в силе, материалы дела «передаются судебным органам».

По версиям Липкина и Губера-младшего нельзя уяснить, интересовал ли НКВД муж арестованной. На самом деле о нем там не забыли. Вскоре он получил официальное извещение на бланке:

«Повестка № 24
/ Гатов /»

Гр-ну Гроссману Иосифу Соломоновичу проживающ[ему]. Москва, ул. Герцена № 14/2 кв. 108

Отдел Главного Управления Государственной Безопасности Народного Комиссариата Внутренних Дел СССР предлагает Вам явиться для дачи показаний по делу № 6743 в 17 час. дня 28/II-38 г. к следователю тов. Вихничу пл. Дзержинского, д. № 2, 5 этаж, комната № 529.

25 февраля 193 8 г.

Пом[ощник] Начальника 4 отд. ГУГБ

Майор госбезопасности

А. Ф. Вихнич – младший лейтенант госбезопасности. Это так называемое специальное звание, в армейской иерархии – старший лейтенант. Но и должность его не высокая. Визировал документ майор госбезопасности М. Л. Гатов. По-армейски – полковник.

Вел протокол следователь. Он, прежде всего, заполнил бланк допроса. Записаны были анкетные данные вызванного, и в графе «состав семьи» первой указана жена – «Губер Ольга Михайловна, 1900 г. рожд., домаш[няя] хоз[яйка]. Арестована 7/II-1938 г.».

Таким образом, Гроссмана вызвали на допрос три недели спустя. Его процессуальный статус, если по протоколу судить, еще не был определен. Это видно по записи следователя: «Показания обвиняемого (свидетеля) Гроссмана Иосифа Соломоновича февраля 28 дня 1938 г.».

Процессуальный статус вызванного не определен. Свидетель или обвиняемый – не указано. Но формальностями в ГУГБ порою и пренебрегали. Далее – первый вопрос «по существу дела»: С какого времени арестованная (Гроссман) Губер Ольга Михайловна – б[вывшая] жена врага народа Губера Бориса Андреевича – проживает совместно с Вами?»

Вихнич проверял оперативные материалы. Ответ получил достаточно подробный: «Губер Ольга Михайловна является моей женой с октября м-ца 1935 года, оформились в ЗАГСе 28/V-1936 года, прописаны мы на разных квартирах до дня ее ареста, она по Спасопесковскому пер. № 31, кв. 17, а я – ул. Герцена № 14/2 кв. 108. Фактически же мы проживали все время вместе на моей квартире, дети же в зимнее время проживали вместе со своим отцом Губером Б. А., а летом на даче, нанятой мною».

Тут возникает загадка. Согласно материалам дела, Губер оформила второй брак после ареста первого мужа, а если верить показаниям Гроссмана, то гораздо раньше. Более года разница. Причем допрашиваемый сослался на материалы ЗАГС – Отдела записи актов гражданского состояния местного Совета.

Но следователь не стал обсуждать разночтения в документах. Он задал новый вопрос: «Что препятствовало оформлению В[ашего] брака в ЗАГС'е в октябре м-це 1935 г.?»

Сейчас трудно сказать, какие были препятствия. Да и в 1938 году допрашиваемый внятный ответ не дал: «Не препятствовало ничто. Не оформил по халатности».

Однако вопрос был не без подвоха. И следователь немедленно отметил: «Вы в ЗАГСе не могли оформиться не по халатности, а в связи с тем, что она не расторгла брака со своим мужем до 25/V-1936 г. и прописана была на жительстве в квартире своего мужа».

Опять загадка. Получается, знал следователь, что первый брак расторгнут 25 мая 1936 года. Коль так, неясно, почему в материалах дела указано, что обвиняемая до лета 1937 года была женой Губера.

Вихнич, подчеркнем, все это не обсуждал. Далее задал, пожалуй, главный вопрос: «Скажите, с какого времени и сколько денег Вы через жену и самостоятельно передали врагу народа Губеру Б. А.?»

Вот тут подразумевалось уже преступление – финансирование «контрреволюционной организации». Гроссман ответ дал подробный: «До совместной жизни с Губер Ольгой я никаких средств ни под каким видом я Губеру не давал. Средства я Губеру для детей начал давать в начале 1936 года. Я дал примерно 2 – 21/2 тыс. рублей. Считал, что я Губеру даю взаимообразно на детей, с тем чтобы он по поступлении на службу возвратил мне. Я о том, что даю взаимообразно, сказал самому Губеру».

Вероятно, так и было. Про деньги и условие их принятия Вихнич мог узнать и ранее – из протоколов допросов Губера или жены Гроссмана. Уточнять не стал и задал следующий вопрос: «Почему же Вы не забрали детей к себе вместе с женою?»

Уместный вопрос. И ответ Гроссмана вполне логичен: «Из-за отсутствия квартиры».

Следующий вопрос тоже вроде бы уместен. Адрес родственников осужденного и арестованной надлежало установить формально: «А сейчас где дети?»

Вероятно, следователь знал, где они находятся. И Гроссман ответил кратко: «Живут у меня».

Уточнять нужды не было. Адрес ранее указал и при заполнении анкеты, и когда отвечал на вопрос о новой прописке. Следователь же спросил о сроках и причине смены жилья: «Вам дали новую квартиру и Вы их поместили в новую»?

О новом жилье следователь уже знал. И Гроссман вновь лишь подтвердил: «Я их взял в полученную мною в сентябре м-це квартиру. Сегодня взял удостоверение № 35 от 28/II-38 г. об оформлении опеки».

Тут выясняются два весьма интересных обстоятельства. Во-первых, об аресте «перевальцев» знало руководство ССП, но и статус Гроссмана был повышен, и новое жилье предоставлено. А во-вторых, опека меньше чем за три недели оформлена.

Чтобы у себя оставить сыновей Губера, нужно было официально стать их опекуном, подготовить соответствующие документы. Согласно оперативному приказу, Гроссман имел вроде бы право: «В том случае, если оставшихся сирот пожелают взять другие родственники (не репрессируемые) на свое полное иждивение, – этому не препятствовать».

Но тут и возникли осложнения. Гроссман – не родственник детей Губер. Их родственницей была сестра жены. Чтобы стать опекуном, требовалось получить ее согласие. Да и потом надлежало дождаться официального решения относительно установленной опеки. На это обычно месяцы уходили.

Гроссман оформил документы в рекордный срок. Тут не обошлось без помощи влиятельных знакомых. Надо полагать, Вихничу это было известно, и следующий вопрос опять к формальностям относился: «Когда Вы подавали в Моссовет ходатайство о жилплощади, Вы упоминали о детях?»

Вопрос о предоставлении жилья обычно решался в Московском городском Совете – после того, как поступало ходатайство из ССП. Надлежало при этом обосновать, на каком основании Гроссман получил не одну, а две комнаты. Ответ был Вихничу известен, так что допрашиваемый опять лишь уточнил: «Да, я их учитывал в составе моей семьи».

Следующий вопрос соотносился с причиной, в силу которой Гроссман передавал деньги бывшему «перевальцу». Имелось в виду, что ранее тот сам обеспечивал детей: «Когда Губер остался без работы – когда его сняли с работы в “Красной нови”?»

Вихнич это и сам знал – из протоколов допросов Губера и его бывшей жены. Так что Гроссман лишь подтвердил: «Он снят с работы в “Красной нови” осенью 1936 года».

Аресты литераторов, которым Горький покровительствовал, начались черезнесколько месяцев после его смерти, и редактор «Красной нови» поспешил избавиться от «перевальца» – возможный арест компрометировал бы редакцию. Предусмотрительным оказался руководитель журнала. Ну а Губер – безработным. Вот Гроссман и счел нужным помочь ему. Кстати, две с половиной тысячи – сумма значительная, почти вдвое превышавшая годовой оклад жалованья редакционного сотрудника.

У следователя других вопросов не было. Оставалось лишь заверить протокол, что Гроссман и сделал: «Записано с моих слов верно, мною лично прочитано, в чем и расписываюсь».

Вихнич обозначил, что и к вызванному на допрос возможны претензии. Так, нарушил режим оформления прописки, а главное, деньги «врагу народа» передал. Не то чтобы вовсе ни в чем не виноват. Следователь ГУГБ действовал осмотрительно.

Но особенно странной – в контексте материалов следствия – выглядит дата вызова Гроссмана на допрос. Второй муж обвиняемой допрошен уже после того, как дело передано «судебным органам». Явное нарушение процедуры.

26 марта ГУГБ принято было постановление, согласно которому следовало «дело № 17316 по обвинению ГУБЕР Ольги Михайловны, 1900 года рождения, уроженка города Сочи, беспартийная, нигде не работала, русская гр[аждан]ка СССР производством прекратить, освободив ГУБЕРА (sic! – Ю. Б.-Ю., Д. Ф.) Ольгу Михайловну из-под стражи».

Основания были описаны невнятно. В документе указывалось, что обвинения постольку сняты, поскольку Губер вышла за Гроссмана замуж в мае 1936 года. Но если следователь знал о том раньше, непонятно, почему же он сначала передал дело «в судебные органы», а далее вызвал на допрос второго мужа и почти через месяц вдруг изменил прежнее свое мнение о виновности.

1 апреля начальнику Бутырской тюрьмы направлен был специальный документ, предписывавший немедленно освободить Губер. Соответственно, выдать отобранные при аресте вещи и – «справку об освобождении».

Таким образом, Губер находилась под стражей не «около года», как утверждал Липкин, а менее двух месяцев. Разница существенная.

Сын арестованной в книге воспоминаний утверждает, что после ареста матери ее второй муж не только отправил письмо наркому внутренних дел, но и во многие другие инстанции обращался. В частности, к М. И. Калинину, тогда возглавлявшему Президиум Верховного Совета СССР. Потому и «произошло чудо – маму выпустили».

Документов, подтверждающих обращения в различные инстанции, нет. А письмо Ежову в деле сохранилось. Цитируют его и Гаррарды.

