"Кинофестиваль" длиною в год. Отчет о затянувшейся командировке

Битов Олег Георгиевич

На долю автора, обозревателя «Литературной газеты», в 1983–1984 гг. выпало тяжелое испытание. Во время командировки в Италию он был похищен агентами западных спецслужб, нелегально переправлен в Великобританию и подвергнут изощренному давлению с применением новейших психотропных препаратов. Сохранив верность своей стране, журналист сумел вырваться из плена и через год вернуться домой. Это книга об «одиссее» Олега Битова, написанная от первого лица. Но это не только остросюжетная повесть. В нее включены наблюдения из жизни стран трех континентов.

 

Олег Георгиевич Битов

«Кинофестиваль» длиною в год. Отчет о затянувшейся командировке

Выражаю искреннюю признательность сотрудникам «Литературной газеты» Александру КАРЗАНОВУ, Ольге НОСОВОЙ, Кириллу ПРИВАЛОВУ, Александру САБОВУ и бывшему собственному корреспонденту АПН и «ЛГ» в Лондоне Сергею ВОЛОВЦУ. Только с их помощью и можно было найти и воспроизвести иллюстрации, ставшие теперь, как мне представляется, органической частью книги.
Автор

 

ОТ АВТОРА

Споры, самые разные, в редакционной практике вспыхивают каждый день. Для настоящей большой газеты они, по-моему, просто необходимы, вроде смазки или заточки инструмента на заводе. В прежние, как принято теперь выражаться, застойные времена такие споры отчасти возмещали невозможность высказаться в полный голос на газетной странице, а отчасти и помогали найти способы высказаться, невзирая на многоярусные запреты. Сегодня, когда запреты тают и, похоже, скоро истают совсем, первая функция должна бы утратиться, вторая — выпрямиться и заостриться: не окольные же тропы нынче искать! Но в жизни все, как всегда, оборачивается сложнее.

Кажется, в конце декабря 1987 года, вскоре после того как я довел эту книгу до эпилога и, прежде чем нести издателям, сложил лист за листом в папку — пусть вылежится, — на глаза мне в одной из тассовских сводок попалось крошечное сообщеньице: в турецкой тюрьме при неясных обстоятельствах умер Аслан Самет. Вы, естественно, вправе не помнить, кто он такой, но, заверяю вас, двумя годами ранее его смерть вызвала бы мировую сенсацию и не нашлось бы газеты, которая не напечатала бы это сообщение на самом видном месте. В конце 87-го он едва-едва удостоился нескольких строк.

Но я-то помнил кто это! На меня от этого имени полыхнуло взрывом ассоциаций, и я предложил начальству дать в ближайший номер заметку-комментарий.

Начальство, правда, не вдруг, тоже сумело вспомнить Аслана Самета. И, вспомнив, призадумалось:

— Это что же, придется пересказывать все, связанное с ним, заново? И про Иоанна Павла II, и про «серых волков», и про римский процесс?

— Все не все, но какие-то основные вехи несомненно. Ведь один за другим, как по расписанию, отправляются на тот свет все, кто реально соприкасался с подготовкой «преступления века». А затем либо не был допрошен вообще, либо допрошен при закрытых дверях. Такая цепочка смертей просто не может быть случайной!..

— Ну и что?

— Удивительно, как еще Агджа держится в живых, — не унимался я. — Впрочем, в итальянских газетах мелькнуло сообщение, что у него обнаружился туберкулез. В острой форме…

— Ну и что? — повторило начальство, ничуть не загораясь. — Это темы вчерашнего дня. Агджа, «преступление века», козни спецслужб — все это теперь неактуально. Вышло из моды…

Не могу пожаловаться на особую робость перед начальством. Но бывают начальственные суждения, волей-неволей повергающие если не в немоту, то в оторопь.

— Выходит, события, как тряпки, делятся на модные и немодные? Модное наденем и разукрасим, а немодное выбросим?

Начальство слегка рассердилось.

— У вас тридцатилетний газетный стаж, не заставляйте объяснять вам азы профессии. Любой номер, любая заметка привязаны к дате выхода, и иначе быть не может. Неизбежно приходится что-то выбирать и от чего-то отказываться.

Тут, однако, собеседнику припомнились известные факты, относящиеся ко мне лично, и настроение у него смягчилось. Выйдя из-за стола, он полуобнял меня за плечи.

— Понимаю, как не понять, что у вас эта тема болит, до сих пор болит. И все же постарайтесь от нее отрешиться. Не поблагодарят нас сегодня, ох не поблагодарят, если мы сызнова потащим на газетные страницы «серых волков» и все, что с ними связано. Насчет моды, конечно, вышло неловко, но вы сами знаете, что я имел в виду…

Да, к сожалению, знаю. Знаю, что на протяжении десятилетий газетные полосы формировались — не всегда, но часто, — исходя из «ценных указаний». Знаю, что у газетных администраторов — не у всех, но у многих — ожидание указаний и готовность незамедлительно следовать им вошли в привычку и что нынче, когда указания стали редкостью, администраторы чувствуют себя неуютно и по инерции продолжают придумывать ограничения, которых никто не налагал. Знаю, что газетная профессия, как никакая другая, была подвержена чисто оруэлловскому двоемыслию (разговор о замечательном английском писателе Джордже Оруэлле в этой книге неизбежен и состоится). И что избавление от двоемыслия, когда «для себя» думают одно, а пишут другое, потому что «так надо», — насущнейшая, настоятельнейшая для каждого газетчика задача.

Очевидно, мой собеседник этой задачи для себя еще не решил. А я? Бог весть. Комментарий на смерть Аслана Самета остался ненаписанным.

Но разве дело в Самете! Не брат он мне и не сват, в глаза я его не видел и не увижу. И можно было бы, никто не запрещал, пойти к другому начальству, повыше, настаивать, доказывать и даже, не исключается, доказать. Но одолевшая меня оторопь не проходила, напротив, час за часом ширилась и разрасталась. Что, если критика с тех же позиций уготована не какому-то чахлому комментарию, а только что законченной книге? Что, если ее тоже объявят неактуальной, обветшалой, вышедшей из моды?

Невозможно же не замечать, что за последние три года публицистика, освобожденная от оков показухи-обязаловки, развивалась стремительно, как никогда прежде. Статьи, подготовленные месяц-два назад и почему-либо не опубликованные «с колес», сплошь и рядом представляются уже устаревшими: можно бы сказать больше, острее, точнее. Толстые журналы, в силу сроков производства, оказываются в положении и вовсе не завидном: если автор не сумел заглянуть вперед, изложить свои мысли «с запасом», статья выходит в свет словно бы выцветшей, обезжизневшей до рождения. Горькая участь! А тут не заметка, не статья — целая книга. Книга, которую я готовил не месяцы — годы. Притом на немодный, как мне разъяснили популярно, сюжет. Есть от чего оторопеть…

Но, с другой стороны, бессмысленнейшее в мире занятие — попрекать себя тем, что жизнь сложилась так, а не иначе. Не стал бы я журналистом, а инженером или актером… Не женился бы на блондинке с карими глазами, а выбрал бы брюнетку с зелеными… Не закончил бы книгу вчерне к декабрю 87-го, а сочинил бы нечто отдаленно на нее похожее полутора или двумя годами ранее… Все это домыслы примерно одного достоинства, но в случае с книгой не предполагаю, а утверждаю с уверенностью: получилось бы гораздо хуже.

Репортажи, одноименные с этой книгой, появились в «Литературной газете» в октябре 1984 года. Как и предшествовавшая пресс-конференция, они вызвали бурю откликов, самых разноречивых, и у нас в стране и за рубежом. Но сколько-нибудь длительного удовлетворения мне не принесли. Довольно быстро я отдал себе отчет, что всеобщим вниманием, интересом мировой печати, потоком читательских писем я обязан небывалой теме своих выступлений, и только ей. Что с точки зрения профессиональной гордиться нечем: логика рвется, язык беден, да и глубина осмысления фактов оставляет желать лучшего.

Единственное, что нравится мне в тех репортажах безоговорочно, — их конец. Самое последнее слово. Каким уж чудом я нашел его, сам не пойму, но финальным во всей серии было слово «гласность». По-видимому, оно вырвалось непроизвольно, как просьба пить у больного, как потаенная молитва, пришедшая на смену симоновским строчкам, которые служили мне ту же службу в дни «кинофестиваля». Если так, то молитва «сработала»: слово набрало силу, какая мне и не снилась, вошло сегодня без перевода во все языки Земли.

Книгу, которую вы сейчас взяли в руки, я писал уже в условиях гласности. Должен сказать, задача моя от этого не упростилась, а усложнилась. Мне ведь и тогда, в 1984-м, извне никто ничего не диктовал. Это не кто-то мешал — это я сам не смел дойти до сути вещей, сам выступал себе цензором, сам себя останавливал: ну опомнись, разве о таком пишут? разве такое разрешат?! Казалось бы, после пережитого какие могут остаться страхи, где им угнездиться, — но нет, многолетние профессиональные привычки пережили даже психотропный плен, мышление оставалось, во-первых, самоограничительным, а во-вторых, прямолинейно конфронтационным.

Дав книге «вылежаться», я перечитал ее. И показалось, заметил, как от главы к главе избавлялся от нерешительности, половинчатости, предвзятости, а заодно и от брани в адрес противников, может, и извинительной в описываемых тяжких ситуациях, но по большому счету бесплодной. Достиг ли я желаемого? Вероятно, нет, какие-то следы прежних приемов, видимо, сохранились. Временами, перечитывая, я грезил, что вот-вот выявлю эти следы до единого, вытравлю, выскоблю, заменю наиновейшими, наисмелейшими понятиями. Потом до меня дошло, что цель поставлена ложно и недостижима: покуда я чищу рукопись, гласность снова уйдет вперед, я потянусь следом, и так до бесконечности, сказка про белого бычка… В итоге я ограничился тем, что в отдельных местах, где было вовсе невтерпеж, сделал несколько вставок, честно выделив их как «дополнения 1988 года». И сдал рукопись издателям. А дальше будь что будет.

В одном совершенно уверен, да что там уверен — убежден: правда не делится на модную и немодную, своевременную и несвоевременную, желательную и нежелательную. Правда о застое и конфронтации, о начале 80-х, необходима ничуть не меньше, чем о противоречивых и страшных 30-х или грозовых 40-х. Любая иная постановка вопроса тянет нас назад в прошлое, от которого мы еле-еле оторвались. Так что будем последовательны и постараемся по крайней мере не отступить от достигнутых рубежей гласности, какими бы ссылками на текущую политическую конъюнктуру нас порой ни пугали.

По счастью, в редакции «Литературной газеты», сотрудником которой я имею честь состоять, администраторы, привычные жить по указанию, а не по убеждению, составляют сегодня категорическое меньшинство. Иначе газета просто не сумела бы удержать популярность, не достигла бы в нынешней суровой конкурентной борьбе четырехмиллионного тиража. Но и раньше, в условиях, далеких от гласности, она не раз дерзко нарушала чиновные табу, подавала примеры подлинной журналистской смелости, настойчивости и принципиальности. Собственно, один из таких примеров и вырос в конце концов в эту книгу. А можно сформулировать то же самое по-другому: единственный положительный герой моего повествования — газета. Моя газета.

Чтобы не затягивать предисловия, затрону напоследок тему важную и вместе с тем самостоятельную. Памятливый читатель обратит внимание, что по сравнению с репортажами 1984 года в книге появилось немало новых имен, дат, адресов, подробностей. Откуда они взялись? Достоверны ли? Не подогнал ли я теперь, когда все позади, факты под результат?

Ответ состоит из двух частей. Во-первых, я всячески старался накинуть на себя узду, ничего не подгонять и ничего не выдумывать. Выдумки в отличие от правды почти всегда чересчур правдоподобны и торчали бы из текста, как плохие протезы.

Во-вторых, узда для меня — понятие не фигуральное, а вполне осязаемое и материальное. Все дни и месяцы, что я работал над книгой, на моем столе рядом с пишущей машинкой лежали девять магнитофонных кассет — мои «западные» дневники общей протяженностью, если сложить дорожки, почти два километра, тринадцать часов звучания. Как я вел их в условиях непрерывной, технически изощренной слежки, как ухитрился сохранить, — разговор особый, потерпите до соответствующей главы— узнаете. Для прямой публикации они не годятся, да и велись не для этого, но как подсобный, справочный материал незаменимы. И подтасовка исключена: дневники были сданы первым же советским представителям, с какими я встретился, и вернулись ко мне лишь после доскональной проверки, то есть значительное время спустя. Имена, адреса и прочее — оттуда.

Итак, книга перед вами. Надеюсь, равнодушных она не оставит.

Июнь 1988 года

 

ВМЕСТО ЭПИГРАФА

Жди меня, и я вернусь. Только очень жди. Жди, когда наводят грусть Желтые дожди, Жди, когда снега метут, Жди, когда жара, Жди, когда других не ждут, Позабыв вчера. Жди, когда из дальних мест Писем не придет, Жди, когда уж надоест Всем, кто вместе ждет. Жди меня, и я вернусь, Не желай добра Всем, кто знает наизусть, Что забыть пора. Пусть поверят сын и мать В то, что нет меня, Пусть друзья устанут ждать, Сядут у огня, Выпьют горькое вино На помин души… Жди. И с ними заодно Выпить не спеши. Жди меня, и я вернусь Всем смертям назло. Кто не ждал меня, тот пусть Скажет: «Повезло». Не понять не ждавшим им, Как среди огня Ожиданием своим Ты спасла меня. Как я выжил, будем знать Только мы с тобой, — Просто ты умела ждать, Как никто другой.

Эти стихи настолько широко, всенародно известны, что можно, кажется, не указывать имя автора — другому их не припишут. Менее известно, что Константин Симонов чуть было не посчитал их устаревшими. Вот что он сам написал об этом в своих воспоминаниях:

«После того, как «Жди меня» было напечатано, я читал его сотни раз и во время и после войны. И наконец через двадцать лет после войны решил было никогда больше не читать этого стихотворения. Все, кто мог вернуться, — вернулись, ждать больше некого. А значит, и читать поздно. Так я решил про себя. И больше года не читал, пока не попал на Дальний Восток к торговым морякам, рыбакам и подводникам, уходившим из дому в море на много месяцев, а иногда и больше.

Там на первой же встрече от меня потребовали, чтобы я прочел «Жди меня». Я попробовал объяснить, почему я решил не читать его, но моих объяснений не приняли. Уже по-другому, чем когда-то на войне, стихотворение все еще продолжало отвечать душевной потребности людей, имевших на это свои причины. И я отступил и снова стал читать его…»

Такова судьба всех истинно талантливых строк: новые поколения находят в них новое содержание. А в данном случае это просто неминуемо, потому что, хотя стихи посвящены женщине, одной женщине, самый их настрой, светлая вера в торжество жизни «всем смертям назло» адресуют их шире — Родине, России.

 

ВЕНЕЦИЯ. КИНОФЕСТИВАЛЬ БЕЗ КАВЫЧЕК

Поэма из воды и камня

По давней традиции, чем острее сюжет, тем медлительнее, неспешнее должно быть начало. Первые строки желательно посвятить пейзажу или погоде. Ну что ж, не вижу причин отступать от традиции. Тем более что начало действительно было если не медлительным, то, во всяком случае, ничем — почти ничем — не омраченным и бурных событий вроде бы не предвещало.

Погода 1 сентября 1983 года стояла чудесная, ласково-золотая, что утром в Москве, что к вечеру в Венеции. Правда, на пересадке в Милане небо чуть прихмурилось, посерело, и минут пятнадцать покрапал мелкий ленивый дождик. Но он миновал, в небесной канцелярии вновь возобладало хорошее настроение, и вторая половина пути (половина — если считать по времени, а не по расстоянию) выдалась просто идеальной, безоблачной и нежаркой.

Это и впрямь было нелишним и даже удачным обстоятельством, поскольку из Милана в Венецию мы добирались поездом. Я-то мог бы позволить себе и самолет, необходимая сумма в лирах была мне отпущена. Однако мой попутчик, корреспондент из другой центральной газеты, упросил не бросать его одного, и я, признаться, пожалел его: робок, языков не знает, пересадки сложные — пропадет… Может, и не пропал бы, а только ведь как не спросить тех, кого осенило послать его в «одиночное плавание»: о чем думали? Куда смотрели — в анкету? Так и в анкете, надо полагать, в графе насчет языков — прочерк. Или вранье?

Полтора года спустя я не удержался, взял подшивку его газеты и нашел сочиненную им статью по итогам 40-го, юбилейного Венецианского кинофестиваля. И поразился: все так гладко, интеллигентно, информативно, и названия фильмов даны без ошибок, и содержание лент пересказано правильно. Нипочем не догадаешься, что на венецианских, да и на некоторых других «престижных» фестивалях русский синхронный перевод не предусмотрен, что статья писана с чужих слов и по рекламным проспектам, что ее можно бы без ущерба для смысла составить, не выезжая из Москвы. А автор к тому же принимает — и выдерживает! — позу очевидца. Тоже искусство своего рода…

Да что я прицепился к попутчику? Как образчик «выездной породы», будто специально выведенной в 70-е годы, он не самый типичный и тем паче не худший, а как человек — даже не лишен обаяния. Согласитесь, робость куда симпатичнее, чем настырность и бравада. И за совместное путешествие поездом могу лишь благодарить: по крайней мере, видел Верону и Падую хоть из окна вагона. А в самом вагоне — ожившие кадры неореалистического кино. Вот провинциальная матрона — сто килограммов живого веса, сто слов в минуту — с многочисленным сопливым семейством. Вот компания франтоватых молодых солдат, небрежно жующих жвачку и явно не возражающих задрать штатского, коль подвернется. И монахиня в элегантной рясе, с тяжелым серебряным распятием на груди и очень, очень грешными глазами. В самолете вся эта публика, может, и полетела бы одним рейсом, но неизбежно потерялась бы в нивелирующем пространстве салона, за высокими спинками кресел.

Последний короткий перегон от Венеции-Местре до вокзала Санта-Лючия. Местре — промышленный пригород Венеции, где живет сегодня народу побольше, чем в островной, исторической ее части. Если бы все знаменитые города мира имели возможность отселить фабрики и новостройки, радиомачты и автомашины «на материк»! И вот все это уплывает за рамку окна, уходит в небытие, разбегаются в стороны полчища уродливых, аляповато раскрашенных нефтехранилищ. Поезд вкатывается на дамбу. Открывается залив не ахти какой красоты, с бурыми космами водорослей, рассыпанными там и сям парусами и легкой радужной рябью, живо напоминающей прописные истины об охране окружающей среды. Но впереди уже маячат контуры и высвечивают купола…

Замечательно точно сказал Борис Пастернак: «Итак, и меня коснулось это счастье. И мне посчастливилось узнать, что можно день за днем ходить на свиданья с куском застроенного пространства, как с живою личностью». Цитата из повести «Охранная грамота». Бесспорно, что читал я повесть до кинофестиваля, но полагаю, что этих слов тогда не запомнил или не осмыслил. Зато в Венеции сразу же воскликнул про себя: «Пастернак!..» И когда вернулся, целую вечность спустя, то знал без колебаний, что цитату надо найти, и знал, где искать.

Что же там так завораживает? Что высекает в душе искру, похожую на любовь с первого взгляда? Святой Марк, Дворец дожей, Мост вздохов? Именно этот «кусок застроенного пространства» славит Пастернак, но фокус в том, что со ступенек вокзала Санта-Лючия ничего этого не видно. Первое свидание с Венецией по необходимости кратко: от вокзала до пристани на Большом Канале — сто шагов, не более. А все-таки и их довольно, чтобы личность неповторимого города взяла над тобою власть, просочилась в кровь, как сладкая отрава, чтобы искра внезапной, неодолимой любви полыхнула ошеломляюще и уже не гасла.

Я ленинградец, а Ленинград, как известно, нередко сравнивают с Венецией. По-моему, это несправедливо по отношению к обоим городам. Пусть себе киношники снимают с успехом венецианскую натуру на Мойке. Кино воздействует лишь на зрение и слух, и два чувства обмануть проще, чем все пять разом. Аромат у каждого из городов неповторимо свой: Ленинград — город северный, Венеция — южный. Оба — поэмы из воды и камня, но написанные в разной манере и на разных языках.

Прежде всего Ленинград просторен, а Венеция тесна. Знаменитая пьяцца, площадь Святого Марка, в Ленинграде показалась бы скромным двориком. Глянцевые виды на Кампаниллу (с голубями) или на Лагуну (с гондолами), на мой вкус, лишь визитные карточки, представляющие имя и звание, но не характер того, кому посвящены. И суета торговых рядов на мосту Риальто и рядом с ним характерна не в большей мере, чем любое людское торжище. Чтобы ощутить чары венецианской поэмы, надо дать заманить себя в сторону, в какую угодно сторону, в переулочки и проулочки, проходики и проходные дворы (где двор, где улица — не поймешь, да и несущественно это). Постоять или посидеть, если скамейка сыщется, у какого-нибудь канала или канальчика, желательно безымянного, не только не судоходного, а и не «гондолоходного» даже. Нырнуть наобум во мрак узкого-преузкого лаза меж облупившихся, а то и заплесневелых стен — и снова вынырнуть в пятне света над тинистой стоялой водой, и снова увидеть тугие или провисшие веревки с бельем, флагами расцвечивания перечеркнувшие квадратик неба. (Считается, что это неаполитанский колорит, но и венецианский в не меньшей степени.) Короче, надо позволить себе заблудиться, благо заблудиться в Венеции никак нельзя: она, повторяю, тесна, и в тот самый миг, когда почудится, что заблудился, хитросплетение улочек и канальчиков обязательно выведет на бесспорный, всемирно известный ориентир.

У Лукино Висконти есть фильм «Смерть в Венеции». Возможно, его включали в программы кинофестивалей, но если да, то задолго до 1983 года. Основное действие там происходит на острове Лидо. Но когда герою становится плохо, совсем плохо, камера переносит его и нас в лабиринты исторической части города. Дует знобкий осенний ветер (забыл название), арки и щели дворов-улиц наваливаются справа и слева, спереди и сзади, кренятся, давят, душат, падают, и смерть приходит как избавление.

Ну а при чем тут чары? — спросите вы. Во что влюбляться? Что это за поэма, которая норовит обернуться кошмаром? Погодите, не выносите поспешных приговоров. В первых числах сентября не было стылых осенних ветров, а был легкий ласковый бриз. Ничто ниоткуда не наваливалось, кроме извечной, независимой от страны пребывания, беды — нехватки времени. И запах водорослей и свежей рыбы — запах моря — смешивался с запахами кофе и специй — запахами юга, и вся эта гамма дробилась и множилась в плавильне прогретых солнцем стен, а поверх коктейля ароматов, как терпкая вишенка, лежал специфический венецианский дух. Может, это и не запах или не только запах, но за неимением более точных слов я определил бы его как запах тления.

Это же, увы, неоспоримая истина: Венеция разрушается, приходит в упадок. Разные силы тому причиной, природные и рукотворные, климатические и социальные, не стану их перечислять. В Соединенных Штатах мне рассказывали, что среди проектов спасения города сокровищ встретился и трагикомический: некий миллиардер-меценат пожелал завещать венецианцам все свое состояние при условии, что… Венеция будет разобрана по кирпичику и перенесена за океан, к берегам Флориды: там, мол, и климат вполне подходящий, и туристов не убавится, и вообще американские инженеры подведут под Дворец дожей железобетонный фундамент, рассчитанный самое малое еще на тысячу лет. К счастью, сие предложение никто пока серьезно не рассматривал, но все же: как добиться, чтобы чудо не утонуло, как его уберечь?

Вот та мысль, до конца не додумываемая и даже отгоняемая, которая делает пребывание в Венеции пронзительно памятным, а обаяние ее неотразимым: завтра или послезавтра всей этой красоты может уже не быть. Не требуется ни гидротехнических, ни архитектурных и искусствоведческих знаний, чтобы углядеть на стенах и потолках патину сырости, ощутить усталость и рыхлость разъедаемой влагой кладки. Не нужно ни путеводителей, ни гидов, чтобы посетовать, как небрежно, спустя рукава сберегается то, что еще вполне можно было бы сберечь: каналы не чистятся, фасады не штукатурятся, под замшелыми причалами у некогда гордых палаццо качаются, пованивая, вороха разноплеменного мусора. «Плавучая галерея на клоаке» — это тоже о Венеции, и это тоже Пастернак. Да простится мне дерзость, но я подытожу его впечатления по-своему: многие, кто с весны до осени зачарованно бродит по этому невозможному городу, не столько встречаются, сколько прощаются с красотой.

В самом первом из одноименных своих репортажей в «Литгазете» я, помнится, как бы переложил на Венецию часть вины за то, что приключилось со мной потом: слишком-де заворожила, заставила потерять бдительность. И я-де в ослеплении забыл то, о чем следовало бы помнить: что именно мировые туристские центры с их многолюдьем привлекают пристальное внимание специальных служб Запада и создают особо благоприятные условия для их, с позволения сказать, деятельности. Насчет пристального внимания спорить не приходится, и тем не менее тезис нуждается, как считаю теперь, в уточнении.

Во-первых, сама-то Венеция, дело ясное, ни в чем не виновата. Ни в том, что ее выбирали и выбирают местом действия разных «шпионских» фильмов (в том числе джеймсбондовского «Из России с любовью»), ни в том, что на белом свете, и без того обремененном множеством тяжких забот, джеймсы бонды обретаются не только на экране, но и во плоти. И во-вторых, независимое от «во-первых», но примыкающее к нему: забыть можно лишь то, что знаешь, а я до Венеции и с экранным-то вариантом темы был знаком еле-еле.

Ну а в-третьих, и это главное: что, собственно, понимать под бдительностью? Шараханье от собственной тени, безвылазное сидение в четырех стенах гостиничного номера? Кое-кто так и делает, покидая добровольное заточение лишь ради пресловутого «отоваривания». Но с журналистской миссией такое сверхосторожное поведение просто несовместимо, а кроме того, я органически не понимаю людей, которые — при любом характере поездки — не нашли в Софии двух часов подняться на Витошу или в Кёльне посетить собор во время торжественной службы. И есть немало городов — Прага и Будапешт, Вена и Париж и наверняка другие, в которых не был, — где двумя часами не обойдешься, где обязательно надо побродить с планом в руке и, пусть за счет отдыха, за счет сна, остаться с историей наедине. А то вернешься из дальних странствий, сдашь положенные документы — и что в итоге? Новые штаны?..

На просмотрах и около

Кинофестиваль по традиции проводился на курортном острове Лидо, длиннющем наносном бугре, отделяющем Лагуну от Адриатики, в трех расположенных по соседству зданиях — Дворце кино, казино и отеле «Эксельсиор». Вот почему наша первая прогулка по Венеции была столь недолгой — от вокзала до пристани, где швартуются пароходики — «вапоретто», к которым как нельзя лучше применим стародавний термин «речной трамвай». До сих пор помню номера пароходных маршрутов: от вокзала Санта-Лючия — второй, от Святого Марка — шестой. Пристань назначения называется пышно: Санта-Мария-Элизабетта. Хотя «двойка» затем еще и заплывает в глубь Лидо, к самому порогу казино.

Но нам на первый раз туда было не надо. Прежде всего следовало отыскать свои отели: до «Эксельсиора» мы ни по рангу, ни по командировочной смете не доросли. Это мы выяснили еще по дороге: моему спутнику — в отель «Кристалло», мне — в «Бьязутти» на виа Энрико Дандоло. Еще одного коллегу поселили в «Вилле Отелло». Отели, правда, недалеко друг от друга, но всех советских, кроме официальной делегации и одной именитой супружеской кинопары, разделили по разным гостиницам. Зачем? Казалось бы, разделение, противное всякой логике. Неорганизованность — или?.. Хотелось бы думать, что все-таки без «или», что никакого заговора, тем более с участием дирекции фестиваля, еще не существовало.

От тенистой виа Дандоло до Дворца кино и «Эксельсиора» — немногим более километра. Можно идти по виа Лепанто, как бы копирующей историческую Венецию, по набережной тихого внутреннего канала с тусклой водой под горбатыми мостиками. А можно и иначе — выйти на море. Тогда налево расстелется Адриатика, белый ухоженный пляж и на нем шеренги разноцветных кабинок, островерхих, как рыцарские шатры, словно выбежавших из реквизита какой-нибудь киноленты по Вальтеру Скотту. Ну а направо — колоннада отеля «Де бен», где Висконти поселил героев «Смерти в Венеции». Такие вот, будто нарочно подобранные, киноподступы к кинопразднику.

Вообще-то фестиваль ощущается в Венеции слабо. Ни афиш на каждом углу, ни парадов-алле, ни билетного ажиотажа (хотя перед отдельными премьерами очереди во Дворец кино все же выстраивались). Фестивалями, вернисажами, громкими именами этот город не удивишь. А Лидо — и подавно. Лидо — аристократ, и не дряхлеющий, как фасады на Большом канале, а вполне современный, играющий в теннис и уделяющий главное свое внимание банковским счетам. Лидо — это прежде всего особняки и виллы, раскинувшиеся не по-венециански просторно, утопающие в зелени, а в сентябре нередко уже пустующие: купальный сезон, по мнению владельцев, миновал, а кинофестиваль их интересует мало.

