File на грани фола

Битов Андрей

 

Где-то затерялся набросок – такая сценка – разговор графомана с гением.

Оба взяли рюмки и рассуждают на тему – ты как пишешь? На машинке? От руки? А на какой бумаге? Какой ручкой? Обсуждают перспективы. Получается, что оба друг другом совершенно довольны, потому что этот разговор их совершенно выравнивает.

Разговор о том, как мы пишем, выравнивает любых.

Но есть все-таки разница между тем, когда пишешь рукой и пишешь гусиным пером. Или пером металлическим. Вечным.

Каков был переход?

…Вспоминаю, как в старой моей школе шла борьба перьев. Перо должно было быть с нажимом – когда прописям нас учили. А переход на шариковую ручку был равносилен вредительству, и к нам применялись карательные меры. А ты попробуй еще достань ее, эту ручку! В то время это было способом выделиться.

Перо макать – значит меньше курить за письменным столом. Обмакнул – кляксу стряхнул.

Промокашки специальные делали…

Помню я, и как случился со мной принципиальный переход: тогда еще пишущие машинки были не в частоте, я сначала писал от руки, потом правил по писанному, потом перепечатывал, правил по напечатанному, потом отдавал машинистке. Поскольку возможностей опубликоваться было мало, от машинистки я и получал свой первый опубликованный текст. Он был напечатан по нормам, сдаваемым в типографию. Тогда я мог его прочесть и понять свое отношение по крайней мере к этому опусу.

Насколько виден текст.

Внутренний текст, написанный текст, напечатанный – вот это и есть технология «перевода».

И однажды, когда я сел в момент какого-то затора перебелить неоконченный рассказ и начало уже перестучал на машинке, у меня включилось дыхание и я не заметил, как достучал этот рассказ на машинке до конца. Не прописывая от руки.

Это был переход невероятный! Просто революция. Для меня это была революция 1961 года. Может быть, равнозначная тому, что Гутенберг придумал печатать книги тиражами… Править пришлось гораздо меньше, и напряжение было гораздо больше: на машинке неудобно вычеркивать – надо забивать буквой Х… Из-за этого напряжение создания текста возникает более-менее сразу и дыхание не исступленное. И период, в который попадал, – из него тоже надо выпутаться: сразу удлинилась фраза.

Дальше я все писал на машинку. Потом возник компьютер, а я уже сильно взрослый. Учиться работать на нем стал в 1992 году. Но никуда не продвинулся и решил на нем печатать, как на машинке.

С компьютером – другие соблазны: например, соблазн поправить текст сразу, целиком. То есть исчезают все черновые слои, пропадают навсегда. Можно и не тщеславиться, что ты там Гоголь или Пушкин! Но все равно: а вдруг какой-то слой был предпочтительнее по дыханию?

Довольно трудно привыкать: я уже научился думать страницей, вставляя лист в пишущую машинку, когда шло дело. А тут лист никак не кончается…

Хотя до этого у меня тоже была технологическая мечта – вставить в машинку рулон бумаги целиком, чтобы шел поток и ты бы его не прерывал.

Но довольно быстро этот рулон у меня запутался, и я понял, что нужен еще карлик, чтобы он перематывал рулон внизу.

Этот невидимый рулон – приводит к идее непрерывного текста, который существует в человеке вместе с его бытием и сознанием. По этой линии развивалось много попыток – во всяком случае, в прозе.

В то же время есть какая-то непрерывистость: если ты человек пишущий, ты проживаешь свою жизнь вместе со своим текстом. Ты течешь через текст. У меня даже целый ряд статей прошел: смерть как текст, поведение как текст…

Уже много позже я пришел к идее о врожденности текста и стал работать над собой и другими авторами, включая – высшие силы, да простят меня – Пушкина. Я считал, что необходимо издать Пушкина чисто хронологически. Чтобы увидеть сам процесс.

Этим и занимаюсь – расколачиваю тома, которые у нас формировались по жанрам. Пушкин ведь по жанрам очень хорошо пакуется! По законченности, по неоконченности… А вот когда это все равномерно и равноправно…

Для него, думаю, это было немаловажно. И для меня многое становилось ясно.

В 1999 году удалось осуществить проект издать полный свод пушкинских текстов за последний год его жизни – «Предположение жить. 1836».

Думаю, это – довольно верный принцип. Набокова я тоже рассматривал из этой перспективы. Бывает так, что в творчестве есть какая-то гора вулканическая – с подъемом, со спуском. В начале не хуже, но где-то есть вершина и спад, на который проецируется начало. У Набокова так проецируются русский и американский периоды. Но так же точно проецируется и возраст.

Везде – большие системы подобий.

Хотя не нужно преувеличивать значение текста: неизвестно, что вперед чего. Особенно у пишущего. Текст часто съедает его жизнь. Ведь потому – литература, что она подобна жизни, а не потому, что отражает ее. Вы попадаете в процесс, который переживает автор в процессе письма, который подобен переживанию жизни. Чтение – это со-чтение, со-чувствие.

Но когда я перешел на машинку, я стал гораздо дисциплинированней, гораздо строже – появилась какая-то жесткость, металличность, созвучная стуку машинки. И вот сейчас, у компьютера, я думаю: а не перейти ли снова на пишущую машинку, чтобы слышать этот стук по-настоящему?

Ну и к чему же я прихожу? Я все больше пишу на бумаге и от руки. Просыпаюсь с рассветом и, чтобы доспать – пока какие-то мысли приходят в голову, не вскакивать, кладу рядом бумагу и ручку. Но – то одного нет, то другого. Начинаешь запасать письменные принадлежности. Потом – возиться с набросками. А возиться очень противно. Набросать легче, чем написать. И написать – легче. А вот перейти от наброска к письму очень тяжело. Так же, как, допустим, если вы дадите мне этот монолог на правку – это будет одно из главных моих мучений (смеется).

Все покажется несовершенным.

Никуда не деться от технологии.

Пропасть между устной и письменной речью непроходима. У меня даже статья была в «Звезде»: «Русский устный и русский письменный». Вот и сейчас, на этих страницах, я провожу эксперимент, соединяя устную речь и несколько текстов, которые я написал по нужде. Я сейчас предложу вам прочитать тексты, которые написаны. Они в то же время – заказаны, но в самом заказе лежит устная форма.

Одно дело, когда замысел ищет воплощения в письменной речи, а совсем другое, когда ты вкладываешь себя в рамки, даешь интервью самому себе. Интервью себе – вот что это такое. Тут моя питерская природа тоже что-то говорит мне. Однажды я вел круглый стол на книжной ярмарке, и там банально столкнули питерцев и москвичей, и в конце концов, как это бывает, в процессе дискуссии я договорился до удачности, сказав: разница московской и питерской речи в том, что Москва (недаром отсюда все время идут реформы русского языка!) – как слышится, так и пишется, а Петербург – как пишется, так и слышится. То есть Петербург по природе, даже по построенности города, – более письменный город, Москва – более устный.

Так что здесь – совмещаю две столицы!

Вторая часть эксперимента – это файл. File.

Время с годами идет быстрее – значит, выходит, я уже с 1992 года пишу на компьютере, только иногда скучаю по машинке. Где же найти ее ту самую, что была родной?

Всё – машины: тебе надо распечатать кусок какой-то, выделяешь, даешь команду – а я иногда сбиваюсь. Собьюсь – и смотришь, вываливается всё целиком. Весь файл. Целый файл печатается вместо отмеченных страниц! И бумаги – гибель, и не нужно это тебе, и ты сердишься… а он тебя не понимает.

Так однажды я получил в руки весь файл.

А мне еще говорят: что такое? Почему ты пишешь в одном файле? Что за глупость? Не можешь новую иконку завести!