Значит, есть документ, подтверждающий, что Гроссман обратился к наркому внутренних дел. Другой вопрос – какую роль письменное ходатайство сыграло.

 

Риторика ходатайства

Гроссмановское письмо не датировано. После формального обращения к наркому Гроссман сразу же характеризовал суть дела: «Товарищ ЕЖОВ, 7 февраля 1938 г. была арестована моя жена Ольга Михайловна ГУБЕР.

Я горячо прошу Вас войти в обстоятельства этого дела».

Далее речь шла о статусе Губер – социальном. Его Гроссман характеризовал подробно: «Жена моя нигде не работала с 1926 года, а целиком и полностью замкнулась в кругу семьи и домашнего хозяйства (у нее двое детей от первого мужа). Осенью 1935 года моя жена разошлась со своим бывшим мужем Б. А. ГУБЕРОМ и вышла замуж за меня (в ЗАГСе наш брак был зарегистрирован в мае 1936 г.)».

Получалось, что бывшая жена Губера к моменту его ареста более года как за Гроссмана вышла замуж. А реально прежний брак расторгнут еще раньше.

Гроссман акцентировал, что руководствовалась Губер не соображениями выгоды. Напротив, жертвовала многим: «В 1935 году моя материальная жизнь совершенно не была налажена, квартиры у меня не было, и, уходя ко мне, жена оставила свой благоустроенный дом, пошла на временную разлуку с детьми, которых нежно любит, не послушалась уговоров и осуждений родных и знакомых. Могут ли быть более веские доказательства полного разрыва между моей женой и ее бывшим мужем?»

Разумеется, Гроссман не оспаривал правомерность действий сотрудников НКВД, лишь отметил, что возможна и случайная ошибка: «Однако обстоятельства, при которых был совершен ее арест, заставляют думать, что не точно было известно, что она еще в 1935 г. разошлась с ГУБЕРОМ.

Очень прошу Вас обратить внимание на это».

Далее обозначались наиболее вероятные причины ошибки производивших арест. Прежде всего – несвоевременное оформление новой прописки: «В начале октября 1935 г. моя жена, покинув свою бывшую квартиру, осталась в ней прописанной, так как дети, внесенные в ее паспорт, продолжали там жить, а мы из-за отсутствия площади не могли их сразу забрать к себе (лишь этим летом Союз писателей предоставил мне квартиру, и сейчас дети взяты мной под опеку и живут у меня)».

В письме также указывалось, что сотрудники НКВД сначала пришли за Губер в квартиру ее бывшего мужа. Лишь потом выяснилось: живет в другой. Соответственно, «производивший арест и ознакомившийся с документами жены, из которых видно, что она замужем за мной и разошлась с первым мужем, звонил по телефону и спрашивал, как в связи с этим поступить».

Получалось, что сотрудник НКВД, «производивший арест», допускал возможность ошибки, но дополнительные указания не получил своевременно. И Гроссман подчеркивал: «Мысль, что о длительном разводе моей жены с ее бывшим мужем не было точно известно, меня мучительно угнетает».

Далее – аргументация эмоциональная. Гроссман задавал риторический вопрос: «Когда Партия устами товарища СТАЛИНА говорит, что сын не отвечает за отца, может ли женщина, домашняя хозяйка, мать двоих детей, отвечать за бывшего мужа, с которым порвала около трех лет тому назад?».

Сталину действительно приписывалась фраза «сын за отца не отвечает». Принято считать, что это реплика, произнесенная на совещании ударников сельского хозяйства 1 декабря 1935 года, когда один из выступавших заявил, что предан советской власти, хотя отец был кулаком.

Фраза «сын за отца не отвечает» неоднократно цитировалась в периодике. Стала, можно сказать, крылатой.

Гроссман же, сославшись на авторитетное мнение, кратко изложил свою биографию, начиная со школьных лет. Акцентировал, что «образованием, своим писательским успехом, высоким правом делиться с советским читателем своими мыслями и чувствами я обязан Советской власти».

Подразумевалось, что Гроссман не только вполне лоялен, еще и благодарен советскому режиму. И претензий к НКВД не имеет, напротив, ждет помощи: «Товарищ ЕЖОВ! Я горячо прошу Вас принять участие в рассмотрении дела моей жены, я непоколебимо верю в гуманность нашего закона, я надеюсь, что жена, ставшая для меня за эти годы любимым и преданным другом, вернется ко мне и к своим детям. Каждый час я буду ждать Вашего ответа на мое письмо, ибо сейчас я полон также опасений за здоровье и жизнь жены – так как она больна сложным и тяжелым пороком сердца.

Глубоко уважающий Вас

Вас. Гроссман г. Москва, ул. Герцена№ 14/2

кв 108. Тел. К-5-88-97».

Неважно, что Губер-младший не видел письмо. Главное, он акцентировал: стараниями Гроссмана освободили мать, и это – «чудо».

Да, освобождение арестованной жены «врага народа» – случай редчайший. Пусть она и расторгла брак до ареста мужа, суть не меняется. И все рассуждения Гроссмана тоже не меняли ничего – в аспекте ежовского оперативного приказа. Губер все равно подлежала изоляции – на пять лет как минимум.

Тем не менее Губер была освобождена без всяких последствий. Словно ее прежнего мужа вдруг признали невиновным.

По словам Липкина, «письмо неожиданно подействовало». Надо полагать, мемуарист имел в виду, что Гроссман такого не ожидал, хотя и надеялся. Стало быть, он убедил наркома внутренних дел, подчинявшегося только Сталину.

Формально у Ежова полномочий хватало. Вполне мог, рассмотрев чье-либо ходатайство и ознакомившись с материалами дела, признать, что от бывшей жены «изменника Родины» не исходит никакой «социальной опасности». Но вероятность такого события – практически нулевая. Да и следователь настаивал, что Губер была соучастницей осужденного «врага народа». В феврале 1938 года Вихнич принял это решение. А в марте принято совсем другое.

Существенно же, что письмо Гроссмана поступило в ГУГБ 5 июня 1938 года. Дату указал сотрудник, принимавший документ и ставивший в специальном штампе входящий номер документа – согласно правилам делопроизводства.

Почти четыре месяца минуло с ареста Губер. И около двух – после освобождения.

Следуя логике, нельзя допустить, что Гроссман просил Ежова освободить жену, выждав почти два месяца после ее освобождения. Это абсурд. Значит, версии Липкина и Губера-младшего не выдерживают документальной проверки. Причина «чуда» – вовсе не письмо наркому.

Чудесное спасение жены Гроссмана обусловлено другими обстоятельствами. Какими именно – писатель изыскал способ намекнуть. Правда, лишь через двадцать два года.

 

Защитница

В 1960 году написан гроссмановский рассказ «Мама». Напечатан двадцать девять лет спустя – в сборнике, выпущенном московским издательством.

Главная героиня – дочь советского дипломата. После ареста родителей пятимесячная Надежда попала в специализированный детский дом, куда свозили детей «изменников Родины». Оттуда и забрали приемные родители: Ежов и его жена.

Чувство вины перед настоящими родителями тут ни при чем. Спецдетдом – учреждение, контролируемое НКВД, а Надежду заведующий выбрал для бездетной наркомовской семьи потому, что ребенок был вполне здоров и – в силу возраста – еще не мог помнить о своем прошлом.

Квартиру Ежова, жену, подруг ее, прислугу, наркомовских гостей видит читатель сообразно восприятию приемной дочери или няни – Марфы Дементьевны. Лишь иногда отчетлива интонация повествователя: «Но вот как-то пришел новый гость. Надя отличила его не потому, что все волновались перед его приходом, и не потому, что няня перекрестилась, когда сам папа пошел открывать ему дверь, и не потому, что гость шел так бесшумно, как никто из людей не умел ходить, только зеленоглазый черный кот на даче, и не потому, что у него было рябое, умное лицо, темные, с проседью, усы и мягкие, плавные движения… Люди, которых знала Надя, имели схожее выражение глаз. Это выражение было общим и для маминых карих глаз, и для серо-зеленых папиных глаз, и для желтых глаз кухарки, и для глаз всех папиных гостей, и для глаз тех, кто открывал ворота на даче, и для глаз старого доктора. А новые глаза, несколько секунд без любопытства, медленно смотревшие на Надю, были совсем спокойными, в них не было безумия, тревоги, напряжения, одно только медленное спокойствие».

В гости к наркому пришел генсек. Похоже, что впервые.

Чаще бывали там коллеги и давние знакомые. Они вполне узнаваемы. К примеру, Л. П. Берия, Г. М. Маленков. А. И. Микоян.

Названы еще К. Е. Ворошилов, Л. М. Каганович, В. М. Молотов. Их, как отметил повествователь, няня ребенка «знала по портретам».

Другие гости тоже описаны вполне узнаваемо. В особенности это относится к подругам жены – московским журналисткам. У нее бывали и писатели. Один из них – «лысый, в очках, с улыбкой, от которой Надя всегда улыбалась…».

Фамилия названа. Приемная дочь запомнила, что, когда «он входил, мама улыбалась его улыбке, говорила: “Бабель к нам приехал”. Как-то Надя коснулась ладошкой его лысого, лобастого черепа. Он был теплый, добрый, как нянина или мамина щека».

Мать с утра в редакцию уходила, отец порою сутками пропадал на работе. Повествователь акцентирует, что дочь иногда пугалась взгляда наркома. А няня ее – нет: «Возможно, что во всем свете она одна жалела Николая Ивановича, даже жена теперь боялась его. Марфа Дементьевна замечала ее страх, когда слышался шум машины и Николай Иванович, серолицый и бледный, в сопровождении двух-трех серолицых и бледных людей, проходил к себе в кабинет. А Марфа Дементьевна вспоминала главного хозяина, спокойного рябого товарища Сталина, и жалела Николая Ивановича, глаза его казались ей жалобными, растерянными. Она словно не знала, что взор Ежова заморозил ужасом всю великую Россию».

Ежов дома был другим. На службе же «все подписывал, десятками, эти огромные списки врагов народа, и черный дым пер из труб московского крематория».