Но вот и «Эксельсиор». Пресс-центр. Огромные окна, устремленные в адриатические дали, заливают зал солнечным светом — хоть начинай тут же съемку, и не надо юпитеров. Любезнейшая Марина Мартинетти, сотрудница пресс-центра, вручила нам под небольшой денежный залог ключи от журналистских боксов, раздала фестивальные карточки-пропуска. Ее заботами всем советским корреспондентам достались карточки высшей категории— «адзурра» (голубые), дающие самые широкие права, вплоть до посещения конкурсных просмотров и премьер. Формально почти никто из нас на подобную честь претендовать не мог, она предусматривалась лишь для ежедневных газет, но что тут скажешь? Одно-единственное: спасибо за внимание…

Тем не менее на фестивальных премьерах, кроме, кажется, одного-двух случаев, я не бывал. Твердо помню один. Шел фильм Алена Рене «Жизнь — это роман». Яблоку негде было упасть, с трудом отыскал местечко на галерке. А стоил того фильм? Сомнительно. Салонная, путаная история о том, как некий светский лев задумал, а его потомки осуществили постройку «храма счастья» — не то религиозно-гипнотического центра, не то фешенебельного дома терпимости. Сюжет петляет и дробится, актерам, в сущности, нечего играть. Странный фильм, тем более странный, что поставлен автором знаменитой, вошедшей в современную киноклассику картины «Хиросима, любовь моя»…

В том-то, однако, и соль, что публике, набившейся во Дворец кино, фильм в принципе понравился. Многим «престижным» фестивалям, особенно на премьерах, свойственна специфичная, довольно искусственная атмосфера, когда самое смелое платье привлекает интерес гораздо больший, чем лучший фильм. В каком-то смысле получается даже, что чем хуже, тем лучше: ленты подлинно новаторские, напряженные, сложные требуют от зрителя определенных душевных усилий, сопереживания, встречной отдачи. А если сопереживать нечем и отдавать нечего? Понимание праздника, интеллектуально, социально и нравственно, может быть очень, очень различным, и мне почему-то кажется, что я понимаю его неодинаково с иными завсегдатаями премьер.

Первый просмотр для прессы (а мы предпочитали просмотры именно этой категории — обстановка попроще) тоже разочаровал. Разочаровал художественно, хотя и навел на раздумья. Вне конкурса был показан американский фильм «Возвращение Джедай» — очередная и вроде бы заключительная серия из отшумевшего к тому времени цикла «Звездные войны». Головокружительные трюки, высочайшая техника комбинированных съемок, истинно голливудский размах — и что еще? А еще проповедь насилия, внушаемое зрителю исподволь убеждение, что оно, насилие, было, есть и пребудет с человечеством во веки веков, обретая все новые, все более совершенные технические обличья, пока не достигнет звезд. Тогда, в 1983 году, мало кому приходило в голову, что недалек день, когда термин «звездные войны» перекочует с киноафиш на газетные полосы, обретет высоких покровителей в вашингтонской администрации, станет камнем преткновения в мировой политике. Но надо полагать, что в затененной тиши лабораторий такие планы уже вынашивались. И если «Макдоннелл — Дуглас», «Рокуэлл» и прочие военно-космические «киты» не принимали участие в финансировании «Джедай» и предшествующих серий цикла, то по справедливости им бы следовало это сделать. Почву для затяжной риторики вокруг СОИ эти космические боевики унавозили усердно.

Несчастье наше, что в беспощадном XX веке фантастические пророчества — и в первую очередь, увы, «черные» пророчества — сбываются скорее, чем мы в состоянии их переварить, психологически к ним подготовиться. Если бы Герберту Уэллсу в 1914 году, когда он впервые описал ядерный взрыв, сообщили, что до реального воплощения его фантастической идеи осталось каких-то три десятилетия, он бы просто не поверил. А ведь ему довелось дожить до Аламогордо и Хиросимы. То же, к примеру, и Алексей Толстой: скажи вы ему в конце 20-х годов, что гиперболоид — штука совершенно реальная, хотя конструктивные принципы должны отличаться от его чертежика, — он взглянул бы на вас, как на выходца из третьего тысячелетия, если не из сумасшедшего дома. А лазер был открыт в начале 60-х…

Но ни Уэллсу, ни фантастам следующих поколений не хватило бы цинизма, чтобы составить сценарий разведывательно-политической интриги, связанной с самолетом рейса 007 Нью-Йорк — Анкоридж — Сеул. В то самое утро 1 сентября, когда мы вылетели из Москвы в Милан, он уже был сбит над Сахалином. В те самые часы, когда ехали поездом из Милана в Венецию, плыли на «вапоретто» на Лидо, устраивались по отелям, знакомились с пресс-центром, в военно-политических штабах Запада уже созрело решение перевалить вину за происшедшее целиком и полностью на нашу страну. Вы, вероятно, помните, как было дело: самолет злостно нарушил воздушное пространство Советского Союза, углубившись в него на 500 с лишним километров. На запросы он не отвечал, приказам приземлиться на советский аэродром не подчинился. Не сомневаюсь: если бы наше командование хоть на секунду заподозрило, что до подобной наглости может дойти рейсовый самолет с пассажирами на борту, трагедии не случилось бы. Вскоре выяснилось, что наглость была куплена на деньги ЦРУ: самолет был оснащен не только точнейшим навигационным оборудованием, исключавшим всякую возможность нечаянной ошибки, но и хитроумной «специальной аппаратурой».

Тем не менее в обстановке кинофестиваля на острове Лидо, обстановке суматошной и слегка искусственной, где отрыв от текущих политических событий как бы входит в программу, а вопрос «Что новенького в мире?», обращенный к сотрудникам пресс-центра, показался бы, подозреваю, просто неприличным, — в этой обстановке мы ничего не знали ни о рейсе 007, ни о шумихе вокруг него. Узнал я об этом лишь 6 сентября в Риме, а мои коллеги — еще на два дня позже от меня. В Венеции ведь нет ни одного советского учреждения, и «Правда» в отеле «Эксельсиор» не продается.

Что же запомнилось из фестивального репертуара со знаком «плюс»? «Ханна К.», фильм мастера политического кино Коста-Гавраса, рассматривающий с прогрессивных позиций сложный узел ближневосточных проблем. «Завтрак пахаря» английского режиссера Ричарда Айера — о молодом сотруднике Би-би-си, поставившем себе целью сделать карьеру любой ценой. «Дезертир» итальянки Джулианы Берлингуэр — очень скупой по выразительным средствам и очень сильный фильм о неприятии войны и фашизма. Наконец, «Зелиг» американца Вуди Аллена, уморительная комедия в стиле ретро.

По поводу фильма Аллена можно бы сделать несколько оговорок, но стоит ли? Все эти ленты, и «Зелиг» в том числе, давно разобраны по косточкам киноведами, а я поневоле отстал. К тому же это давний и нелегкий спор: стоит ли подвергать разбору кинокартины, книги, пьесы, если известно заведомо, что читатель их и в глаза не видел? Да, меня послали в Венецию именно ради такого разбора (были и другие задания, о них в следующей главе). И все же считаю, что у спора есть единственное достойное завершение: больше доверять читателю-зрителю, больше издавать и показывать — а уж вслед за тем и поспорить можно, если возникнет охота. Хорошо, очень хорошо, что развитие нашей духовной жизни в таком направлении и идет.

На том я, пожалуй, и прерву рассказ о кинофестивале без кавычек и перейду к другим событиям, тем более что они не заставили себя ждать.

 

РИМ. НАЧИНАЕТСЯ ДУРНОЙ ДЕТЕКТИВ

Поездка в Рим решилась неожиданно. То есть она входила в план командировки, но логичнее было бы удрать с фестиваля пораньше и провести в «вечном городе» последние дни перед отъездом домой, благо обратный билет был выписан не из Милана, а из Рима. Если бы так и произошло, все, быть может, сложилось бы по-иному. И эта книга, вероятнее всего, тоже не состоялась бы.

Однако расписание просмотров было составлено так, что на самый канун отъезда, 10 сентября, планировалась премьера нового фильма Федерико Феллини «И корабль плывет». Мало того, на тот же день был назначен показ советского конкурсного фильма «Мать Мария», и игнорировать его представлялось, естественно, невозможным. А 6 и 7 сентября не предполагалось вроде бы ничего особенно интересного.

Очень обеспокоилась Марина Мартинетти, даже встревожилась, когда я упомянул в середине дня 5 сентября, что хочу уехать на пару дней. Принялась допытываться, отчего да зачем. Сослался на задание редакции, что было правдой. И утаил еще одну причину, подстегнувшую решение поступить именно так и немедленно: ни с того ни с сего разболелась нога, и надо было показаться врачу. А ближайший и единственный в стране советский доктор находился в Риме.

В транспортном агентстве меня талантливо надули, взяв за спальное место в полтора раза больше, чем следовало. Откуда ж мне было знать, что итальянскими железнодорожными уложениями допускается продажа двухместного купе одному пассажиру с оплатой по особому тарифу. Такие не то смешные, не то досадные неожиданности подстерегают, в общем-то, почти в любой загранкомандировке, никакими инструкциями и подготовкой их не предусмотришь. Спрос на билеты был в тот день, по-видимому, не слишком велик, и кого ж заставить за это расплачиваться, как не простофилю-иностранца…

Зато по крайней мере выспался. И прямо с вокзала, едва забросив чемодан в отель «Люкс Мессе», где был заказан номер, поехал в советское посольство. Оттуда на машине в жилой городок, достаточно отдаленный. Побывал у врача и вернулся обратно в посольство. В общей сложности я провел «на территории СССР» что-то около четырех часов, и в мыслях не держа, что каждый мой шаг регистрируется, хронометрируется и истолковывается, мягко говоря, весьма своеобразно. Из телепередачи Би-би-си, подготовленной после моего возвращения на Родину, стало известно, что итальянская тайная полиция установила за мной неотступную слежку с минуты, когда я прилетел в Милан, а в Риме к местным шпикам прибавился еще и «хвост от ЦРУ». И выезд в Рим плюс эти четыре часа были интерпретированы ими простенько и безвкусно: «получал инструкции».

В середине дня — визит к патриарху итальянского кино Чезаре Дзаваттини, вечером — к писателю Луиджи Малербе. Если я не вдаюсь в подробности и не воспроизвожу диалогов, то лишь потому, что через несколько глав они сами скажут о том, какими запомнили эти встречи и как их расценили. Малерба передал мне свою новую книгу и две-три рукописи для возможной публикации в «Литгазете». И, стоя с ним на балконе-террасе, откуда открывалась широкая панорама римских огней, я опять-таки не задумывался, в мыслях не держал, что вокруг, в расселинах ближних улочек, притаились «машины сопровождения», а в придачу еще и пешие соглядатаи.

На встрече у Малербы присутствовал собственный корреспондент Агентства печати Новости Александр Бангерский. Именно там и тогда я узнал от него о трагедии рейса 007. В разговор включились хозяева, знакомые с существом дела лишь по буржуазной печати, и у меня возникла возможность сразу же сопоставить две версии, две системы оценок. На следующее утро я купил «Интернэшнл геральд трибюн» и журнал «Тайм» («Правду» так и не нашел, в одном киоске предложили августовскую, где на эту тему, конечно же, не было ни строчки). Да, не пожалели красок господа комментаторы, чтобы живописать «зверскую атаку» советских истребителей на беззащитный «боинг»! А ведь истинные факты, если не все, то многие, уже вскрылись и были обнародованы…

Но то было наутро. А пока что, когда мы распрощались с Малербой, Бангерский любезно покатал меня по ночному Риму. На систематическую экскурсию, вопреки собственным правилам, времени у меня так и не хватило — а все-таки побывал и у Колизея, и у Пантеона, и на площади Республики, и на площади Испании. Закончили мы маршрут у всемирно известного фонтана Треви, того самого, где в «Сладкой жизни» Феллини купалась молодая Анита Экберг и куда каждый гость «вечного города» обязан по обычаю бросить монетку. Я не бросил — не пожадничал, а просто заговорился с Бангерским и запамятовал, а он не напомнил. Выходит, в Риме мне больше не бывать.

7 сентября, в среду, за мной в «Люкс Мессе» заехал поэт Джузеппе Фьюмара и повез меня в Ватикан. С Джузеппе в отличие от Малербы и Дзаваттини мы были знакомы и раньше, встречались в Москве. Я ведь на протяжении пяти лет заведовал в газете отделом зарубежной культуры — что ж удивительного, что в любой стране, даже если я приезжал туда впервые, обязательно находился кто-то, к кому можно обратиться по праву знакомства.

По такому же праву я мог, да и пытался, обратиться еще к одному человеку — к Альберто Моравиа. С прославленным писателем мы встречались дважды, притом совсем незадолго до Венецианского фестиваля. Он и выступал у нас в «ЛГ» в августе 1983 года дважды, в том числе с прелестной сказкой-притчей «Когда мысли замерзали в воздухе». Героем сказки был морж, живший на полюсе, где было так холодно, что замерзали даже мысли и облачком витали над головой, если она имела неосторожность о чем-то подумать. И все привыкли к тому, что если уж думать, так только что-нибудь хорошее, иначе злые мысли сами себя разоблачат.

Если б только передвинуть сказочную выдумку в наши дни да воплотить в действительности! Насколько же проще стало бы жить в мире, истерзанном подозрительностью и ложью! А что до меня лично, то и я увидел бы замерзшие, висящие в воздухе грязной тряпкой мысли своих негаданных преследователей, и они, если не ослепли, убедились бы во вздорности своих подозрений.

Но, увы, сказка сказкой, а реальность реальностью. Для моржа, кстати, дело кончилось тоже не лучшим образом. Сплавал в иные страны, убедился в том, как несладко живется, когда не видно, кто обманщик, а кто злодей. Вернулся к себе на полюс, глядь, а климат-то изменился и там, мысли больше не прочтешь. И загрустил морж, тоскуя по временам, когда жить в условиях первобытной честности было много-много проще.

Однако не ради моржа, сколь угодно симпатичного, хотел я потревожить Моравиа в Риме. Как все, почти без исключения, выдающиеся люди планеты, он не пожелал оставаться безучастным свидетелем того, как мир сползает к ядерной катастрофе. Он посетил Хиросиму и, решительно потеснив на своем рабочем столе моржей и прочих милых зверюшек, написал «письмо другу», публицистический документ большой силы под заголовком «Атомная бомба и мы». Вот о чем хотелось побеседовать с прозаиком и мыслителем — о проблемах не литературных, а общечеловеческих, хотя не исключаю, что и о тех и о других, ведь они переплетены так тесно. Думаю, что Моравиа не уклонился бы от разговора, только личный его телефон, который он собственной рукой вписал мне в блокнот в Москве, не отвечал…

Итак, мы двинулись с Джузеппе Фьюмарой в Ватикан, к собору Святого Петра, и не подозревая, что тащим за собой длиннющий «хвост», пришитый нам заботами двух разведок-контрразведок. В упомянутой уже телепередаче Би-би-си это утверждается с абсолютной уверенностью — и с особым акцентом как раз на нашу совместную ватиканскую прогулку.

А была, подчеркиваю, среда. И, как всегда по средам, папа римский давал традиционную публичную аудиенцию. Огромное пространство, замкнутое справа и слева крыльями собора, было заполнено разноязыкой толпой богомольцев и туристов, казалось, собор притянул их к себе, обнял крыльями, как руками. Но до того, как попасть в эти объятия, надо было преодолеть перегородившие площадь барьеры и пройти досмотр. Карабинеры выворачивали сумки, оглаживали магнитными искателями спины и бока входящим — страховали его святейшество от злоумышленников. Помост, где он находился, охраняли картинные швейцарские гвардейцы. Земная юдоль святого отца выглядела торжественно, но как-то не очень прочно.

Мы видели первосвященника метров с пятидесяти, ближе было не подобраться. Но голос его, усиленный мощными репродукторами, разносился над площадью так отчетливо, что слышалось даже, как он переводит дыхание. Сама по себе его проповедь была краткой, минут на десять, но он повторил ее последовательно на пяти языках. И она стоила повторения.

Он говорил о мире. О бренности всего сущего, еще более очевидной в век компьютеров и ракет, когда человек дерзнул могуществом своим поспорить с господом. И о том, что не на господа, а прежде всего на себя следует уповать, если хочешь, чтобы мир не сгинул в геенне ядерной смерти: отец небесный даровал нам прекрасный общий дом, но теперь, уязвленный гордыней нашей, ниспослал нам страшное испытание, подведя вплотную к апокалипсису. Выдержим ли мы испытание, зависит только от нас, и, если нет, творцу останется лишь скорбеть…

Это, разумеется, не цитата. Не записывал я Иоанна Павла II на магнитофон, да и возможно, что запись возбранялась. Это смысл, к тому же в вольном пересказе: повторить стилизованно высокую, отшлифованную веками католическую терминологию, да еще с переводом, да еще столько лет спустя, не возьмусь. Но смысл передаю с ручательством за точность.

И занятное дело, стилизация не снижала воздействия проповеди на разношерстную аудиторию, а, пожалуй, наоборот. Неподалеку от нас стояла группа молодежи неопределенного пола и национальности, какую лет десять назад отнесли бы к категории хиппи. Нечесаные, но в серьгах, утонувшие в каких-то немыслимых хламидах, демонстративно безразличные ко всему на свете, кроме самих себя. И эти-то дети сумерек, самозваные изгои, не признающие ни бога, ни дьявола, вдруг перестали жевать и смотреть себе под ноги. Потому-то и национальности было не определить, что они молчали. Они слушали.

Наименее отзывчивой частью толпы оказались, как ни парадоксально, пилигримы-богомольцы. Счастье лицезреть наместника божия застило им глаза и уши, и с ними папа мог бы говорить хоть по-древнегречески, хоть на суахили. Эти воспринимали лишь сам факт, что слышат его, — на то, чтобы услышать, внимания уже не доставало. Ну да бог с ними, пусть, как говорится, разбираются в своем кругу…

Потом мы с Фьюмарой посетили еще и Ватиканский музей. К сожалению, времени оставалось мало, да и жара донимала. В Риме в отличие от Венеции было жарко, даже музейные стены не спасали. По возвращении в центр города встретились с советской писательской делегацией, прилетевшей в тот день в Италию. Потом Фьюмара сел вместе с новоприбывшими в автобус и укатил в сторону Неаполя, а мне на прощание передал для редакции интереснейшую, по его словам, книжную новинку — «Тот кегельбан над Тибром» Микеланджело Антониони. Ни она, ни рукописи Малербы в редакцию, увы, так тогда и не попали.

В отеле «Люкс Мессе», у себя в номере, я первым делом открыл чемодан, чтобы уложить книжку. И присвистнул: рылись! И не только рылись, но и не скрывали, что рылись. Вообще-то заметить постороннюю руку в собственном чемодане можно при минимальной наблюдательности даже тогда, когда рука старается выскользнуть незамеченной. От хозяйского глаза все равно не укроется ни рубашка, сложенная чуть иначе, ни какие-то мелочи, чуть сдвинутые с привычных мест. Это не говоря уже о специальных приемах, с которыми нынче каждый знаком по детективным романам и фильмам, об условных нитках и кусочках сахара под ковром.

Нет-нет, никаких чудес под ковром у меня припасено не было. Просто в чемодане все вверх ногами, носильные вещи скомканы, бумаги рассыпаны веером. В возмущении кинулся вниз, к портье, а тот оказался в осаде новых гостей, крутился как ошпаренный и только отбрехивался: «Сию секундочку! Сейчас-сейчас!..» Пока ждал, перекипел: да провались вы в тартарары! В конце концов ничего же не пропало…

Вышел вечером, когда жара спала, прогуляться по городу, да и лекарство надо было купить, какое доктор порекомендовал. На виа Венето заметил, что за мной неотступно следует какой-то тип — и опять-таки не только сопровождает, но и не скрывает, что сопровождает. Приостановлюсь — он тоже, прибавлю шагу — он тоже, присяду — он пристроится на соседней скамейке или уткнется в витрину. Так и ходил за мной по пятам и сгинул, лишь когда я повернул на виа Вольтурно, где расположен «Люкс Мессе». Настроение изгажено, в номере духотища, на улице адский шум — впечатление такое, что более шумного города нет на свете, и чем позже, тем шум интенсивнее. И телефон у Альберто Моравиа не отвечает по-прежнему…

И я решил вернуться в Венецию. Знал, что туда как раз выезжает глава делегации советских кинематографистов, и напросился составить ему компанию.

Можно ли было поступить как-нибудь иначе? Вскоре после опубликования одноименных репортажей в газете я получил письмо от одного дотошного читателя, кажется, из Минска. Читатель составил пространный список вопросов-упреков в мой адрес и даже пронумеровал их. Вопрос-упрек первый был такой: почему, по какому умыслу я не поставил посольство в известность ни об обыске в номере, ни о слежке?

Эх, дорогой дотошный читатель, любитель точных ответов на наивные вопросы! Теоретически-то вы несомненно правы. Но, во-первых, чтобы известить посольство, надлежало дождаться утра — не беспокоить же дежурного в самом деле! Во-вторых, чем, в сущности, могло бы помочь посольство? Посочувствовать, посоветовать держаться настороже? Обратиться в полицию? А вот это и вовсе наивное предложение: полиция, яснее ясного, была тут ни при чем. Если даже представить себе на мгновение, что дело не положили бы под сукно, а начали бы расследование, я бы лишь сорвал себе командировку, и ничего более. Нет уж, либо задание редакции было выполнять, либо сатисфакции требовать.

Ну а в-третьих, за годы конфронтации и «холодной войны» к такому тоже пришлось привыкнуть, как к таможенным досмотрам и пограничной проверке паспортов. Например, годом раньше в ФРГ, в маленьком смешном отельчике в старом Кёльне — четыре окна по фасаду, три номера на этаже — в моем чемодане, том же самом, тоже рылись чужие руки. Не так нагло, но рылись. И «хвостики» доводилось замечать, и прочие «знаки внимания». Шпиономания — болезнь заразная, а условия для ее распространения в атмосфере тех лет накопились в достатке.

Нет уж, если ставить себе вопросы по «римским впечатлениям», то иные. Скажем, с чего это они взялись действовать так подчеркнуто открыто? Слежка, как известно теперь, началась в Милане, а в Венеции была беспрерывной — и я ее не видел. Профессиональную, хорошо организованную слежку вообще заметить, мягко выражаясь, непросто, для того она по идее и нужна, чтобы ее не замечали. А в Риме, притом не сразу, поступили не по правилам — почему? Решили припугнуть — но с какой стати?

И хочешь — не хочешь, нравится — не нравится, а приходится прийти к определенному выводу. Ну ладно, не к выводу, а к обоснованному предположению. Что, если от меня добивались как раз того, что я и сделал? Что, если я сам шагнул в капкан, который уже стоял наготове?

Согласитесь, однако, что предположить подобное можно лишь исходя из знания дальнейших событий.

7 сентября этого не могли бы сделать ни я, ни римские мои собеседники, ни работники посольства. Уехав в тот вечер из Рима, я был внутренне уверен, что все неприятности позади. Но именно в те минуты, когда ночной экспресс мчал меня в Венецию, где-то в центрах спецслужб решалась моя судьба.

 

Отступление первое

ВЫСТРЕЛЫ НА ПЛОЩАДИ СВЯТОГО ПЕТРА

За 847 дней до описываемых событий, 13 мая 1981 года, тоже в среду, на той же площади Святого Петра во время такой же публичной аудиенции папа римский Иоанн Павел II был тяжело ранен двумя выстрелами почти в упор. Вполне возможно, что он был бы убит, но вмешался случай: убийца не обратил внимания на стоявшую рядом немолодую монахиню, а та исступленно повисла на нем и не дала послать третью пулю прицельно. Курок-то он спустил, да пуля пошла в сторону и лишь задела одну из американских туристок.

Стрелявший был задержан на месте преступления. Им оказался недоучившийся турецкий студент, 23-летний Мехмет Али Агджа. Чуть позже выяснилось, что он принадлежит к правоэкстремистской, а точнее фашистской, организации «серые волки» и что на его совести уже лежит как минимум одно убийство — крупного турецкого журналиста, редактора газеты «Миллиет» Абди Ипекчи. После краткого судебного разбирательства Агджу судили, признали преступником-одиночкой и в июле 1981 года приговорили к пожизненному заключению.

Однако всем, не исключая и судей, было с самого начала ясно, что Агджа действовал не один, что за его спиной стояли сообщники и пособники. Кто-то снабдил убийцу блестяще изготовленным и тем не менее подложным удостоверением личности. Кто-то достал ему оружие. Кто-то оплачивал его расходы, пока он, готовясь к преступлению, колесил по Европе. Да и сам Агджа мало походил на фанатика-одиночку, каким его пытались выставить на первых стадиях следствия. Куда больше он смахивал на беспринципного и, несмотря на молодость, опытного наемника.

Взять хотя бы такой эпизод. В Турции за убийство Ипекчи Агдже был вынесен смертный приговор, но… заочно. Не дожидаясь суда, преступник дерзко бежал из тюрьмы строжайшего режима, переодевшись (в камере!) в военную форму. Бежал, успев предварительно с вопиющей наглостью заявить прокурору: «Ваш приговор меня не коснется». И действительно не коснулся! Еще более наглая выходка — направленное вскоре после побега письмо в редакцию той самой газеты «Миллиет», редактора которой он убил. И в этом письме — прямая угроза расправиться с папой римским!

Ведущие психиатры мира, многократно обследовавшие Агджу очно и заочно, сошлись во мнении, что он эгоцентрик и позер, лишенный каких бы то ни было моральных устоев, мечтающий о славе — нет, не Герострата, вряд ли он о таком слышал, а скорее супермена голливудского образца. Да и не обязательно быть светилом медицины, чтобы заметить самолюбование и рисовку, доходящие до чудовищных, маниакальных размеров. За годы после выстрелов на площади Святого Петра с обликом и манерой поведения «серого волка» познакомились все телезрители планеты, и порою казалось: а не с него ли «слеплен» нынешний киносупермен Рэмбо?

Но фанатик ли Агджа? Одиночка ли? Безусловно, нет. Его лишь подобрали на роль, и подобрали удачно. А если так, кто режиссеры-наниматели? Кто выдвинул идею и разработал сценарий заговора против главы католической церкви? И применительно к Агдже — кто направил его не в Анкару или Измир, не в Каир, Иерусалим или Мекку, а именно в Рим?

В любом из перечисленных городов для «фанатика-мусульманина» и к тому же «серого волка» нашлись бы цели более заманчивые и более, так сказать, естественные. Особенно в Мекке, где группа экстремистов осквернила величайшую мусульманскую святыню — мечеть Аль-Харам. Ссылка Агджи в письме в газету «Миллиет» на то, что папа ненавистен ему как «предводитель крестовых походов», носила явно вымученный, подсказанный характер. Агджа писал под диктовку. Под чью?

Обратимся к конкретным политическим обстоятельствам 1981 года. Новая американская администрация, едва успев прийти к власти, взяла курс на свертывание разрядки, усиление международной напряженности, гонку вооружений. В Европе готовилось размещение ядерных ракет. Соревнуясь в антисоветской риторике, неоконсервативные лидеры по обе стороны океана клеймили «империю зла», требовали «крестового похода против коммунизма». А папа римский — миротворец, убежденный пацифист, активно выступающий за разрядку и против ракет, и позиция папы определяющим образом влияла на позиции сотен миллионов католиков в Европе и во всем мире.

К тому же папа Иоанн Павел II — еще и поляк, бывший архиепископ Краковский. Вспомните, какие грозные испытания переживала в ту пору Польша. Раскольническая деятельность «Солидарности» и продажных «свободолюбцев» из КОС/КОР поставила страну на грань гражданской войны. Пророки разных национальностей и калибров наперебой называли сроки «всеобщего восстания» и «падения социализма». А папа и тут выступил с позиций разума, в интересах соотечественников, рекомендовав польской католической церкви стать посредником между «свободным профсоюзом» и властями и решительно исключить конфронтацию.

Не стоит упрощать. Он бывал непоследователен и нерешителен, а в своем отношении к социализму, да и к ряду региональных проблем не сумел выйти за рамки плоских, навязанных буржуазной пропагандой стандартов. Но в главном вопросе современности, вопросе о войне и мире, нынешний папа заявил себя политиком здравомыслящим и дальновидным. Проповедь, какую довелось выслушать на публичной аудиенции автору этих строк, была не исключительной, а типичной в целой серии ей подобных.