Может быть, мне не нравится слово иконка в таком употреблении легкомысленном…

Но на самом деле это подтверждает, что человек слился со своим текстом. Жанрово нарезает и замыслово оформляет, но непрерывность эта есть. В данном случае тексты, которые я вам предлагаю, тоже выпали из одного файла, и между ними есть неожиданная преемственность, хотя все они написаны в разное время и по разным поводам.

27 июля 2005 года.

 

Искусство писать от руки

[]

Утренняя морозная тьма и чернила, снег и чистый лист – ужас этих подобий детства не для Фрейда: чернила не черные, бумага не белая.

Я выучился писать шестьдесят лет назад, и это была Победа! Господи, чего стоили эти палочки и хвостики, чего стоила эта тетрадь в косую линеечку и перо №86…

Вставочка, перочистка, прописи, чернильница-непроливашка, промокашка – забытые русские слова, и впрямь прошлого века. Писали мы с нажимом, не отрывая руки, как я позже догадался, – гимназическим, семинаристским, сталинским почерком еще позапрошлого века. Не дай бог, к перу приставал волосок! Перочистка была, как большая тряпичная клякса: ею мы играли на переменках в маялку, запрещенную игру. О, эта идеологическая, многолетняя борьба с любым прогрессом в орудиях письма! Скручивали пружинку из тонкой проволоки, монтировали под перо – получалась вечная ручка. Когда же у богатеньких учеников стали появляться настоящие вечные ручки, то они категорически изымались у владельцев педагогическим составом. Когда же вечная ручка стала нормой, началась борьба с шариковыми ручками – разрешалось только чернилами, пусть и без нажима.

Нажима я здесь, без чернил и пера №86, воспроизвести не могу, а пропись, пожалуйста…

Потом, к старшим классам, некоторые буквы сами собой упростились (эти новые Т, Д, Б и т.д. – добыча для графолога), но в целом я так и пишу, как шестьдесят лет назад, включая свою литературу.

 

Физ-ра и Лит-ра

[]

Если согласиться с тем, что история делится на века, и представить себе их отдельность, как бы в виде каравана барж, груженных то готикой, то Ренессансом, то барокко, то Просвещением, – тогда ХХ век, из которого почти две трети выпало на мою долю, будет загружен спортом. Не буду даже спорить (спорить – спорт), что не только им одним, но и… по крайней мере от спорта настолько меньше вреда, чем от всего остального неперечисленного (империализм, коммунизм, фашизм, терроризм, еtс.), что стоит уделить спорту некоторое интеллектуальное внимание как не побочной ветви человеческой деятельности, наравне с наукой и искусством.

По крайней мере все это область больше славы, чем власти.

Власть окончательно и навсегда принадлежала другим.

Слава еще могла принадлежать людям. И если Героем Советского Союза после войны уже сложно было стать, то мастером спорта или лауреатом Сталинской премии еще можно.

Поэма Некрасова «Кому на Руси жить хорошо?»

Физ-ра и лит-ра… Какого будущего мужчину могло увлечь такое: канаты и маты, козел и конь… потное, серое, БГТо и ГТО? Или образ деда Щукаря или Татьяны Лариной? В образе Рахметова привлекало, что упорно тренировался.

Иногда я объясняю свое начало занятия литературой тем, что с детства мне не удавались коллективные игры – ни в войну, ни в футбол. Зато судьба мне шепнула, а я услышал: «Бегай!» Было это на пляже в Гудаутах в 1951-м, и года четыре я бегал, не пропустив ни одного дня, вокруг Ботанического сада, прибавив к этому доморощенную атлетическую гимнастику и контрастный душ. Никто еще не ведал ни о беге трусцой, ни о бодибилдинге – я был чуть ли не первый «качок». Внешние мои параметры стали таковы, что тренеры вцеплялись в меня, но вскоре разочаровывались: никаких талантов. Я занимался физкультурой, а не спортом. Выходит, что готовил я себя к соревнованию только в литературе… «Чертовское, однако, здоровье изволил потратить автор за годы работы головой!» (Мих. Зощенко. Возвращенная молодость). На полвека, однако, хватило.

Впрочем, что слава?.. В детстве, в последний год войны, мы играли под трибунами заброшенного стадиона и набрели там на пьедестал. В лохмотьях заплесневевшего кумача, он притулился в углу в компании лопат и метел, на правах инвентаря. Три ступеньки… нас тоже было трое. Двое постарше боролись за высшее место, у меня была повреждена нога, и я спокойно занял вторую ступеньку. «Назовем это опытом», – как назвал свою книжку о путешествии в Советский Союз один американский писатель.

Тогда же – первое золото: я съел свой первый мандарин. Это сейчас демократия, а тогда, при Сталине, со мной в классе учился сын первого секретаря горкома (впоследствии расстрелянного). Мальчик был красивый и нежный, другого цвета кожи. На большой перемене он разворачивал свой большой завтрак. Я был несколько замедленный мальчик, и, когда протягивал руку, все бывало уже разобрано. И понял я, что за колбасой нечего и тянуться, и однажды спокойно забрал менее востребованный мандарин. Съел я его в туалете вместе с кожурой.

Опыт этот пригодился мне и в армии. Мне с ней повезло: это был стройбат на территории бывшего лагеря в пятидесяти километрах от Полярного круга. Нам полагалось сливочное масло. Его подавали на стол одним бесформенным куском, и старослужащий делил его на десять равных частей. Равными они по природе быть не могли: пока старшой делил, мы жадно располагали кусочки по росту. Старшой колдовал и втыкал нож в самый большой кусочек, и девять жадных рук сцеплялись над вторым по размеру. Опоздав раз, опоздав другой, я стал сразу выбирать третий и с тех пор ни разу не прогадал.

Это я про первое, второе и третье… На пьедестале – кусок масла и мандарин.

Но однажды я занял среди них первое место.

Тот же старшой обозвал меня жидом, и я, вместо того чтобы отрицать это, сказал ему, что сам он… Этого ему нельзя было вынести: после отбоя была назначена дуэль. Трусил я ужасно: несмотря на свою «накачанность» я ни разу в жизни не дрался. И вот отбой, барак, тусклый свет, узкий проход меж двухъярусных нар… Напротив разъяренный дембель, за ним еще его кодла, на подхвате, – вот оно, противостояние! Пропал, что делать?.. Тут-то они мне и подсказали, что такое противник. Они распоясываются… и я. Они наматывают ремни на кулаки, бляхами наружу… у меня ремень вываливается из рук, получается, что я его отбросил за ненадобностью. Дембель играет желваками…

Я растерянно (получается, с равнодушием) снимаю очки и протягиваю их своему единственному худосочному секунданту.

Дембель расставляет ноги пошире… Мне становится душно, и я рву ворот на гимнастерке. И это было решение! Не торопясь, стал я стягивать гимнастерку. Мало что через голову, так под гимнастеркой был еще мамой связанный свитер, и когда я справился со всем этим, то оказался голым по пояс. По удивленным лицам кодлы я сообразил, что у меня появился шанс: мои бицепсы и трицепсы произвели впечатление. Рождение паузы – триумф актера. Я набрал полную грудь воздуха, приподнял плечи и, напружив грудные мышцы и бицепсы, сделал резкий и звучный выдох… «И полно, – благодушно сказал дембель, – ну, скажи, за что ты на меня так взъелся?..» И я не стал качать права, и до конца срока мне доставалась лишняя порция, так что я разжирел, как боров. Шел 1958 год, никаких «видаков» еще не было, ни одного фильма про восточные единоборства никто из нас не видел.

«Самое невозможное в жизни, – рассуждал я позднее об окружившей меня действительности, – это ускорить время или повысить уровень». И я не подумал тогда, что это опять о спорте: секунды, сантиметры, килограммы… что за таблица мер и весов?! Менделеев – с секундомером и динамометром в руках: ровно сорок градусов! Зачем так надрываться?.. Потому что выпил рюмку или для того, чтобы ее выпить? Разница принципиальна – преодолев принцип, ты его утверждаешь… Священен ли грех? Чур, сатана!