Гостей наркома становилось все меньше. Он «заморозил ужасом» и свою квартиру: исчезли бесследно подруги жены, сама она впала тогда в депрессию. На работу уже не ездила. Итог сомнений не вызывал: «Скоропостижно умерла в больнице Надюшина мама, супруга Николая Ивановича Ежова. Она была неплохая женщина, незлая, и девочку жалела, но все же она была странная. Николай Иванович в этот день приехал домой очень рано. Он попросил Марфу Дементьевну привести в кабинет к нему Надю. Отец с дочерью поили чаем пластмассового поросенка, укладывали спать куклу и медведя. Потом до утра Ежов ходил по кабинету. А вскоре не вернулся домой маленький человек с серо-зелеными глазами, Николай Иванович Ежов».

Затем Надежде выписали документы с новой фамилией и опять увезли в спецдетдом. Дочь арестованного наркома избивала сотрудница НКВД, требуя, чтобы та никогда более не называла себя Ежовой.

В «спецучреждениях» жила, пока не закончила седьмой класс школы. Голод, холод, сырость, постоянный страх. Далее – работа на заводе, различные заводские общежития, техникум, замужество, беременность. Все начиналось заново, «о том, что было когда-то, она уж почти не помнила, и ей казалось, что сверкающий, черный автомобиль, роскошные дачные цветники, прогулки с няней по кремлевскому холму, ласковое и рассеянное лицо мамы, смех и голоса папиных гостей – не жили в памяти сами по себе, а были воспоминанием о каком-то еще более давнем воспоминании, – словно многократное эхо, замирающее в тумане».

Рассказ «Мама» часто упоминают исследователи сталинского периода советской истории. Акцентируют, что сюжет не вымышлен, и в деталях автор порою на удивление точен. Словно бы сам бывал в наркомовской квартире.

Личное знакомство Гроссмана и Ежова маловероятно. А вот с женой наркома, похоже, знаком был. По крайней мере, у них много общих знакомых.

Как известно, Е. С. Ежова – журналистка с немалым стажем. Начинала в Одессе, работала за границей. Затем переехала в столицу. Поступила в Издательство МТП. С 1935 года – замредактора журнала «СССР на стройке». Он издавался пяти языках – для распространения за границей. Сотрудничали там известные художники и фотографы. Основное содержание – фотографии, снабженные краткими пояснениями. Главной задачей считалось, как сказали бы позже, создание положительного имиджа страны. Для каждого номера общую концепцию и подписи к иллюстрациям готовил один из наиболее популярных писателей или журналистов. Например, Л. И. Кассиль, В. П. Катаев, М. М. Пришвин, Л. И. Славин, А. А. Фадеев, В. Б. Шкловский.

Горький стал первым редактором этого весьма эффективного пропагандистского издания. После него возглавляли редакцию высокопоставленные функционеры, но их участие было номинальным. Реально же руководили заместители. А наибольшей популярностью журнал пользовался, когда там работала Ежова. Кстати, тогда Бабелем подготовлены три выпуска.

Они с Ежовой земляки, одесситы. Познакомились задолго до того, как стала женой наркома. В Москве она создала литературно-музыкальный салон, который посещали многие знаменитости.

Литераторы-современники ее помнили долго. В большинстве своем отзывались с подчеркнутой симпатией. Ко всему прочему, влияние Ежовой на мужа было весьма значительным, и это она порою использовала, помогая друзьям и знакомым. Насколько такое оказывалось возможным, точнее, зависело от воли функционера.

Сам ли Гроссман к жене наркома обратился, через кого-либо из давних знакомых из МТП или других издательств – трудно судить. Но случилось это не через два месяца после освобождения Губер, а сразу после ее ареста.

Каков был механизм действий – трудно судить. Не исключено, что письмо нарком получил лично или же оно было передано в его приемную. Возможно, «судебными органами» дело возвращено в ГУГБ, даны соответствующие инструкции, потому и Гроссмана вызвали на допрос. Однако это все лишь гипотезы.

Несомненно одно: нарком, выждав два месяца, отправил гроссмановское письмо в ГУГБ. Там этот документ и приобщили к материалам следствия. Без объяснений.

Не письмо как таковое «подействовало», наоборот, оно лишь тогда было подготовлено Гроссманом, когда Ежов уже принял решение: лишь формальный повод требовался, чтобы нарком получил основание лично ознакомиться с материалами дела Губер и отдать подчиненным соответствующее распоряжение.

Гроссману повезло. Еще летом 1938 года Ежов был в фаворе, а к осени ситуация изменилась. В ноябре его жена умерла, причина смерти, согласно официальному медицинскому заключению, – передозировка снотворного.

В декабре 1938 года Ежов снят с должности наркома внутренних дел. Арестован, пять месяцев спустя осужден и расстрелян – «изменник Родины». Тот же итог, что у предшественника. Ну а преемником стал опять заместитель – Берия. Кстати, многие интеллектуалы тогда сочли его назначение признаком либерализации режима.

В «биографическом мифе», созданном Липкиным, рассказ «Мама» был лишним. Читал его мемуарист, нет ли, но, по его словам, Гроссман, уважительно относившийся к Бабелю, все же отметил: «Зачем он встречал Новый год в семье Ежова? Правда ли это?».

С учетом реального контекста понятно, что Гроссман эти вопросы не задавал. В подтверждении Липкина не нуждался: о «семье Ежова» и Бабеле сам знал, впрочем, как многие литераторы-современники.

Приведенная мемуаристом тирада – часть «биографического мифа». Аналогичная рассмотренной выше истории про «десяток слов на идиш». Она тоже вполне функциональна: суть – противопоставление конформиста Бабеля нонконформисту Гроссману.

Старания Липкина оказались небезуспешными. Литературоведы, в отличие от историков, практически игнорируют рассказ «Мама». Гроссмановский «биографический миф» – во всех его вариантах – исключает саму возможность сочувственного внимания писателя к Ежову, попытку увидеть в нем не только функцию должности.

Разумеется, освобождение Губер можно отнести и к разряду чудес. Но, согласно немецкой поговорке, у чуда было имя.

Это имя Гроссман помнил. Не случайно рассказу дал заглавие «Мама», хотя в центре повествования – приемная дочь Ежова.

К 1960 году в советской публицистике Ежов стал, можно сказать, персонификацией зла. О жене наркома в редакциях тоже слышать не желали – по соображениям политического характера. Гроссман, вероятно, на скорую публикацию рассказа «Мама» не надеялся. Сделал то, что считал своим долгом.

 

Литературные игры

Гроссман в 1938 году опять выиграл. Сумел избавить от лагеря жену, а ее детей – от спецдетдома. Такое мало кому удавалось.

Известий о Баглюке, Воронском, Губере, Катаеве, Зарудине и Лежневе, надо полагать, не получал. Вероятно, знал, что Лебедев, не дожидаясь ареста, застрелился. Что до прочих, то надежда оставалась: «десять лет безправа переписки».

Гроссмановских писем 1939 года сохранилось крайне мало. Судя по ним, быт в новой квартире удалось организовать. Летом снимал для семьи дачу в Подмосковье. Ездил также в писательские дома отдыха. Много работал и там: несколько издательств предложили опубликовать роман «Степан Кольчугин» полностью, но завершение планировалось еще не скоро. По-прежнему в журналах печатался.

Осенью 1939 года закончился лагерный срок Алмаз. Обязательную для «каэров» послелагерную ссылку отбывала в Александрове, сравнительно недалеко от столицы, только область другая. Работала где придется. Иногда, если получала разрешение, навещала московских родственников. Так, 2 декабря 1939 года Гроссман сообщал отцу: «Приехала Надя, я видел ее, выглядит неплохо».

Писем 1940 года несколько больше. Гроссман рассказывал отцу о московских издательских делах, родственниках. Обсуждал газетные новости: в Европе война, германские войска захватили Норвегию и Данию.

Роман «Степан Кольчугин» публиковался в журнале «Знамя» с 1937 года. Напечатанное выпускали книгами московские издательства.

В конце 1940 года Гроссман сообщал отцу: «У меня дела сейчас довольно сложны. Представь, все продолжаются трудности. Журнал уже печатает, а Гослитиздат снова затеял волынку, возникли у них новые сомнения, дали рукопись на новое редакторское чтение. В общем, литературные удовольствия. Так как мне исполнилось 35 лет и я уже не “дитя”, все это меня не огорчает, таковы атрибуты взрослой жизни взрослого человека».

Меж тем Управление культуры Моссовета организовало читательскую конференцию, где обсуждалось напечатанное Гроссманом, о чем в прессе было извещение. Желающих присутствовать оказалось очень много, а известные критики буквально соперничали, добиваясь права выступать в прениях. Отцу сообщал об этом не без гордости. За поздравления благодарил, хотя и отшучивался, находя их чрезмерными.

Предложили ему и сотрудничество с Главным управлением трудовых резервов, созданным в октябре 1940 года. Задача учреждения – организация подготовки квалифицированных рабочих для промышленности и транспорта.

Это было лестное предложение – в аспекте обозначения статуса. Отцу Гроссман рассказывал: «Я взялся за общественную работу. В Главном управлении трудовых резервов организую литераторов на писание книг, брошюр для учащихся ремесленных училищ. Ввели меня в редакционный совет. Видишь как – с одной стороны, меня редактируют до колик, а с другой – я сам редактирую».

Журнал «Знамя» в декабре завершил публикацию гроссмановской рукописи. Все номера сын отправил отцу бандеролью.

1941 год встречали с надеждами на перемены к лучшему. Закончилась недолгая война с Финляндией, многие верили, что СССР еще не скоро примет участие в мировой, ведь с Германией подписан «Договор о ненападении».

Отцу Гроссман по-прежнему рассказывал об издательских делах и родственниках. Так, 2 января сообщал: «Получил письмо от Нади, тетя переехала к ней, Надя получила работу в библиотеке, счастлива, это то, о чем мечтала. Счастье ей не помешало, однако, запустить мне в бок полдесятка шпилек».