Спрашивается: кому миротворческие суждения и акции Иоанна Павла II могли прийтись не по вкусу? Уж никак не поклонникам ислама, которым так называемый «польский вопрос» был попросту безразличен. Да и «серых волков» чисто европейские и мировые дела волновали лишь постольку-поскольку, в той мере, в какой они затрагивали их «международный бизнес», связанный прежде всего с наркотиками. Не вышли бы «серые волки» на площадь Святого Петра с пистолетом за пазухой, если бы не попали в зависимость и не получили заказ от куда более могучих хозяев.

Разветвленный заговор против папы римского зародился в местечке Лэнгли в штате Вирджиния, где расположена штаб-квартира Центрального разведывательного управления США. Замысел был двойной: пресечь «антиамериканские» и, в частности, антиракетные проповеди с амвонов европейских церквей. Заодно поставить на колени строптивых американских епископов, посмевших не без влияния Иоанна Павла II осудить ядерную программу администрации Рейгана. А с другой стороны, убийство папы-поляка могло бы (такое предположение высказал, например, бывший турецкий министр юстиции Касан Гюниш) спровоцировать мятеж в Польше и отсечь ее от Варшавского пакта.

Трудно понять, на что надеялся Агджа, ввязавшись в эту кровавую международную авантюру. Если бы выстрел оказался смертельным и ему, как было обещано, удалось скрыться, жить ему оставалось бы не больше нескольких часов: пуля в затылок, или нож, или петля — и концы в воду. Но вмешалось, по убеждению верующих, божественное провидение в лице монахини, гнев послал ей недюжинные силы, — и папа остался жив. Хирургическая операция, продолжавшаяся 5 часов 20 минут, прошла успешно, и он начал поправляться. Агджа, живехонький, угодил в тюрьму. В сценарий надо было срочно вносить коррективы. Какие?

Первый вариант, но, как бывает подчас, вскрывшийся позже других, заключался в том, чтобы представить преступника «ливийским агентом». Уже тогда, как видим, независимая политика Ливийской Джамахирии раздражала деятелей из Лэнгли, как бельмо на глазу. Однако, по всей вероятности, посчитали, что общественное мнение к такому варианту не подготовлено, что Ливию затруднительно связать с проблемами, составлявшими злобу дня. Потом кого-то осенило: Агджа турок? Турок. Турция рядом с Болгарией? Рядом. А Болгария — член социалистического содружества, участник Варшавского Договора. И Агджа, по причинам чисто географическим, бывал в Болгарии хотя бы проездом… Так возник пресловутый «болгарский след».

Возник он много раньше, чем был официально принят итальянским следствием, и даже раньше, чем Агджа впервые предстал перед судом. Наемник еще держался позы фанатика-одиночки (точно так же, заметим, он вел себя на следствии после убийства Ипекчи), а американец Майкл Ледин уже опубликовал — в конце мая! — статью в миланской газете «Джорнале нуово», где утверждал, что «за покушением на папу стоят восточноевропейские службы». В сентябре — октябре версию подхватили и «дополнили» английская телекомпания «Темз телевижн», турецкая газета «Терджюман», американская «Уоллстрит джорнел». И наконец, в бой вступила тяжелая артиллерия — могущественная издательская корпорация «Ридерс дайджест».

Однако самая ожесточенная артподготовка, любые массированные инсинуации в прессе Старого и Нового Света мало что дали бы, если бы их не подкрепил своими показаниями сам Агджа. А тот сидел в одиночной камере тюрьмы Асколи-Пичено. И 29 декабря ворота тюрьмы и двери камеры распахнулись перед полномочными представителями итальянских спецслужб, давно и тесно связанных с ЦРУ, — майором Петручелли из СИСМИ и экспертом Бонагурой из СИСДЕ. (Вполне возможно, что были и более ранние визиты, но это первый, зафиксированный в печати.) Агджа получил новогодний подарок — обещание скостить срок наказания до десяти лет в обмен на готовность «сотрудничать». В январе — феврале 1982 года обещание подтвердил еще более высокий чин, генерал Пьетро Музумечи. Он же передал Агдже для ознакомления и на подпись черновик будущих «разоблачений».

Натаскивание «серого волка» на новый «след» продолжалось до весны. Наконец тренеры решили, что час пробил, и начиная с мая 1982 года Агджа внезапно «обрел память». На допросе у следователя Иларио Мартеллы он назвал имена собратьев по волчьей стае, а главное — их «тайного руководителя из коммунистической Болгарии» по фамилии Мустафаев.

Мифическая эта фигура, правда, прожила недолго: не составило труда доказать, что Мустафаева никогда не существовало. Но ложный «болгарский след» не исчез, вернее, ему не дали исчезнуть. Как это делалось? Да все так же: убийцу навещали в тюрьме сотрудники спецслужб, а на следующий день или через день его память «светлела», и он выкладывал следователю то, о чем прежде «забыл». Так на смену вымышленному Мустафаеву пришли реальные люди — Сергей Антонов, служащий римского отделения авиакомпании «Балкан», и его соотечественники Василев и Айвазов.

Антонова арестовали 25 ноября 1982 года, когда он, ничего не подозревая, собирался из дому на работу. Да будь он причастен к чему бы то ни было, разве ожидал бы он ареста в Риме более полутора лет после выстрелов на площади Святого Петра? Будь они, Агджа и Антонов, хотя бы знакомы, разве сделал бы турок столько ошибок, описывая внешность Антонова, его семью, квартиру, привычки?

За время следствия, растянувшегося в общей сложности на четыре года, Агджу изобличали во лжи свыше ста раз! Изобличали, подчеркиваем, только тогда, когда даже Мартелла при всей своей необъективности не мог пройти мимо вопиющих несообразностей в показаниях обвиняемого. Но самого-то Агджу изобличения нимало не смущали. С одной стороны, в силу собственного позерства и воображаемого суперменства он непрестанно привносил в надиктованные подсказчиками «разоблачения», и без того зыбкие, личную лепту, множил вздор и делал его тем самым более выпуклым и самоочевидным. А с другой — вся эта дикая свистопляска, наворот инсинуаций, поклепов и даже опровержений «заказчиков» из ЦРУ вполне устраивали! Устраивали, поскольку позволяли раздувать сенсацию, внедрить, втиснуть, вколотить «болгарский след» в сознание каждого мало-мальски читающего газеты обывателя.

Воистину у посла США в Риме Максуэлла Рэбба были достаточные основания заверить госдепартамент телеграммой от 28 августа 1982 года: «Организация в Италии кампании по привлечению внимания общественности к участию Болгарии в покушении на папу Иоанна Павла II является возможной и обещающей. Большинство католиков на естественный вопрос, кому была бы наиболее выгодна смерть папы, ответят — странам Восточного блока…» Текст телеграммы был опубликован в журнале «Паче э гуэрра» 21 июля 1983 года.

Обратите внимание на дату публикации. К этому времени, к середине 1983 года, по всему миру уже развернулась не только кампания лжи и клеветы на социализм, но и контркампания за освобождение ни в чем не повинного болгарского гражданина (Василев и Айвазов обвинялись заочно). Прогрессивные юристы и журналисты разных стран независимо друг от друга пришли к выводу, что обвинения в адрес Болгарии, основанные всецело на запоздалых, путанных и голословных «признаниях» наемного убийцы, совершенно неосновательны. И в процессе этих независимых расследований, вопреки Мартелле и «большой прессе» Запада, стали выявляться факты вроде посольской телеграммы — факты, неопровержимо свидетельствующие о том, кто стоял за спиной Агджи в мае 81-го и два года спустя.

Не осталась в стороне от расследования подлинных обстоятельств покушения на Иоанна Павла II и «Литературная газета». Специальный корреспондент редакции Иона Андронов побывал в Болгарии, Турции, ФРГ, а затем и в Риме. В июне — июле 1983 года газета поместила три его больших доказательных репортажа «По волчьему следу» (четвертый репортаж серии, напечатанный 14 сентября, мне довелось читать перед отъездом в Италию в оригинале).

Опросом десятков свидетелей, скрупулезным сличением их показаний, сопоставлением документов и высказываний в печати, которые были бы вполне доступны и официальному итальянскому следствию, прояви оно к ним малейший интерес, И. Андронов установил, что:

1) Бекир Челенк, турецкий коммерсант, якобы посуливший Агдже за убийство папы миллион долларов с лишним и выплативший соответствующий аванс, не имеет к делу ровно никакого отношения. Челенк был задержан болгарскими властями, о чем они сразу же уведомили следователя Мартеллу, но тот попросту не пожелал допросить важнейшего, по любым меркам, свидетеля. (Впоследствии, после многократных напоминаний, Мартелла все же побывал в Софии и снял допрос, но на выводы следствия это не повлияло. Челенк, вернувшийся в Турцию, был немедленно арестован и вскоре умер «от разрыва сердца».)

2) Убийство редактора газеты «Миллиет» Абди Ипекчи произошло вслед за его свиданием с американцем Полом Хенци, который в 70-х годах руководил всей резидентурой ЦРУ в Турции, а затем стал, согласно американским справочникам, «уполномоченным ЦРУ в аппарате Совета национальной безопасности при президенте США». Именно Хенци, в бытность свою верховным резидентом, стал прикармливать «серых волков». (Возможно, что волчий атаман Альпарслан Тюркеш состоял в крепкой связи с ЦРУ и ранее. Что касается Хенци, шпиона в генеральском ранге, то он впоследствии стал «публицистом», одним из завзятых специалистов по «болгарскому следу». Мы еще встретимся с ним на этих страницах.)

3) Приказ нажать на спусковой крючок Агджа получил из европейского штаба «серых волков» во Франкфурте-на-Майне. Деньги и инструкции наемнику передавал номинальный главарь штаба Муса Сердар Челеби, действовавший по указке фактического фюрера организации Энвера Алтайли. А тот, в свою очередь, подчинялся Рузи Назеру, по визитной карточке сотруднику посольства США в Бонне, а в прошлом дезертиру Умурзарову, перебежавшему к фашистам во время войны, карателю-гестаповцу, выслужившемуся до обер-лейтенанта СС, и — новый виток карьеры — офицеру ЦРУ, засланному в Турцию и служившему под командой Пола Хенци. Замысловатая, но по-своему логичная биография! Свояк свояка видит издалека… (Челеби сел на скамью подсудимых, но, наряду с действительно невиновными, был оправдан «за недостатком улик». Алтайли, Назер и тем паче Хенци к ответственности не привлекались.)

4) Иларио Мартелла, которому итальянская Фемида поручила проверку клеветнических измышлений Агджи, на деле оказался заинтересован в чем угодно, кроме установления истины. Недаром в самом начале повторного следствия он ездил в Америку «для консультаций». Нехотя приняв корреспондента «ЛГ», он потребовал изложить то, о чем рассказано выше, письменно— и получил все, что просил. А дальше не ударил палец о палец. Почти никто из персонально поименованных убийц и их покровителей даже не был допрошен.

Известный итальянский юрист профессор Джузеппе Консоло, взявшийся защищать С. Антонова (притом отнюдь не по идейным соображениям — по убеждениям Консоло консерватор), был не в силах пресечь произвол следствия. Ведь по законам страны заподозренных в пособничестве терроризму можно держать в тюрьме без суда два года, а потом и продлить этот срок, коль возникнет нужда. С одной стороны, итальянцев можно понять: чудовищные в своей наглой жестокости похищение и убийство Альдо Моро (1978 год), взрыв на вокзале в Болонье — 85 убитых, около 200 раненых (1980 год), множество преступлений чуть помельче— все это по праву настраивало законодателей и простых граждан на решительный лад. А с другой стороны, самих террористов принятые по их адресу «драконовские» меры вроде бы ничуть не беспокоили. По данным, приведенным в заключительном репортаже «По волчьему следу», за десятилетие в Италии были похищены более 400 человек. В том числе за 1982 год—50, за первую половину 1983 года — еще 21. И каждый одиннадцатый из похищенных был убит.

Теперь мало-помалу тайное становится явным. Вскрываются и причины, отчего так вольготно жилось террористам на прекрасной итальянской земле. Сплошь и рядом за самыми сенсационными и кровавыми террористическими актами, направленными против Италии, стояли итальянские же спецслужбы. Независимо от того, кто выступал исполнителем — сицилийская мафия, неаполитанская каморра или калабрийская ндрангетта, «красные», «черные» или «серые» экстремисты, обеспечением и прикрытием варварских преступлений занимались СИСМИ и СИСДЕ. Потому что почти все эти преступления носили политический характер и многие отвечали «глобальным замыслам» ЦРУ.

Неудивительно, что, отвечая на вопрос, чем же все это кончится, профессор Консоло, знаток права и поборник справедливости, однажды ответил с нескрываемой горечью:

«Все возможно. В Италии все может быть».

 

ВНОВЬ ВЕНЕЦИЯ. И НЕ ЗНАЮ, ЧТО ЕЩЕ

Кто прошел над окном?

Разбудил меня проводник с чашкой чудесного итальянского кофе. Поезд пришел в Венецию, как ему и было положено по расписанию, в восемь часов утра 8 сентября.

И вот опять вокзал Санта-Лючия, опять суета Большого Канала, опять вкрадчивые, со всех сторон, предложения всяких чичероне, гостиничных агентов и бог весть кого еще. Голуби, тенты кафе и тратторий, живописно облупившиеся фасады — на этот раз показалось, что их не красят нарочно, не по нехватке средств, а «для колорита». И неистребимый, ни на что другое в мире не похожий венецианский запах. «…Живуч дух, обитавший эти камни», — написал в прошлом веке Герцен. Он вкладывал в эти слова несколько иной смысл — но ведь и «дух» был лет на сто двадцать моложе. Герцену же принадлежит определение: «Великолепнее нелепости, как Венеция, нет».

Рывок на Лидо — именно рывок, потому что добирались не на «вапоретто», а катером. Катер, водное такси, в Венеции — роскошь подороже гондолы. Но за главой делегации прислали катер, а я присоседился. Водитель был рыжий — редкость среди итальянцев. А может, он и не итальянец был вовсе, он же все время молчал. Никаких серенад, только рев мотора да буруны за кормой. По кратчайшему пути, оставляя Риальто в стороне, срезая дугу Большого Канала, — прямо в район палаццо Грасси и Академии. Примечательная черта этого «прямого», быть может, самого оживленного канала современной Венеции — светофоры на перекрестках. Мы не притормаживали, нам давали зеленый.

Высаживаюсь на пристани Санта-Мария-Элизабетта, появляюсь у себя в «Бьязутти» и вдруг слышу:

— А мы вас, извините, переселили в другую комнату. Она, к сожалению, несколько хуже прежней, но вам ведь осталось совсем недолго. Надеемся, что вы не будете очень разочарованы…

Надо пояснить, что отель «Бьязутти» расположен в четырех зданиях. «Мое» здание, под претенциозным названием «Вилла Ада», находилось на противоположной стороне улицы, метрах в пятидесяти от основного входа. Права выбора у меня не было: дареному коню в зубы не смотрят, отель шел за счет фестиваля. В общем, взял я ключ с биркой № 57 и зашагал вслед за портье на «виллу». И что же? Вилла-то прежняя, но комната в подвале, удобства в коридоре, пол каменный и одно крошечное зарешеченное окошко под потолком: не комната, а камера тюремная.

Признаться, очень хотелось есть — на одной чашечке кофе долго не продержишься. И я, не распаковывая чемодан и не сдавая ключей, отправился в ближайший магазинчик. Накупил снеди, вернулся. И только-только приготовился перекусить, как слышу над моим зарешеченным окошечком разговор по-русски. А я еще воображал, что с отъездом из Рима скверный детектив окончен! Ничего подобного. Ведь отлично же знаю, что ни одного русского поблизости нет, что всех нас распихали по разным отелям и никто из советских журналистов или актеров на моей «вилле» не живет. А тут двое говорящих на вполне приличном русском языке, и один из голосов… Неужто снова «Алексей Ильич»?..

Он возник подле нас, советских журналистов, буквально на следующее утро после нашего приезда в Венецию. Остановился «Алексей Ильич» в отеле «Кристалло», там же, где мой коллега и попутчик от Милана. И сразу, как сменился портье и следующий по смене не знал английского — а я по-итальянски умею поздороваться, попрощаться, сказать «пожалуйста» да «спасибо», не больше, — тут же подскочил этот тип и предложил свои услуги в качестве переводчика. Представился по имени-отчеству: русский по происхождению, кинорежиссер, живу в Париже. Про Париж, вероятно, не соврал, грассирующее «р» без подделки. А имя-отчество вынужденно ставлю в кавычки, поскольку уверен, что они липовые.

«Алексей Ильич» даже не был чересчур назойливым, просто то и дело попадался на дороге. Улыбался, прикасаясь к козырьку фуражки — фуражка у него была приметная, многоугольная, с эдакой залихватской кокардой, — и выступал с каким-нибудь предложением. Предложения были самыми банальными и не запоминались: зайдем поужинать, как насчет развлечений и т. п. Мы отмахивались — он опять улыбался и отходил.

По его утверждению, он приехал на фестиваль как гость. И только позже, много позже я сообразил, что встречали мы его где угодно — в отелях, тратториях, просто на улицах, но ни разу в просмотровых залах. И что никакой фестивальной карточки — ни «адзурры», ни какого-либо другого цвета — у «Алексея Ильича» не было. Задним-то умом, как говорится, все мы крепки, и приходится признать: не случись разговора над окном, я мог бы и вовсе не догадаться, что парижанин — тоже персонаж завязывающегося детектива. Уже не дурного, а страшного детектива. И мог бы не уделить ему в своем повествовании ни строки.

А разговор был такой:

— Куда ж он к черту ключи-то девал? — это не «Алексей Ильич», голос более басовитый, срывающийся на хрип.

— Ну не знаю, с собой забрал, должно быть, — а вот это уже он, парижанин. И словно оправдывается перед тем, хрипатым.

— Ладно, — снова бас, с примирительным оттенком, — доложим Всеволоду…

И все. Голоса удалились, лишь шаги по гравию были слышны еще секунд пять. Кто проходил под кличкой «Всеволод», могу гадать без надежды на успех до конца дней своих.

Да, вот тут мне стало не по себе. Не то чтобы струхнул, но очень мне этот разговорчик не понравился. Тут бы я и рад был что-то предпринять, но что? Броситься вдогонку, посмотреть, кто это был? Не успел бы. Поставить кого-то в известность, но кого? До посольства в Риме — шестьсот километров с лишним, до консульства в Милане — почти четыреста. А в Венеции, как уже было сказано, ни одного советского учреждения. Глава делегации только что приехал, у него своих хлопот полон рот…

И за неимением другого выхода я постарался выкинуть странный инцидент из головы. Встретился с коллегами, заглянул в пресс-центр, забрал пачку информационных материалов о фестивале, накопившихся за два дня отсутствия в моем журналистском боксе, и вновь отправился на просмотры.

Кажется, именно в этот день я попал на мрачный американский фильм «Стримерс» (на жаргоне воздушных десантников так называют тех, у кого не раскрылся парашют, короче, обреченных на гибель). Фильм снят известным режиссером Робертом Олтменом, снят с отчетливых антимилитаристских позиций. Побывал я и на пресс-конференции, состоявшейся после просмотра. Она была заочной, беседовали по телефону, но вопросы и ответы транслировались на весь зал. За тысячи километров донеслось чуть приглушенное расстоянием, но недвусмысленное заявление режиссера: «Это мой ответ на политическую ситуацию в мире».

По жанру фильм камерный, все снято в одной декорации, внутри казармы, где новобранцы ожидают отправки во Вьетнам под началом двух хронически пьяных ветеранов-сержантов. Концовка трагическая: один из новобранцев, не в силах больше сдерживать накопившуюся в душе ненависть и нетерпимость ко всему окружающему, устраивает в казарме резню. Если бы только хороший замысел не был испорчен совершенно непристойным языком! Наверное, в казармах так оно и есть, однако идею, прекрасную в принципе, это изрядно подпортило. Режиссер, а может, и сценарист с типизацией явно переборщили.

А вечером показывали бергмановский «Фанни и Александр». Фильм был только-только закончен, шел едва ли не в первый раз. Уверен, что профессиональные киноведы пролили над ним океаны слез восторга: какой психологизм, какое мастерство съемок и т. д., и т. п. И спорить с ними как-то не с руки, да и что знаменитому Ингмару Бергману моя похвала или, напротив, особое мнение? Но мне картина показалась прежде всего непомерно затянутой. В том, показанном в Венеции, варианте она была пятисерийной и продлилась, с перерывом, до глубокой ночи. Ловлю себя на мысли: а что было бы, если бы я не выдержал и ушел, допустим, после первых двух-трех серий? Может, вся цепь событий разорвалась бы, да и мое отношение к фильму сложилось бы иным — а, с другой стороны, как оно могло бы после «полупросмотра» сложиться вообще?

В ночь на 9 сентября

Ночь выдалась теплая, возвращались не торопясь. Направо отсвечивала Адриатика, налево слепыми белесыми пятнами угадывались спящие виллы. Над головами чуть шелестела листва. Болтали о всякой всячине — и о том, в частности, у кого какие «заказы» из дому и что пора назавтра сплавать в город за сувенирами. Проходя мимо главного здания «Бьязутти», я забрал ключи от своего подвала, потом проводил коллегу до угла, до «Виллы Отелло». Договорились встретиться на том же углу в три часа дня. И через минуту я очутился у дверей своей «Виллы Ада».

Ночные порядки там были такие. Отдельного портье на вилле нет. Подходишь к запертой двери, нажимаешь кнопку звонка — в главном здании раздается зуммер. Через зеркала ли, по телевизору ли проверяют, кто ты есть, и замок отпирается. Одновременно в холле загорается свет. На этот раз все было, как всегда: я нажал кнопку, раздался зуммер, дверь открылась. А свет не зажегся. Только под лестницей, ведущей ко мне в подвал, брезжило что-то. Ну там недалеко, и путь уже знакомый — я шагнул в темноту, дверь за мной захлопнулась, я сделал еще шаг по ковру, и…

И это был мой последний самостоятельный шаг. Из темноты меня шарахнули чем-то, показалось, не очень жестким, но увесистым, по затылку.

Очнулся я в своем подвальном номере на кровати полураздетый. Светает. Померещилось, что раннее утро, но, возможно, утро было не такое и раннее, просто свет в подвал проникал с трудом. А может, и в глазах, что называется, темно было.

А у моей постели кто-то сидит. Уверенно так сидит, вальяжно. Попивает что-то из моей привезенной из дому кружки. Запомнились первые его слова:

— Доброе утро, Олег Георгиевич. Вероятно, при данных обстоятельствах приветствие покажется вам лицемерным, но надо же как-то начать разговор. Понимаем, что обошлись с вами несколько резко, но нам очень хотелось с вами побеседовать, а другой случай сделать это наедине мог бы и не представиться…

Помню и свой первый вопрос:

— Кому это — нам?

Но тут же осознал, что говорить и просто думать очень трудно. На голову словно железный обруч надет, от подушки не оторвешь. Малейшее усилие — и сразу холодный пот.

Он, по-видимому, ухмыльнулся:

— Нам — это, как у вас в Союзе говорят, заинтересованным организациям.

Помолчал и добавил:

— Ну мы же с вами профессионалы, Олег Георгиевич. Чего мы будем друг другу голову морочить?…

Так я впервые услышал это хорошее слово «профессионалы» в новом для себя смысле. Потом, в разных странах, я слышал его еще много-много раз: сотрудники западных спецслужб иначе себя не называют. По английскому телевидению долго шел сериал, посвященный одному из крупных подразделений «Сикрет интеллидженс сервис» — МИ-5. Защищая жизнь и собственность подданных ее величества, а равно высшие интересы короны, киноконтрразведчики из МИ-5 эффектно палили по движущимся целям, прыгали с поездов и с крыш, совершали десятки каскадных трюков, преследуя злоумышленников и заговорщиков неизменно отталкивающей наружности. И неизменно выяснялось под конец, а то и в середине серии, что заговоры и злоумышления имеют розовый, если не ярко-красный, оттенок. Разумеется, красные и розовые козни в первых двух третях серии почти удавались, зато в последней трети обезвреживались. И все это объединялось добропорядочным названием: «Профессионалы».

Но тогда, на рассвете 9 сентября, осведомленностью по этой части я похвалиться не мог. И даже спросил:

— А вы что, тоже журналист?

— Не валяйте дурака! — разозлился он. — Вы такой же журналист, как я режиссер!

— Никакого дурака я не валяю. Вы меня ударили, мне плохо.

— Примите извинения. Первое, что мы сделаем, — покажем вас врачу…

Диалог я постарался воспроизвести по возможности точно, хотя, наверное, он не был таким компактным, было в нем что-нибудь и еще. Однако характерен тут не сам диалог, а моя реакция, вернее, ее отсутствие. Я же никогда не был ни рохлей, ни заячьей душой. И вдруг принялся беседовать с заведомым мерзавцем, как с давним знакомым. Отчего бы?

Нет, сначала — кто он? То ли полумрак в комнате был виноват, то ли брошенное им словечко «режиссер», то ли сходно тягучий, грассирующий выговор, только я довольно долго, да что там, очень долго отождествлял своего утреннего собеседника с «Алексеем Ильичом». Кажется, я даже разочек назвал его по имени-отчеству, а он не возражал. Только по возвращении на Родину, сопоставляя и анализируя, я пришел наконец к выводу, что отождествление было ложным — это был другой человек. Возможно, тот, чей разговор с «Алексеем» я подслушал у себя над окном. В самом деле, сколько же может найтись в Венеции в одно и то же время русскоговорящих и грассирующих? У этого, утреннего, и волос на голове было вроде бы побольше, чем у «Алексея», — фуражечка-то «переводчику» служила более всего, чтобы лысину прикрыть. И нос у этого как бы смотрел чуть набок, чего за «Алексеем» не замечалось: то ли боксом прежде занимался, то ли неудачно сросшийся перелом. Но была ли у него в голосе характерная хриповатость, так явственно прозвучавшая над окном? Не знаю. Не помню.

В том-то и горе, что описывать состояния, вызванные современными средствами воздействия на психику, чудовищно сложно. Потому что все фрагментарно, зыбко, всплывают частности, детали, а целого нет, и детали подчас неясно к чему относятся. Или, наоборот, сохранился внешний контур эпизода, общее от него впечатление, а внутри — пустота, мутная клякса, словно контур вырезан из черной или, пожалуй, серой бумаги. Как при этом прикажете отделить явь от бреда, действительность от галлюцинаций? Какие найти слова? И главное — как сделать их, слова эти, по-настоящему понятными для читателя, который, к великому его счастью, ни с чем подобным никогда не сталкивался и не столкнется?

И все же я пытался сделать это в газете и попытаюсь вновь: если не я, то кто же? Хотя займусь я этим чуть позже, когда логика развития событий, накопившийся мучительный опыт дадут мне возможность всмотреться и вслушаться в себя и в чем-то, пусть приблизительно, разобраться. А тогда… Тогда не было ни сил, ни желания разбираться в чем бы то ни было, и даже вопросы мои в диалоге были какими-то инертными, что ли. А потом и они выдохлись, погасли, осталась лишь мысль, что мне пообещали врача.

Осколки памяти

Теперь-то мне понятно, что, после того как меня стукнули, меня еще и укололи. Через несколько дней я заметил, что рука у локтя совершенно синяя. Но то через несколько дней…

— Попробуйте встать, — сказал он. — Нам пора. Давайте я вам помогу.

И я безропотно позволил помочь себе встать. Пиджак он мне подал, под локоть поддерживал. Открыл и закрыл дверь. Куда дел ключ от номера, понятия не имею.

Тут же, во дворе «Виллы Ада», стояла машина, как будто «БМВ». За рулем сидело нечто безмолвное, черное, необорачивающееся — готов пари держать, что оно-то меня и било. И это безмолвное великолепно знало, куда ехать, — да, я ведь не упоминал раньше, что на Лидо, в отличие от исторической Венеции, есть проезжие улицы и даже автобусы. Машина мягко рванула с места, и ехать оказалось недалеко, чуть больше квартала.

Катер ждал у какого-то частного причала. А на катере — тот самый рыжий, что накануне встречал нас на вокзале и с шиком, хоть и без серенад, доставил к местам фестивальным. Он и на сей раз молчал — маршрут, очевидно, был согласован заранее. Черный, впрочем, тоже прыгнул на борт, оставив свою «БМВ».

А моя апатия с каждой минутой становилась все глубже, к тому же на воде меня начало трясти, бросать то в жар, то в холод. С трудом вспоминаю даже, куда мы попали, — куда-то в район Академии, во всяком случае, вошли мы в Венецию по Большому Каналу. Пришвартовались опять-таки у причала без вывески, довольно осклизлого, поднялись по широкой, по-моему, мраморной лестнице. И вошли в какой-то, показалось, весьма просторный кабинет.