(Действительно, чур… прервался на этой строчке, а тут и Рождество – опять! – случилось. Вот рекорд! Две тыщи лет не побит).

Меня всегда интересовала планка. Не та, что орденская, а то, что дрожит и не падает, когда прыгун преодолел высоту. На грудь ее не наденешь, она остается за спиной, пока ты неловко кувыркаешься на матах, приземлившись. Владимир Высоцкий, наверное, завидовал тому же: «У всех толчковая левая, а у меня толчковая правая». Он и про бокс, и про альпинизм пел… Тоже, поди, спортсмен-неудачник был.

Или штанга… казавшаяся мне максимально тупым видом спорта. Эта груда мяса, корчащаяся и пердящая от непомерного веса… Пока я Юрия Власова не увидел. А ведь тоже линия! Тот же уровень! Выше головы или над головой?

За спортсменами никто не подозревает интеллектуализма, а зря. Вот об уровне с ними как раз интересно поговорить. Это они как раз понимают не хуже, чем ученые и поэты. Рекордсмен, зависнув над планкой выше головы или удерживая судорогой всего тела неподъемный уровень над головой, тоже заглядывает туда, куда никто до него не заглядывал.

Там – тьма и риск. Там – победа. Поэт и ученый тут бок о бок, как на плакате: один – перелетает, другой – приподнимает подол тайны.

У меня был еще шанс стать хотя бы великим альпинистом (Эверест еще не был покорен). В двенадцать лет я впервые увидел Эльбрус, и влюбился в горы с силой первой любви, и уже в 1953 году, только что получив паспорт, стал самым молодым альпинистом СССР. И я бы высоко зашел, если бы не встретил и впрямь любовь первую. Дружба не победила любовь.

Запоздалое развитие… в обратном порядке: с восемнадцати я стал разменивать свою накачанную форму на любовь, дружбанство, путешествия и литературу, и лишь к сорока годам у меня стала появляться некоторая координация движений, которой мне так не хватало, когда я был в форме. Теперь, когда я утрачиваю и то и другое, вдруг стал что-то понимать – болеть (если игра красивая): то теннис, то футбол.

Так на что же я смотрю? Какую модель мира или жизни вижу, когда болею?..

«…в чужой славе мы любим свой вклад…» – опять Пушкин.

Однажды я так подошел к теме: мол, рекордсмены и чемпионы, – это два разных человека, две противоположных психофизики. Чемпион жаждет победы сейчас, рекордсмен хочет превзойти всех. Бывает, рекордсмен не побеждает чемпиона, а чемпион так и не устанавливает рекорда. Так Жаботинский победил Власова, а Роберт Шавлакадзе – Валерия Брумеля. То же с Бубкой. То же с Виктором Санеевым (правда, в четвертый раз).

Как я понимаю Боба Бимона, прыгнувшего на 8 м 90 см с первой попытки, перекрыв сразу на полметра десятилетия державшийся рекорд, поцеловавшего, перекрестившись, дорожку и ушедшего навсегда из спорта!

Но я не Боб Бимон.

Я предпочитаю серебро: вторые – проницательнее. Они не могут стать первыми и потому становятся единственными. Впрочем, иногда и рекорд выводит в чемпионы… золото!

Так один молодой рыжий мечтал стать футболистом и летчиком, и это было ему не дано – порок сердца, – пришлось стать поэтом и получить Нобелевскую премию. Спорт бросить невозможно, даже если ты им не занимался. «Победила наша команда!» – с гордостью заявил он в первом же интервью, имея в виду тех несчастных, с кем начинал в Ленинграде. Команда… недоступный футбол. «Я самый молодой Нобелевский лауреат!» – первым делом похвастался он мне в Нью-Йорке. Не могу сказать, что меня так уж распирала зависть, но я сказал: «Нет, тут все-таки серебро. Камю был младше». Иосиф не мог скрыть своего огорчения.

Если я не играл в футбол по тупости, а Иосиф – по сердцу, то нашему общему другу и герою моей повести Генриху III, все это было дано (его даже приглашали в команду мастеров); он и до сих пор не может перестать быть героем: как влез в 1961-м в жерло Авачи, так и вылез вчера из вулкана в Никарагуа.

Он был нашим общим другом, но дружили мы с ним по отдельности, как бы с разных сторон: для меня он был одногоршечником по пионерлагерю и Горному институту, для Иосифа – поклонником и человеком своего круга (Генрих собирался взять его в экспедицию на Камчатку, но не получилось). Примечательно вот какое воспоминание…

«Путешествие к другу детства» было опубликовано в альманахе «Молодой Ленинград» за 1966 год. Тогда же я столкнулся с Иосифом на Невском проспекте и он отвел меня в скверик: «Надо поговорить». О чем бы это? Оказалось, о Генрихе. Иосиф уже прочитал мое «Путешествие…», и ему не понравилось. Мне и самому не очень нравилось, но я не хотел бы это слышать от других. Я надулся и сказал, что вещь была слишком заредактирована, что в оригинале лучше. «Все равно слишком однозначно, – заключил Иосиф, – меня интересует уже другой уровень». Этот «другой уровень» меня уже задел.

И медленно расходятся без драки: Собака, будто нету петуха, Петух, как будто не было собаки.

Писал Александр Кушнер в то же время.

Нас, как бы то ни было, печатали, Иосифа – нет.

Мы участвовали в городских соревнованиях, а он сразу собрался на первенство мира.

Примечательно в этом смысле другое воспоминание, через тридцать с лишним лет… 1988 год, Лондон, Королевское Географическое общество, поэтическое чтение: два Нобелевских лауреата Чеслав Милош и Иосиф Бродский и один арабский кандидат на ту же премию. Клубный, викторианский, чем-то родной имперский интерьер. Не слишком большой зал, своя публика.

Я был взволнован, но не поэзией, а географией. С детства бредил я путешествиями: у меня был свой «культ личности» – Пржевальского. Сталинский фильм о нем я просмотрел энное количество раз. Фильм заканчивался как раз триумфальным шествием Николая Михайловича по ступеням парадной лестницы того Географического общества, в котором я разглядывал сейчас скромный стенд с портретами великих путешественников, разыскивая Пржевальского. Нашел Грум-Гржимайло и Тянь-Шанского… и наконец! «Нашел?» – услышал я за плечом. И это был Иосиф. «Да! – радостно откликнулся я. – Пржевальский был моим кумиром». Иосиф хмыкнул: «И я на том же фильме сказал себе, что взойду по этой лестнице!»

Не однозначно ли это, Иосиф? Как тебе теперь мифы о том, что Сталин был сыном Пржевальского, а ты был назван в его честь? История как стадион для соревнований по поведению…

Вспомним наше время, то есть юность.

Мечтой Пржевальского была Лхаса. Он отправился достичь ее в пятый раз и так и не достиг, умер на берегу Иссык-Куля. Я почему-то не сомневался, что мне удастся осуществить его мечту («Русский с китайцем братья навек!» – пели мы на гастролях китайского цирка).

Рекордсмен СССР Илясов (1 м 99 см) десятилетиями не мог выполнить норматив мастера спорта СССР (2 м), и когда я в пятнадцать лет с первой попытки взял («ножницами»!) 1 м 55 см, то мне показалось, что через два года я преодолею два метра.

Единственный мировой рекорд в СССР принадлежал тогда Григорию Новаку в жиме (виду, впоследствии отмененному). Он прибавлял по полкило в год и посвящал свой рекордный вес Сталину.