Похоже, к «шпилькам» относился без обиды. Когда-то Алмаз многое сделала, чтобы кузен-«вузовец» дебютировал в журналистике, позже занималась его московской пропиской и литературным дебютом, у них появились и общие планы, однако ситуация изменилась. Он стал преуспевающим столичным писателем и помогал ссыльной кузине, она затем прошла лагерь, отбывала вторую ссылку и радовалась должности библиотекаря, как подарку судьбы. Так что иронические суждения о гроссмановской прозе вполне объяснимы.

Судя по переписке, Гроссман не сомневался в успехе романа. 7 января отцу рассказывал: «Я вот сейчас вспомнил твои письма из Донбасса, которые писал в 1927–2928 гг., и подумал, что ведь они большую роль сыграли в моей жизни, в том интересе к труду, к рабочим собственно. Ведь они меня побудили в Донбасс поехать. Ну, что ж, только спасибо тебе за это. Ведь стали эти донбассовские годы основными в моей жизни и надолго определили и интересы мои, и литературную работу».

Действительно, в литературной репутации, весьма способствовавшей успеху дебюта, основным компонентом было инженерское прошлое. В силу чего и Горький заинтересовался автором повести «Глюкауф». О новом же романе Гроссман сообщал кратко: «Работаю понемногу, вхожу в колею, сейчас предстоит написать мне самую трудную и в то же время самую интересную часть – революцию 1917 года».

Борьба с редакторами продолжалась. 12 января отцу рассказывал, что «дела в Гослитиздате упорядочены вполне. Там произошла следующая штука: один из чиновников вдруг усумнился (sic! – Ю. Б.-Ю., Д. Ф.), перепугался и чуть ли не предложил начать все редактирование сначала (помнишь, как “приятно” было мне это редактирование). Создали комиссию, и она решительным образом стала на мою сторону, и книга пошла в набор. Ну а журнал, как видишь, тоже вышел на свет божий. Нервы я себе истрепал сильно всеми этими историями. Лечу их работой и, действительно, замечаю, что самое лучшее – работать каждый день систематически, без перерывов».

У издательского «чиновника» претензии к автору были предсказуемые. Шахтеры в гроссмановском романе выглядели не слишком привлекательно. Однако речь шла о досоветском периоде, что Горький некогда предусмотрел, вот и комиссия за Гроссмана заступилась.

Тем временем журнальная публикация романа обсуждалась критиками как литературное событие всесоюзного масштаба. О чем Гроссман и рассказывал отцу на исходе января: «К посрамлению редакторов-трусов и перестраховщиков книга встречена прессой очень хорошо».

Все трудности вроде бы остались позади. Гроссман вспоминал их уже с иронией: «А помнишь, сколько пришлось мне воевать с редакторами, сколько нервов, усилий я положил, чтобы не кромсали и не резали книги. Ох, беда с чиновниками литературными».

Такова была реальная история романа. Почти что полвека спустя варианты ее переосмысления стали важными элементами в конструкциях гроссмановского «биографического мифа».

К началу XXI века многие литературоведы рассматривали как факт общеизвестный, что в 1941 году о романе «Степан Кольчугин» резко негативно отзывался Сталин. Автора тогда невзлюбил и даже лично вычеркнул изсписков лауреатов Сталинской премии.

 

Игнорируемые парадоксы

Об этом сталинском вмешательстве рассказал впервые Липкин. Свидетельство его настолько важное, что уместен поэтапный анализ.

По словам мемуариста, разговор о романе зашел в первый же день знакомства с Гроссманом. А познакомил «незадолго до войны писатель С. Г. Гехт, наш общий приятель, мой земляк».

Когда именно произошло знакомство – Липкин не уточнил. Но отметил: «На западе уже шла война, а в Москве стоял мирный светлый день, когда Гехт нас познакомил. И мы вчетвером (Гроссман был с женой Ольгой Михайловной) направились в летнее кафе-мороженое на Тверском бульваре, сели за столик».

Наконец дошло и до книги. Липкин сформулировал гипотезу: «Я к тому времени прочел первую часть недавно вышедшего романа Гроссмана “Степан Кольчугин” и сказал, что роман отлично написан, но мне кажется непродуманным образстарого большевика Бахмутского – он, скорее, похож на старого меньшевика, и вряд ли во второй части судьба Бахмутского сложится благополучно, если автор будет правдив».

Что за сходство – Липкин не объяснил. Но к 1986 году объяснения подсказывал контекст. Во-первых, Бахмутский – интеллигент. Причем философски образованный. Во-вторых, еврей. По этим основаниям его и сравнил мемуарист со «старым меньшевиком».

Намек был на пропагандистские стереотипы. С 1920-х годов в советской литературе «старые меньшевики», противники большевиков – постоянно философствующие интеллигенты-евреи.

Позже и на уровне газетной публицистики, а главное, в кинофильмах, словно бы невзначай, демонстрировалось, что главными ленинскими оппонентами были не просто меньшевики, но именно евреи. Это акцентировалось и при описании сталинских противников.

Вопреки декларировавшемуся принципу интернационализма, политика государственного антисемитизма становилась все более откровенной. Читателей и зрителей буквально подталкивали к выводу: меньшевикам и «оппозиционерам» равно чужды интересы партии, объединившей, прежде всего, русский пролетариат, которому они чужды этнически и классово. Намек Липкина напоминал об актуальных событиях: на исходе 1930-х годов многие «старые большевики» осуждены как участники различных «подпольных контрреволюционных организаций», сформированных «оппозицией».

Гроссман, согласно Липкину, понял намек сразу. И, восхитившись, «свернул пальцы рук бинокликом, приставил их к своим очкам, посмотрел на меня, а губы его улыбались. Он часто делал такой жест – биноклик из пальцев, если ему казалось, что собеседник что-то угадал».

Про «биноклик», конечно, запоминающаяся деталь. Читатель мог убедиться, что Липкин именно угадал. Значит, у Гроссмана – «незадолго до войны» – те же опасения. И мемуарист подвел итог: «Кстати, не случайно вторая часть “Степана Кольчугина” так и не была написана».

В действительности – была. И написана, и опубликована. Аналогично – части третья и четвертая. Более того, все они печатались неоднократно еще до войны.

Похоже, Липкин не читал гроссмановский роман. Только слышал о нем и на этом основании подводил итог.

Но предположим, Липкин выразил свою мысль неточно. Допустим, имел в виду, что не был написан второй том романа «Степан Кольчугин». Тем интереснее рассказанное далее.

Вскоре новые знакомые подружились, и тут началась война. Автор романа «Степан Кольчугин» стал военным журналистом и в этом качестве быстро завоевал популярность. Его публикации Сталин ценил, однако – «не любил Гроссмана».

Почему «не любил» – не объяснено прямо. Зато приведен характерный пример: «Было известно, что Сталин еще до войны самолично вычеркнул “Степана Кольчугина” из списка произведений, представленных на соискание Сталинской премии, единогласно утвержденного комитетом по этим премиям. Сталин назвал роман меньшевистским».

Если учесть липкинскую подсказку относительно «старого меньшевика», то понятно, что вызвало неприязнь Сталина. Не полагалось отводить еврею роль наставника одного из будущих лидеров партии. А иначе – роман «меньшевистский».

Подтвердилось, значит, что Липкин прав был. Другие же – не угадали: «Между тем в ночь накануне опубликования списка лауреатов Гроссману звонили из главных газет страны, поздравляли. Потом, через несколько лет, Гроссман, рассказывая мне об этом, заметил, лукаво смеясь: “Ты проявил классовое чутье, твое мнение совпало со сталинским”».

По контексту не уяснить, Гроссман ли рассказал Липкину о сталинском мнении, или же обсуждалось нечто общеизвестное. Тут можно лишь догадки строить.

Существенно другое. Мемуарист не сообщил, откуда ему или собеседнику «было известно» сталинское мнение. А ведь если оно было выражено генсеком, то не в личной беседе с Липкиным и Гроссманом.

Значит, уместны два вопроса. Первый – когда Сталин мог бы сформулировать оценку гроссмановского роаман, а второй – кому надлежало ей руководствоваться.

Начнем с хронологии. Если Сталин и характеризовал роман, то не ранее публикации лауреатского списка. Соответствующее же постановление СНК напечатано «Правдой» 16 марта 1941 года.

Два-три дня спустя о сталинской оценке должны бы знать не только слышавшие ее или увидевшие резолюцию, если та была. Узнали бы в числе первых агитпроповские функционеры. Затем – ЦК комсомола. И руководство ССП, разумеется.

Сталинская оценка – приговор. Если не автору, так уж точно роману. Значит, остатки тиражей не продавать, все экземпляры из библиотек изъять.

Такова обычная практика. Но в случае с Гроссманом – все необычно.

Вот книга, опубликованная подведомственным ЦК комсомола «Детским государственным издательством». Подписана к печати 2 декабря 1940 года. Семьдесят тысяч экземпляров отпечатано уже в 1941 году.

Это нормально: от подписания до тиража – месяца два в среднем. Подписывали еще до того, как генсек мог бы сформулировать цитированную Липкиным оценку, а вот печатали – позже. Но тираж «меньшевистского» романа не изъяли. В апреле он разошелся по магазинам и библиотекам.

Сведений о сталинской реакции нет. Генсеку словно бы не доложили, что его мнением дерзко пренебрегают.

Теоретически допустимо, что ЦК комсомола и руководство ССП не успели вовремя известить нижестоящие инстанции. Как говорится, «сигнал не прошел», а потом война началась, виноватых некогда было искать.

Однако в 1947 году издательство «Советский писатель» выпустило роман тиражом семьдесят пять тысяч экземпляров. Причем в престижнейшей серии – «Библиотеке избранных произведений советской литературы. 1917–1947».

В серию вошло то, что официально было признано советской классикой. Публикация там – свидетельство высокого статуса автора.

Шовинистическая пропаганда тогда откровенна, антисемитские кампании – едва завуалированы. Руководство же ССП санкционировало публикацию книги, вызвавшей недовольство Сталина из-за «еврейской темы», да еще и объявило «меньшевистский» роман – классикой.