В кабинете в уголочке стоял обширный письменный стол темного дерева, а на столе — табличка по-английски: «Капитан Фостер». Были еще какие-то инициалы, но инициалов не помню. Сам Фостер, если, конечно, это был он, — типичный англо-американский джентльмен с трубкой, весь вежливый. В данных обстоятельствах его формальная вежливость выглядела, наверное, искусственно, если не карикатурно, но в том состоянии, в каком я находился, с уверенностью судить о таких вещах я не взялся бы. И теперь не возьмусь.

Из вопросов, которые он мне ставил, помню два: «Зачем вы ездили в Рим?» и «В каком вы чине?» Разговор шел, вероятно, по-английски, хотя тут же маячил и переводчик: может статься, частично по-русски, частично по-английски. Когда я принялся что-то толковать про «Литгазету», Фостер уточнил, что спрашивает про мой военный ранг. И, кажется, я вообще отказался вести какие бы то ни было разговоры, пока не встречусь с врачом.

Ну что ж, врача мне обеспечили. Точнее, не врача, а врачей. Кто-то из них, должно быть, действительно лечил меня, а кто-то лишь делал вид, что лечит, — на деле углублял бесчувствие, разглаживал память, гасил волю, и уже не на самодеятельном, а на вполне профессиональном, «научном» уровне. Немудрено, что мне почти невозможно расположить места, лица и события в связной последовательности. Был опять катер с тем же рыжим водителем. Были машины, много машин, разных. Но первая привезла меня, по-моему, на виллу в горах.

Пейзаж за окном был очень красивый — вероятно, Итальянские Альпы. Иззубренная горная цепь, замыкающая горизонт, и ближе ко мне — тоже горы, только контурами помягче, а внизу озеро. Вижу пейзаж совершенно четко, но… как зимний пейзаж! Озеро, правда, в тени, горы прячут его от солнца, но мне кажется, что оно затянуто льдом. И на ближнем, на моем склоне, вплоть до самой виллы — снег, из которого торчат островерхие ели, аккуратные, как кипарисы. А может, все-таки кипарисы, а не ели? Но вокруг них — снег. Понимаю, что это бред, что в Италии и вообще в Европе такого в сентябре просто не может быть. Но снег так невыносимо блестит, что больно глазам. И кажется, именно поэтому, из-за боли в глазах, я и отхожу от окна.

На вилле я, по-моему, в последний раз видел того, кто сидел у моей кровати в отеле «Бьязутти». Однако прежде всего там был врач, итальянец по имени Джузеппе, и с ним медсестра, она же по совместительству и переводчица. Вообще на вилле, кажется, английской речи не было, а была лишь русская и итальянская. Меня опять пытались о чем-то спрашивать, но я был настолько отключен и бессвязен, что перестали.

Потом снова машина, самолет, еще комната-палата — эта вовсе не знаю где, потому что окна были затемнены. Еще машина, в которой мы ехали много часов по автострадам, — все это, по-видимому, в той же Италии. И наконец еще один самолет, где я вдруг резко, хотя всего на две-три минуты, пришел в себя. Наверное, вот так резко очнуться от забытья, очнуться как бы на изолированном островке памяти можно, только если по-настоящему тяжко болен.

Что это была за болезнь? Записан ли где-нибудь диагноз, а если да, то точный ли? По ощущениям, что-то вроде сепсиса, общего заражения крови, по крайней мере, так я себе представляю общее заражение крови. А может, организм дал остротемпературную реакцию на специфический наркотик? Кто-то где-то наверняка знал и знает больше моего, но те, кто знает, молчат, отрицая все напропалую…

А картинка на этом изолированном островке памяти такая. Я сижу в самолетном кресле, опять в холодном поту. На спинке кресла передо мной — зелененькая надпись: «Алиталия». Предвечернее солнце. Самолет валится на крыло, заходит на посадку. Земля уже близкая, крупномасштабная, явно пригородная: курчавые пятна рощ, лоскутки лугов, проплешины пустошей перемежаются кубиками строений и карандашами фабричных труб, и все это перевито дорогами. Дорог много, и на дорогах полно разноцветных коробочек-машин. Какое-то время мы идем почти параллельно большой автостраде с раздельными полосами движения. И что-то не так, поразительным образом не так! И я внезапно понимаю, что: я вижу землю в иллюминаторе, как в зеркале, — машины движутся не по той стороне…

— Welcome to Britain! Добро пожаловать в Британию!..

Это слышится, нет, взрывается над ухом справа. Спутника моего, занимающего кресло ближе к проходу, зовут Филип, и он несомненно англичанин. Это я каким-то образом помню, а лица его, даже отдаленно, представить себе не могу. Сидим довольно странно: самолет почти не загружен, а мы в самом последнем ряду, и от нас до других пассажиров рядов десять совершенно свободных. Я поворачиваюсь от окна к спутнику, хочу что-то ответить — и это, к сожалению, конец. Посадки словно вовсе не было — память выключилась опять.

Перечитывая и переписывая текст, опубликованный прежде в газете, я едва сдержал побуждение вычеркнуть весь этот эпизод. Полноте, может ли это быть: с воздуха, на считанные мгновения придя в себя, я так вот сразу взял и определил, что движение на дорогах левостороннее? Не ложное ли это воспоминание, вроде снега вокруг альпийской виллы? Однако я водил машину без малого тридцать лет, с первых тесненьких «Москвичей», а за годы работы разъездным корреспондентом взлетал и садился раз шестьсот-семьсот, если не тысячу. Все это, разумеется, в условиях движения привычного, правостороннего. Так что пусть эпизод остается: он и в самом деле мог иметь место. A «Welcome to Britain!» и по сию пору скрежещет над ухом как символ традиционно британского и сто крат умноженного спецслужбами лицемерия.

Филипа без лица, произнесшего это самое «Добро пожаловать», я, пожалуй, больше никогда не видел, разве что он являлся ко мне под иным именем. Что не исключено, однако маловероятно: в нереальном мире, где мне пришлось прожить столько недель и месяцев, люди возникали из ниоткуда под условными именами и, выполнив отведенную им роль, исчезали бесследно. Исчезли для меня навсегда и доктор Джузеппе, и медсестра-переводчица, и сам «Алексей Ильич». Все остальные меня, признаться, интересуют лишь постольку-поскольку, за исключением того, кто оказался утром 9 сентября у моего изголовья. Кто он? Агент итальянской секретной службы — их три, какой именно? Или прямой посланец «Интеллидженс сервис»? Или «человек ЦРУ»? Или слуга многих господ? Есть из чего выбирать: американцы, англичане, итальянцы, да еще белоэмигранты с парижским прононсом — целый уголовно-шпионский интернационал…

Но что я такому интернационалу? Зачем? Чего они скопом на меня навалились? Разберемся, понемногу разберемся во всем, только не сразу. Как не сразу, ой не сразу, разобрался в этом я сам — и в этой главе и в последующих не избежать чисто логических допущений, множества всяких «по-моему», «кажется», «вероятно».

Хотя уже здесь, не медля, следует добавить к изолированным островкам памяти (или все-таки псевдопамяти?) два несомненных, твердо установленных факта.

Во-первых, двумя месяцами позже в одной из поездок по Англии я по недосмотру сопровождающего видел собственными глазами то, чего мне, вне сомнения, видеть не полагалось: паспорт, по которому меня вывезли из Италии. Британский паспорт, выданный посольством в Риме якобы взамен утерянного сроком на полгода, на имя Дэвида Лока, родившегося в Оксфорде 10 февраля 1934 года. К сожалению, не запомнил номера, да и что толку, если бы запомнил: эту липу давным-давно сожгли. Вместе с фотографией, сделанной не знаю когда, как и кем: мама и та, подозреваю, меня по такому портрету не узнала бы — слипшиеся волосы, бессмысленный взгляд и багровые пятна на скулах. Фотографию-то некий мудрец догадался сделать цветную…

Зачем понадобилось изменять дату рождения, делать меня моложе на полтора года с лишним? Почему выбрали Оксфорд, а не что-либо другое? Убежден, что «случайности» не случайны, что в каждую из них вкладывался смысл, кому-то понятный. К сожалению, не мне. Но еще интереснее — кому и зачем понадобилась анаграмма? Фамилия Лок, вообще-то весьма распространенная, известна в трех разных английских написаниях. И выбрали из трех то, которое в комбинации с первой буквой имени дало смысловое слово. Locke + D = locked, то есть «запертый», «заключенный». Иначе как злобностью и циничной уверенностью в своей безнаказанности объяснить подобную «игру слов» я не в состоянии.

А во-вторых, меня все время преследовало видение Пизанской падающей башни. Будто был где-то около, смотрел на нее вблизи — согласитесь, она знаменита настолько, что ее упомнишь и в бреду. И чтобы положить конец сомнениям, я однажды, уже в Лондоне, достал проспект компании «Алиталия». Дело в том, что в Италии многие аэропорты носят личные имена: например, в Риме — Леонардо да Винчи, в Венеции — Марко Поло. А я вроде помнил, что видел где-то над крышей: «Аэропорт Галилео Галилей». И точно, проспект подтвердил, что имя Галилея присвоено аэропорту в Пизе.

Выходит, что вывозили меня из Пизы. Выходит, что именно в Пизу мы так долго добирались по автострадам. Вот только с календарем ничего у меня не выходит: дни как были, так и остаются без чисел.

 

ЮЖНАЯ АНГЛИЯ. ДНИ БЕЗ ЧИСЕЛ

Черный иней

Запетый, но навсегда точный вопрос: с чего начинается Родина? Для меня — с блокадной зимы, когда Ленинград тонул в сугробах, сох и вымирал от голода, содрогался от артобстрелов. Когда купол Исаакия и Адмиралтейская игла, утаивая позолоту, тускло чернели на фоне серого или, увы, безоговорочно лётного, безоблачно синего неба. Когда памятники, укрытые дощатыми гробами, не разнились от брошенных посреди площадей трамваев, а для людей гробов не хватало, никто и не мечтал о гробах, разве лишь о том, чтоб быть похороненным хоть как-нибудь, хоть в одеяле. Когда в придачу к бомбежкам, ста двадцати пяти граммам хлеба пополам с отрубями и саночкам, саночкам, саночкам, водовозным и похоронным, на город навалилась еще и небывало суровая стужа. Когда столбик уличного термометра, градуированного во времена оные до минус двадцати пяти по Реомюру, как съежился в кругленькой нижней норке, так и не высовывался неделями, не мог… В ту зиму мне было девять лет.

Мы жили на Петроградской, на Аптекарском острове, напротив Ботанического сада. Дом выстроил перед самой революцией «шоколадный король» Конради — и для себя с челядью, только его апартаменты располагались в другом крыле, и как доходный, для нанимателей средней руки. Мы въехали сюда в 1940-м, толком даже обжить квартиру не успели. Отец, архитектор, не уставал дивиться мешанине стилей, какую по «королевской» воле учинили проектировщики на наружных фасадах; действительно, пилястры и эркеры, балконы, балкончики и даже крепостные башенки чередовались там без всякого порядка и смысла. У нас, во дворе, все выглядело попроще, почти на уровне нынешнего типового рационализма. Но возведено все это было, и снаружи и во дворе, на совесть.

Поздней осенью 41-го в метре от стены ухнула не ахти какая мощная, но все-таки фугаска. Боюсь, что современная панельная стенка смялась бы, как картонная. А наш дом вздрогнул, посыпались стекла, стена дала трещину — и устояла. После войны трещину заделали — она оказалась даже не сквозной. Сегодняшние жильцы, наверное, и не подозревают о ней.

Первенствующее блокадное воспоминание: теплится буржуйка, нехотя покусывая ножку какого-нибудь очередного стула (книг мы не жгли), а в отсветах жиденького пламени, комочком, — младший брат, повторяющий монотонно и нараспев: «Я га-алонный, я га-алонный…» И почерневшая, седая до срока мама — она только что вернулась домой, что-нибудь добыв или не добыв ничего, и, в зависимости от результата, либо делит добычу строжайшим образом на неравные части, себе наименьшую, либо прижимает нас к груди, гладит по головам и отвлекает, отвлекает…

Она читала нам сказки. Я, разумеется, давно умел читать и охотно делал бы это сам, но я бы читал все подряд и поневоле сосредоточивался, едва в тексте запахло бы едой. Вряд ли кому-нибудь вне блокады придет в голову посетовать, как часто и помногу едят герои литературные и фольклорные, подкрепляются, закусывают, трапезничают, пиршествуют — независимо от жанра. А мама все, что прямо или косвенно «про еду», талантливо пропускала. Я, может, изредка и замечал подвох, а четырехлетний братишка — безусловно нет.

И, кроме сказок читаемых, придуманных давно или недавно, были сказки импровизируемые, придумываемые ею самой, сию минуту. Я назвал бы их сказками-заклинаниями или даже молитвами, если только отделить глубинный смысл слова от богов, икон, псалтыря и елея, наподобие симоновского «Жди меня», нам в блокаде еще неизвестного. Особенно повторялась, пользовалась наивысшим спросом «сказка про папу». Отца ведь с проектным институтом, где он работал, успели эвакуировать, семьи должны были догнать институтский эшелон на Урале, да не вышло: в ночь, когда нас погрузили в теплушки, фашистские танки прорвались на Мгу, кольцо замкнулось. И мама рассказывала нам, что там, в тылу, отец придумывает и непременно придумает оружие, которое разгонит фашистов и разорвет блокаду. Отец, я уже упоминал, был архитектором, а не оружейником, но мы верили.

А в более или менее сносную погоду, если термометр «по Реомюру» подавал признаки жизни, мама выгоняла меня гулять. Хлебных карточек она мне не доверяла: еще отнимут, обвесят, отрежут лишний талон. Воду из ближней Карповки, а потом и из дальней Невки тоже возила на санках сама. Мне же, закутанному в дюжину платков до состояния капустного кочана, вменялось всего-навсего обойти квартал и вернуться. Как бы я ни хныкал и ни отнекивался, мама была непреклонной: приходилось вылезать из-под одеяла, совать ноги в валенки не по размеру и шаркать вниз по обледенелой лестнице во двор и на улицу. Так советовал дядя Аля, мамин брат, военврач, единственный из близких родственников, кого судьба нам на счастье тоже оставила в Ленинграде. Нет, вношу поправку: оставалась еще и многочисленная родня по отцу, но вся она, за малым исключением, покоится с тех пор под строгими холмиками Пискаревского мемориала. Если бы не дядя Аля, не его советы и какой ни есть, а командирский паек, не выжили бы и мы.

Маршрут вокруг квартала преодолевался за полчаса. Иногда я задерживался, и мама сходила с ума от тревоги и, раздевая меня, твердила: больше ни за что, никогда… Но на следующий день, если позволял Реомюр, все повторялось сызнова.

А задерживался я чаще всего потому, что на улице вывешивали газету. Впоследствии я разговаривал со многими блокадниками, и никто ничего подобного не припоминал. Выходит, нам и в этом особенно повезло. И в том, что нашелся стенд, прилепленный к стенке крепко-накрепко — не отодрать на дрова. И в том, что сыскался человек, понимавший, как это важно, как нужно. Хотел бы я знать, кто он был: полиграфист? политрук? газетчик?

Так или иначе, а газету вывешивали. Не всегда, но часто. «Ленинградскую правду» на двух страничках серой бумаги, с потертым шрифтом и невнятной печатью. И вокруг, пока не глох короткий зимний день, обязательно собирались несколько человек. Всматривались в тусклые строчки, сначала в выделенные поярче сводки Совинформбюро, потом и в остальное. Обмена мнениями не бывало, люди берегли дыхание. Но каждый, не исключая и меня, искал в газете поддержки, надежды, веры в чудо, вычитывая между строк то, чего там не было и быть не могло. Не только детям нужны были тогда «сказки по папу»…

Может быть, именно тогда зародилось во мне подспудно желание стать журналистом. Даже стихи сочинил вскоре после войны — юношеские, подражательные и, разумеется, никогда и нигде не печатавшиеся. Задумана была, кажется, целая поэма. Ее я давно забыл, а восемь строк уцелели:

Я по годам на фронте не был. Но помню явственно вполне Блокадную осьмушку хлеба И черный иней на окне. Я помню дымные скелеты Домов, обрушенных во сне,— И помню серый лист газеты На исковерканной стене…

Тут есть деталь, требующая пояснения. Сам бы запамятовал, если бы не стихи. Иней-то на окне, мохнатый с наледью, в палец толщиной, был и вправду черным. Ведь не рефлектор и не камин — буржуйка…

И все это, господа, вы вознамерились у меня отнять?!

И не только мамины сказки и дядю Алю. Не только клеклый блокадный хлеб и черный иней. А и путь через Ладогу в апреле 42-го под скрещенными в небе прожекторами, когда грузовики шли по ступицу в воде и каждый четвертый не доходил до берега. И слезы счастья над первой послеблокадной, когда-то столь ненавистной манной кашей. И хуже слез — жесточайший понос, потому что кашу сварили на молоке, а этого делать было как раз нельзя. И медленно ползущий сквозь снега — зима выдалась суровой и долгой не только в Ленинграде — поезд с «выковыренными». Было такое жестокое военное словечко, но оно же и предельно меткое: нас не просто эвакуировали, а вырывали, выковыривали из лап смерти.

И деревянный уральский городок Ревду, где мы наконец повстречались с отцом. И годом позже Ташкент — «город хлебный», лепешечный, урючный, где меня, случалось, сильно бивали за то, что писал стихи и отказывался играть в «маялку». Закалили понемножку, и, когда в августе 44-го мы вернулись в Ленинград, я уже умел давать сдачи и легко, на равных, влился в школьную вольницу. Обучение к тому времени ввели раздельное, и сладить с классом — с четырьмя десятками сорванцов, многие из которых повидали костлявую ближе некуда, не всегда удавалось даже бывалым фронтовикам. Мы жили по каким-то своим законам, не признавали никаких заведомых авторитетов и никакого режима, и я вместе со всеми играл в футбол, которого не любил, рыскал по свалкам в поисках трофейного оружия и стрелял по самодельным мишеням (как мы тогда не перебили друг друга и как нас на куски не разнесло?). И вместе со всеми носился по городу — и на Неву, и на Дворцовую, и на Невский — в ликующий победный день 9 Мая.

Кто скажет, как устроена память? Отчего в данный момент вспоминается именно то, а не это? До точного ответа наука, что называется, еще не доросла. Одно могу утверждать с уверенностью — память устроена очень правильно, и если вам невдомек, с чего вдруг она ворошит, вытаскивает на свет какой-то давний-предавний случай, то просто доверьтесь ей: она своевольничает не без причины. Значит, именно здесь, в этом слое памяти или поблизости от него, лежит то, что сейчас вам всего дороже: прецедент, параллель, точка отсчета, нравственный критерий, выход из положения, казалось бы, безвыходного. Безвыходных-то положений, если разобраться, не существует в природе, а уж какой выход вам приглянется, зависит от того, что подскажет вам память. Вот почему из всех слоев памяти, из всех ее категорий на первое по важности место надо поставить память сопоставительную, биографическую, оценочную. Короче, память нравственную.

Ну а если ее, такой памяти, нет? Если ее отняли, обескровили, умертвили?

«В суть всякой вещи вникнешь, коль правдиво ее наречешь». Афоризм я заимствовал из фильма «Андрей Рублев» у монаха-вольнодумца Кирилла, который, в свою очередь, ссылался на какого-то религиозного писателя, для него авторитетного. Прознай вольнодумец, в каком контексте та же истина будет повторена шесть столетий спустя, он бы, скорее всего, осенил себя крестным знамением, отгоняя нечистого…

Монах Бертольд Шварц, примерно современник Кирилла, открыл порох, не имея ни малейшего представления о химических формулах. Современная «передовая» наука, отнюдь не имея цельного представления о свойствах человеческой памяти и ее механизме, тем не менее поставила себе задачей научиться командовать ею, дробить память на отдельные звенья и слои и выключать их попеременно, а подчас и все вместе.

Но на том аналогия и кончается. Шварц-то не очень ведал, что творил, да и «колдовал» в одиночку. Нынешние «алхимики» объединены в мощные лабораторные коллективы, к их услугам — самое совершенное оборудование, электронные микроскопы, компьютеры, точнейшие биохимические анализаторы. И «лабораторные мыши», хвостатые и бесхвостые. (Откуда берутся бесхвостые, расскажу тоже, просто всему свое время.) Главное же — у нынешних «алхимиков» целеустремленные и весьма щедрые заказчики. А значит, и производственная база, где результаты, с позволения сказать, исследований превращаются в ампулы, таблетки и капсулы. А «на подхвате» — подчиненные тем же заказчикам спецслужбы, которые не задумываясь пускают эти ампулы и таблетки в ход…

У ампул и таблеток есть куча благозвучных наименований «по науке»: психотропные средства, нейролептики, атарактики, эйфорические наркотики и даже «наркотики правды». Однако независимо от наименований суть одна: превратить человека в марионетку, в существо без убеждений, без морали, без родины, без семьи и близких: «А зачем вам семья? Вы и здесь себе подругу найдете….» «А зачем вам Россия? Английским языком вы владеете, а жить вам здесь будет материально гораздо лучше…»

Дикий, оголтелый цинизм, отталкивающе неприемлемый, если не хуже! Но еще и холодный, сволочной расчет — выжать жертву досуха, вывернуть наизнанку: человек-марионетка не контролирует своих ответов, не в состоянии сохранить никаких секретов, если они были доступны ему. А потом, когда он опомнится, придет в себя? Да какая заказчикам и спецслужбам разница, что будет потом! Пусть вешается, пусть воет с тоски и спивается — его личное дело…

Иногда я спрашиваю себя: ну хорошо, со спецслужбами, да и с их хозяевами все ясно. Как волка ни корми, черного кобеля не отмоешь добела и т. д. Но эти-то, наследники монаха Бертольда Шварца у компьютерных дисплеев, вурдалаки в белых халатах, — они-то как? Они же ведают, что творят! Задумываются ли они хоть изредка, что те же препараты с таким же успехом могут изувечить их собственных детей? Стараются не задумываться. Это — работа, к тому же гарантированная от колебаний экономической конъюнктуры и очень недурно оплачиваемая. А дома вурдалаки как бы переключаются на другую волну, гладят по головкам внучат и сажают цветочки…

Нет им ни прощения, ни оправдания. Те же внуки когда-нибудь предъявят им беспощадный счет. А впрочем, пожалуй, все-таки есть — не оправдание, а смягчающее вину обстоятельство. Не пишется слово «родина» по-английски с большой буквы. Непонятно им, начисто непонятно, зачем мы по-русски пишем его так и только так. Слов нет, и англичане и американцы — патриоты собственных стран. Однако их патриотизм (без тени намерения оскорбить их или унизить) иного калибра или, вернее, иной окраски, он как бы вторичен в том смысле, что поверяется выгодой. Если жизнь на чужбине сулит англичанину, американцу или вообще человеку Запада какие-то ощутимые блага, можете не сомневаться, что он поставит выгоду на первое место, а патриотизм удобно устроится на втором. Даже выражение такое доводилось слышать, с оттенком упрека либо недоумения: у вас, у русских, мол, гипертрофия патриотизма… Но я поневоле забегаю вперед.

«Олд Фелбридж»

Я все время забегаю вперед и ничего не могу с этим поделать. Наверное, подсознательно я все время хочу выравнять свое с читателем положение. Ведь читатель, если он помнит мою историю в газетном изложении или даже понаслышке, обладает изрядным по сравнению со мной преимуществом. И даже безотносительно к прежним публикациям — он держит в руках книгу, изданную в Москве, а следовательно, догадывается, что все кончится благополучно. Я же на момент, о котором речь, ни о каком благополучном исходе догадаться не мог. Я вообще ни о чем не мог догадаться, потому что не мог ни о чем задуматься. Меня кормили— я ел, везли— ехал, спрашивали — отвечал…

Дни по-прежнему оставались без чисел. Однако через неделю после Венеции я был уже, несомненно, в отеле «Олд Фелбридж» в городке Ист Гринстид к югу от Лондона. Комнаты 111, 112 и 113 на первом этаже. За номера комнат выражаю признательность английской прессе, которая после моего возвращения на Родину провела подробное, хоть и небеспристрастное расследование.

Интересно, прославился отель вследствие такого расследования или «погорел»? Предположить можно, почти с равными на то основаниями, и одно и другое. Случалось убеждаться, и не раз, что своих «спецслужбистов» (в жизненном, а не в экранном варианте) рядовые англичане не жалуют и стараются по мере возможности держаться от них подальше. А с другой стороны, могли и понаехать, рассудив, что спецслужбы сюда, вероятно, больше не сунутся.

А они использовали этот отель, уверен, неоднократно, и моих «опекунов» персонал приветствовал как старых знакомых. Расположен «Олд Фелбридж» уж очень удобно, на перекрестке двух больших дорог, А 22 и А 264, и множества дорог помельче. Железнодорожная станция рядом, до международного аэропорта Гэтвик рукой подать, да и до Лондона путь недальний, миль тридцать. Цены на номера, правда, выше средних. Но что джеймсам бондам цены, если в бумажниках веером — кредитные карточки всех цветов радуги: казна британской короны, обожающая ссылаться на нехватку средств по любому насущному поводу, для спецслужб оборачивается неисчерпаемой.

Через полтора года, в апреле 85-го, я напечатал в «Литгазете» небольшой фельетон о подоплеке этой неисчерпаемости. Название фельетона — «Двойное дно потертого чемоданчика». Чемоданчик имелся в виду тот, с каким министр финансов ездит на Даунинг-стрит, 10, в резиденцию британского премьера, утверждать годовой национальный бюджет. А двойное дно… Еженедельник «Обсервер» пронюхал, что официальная бюджетная цифра расходов на секретные службы —76 миллионов фунтов стерлингов — занижена в тринадцать раз! Тут не только три номера снять, а весь «Олд Фелбридж» можно купить и не заметить.

Но вернемся из 1985 года в 1983-й, из апреля в сентябрь. Внешне здание отеля — подделка под английскую старину, но именно подделка: внутри — современная планировка, современный комфорт и, что существенно, великолепная звукоизоляция. Очень тихо, неправдоподобно тихо. И если правда, что номера комнат были 111, 112 и 113, то меня поселили в 112-й, а справа и слева жили «опекуны»: с одной стороны— Хартленд, с другой — Уэстолл либо Макнот.

Старшим в этой троице был полковник Джордж Хартленд. Его и надлежит представить прежде всего, остальные подождут. Седой, голубоглазый, медлителен в речи, но быстр в движениях. Ну просто образцово-показательный английский полковник, правда, в форме я его (как и остальных) никогда не видел. Но без всякого напряжения могу представить себе его в колониальном пробковом шлеме, френче, крагах и со стеком в руке— и хоть на подавление восставших сипаев, хоть на Фолклендские острова. Годен без ограничений в любую захватническую авантюру начиная с XVI века.

На щеках, на носу и шее — множество мелких багровеньких прожилок. Как однажды сам себя отрекомендовал за ужином, «убежденный поклонник виски, все равно какой марки, лишь бы подешевле и побольше». Позже похвалился, что собирался уйти на пенсию, да попросили вернуться — начальство в «Интеллидженс сервис» пришло к выводу, что как «специалист» полковник незаменим.

Напялив маску заботливого папаши — надо признать, маска ему привычна и даже к лицу, — Джордж возил меня в Уокинг делать какие-то покупки. Я ведь очутился в Англии практически ни с чем: ни бритвы, ни носового платка. И уж, разумеется, никаких документов. Почему в Уокинг, за много миль, словно в Ист Гринстиде магазинов нет? Черт его разберет, для конспирации, должно быть, — соображения на сей счет у спецслужб бывают подчас совершенно мистические.

Как я себя чувствовал? Температура спала — раз сами спровоцировали болезнь, то и противоядие, надо полагать, знали. Остались слабость, одышка, неприятные кожные реакции. Резко, скачком, упало зрение. Но это бы еще полбеды. Главная беда, что я вообще не сознавал своего положения, был полностью равнодушен и к окружающему, и к себе. Ничему не удивлялся, ничему не радовался и не печалился. Не задавал ни себе, ни «опекунам» никаких «неудобных» вопросов, — вероятно, даже не понял еще, что слово «опекуны» надо ставить в кавычки. Уж казалось бы, вопрос, как и зачем я переброшен из Италии в Англию, не просто напрашивался, а кричал благим матом, был очевиднейшим из очевидных. Но нет, даже этот вопрос если и возникал, то не формулировался, тут же таял и ускользал.

И тот же Джордж «заботливо» закрепил это жуткое состояние, даже вывел его на новый уровень, настояв на том, чтобы перед сном я принял две большие белые таблетки: «Вы очень устали, вам нужно хорошо отдохнуть…» (В газетной публикации звучала встречная реплика: «Что это?» Честно говоря, я вовсе не убежден, что она была.) Джордж разъяснил: «Это снотворное, очень популярное у нас и совершенно безвредное», — достал таблетки из маленького конвертика, налил воды в стакан. И я выпил. Отказаться — да мне это просто в голову не пришло!