И вот что любопытно: стоило приподнять железный занавес и выпустить наших спортсменов за границу (хотя бы и в Финляндию), как рекорды прямо посыпались, впрочем, поначалу по тяжким видам спорта (метание у женщин). Шел 1952 год, тогда-то я и начал свою атлетику, по собственной системе. Сталин все-таки умер, сыновья Новака подросли, и он ушел с ними в цирк на силовое жонглирование.

Но должен был случиться ХХ съезд, чтобы возникли Брумель и Власов. Стрельцов и Гагарин.

(Недавно я оказался на Новодевичьем кладбище по поводу внезапному и страшному: хоронили сгоревшую в собственной квартире на Страстную Пятницу вдову Даниила Андреева, великого путешественника по иным мирам. Было о чем задуматься! Я бродил меж могил и вдруг наткнулся на могилу знакомого – академика Бориса Викторовича Раушенбаха, создателя того топлива, что вывело Гагарина на орбиту… Каково же было мое удивление, когда соседней оказалась могила Валерия Брумеля! Две немецких фамилии, два борца с земным тяготением… «Бывают странные сближения», – сказал Пушкин.)

Что же такое тогда случилось, что Брумелю и Власову удалось сразу то (лучше всех в мире поднять планку и выше головы и над головой), что десятилетиями не давалось в нашей стране до них никому? Вопрос на засыпку. И ответ один: свобода. Хотя какая там свобода! Всего лишь надежда.

Однако уровень сразу был обозначен такой, что надежды другим не оставлял.

С китайцами поссорились, и Лхаса отдалилась на дистанцию Пржевальского.

Пришлось браться за перо.

Если не путешественниками и спортсменами, то скитальцами пришлось стать.

Спорт как текст и текст как спорт – тоже дубль.

Только текст – это личный рекорд, а не соревнование за первое место.

Литература – это не профессия, а состояние текста. Состоялся – не состоялся… Текст – это то, чего не было, а потом есть всегда. Все, что не подходит под это определение, текстом еще не является. Время – беспощадный судья.

Все настоящие тексты – рекорды.

Спортсмен ли Стерн? Стерн не спортсмен. Есть абсолютные рекорды – Сраженье с мельницею есть Не то, что бить друг другу морды. Пройдут века, пройдут народы, И только собственная честь Лишь после смерти входит в моду. Сервантес левою рукой Писал копье и рвался в бой. В бою бессмертны только бредни, И не дописан «Тристрам Шенди».

Итак, интеллектуализм и свобода оказываются в основе эволюции спорта.

Когда я думаю о будущем спорта, то все чаще, что дисциплины спорта в ХХI веке отойдут, доведя до человеческого предела сантиметры, секунды и килограммы, уступив пока что экзотическим и экстремальным – фристайлу и серфингу всякого рода: координации владения центром тяжести, то есть гармонической общей ловкости – свободе и красоте, то есть стилю. А то что такое? Один бегает, другой прыгает, третий железки ворочает… Неестественный отбор. Выращиваются из людей кенгуру и медведи – зоопарк какой-то.

Возможности человека эксплуатируются и преувеличиваются – как операции на конвейере: один гайку крутит, другой гвоздь забивает… Молодым это уже не нравится. В спорте их начинает манить не карьера, а свобода.

На моих глазах отмирал жим, хоккей с мячом, отмирает ходьба… Марафонский бег и десятиборье сохраняются как дань античности. Зато возникает вдруг стрельба из лука.

Мы вступили в эпоху, когда уже виды спорта борются между собой: вольная борьба с классической, самбо с дзюдо, бокс с карате, – косясь в сторону еще более редких единоборств. Идет разговор о введении в олимпийскую программу то тенниса, то гольфа, то бильярда, то бриджа.

Иногда мне нравится человек: он все-таки хочет подчинить себе порожденные им технологии, освободив их для себя. Спорт все-таки высвобождает возможности, а не закрепощает их.

Ибо на что мы смотрим и за что болеем? что со-переживаем?

Восхищаясь, мы не завидуем – вот урок! Еще Пушкин говорил: «Зависть – сестра соревнования, следственно из хорошего роду».

Описав эту мертвую петлю опыта, я объединяю здесь две давние повести в одну книгу, как бы сам начав понимать, о чем все это. Это уже третий дубль (после «Дачной местности» и «Путешественника»). Этот дубль – о спорте. Как вопрос и ответ. «Путешествие к другу детства» – это как бы психология соревнования: двух характеров, спортивного и неспортивного; «Колесо» – это уже физиология состязания, его состав. Вместе получается что-то вроде психофизики спорта. Обе повести, хотя и относятся по жанру к путешествиям, по форме являются наиболее игровыми, что, по пониманию автора, органично для самого предмета описания.

 

Границы ревности

К 75-летию В.В. Конецкого

[]

Желание побыстрее стать старше обостряется в исторические эпохи, как и желание дождаться перемен во внеисторические.

Война или революция нарезают рождения на поколения с удивительной частотой: разница в два–три года становится принципиальной: прошел всю войну, успел повоевать, не успел… Потом: помню всю войну, помню День Победы… Как будто столь разные люди могли учиться в одной школе с первого по десятый класс, а старшие братья уже в вузе (от Александра Володина до Иосифа Бродского).

Завидуя тому, кто умирать Шел мимо нас…

Пушкин причислял себя к «военному» поколению еще в Лицее.

Виквик (в просторечии Виктор Викторович Конецкий) жаловался мне так: «А у меня никогда не было дня рождения – он всегда был у Пушкина». Имелось в виду, что он родился в тот же день, 6 июня. Я его утешал, как мог: мол, не в июне, а в мае Пушкин родился (это все большевики напутали).

Думаю, что то, что он не успел попасть на фронт, было более серьезным его комплексом. Зато он участвовал (как выпускник Военно-морского училища) в Параде Победы в 1945-м и очень смешно об этом рассказывал (он всегда старался «не показывать виду», то есть его и показывал). Мы оба были «дети войны»: он выпускник, а я первоклассник.

И вдруг оказались в одной писательской лодке, где разница в возрасте легко стирается успехом, то есть ревностью и завистью. Завидовать было ниже нашего достоинства, а вот ревновать мы друг друга могли. Это опять как в школе: запоминаешь старшеклассников, а младшеклассников будто и вообще нету. Конецкий был уже имя, когда я стал продвигаться с первыми своими публикациями. Зато преимущество младшеклассников в том, что они ни в грош не ставят своих непосредственных предшественников, автоматически полагая именно себя на гребне времени, мне помогло. Впрочем, это единственный шанс быть сразу первым, а не когда-нибудь потом. Конечно, я мог сомневаться в достоинствах прозы Конецкого, если ни разу его не читал, а у него уже и книга в Париже, и фильм про тигров, не говоря уже о капитанском кителе! Казалось, что он и посматривал на меня как на нерадивого матроса, недодраившего положенный ему шкот, и, если бы мог, выдал бы мне два наряда вне очереди. Но однажды эти мои подозрения пали. Смирись, гордый человек! На самом деле гораздо приятнее поймать себя на мелочности, чем уличить товарища.

Я сдал новую книжку в ленинградский «Совпис», и наш либеральный редсовет сумел провести ее в план (две положительные рецензии почтенных авторов), но начальство решительно не хотело ее издавать и отдало на третью, разгромную, В.В. Конецкому. Не знаю даже, откуда у начальства было взяться такому изысканному психологизму: что более молодое поколение окажется суровее к еще более молодому. Во всяком случае, я так истолковал их выбор и забоялся.

Но! Рецензия оказалась крайне положительной. И книга-таки вышла, в аккурат к чешским событиям 1968 года. Успела от слова «успех». «Аптекарский остров» – успех это и был. Потом долго такого не было.

И я обрел друга и хотел уже быть со старшими, а не с младшими. Может, старшие писали и не лучше, но выпивали больше. Я проходил школу. Хоть и на берегу, но у капитана.