Дерзость вроде бы неслыханная. И вновь словно не замеченная Сталиным.

Агитпроповские функционеры тоже словно бы не заметили, а ведь издавна конкурировали с руководством ССП. За право распределять гонорарные ставки и ордена постоянно соперничали, провоцировали скандалы в прессе, доносы Сталину писали. Но тут – идеальным поводом не воспользовались.

Дальнейшее не менее странно. Четыре года спустя, в разгар откровенно антисемитских кампаний, издательство «Советский писатель» выпустило «меньшевистский» роман пятнадцатитысячным тиражом.

Однако сведений о сталинской реакции опять нет. Словно под личиной хрестоматийного тирана скрывался демократ. Где-то даже либерал.

В общем, все на себя не похожи. Такого не то что не было – не могло быть в принципе. История, рассказанная мемуаристом, опровергается гроссмановской библиографией.

Следовательно, не формулировал Сталин политическую оценку гроссмановского романа, это Липкин ее выдумал.

Коль так, действия писательского руководства уже не выглядят абсурдно. Литературные функционеры не дерзили Сталину. И он, понятно, не проявлял несвойственный ему обычно либерализм.

Но если не было сталинской характеристики романа, уместен вопрос о вмешательстве генсека. Точнее, чем эта версия подтверждается – кроме свидетельства Липкина.

 

Прогнозируемые совпадения

Ответ на вопрос о сталинском вмешательстве подразумевает обращение к свидетельствам других современников Гроссмана. Таких – лишь два.

В 1987 году журнал «Огонек» напечатал мемуары Е. А. Таратуты. Пафос обозначен заглавием: «Честная жизнь и тяжкая судьба. Воспоминания о В. Гроссмане».

Характерно, что это не первый опыт журналистки в мемуаристике. Годом раньше сборник Таратуты выпустило издательство «Советский писатель». Гроссмановской истории там нет, хотя заглавие вроде бы обязывало – «Драгоценные автографы: книга воспоминаний».

Причина очевидна. Книгу издательство готовило, когда упоминания о гроссмановской «тяжкой судьбе» еще оставались под негласным запретом. Год спустя изменения были принципиальными, и редакция «Огонька» по обыкновению реагировала в числе первых.

Рассказ Таратута начинала издалека. По ее словам, все поначалу складывалось удачно: «В начале 1941 года уже отзаседали все комитеты по Сталинским премиям, были согласованы все кандидатуры – и мы узнали, что роман “Степан Кольчугин” прошел все этапы. Из газет, радио к Васе стали приезжать корреспонденты, его фотографировали, интервьюировали, выспрашивали подробности биографии, готовили статьи о нем, очерки, корреспонденции».

Откуда «мы узнали», какие «этапы» и когда «прошел» роман – не сказано. Это вроде бы всем известно. Равным образом, что «накануне объявления в газетах списка лауреатов Васе стали звонить из разных редакций и официально поздравлять: с его фотографий уже были сделаны клише, и списки уже набирали в типографиях».

Но внезапно изменилось все. Таратута и акцентировала внезапность: «Наутро в напечатанных списках имени Василия Гроссмана не было. Говорили, что вычеркнули в последнюю минуту…».

Мемуаристка опять не сообщила, от кого узнала, что «вычеркнули». В данном аспекте ее версия похожа на липкинскую. Однако у Таратуты нет упоминаний о вмешательстве генсека. И вроде бы не было причин скрывать это – на фоне очередной антисталинской кампании.

В 2001 году опубликована вторая часть мемуарной книги Таратуты, где предложена несколько иная версия. Пересказав уже напечатанную «Огоньком» историю выдвижения Гроссмана, мемуаристка добавила: «Говорили, что Сталин сам вычеркнул его в последнюю минуту».

Таратута опять не упомянула имена тех, кто ей сообщил такую новость. И характерно, что в 1987 году мемуаристка словно забыла о сталинском вмешательстве, а четырнадцать лет спустя – как будто вспомнила.

Причина и в данном случае очевидна. Когда готовилась огоньковская публикация 1987 года, Таратута еще не прочла воспоминания Липкина. В СССР их впервые напечатал журнал «Литературное обозрение» летом 1988 года. Изменения же мемуаристка вносила уже в 1990-е годы. Тогда была весьма популярна книга «Жизнь и судьба Василия Гроссмана», а история о сталинском вмешательстве считалась общеизвестной. Версия дополнилась.

Аналогичная предложена Губером. Описывая события 1941 года, когда ему не исполнилось еще и десять лет, он утверждал, что даже во дворе многоквартирного дома, где жила его семья, чуть ли не все «заранее знали о связи между Гроссманом и предстоящим присуждением. Гроссман был выдвинут на соискание премии за роман “Степан Кольчугин” и его кандидатура при голосовании прошла единогласно. К Гроссману приходили корреспонденты газет и радио, готовился его портрет на завтрашнюю первую страницу, у него брали интервью. Однако Сталин лично вычеркнул “Степана Кольчугина” из списка лауреатов. В день публикации постановления я прибежал домой в слезах – те же мальчишки, что вчера, осведомленные родителями, завидовали мне, со смехом говорили о “провале” романа».

Тогда или позже мемуарист узнал, что гроссмановская «кандидатура при голосовании прошла единогласно», а Сталин «лично вычеркнул» – нет сведений. Удивительна и осведомленность дворовых сверстников Губера. История выглядела бы и вовсе странно, если бы в книге не указывалось, что автор использовал мемуары Липкина.

Таким образом, свидетельства Таратуты и Губера относительно вмешательства Сталина восходят к мемуарам Липкина. Это общий источник.

Можно даже сказать, что Губер контаминировал версию Таратуты, предложенную в 1987 году, и липкинскую. Из первой взял сведения о «голосовании», а из второй – про сталинское вмешательство.

Однако ни Таратута, ни Губер в отличие от Липкина не упомянули о сталинской оценке романа. И причины опять очевидны. Тут важно, кто про что рассказывал.

Суть рассказа Липкина сводилась к рассуждению о верности его прогноза, точнее, способности угадывать мнение генсека. Библиографию мемуарист игнорировал, но версия не противоречила сложившимся представлениям о сталинской эпохе.

Таратута же в 1987 году рассказала, как ее друга обидели, и она за него обиделась. А уже гораздо позже уточнила, кто именно был обидчиком. В последней редакции ее версии главное, что генсек выразил отношение к Гроссману действием – «сам вычеркнул».

Мемуаристку не заинтересовало предложенное Липкиным обоснование сталинского решения. Такие аргументы были бы интересны только в аспекте оценки липкинского прогноза, а Таратута его не оценивала.

Губер тоже сообщил о своей обиде и, конечно, гроссмановской. Похоже, что и его, как Таратуту, не интересовала сталинская оценка романа. Существенным было опять действие, выразившее неприязнь генсека, и в этом аспекте не имели значения прогнозы Липкина.

Примечательно, что в историографию вошла своего рода контаминация рассказанного Липкиным и Таратутой. И эта версия, подчеркнем, считается общеизвестной, почему и приводится обычно без указания источников.

Характерный пример – суждения такого авторитетного исследователя, как Бочаров. В монографии, подготовленной к публикации на исходе 1980-х годов, сообщается: «Роман был выдвинут на первое же награждение Сталинскими премиями в 1941 году. Он благополучно прошел все комитетские голосования; из газет, радио к будущему лауреату стали приезжать корреспонденты, были даже сделаны клише фотографий. Но наутро имени Гроссмана в списке не было».

Источник сведений не указан, однако угадывается – воспоминания Таратуты, опубликованные в 1987 году. Как раз там речь шла о «комитетах по Сталинским премиям», где «были согласованы все кандидатуры», и даже типографиях, готовых печатать списки лауреатов. Детали, вроде бы сами собой подразумевавшиеся, если Гроссмана, как утверждала мемуаристка, «вычеркнули в последнюю минуту». Ну а далее учтена липкинская версия: «Вычеркнуть его на этом этапе мог только Сталин».

Имелось в виду, что «этап» был именно последним. Значит, Сталин и вмешался, когда итоговый лауреатский список визировал. Больше некому.

Далее Бочаров рассматривал вероятные – по его мнению – причины вмешательства. И отметил: «За давностью времени нет источников, которые пролили бы свет на то, почему он это сделал. То ли не понравилось, что поэтизируется профессиональный революционер (а чуть ли не все революционеры с дооктябрьским стажем были к тому времени репрессированы), то ли потому, что “главным” революционером оказался еврей, то ли потому, что, по версии С. Липкина, Сталин признал роман меньшевистским, то ли просто потому, что роман все-таки не был закончен…»

Как раз «давность времени» тут ни при чем. Бочаров, работая в архивах, выявлял документы и более давние, чем относившиеся к 1941 году. Однако в главном он прав: нет источников, позволяющих определить причину сталинского вмешательства.

Не один Бочаров искал такие источники, причем в различных архивах. Тем не менее пока не обнаружены стенограммы, фиксировавшие обсуждение кандидатур будущих лауреатов в 1941 году. Аналогично – протоколы, отражавшие результаты «голосований». Нет и лауреатского списка, из которого генсек, если верить Липкину, «самолично вычеркнул» Гроссмана.

Версия сталинского вмешательства постольку считается достоверной, поскольку лишь Сталин мог на последнем этапе внести изменения в лауреатский список, однако не доказано, что Гроссман там вообще был.

В данном случае отсутствие документа – еще недостаточный аргумент. Много таких материалов уничтожено осенью 1941 года, когда германские войска подходили к Москве. По свидетельствам современников, центр столицы был в дыму, пепел и клочья бумаги лежали повсюду.

Допустим, уничтожены документы 1941 года. Но симптоматично, что в письмах отцу Гроссман ни разу не упомянул о перспективе награды.

Можно предположить, что не был уверен в результате. Но и это в данном случае не аргумент. Выдвижение – само по себе – несомненное свидетельство успеха: коллеги-писатели сочли, что автор романа «Степан Кольчугин» достоин высшей литературной награды. Отцу Гроссман рассказывал и об удачах не столь значительных, а тут вдруг скрытность проявил.