Так оно и шло: одни таблетки на ночь, другие утром, якобы от непривычного климата, а днем… Много позже, вновь по чьему-то недосмотру, я столкнулся с официантом, крутившимся подле нас в «Олд Фелбридже», и он оказался офицером МИ-5. К инъекциям больше, после дней полного беспамятства, не прибегали, разве что эпизодически, допустим, под видом анализа крови. Да и зачем инъекции, если утренние таблетки не позволяли критически отнестись к вечерним и наоборот? А уж чего мне этот лжеофициант мог подсыпать в сок или кофе, остается только гадать. Думаю, что не аспирин.

Естественно, что подобный «лекарственный режим» давал и разнообразные побочные следствия. Одно из них — волчий аппетит: сколько ни ешь, все мало. Говорят, это довольно типичная реакция на наркотики определенных групп. Проявлялись и следствия не столь невинного свойства — спазмы, сыпь, зуд. Но на сей предмет в отель время от времени наведывался врач по имени Джонатан Хант (как выяснилось потом, военный врач) и быстренько устранял неприятные симптомы, не трогая причин. Для лечения воспаленной кожи он прописывал, например, кортикостероиды в дозах, раз в десять превышающих предельно допустимые по нормам советской фармакопеи. Зуд и пятна исчезали как по волшебству, а что при этом расшатываются иммунные системы организма, ему, по-видимому, было в высшей степени наплевать.

А вскоре — день был теплый, солнечный, только опять без числа — начались допросы в Брайтоне. Город знаменит как приморский курорт и еще залом, где проводятся съезды тред-юнионов и конференции ведущих политических партий. Однако допрашивали меня, конечно же, не там, а в военных казармах на окраине. Специальный пропуск при въезде — никаких имен, только условный номер в кружочке, а затем бесконечная череда дверей, которые отпираются перед тобой и запираются за твоей спиной. Впечатление такое, что на всем этаже больше нет никого, хотя впечатление, вероятно, обманчивое. Попадаешь всегда в одну и ту же комнату, обильно оснащенную электронной и в особенности записывающей аппаратурой. Впрочем, почти каждый допрашивающий достает из кармана или из портфеля еще и собственный портативный магнитофон.

Допрашивающих было много, и они сменяли друг друга. Увы, встретил бы их не то что через год — через месяц, и никого не узнал бы, за одним исключением: бородатый блондин Джеймс (позже выяснилось, что он вовсе не Джеймс, а Майкл) навещал меня многократно и осенью и зимой, а потому оставил в памяти уже не след, а шрам. Хотя в целом зрительная память пострадала сильнее всего. Боюсь, что в прежнем качестве восстановиться ей уже не суждено: лица я и сейчас запоминаю с огромным трудом. Ни за что не поверю, чтобы этот прискорбный дефект оказался столь стойким по чистой случайности.

«В суть всякой вещи вникнешь…»

О чем допрашивали? Вначале о том, о чем я не мог рассказать ровным счетом ничего: о «советской шпионской сети» за рубежом, о моих несуществующих связях с советской разведывательной службой, о «злокозненных тайных заданиях», порученных мне (кем? «Литературной газетой»?) в Венеции и Риме, да и в предыдущих поездках, о которых господа оказались неплохо осведомлены. В особенности «налегали» на злополучные два дня, проведенные в Риме, на визиты в посольство и в Ватикан. С кем встречался персонально? Не было ли каких-либо «непротокольных», негласных встреч? И — тут интерес был предельно настойчив, к этому сюжету обращались снова и снова — что знаю о расследовании покушения на площади Святого Петра? Кто им руководит, какие дает указания? Какие выясненные факты остались за рамками опубликованного и какие шаги намечено предпринять в дальнейшем?

Прошла приблизительно неделя, прежде чем дознаватели, не без помощи своих же «наркотиков правды», убедились, что идут по ложному следу и что проку с меня по части «шпионских разоблачений» нет и не будет. Я даже склонен к предположению, что убедились они в этом значительно раньше, но отчаянно цеплялись за любезную их сердцу «шпионскую» гипотезу, цеплялись хотя бы из страха перед собственным начальством, которому, вероятно, нарассказывали и наобещали черт-те что. Но вот наконец решились взглянуть правде в глаза, и я впервые услышал слово «mistake» — ошибка. Услышал от Уэстолла — от человека, который стал главным моим тюремщиком и которому предстоит в скором будущем выступить центральным персонажем по меньшей мере двух глав. А потому позволю себе временно опустить его портретные и иные характеристики и привести лишь сами его слова.

Мы возвращались из Брайтона с очередного допроса.

Уэстолл сидел за рулем, я рядом. Поскольку дело происходило в Англии и машина была «фордом» английского же производства, то «за рулем» было справа, а «рядом» — слева. И когда мы уже подъехали к «Олд Фелбриджу», он, прежде чем подать машину задним ходом на стоянку, бросил как бы между прочим:

— Вот что, Дэвид (вплоть до самого нашего расставания, до ранней весны, он ни разу не сбился и не назвал меня подлинным именем, только так, как значилось в липовом паспорте, редкий самоконтроль!). Вот что. Более или менее (!) ясно, что произошла небольшая (!!) ошибка. Вы, по-видимому, действительно тот, за кого себя выдаете (!!!). Будем думать, что с вами делать дальше. Но не бойтесь, что-нибудь придумаем. А теперь пошли ужинать…

Все восклицательные знаки в скобках поставлены, разумеется, сейчас. Ведь первый-то восклицательный знак надо бы поставить еще раньше к имени «Дэвид». На протяжении многих месяцев меня называли чужим именем — а я? Как я к этому относился, почему разрешал? В том-то и ужас, что тогда мне это — даже это! — было совершенно все равно. Потом, правда, назойливые обращения к «Дэвиду» начали вызывать у меня реакцию, близкую к злорадству: валяйте, мол, взывайте к Дэвиду, он-то вам и наврет с три короба, а я буду гнуть свою линию… Но до такого развития событий в сентябре — октябре было еще далеко.

Сама эта, приведенная выше, тирада давала столько возможностей для протеста, постановки справедливых вопросов и требований, для язвительных комментариев, на худой конец. Только пропали все эти возможности втуне. Я не то промолчал, не то пожал плечами. Что-то в тираде резануло меня, иначе она не отложилась бы в раскромсанной памяти, не уцелела бы, но что резануло, я толком не понял, нужная реакция не состоялась, момент ускользнул.

«В суть всякой вещи вникнешь, коль правдиво ее наречешь». Кому бы ни принадлежали исходно эти слова, даже если они просто придуманы сценаристом «Андрея Рублева», — слова замечательно емкие и точные. В газетном репортаже, да и несколькими страницами выше, я «нарек» себя, сентябрьского, человеком-марионеткой.

Обидная, отвратительно обидная характеристика, «Восковая кукла» — и то звучало бы приятнее. Но не ради приятства затеяна эта книга — которая из характеристик вернее?

Обе. И ни одна. Обе подчеркивают, что человек лишен собственной воли. А дело не в воле как таковой. Воля — производная памяти. Даже такой краеугольный камень разума, как убеждения, в основе своей — та же память, обобщенный жизненный опыт, охватывающий не только и не столько учебники и лекции, но и сколько воспоминания детства, тепло родного очага, улыбку любимого учителя и любимой девушки, невзгоды, перепутья, поиски, тупики, головоломки и их решения. Все это, вместе взятое, — и выводы, сделанные в итоге. Отнимите у человека память, и прежде всего память эмоциональную, нравственную, — вот он и станет хоть марионеткой о двух ногах, хоть куклой без хребта. Только марионетки да куклы памяти лишены бесповоротно, а человеческая память — штука упрямая и норовит возродиться. Если, конечно, была.

Признаться, я долго давался диву: к чему было поступать со мной так примитивно грубо? Разве нельзя было, коль на то пошло, сварганить похищение более «цивилизованным» образом — подстроить автомобильную катастрофу, набросить усыпляющую повязку, подсыпать какой-нибудь дряни в питье? Совсем недавно один мой близкий приятель пристал ко мне именно с таким вопросом, и я огрызнулся: отвяжись, правда всегда неправдоподобна. Он «отвязался», его мой парадоксальный ответ вполне устроил. А я вдруг задумался — и да простят меня медики, если впал в упрощение: а что, если парадокса нет и в помине? В плен чаще всего попадали, это любой фронтовик подтвердит, не после ранения, а после контузии. Именно контузия, а не ранение и не отравление, может вести к амнезии — выпадению памяти. А закрепить амнезию — для современной медицины прямо-таки детская задача.

Хотя нет, не такая уж детская. Ведь полной амнезии не было. Информационный слой памяти спецслужбам был нужен, и они его сохранили. Я мог даже сообщить основные факты своей биографии, бесстрастно, словно речь шла вовсе не обо мне. Память не выключилась полностью, а сузилась, обесцветилась, и собственная жизнь вызывала эмоций не больше, чем чужая анкета. Вот именно: во мне не осталось эмоций, никаких, самые заветные понятия превратились в слова. Стихов я, по-видимому, не помнил вообще, а что такое черный иней — просто не понял бы. Преступление почище убийства.

Только дом в блокаде, о котором я рассказывал, устоял и тогда, когда его собратья помоложе рассыпались бы в пыль. Цемент схватывает с годами, а применительно к памяти — чем больше она впитала в себя, тем прочнее. Над ней надругались, ее усыпили, но не уничтожили. Она не погибла бесследно, как того, наверное, хотели бы, а сжалась где-то в подсознании в комок, в неощутимую точку. А настал момент — и встрепенулась, восстала, расправилась с пружинной силой.

И вообще не надо представлять себе дело так, что возможности психотропного воздействия безграничны. Превратить человека на время в куклу — еще не значит обратить его навечно в раба. Можно обкорнать память и потушить волю, можно, вероятно, и вовсе лишить разума: убийцы есть убийцы и, коль увидят в том выгоду, пойдут до конца. Но нельзя навязать разуму то, чего там не было. Готов допустить, что, лишив человека воли, можно вырвать у него подпись — действие короткое и для большинства наших с вами современников почти механическое. Однако заставить человека сменить убеждения и длительно действовать вопреки тому, во что он верил вчера, — такого никакими психотропными препаратами не добьешься.

И мало того. Подавив во мне эмоциональную память и повредив память зрительную, но сохранив информационную, спецслужбы в последнем счете оказали себе плохую услугу. То, что вы только что прочли и прочтете вскоре, можно с полным правом назвать реставрацией. Месяцы спустя, перед возвращением на Родину, я проделал целую серию путешествий в помощь памяти. Обзавелся дорожным атласом и, вглядываясь в разноцветные ниточки на картах — ландшафты в памяти стерлись, а номера трасс удержались, — двигался от названия к названию, от города к городу, последовательно опознавая их заново. Маршруты старался составлять хитрыми, неочевидными, но в каждый обязательно включал одну-две важные точки. Так мне удалось разыскать и снять из окна машины, почти на ходу, и «Олд Фелбридж», и казармы — оказывается, я не сомневался, что они расположены при въезде в Брайтон со стороны Льюиса, на трассе А 27,— и многое другое.

Реакция спецслужб на снимок казарм, опубликованный в «Литгазете», была без преувеличения шоковой. Сразу же прекратились, как ножом отсекло, и попытки подвергнуть сомнению авторство моих репортажей, и колкости в мой адрес в британской прессе. Началась полоса полупризнаний-полуоправданий.

Однако я опять забежал вперед, да еще как! Больше не буду.

 

ЛОНДОН. ПОЗОЛОЧЕННАЯ КЛЕТКА

Допросы кончились

Впервые я увидел Лондон из окошка очередного «форда». Почему-то все машины, в каких меня возили тогда, были непременно «форды» английского производства, хотя и разных моделей. Договор у них с этой фирмой, что ли, или она своим джеймсам бондам особую скидку дает?

За рулем сидел Чарли Макнот. Было воскресенье, наверное, 25 сентября. Банковский Сити, как всегда по выходным, поражал безлюдьем. У Тауэра, Вестминстера, Бэкингемского дворца, на Трафальгарской площади, наоборот, клубились несчетные туристские толпы, но мы проехали мимо. Чарли объявил, что выходить из машины мне запрещено. Да и как было выйти, если дверцы были оснащены электронными запорами и открывались только с пульта у него под рукой.

Эх, Чарли! Хотел бы я выяснить, что с ним стряслось после того, как он исчез с моего горизонта внезапно и навсегда. Вероятно, он и сам не предполагал, что это произойдет так внезапно и так скоро. Что-то неуловимо отличало его от Хартленда и тем более от Уэстолла, да и от всех остальных. Нет, не только то, что он был моложе и младше чином. И не только то, что все иные-прочие джентльмены появлялись неизменно при галстуках и в белых манжетах, а Чарли предпочитал ворот нараспашку и спортивную куртку. В нем единственном я, пожалуй, время от времени улавливал искру сочувствия. Как я мог ее уловить, если сам был совершенно бесчувствен? Не знаю. Возможно, именно так, как собаки инстинктивно, с первой встречи, разделяют людей на добрых и злых.

Чуть позже, когда я ненадолго обрел способность воспринимать детали, Чарли обмолвился (допускаю, умышленно), что до «Интеллидженс сервис» был репортером. Так, может, журналистская солидарность заговорила? А может, и еще проще. Чарли исправно выполнял данные ему инструкции, но ему было противно их выполнять. Чисто по-человечески он ставил себя на мое место и содрогался. Он не был лицемером, Чарли Макнот. Остальные выспренно именовали себя— цитаты из их дальнейших речей — «защитниками цивилизации от коммунистической угрозы», «первой линией обороны свободного мира». А Чарли, по-моему, нет-нет да и задавался вопросом: что ж это за цивилизация и за свобода такая, если их защищают гангстерскими, бесчеловечными методами?

Могу, применительно к Чарли, пойти в своих допущениях и еще дальше. Что, если бы мне удалось вдруг сбросить апатию и совладать с электронным замком? И если бы это было не в воскресенье, а в будний день? Если бы мне был ведом адрес советского посольства, а в кармане нашлось хоть сорок пенсов на метро? Короче, что он предпринял бы, если бы я выскочил из машины? Во всяком случае, стрелять мне в спину он не стал бы. Думаю, что не стал бы.

Как мы ехали от Бэкингемского дворца? Вероятнее всего, через Конститьюшн-хилл, Найтсбридж и Кенсингтон-Хай-стрит на Хаммерсмит. Совсем ведь рядом с посольством проскочили! Но следующее, что помню, — Ричмонд-парк. Парк, который можно пересечь на машине из конца в конец минут за пять — десять. Скорость в зависимости от того, появятся ли на асфальте, иной раз прямо перед капотом, благородные олени и косули. Тут уж все движение— стоп, за покалеченного оленя— немилосердный штраф, если не тюрьма. Чисто английская черта: кого-кого, а животных надлежит безоговорочно уважать.

Потом мы еще заехали в Виндзор, тоже без остановок, и вернулись в «Олд Фелбридж». И снова все покатилось по заведенному порядку: завтрак — в Брайтон — допрос — обед — опять допрос— и «домой», в Ист Гринстид, а то для разнообразия ужин где-нибудь по дороге.

Надо сказать, что тактику допросов к тому времени сменили. Убедившись, что никаких «шпионских» секретов из меня не вытянешь по причине полного незнания таковых, джентльмены принялись забрасывать меня самыми разнообразными вопросами о внутренних порядках и установлениях СССР, о русской истории, о советской литературе и печати. Где какое учреждение размещено? О чем и о ком я писал в газете, подвергался ли критике? Куда и к кому «имею доступ»? Каким влиянием обладает такой-то? А такой-то? Что он представляет собой, его склонности, слабости? Какие настроения преобладают в редакции и как они соотносятся с настроениями в обществе?.. Даже одурманенный, и то, мне кажется, я порой недоумевал: и чего это ради они в таких деталях копаются, любознательные какие… Невдомек мне было, что «любознательных» интересовали не только и даже не столько «факты», сколько еще одно: намотать как можно больше пленки с моим голосом, чтобы потом с помощью той самой аппаратуры, что установлена по стенам, монтировать записи как им заблагорассудится.

И вдруг, без предупреждения, допросы кончились. В течение нескольких дней меня просто «катали» по всему Сассексу: то в Гастингс, на поле битвы с норманнами, то по замкам той же поры. Заезжали и в соседнее графство Гэмпшир — осматривать раннеготический Уинчестерский собор. «Лекарственный режим», впрочем, оставался без изменений.

И вот результат. «Город стоит на склоне горы, на вершине которой возвышается замок герцога Норфолкского, бывший прежде крепостью… В церкви, построенной в 1375 году, находятся замечательные монументы… Норманский замок… в последнее время реставрирован. В особенности хорошо окно в баронской зале, со стеклянной живописью, изображающей короля подписывающим Великую хартию».

Увы, это не впечатления. Это выписка из энциклопедии Брокгауза и Эфрона, том 3, год издания 1890-й. Я был в городе и замке Арундел, о которых речь, почти столетием позже. Дорожные карты подтверждают, что они находятся на той же трассе А 27. Рядом с городом, чуть поодаль, — отдельный квадратик, обозначающий замок. Но какая церковь, какие монументы? Какая баронская зала? Могу догадаться, что у Брокгауза поминается витраж (что ж еще означает архаичное выражение «стеклянная живопись»?), а на витраже король Джон по прозвищу Безземельный, подписывающий скрепя сердце Великую хартию вольностей. А был там такой витраж или нет? Кто его ведает, может, и был. Еще, кажется, были какие-то рыцарские доспехи и фамильное серебро — если они не затесались в смутные мои воспоминания из какого-нибудь другого замка.

Вся беда в том, что не удалось мне посетить повторно наследственную вотчину герцогов Норфолкских и устроенный в ней ради туристских инъекций в семейную казну частный музей. Иное дело собор в Уинчестере. Расположенный рядом с автострадой М 3, что двойным бетонным ножом рассекла холмы и долы Южной Англии курсом на юго-запад, собор то и дело «попадался» мне на дороге. И я всякий раз сворачивал с автострады и останавливался. Не исключено, что спецслужбы подозревали меня в запоздалом приступе религиозности или в тяготении к мистике. Что ж, против этого они бы, вероятно, не возражали.

Редкостный, почти трогательный в откровенном своем ханжестве плакатик встречает вас у входа в собор. В разное время я наведывался в другие знаменитые готические соборы — Линкольнский, Йоркский, Кентерберийский, а за пределами Англии — в Нотр-Дам, Кельнский, к святому Стефану в Вене, но подобного больше нигде не встречал. Копилки для пожертвований выставлены повсюду, но текстами такими они не украшены. Дословно не списал, но смысл и тон передаю, ничуть не утрируя:

«Леди и джентльмены, мы вынуждены обходиться без правительственных субсидий и зависим всецело от ваших добровольных приношений. Сожалеем, но без приношения допустить вас в собор не можем. Минимальная сумма для взрослых такая-то, для детей такая-то, на семью такая-то. Благодарим за щедрость».

И я всякий раз послушно опускал мзду в раззявленную щель вместительного ящика, а взамен получал от бдительной служительницы с колючими глазами листовочку с краткими сведениями по истории собора на одной стороне и молитвой на другой. Если бы я хранил эти листовки, их набралась бы целая коллекция. Но ездил я сюда не ради них и не для отвода глаз. И не ради служб, не ради музыки. Не ради изумительных в стрельчатой своей красоте сводов центрального нефа. А ради минуты тишины.

Со строго определенными интервалами, по часам, под сводами Уинчестера звучал — наверное, и теперь звучит — хорошо поставленный магнитофонный голос:

— Мы не знаем, кто вы, откуда приехали, в какого бога веруете и веруете ли вообще. Но даже если вы атеист, вам все равно свойственны, как разумному созданию, свои сомнения, сокровенные желания и мечты. Вслушайтесь в бессмертные слова, обращенные к создателю, а затем помолчите одну минуту каждый о своем…

Голос начитывал «Отче наш» — по-английски, разумеется. И наступала тишина. Молчал орган, молчали гомонливые туристы. Молчал и я — уж я-то точно о своем. Ради этого я и приезжал сюда. Если хотите, эта минута была моей глубоко личной и совершенно безмолвной молитвой. Кому? Близким, оставшимся так далеко, что ни милями, ни километрами не измеришь. И двум богиням — выдержке и удаче.

Кто ничего не понял и не желает понимать, пусть бросит в меня камень. Не покаюсь и упрека не приму. Ведь к весне и лету, к повторным поездкам в Уинчестер, я уже твердо знал: несчастье бывает слепым, а удача — нет. Удачу нужно выжидать, к ней нужно готовиться. Если бы я не научился выкраивать такие «минуты тишины», искать опоры в вещах и мгновениях, казалось бы, неожиданных и очень косвенных по отношению к моей цели, мне бы не уцелеть. Или не сохранить рассудка, что одно и то же.

Я вроде бы опять забежал вперед, но от логики повествования не отклонился ничуть. Потому что самое время поставить прямой вопрос: зачем мне вообще сохранили жизнь?

Удивляться, откуда взялась идиотская ошибка с моим «шпионством», как раз не приходится. Всяк меряет на свой аршин. Попирая международные соглашения и законы собственных стран, спецслужбы и в мыслях не держат, что кто-нибудь может поступать иначе. Если конкретно, то рассуждали таким манером. Провела «Литгазета» расследование покушения на Иоанна Павла II? Провела. Успешно? И даже очень, подступилась к истине близко и доказательно. По своей инициативе? Да быть того не может…

Дальше — больше: в Италию, один за другим, приезжают два корреспондента газеты. С первым все ясно, он и вел расследование, а второй? Какое у него задание? Фестиваль? Сказки для простачков! Едет в Рим, надо понимать, за инструкциями, потом в Ватикан. Встречается со множеством людей, ведет себя безбоязненно, к тому же, чуть что, помогает другим корреспондентам, вроде бы вмешивается в их дела. Кто он? Ну конечно, шпион! Ату его!..

Ну а когда ошибка обнаружилась — а это, на наркотиках, много времени не отняло? Тут-то, наверное, проще простого было — и циничной практике «профессионалов» нисколько не противоречило бы — «исправить ошибку» раз и навсегда, устранив меня физически. Исчез человек — и концы в воду. Теперь, поди, они сами горько сожалеют о проявленной «слабости». А тогда… Тогда, убежден, слабости тоже не было ни на йоту. Была наглая уверенность в могуществе отработанной психотропной схемы. А еще безоглядная вера во власть денег, больших денег. Подозреваю, что никуда она, это вера, и не делась, даже не поколеблена: джентльмены по-прежнему не сомневаются, что купить можно всех и вся, а если для кого-то мошна — не довод, то либо дали мало, либо он урод, недоумок, противоестественное исключение из правил…

И еще язык, мой свободный английский язык. Я и прежде владел им неплохо: семь переведенных с английского романов — не шутка. А разговаривать не то чтобы стеснялся, но все зависело от того, с кем: если язык для собеседника тоже не родной, то пожалуйста, а вот если он англичанин или американец, то все сложнее. Начинались терзания: а точно ли сказал, не спутал ли время или наклонение, — и я запинался. Прописанные мне «лекарства» в единый миг разделили проблему надвое: язык сам по себе — это информационная память, это остается, а терзания — из сферы эмоций, их долой. Не то чтобы языковой барьер мог остановить допрашивающих, но полное его отсутствие сулило, как им мерещилось, какие-то дополнительные перспективы.

А зачем мне дали передышку? Да не передышка вовсе это была, а тайм-аут. Раньше я высказывал догадку, что пока меня возили по достопримечательностям, «опекуны» анализировали и систематизировали накопленный «материал», а заодно обсуждали варианты моей судьбы. Я и теперь придерживаюсь той же точки зрения, но с поправкой: обсуждения шли не только в недрах «Интеллидженс сервис». Есть серьезные основания полагать, что это были дни оживленного «обмена мнениями» через океан и что именно на этой стадии в дело вмешался Пол Хенци. Да, да, тот самый Хенци из ЦРУ, попечитель «серых волков». К осени 1983 года он успел заделаться ведущим экспертом по «болгарскому следу» и подготовил толстую книжку «Заговор с целью убийства папы». Его, как выяснилось вскоре же, моя персона заинтересовала чрезвычайно. И, кстати, не поручусь, что в число посетителей брайтонских казарм не затесались посланцы Лэнгли: не мне тогдашнему было различать акценты.

Передышка закончилась тем, что сначала меня переселили зачем-то в отель «Сент Джордж» в городе Кроули, а еще через три дня перевезли в Лондон.

Редклиф-сквер

Первая лондонская ночевка состоялась в районе Пимлико по адресу: Белгрейв-роуд, 112, квартира 17. Я бы, может, и не запомнил этого мимолетного адреса, да Чарли Макнот вписал его в атлас Лондона, который сам же и подарил. Нечаянно так получилось с атласом или нарочно, узнать мне не довелось. Потому что явился полковник Хартленд, обошел квартиру, покрутил носом — не понравилась, а может, новые инструкции подоспели, — и сутки спустя меня «перебросили» на Редклиф-сквер.

Именно квартира № 4 в доме № 34 по Редклиф-сквер впервые подсказала мне образ позолоченной клетки. Квартира огромная. Две спальни — вторая, как бы замыкающая выход из первой, оккупирована «опекунами»: там ночевали в очередь и Макнот, и Уэстолл, и даже Хартленд. Кухня, битком набитая чудесами бытовой техники, — до того я и не знал, что электронное управление можно приспособить и к плите, и к холодильнику, и к стиральной машине. И гостиная площадью с бальный зал. Три венецианских, до пола, окна с тяжелыми шторами. Большой электрический псевдокамин, совершенно потонувший в утробе другого камина, настоящего, ныне бездействующего. Бар, стереосистема, телевизор очень высокого класса. И видеомагнитофон.

Видео — деталь особо приметная: в комплекте оборудования квартиры его не было, доставили со складов спецслужбы. Зачем? Да затем, чтобы как-то занять меня, пока «заинтересованные лица», в Англии и за океаном, не придут к согласованному решению. Чтобы, это само собой, пустить мне побольше пыли в глаза: эвон мы какие богатые и щедрые! И еще чтобы… Не представляю себе толком, в чем дело, но подключал видео к телевизору приглашенный «спецтехник», причем на время подключения меня бесцеремонно, сунув какую-то книжку, выставили в дальнюю спальню. А что там особенно подключать? С инструкцией в руках, а соединительные шнуры обязательно входят в комплект, это занимает минуту, вместе с настройкой таймера — две. «Спецтехник» же провозился не менее получаса.

От меня не скрыли, во что обходится эта позолоченная тюрьма с электронной кухней и бальным залом. 220 фунтов стерлингов в неделю — цифру повторяли неоднократно, чтоб я ее хорошенько «прочувствовал». Прочувствовать я, правда, еще не мог решительно ничего. Теперь могу подтвердить, что цифра действительно внушительная. А тогда что двести двадцать, что двадцать два — разницы я не ощущал, похвальба «опекунов» была для меня звук пустой. Сами же добивались такого эффекта — вот и добились…

Некритичность моего состояния и поведения в те дни выглядит просто чудовищной. Задним числом мне кажется, что в первую неделю на Редклиф-сквер охрану можно было снять совсем: я был не способен ни к активным поступкам, ни к самостоятельным решениям и оценкам. Взять хотя бы эпизод со «спецтехником», унизительный и подозрительный одновременно. Ведь никаких же эмоций он у меня тогда не вызвал, кроме, пожалуй, легкого недоумения с оттенком курьеза. Я послушно отправился в спальню, послушно вернулся на зов Уэстолла, даже, наверное, и «спасибо» сказал. Тьфу!..

Но нет, плеваться лучше повременим. И сказать «спасибо», думаю, стоило. Потому что, преподнеся мне видео, «опекуны» совершили серьезную ошибку.

Кассеты на просмотр мне привозили из «Видеодворца» на Оксфорд-стрит, 100. Позже я и сам заглядывал в это заведение, одну из самых крупных и посещаемых видеотек Лондона. И поскольку заглядывал, то уразумел, что выудить из этого моря кинопены, из хаоса однотипных коробок, расставленных по алфавиту — только по алфавиту, не по жанрам и не по качеству, — фильмы, какие гостили, иногда подолгу, на Редклиф-сквер, было делом очень и очень не легким.

Занималась этим Роуз Принс, сотрудница Хартленда, на которую полковник с удовольствием спихнул столь невинное с виду задание. Мне повезло: у Роуз, на чье имя, кстати, была снята вся моя позолоченная клетка, обнаружились и недюжинные знания по киноискусству и хороший вкус. Сначала она предложила мне цикл документальных лент, видовых, историко-географических, фильмов-путешествий по разным экзотическим странам. Английские документалисты (в этом теперь убедились и советские телезрители) работают превосходно. Краски телевизор передавал сочными и естественными. Сверкали гренландские льды, трубили слоны индийские и африканские, шелестела волна, набегая на белый песок сейшельских и багамских пляжей… Приходил Уэстолл, располагался рядом, удовлетворенно хмыкал, комментировал:

— Нравится? Захотите — увидите все это в натуре…

Но через пару дней Уэстолл отлучился куда-то, на смену заступил Чарли Макнот. И репертуар стал меняться. Появились английские и французские комедии, легкие, остроумные, блестяще сыгранные. Классика черно-белого экрана вроде «Моста Ватерлоо» с гениальной Вивьен Ли. Детективы и мюзиклы — из самых лучших.