О капитанстве Конецкого следует сказать особо. Я помню его еще в потертом кителе – это когда он надевал его по особым случаям, на писательские собрания. Мол, вы просто члены Союза, а я штурман. Выбрит, как перед боем, и позументы надраены.

Вот картинка. Я в первый и единственный раз оказался делегатом съезда писателей, никого не знал, цеплялся за китель Конецкого. Все были в особом напряжении: на открытие ожидался выход Политбюро. Нам обоим было стыдно. И вот что было замечательно в том времени! Не надо было объяснять друг другу чего стыдно. Мы сидели, естественно, в заднем ряду (была такая уловка, чтобы не вставать со всем залом в порывах единодушия). Оно не вышло. Оставалась надежда, что оно выйдет на банкет. В Кремле я тоже оказался впервые. Я как раз задумал роман о террористе-единоличнике и неудачнике, поэтому как бы как реалист изучал реалии. Понял, что моему герою через охрану не пройти. Весь съезд столпился у бархатных барьерчиков, длинные накрытые столы терялись в перспективе, пересеченные финишным столом.

«Сейчас ты увидишь, как все это сборище оглоедов и …сосов ринется, чтобы быть поближе к президиуму», – сказал опытный Виквик (за точность его фразы ручаюсь). И он был точен: стоило вздернуться барьерчику, как начался этот спринт. Мы, естественно, оказались в торце, зато в наилучшем обществе (тоже достоинство того времени: не надо было сговариваться, чтобы оказаться в сговоре). А оно опять не вышло.

Не добрав, мы продолжили на свободе. Я рассказывал ему о ненаписанном романе, и он меня критиковал как профессиональный военный – за неточность в подборе оружия для моего террориста. «Не верю!» – восклицал он по-станиславски. «А право художника!» – отбивался я.

Кончилось это гомерическим взрывом хохота, от которого я и проснулся. Виквик в том же кителе, а я в детской кроватке, и ноги торчат сквозь решетку.

Оказывается, я привел его на квартиру брата (семья была на даче, а у меня были ключи), ему как старшему и гостю уступил единственное ложе, а сам рухнул в кроватку племянницы.

Так закончилась наша встреча с Политбюро. Я так и не исполнил свой бумажный террористический акт, а Виквик, будучи с фронтовых лет членом партии, подписал-таки (чуть ли не единственный в Ленинграде) письмо в поддержку письма Солженицына, порожденного тем же съездом.

Вот офицерская честь, что превыше свободолюбия!

Виквик не был свободным, а потому был способен на поступок, а не на риск.

Потертый мундир сковывал его прозу. Он требовал от нее соответствия образцам, которые считал недостижимыми: русской классики и единственного современника, Юрия Казакова. Свободу Виктор Конецкий обрел, сменив потертый уже сюртук писателя на новенький мундир штурмана, то есть вернувшись на флот. Он перестал разрываться на память и текст, перестал требовать от текста надраенности, а от памяти преданности морю. Его книги продуло свежим ветром настоящего времени – таковы стали его «Соленый лед» и «Между рифов и мифов». И его снова стало можно приревновать и даже позавидовать полноправию его формы, как внешней, так и внутренней.

Никто тогда это так не истолковал, что он вернулся в морскую профессию, чтобы сохранить верность писательскому призванию. А это было то офицерское мужество, с которым он переплывал застой и все искушения официальной карьеры, которая ему вполне предлагалась. Но он обошелся без секретарства, орденов и премий ради того, чтобы писать лучше.

Р.S . Пока я тянул с этим текстом, случилось 60-летие Победы, не менее дорогое для меня, чем день рождения Пушкина. Я все-таки не могу сдержать слез, когда слышу «Вставай, страна огромная…» Я наливаю себе незаслуженные фронтовые сто грамм и звоню тому, кто меня поймет. Так я звонил в Ленинград и выпивал по телефону с Александром Володиным или Виктором Конецким в былые годы.

Их нет у меня.

 

О так называемых «неприятных» словах

[]

1–2[]. Помню, бабушка со смехом рассказывала, что в семье мужа (моего деда, успевшего умереть до революции) считались неприличными слова жених и фрамуга. Наш дом был как раз с фрамугами – прабабушками стеклопакетов.

Очень неуклюжая вещь, вроде большой форточки. Замок ломался, и веревка обрывалась… Про жениха комментариев не имею.

Но это семейные игры. Для бывших. Для Набокова.

Плохих слов нет. Все зависит от интонации и контекста. От частоты употребления и уместности злоупотребления. Так что не слова виноваты, а мы – перед словами. За неточное, за неправое употребление. Язык есть Богом данный детектор лжи. Все, что мы захотим скрыть, все, что будет сказано с корыстью, с целью показаться не тем, что ты есть, сделает неприятным ни в чем неповинное слово.

3. так называемое… Самым употребимым знаком препинания Третьего рейха оказался вовсе не восклицательный знак, а кавычки. Недалеко ушли и мы во времена нашего тоталитаризма: все так называемое было родом устных кавычек. Так называемым становилось все, что не подходило под идеологические цензы. «Так называемая «свобода слова»»… тут было мало одних кавычек.

4–14. приличный, -ая, -ое – как антитеза неприличному очень неприятное слово. По-видимому, русский язык по природе застенчив и целомудрен, потому и выделил все, что надо, в подцензурную область мата. Матерные слова нельзя писать и произносить публично, но вы попробуйте выполнить в России хоть какую физическую работу без матерка. Матерок, как ветерок, безгрешен.

На бумаге – труднее. Все возможные замены на медицинскую терминологию, как и детские ласковые заменители, звучат куда похабнее, чем те слова, которые они заменяют. Так и подозреваешь всех, употребляющих приличные слова, в том, что у них только одно на уме. Я, на вскидку, поставил здесь 4–14, всего десять слов, являющихся приличными. Мне не под силу написать здесь ни одно. Могу написать член партии, без партии не могу. Русская литература оказалась в безвыходном положении. Она слишком честна.

15–30. сука, козел, свинья… Хватит оскорблять животных, награждая их собственными свойствами! Все слова, произносимые с целью унизить человеческое достоинство, то есть с определенной интонацией, становятся оскорблениями, то есть нехорошими словами: дурак, умник, интеллигент, писатель и т.д. Мне не нравятся слова интеллектуал и менталитет, и я знаю почему, то есть могу их употребить лишь изредка и в определенном контексте.

31–40. парадигма, дискурс и т.п. – не люблю модную интеллектуальную терминологию, потому что слово доводится до утраты всякого смысла, остается одна лишь принадлежность и посвященность пишущего. Раскрыл случайно Даля, наткнулся на семиотику… Вовсе не новое оказалось слово: врачебная наука, о признаках болезни .

30–50. Аббревиатура – оспа языка. Сокращения все неприятны – приоритет согласных.

Обращали ли вы внимание, что, если лишить слово «Россия» гласных и оставить одни согласные, ССР и получится? При мне появилось еще одно С, в связи с окончательной победой социализма. Эти удлинения аббревиатур характерны для эпохи. Была Октябрьская революция – мало! Октябрьская социалистическая революция – мало! И – что с большой, что с маленькой буквы?.. – опять чеши репу. Стала Великая Октябрьская Социалистическая революция – вроде как раз. «Поздравляю! – сказала одна учительница русского языка. – У нас появилось новое сокращение – ВОСР!»