Но это – с одной стороны. А с другой, нельзя априорно утверждать, что и перспектива награды – выдумка Липкина. Его мемуары Таратута к осени 1987 года еще не прочла, но тоже рассказывала, как на гроссмановский триумф надеялась.

Следовательно, в наличии хотя бы одно свидетельство, подтверждающее, что перспектива награждения Гроссмана обсуждалась. Надежда у друзей и родственников была. Значит, нужно выяснить, почему и когда она возникла.

 

Контекст интриги

Начнем опять с хронологии. 20 декабря 1939 года Советом Народных Комиссаров СССР принято постановление об учреждении премий имени Сталина, «присуждаемых ежегодно деятелям науки и искусства…».

Из постановления следовало, что «литература» не рассматривалась в рамках понятия «искусство». Но и писателям ждать пришлось недолго. Соответствующее постановление СНК СССР принято 1 февраля 1940 года и опубликовано «Правдой» на следующий день.

Маловероятно, чтобы обсуждение гроссмановских перспектив началось раньше 21 декабря 1939 года. И вряд ли позже 2 февраля 1940 года. Где-то здесь – одна из хронологических рамок. Другая определяется точно: 16 марта 1941 года «Правда» опубликовала список лауреатов, где нет Гроссмана.

Теперь – о причинах, в силу которых могло бы возникнуть предположение, что он попал хотя бы в исходный список. Вовсе не обязательно, что сведения поступали из Комитета по Сталинским премиям. Гипотезу подсказывал контекст периодики.

Как отмечалось выше, к осени 1937 года уже было заявлено, что гроссмановский роман – эпопея. И биография автора вполне соответствовала актуальным критериям.

Разумеется, появление нового претендента на статус автора «революционного эпоса» было выгодно руководству ССП. Это доказывало, что литературные функционеры создали условия для реализации проекта, курировавшегося ЦК партии. Да и генсеком лично.

Агитпроповским же функционерам новый претендент лишь мешал. Относительно прежних были договоренности, а еще одна кандидатура – новые проблемы.

Соперничество Агитпропа и руководства СП в очередной раз обострилось. И это сразу же было отражено периодикой.

Впервые «Степана Кольчугина» рецензировала «Литературная газета» 5 сентября 1937 года. Начал критик с биографии Гроссмана, рассуждая о последней публикации, на похвалы не скупился, однако и недостатки отметил. Прежде всего – подражательность, из-за которой автор романа выглядел «как ученик, который еще не создал своей манеры, не имеет еще своих, ему одному присущих мазков».

Впрочем, заключал рецензент, достоинства повести важнее недостатков. Да и тех «совсем мало».

«Литературной газете» ответила «Комсомольская правда». 22 марта 1938 года там опубликована безоговорочно хвалебная рецензия.

«Комсомольской правде» ответил литературно-критический журнал «Детская литература». Рецензент одобрил тематику и проблематику «Степана Кольчугина», а вот самостоятельность Гроссмана ставил под сомнение.

Полемика о первой романной части продолжилась, когда в 1939 Госиздатом была выпущена вторая. И опять тон обсуждения задала «Литературная газета», опубликовав 30 марта рецензию, где упреки в несамостоятельности отвергались, а вывод формулировался безапелляционно: «Значение этого романа в развитии советской литературы трудно переоценить».

Гроссмана и атаковали, и защищали. Атака подразумевала рассуждения о несамостоятельности, защита – утверждение обратного. И редакция «Литературной газеты» опять демонстрировала объективность, поместив 10 августа рецензию, автор которой настаивал, что Гроссман все же несамостоятелен – эпигон Горького.

В защиту выступил журнал «Красная новь». Рецензия, опубликованная в августовско-сентябрьском номере, была однозначно хвалебной: «“Степан Кольчугин” – по-настоящему новая книга, в большом смысле слова советская книга, и книга большого, серьезного художника».

Первый этап полемики завершился на исходе 1939 года. Своеобразный рубеж – публикация третьей части романа в очередном выпуске горьковского альманаха.

2 декабря «Известиями» напечатана статья, где подводились итоги. В газете, считавшейся правительственным официозом, «Степан Кольчугин» получил едва ли не высшую из возможных тогда оценок, что и акцентировалось заглавием – «Роман о большевике».

Рецензент анализировал сразу три части романа. Вывод формулировался жестко: «Среди произведений советской литературы, появившихся за последнее время, “Степан Кольчугин” – наиболее интересное и значительное по своим идейно-художественным достоинствам».

Если не учитывать соперничества руководства ССП и агитпроповских функционеров, смысл полемики неясен. В контексте же интриги споры вполне осмысленны.

Похвалы роману демонстрировали, что проект, контролируемый ЦК партии, реализуется. Значит, руководство ССП действует успешно.

Адресованные же Гроссману упреки должны были показать, что роману «Степан Кольчугин» далеко еще до настоящей эпопеи. Значит, руководство ССП не справляется с важной задачей.

Однако с момента публикации третьей части объем романа уже приближался к толстовскому эталону. И правительственный официоз констатировал, что Гроссман признан лидером в соперничестве за статус автора советской эпопеи. Ну а два месяца спустя – 2 февраля 1940 года – выяснилось окончательно: соперничать романистам предстоит и за Сталинскую премию.

Разумеется, интриги в руководстве СП и Агитпропе обострились, ведь масштабы влияния оценивались уже не только по гонорарным ставкам, ордерам на квартиры и т. д. С точки зрения рядовых советских граждан, призовые суммы были колоссальны. Так, премия даже второй степени – пятьдесят тысяч рублей, ну а первая вдвое больше. Для сравнения можно указать, что годовое жалованье столичного вузовского преподавателя в ранге доктора наук, профессора, заведующего кафедрой не превышало тогда пятнадцати тысяч.

Кстати, профессорский оклад – в четыре раза больше заработной платы индустриального рабочего высшей квалификации. Что до инженеров, так премия второй степени соизмерима с пятилетним жалованьем опытного заводского специалиста. Они тогда относились к «высокооплачиваемым категориям трудящихся».

С доходами профессора сравнимо было жалованье командира полка. Зато командир дивизии, чья должность соответствовала генеральскому званию, почти в полтора раза больше получал. А нарком СССР – еще в полтора раза.

Однако не масштабы призов играли главную роль. Сталинская премия – высочайшая оценка литератора, определявшая его статус в СССР.

Со 2 февраля 1940 года стало ясно: Гроссман – один из претендентов на Сталинскую преми. А четыре недели спустя «Правда» опубликовала рецензию, где констатировалось, что можно «говорить о первых трех книгах романа как о произведении, обладающем ценностью законченного целого».

Вывод этот понятен лишь в контексте соперничества. Автор статьи, отводя возможные претензии к Гроссману, акцентировал, что роман композиционно завершен, почему и конкурентоспособен.

Установка, обозначенная главной партийной газетой, была учтена. Так, в апрельском номере журнал «Ленинград» опубликовал хвалебную статью – «Роман о народном герое».

Еще более усердной была «Литературная газета». 21 июля там помещена статья, где атакованы рецензенты, высказывавшие претензии в адрес Гроссмана, которые «печально удивили многих своей бездоказательностью».

Все книги романа оценены высоко. О третьей же критик сказал, что она – «произведение исключительное. Всякий раз, когда на страницах возникает образ революционера Бахмутского, с удовлетворением отмечаешь: автор выступает как художник-победитель, потому что он освоил главное. Освещая прошлое, он сумел разглядеть образы революционных деятелей…».

Аналогична и рецензия в сентябрьско-октябрьском номере «Красной нови». Претензий – никаких.

Расхвален роман и в октябрьском номере «Смены». Претензий нет.

В декабрьском номере «Литературного обозрения» рецензент, характеризуя итоги года, отметил два важнейших: «Тихий Дон» и «Степан Кольчугин». О романе Гроссмана сказано, что это «большая книга большого писателя».

Сопоставление с «Тихим Доном» вряд ли случайное. На исходе 1940 года журнал «Знамя» опубликовал четвертую часть гроссмановского романа. Продолжение анонсировалось.

Читавшие рецензии подобного рода соотносили их, конечно, с перспективой Сталинской премии. Понятно было, что Гроссман – один из лидеров.

 

Загадки и разгадки

Агитпроповские функционеры, конечно, не собирались уступать. У них были свои креатуры, так что и ответные акции готовились.

Обзор итогового номера «Знамени» поместила «Литературная газета» 5 января 1941 года. Наибольшее внимание уделено главной публикации: «Писатель Василий Гроссман взял на себя громадный и ответственный труд – создать эпическое произведение, охватывающее последние сорок лет жизни нашей страны».

Были и претензии. Отметив, что советскому писателю следует не просто усвоить марксистское учение, но сформировать и соответствующее зрение, рецензент добавил: «У Вас. Гроссмана это зрение имеется, срывы в его эпопее, еще далеко не законченной, редки и относятся скорее к частностям».

Какие «срывы» и что за «частности» – не объяснялось. Главное, роман небезупречен. Уловка чисто риторическая, и некорректность была замечена.

20 января за Гроссмана вступилась редакция «Правды». Хоть рецензия и была только на четвертую часть, но роман в целом назван эпопеей, написанной «с большим историческим размахом».

Таким образом, в январе 1941 года роман «Степан Кольчугин» признан советской классикой. И в феврале «Литературный современник» опубликовал безоговорочно хвалебную статью о ранней прозе Гроссмана.

Панегирической была и статья о романе «Степан Кольчугин» в журнале «Детская литература». Номер подписан к печати 1 марта.

9 марта опубликована хвалебная рецензия в «Учительской газете». Упрек один: «К сожалению, из внимания автора почти выпало крестьянство, его характеристика дана лишь в эпизодических персонажах нескольких солдат-фронтовиков».

Впрочем, упрек был компенсирован. Рецензент подчеркнул, что Гроссман «средствами искусства приводит читателя к пониманию хода истории, руководящей роли партии Ленина – Сталина в политической и психологической подготовке масс к революции».