И наконец «серьезное кино»: Антониони, Бюнюэль, Чаплин…

Иногда в выбор Роуз вмешивалась чья-то рука, и тогда из коробок выползали вампиры, космические пираты, девицы в скудных ошметках одежд и морали. Выполз и его сиятельное ничтожество «агент 007» Джеймс Бонд. Роуз испытывала в таких случаях явное замешательство и, передавая мне коробку с «Октопусси», даже сочла нужным извиниться:

— Я бы этого не взяла вовсе, но мне порекомендовали…

«Октопусси» действительно фильм дрянной во всех отношениях, один из худших в бондовской серии и даже в той ее половине, что с Роджером Муром. (Вторая половина, где главную роль играет знаменитый Шон Коннери, все же повыше сортом.) В переводе «октопусси» — «осьминожиха», но в название заложена еще и полуприличная игра слов, недаром в европейском прокате оно, насколько знаю, было почти повсеместно изменено. Однако дело не в этой и вообще не в какой-то одной картине, плохой или хорошей. Если бы у Роуз оказалось поменьше вкуса, если бы она отнеслась к поручению формально, если бы подбором пленок занимался кто-то другой, даже если бы все свелось к картинам типа «Октопусси», результат в конечном итоге не изменился бы. Посадив меня у видео, возобновив прерванный в Венеции кинофестиваль по собственному почину, спецслужбы начали поневоле раскачивать, возрождать во мне эмоциональную память, которую задавили, сжали до размеров булавочной головки, казалось бы, свели на нет.

Особую роль сыграл черно-белый «Мост Ватерлоо». Откровенная, наивная по сути своей мелодрама, а может, и замечательно, что наивная, значит, доходчивая. Я пропустил ее, когда она шла на московских экранах, не представляю себе, была ли она дублирована, но диалоги, особенно к финалу, звучат для меня по-русски. В бездонных глазах великой актрисы я увидел не только туманы моста Ватерлоо, не только страдание героини, но и собственную жену. А где жена, там и мать. Где мать, там и Родина.

Свершилось, писал я в репортаже, напечатанном в «Литгазете» в октябре 1984 года, «первое маленькое чудо — я вспомнил себя. Не просто фамилию и прежнюю должность в газете, но гораздо большее — себя как отца своих детей, как члена своей семьи, как частицу своего народа». Красивая фраза, но, к сожалению, слишком красивая, чтобы быть точной. Уж очень хотелось и редакторам моим и мне, чтобы все самое страшное побыстрей осталось позади, чтобы я опомнился, пришел в себя, начал бороться…

Только до борьбы было куда как далеко. «Лекарства» держали цепко. Дурман чуть приподнялся, в нем наметились как бы пятна и полосы, но они появлялись и исчезали, затягивались. На смену безмятежности пришла меланхолия, легкая грусть, но не более. Лица родных и близких уже припоминались, но не снились и не звали к действию. И неизвестно, сколько еще продлилось бы это «переходное» состояние, если бы на одну ошибку спецслужб не наложилась вторая.

Но с какой, собственно, стати я разъясняю спецслужбам их ошибки? Чтобы они поумнели и ошибок не повторили? И не повторят, будьте спокойны. А вместо них совершат какие-нибудь другие. Потому что в дьявольском своем заговоре против разума, в стремлении использовать достижения науки не на пользу человеку, а во зло ему они упускают из виду самую малость — самого человека. Если его не убить, он от себя не откажется. Если откажется, значит, была лишь оболочка, а человека-то и не было. А если убить — так это нетрудно сделать и без бешеных затрат на психотропные схемы.

Убежден: каждый попавший в сходную ситуацию, независимо от конкретных обстоятельств, способен, если жив, вновь обрести себя. Раньше или позже, дела не меняет. Да тут, наверное, можно и не тратить красноречия, это уже доказано. Прошло три года — вырвался и вернулся на Родину не я один.

И к тому же вторая ошибка спецслужб в моем случае была вовсе не добровольной. Им казалось, что они учли все: замели следы, вывезли меня в Англию по подложному паспорту, лишили собственной воли, надолго отшибли память… Выступлений «Литературной газеты» в мою защиту они не предусмотрели.

Первая точная дата начиная с 9 сентября: 12 октября в «Литгазете» появилась редакционная статья. А через три дня… мне принесли ее на прочтение.

До сих пор терзаюсь догадками, зачем это сделали. Растерялись? Бесспорно. Не понимали, что «лекарственный режим» уже утратил под воздействием экранных ассоциаций былую силу? Тоже бесспорно. И все же ошибка была настолько явной, настолько грубой, что за ней определенно скрывалось что-то еще. Что?

Ну например, «фактор дурака». Какой-нибудь клерк прочел статью и составил по ней резюме. И, как водится, заботился не о том, чтобы поточнее передать смысл, а о том, чтобы повернее потрафить начальству. Как потрафить? Да очень просто: написать именно то, что начальству желательно прочитать. Подогнать под прецедент, вызвавший у патронов одобрение. И если допустить, что «подогнали», исказив все до неузнаваемости: Москва, мол, объявляет меня предателем, — тогда, действительно, загадка разрешена. Можно представить себе, как начальство удовлетворенно буркнуло: «Покажите ему, пусть убедится…» И спорить с начальством, даже понимая, что оно несет чепуху, не посмели.

А может быть, все наоборот: не подгоняли под прецедент, а испугались беспрецедентности. Итальянское правительство надавило на свои спецслужбы, а те — на «коллег» за Ла-Маншем (кто-кто, а СИСМИ и СИСДЕ прекрасно знали, куда я делся: без их ведома и содействия «операцию» было бы не провернуть). И некий чин в британской разведке МИ-6, формально подчиненной Форин офису, возмутился: да стоит ли овчинка выделки? Разведывательного проку от него, то есть от меня, нуль, щадить его, то есть меня, ни к чему, а неприятности, по-видимому, назревают крупные. Надо бы показать ему, то есть мне, статью, посмотреть, как отреагирую, и в зависимости от этого решать, как быть дальше.

Отреагировал я бурно. Словно все, что копилось в течение месяца глубоко в подсознании, выплеснулось мгновенной яростью. Цитировать себя не рискну: тех выражений на двух языках, что я швырял визитерам, бумага не выдержит. Я осознал наконец, сколько минуло времени: дата выхода номера была перед глазами. Я нарисовал себе картину, как выяснилось впоследствии, совершенно реальную: жена и дочка приехали, как обычно, встречать меня в Шереметьево — и не встретили…

Однако же визитеры неспроста явились целой компанией: Хартленд, Уэстолл плюс знакомый мне по Брайтону бородатый «Джеймс-Майкл». Кстати, Уэстолл тоже носил бородку, и оба бородатых свободно читали по-русски, так что вполне могли составить о статье свое, не согласованное с начальством, мнение. Они держались начеку. И ни галстуки, ни белые манжеты не помешали им схватить меня, скрутить, вылить в глотку стакан виски. В виски наверняка было подсыпано какое-то сильное снадобье. Я затих. Забылся. Но статьи не забыл— и вовек не забуду.

Воображаю, какой крови стоила она моим товарищам по редакции. Сколько пришлось ее «пробивать», выслушивать возражений, ссылок на стереотип, на традицию отношения к проблеме, а традиция повелевала считать, что проблемы вовсе не существует. Нет, все-таки настояли на гласности, поломали дурную традицию, напечатали. Низко кланяюсь всем, кто прямо или косвенно был причастен к этой статье. Не могу сказать, чтобы она облегчила мне жизнь, но по крайней мере многое прояснила и повернула иначе.

Вот она.

 

От редакции «Литературной газеты»

Редакция «Литературной газеты» крайне встревожена тем, что случилось в Италии с ее сотрудником Олегом Битовым. Он был командирован на десять дней в сентябре на Венецианский международный кинофестиваль. И там вдруг пропал без вести. Итальянская полиция, если верить ее заявлениям, вела с 9 сентября розыски по всей Италии, но абсолютно ничего не выяснила. Теперь тамошние власти высказываются весьма двусмысленно: «Быть может, советский журналист еще жив». Так жив О. Битов или нет? И что же с ним стряслось? Мы, его коллеги, не дождавшись более чем за месяц вразумительного ответа от компетентных итальянских представителей, снова требуем сообщить нам и семье Битова о том, что же все-таки произошло.

Римская газета «Мессаджеро» констатировала 15 сентября: «У Олега Битова, человека 51 года, интеллектуала с твердыми марксистскими убеждениями, уравновешенного, опытного и уважаемого журналиста, вряд ли был какой-либо повод скрыться». Чем же объяснить тогда «таинственное исчезновение советского журналиста», о чем пишет печать? И долго ли еще будет в цивилизованной Италии длиться сия необычная «таинственность», а точнее, бездеятельность властей? Зачем и кто ею прикрывается?

Следствие об участи Олега Битова ведет в Венеции заместитель прокурора республики Карло Нордио. В ответ на наше обращение к нему по телефону синьор Нордио заявил:

— У меня до сих пор нет не только никаких догадок, но даже туманных предположений о том, что произошло с вашим корреспондентом. Я связался по своим служебным каналам с соответствующими чинами в других западноевропейских странах, но и там они ничего не знают. Для меня же в данном случае самое примечательное то, что в венецианской гостинице, где остановился Битов, остались все его личные вещи и вдобавок, а это особенно важно, купленные им сувениры и мелкие вещицы, предназначенные явно в подарок его родственникам и друзьям в Москве.

— Мог ли он стать жертвой террористического покушения?

— Не знаю. Если мы установим, что его нет в живых, то вернем все его вещи.

И это все, чем обнадежил нас венецианский прокурор. Однако нам нужен отнюдь не чемодан. Нужен Олег Битов. Нужна правда о случившемся. Ее добиваются также сейчас итальянские писатели, у которых Битов по заданию редакции брал интервью накануне его намеченного отъезда из Италии. Поэт Джузеппе Фьюмара сообщил нам:

— С Олегом Битовым я договорился встретиться в Риме 7 сентября. Мы провели вместе несколько часов. Беседовать с ним было интересно и приятно. Он сведущий литературовед. Не хочу огорчать вас, но тем не менее предполагаю, что он погиб…

Живущие в Риме известный писатель Луиджи Малерба и его жена Анна рассказывают:

— Мы пригласили Битова в гости вечером 6 сентября. Он произвел на нас наилучшее впечатление. Доброжелательный, интеллигентный, симпатичный. Много толковали с ним о литературе. Он увлеченно говорил о своей работе в «Литературной газете». Тем более тяжело уведомлять теперь вас, что он, как считают здесь все знакомые нам писатели, почти наверняка уже убит.

— Кем? За что?

— Пока неизвестно. У нас тут люди подобным образом нередко пропадают. Их похищают террористы или уголовники. Когда похищение имеет политическую мотивировку, то заговорщики и в этом случае нанимают обычно бандитов. Так, например, была недавно похищена и бесследно пропала юная римлянка Эмануэла Орланди — дочь ватиканского служителя.

Роковое, возможно, совпадение: Олег Битов интересовался перед поездкой в Италию судьбой Эмануэлы Орланди, похищенной, по всей видимости, террористами. Не исключено, что они принадлежат к тем, кто причастен к покушению на папу римского. Это преступление и секретную сопричастность к нему американского ЦРУ расследовала «Литгазета». Провели мы наше расследование и в Риме в августе. А 7 сентября Битов посетил Ватикан. Уж не следил ли тогда кто-то за ним, приняв туристический визит в Ватикан за продолжение нашего расследования?

В Италии ЦРУ уже не раз расправлялось с неугодными ему людьми, натравливая на них нанятых террористов-похитителей. Политические похищения — общепризнанное итальянское бедствие. 38 пленников замучены до смерти. Итальянская пресса неоднократно расписывала, как похищенных зверски избивали, калечили, морили голодом, заковывали в цепи, гноили месяцами в подземных казематах. Пленников пытаются сломить и использовать в неблаговидных политических целях, принуждая их подписывать заранее сфабрикованные документы. Известно и то, что такие ведомства, как ЦРУ, пускают в ход и средства психического насилия — наркотические препараты. После такой обработки жертву выставляют подчас на публику в качестве своей марионетки.

…Спустя неделю после процитированных выше бесед с итальянскими писателями и венецианским прокурором мы опять обратились из Москвы по телефону к начальнице иностранного отдела полицейского управления Венеции синьоре Личе Галло. В ответ на наши расспросы она сказала:

— Ничего нового относительно Олега Битова, к сожалению, нет. Но мы активно ведем расследование. 2 октября мы опубликовали во всех газетах Италии фотоснимок Битова в надежде, что найдется кто-нибудь, способный помочь расследованию.

— Но что же могло, по-вашему, произойти с Битовым?

— У нас нет никакой сколько-нибудь достоверной версии.

— Но какая-либо гипотеза, возможно, возобладала над прочими догадками?

— Нет. Мы считаем возможными любые гипотезы. В том числе готовы выслушать ваши предположения. И даже надеемся на это. Повторяю: несмотря на то, что мы ведем поиски во всех направлениях, нам пока ничего не удается достичь.

Итак, мы не знаем, где сейчас Олег Битов. В тщательно ли засекреченном помещении в Риме (а может быть, и не в Риме). Или же на дне одного из венецианских каналов. Политика? Уголовщина? Месть?

Месть газете? Ведь Олег Битов, напомним, представлял именно «ЛГ», которая в последнее время провела ряд расследований сугубо политического характера в западных странах, последнее было в Италии. Не исключено, что кто-то решил свести счеты. Мы сможем это исключить, лишь получив исчерпывающе убедительный ответ насчет судьбы нашего коллеги.

Настаивать на принятии немедленных мер ради выяснения судьбы Олега Битова — это наше бесспорное право, зафиксированное в Заключительном акте общеевропейского совещания в параграфах об условиях работы журналистов. Это также неотъемлемое право самых близких Олегу Битову и охваченных горем людей — его матери, жены, дочери, сына, брата. И это несомненное право множества читателей нашей газеты. В этом общем праве никто не смеет нам отказывать.

Помимо того, есть журналистский долг и профессиональный кодекс чести, призывающие нас громко заявить о недопустимости дальнейшего пренебрежения в Италии к розыску нашего товарища. Почему уже 33 дня подряд не торопятся найти человека ни власти Италии, ни полиция, ни голосистые в других случаях политические и общественные деятели? В последние дни умолкла и итальянская печать. В связи с этим стоит напомнить зарубежной буржуазной прессе, как она бросается яростно отстаивать без разбора всех ее заграничных корреспондентов, даже если те уличены в неприглядных или попросту противозаконных делах.

Где же их хваленая приверженность заботе о «правах человека»?

Дополнение 1988 года

И все-таки, положа руку на сердце, эта, сыгравшая такую неоплатную роль в моей судьбе статья вызывает сегодня не только благодарность, но и легкое раздражение. Я позволил себе сократить ее на один абзац, однако дело не в нем. Вроде бы все как было изначально, так и осталось, а текст словно подернулся окалиной и воспринимается с усилием. Почему?

Думаю, разгадка в том, что за эти годы мы привыкли доверять читателю неизмеримо больше, чем доверяли тогда. Раздражает не суть статьи, а лишние слова, повторы, преследующие единственную цель — «вдолбить» читателю то, что он прекрасно понял бы и без повторов. Переписать бы статью заново, современным языком, — но нет, на это права я не имею.

 

ЙОРКШИР. НА ЧЬЕЙ ВЫ СТОРОНЕ, МИСТЕР МЁРФИ?

Пробуждение

Что греха таить, в октябре 84-го репортажи, одноименные с этой книгой, были свернуты не в последнюю очередь потому, что я не смог их продолжать. Сперва планировались десять репортажей, потом семь, потом пять, а сил едва-едва хватило на три, притом, если уж уточнять, между вторым и третьим возник перерыв. Перерыв вынужденный: мозг категорически противился тому, чтобы отдавать пережитое бумаге. Оно было еще слишком близко, слишком болезненно, и насилие над собой приводило лишь к невнятице, скороговорке, если не путанице. Пришлось ограничиться внешней канвой событий, изложить — и то пунктиром — политическое их содержание, а субъективные, психологические подробности оставить до лучших времен.

Даже теперь, без малого три года спустя, вести развернутое повествование отнюдь не просто. Приятного в том, о чем пишу, при всем старании не найдешь и сегодня, разве что можно изредка позабавиться черным юмором. Но, с другой стороны, написать, выплеснуть на бумагу — это же для меня, вероятно, единственный способ расстаться с пережитым навсегда…

…Пробуждение было кошмарным. Раскалывалась голова, одолевала слабость. Во рту и гортани собрались какие-то полусухие пленки, не хватало воздуха. Но — я помнил! Помнил вчерашний день! Помнил статью — если не слова, то общее от нее ощущение, и что последовало за ней.

Как выяснилось, они заночевали в смежной спальне вдвоем — Уэстолл и Хартленд, одного «Джеймса-Майкла» только и отпустили. И было видно, что они готовы к любым неожиданностям. Наверняка успели обсудить, а может, невзирая на воскресный день, и согласовать с начальством самые разные варианты моего и своего поведения. И меры воздействия, вплоть до крайних. Глядя на их настороженные морды, я ни на секунду не усомнился, что они настроены решительно. Скорее всего, настроены именно на то, чтобы хватать, валить, затыкать рот и выкручивать руки. Убивать-то в центре Лондона, полагаю, не стали бы, да и дожидаться для этого утра было совершенно не обязательно, а вот влить или всыпать новую дозу какой-нибудь гадости были способны вполне.

— Доброе утро, Дэвид…

Я прошел мимо, почти не взглянув в их сторону. Видел я их вместе и порознь столько раз, но впервые воспринял как нелюдей, как химеры, порожденные чьей-то злобной фантазией, а потому не стоящие ни лишнего взгляда, ни приветствия. Они, дыша мне в затылок, потопали следом.

Испугался я их? Ничуть. Чтобы раз и навсегда покончить с подобной, понимаю — соблазнительно легкой и все же ложной — оценкой моих поступков, скажу со всей четкостью: страха не было. Страх, неподдельный, приходил за год в считанных случаях, и такие случаи постараюсь оговорить особо. Ведь страх — это тоже эмоция, и, по-видимому, не самая сильная из существующих. Когда нет ни памяти, ни воли, то нет и страха. А когда от сумерек выключенной воли одним прыжком перемахиваешь к ярости — как же посмели так бесцеремонно и нагло поломать мне жизнь, — потом к сознанию собственного бессилия и опять к ярости, то для страха в обычном смысле слова как-то не остается ни времени, ни места.

В гостиной на столе был сервирован завтрак. (Я не упоминал про стол, пригодный и для парадных обедов и для заседаний на дому. Это был монстр под стать гостиной, персон на двенадцать, он стоял у стены напротив камина и в необъятном бальном пространстве не слишком бросался в глаза.) Ни до, ни после этого утра такого не припомню: меню на любой вкус, явно из ресторана, и все в количествах сказочных, достойных скатерти-самобранки. Да и сама скатерть налицо, белая, крахмальная. Связь со вчерашними событиями не вызывала сомнений. Пускают пыль в глаза или что-то новенькое задумали?

Во всем изобилии меня привлекли лишь соки и лед, пить хотелось безмерно. Никого ни о чем не спрашивая, не оборачиваясь даже, налил полный стакан, одним духом отхлебнул половину— и поперхнулся: а сок ли пью? Вернее, только ли сок?

Мысль поразила меня своей бесспорностью. Как же я раньше не догадался, что меня травят? Резко поставил стакан обратно на стол и услышал спокойный, с насмешечкой голос Уэстолла:

— Можете пить без опаски. Тут сок и ничего более…

В доказательство своего утверждения он налил того же соку себе. Не торопясь, позванивая льдинками, перемешал, пригубил. Позже мне стало известно, что доказательством такую демонстрацию считать нельзя: «лекарства» применяются разные, и например наркотики эйфорического типа, создающие самую тягостную зависимость, при одноразовом приеме почти безвредны. Но тогда я принял его жест за относительно чистую монету. Впрочем, как показало ближайшее будущее, Уэстолл не врал, по крайней мере, не всегда врал. Он лицемерил.

— Послушайте, Дэвид, — продолжал он, — вы разумный человек…

— Но никакой не Дэвид, — перебил я.

— Хорошо, вопрос об именах обсудим отдельно, — согласился он. — Или обойдемся временно вообще без имен. Мы знаем, кто вы, а вы примерно знаете, кто мы. Но мы про вас знаем гораздо больше. Кроме того, нравится вам это или нет, вы сейчас зависите от нас, а не наоборот. Так что давайте сядем и поговорим. Не будем торопиться с выводами, не будем принимать поспешных решений. Ошибок и без того наделано немало, не будем их множить…

И он приступил к монологу. Он вообще обожал монологи, наставления, поучения, и Джордж Хартленд, если они оказывались рядом, безропотно уступал ему инициативу. Через полгода они сравнялись в звании — «заслуги» Уэстолла были оценены «по достоинству». Но и тогда, на Редклиф-сквер, Уэстолл держался настолько уверенно, что возникало сомнение в субординации. Уэстолл выглядел не подполковником, а генералом. Генералом от лицемерных наук.

Монологов Уэстолла я выслушаю, а вы прочтете еще такое множество, что этот — первый, какой я запомнил хотя бы частично, — предпочту, чтобы ничего не домысливать, воспроизвести тезисно. Тезис первый: да, я попал сюда против собственной воли, но это ничего не меняет, это уже случилось, а значит, я должен принять новое свое положение как факт. Тезис второй: связаться с советским посольством я не смогу и мне не дадут, лучше всего сразу выбросить пустые надежды из головы. Тезис третий: статью «Литературной газеты» мне показывать не стоило, остроту моей реакции не учли и за вчерашнее готовы принести извинения. (Извольте радоваться, не за Венецию, не за тайную переброску через Ла-Манш под чужим именем, не за допросы и наркотики — не за то, что породили статью, а за то, что показали.) И наконец, тезис четвертый: во искупление причиненных «неудобств» мне обеспечивается безбедное существование до конца моих дней…

А я? Хотелось бы — мне самому хотелось бы, — чтобы обретенная единожды способность к сопротивлению мгновенно закрепилась, стала главенствующей и неукротимой. Только это, увы, из области теории, а на практике вспышка ярости и длительное, осознанное сопротивление— вещи разные. И без того многое произошло впервые: впервые поступил вопреки расчету «опекунов», впервые увидел их врагами, впервые запомнил не фрагмент окружающего, а связный его кусок. Но вспышка не восстановила, а лишь всколыхнула задавленные душевные силы — и тут же сожгла их. Монолог Уэстолла вызвал уже не ярость и тем более не готовность к действию, а всего-навсего новую волну апатии.

Высокий гость

Не так давно по экранам страны прошел фильм под названием «Вариант «Зомби». Фильм не снискал ни восторгов публики, ни внимания критики: очередной средний детективчик, по думаешь… А между тем фильм не просто средний, а незаурядно плохой. Не стану перечислять всех сценарных и режиссерских промашек, скажу одно: когда главный герой, советский ученый, похищенный и подвергнутый психотропному насилию, по мановению волшебной палочки (через двое суток!) преображается в супермена, разоружает похитителей, давит их приемами каратэ, расстреливает из автомата навскидку, это не просто недостоверно. И не просто заимствовано из джеймсбондовских лент с переменой полюсов. Это разительно и неумно смещает историческую перспективу, все равно как если бы изобразить пещерного человека, одолевшего с палицей танковый дивизион.

Происки секретных служб, отдающие отчетливой уголовщиной, терроризм, возведенный в ранг государственной политики, похищения по самым разным поводам, заложники, наркотики, психотропный плен — все эти темы, к сожалению, так прижились за последние лет десять в газетной хронике, что не удивлюсь, если на киностудиях готовятся, а то и запущены в производство другие картины того же толка. Два сценария разного достоинства довелось, как я ни отбояривался, прочесть самому. Нет, я не выступил против, наоборот, попытался помочь авторам советом. Но прошу — не их двоих, а всех кинематографистов, кто взялся или возьмется за такую задачу: не подходите к ней упрощенно, не стряпайте «детективы на новомодный манер». При всем почтении к специфике экрана прошу усвоить: это не «про шпионов», а про нравственные и психологические потрясения, про одно из, наверное, тягчайших испытаний, какие может послать судьба в последней четверти XX века.

Позитивный итог «воскресного обсуждения» был только тот, что я настоял на праве переписки. На это согласились, и довольно легко, даже слишком легко. Мне, в меру скудного тогда разумения, мерещилось, что это победа. А «опекуны», приняв от меня через день пачку писем (сам-то я отправить их не мог), принялись рассуждать: первое пошлем из Португалии, второе из Швеции… Уэстолл ничтоже сумняшеся притащил мне открытку с видом Женевы — чтобы, мол, выглядела «взаправдашней». По возвращении на Родину выяснилось, что ни одна весточка той поры, включая «открытку из Женевы», домой не попала. Их просто никто не отправлял.

В понедельник или во вторник вечером — вероятнее, что во вторник, — получив очередные таблетки «снотворного», я попытался поступить с ними по-своему: не принимать, а спустить в унитаз. Дежурил Чарли Макнот — и то ли не заметил, то ли сделал вид, что не заметил. Однако завершилась моя попытка плачевно. Ночью начались кошмары, под утро голову сызнова стянуло обручем. Очевидно, уже развилась и заявила о себе реакция привыкания. Таблетки пришлось возобновить, но сама идея отказаться от них больше не забывалась.

В среду или четверг — опять-таки вероятнее, что в четверг, — меня посетил высокий гость. На голову выше Уэстолла и в прямом и в переносном смысле. А лучше сказать — и в смысле роста и в смысле ранга, оставив вопрос об уровне интеллекта открытым. Все-таки, как ни сравнивай, а по холодному, жестокому интеллекту соперников Уэстоллу за весь год не обнаружилось, по крайней мере, в пределах Старого Света.

Назвался гость Джоном, фамилию и должность его я «вычислил» двумя годами позднее. По нынешним моим представлениям, это был самолично тогдашний начальник МИ-5 Джон Джоунс. Но и в золоченой клетке на Редклиф-сквер, замечая, как увивается вокруг гостя обычно самоуверенный Уэстолл, я не сомневался, что Джон — большое начальство.

— Ну что ж, — объявил гость, вальяжно раскинувшись на диване (в бальной гостиной и для дивана место нашлось), — вынужден признать, что с вами мы совершили ошибку. Приняли за птицу иного полета. Что поделаешь, от ошибок никто не застрахован. Теперь вопрос, как с вами поступить дальше. Создавать прецедент, связываться с вашим посольством и провоцировать дипломатический скандал мы, конечно, не собираемся. Нянчиться с вами тоже не вижу резона. Единственное ваше достоинство — ваш английский язык. Что, если мы пристроим вас на станцию прослушивания в Кавершеме? Будете слушать советские радиопередачи и делать по ним резюме на английском…

— Это еще с какой стати? — огрызнулся я.

— Повежливее, пожалуйста, — вмешался наставительно Уэстолл. — У нас в Англии принято при любых обстоятельствах владеть собой и не повышать тона.

Гость, однако, рассердился не на меня, а на «наставника»:

— Я, кажется, не просил вас о заступничестве, Джим.

Уэстолл нахохлился и умолк. А начальство, продемонстрировав свою власть над подчиненным, вновь повернулось ко мне и даже изволило пошутить:

— Сформулируем, как учили древние. Если вы сердитесь, значит, вы неправы…

— Это я-то неправ?!

— Мы же не просим вас искажать передачи. Наоборот, чем резюме ближе к подлиннику, тем оно ценнее. Если угодно, в Кавершеме вы можете принести определенную пользу своей родной стране. Наши «слухачи» нередко недопонимают разговорную речь и принимают желаемое за действительное. А при вашем двуязычии ошибки исключены… — И, угадав, что ни демагогия, ни лесть не сработали и что я, того и гляди, опять взорвусь, гость бросил в ход новый, как ему рисовалось, неотразимый козырь. — Мы обеспечим вам щедрое жалованье. И оформим для вас без промедления британский паспорт, хотите — на имя Дэвида Лока, хотите — на любое другое…

— У меня есть мое собственное имя.

Гость запнулся, но спорить не стал:

— Хорошо, подумаем…

Уэстолл вышел проводить патрона, потом вернулся за трубкой. Он частенько забывал ее где-нибудь на каминной доске, а затем возвращался минут через пять. Может, это был прием такой — вернуться неожиданно и посмотреть, чем я занимаюсь, оставшись якобы в одиночестве.