Этот лязг военизирован: ДОТ, ППШ, НИИ, ГАИ – еще куда ни шло. Однако ВОВ никуда не годится, потому что война эта и впрямь и великая, и отечественная. И «ВеКаПе, – как говаривал один мой друг, – и ма-аленькое «бе». При мне это стало КПСС («Славу Метревели знаю, Славу Капеэсэс не знаю», «Что такое КП? В СС я уже був», – немедленное эхо анекдота того времени). Возможно, эта оскомина от Советской власти, но ГИБДД уже буксует по бездорожью. А ВВП! А тем более удвоение ВВП! – нормальные люди не поняли, что такое, а чиновники побоялись услышать, что это, прежде всего, инициалы Президента. Или РПЦ…

«Захочет Господь наказать, отнимет разум». Разум – это язык, слово, слух.

Однажды пораженный слух остался прежним. Например…

51–100. истинный – с каких пор это определение стало антитезой неистинному, а не наоборот? Это я вам в истинном смысле слова…– можно прибавить теперь и к демократии, и к гласности, то есть все слова стали неистинными. Товарищ перестал быть товарищем и не стал господином.

То же – естественный как противоположность неестественному, а не наоборот.

(Ахмадулину избрали в РАЕН – Российскую Академию естественных наук… «А что, разве бывают науки неестественные?» – сказала она.)

101. язык – очень неприятное слово, когда означает мясо. По–старославянски язык – это народ. «Ничего более русского, чем язык, у нас нет», – легко было сказать. Русский квас – бессмысленное сочетание: он и так русский. Не отсюда ли квасной патриотизм как синоним истинного??

«Истинный вкус состоит не в безотчетном отвержении такого-то слова, такого-то оборота, но в чувстве соразмерности и сообразности». (Александр Пушкин).

 

Формула трещины

[]

Стоило мне решительно вывести поверх страницы это название, вдохновившись по поводу незначительного, точечного события, от которого во все стороны расползались события грядущего дня, стоило мне внезапно приподняться на гребень волны новой прозы, как позвонила Розмари Титце, строго напоминая, что dead line предыдущего текста (вот этого предисловия) давно прошел, что издательство как бы нетерпеливо ждет, и она опаздывает.

Если я опаздываю – значит, еще успеваю. Спешу. Вот формула катастрофы!

Я как раз об этом и начал было писать… О том, как некий герой торопится на некое заседание некоего жюри, чтобы присудить кому-то деньги, которые ему самому не помешали бы, потому что ему как раз надо передать значительную сумму семье, живущей в другом городе, потому что как раз подходящая оказия: крестница в этот город как раз сегодня и едет и вот сейчас должна забежать, перед тем как он помчится на свое жюри… Какой это все, однако, вздор! И крестница не пришла, и на жюри опоздал. А написать я хотел ни мало, ни много о том, что граница времени и пространства таки существует, потому что исчезает каждую секунду. Что именно в этой границе существуют добрые фокусники и злые воры, политики и полководцы, а для нормального человека попасть в эту границу – катастрофа… Я вдохновлялся и уже видел последнюю страницу: она была устрашающе прекрасна! Там, в самом конце повествования, которое заканчивал мой герой, начинало что-то тревожиться, потрескивать, лопнули обои, по стене медленно и нежно поползла трещинка, и вдруг – шире и громче! – как ветвь, как дерево, как молния, как догадка, как мысль!! Оставалось лишь дописать последнюю фразу… Так я замахнулся и промазал. Мимо нового. Все о том же.

Опять предисловие!

Почему оно пишется всегда после, а ставится перед?

Предисловия – бич писательского возраста. Пока задумаешь, пока напишешь, пока опубликуют, пока издадут, пока переиздадут, пока переведут… глядь, и дети уже немолодые люди, и приходится объясняться, о чем, бишь, все это.

Да все о том же!

«Вы думаете, время идет? Безумцы, вы проходите!»

Впрочем, закон этот не работал в эпоху Брежнева.

«Вкус» был задуман в 1965 году, оплодотворен некими похоронами в 1976-м, написан в катастрофических обстоятельствах, на чемоданах, в одну летнюю ночь 1980-го. Ночь была последней: нас выселяли из дома, в котором мы прожили сорок лет (смотри «Рассеянный свет» в «Грузинском альбоме»). Торопился: хотел закончить растянувшийся на двадцать лет роман-пунктир «Улетающий Монахов» там же, где его начал. «Вкус» как раз и являлся его последней повестью (каждая часть или глава романа, являясь продолжением, могла существовать и отдельно, как самостоятельное произведение). «Вкус» – это катастрофа, как по сюжету, так и по смыслу. У немцев не было всех этих обстоятельств: роман у них вышел в том же 1980 году, без своего финала, без катарсиса и катастрофы, под названием «Die Rolle».

Не знаю, имеет ли слово «вкус» то же многозначение, что и по-русски… Одно мне ясно уже в наше с вами время, в 2004 году: нас – много, нас – все больше, поэтому нам все больше нужно и все того же. Поэтому же из жизни все более удаляется вкус. Как пищевой, так и духовный. От качества продукта это зависит во вторую очередь. В первую – мы разучаемся его чувствовать, ощущать.

Еще бы! Именно сейчас, отложив в сторону вдохновенно начатую «Формулу трещины», убедившись в том, что и старый «Вкус» того же вкуса, окончательно опаздывая с этим предисловием, я вынужден его не окончить, потому что по телевизору передают чудовищную новость о катастрофе аквапарка в Москве.

13 февраля 2004, черная пятница.

 

Памятник «Веничка»

[]

Первый памятник писателю в России был «Дедушке Крылову»[] (1769–1844) в Летнем Саду в Петербурге (баснописцу, русскому Эзопу и Лафонтену, первому поэту, еще до Пушкина заговорившему живым русским языком в печати). Власть поддержала волю народа. Памятник изваял барон фон Клодт, из русских немцев.

Власть в России всегда, особенно в советское время, пристально следила за так называемой «монументальной пропагандой», писателей это касалось в первую очередь, и уж «воля народа» учитывалась тут в последнюю очередь.

Тем удивительнее явление, родившееся еще в застое, – именно народная воля в установке памятников писателям, причем неузаконенным классикам.

Так в Москве скоропалительно, всенародно, минуя власти, сразу после смерти поставили за последнее время три памятника: Владимиру Высоцкому (1938–1980) – великому барду эпохи застоя, прозаику Венедикту Ерофееву (1939–1990) и поэту Булату Окуджаве (1923–1997). Между прочим, лишь после, поставили наконец памятники Достоевскому (1821–1881): в 1997-м – в Петербурге и Москве и Осипу Мандельштаму (1891–1938): в 1998-м – во Владивостоке, где он погиб.

Сейчас вовсю собираются поставить памятник Нобелевскому лауреату Иосифу Бродскому (1940–1996). И это все, уже в силу гласности, лишь с благоволения властей.

Если писателям ставят памятники, значит, роль литературы в России все еще есть, хотя литература кончилась, как утверждают постмодернисты, одновременно торопясь выдвинуть Венедикта Ерофеева себе в основоположники.

Дело в том, что Вен. Ерофеев начал с того, что, минуя эпохи и собрания сочинений а ля великий писатель, написал не что-нибудь, а сразу литературный памятник, памятник литературы, – поэму «Москва – Петушки» (1969) текст на шестьдесят машинописных страниц об алкоголике Веничке, который сначала никак не может попасть к Кремлю, а потом никак не может доехать до Петушков, к любимому сыну, каждый раз оказываясь лишь на вокзале, где в конце поэмы и погибает от рук злодеев, вонзивших ему шило в горло (сам автор умрет от рака горла). Текст этот тут же разошелся в самиздате и был переведен (несмотря на полную теоретическую невозможность достигнуть адекватности) на все возможные языки. До него только одно произведение русской прозы называлось поэмой – это «Мертвые души» Гоголя.

Вен. Ерофеев не то чтобы этого не знал, он сразу с этой амбиции начал и ее выдержал. (Он вообще был большой знаток культуры, особенно музыки и поэзии).

Возникла проблема, что делать дальше.