Однако в тот же день «Литературная газета» опубликовала статью, где упреков побольше. Так, автор настаивал, что Кольчугин изображен не всегда убедительно, а Бахмутский – иногда «поверхностно-схематично».

Были и претензии к осмыслению исторического процесса. Чередовались они с похвалами: «Есть и другие частные “недоделки” в этой книге. Таковы, например, некоторые мысли о “законах войны” в главе XXVII, объективно приводящие к выводу о неуправляемости ее людьми, мысли, опровергаемые не только марксистской военной наукой, но и теми самыми жизненными фактами, о которых хорошо рассказывает сам писатель в романе. “Недоделки” эти особенно досадны потому, что в иных авторских размышлениях В. Гроссмана, которые присущи его писательской манере, он обнаруживает свежесть и самостоятельность мысли, привлекающую читателя».

Разумеется, политических обвинений тут нет. Но рассуждения о «недоделках» подсказывали: роман пока рано признавать решением задачи, поставленной руководством партии.

Неделю спустя «Правда» поместила список лауреатов – без Гроссмана. Связь двух публикаций несомненна. И все же не статья в «Литературной газете» обусловила итоговое решение. Оно было принято ранее, а затем лишь обосновано статьей, где упоминались «недоделки».

Примечательно, что статья эта с незначительными изменениями помещена в десятом номере «Огонька», подписанном к печати 20 марта. Но – уже как рецензия на четвертую книгу романа.

Значит, всего за три дня редакция «Огонька» договорилась о републикации с автором и, конечно, «Литературной газетой». Тогда же изменения были внесены и согласованы. В обычной ситуации такие хлопоты и оперативность – излишни. Незачем второпях перепечатывать из другого издания, хватает и своих авторов. Однако решалась иная задача: рецензент, не упоминая о премии, объяснял, почему награждения Гроссмана ожидать не стоило.

Ждали, разумеется, не только знакомые. И фотограф из «Правды» не случайно приезжал к Гроссману. Ездили не только к нему. До получения итогового списка в редакции не могли знать, кому премия достанется, а портреты нужны загодя.

В «Огоньке» фотография Гроссмана помещена рядом с рецензией. Это обычно для иллюстрированных журналов, но, судя по оперативности, там воспользовались работой фотографа из «Правды». В советской традиции портрет автора рецензируемой книги – знак уважения, подсказывающий, что существенных претензий нет.

Рецензию на гроссмановский роман опубликовал в апреле 1941 года и журнал «Литературное обозрение». В целом – хвалебную, и все же имелись некоторые претензии: «Образ профессионального революционера Бахмутского – самый ответственный в романе. Здесь автор достиг многого, и образ этот имеет большое воспитательное значение. Но иногда кажется, что сфера деятельности Бахмутского в романе недостаточна для человека, принимающего участие в решении важнейших политических вопросов».

Сказано мягко, итоговый же вывод еще мягче. Подразумевается, что и незначительные погрешности вполне исправимы: «В следующих книгах сфера эта, вероятно, расширится; ведь роман не закончен».

Именно так обозначена причина отсутствия Гроссмана в лауреатском списке – «роман не закончен».

Тут же рецензент оспорил мнения коллег относительно допущенных автором романа ошибок историософского характера. Не называя оппонентов, подчеркнул: «В. Гроссман правильно понял войну 1914 года. Он исходил из тех определений ее, которые дали Ленин и Сталин, из тех определений, которые даны в Кратком курсе истории партии».

Рецензент ссылался на изданное в 1938 году и лично Сталиным редактировавшееся учебное пособие – «История ВКП (б). Краткий курс». Цитату приводил с указанием страницы. После чего вновь подчеркивал: «Именно так понимает эту войну Гроссман…».

Значит, похвала Гроссману и упреки оппонентам были обоснованы ссылкой на официальную точку зрения – сталинскую. Аналогично и редакция «Красной нови» опубликовала в апрельском номере статью, где акцентировалось: «Произведения В. Гроссмана отмечены нашей критикой щедро и сочувственно. Многочисленные статьи и рецензии содержали почти единодушное признание горьковской литературной традиции в творчестве В. Гроссмана, но утверждали оригинальность и самостоятельность дарования писателя. Лишь немногие критические выступления, которые, по видимости, заключали также положительную оценку творчества В. Гроссмана, показались нам неожиданными и противоречивыми»[50]См.: Пастернак Б.Л . Доктор Живаго. М.: Советский писатель, 1989. С. 29.
.

Стало быть, все упреки, адресованные Гроссману, надлежало признать необоснованными и противоречащими здравому смыслу. Завершалась статья оценкой «Степана Кольчугина»: «Нам важно было доказать, что этот роман развертывается уже с самого начала как эпопея социалистической революции, как история народного героя нашей революции, и что это произведение в своем пафосе и в своем стиле является наиболее полным и плодотворным выражением творческих идеалов писателя».

Ничего подобного не опубликовало бы ни одно советское издание, если б, как утверждал Липкин, генсек «самолично вычеркнул “Степана Кольчугина” изсписка произведений, представленных на соискание Сталинской премии», да еще и назвал роман «меньшевистским».

В огоньковской статье, подчеркнем, без упоминания о награде, постулируется: Гроссман создал книгу весьма значительную, былые же немногочисленные упреки обусловлены факторами внелитературными. К примеру, необъективностью критиков, неумением четко формулировать выводы и т. п. Единственная существенная претензия к роману – незавершенный. В силу чего автор и не получил премию.

Кстати, в аспекте финансовом Гроссман был отнюдь не обделен. Гонорары за журнальные и книжные издания романа по совокупности превысили даже премию первой степени. Но о «Степане Кольчугине» руководство ССП не забывало и после того, как был опубликован первый лауреатский список.

В послевоенные годы, как отмечалось выше, тоже не забывало. Роман – примерно сорок пять печатных листов, а за каждый по четыре тысячи рублей платили авторам «Библиотеки избранных произведений советской литературы. 1917–1947». Не только по цвету переплета эту серию – в обиходе – называли «золотой».

Переиздание в 1951 году принесло меньше, но соизмеримо с премией – второй степени. Кстати, ничего экстраординарного для прозаиков, регулярно публиковавшихся, а еще выше были доходы у драматургов. Состоявшие в ССП – элита сталинской эпохи, тут и стандарты оплаты соответствующие. Неведомые большинству рядовых граждан.

Можно сказать, что Сталинская премия 1941 года неоднократно компенсирована автору романа «Степан Кольчугин». Другой вопрос – был ли Гроссман хотя бы в исходном лауреатском списке.

Вероятность того, что мог бы попасть, высока. Судя по спорам критиков, кандидатура автора обсуждалась – хотя бы в кулуарах Комитета по Сталинским премиям. О кулуарных беседах должны были знать и журналисты, заранее готовившие статьи про лауреатов.

Но похоже, Гроссману раньше, чем журналистам, стало известно, что в исходный список попали другие. Потому отцу и не сообщал о кулуарных беседах.

В семье Гроссмана перспектива, конечно, обсуждалась. Возможно, Губер что-нибудь и запомнил, а вот степень осведомленности соседей преувеличил. Этому способствовали мемуары Липкина.

Таратута как профессиональный литератор могла на работе услышать о выдвижениях, получала какие-то сведения и от Гроссмана. Однако все остальное тоже домыслила.

В ее мемуарах домыслов – ныне очевидных – немало. Это объяснимо: уж очень частыми были радикальные перемены в жизни. С лета 1937 года Таратута в ссылке, отец расстрелян. Вернулась в Москву два года спустя, работала. А в 1950 году – новый арест, пытки, лагерь. Причин аберрации довольно и безлипкинской версии.

Что до версии Липкина, так в ее основе – пара невнятных рецензентских упреков. Конечно, этого мало, чтобы сконструировать еще один элемент, дополняющий базовую концепцию мемуариста: Гроссман не был именно советским писателем, вот почему его Сталин и «не любил». Так что пришлось все остальное не только домыслить, но и попросту выдумать.

Однако в 1941 году у Сталина не было претензий политического характера ни к роману «Степан Кольчугин», ни к автору. Вот почему Гроссмана и хвалили постоянно в периодике, и печатали без ограничений, и платили, как полагалось тогда платить классику советской литературы.

 

Конкуренция проектов

Итак, был не «провал» романа, а успех. Пусть и меньший, чем ожидали друзья и родственники автора, но весьма значительный.

Это – с одной стороны. С другой же, критики знали, что роман еще не завершен, однако спорили о нем так, словно автор числился среди лидеров в соперничестве за Сталинскую премию.

Следовательно, незавершенность романа – только одна из причин, в силу которых автор его оказался вне лауреатского списка. Складывается впечатление, что Гроссман «отстал» на каком-то этапе от других лидеров.

В действительности «отстал» не Гроссман, а проект «революционной эпопеи». Был тогда и другой, не менее актуальный, и тоже курировавшийся ЦК партии. Актуализовался он ко второй половине 1930-х годов, хотя в целом и раньше готовился. Речь шла о масштабной кампании «патриотического воспитания».

Общую тональность задали печально знаменитые «московские процессы», где подсудимым – недавним функционерам высшего уровня – были инкриминированы связи с иностранными разведывательными службами. Соответственно, в «Правде» 21 января 1937 года публикуется статья «Троцкистские шпионы, диверсанты, изменники родины».

В ходе судебных заседаний подсудимые вину признавали. Ныне известно, какими средствами их вынуждали себя оговаривать, но тогда признания были восприняты большинством населения как неоспоримое доказательство. Потому в статье постулировалось: «Они заранее торговали частями советской территории, запродавали агрессорам земли и свободу народов СССР».

Традиционная «патриотическая» модель пропаганды была эффективна. Причиной «измены Родине» безоговорочно признавалась чуждость ей: «У троцкистских мерзавцев не оказалось даже никакого чувства национализма, и они готовы были расчленить Советский Союз, лишь бы добиться своих подлых реставраторских целей. Фашисты не согласятся отдать территорию своей страны иностранцам – на это шла троцкистская нечисть».