— Ну и многого вы добились своей дерзостью? — осведомился он. — Джона рассердили и себя измотали. А толку ни на грош. Все будет так, как он распорядится, и не иначе…

Ай да джентльмены! Ловко надумали — выправить свою восхитительную ошибку, спровадив меня в Кавершем, надо понимать, в подразделение тех же спецслужб, на полувоенный режим. Фарисеи! Принесу-де пользу, еще бы сказали, что буду способствовать взаимопониманию… Паспорт посулили приманкой — эмигранты за «двуспального лёву», поди, душу дьяволу продают… Если бы «лёва» дал мне право пересекать границы, а то воткнут туда какой-нибудь птичий знак, индекс или цифирку, и никуда с ним не сунешься. Дэвид Лок — навсегда…

И самое печальное, что Уэстолл прав. Я только дерзил, не больше. Нет, нужно придумать что-то другое — но что? Как?..

— Я сейчас уйду, — сказал Уэстолл, словно прочитав мои мысли, да это, вероятно, было и нетрудно. — Можете делать что вам заблагорассудится. Например, позвонить в посольство, даже номер подскажу. Накручивайте диск хоть ночь напролет, звонок все равно не пройдет. А можете попробовать убежать. Если повезет, до угла добежите. Так что лучше не дергайтесь, поберегите силы на завтра. Завтра вам предстоит серьезное путешествие.

— Какое путешествие? Куда? В Кавершем?

Он расхохотался.

— Кавершем— это близко, час езды. Нет, мы решили показать вам всю страну, разные ее уголки. Поедете с опытным гидом. Оглядитесь, отдохнете, а там видно будет…

«Лондонский климат вреден для здоровья»

В пятницу утром к подъезду дома № 34 на Редклиф-сквер подкатил «форд», на этот раз модели «сиерра», вместительный и быстроходный. Уэстолл сдал меня, что называется, с рук на руки водителю, здоровенному детине по имени Питер. Фамилии Питера, хотя бы условной, я так и не выяснил, даром что провел рядом с ним в общей сложности целый месяц.

— Так куда мы все-таки едем?

— В Кембридж, — коротко бросил он и резко тронул машину с места.

Кембридж так Кембридж, какая мне разница! Но даже при слабых в ту пору познаниях в географии страны мне было известно, что Кембридж находится на север от Лондона и чуть-чуть к востоку, а машина пошла по автостраде М 4 — на запад. Потом, правда, свернула на север и принялась петлять по второстепенным дорогам, чуть не поминутно, как сказали бы моряки, меняя галс, — но при чем тут Кембридж?

Со слов Уэстолла подразумевалось, что Питер — гид, и даже «опытный гид», но если так, свои обязанности он понимал более чем странно. Он молчал, отвечая лишь на прямые вопросы, и будто нарочно выбирал маршрут в обход достопримечательностей и городов, чтобы и спрашивать было не о чем. Его интересовало одно — телефонная будка, к тому же в строго назначенный час. Искать телефонную будку в Англии, будь то столица или провинция, долго не надо, их попадались десятки. Но вот наконец Питер выбрал будку закрытого типа, красный домик на развилке дорог, и «сиерра» остановилась. Он вышел из-за руля, не забыв, разумеется, вынуть ключи, набрал номер, обменялся с кем-то двумя-тремя фразами. И вернулся заметно раздраженным.

Перекусили в какой-то придорожной харчевне, а потом действительно оказались в Кембридже, уже далеко за полдень, если не под вечер. В Кембридже он снова кому-то звонил. Пробыли там час, от силы полтора, и снова начали петлять по шоссейным закоулкам, пока не попали в старинный городок Стэмфорд, где и заночевали. Если напрямую, сюда от Лондона не набежало бы и ста миль, добраться можно было бы часа за два.

Только со мной, примерно после харчевни, стали опять происходить перемены. В Кембридже я мало что запомнил, сохранился лишь краснокирпичный колер университетских зданий и какие-то лебеди на темном пруду под ивами. А к ночи я и вовсе утратил интерес к происходящему, опять провалился в серую бесчувственную дыру.

Утром картина повторилась. С той разницей, что вопросов я уже вовсе не задавал. Петляли по Средней Англии, пока не попали в Линкольн. Питер снова звонил. И словно вышел на след, которого не мог найти, — перестал кружить и мрачно, целеустремленно погнал «сиерру» на север — северо-запад. За окном промелькнули Донкастер, Харрогейт, потом путеводной нитью стала дорога второго класса В 6165. Потом Питер еще с час колесил по дорогам вне класса — крутые взгорки и повороты, зажатые меж каменных, в рост человека, оград. Не осмотришься и не разъедешься. Голо. Тоскливо. А вопросов я все равно не задавал. Не было у меня вопросов, забыл, как их задают.

И вот он остановился у одинокой фермы, вышел, открыл воротину — почти такую же, как в дальних русских деревнях; из грубо оструганных жердей. Только на воротине был еще большой висячий замок. Замок висел на одной петле, нас поджидали. Миновав ворота, Питер вылез снова, тщательно совместил петли, нажал на дужку до щелчка. Приехали…

Куда же это меня завезли? В моем распоряжении подробнейший, 160 карт, атлас страны и путеводитель издания 1982 года «По сельским дорогам Британии». Но даже сопоставляя источники, координаты этого места могу указать лишь приблизительно. Северный Йоркшир. Одна из самых малонаселенных частей Соединенного Королевства. В масштабе три мили на дюйм, в каком исполнены карты, читаются мельчайшие ручейки, границы отдельных имений и пастбищ. А ферма, именно эта ферма, не отыскивается. Или не обозначена.

Стоит она — для Йоркшира в особенности — довольно красиво, высоко. Мягкие холмы, постепенно снижаясь, сбегают к долине. Там река, за рекой в ясную погоду видны какие-то средневековые развалины, до них мили три. И хоть видны они были не всегда, мешали туманы, и хоть развалины почтенного возраста в Англии, в общем-то, на каждом шагу, реку и долину я с их помощью, пожалуй, определил. Река Юр, долина Уэнсли. И тогда выходит, что развалины на полпути между деревушками Эйсгарт и Уэст Уиттон. Упомянутый путеводитель не считает развалины достопримечательными, предлагаемые туристам маршруты обходят их стороной.

Глухомань. Развлечений никаких, кроме телевизора. Правда, в комнате книжная полочка, но подбор литературы своеобразный: библия, «Оливер Твист» без начала и без конца, да еще десятка полтора детективов в мягких обложках. Форсайт, Ле Карре, Флеминг, а больше всего — Агата Кристи, надоевшая еще со студенческих лет. Кровать, умывальник, голые стены и одно окошко — без решеток, но весьма высоко над землей. Тюрьма. Отнесенная к черту на кулички, полностью исключающая побег и используемая явно не в первый, далеко не в первый раз.

Зачем меня сюда затащили? Только ради контраста с позолоченной клеткой на Редклиф-сквер: веди, мол, себя смирно, не то?.. Нет, чепуха. Если бы меня сослали просто «для острастки», то не стали бы так налегать на «медикаменты». А Питера снабдили ими от души — и на утро, и на день, и на вечер. Числа вновь слились в сплошную неразделимую полосу, и даже недоумение: что я здесь делаю? — вскоре угасло.

Лишь долгое-долгое время спустя, когда я смог наконец ознакомиться не только с первой статьей, а со всей серией выступлений «Литературной газеты» в мою защиту, когда сопоставил их даты с замыслом и перипетиями йоркширской ссылки, я кое-что понял. И это «кое-что» оказалось простым и страшным в своей простоте. Десятки раз я перепроверял результат, прежде чем решился его обнародовать. Нет, другого ответа не дано. Меня сослали в Йоркшир на случай, если развитие событий заставит меня убрать. Убить.

Не часто за весь год своих скитаний по «свободному миру» — а уж острые моменты и экстремальные ситуации шли, кажется, друг за другом — я был так близок к последней черте, как в Йоркшире, и даже не догадывался об этом! Смерть в облике мрачного Питера не отходила от меня ни на шаг. В первые дни он иногда сажал меня в «сиерру» и вывозил «проветриться». Кружил в обычной своей манере по взгорьям и пустошам, где и овец не встретишь, не то что людей. Подъезжал к обрывам и заброшенным шахтам, тормозил, осматривался, трогался дальше. Заброшенных шахт и шурфов, карстовых сбросов и ям в Йоркшире не перечесть. Документов у меня по-прежнему не водилось, оказать сопротивление под «наркозом» я не мог. Достаточно было бы звонка из Лондона, условного сигнала, и… Если бы меня — то, что от меня осталось бы, — когда-нибудь нашли, происшествие попало бы разве что в местные газеты.

Но дни тянулись за днями, а сигнала не поступало. «Лекарства» иссякали. Сначала кончились утренние таблетки, потом не хватило вечерних, и Питер стал выдавать их не по две, а по одной. Мир опять обрел очертания, навалились скука, тоска, уныние, но следом и ярость. И однажды я спросил:

— И долго вы намерены меня здесь держать? Что это вообще все значит?

— Лондонский климат в осенние дни вреден для вашего здоровья, — усмехнулся Питер.

У водопада Хардроу

Больше я от него ничего не добился. Но ведь и с ним начали происходить перемены. Он будто обрел дар речи. Я считал, что он как собеседник равен нулю, а он оказался способен даже острить. У него обнаружились какие-то личные интересы, например к профессиональному биллиарду — «снукеру». Игра, надо согласиться, хитрая, ловкая, зрелищная, и жаль, что у нас не распространена. Мое знакомство с ней осталось заочным, телевизионным, но Питер толково разъяснил и правила, и тактические тонкости, и странное на первый взгляд явление — огромный зал, толпы болельщиков на крутых трибунах, а в центре, под юпитерами, биллиардный стол — на второй-третий вечер перестало казаться странным, а сделалось вполне занимательным.

Мало того, телевизионные йоркширские вечера «снукером» не ограничились. Я раньше как-то не жаловал телевидения и упустил из виду, что оно, в любом национальном варианте, может служить не только развлечением, но и источником информации. Прозрением на сей счет я также обязан мрачному Питеру, впрочем, день ото дня он становился все менее мрачным. Он познакомил меня с основными выпусками новостей — девятичасовым на Би-би-си, часом позже на Ай-ти-ви. Он же научил дополнять и корректировать их в 22.45 программой «Ньюснайт» — тоже на Би-би-си, но по второму каналу.

Думал ли я, что через год именно «Ньюснайт» подготовит телепередачу о «деле Битова», на которую я часто ссылаюсь?

Правда, новости с Родины были скудны, отрывочны и, что называется, «поданы» — но и скупые новости лучше, чем ничего. А Питер, помогая преодолеть эту скудность, начал выспрашивать меня о жизни в Советском Союзе. Вопросы он ставил поверхностные и наивные, на откровенность не шел, изменить что бы то ни было не мог, даже если бы захотел. И все-таки азы политграмоты я ему, пожалуй, растолковал. Даже, как выяснилось через полтора месяца, с неким практическим для себя результатом.

И наконец, Питер оказал мне большую услугу, познакомив с мистером Мёрфи. Произошло это при обстоятельствах, примечательных и без такого знакомства: к концу третьей недели нашего вынужденного общения Питер «оттаял» настолько, что вывез меня не на пустошь, а на торную туристскую тропу, к водопаду Хардроу.

Хорош водопад, шумный, мощный, пенный, хороши нависающие над ним старые дерева. А уж подступы к водопаду просто уникальны, потому что пройти к нему можно… только через пивную и никак иначе. Пивная и отельчик над ней именуются «Зеленый дракон». С каких пор они сосуществуют в столь выгодном соседстве, какому гениальному кабатчику пришло в голову застолбить за собой монополию не на определенный сорт пива или джина, а на водопад, — об этом путеводители умалчивают. Но Хардроу и «Зеленого дракона» я отыскал в них без труда.

От пивной, от задней ее двери, к водопаду ведет дорожка, выложенная плоскими камнями. Между камнями разрывы, иногда немаленькие. И надо же было Питеру поскользнуться и, выдергивая ботинок из рыжей грязи, процедить сквозь зубы:

— Ну вот, мистер Мёрфи в своем репертуаре…

Я недопонял:

— Мёрфи — так зовут хозяина заведения?

— Не хозяина заведения, а хозяина здешних мест…

«Мистер Мёрфи начудил», «проделки Мёрфи», «закон Мёрфи» — слышишь в Англии на каждом шагу. Выражения, может, не великосветские, но крайне популярные. Продаются открытки, плакетки, нагрудные значки с «формулами Мёрфи», главной и дополнительными. А происхождение их покрыто туманом. Одни связывают их с именем ирландского драматурга XVIII века Артура Мёрфи, знаменитого в свое время острослова. Другие, например американский юморист Лоуренс Питер, — с неким Эдом Мёрфи, инженером, который якобы вывел главную «формулу» при испытании нового прибора в 1949 году. В общем, единогласия нет. И потому считаю себя вправе привести объяснение, какое дал мне «мрачный Питер» на задах «Зеленого дракона», отчищая ботинок от налипшей на него грязи. Во всяком случае, это объяснение не хуже других, а мне памятно.

Жил-де некогда в Йоркшире некий мистер Мёрфи, и не было для него большей радости, чем насолить соседу. Не всерьез, не поджечь усадьбу или удавить овцу, а так, по мелочи, чтоб вышло посмешнее и подосаднее: затупить косарю косу, отправить путника не в ту сторону, подкинуть лягушку в бочонок эля. И до того он всем в округе осточертел, что, когда пришло ему время помирать, священник отказался причащать его и исповедовать. И не попала душа мистера Мёрфи ни в рай, ни в ад, так и шляется, неприкаянная, по белу свету и шкодит, где захочет.

Но на самом-то деле мистер Мёрфи был отнюдь не злым, а несчастным и одиноким, он жаждал всего лишь, чтобы люди его заметили и запомнили. И они запомнили. Вывели «закон Мёрфи», который гласит: «If anything can go wrong, it does» — «Если что-нибудь может пойти наперекосяк, то так и будет». Дополнительные формулировки охватывают частные случаи, вроде знаменитого «бутерброд обязательно падает маслом вниз».

А душа мистера Мёрфи, душа не злая, как и ее хозяин, бродит по странам и континентам и нигде ни обретет вечного пристанища. Однако приглядитесь: если двое вступили в схватку не на жизнь, а на смерть, если кто-то преступно злоумышляет против кого-то, мистер Мёрфи в посмертном своем воплощении будет скорее всего вредить тому, кто не прав. Если поспеет. К сожалению, поспеть повсюду он просто не в силах…

Поразительно, другого слова не подберу, что рассказал мне байку про мистера Мёрфи (или легенду? или версию?) не кто иной, как Питер. Посланный в Йоркшир со злым умыслом, рассказал именно здесь и привязал ее к йоркширской земле. Может статься, рассказал неспроста. Я не обманываюсь: если бы приказ поступил, даже в последние дни, Питер его выполнил бы. Но когда приказ отменили, он испытал облегчение. А мистер Мёрфи с той поры как бы вошел в число моих негласных помощников. «Закон вредности» в персонифицированном йоркширском варианте я вспоминал не раз и вспоминаю по сей день.

И если продолжить шутку в делах нешуточных, то мистер Мёрфи выступил не на стороне спецслужб. Это их бутерброд закономерно падал маслом вниз. Это у них все шло сплошь и рядом наперекосяк. Если уж сживать меня со света, то делать это следовало гораздо раньше. А после выступлений «Литературной газеты» было уже поздно.

Ведь выступления, хоть я ничего и не знал о них, продолжались.

 

Материалы «Литературной газеты»

«ЛГ» № 42 (4952), 19 октября 1983 г.

Помогите разыскать моего сына

Открытое письмо министру юстиции

Итальянской республики Фермо Мило Мартинаццоли

Господин министр!

Я мать Олега Битова, советского журналиста, находившегося в сентябре на Венецианском кинофестивале в качестве корреспондента «Литературной газеты». Вот уже сорок дней, как мой сын должен был вернуться домой, и все эти сорок дней я не живу, а мучаюсь, даже не знаю — жив ли он, здоров ли, где его держат? Убеждена, что вам, господин министр, понятно горе матери, узнавшей, что с ее сыном случилось несчастье. А если что-то непоправимое?

Многое произошло за полвека моей жизни с сыном, мы с ним выжили и в войну, и в ленинградскую блокадную зиму, но чтобы пропасть без вести в солнечной Италии, в цивилизованной европейской стране, в конце XX века, — такое советскому человеку не причудится и в кошмаре. Я пенсионерка. По образованию юрист. Моя трудовая жизнь начиналась когда-то с изучения римского права, легшего в основу всех европейских законодательств. Не могу себе представить, что взрослого, образованного, разумного человека можно потерять в Италии среди бела дня и никогда не найти.

Мне 78 лет, я далека от Венеции, далека от политики. И все же я регулярно читаю газеты. Из их сообщений я знаю, что права человека — одна из любимых тем руководителей западного мира. Разве право человека на безопасность, на жизнь не входит в эти права? Для меня — это вопрос: где мой сын?!

Я прошу вас как человека, я прошу человека — помогите, ускорьте розыск моего сына. У вас тоже, наверное, есть дети. Поставьте себя на мое место, на место моего сына.

С уважением и надеждой

Ольга КЕДРОВА-БИТОВА

17 октября 1983 года Ленинград

«ЛГ» № 43 (4953), 26 октября 1983 г.

Когда права человека — фикция [8]

Я провел в Италии почти семь лет и, как всякий журналист, долгое время работавший в этой стране, насмотрелся всякого. Видел залитую кровью мостовую на виа Фани, где был схвачен террористами из «красных бригад» Альдо Моро и убиты пятеро полицейских из его охраны. Видел изрешеченный пулями труп самого Моро, втиснутый в багажник красного «рено». Видел по телевидению жуткий репортаж о том, как на мусорной свалке обнаружили целое кладбище похищенных бандитами людей, в том числе труп совсем юной Кристины Маццоти…

Все эти трагические события взахлеб расписывались средствами массовой информации: аршинные заголовки газет, огромные фото чуть ли на всю страницу, охрипшие от волнения репортеры радио и телевидения…

Но почему же теперь, когда речь идет об исчезновении в Венеции советского журналиста Олега Битова, итальянские газеты и журналы столь бесстрастны, а власти только разводят руками? Может быть, потому, что речь идет об иностранце? Но в памяти еще свежи воспоминания о том переполохе, который был поднят на Апеннинах, когда похитили американского генерала Доузера. На ноги подняли и армию, и спецслужбы, и полицию. А может быть, исчезновение среди бела дня человека в крупном европейском городе уже перестало быть сенсацией? Как же тогда с правами человека, о которых столь усердно пекутся на Западе? Можете себе представить, какой бы был поднят крик, если бы западный журналист вдруг исчез в Москве?

Впрочем, у всей этой истории может быть и совсем иной поворот. Ни для кого не секрет, что для так называемой «свободной прессы» сенсация — вещь весьма условная. Когда нужно, то штраф за нарушение общественного порядка каким-нибудь «диссидентом» — «вопиющее нарушение прав человека», а убийство — «пустяк», который не стоит и замечать. Или невыгодно замечать. А с теми, кто нарушает правила буржуазной игры в «демократию», расправа бывает крута и безжалостна. В том числе и с журналистами. Как тут не вспомнить о трагической судьбе сицилийского журналиста Мауро Де Мауро, бесследно исчезнувшего 23 года назад? Или об убитом мафией писателе-коммунисте Пио Ла Торре? Или о редакторе еженедельника «Обсерваторе политико» Мино Пекорелли, застреленном в Риме за то, что он «посмел» разоблачить связи ЦРУ с подрывной масонской ложей «П-2»?

Так, может, и Олег Битов стал жертвой мести? Мести «Литературной газете», которая тоже «посмела» напечатать серию разоблачительных статей о подоплеке покушения на папу римского?

Конечно, то, что происходит в Италии, — это дело прежде всего самих итальянцев. Мы можем только посочувствовать той трагедии, которую переживает эта замечательная страна, захлестываемая волной уголовной преступности и политического терроризма. Но в данном случае речь идет о судьбе гражданина СССР, нашего коллеги, и именно поэтому мы, советские журналисты, не можем молчать.

Владимир МАЛЫШЕВ,

бывший корр. ТАСС в Италии

 

ЛОНДОН. «ЧЕЛОВЕК, ПРИНИМАЮЩИЙ РЕШЕНИЯ»

И вдруг тягучее йоркширское существование сменилось отчаянной спешкой. Рано утром Питера вызвали к телефону, и вернулся он, вновь сменив выражение лица, преображенно деятельным.

— Собирайтесь.

— Куда?

— В Лондон.

— Что, климат переменился?

— Вот именно.

«Сиерра» фыркнула, рванула колесами гравий. Воротина стояла нараспашку, и уединенная ферма, она же тюрьма, скрылась за поворотом. «Держитесь крепче», — предупредил Питер. Ремни безопасности в Англии, разумеется, обязательны, но пришлось еще и упереться ногами, и взяться за ручку над дверцей: «сиерра» шла, как на ралли, визжа покрышками на виражах. Узкие сельские дороги, по которым Питер так долго петлял три недели назад, теперь остались позади за четверть часа. Вообще маршрут был теперь другой, незамаскированный и бесспорно кратчайший — почти строго на юг, к Лидсу, где берет начало автострада М 1.

А на автостраде… Питер уже показал себя лихим водителем, едва ли не самым лихим, какого я видел в жизни. Но то были еще цветочки: на автостраде он поднял скорость до 90, до 100 и, наконец, до 120 миль — 200 километров в час. Официальный предел скорости в стране — при раздельных полосах движения — 70 миль в час, за превышение нещадно штрафуют, отдают под суд. Однажды к крупному штрафу приговорили принцессу королевской крови, и вся английская печать визжала от восторга: полюбуйтесь, какое у нас равенство всех перед законом!.. Вина оштрафованной принцессы выражалась, если не ошибаюсь, цифрой 96 миль в час. А тут — 120, но вся дорожная полиция, как сговорившись, смотрела в другую сторону. Мото- и автопатрули буквально шарахались от «сиерры», рассмотрев ее магический номер. Возможно, впрочем, что и предупреждение по трассе было…

Причина спешки выяснилась, как только мы вернулись на Редклиф-сквер. В тот промозглый ноябрьский вечер позолоченную клетку почтил своим присутствием «человек, принимающий решения».

Именно так он и представился. Потом, уразумев, что подобное титулование в разговоре — штука затяжная и неудобная, предложил снисходительно:

— Можете называть меня Питер. — Опять Питер! Нет, от йоркширского Питера гость отмежевался, уточнив: — Сэр Питер…

Рыцарское свое достоинство, приставку «сэр», он как бы подчеркнул двумя чертами.

Одутловат, редковолос. Щеки, выбритые до лоска, отвисают, как бакенбарды. Тяжелый взгляд из-под отечных век. Безупречный, от хорошего портного, костюм.

— Ходить вокруг да около я не намерен, — изрек он. Достал из внутреннего кармана пиджака пачечку тонких, сложенных втрое машинописных листков. Взвесил на руке, перебросил через стол в моем направлении. — Прошу ознакомиться…

Я надел очки — очки, впервые в жизни, мне выписал еще доктор Джонатан в «Олд Фелбридже».

«Настоящим я, нижеподписавшийся, излагаю причины, по которым я решил не возвращаться в Советский Союз…»

— Ч-что это?..

Я действительно начал заикаться. Я бы сел, если бы уже не сидел. Вопрос вырвался непроизвольно — я ведь сразу все понял. Сказалось ли ослабление «режима» в последние дни ссылки или бешеная езда на «сиерре», но голова работала ясно. И ясно, недвусмысленно подсказала, что это приговор. Жестокий и окончательный, без права обжалования.

— Это ваше заявление для печати.

— Но я его не писал!

— Ну и что с того, что не писали? Сам знаю, что не писали. А доказать, что не писали, можете? Нет, не можете. К вашему сведению, заявление было передано агентством Рейтер еще три недели назад. В том числе и в Москву. Для ваших вы теперь отщепенец, отрезанный ломоть. Из чего и следует исходить в ваших собственных интересах…

— Но это же… это…

— Беззаконие, вы хотите сказать? Произвол? А в нашем деле есть только один закон — полное отсутствие всяких законов.

Да, он меня добил. Циничной этой остротой, претендующей на афоризм. Властной своей самоуверенностью. Пачечкой машинописных листков с текстом, расплывающимся перед глазами, несмотря на очки.

Три недели назад, сказал он. Три недели… Наврал? Вряд ли. Это клерки врут, мелюзга, а таким бонзам врать не к чему… Значит, как только выкинули меня в Йоркшир, так и сочинили? Что ж, логично. А почему логично? Чем я мог им помешать, оставаясь здесь? Выходит, чем-то мог… Но неужели там, в Москве, поверили? А собственно, почему бы и нет? Потому что была статья? Мало ли что было. Была одна статья, будет другая, противоположная. Был Олег Битов — и нет его, перечеркнули. С глаз долой — из сердца вон. А мама? А жена? А дочка? Их тоже — вон?..

Вот когда я испытал страх. Впервые — страх. Темный ужас одиночества, беспросветного и бессильного. Под ногами разверзлась яма, и я качался на самом краю, а может, уже и падал. Я, наверное, вовсе не усвоил бы своего «заявления для печати», но сэр Питер, уходя, милостиво оставил мне текст. Для сведения и руководства.

«Заявление» оказалось корявым и непоследовательным, хотя и оснащенным обильными ссылками на подлинную мою биографию. Источник сведений не вызывал сомнения — Брайтон. Истолкованы они были, разумеется, вкривь и вкось, швы были видны невооруженным глазом. Никто и не позаботился заделывать швы, лишь бы как-нибудь оправдать первую строчку. Но заметят ли эти швы в Москве? Захотят ли заметить?..

Ау, вездесущий мистер Мёрфи, где ты? Ведь в ситуациях критических, по легенде, ты приходишь на помощь тем, кто в опасности… Но нет, не было поблизости никого, даже мистера Мёрфи. Не поспел он за стремительной «сиеррой», застрял в Йоркшире или где там еще. «Человек, принимающий решения», не растаял в воздухе и не упал головой в камин. Он прошелся по комнате и принял решение столкнуть меня в яму бесповоротно. Возможно, с его точки зрения это называлось не столкнуть, а поддержать.

— Мне лично, — объявил он, — заявление, которое вы только что прочли, не понравилось. Вышло неубедительно. Составили на скорую руку…

Вот те на! Но он не ограничился столь желанной для меня констатацией, он продолжал:

— Полагаю, что вам следует выступить в печати самому. Считайте, что мы показали вам пример, как интерпретировать советскую жизнь с наших позиций. Сделайте что-нибудь в том же духе, только лучше. Справитесь — будете купаться в деньгах, не справитесь — пеняйте на себя. Главное, в какой бы газете вас ни печатали, помните, что заказчики — мы. А что мы умеем настоять на своем, вы, надеюсь, уже усвоили…

«Человек, принимающий решения» и твердо уверенный, что ключи от «свободной» британской прессы у него в кармане, выдержал многозначительную паузу, давая мне осмыслить угрозу, и выдал еще одну сентенцию:

— Лингвистика — тоже оружие.

С этим я, пожалуй, не стал бы спорить, но он решил и тут не оставить места иллюзиям:

— Выхода у вас, собственно, нет. Хотите жить — живите и пишите по нашим правилам.

— Вы же сказали, что не признаете правил.

— Я сказал, что мы иногда пренебрегаем законами. А правило есть. Не для нас, а для вас. Одно-единственное: не перечить. Поняли?..

Чего уж тут было не понять! Окна в гостиной на Редклиф-сквер доставали до полу, из-под штор было видно далеко окрест. А там, за окнами, творилось, без преувеличения, черт знает что: полицейские машины с «мигалками», а равно гробоподобные лимузины без «мигалок», презирая всякие правила, останавливались поперек улицы, разворачивались против движения. Право, на месте «человека, принимающего решения», я не стал бы привлекать к своей особе столько внимания.

Пусть я снова резко забегу вперед, но никак не могу отказать себе в удовольствии сообщить, что через два года после этой неизгладимой вечерней встречи все руководители секретных служб ее величества разом лишились своих постов. И в списке впавших в немилость, просочившемся в газеты, я нашел, помимо уже упоминавшегося Джона Джоунса, также и сэра Питера. Нет, конечно, все было исполнено истинно по-английски, связь причин и следствий в отрывочных газетных сообщениях не прослеживалась. Премьер-министр заявила лишь, что спецслужбам, и в особенности МИ-5, нужна «основательная встряска».

«Дело Битова», к тому времени «отгоревшее», не поминалось ни словом. Да и как я могу ручаться, что Джон Джоунс и сэр Питер — те самые: помещать фотографии газеты дружно постеснялись. Но ясно одно: могучие решения «людей, принимавших решения», не принесли британской короне ни чести, ни славы.

А теперь вернемся в ноябрь 1983-го и перечитаем еще одну редакционную статью «Литературной газеты». В своих догадках я был неправ: статья оказалась отнюдь не «противоположной». Именно она и предопределила поспешное завершение йоркширской ссылки и встречу с сановным сэром Питером на Редклиф-сквер. Только из нас двоих об ее существовании знал он один.