История русской литературы уже знала случай такой внезапной гениальности: дипломат Александр Сергеевич Грибоедов (1795–1829) написал вдруг комедию «Горе от ума», которой позавидовал по-своему даже Пушкин: «О стихах не говорю – половина из них войдет в пословицы и поговорки». Эта характеристика полностью подходит и к поэме «Москва – Петушки».

Лучше написать уже было невозможно, надо было писать хотя бы не хуже, что еще труднее.

«Шаги командора» – именно такой подвиг. Гениален, прежде всего, сюжет. Прошу постановщика, а потом и зрителя обратить внимание на то, что гибнущие один за другим герои знают, на что идут. Но это и не самоубийство, а – выход. Алкоголизм у Вен. Ерофеева – это не порок и не романтика, а путь, духовность которого является условием, а не оправданием. Сам он прошел этот путь с великой последовательностью.

Как-то он вдруг решил наведать меня в Москве; открыла ему моя бывшая жена, большая его поклонница, сообщила, что я здесь больше не проживаю. «Лучше бы он не уезжал из своего Питера, – сказал он в сердцах, – и спился там!»

В последнем интервью, уже в больнице, с вырванным горлом, на вопрос, как он относится к своим коллегам-современникам, он выдвинул свою жесткую классификацию: кому бы он сколько налил. Не упоминаю здесь тех, кому бы он даже мочи не налил… Белле Ахмадулиной он налил бы стакан с верхом, мне – на три четверти… Не обижаясь на такую дискриминацию, я здесь наливаю ему полный.

Будучи visiting professor в Штатах, я дал «Москву – Петушки» своим аспирантам в качестве обязательного чтения. Что могли они понять, эти витаминные дети, с обратной стороны Луны?! К моему удивлению, они были в восторге.

Один тореадор из народа сказал как-то всемирно прославленному пианисту: «Ты думаешь, кто-нибудь понимает наше искусство? Но, знаешь, есть один закон: если мы делаем что-нибудь действительно замечательно, почему-то понимают все».

 

Утроение Пушкина

 

[]

 

0

Будто между нами и Пушкиным всегда кто-то третий: то Дантес, то «памятник нерукотворный», то иллюстратор…

Чем больше мы недоумеваем, почему Пушкин не так же прославлен на западе, как у нас, тем более убеждаемся, что и та слава, которая есть, досталась ему через оперы Чайковского. Почти все его произведения так или иначе «прооперированы» в музыке. Но и оперу еще надо поставить, а романс исполнить.

Само собой, русское изобразительное искусство тоже не осталось в стороне.

Не говоря о декорациях и костюмах…

Попытка донести до других, что такое Пушкин, столь же общенациональна, сколь индивидуальна. Но и попытки всех смежных искусств, включая балет и скульптуру, только умножили имя поэта, а не раскрыли его. Это он им помог, а не они ему. Сколько Пушкина ни дополняй… а у него все равно больше.

И если музыка, сама по себе, может оказаться прекрасной, то с иллюстрированием значительно сложней: тут вам видение и образ внушаются и даже навязываются с гораздо большей непосредственностью, чем в музыке. Начиная со «Сказок Пушкина» в детстве…

Жил старик со своею старухою…

Почему они именно такие?? Восприятие текста оказывается парализованным на всю жизнь толкованием художника.

Вы сейчас держите в руках тройной шедевр – замысла, выполнения и понимания – книгу. Тут у меня как у противника, в принципе, иллюстрирования текста не возникает возражений. Попробую сам с собою разобраться почему.

Я сказал: виноград, как старинная битва, живет…

Разумеется, Мандельштам имел в виду гравюру. Старинность есть как бы ее признак. «Маленькие трагедии» удалены и во времени и в пространстве на несколько веков не только от нас, но и от Пушкина.

 

1

Попробуем задать несколько вопросов самому Пушкину:

Зачем он перенес время и место действия в другие эпохи и страны?

И разве они такие уж маленькие, эти трагедии?

Во-первых, большую трагедию я уже написал (сказал бы Александр Сергеевич, имея в виду народную драму «Борис Годунов»). Не исключено, что именно следом была писана «Сцена из Фауста», которую по жанру так и тянет внести в список «маленьких трагедий» как родоначальницу (что и проделывали В. Ходасевич и ряд других составителей). Потом АС написал и «маленькую комедию», пародию на шекспирову «Лукрецию»… Сколько можно было еще продержаться «в духе шекспировом»? Пришлось минимализировать замыслы, их было слишком много, делить на три.

Да и сами посудите: разве может один человек, даже Пушкин, написать столько, сколько в одну Болдинскую осень 1830 года? Пришлось себя разделить на троих: на Белкина, чьи повести, на переводчика, чьи трагедии, и что-то написать самому, скажем, «Бесы»… или вдруг про Балду. Тоже выбор… Пришлось писать втроем, в три руки, то один, то другой, то третий.

Любой нормальный писатель, тем более Пушкин, не пишет сам: за него пишет автор.

 

2

У автора из-под руки выползает строка, над ней склонилась его курчавая голова, над которой витает маленькое божество, именуемое Гений. Тоже, между прочим, три уровня.

И вот текст ложится на бумагу плоско, будто ничего этого не происходило.

«Идеальная иерархия слов», – определил феномен Пушкина Лев Толстой. Точнее не определил никто.

И где она? Слова лежат на плоскости равноправно, одна лишь их последовательность иерархии не обеспечит. Ее обеспечивает третье измерение, невидимое, но возрождающееся в читателе: расстояние до найденного слова, некая проекция вдохновения. Текст – это объем, тело. Оно движется, набирает скорость. Текст – это вид энергии.

Она-то и передается читателю: чтение – это соавторство. Энергия эта пробуждается в душе читателя как сопереживание мысли и чувства, которые посетили давным-давно совсем другого человека.

А на бумаге по-прежнему все спокойно: буковка за буковкой – слово, слово за слово – строка, строка за строкой – страница.

С кем и как поделиться впечатлением? Впечатление – это второе прочтение, когда книга дочитана до конца. Она снова обретает объем, но объем в сознании. Он больше, чем кирпичик захлопнутой книги. Художнику даруется возможность интерпретации. Остается выбрать технику.

Рисунок? Акварель? Гравюра? Казалось бы, на то воля самого художника. В конце концов у кого что лучше получается…

Волен ли и сам Пушкин выбирать жанр? Но именно «Повести Белкина» – проза, а «Маленькие трагедии» – драматургия. Я уже неоднократно приходил к идее, что творческие взрывы Пушкина суть его глубокие душевные кризисы, или восстания, когда он не знал, как жить дальше: то ли жениться, то ли за границу сбежать, то ли засесть писать. Игрок и фаталист в нем дополняли друг друга. Можно выстроить параллельно «Повести Белкина» и «Маленькие трагедии» и интерпретировать их как варианты выбора судьбы – матримониальной или поэтической. Внезапно написанная «Сказка о попе и работнике его Балде» – вещь не столь уж шуточная: «Ну, а с третьего щелчка вышибло ум у старика». Сказка эта открывает жанр «неволшебных» сказок (скорее, притч), продолженных впоследствии «Сказкой о рыбаке и рыбке» и «Сказкой о золотом петушке» (между которыми, что еще ироничней, поместится «Петербургская повесть»). Выходит, в ту же Болдинскую осень 1830 года утраивает проблему выбора (варианты ставок): о небесплатности любого предложения и выигрыша, о расплате.

Пушкин пишет о выборе, порождая жанр; художник выбирает технику, чтобы этому просоответствовать.

Как нелепо переписать «Повести Белкина» как драмы, так нелепо вообразить себе «Маленькие трагедии» прозой. Так же и выбор техники для художника, берущегося эти тексты иллюстрировать. «Хорошо представляю себе, как иллюстрировал бы «Золотую рыбку», но как, например, «Онегина»?» – задумывается художник.