Ранее понятие «национализм» было элементом негативной характеристики». Но здесь – принципиально иной дискурс. В сталинской пропагандистской традиции сама идеологема «троцкисты» соотносилась с понятием «инородцы». Главным образом евреи. С этой точки зрения инвектива понятна. «У троцкистских мерзавцев не оказалось даже никакого чувства национализма» – русского.

Верность отечеству противопоставлялась измене – деятельности, приписанной каявшимся подсудимым. Такое противопоставление акцентировал в ходе судебных заседаний обвинитель – А. Я. Вышинский. Например, в речи, опубликованной 12 марта 1938 года «Известиями», он утверждал: «Именно они, эти преступления, объясняют действительный ход вещей, действительную логику событий и борьбы, поставивших лицом к лицу два мира, два блока – блок изменников, наймитов иностранного капитала, разоблаченный и раздавленный сейчас гневом и мощью великой Советской страны, блок предателей, покрытых вечным презрением, позором и проклятием миллионных масс трудящихся народа всего мира, – и блок советских патриотов, великих и непобедимых в любви к своей родине, выдержавших не одну историческую битву с врагами, готовых под руководством Коммунистической партии и великого Сталина дать сокрушительный отпор любому врагу в любых условиях, в любое время, откуда бы он ни появился, несмотря ни на какую измену, ни на какое предательство. Значение настоящего судебного процесса определяется, разумеется, и теми уроками, которые неизбежно, необходимо извлечь всем нам, патриотам Советской земли, из этого процесса».

Отсюда следовало, во-первых, что советские патриоты непобедимы. Во-вторых, подразумевалось, что необходима бдительность: изменники затаились повсеместно.

Одним из пропагандистских результатов «московских процессов» стало утверждение в качестве синонимов определений «русский» и «советский», когда речь шла о «патриотизме». Это тождество акцентировалось постоянно. Например, опубликованной в четвертом номере журнала «Литературный современник» за 1938 год статьей «Банда убийц, шпионов изменников и диверсантов уничтожена».

Имелся в виду расстрел осужденных. Если верить статье, на такой итог надеялось все население: «Великий советский народ и его братья по классу за рубежом встретили этот приговор с величайшей радостью. Ибо, уничтожив банду оголтелых убийц, фашистских агентов и изменников родины, мы разгромили самый остервенелый головной отряд фашистских агрессоров. Разгромив эту растленную банду, мы выиграли одно из больших сражений в борьбе с капитализмом. А выигранное сражение сильнее сплотило многомиллионный русский народ вокруг партии Ленина – Сталина. Удар народного правосудия по фашистским негодяям увеличил силы и мощь СССР, укрепил советский патриотизм, воодушевил патриотов родины на новые подвиги, повысил большевистскую бдительность».

Характерно, что сначала речь шла о «советском народе». Оказалось, что это – «русский народ». Различий нет, ведь подразумевается «народное правосудие» – волеизъявление народа в целом. Ну а расстрел осужденных «укрепил» все-таки «советский патриотизм».

Такая игра терминами стала уже привычной. Убеждение достигалось повторением. Разумеется, информационная монополия советского правительства тоже обеспечивала эффект пропаганды.

Что до писательских задач, то применительно к ним тон задала «Литературная газета». 10 сентября 1937 года там опубликована передовица «Создадим художественную историческую литературу».

Планировался своего рода беллетристический курс истории России. Концепция – соединение российского прошлого и советского настоящего. Писателям надлежало «создать целую серию художественных произведений, которые, будучи полноценными творениями искусства, составили бы цепь “исторических чтений” для многомиллионного советского читателя, для подрастающей молодежи».

Казалось бы, ничего тут необычного. Советская литература была и оставалась инструментом пропаганды. Для того и финансировалась. Примечательно же, что в передовице русский народ назван «первым среди равных».

Еще десятью годами ранее такое показалось бы невозможным. В передовице словно бы демонстративно игнорировался базовый принцип марксистской идеологии – интернационализм.

Но в 1937 году возражать было некому. Утверждался новый идеологический принцип – имперский. Только империя подразумевалась уже советская. И писателям надлежало акцентировать преемственность традиций борьбы за российскую государственность – в советский и досоветский периоды. Соответственно, постулировалось, что граждане социалистического государства должны гордиться «героическими страницами нашего прошлого».

Таким образом, понятие «советский патриотизм» было существенно расширено, и концепция русской истории обрела наконец континуальность. В передовице акцентировалось, что, «обращаясь к нашему историческому прошлому, мы не ограничиваемся только историей революционной борьбы».

Передовица в «Литературной газете» – своего рода итог. Как для историков, так и для писателей вводилась установка, формирующая сам характер осмысления имперского прошлого: «Мы знаем, что в истории России были такие исторические личности, которые, принадлежа к правящим классам и действуя в их интересах, боролись за целостность и независимость страны, против иностранных захватчиков, боролись против попыток и стремлений превратить Россию в колонию, немало поработали над преодолением отсталости, от которой страдали населяющие Россию народы».

Обязательным «классовым подходом» разрешалось пренебрегать – для реализации имперской идеологии. В своего рода пантеоне героев оказались князья, если их официально признавали защитниками российской государственности. Тенденция стала очевидной.

Основное внимание уделялось «наглядной агитации». Начали с театра. Затем – киноэпопеи о полковдцах: Александре Невском, К. З. Минине и Д. М. Пожарском, Петре I, А. В. Суворове. Что вполне соответствовало досоветскому официальному истолкованию термина «патриотизм», в первую очередь подразумевавшему «защиту отечества».

Писателям была предложена та же парадигма. С необходимостью отсюда следовало, что послушных щедро вознаградят.

К началу 1941 года кампания «патриотического воспитания» стала еще более интенсивной. Соответственно, проект «революционной эпопеи» отчасти утратил актуальность. Но, разумеется, по-прежнему числился среди важных.

Конкуренция тех, кто лоббировал кандидатуры лауреатов, была жесточайшей. Тенденцию вполне отразил лауреатский список.

Первой степени премия для прозаиков досталась Шолохову, Толстому и Сергееву-Ценскому. Их публикации ранее часто обсуждались в периодике.

Но шолоховский «Тихий Дон» вряд ли было возможно характеризовать безоговорочно как «революционную эпопею». Зато, при всех оговорках, время действия соответствовало требованиям, и роман, публиковавшийся с 1928 года, получил мировую известность.

Толстовский роман «Петр I» формально не имел отношения к советской эпохе. Зато пафос был актуален: преображение «отсталой России» волею прогрессивного, хотя и беспощадного монарха.

Актуальным установкам соответствовал и роман Сергеева-Ценского «Севастопольская страда». Оборона Севастополя в период Крымской войны 1853–1856 годов традиционно признавалась героической. Вина за итоговое поражение возлагалась на правительство, но доблесть и патриотизм защитников города были вне сомнений.

Премию второй степени получили Н. Е. Вирта, Л. Киачели и А. С. Новиков-Прибой. Все они тоже в ту пору весьма популярны.

Тема романа Вирта «Одиночество» – гражданская война и подавление так называемого кулацкого мятежа в Тамбовской губернии. Пафос, разумеется, победа советской идеологии. Что вполне соотносилось с концепцией пресловутой «коллективизации».

Роман Киачели – «Гвади Бигва» – о триумфе «коллективизации» в Грузии. Тоже актуальная тема. Да и награждение автора подчеркивало, что советская литература – именно «многонациональная».

О русско-японской войне 1904–1905 годов роман Новикова-Прибоя «Цусима». Сообразно актуальным пропагандистским установкам автор доказывал, что гибель русской эскадры в Цусимском сражении обусловлена стратегическими и политическими ошибками правительства, но патриотизм и доблесть моряков – бесспорны.

Подчеркнем: даже выбор лауреатов акцентировал преемственность традиций русской и советской литературы. Так, Новиков-Прибой, Сергеев-Ценский, Киачели и Толстой стали профессиональными литераторами еще в досоветскую эпоху, ну а литературные репутации Вирта и Шолохова были связаны исключительно с историей советского государства.

Гроссман не считал себя обделенным. Что видно, к примеру, по автобиографии 1947 года. Там отмечено: «В 1936/1937 году я начал работать над романом “Степан Кольчугин”. Эта работа заняла у меня 4 года. Роман я не закончил, работу прервала война. До войны я написал четыре части “Кольчугина” – четвертая вышла под названием “Солдаты революции” и являлась началом второго тома трилогии. “Кольчугин” печатался в Альманахе, журнале “Знамя”, выходил в Госиздате, Детиздате и в “Роман-Газете”. Все четыре части, объединенные в одном издании, выпускаются в настоящее время издательством “Советский писатель”».

Упомянутый «Альманах», понятно, горьковский. А издательство «Советский писатель», как отмечалось выше, опубликовало роман в той самой «золотой серии» – «Библиотека избранных произведений советской литературы. 1917–1947». Туда, кстати, даже лауреаты попадали не без труда.

Библиографически в документе все точно. Фактографически же – не вполне: «работать над романом “Степан Кольчугин”» автор начал еще в 1934 году.

Неточность обусловлена задачей создания «биографического мифа». Если б Гроссман сообщил, что, встретившись с Горьким, вскоре и «Глюкауф» выпустил, и рассказы в немалом количестве, да еще и приступил ко второму роману, получилось бы противоречие. Значит, литератором-профессионалом стал до встречи с «литературным отцом». Вот и пришлось дату начала работы несколько сместить.

Однако существенно, что книгу о большевистском лидере Гроссман признал одним из важнейших своих достижений. И это соответствовало официальной ее оценке.

К маю 1941 года автор романа «Степан Кольчугин» – в числе наиболее ценимых властью прозаиков. Сообразно этому статусу он получил и путевку в элитарный писательский дом отдыха на Черноморском побережье. Там, в Ялте, готовил публикацию пятой книги, входившей уже во «второй том трилогии». Подготовить не успел – война началась.