 

3

У Пушкина красивый почерк, черновики его прекрасны и с точки зрения графики, и тут он любого графика переубедит. Но если талантливый график еще может попытаться проиллюстрировать прозу Пушкина, то с драматургией куда сложнее, даже невозможно. Может, оттого, что графика ложится на бумагу почти так же плоско, как текст? Драматургия же подразумевает объем еще и в пространстве сцены.

Мы говорили о букве, слове, строке, странице… Вот с буквицы и начнем. У нее есть высота, ширина и глубина. Попробуем измерить глубину – прорвем бумагу. Пушкин бумагу не рвет. Почерк его летит. И вдруг – вензелек, то ли от задумчивости, то ли от счастья.

И тут мы приходим к идее гравюры. Зачем такая усложненная техника? Зачем воспроизводить все в обратном порядке, как в зеркале? Зачем прорезать столь неподатливый материал, вплоть до стали? Зачем прибегать к средневековой алхимии, азартно ожидая оттиска?

Выходит, чтобы вернуть слову его объем и глубину, утраченные в книге, но восчувствованные художником.

Вот зачем понадобился Пушкину Фаворский!

«…читаю Пушкина и прихожу от него в восторг…» Пасха, 1912 (с.108) [ 10 ]

«У меня раньше мурашки бегали, когда стихи читали…» 19.Х.1946 (с.51)

«…делаю кое-что для Пушкина в Детгизе» 4.Х1.1949 (с.166)

«Работаю сейчас над «Маленькими трагедиями» Пушкина. Гравирую Скупого, Моцарта и т.д. Делаю отдельную книжку для Гослитиздата. Что-то выйдет?» 30 апр.1959 (с.179)

«…картина похожа на рассказ, начатый с конца», – замечает художник. (с.64)

Но ведь так и с замыслом рассказа… Это потом он переворачивается в последовательность текста. Выходит, гравер воспроизводит технику письма.

Зеркально.

Так, кстати, и родилось книгопечатание: вырезание букв наоборот. Драматургия процесса воспроизводит драматургию содержания. Зеркально.

Да не очень…

«У меня был хороший Дон-Жуан, эскиз. Донна Анна на коленях молится, а Дон-Жуан тоже на коленях изъясняется ей в любви. В издательстве мне сказали: на коленях нельзя, она молится – нельзя. Пришлось делать по-другому…

Надо было делать «Пир во время чумы» Пушкина, но сказали: «Зачем делать английский город? У нас столько хороших русских городов…» Ну я сделал пустой английский городок» 27.111.1951, сс. 58-59.

Приятно иметь дело с умными людьми!

Цитата (сс.102-103):

«…лопаты, факелы и розы» – надгробие мастера. Между ним и Пушкиным уже никого нет – только мы.

 

О пушкинских цитатах и о новой Пушкинской премии

Это нам только кажется, что мы про Пушкина знаем все. На самом деле мы не знаем даже размера его ботинок.

Мы отмечаем день его рождения и смерти. Эти даты в советское время было возведены в ранг национальных праздников. По новому стилю. Сам же Пушкин никогда не рождался в июне и не погибал в феврале: он родился 26 мая и так и думал до конца дней своих, что родился 26 мая. Ведь каждый человек ассоциирует себя и со своим числом, и со своим месяцем.

Кто родился в мае, тот весь век будет маяться.

Кстати, и даже не 26 мая он родился, а 27-го. По старому стилю. Родители, как говорят сегодня, по блату – по-видимому, батюшка был знакомый, – записали его 26-м, потому что это был день Вознесения. И считалось, что рождение в великий праздник – хорошее предзнаменование. Да и сам Пушкин на протяжении всей жизни очень любил праздник Вознесения.

Все случилось в 1799 году, и в последующие годы праздник, соответственно, блуждал вместе с Пасхой, но тем не менее Пушкин, собираясь жить подольше, даже хотел возвести храм! Так что учитывать точную дату рождения – достаточно существенно.

Погиб Пушкин тоже – 27-го числа. Его подстрелили. 29-го он умер. Числа сакральные для русской истории литературы, в них почему-то много людей ушло: Петр, Достоевский, Бродский…

По моим предположениям, Пушкин, занимаясь до последнего часа Петром, вполне мог помнить, что сам он умирает именно в петровские дни. Модели поведения Пушкина и Петра параллельны – в них есть перезвон исторический.

Любопытно: когда всё пересчитали (и даже Октябрьская революция стала праздноваться в ноябре), не пропали две даты: 19 октября и 14 декабря. Мне кажется, тоже благодаря Пушкину. Настолько они вошли в его текст. Иные, быть может, более важные даты оказались наименее существенны: поле его текста их просто похоронило.

… А все-таки представляте, если бы 19 октября праздновалось 1 ноября?

Получилось так, что отменили государственную Пушкинскую премию и немецкую Пушкинскую премию, которую еще раньше основоположил меценат Альфред Топфер. Эти премии завершили свой круг. И вот теперь хороший человек – Александр Жуков, геофизик, составивший себе состояние в новых условиях, любящий поэзию и решивший такую премию учредить.

Сразу же возник спор о датах.

В жюри немецкой Пушкинской премии мне удалось перенести вручение именно на 26 мая, что немцы очень охотно поняли и приняли. По идее, 26 мая и нужно оставить в нынешней премии. Но в этом году опоздали немного, а надо вручить именно в этом году. Тогда мое новое более менее хулиганское предложение было таким: давайте вручать 7 ноября. Если считать по старому стилю, то это вовсе не дата Великой Октябрьской революции! 7 ноября был закончен «Годунов». Пушкин перечитал, хлопал в ладоши и сказал: «ай да Пушкин, ай да сукин сын!»

Тут же засмущались многие, убоялись «сукиного сына».

Тогда остается 19 октября – слишком забитое разными премиями календарное число. В том числе – и Царскосельской питерской, хотя она и отличается от Пушкинской премии.

В конце концов решили, что в этот раз новая Пушкинская премия будет вручена 31 октября (день окончания «Медного всадника»). И это решение – окончательное.

Первым лауреатом стал Сергей Георгиевич Бочаров, отметивший не так давно свое 75-летие ученый-литературовед, обладающий абсолютными качествами и достоинствами первого лауреата новой Пушкинской премии. Он замечательно совмещает в себе проникновенность читателя, точность ученого и достоинства литературного слога. Он – эдакий писатель в своей области.

Думаю, что почин может быть продолжен с неменьшим достоинством!

27 июля 2005 года.

Записала Юлия КАЧАЛКИНА

Ссылки

[1] Вариант эссе выходит в журнале «Esquire».

[2] Предисловие к книге «Серебро-Золото», – М.: Фортуна ЭЛ, 2005.

[3] Для сборника о В.В. Конецком (СПб).

[4] Для журнала «Esquire».

[5] Здесь и далее – количество подставляемых читателем слов (примечание. – Ю. К.).

[6] Послесловие к нем. переводу новеллы «Вкус»: Andrej Bitow. Geshmack. Novelle Deutsch von Rosemarie Tietze. – Suhrkamp Verlag, Frankfurt am Main, 2004.

[7] Текст для программы к берлинской постановке пьесы «Шаги командора».

[8] Ошибка. Первый памятник был Н.М. Карамзину.

[9] Предисловие к «Маленьким трагедиям» А. С. Пушкина с гравюрами Фаворского. – М.: Фортуна ЭЛ, 2005. (Серия «Книжная коллекция»).

[10] Высказывания В.А. Фаворского даны из книг «Воспоминания современников. Письма художника. Стенограммы выступлений» 1991 г. и «Об искусстве, о книге, о гравюре» 1986 г. (обе книги – Издательство «Книга», Москва).