 

«Контрабандирован в Англию» [9]

«ЛГ» № 46 (4956), 16 ноября 1983 г.

Судьба Олега Битова, командированного «ЛГ» на кинофестиваль в Венецию и пропавшего там 9 сентября, до сих пор не прояснена.

К сожалению, и сегодня, спустя почти 10 недель, мы не можем сообщить ничего определенного.

Предыдущие выступления «ЛГ», официальное обращение советского посольства в Италии с требованием расследовать обстоятельства исчезновения Битова возымели лишь один результат. В конце октября сначала в английской прессе, а затем в газетах других стран появилось лаконичное сообщение: советский журналист находится в пригороде Лондона, где «сотрудники британских спецслужб пытаются выяснить, может ли он представить какую-либо ценность для английской разведки».

Немедленно по получении этой информации советские представители в Италии и Англии, наши корреспонденты в этих странах попытались по официальным каналам получить ответ на вопросы:

— Что случилось с Битовым в Венеции?

— Как он попал в Англию?

— Где находится сейчас и в каком состоянии?

Никакого ответа от английских и итальянских властей не получено. На сей раз их излюбленная тема «прав человека» за ненадобностью выброшена в мусорную корзину.

Правда, то в одной, то в другой газете различных стран время от времени появляются странные заметки, дающие самые фантастические версии судьбы Битова. Цена такого рода инспирированных «утечек» информации хорошо известна.

Они не проясняют дела, а сознательно запутывают его, вызывая все новые и новые вопросы. В одном сообщении говорится, что Битов якобы сам обратился к англичанам с просьбой предоставить ему убежище. В другом — что он «согласился выбрать свободу», когда его доставили в Англию «на предоставленном Италией военном самолете» и поместили «в доме, охраняемом круглые сутки, где его допрашивали английские разведчики». В третьем — что он подвергался длительному допросу еще и «американских соответствующих органов».

Советское посольство в Лондоне в соответствии с нормами международного права и двусторонним консульским соглашением потребовало встречи с Битовым нашего представителя. По поручению редакции лондонский корреспондент «Литературной газеты» обратился с просьбой разрешить свидание с Битовым к руководству двух министерств Англии — иностранных и внутренних дел. Однако эти законные и бесспорно оправданные запросы были наотрез отвергнуты. Видно, первичная многонедельная обработка Битова еще не завершена полностью. Зато британские спецслужбы попытались вовсе отрезать ему путь к возвращению домой, опубликовав от имени Битова неуклюже состряпанное демагогическое заявление.

Еще один примечательный эпизод: лондонская газета «Дейли телеграф», получив приписанный Битову текст заявления для печати, пожелала ради проверки услышать то же самое из его уст. Но увидеться с ним не позволили даже апробированному сотруднику этой консервативной газеты. Ни один западный журналист не видел Битова, не слышал его голоса. Не опубликовано ни одной его фотографии, относящейся к нынешнему периоду; Испугались, как видно, нечаянного разоблачения…

Нет, определенно у организаторов провокации концы с концами не сходятся. По их версии, Битов будто бы объяснил свое конспиративное перемещение в чужеземное шпионское логово решением опротестовать таким экстравагантным манером «советский выстрел по южно-корейскому самолету». Битов и… южнокорейский самолет! Немного же шерсти настрижено объединенными усилиями трех разведок! Но на что не пойдешь, стараясь угодить хозяевам. Как поведала английская газета «Гардиан», «это заявление должно прозвучать сладчайшей музыкой для ушей администраторов министерства иностранных дел Англии и госдепартамента Соединенных Штатов».

Да, заморские уши торчат напоказ, их только в очень большом служебном рвении могли не заметить. Воздушный диверсант потерпел фиаско, как известно, в ночь на 1 сентября, а «заявление Битова» огласили почему-то почти через два месяца. Так почему же не приказали Битову проиграть «сладчайшую музыку» своевременно, в начале сентября? Как кстати пришелся бы тогда этот голос дирижерам дикой антисоветской истерии.

С итальянскими своими подручными англо-американские спецслужбы никогда особо не церемонятся. А тут выставили перед всем миром лгунами уже и высших чинов итальянской юстиции, и прежде всего ведавшего розыском пропавшего журналиста венецианского прокурора Карло Нордио. Ничтоже сумняшеся он заявлял уже в октябре, что «Битов границ Италии не пересекал и с просьбой о политическом убежище не обращался».

Позднее сей служитель закона в ответ на очередные вопросы ограничился туманной фразой:

— Пока неясно, отправился ли Битов в Лондон по своей воле или его вынудили.

Где логика, господин прокурор? Ведь пожелай Битов самостоятельно запродаться английским партнерам Италии по НАТО, «ясность» была бы полная.

Недостатка в информации у господина прокурора тоже вроде бы быть не должно. За Битовым велась неусыпная слежка. Газеты «Коррьере делла сера», «Стампа», «Паэзе сера» сообщают: 6 сентября после полудня Битов вышел из венецианской гостиницы «Бьязутти», прибыл на вокзал Санта-Лючия, поехал поездом в Рим, вышел там на перрон вокзала Термини, снял комнату в отеле «Люкс Мессе» на улице Вольтурно. В тот же вечер он, как доложил приставленный к нему соглядатай, «подвернул ногу». Тем не менее 7 сентября журналист, выполняя редакционное задание, объехал нескольких римских писателей и взял у них интервью. Кроме того, посетил Ватикан. Потом поздним вечером 7 сентября направился обратно в Венецию экспрессом № 722. Вернулся в отель «Бьязутти». Купил сувениры для родных. «А далее — мрак!» — повествует патетически «Коррьере делла сера».

Уточним: мрак обманный. Власти Италии не могли не знать об операции спецслужб против иностранного журналиста. А если не знали, что же за порядки в этой стране?

В течение полутора месяцев нас заверяли, что ведутся тщательные поиски Битова. Теперь ясно, что это была циничная ложь.

Лгали зарубежные обманщики не только редакции «Литгазеты», требовавшей разыскать сотрудника. Лгали издевательски его 78-летней матери, умолявшей министра юстиции Италии помочь найти ее сына. Лгали его жене и дочери. Прокуроры и полицейские клялись нам по телефону, что у них Битов как бы дематериализовался. Потом — молчание. День за днем. Письмо матери Битова к министру юстиции Италии осталось без ответа.

Обманывали и итальянских писателей, встревоженных пропажей посетившего их корреспондента. Обманывали итальянскую общественность, собственную прессу, которая вплоть до 25 октября полагала Битова пропавшим без вести.

По свидетельству «Паэзе сера», все контакты Битова в Италии были «выявлены шефом ДИГОС д-ром Франческо Сирлео». ДИГОС — одно из подразделений итальянской контрразведки. Как установила документально еще в 1979 году римская газета «Репубблика», ДИГОС действует под негласной опекой и контролем американского ЦРУ и военных атташе посольства США в Риме.

Но по какой причине именно Битов стал вдруг мишенью двух разведслужб капиталистического Запада? Каким образом угодил он в приготовленный для него капкан? Еще толком не знаем. Хотя начинаем догадываться.

Лондонская радиостанция Би-би-си 26 октября запустила в эфир полузавуалированную инсинуацию: «В начале сентября Битов отправился в Венецию якобы на Венецианский фестиваль». Оговорка «якобы» не случайна. Что у Би-би-си на уме, то у «Свободы» на языке: она настойчиво твердит, будто корреспонденты «Литературной газеты» ездят за рубеж в роли… советских джеймсов бондов. Прямо паранойя какая-то! Кругом шпионы!

А пока что прокуратура Венеции еще не прекратила расследования инцидента с исчезнувшим там журналистом. «Если судить по сведениям, просочившимся из прокуратуры, — оповестила 28 октября «Паэзе сера», — то нашей полиции и карабинерам предстоит установить, каким образом Битов покинул Венецию. В его деле еще не исключена гипотеза о похищении».

Встречавшийся с Битовым в Риме писатель Луиджи Малерба теперь говорит:

— Он показался мне довольным своей работой журналистом. Известие, что он объявился в Лондоне, меня просто потрясло.

Второй римский собеседник Битова киносценарист Чезаре Дзаваттини рассказывает со страниц «Коррьере делла сера»:

«Битов посетил меня и провел со мною полтора часа, чтобы взять интервью. Мы говорили о многом, в частности о «Литературной газете».

— Выходит, он не выказывал признаков озабоченности?

— Именно так. Именно это я хочу подчеркнуть».

…Неделю за неделей нам ежедневно звонят и пишут со всех концов страны советские люди, гневно осуждающие очередную провокацию англо-американских спецслужб.

А они устраивают такое не впервой. Создается впечатление, что кто-то всевластный приказал устроить охоту на советских служащих за рубежом. Докатились до того, что принялись охотиться даже за детьми наших дипломатов в Вашингтоне. Не брезгуют ничем — шантажом, угрозами, похищениями, террором. Попирают элементарные права человека. В открытую нарушают Заключительный акт хельсинкских соглашений. Нагло не соблюдают общепризнанные каноны международного права. Совсем отбросили мораль и совесть.

Расписывая теперешнюю диверсию против «Литгазеты», заокеанская «Нью-Йорк тайме» смакует, как «Интеллидженс сервис» «контрабандировала Битова из Италии в Англию». Глагол «контрабандировать» в данном контексте верен: в контрабандный товар превратили живого человека.

 

ШОТЛАНДИЯ. БУНТ В ЧЕТЫРЕХ СТЕНАХ

Может, и выступать не стоило?

Итак, 12 октября «Литературная газета» поместила первую редакционную статью. Для спецслужб она явилась такой неожиданностью, что 15-го они в растерянности принесли ее мне и тем самым рывком вернули меня к действительности. Ответом на мою реакцию были, во-первых, поспешная и тут же отброшенная версия о моем появлении в Нидерландах, а во-вторых, визит начальственного Джона и «кавершемский вариант» с посулами британского гражданства под чужим именем.

19 октября газета опубликовала письмо моей матери к итальянскому министру юстиции. 21-го меня отправили в Йоркшир, чтобы я ненароком не увидел письма (хотя увидеть «Литгазету» в Лондоне, да еще ненароком, в те времена было равносильно чуду) и чтобы полегче избавиться от меня, коль придется. Не пришлось: давление с итальянской стороны возросло настолько, что вместо условного сигнала «мрачному Питеру» в недрах «Интеллидженс сервис» наспех сварганили «заявление для печати».

«Заявление» было передано через агентство Рейтер 25 октября. Тем не менее 26-го «Литгазета» печатает не один, а целых четыре материала на ту же тему! (Думаю, что мне еще и повезло: «заявление» поступило поздно, и график выхода номера не позволил что-либо ломать.) Переполох в рядах джеймсов бондов сменяется паникой. Обсуждение небывалой газетной кампании поднимается до уровня «людей, принимающих решения». А советские представители, получившие по крайней мере подтверждение, что я жив и переправлен в Англию, требуют встречи. И кто знает, прояви они чуть больше настойчивости, а газета — решимости, помести она в ближайшем ноябрьском номере хоть строку, из которой явствовало бы, что «заявление» оценено по достоинству, как липовое, — моя западная «одиссея» могла бы завершиться намного раньше.

Будь ты проклято, процветавшее столько лет и пустившее такие глубокие корни стремление опираться на прецедент да оглядываться «на дядю»! Ведь уже посмели пойти наперекор течению и предать гласности происшествие в Венеции, огласке якобы не подлежавшее! Еще бы немножко, совсем чуть-чуть… Но не случилось этого «чуть-чуть». Не хватило последовательности, джеймсы бонды успели перевести дух — и встреча с советскими представителями, до которой было, вероятно, рукой подать, не состоялась.

Однако проклятие прецедента тяготело, бесспорно, и над моими непрошеными британскими «опекунами». Если угодно, понять их мне даже проще. Беспримерные выступления «Литгазеты» спутали им все карты, поставили в тупик: что ж это за птица такая, что ради него нарушается обет молчания, что даже «заявление для печати» не принимается в расчет? Простейшее и единственно важное соображение: за человека можно (и нужно!) вступиться просто потому, что он советский человек, «советологи» из «Сикрет сервис» отбрасывают как чисто теоретическое. И вновь просыпается у них и свербит, не дает покоя окаянная мыслишка: а может, нет дыма без огня? Может, похитители не так уж и ошиблись?..

16 ноября «Литгазета» выступает со статьей «Контрабандирован в Англию». Но — поздно. Момент упущен. Паника среди руководящих джеймсов бондов улеглась. Договорились: «добычу» ни под каким видом не отдавать. 18 ноября «человек, принимающий решения», вызывает меня из Йоркшира и предъявляет ультиматум.

Так, может, и выступать не стоило? Я же этих выступлений, кроме самого первого, не читал, и редакция вряд ли могла надеяться, что прочту. В сущности, редакция, вплоть до 25 октября, ставила десять против одного, что меня давно нет в живых. Но если бы выступлений не было, то не осталось бы и этого одного шанса. Да, с каждым новым выступлением давление на меня нарастало, петля на шее затягивалась все туже. Да, если бы не выступления, то не было бы ни йоркширской ссылки с «мрачным Питером» за спиной, ни беспощадного контрудара — «заявления для печати». Но не было бы и дальнейших событий, цепь которых замкнулась возвращением на Родину и этой книгой.

Ведь даже «кавершемский вариант», если уж вспоминать о нем, ничего хорошего не сулил. При всей своей относительной нейтральности — его и предложили оттого, что он внешне нейтрален, — он был, в силу своей нейтральности, попросту никому не нужен. Не только Родине, об этом и говорить смешно. Он был не нужен и спецслужбам, его предложившим. И завершился бы неизбежно тем, что меня тихо-мирно убрали бы. Ну помер в каком-то Кавершеме какой-то безвестный Дэвид Лок, и черт с ним…

Однако дело не только в этом. И не только в том, что гласность предпочтительнее молчания даже тогда, когда огласка вроде бы прямых выгод не обещает. Гласность — не торг на базаре, в котором голосят погромче ради того, чтоб побольше урвать. Гласность — принцип, и принцип высокий, оправданный независимо от обстоятельств. Нет прямых выигрышей — есть косвенные, отдаленные, постепенные, и не последний из них— доверие к печатному слову, в недавнем прошлом в значительной мере утраченное.

А что касается конкретно осени 83-го и конкретно моей судьбы — гласность была и осталась оправданной и в этом адском, растянувшемся на год кошмаре. Пусть я ничегошеньки не знал и не догадывался о ней — но тюремщики-то мои знали! И опять-таки дело не в том, что гласность вынудила их пощадить меня физически. Она заставила их нервничать и ошибаться. Беспрерывно нервничать, а оттого и нанизывать ошибки одну на другую. Ведь сама идея захвата и психотропной обработки пленников — если можно назвать идеей нечто столь злобное и бесчеловечное — зиждилась на уверенности, что огласить происшествие не посмеют. Его же легче легкого списать как единичное и нетипичное, а не спишешь — бог весть чем кончится, еще и отвечай… И списывали. И внушали спецслужбам убеждение, что идея беспроигрышная и пребудет таковой во веки веков.

Да, коллеги пошли на риск, в условиях того времени — риск огромный. И я даже, если честно, диву даюсь порой, как же это дерзнули. Но дерзнули — и выиграли. Вернее, создали, начали создавать условия для того, чтобы я затеял против спецслужб свою игру и в конце концов выиграл. Я еще и не понял, что способен на игру и поведу ее, еще не видел ни собственных ходов, ни просветов во мраке. А условия для того, чтобы мне, именно мне, подфартило, чтобы я нашел свою игру и довел ее до конца, уже начали формироваться. Благодаря гласности.

И потому всякий раз, когда на любом уровне — личном, редакционном, общественном — вновь и вновь возникает (и будет возникать, покуда люди живы) все тот же вопрос: что предпочесть, обсуждение или его отсутствие, гласность или «фигуру умолчания», я неизменно выступаю за максимальную гласность. Она спасла мне жизнь, и в прямом смысле и в переносном, мне ли от нее отступаться? И применительно к теме этой книги, к психотропным ловушкам, к заговорам против советских людей за рубежом — то же самое. Другой возможности помочь попавшим в беду по существу нет. Спецслужбы были бы рады-радешеньки, если бы мы сызнова впали в грех опасливого, бездушного молчания, — так что, ради ложно понятого национального престижа идти у них на поводу?

Даже когда выступления, казалось бы, запоздали и не дали однозначного результата, они — вглядитесь попристальнее— бесплодными не были. Советский ученый В. В. Александров, похищенный в Мадриде в апреле 1985 года, не откликнулся и домой не вернулся. Пока не вернулся. Надеюсь, если не погиб, вырвется и вернется. Однако летом 1986 года ЦРУ и МИ-6, встревоженные выступлениями нашей печати о судьбе Александрова, принялись публично «выяснять отношения», переваливая вину друг на друга. А министр иностранных дел Италии, как только в заголовках газет, по аналогии, вновь замелькали фамилии похищенных и вернувшихся на Родину — В. С. Юрченко и моя, выступил с довольно резким заявлением по адресу спецслужб, отечественных и заокеанских, и счел необходимым затронуть этот вопрос в беседе с генеральным секретарем Организации Объединенных Наций. Вот оно как…

Но осенью 83-го до такого развития событий было далеко, как до звезд.

К «полюсу недоступности»

Едва гробоподобный лимузин «человека, принимающего решения», скрылся за углом, к подъезду подкатил знакомый «форд» Джеймса Уэстолла. Он явился в отменном настроении, насвистывая Шуберта (обожал он, в лучших традициях сентиментального варварства, демонстрировать свою любовь к классике), и самым светским тоном осведомился, понравился ли мне Йоркшир. Право, беззастенчивый цинизм сановного сэра Питера показался предпочтительнее наглого уэстоллского лицемерия.

— А что там могло понравиться? — ответил я угрюмо. — Ссылка и есть ссылка…

— Ладно, — примирительно заявил он. — Скоро мы с вами отправимся в Шотландию. Обещаю, что там все будет по-другому.

Там действительно все было по-другому. Хотя сначала были несколько дней, наполненных малопонятной мне суетой. Видно, «человек, принимающий решения», нажал, и крепко нажал, на какие-то пружины, и позолоченная клетка на Редклиф-сквер стала напоминать не то проходной двор, не то растревоженный муравейник. Помимо «завсегдатаев», Хартленда и Уэстолла, появились еще два Питера. В отличие от «мрачного Питера» и «сановного Питера» я окрестил этих новых «толстый Питер» и «суетливый Питер». «Суетливый» никакой приметной роли не сыграл и вскоре куда-то сгинул. Зато «толстый», он же (хоть это я узнал не сразу) Питер Джой, высокопоставленный чин из МИ-6, развил с места в карьер бурную деятельность. Его заботами я был представлен литературному агенту мистеру Рубинстайну и адвокату доктору Расселу.

Боюсь, что при этих знакомствах я проявил, с точки зрения Джоя, предельную несообразительность. «Что такое литературный агент?» — «Ну как же! Ваше дело — писать, его дело — продавать то, что вы напишете, и продавать выгодно. Он будет также собирать предложения, поступающие от редакций и издательств, сортировать их, а иногда и подавать вам идеи. Какие у вас есть идеи, мистер Рубинстайн?..» Идей у кругленького, розовенького, улыбчивого мистера Рубинстайна не водилось, всем своим угодливым видом он выражал лишь готовность торговать чужими идеями с выгодой для себя, не более. «А адвокат зачем?» — поинтересовался я. И опять услышал изумленно-снисходительное: «Ну как же! В западном обществе каждый уважающий себя человек должен иметь своего адвоката». — «Зачем?» — «Чтобы он защищал ваши законные интересы». — «От кого защищал? От вас?..» «Толстый Питер» аж затрясся от хохота: «А вы, оказывается, шутник!..»

Мне бы подержаться недотепой еще неделю-другую, выиграть побольше времени. Однако «человек, принимающий решения», видимо, пришпоривал своих подчиненных, торопил их. А главное — раз от меня захотели «творчества», то вынужденно изменили и режим: в том состоянии, в каком я находился прежде, я не связал бы на бумаге и двух строк. Новая «лекарственная схема» была не легче старых, но действовала — сужу по результату — иначе: на смену волнам черной тоски и апатии накатывали волны беззаботности, беспечной самоуверенности. Думать я мог, и не урывками, но заканчивались мои «размышления» неизменно и неуместно жизнерадостно: «А, ерунда! Как-нибудь обойдется! Вывернемся!..» И так далее в том же духе.

Оттого и ставлю слово «размышления» в кавычки, что неуемное бодрячество — такой же, если не худший, враг самоконтроля, как и вселенская скорбь. Во всяком случае, хрен редьки не слаще. И Уэстолл, зорко следивший за мной и, наверное, поджидавший перемены, не замедлил ею воспользоваться.

Но пора представить вам его, так сказать, в полный рост. Я уже отмечал, что он невысок, но и рядом с Хартлендом или «толстым Питером» маленьким не казался — а оба выше его. Стушевался Уэстолл на моей памяти единственный раз, когда его недвусмысленно осадил начальственный Джон (в компании с «принимающим решения» я Уэстолла просто не видел). Во всех остальных случаях подполковник держался так, будто в мире для него нет высшего авторитета, нежели он сам.

Невысок, но плотен. Серые водянистые глаза. Залысый лоб, тщательно ухоженная бороденка. Вообще подчеркнуто следит за собой, костюмы предпочитает неброские, но выутюженные, и чтоб галстук не сбился с центра ни на микрон. Зато со шляпой не в ладах — выбрал себе колпак почти без полей, да еще и заломил странновато, пирожок пирожком. Впрочем, шляпа — лишь в дурную погоду. А во всякую погоду — трубка. С ней он не расстается — и не столько курит, сколько считает, что она ему к лицу и вписывается в «профессиональный имидж».

Возраст — в то время 46 лет. Шотландец, хотя характерный шотландский говор смягчен многолетней работой в Лондоне и за границей. Как истый шотландец, скуповат, если не скареден, но уж разгуляться за счет «фирмы» возможности не упустит. Как истый джентльмен, строит из себя пуританина, сторонника «строгих нравов», но чем чаще разглагольствует о морали, тем меньше веришь в его личную мораль…

И ведь не глуп, далеко не глуп. Образован, начитан. Откуда же тогда взялась страстишка — неявная, заметная не вдруг и все же отчетливая — отождествлять себя с экранным тезкой, Джеймсом Бондом? Подражать ему по мелочам — в походке, манере вскидывать голову, резко оборачиваться на каблуках?.. Я даже однажды спросил Уэстолла об этом. Он отшутился:

— Профессиональная болезнь…

Допустим. Но уж если перечислять профессиональные болезни Джеймса Уэстолла, подполковника, а впоследствии полковника секретной службы ее величества, то на первое место надо по праву поставить болезнь суесловия. Бонд ею как раз не страдает. Бонду суесловить некогда — он действует: стреляет, дерется, ныряет, летает, догоняет, убегает и догоняет опять, а между делом, и тоже почти без слов, соблазняет каждую встречную юбку в лагере противника и своем. Если сложить все экранные реплики «агента 007», произнесенные как Шоном Коннери, так и Роджером Муром во всех пятнадцати лентах, то даже суммарно они вряд ли сравнятся по длительности с одним-единственным сольным выступлением Джеймса Уэстолла. С любым из его неподражаемых лицемерных монологов.

Какой из бесчисленного их множества выбрать? Ну хотя бы:

— Вы вступаете в свободный мир, — поучал он меня. — Что из того, что вы попали сюда против своей воли? Случайность, как рам известно, лишь форма выявления необходимости. (Начитан подполковник, ах, как начитан! Вот и Гегеля приплел, не постеснялся.) Идет необъявленная война между двумя системами, меж диаметрально противоположными образами жизни и мысли. Во всякой войне бывают раненые, убитые, а бывают и пленные. Не отрицаю, вы в плену, но в почетном плену. Вы же видите, мы предоставили вам максимум удобств, сняли для вас прекрасную квартиру. Гарантируем, что у вас до конца ваших дней будут машина, банковский счет, возможность отдыхать на Бермудах и на Таити. Неужели всего этого мало, чтобы простить нам небольшую ошибку?..

В одном из телеинтервью Шон Коннери очень точно заметил, что разница между ним и Муром — в оттенках: Мур играет Бонда всерьез, а он, Коннери, как бы слегка пародийно. Иначе, добавил актер, этот ходульный персонаж потерял бы для меня остатки привлекательности. Не уверен, что поклонники кинобоевиков вникают в оттенки и улавливают пародийность как достоинство, но Уэстоллу полагалось бы уловить. А он играл свою роль неизменно «по Муру». Понимал, не мог не понимать, что такая игра меня не впечатляет, что словосочетание «свободный мир» в ситуации, в какую я поставлен, звучит абсурдно. Но других аргументов, кроме привычных, накатанных — свободный мир, необъявленная война, банковский счет, — не находил. И злился.

Он не повышал тона. Почти никогда. Лишь в голосе проступал звенящий холодок и водянистые глаза чуть-чуть темнели. Болезнь суесловия уступала место другой, сугубо профессиональной болезни — садизму. Случалось, впрочем, что приступы обеих болезней совпадали или чередовались.

Нет-нет, Уэстолл не жег мне спину зажигалкой и не загонял иголок под ногти. Он даже, ничуть не краснея, возмущался в моем присутствии приемами фашистских карателей и печами Освенцима: «Это же каменный век!..» Зато он не забывал регулярно доставать из кармана маленькие конвертики и следил, не отрывая глаз, чтобы я проглотил содержимое. Уж в его дежурство мне нипочем бы не удалось спустить отраву в уборную. Что-то не припомню, чтобы Бонд экранный (в любом исполнении) так упивался своим «правом на убийство», как Бонд-Уэстолл — своей, в его представлении безраздельной, властью над жертвой и своими полномочиями издеваться над ней.

К тому дню, когда мы с Уэстоллом выехали в Шотландию, я уже достаточно, спасибо атласу, разбирался в запутанной лондонской географии, чтобы понимать, хотя бы примерно, где север, а где юг. И «форд», как я и ожидал, пошел на север — по Уорвик-роуд, Холланд-роуд — и вдруг резко свернул на восток, на Холланд-Парк-авеню и Ноттинг-Хилл-гейт. Прошел примерно с милю и остановился. Нагло, под запрещающим знаком.

— Видите арку на той стороне? — обратился ко мне Уэстолл.

— Вижу. Что в ней особенного?

Арка как арка, отнюдь не шедевр архитектуры. Только под аркой — полицейский пост. И надпись, отчетливая даже на расстоянии: «Private». Что переводится «частное владение», «частная собственность» и в Англии вполне успешно заменяет (во всех случаях, вплоть до театральной гримерной и кабины электровоза) непочтительное «Вход воспрещен».

— За аркой улица Кенсингтон-Палас-гарденс. Можно догадаться прямо по названию, что там стоит один из королевских дворцов. Кенсингтонский. А ближе, метрах в трехстах отсюда, — советское посольство…

Если Уэстолл добивался эффекта, то добился его вполне. Я остолбенел. Сами привезли в посольство — не может быть!..

— Но-но, без фокусов, — продолжал он. — Я не сказал — на углу. Я сказал — в трехстах метрах в глубине. А улица, поскольку королевская собственность, перекрыта с обеих сторон. Просматривается и прослушивается насквозь. Въезд только для машин с дипломатическими номерами. И «бобби», что гуляют под аркой и за аркой, все до одного — наши люди…

До ближайшего перехода — вон подмигивает издевательски— метров полтораста, обратно столько же. Машины по Ноттинг-Хилл-гейт — сплошным потоком. Даже если перебежишь, то куда? В объятия «бобби», под защиту его дубинки и черного полицейского шлема? Да, Уэстолл не рисковал ровным счетом ничем…

А он уже тронул «форд», повернул налево, теперь и впрямь на север. И разглагольствовал, разглагольствовал, крайне довольный собой:

— Вы думаете, вы первый, кого я привожу на Ноттинг-Хилл-гейт, кому предлагаю убедиться своими глазами, что все предусмотрено и побег невозможен? Даже если произойдет немыслимое и вы прорветесь в посольство — что дальше? Документов у вас нет, визы на выезд из страны — тем более. Едва мы прекратим заботиться о вас, вы станете иностранцем, незаконно проникшим на территорию Соединенного Королевства. Доставят вас в аэропорт Хитроу, откуда летают рейсы на Москву, а мы вас хвать — и арестуем как незаконного иммигранта. И никакое посольство вам не поможет. Или даже выпустим, решим не связываться. Тогда вас арестуют, как только вы приземлитесь в Москве. Не забывайте, было «заявление Битова». И опровергнуть его вы не сможете. Так что искренне советую не мечтать о сибирской каторге и выкинуть адрес Кенсингтон-Палас-гарденс из головы…

Если бы я знал, что «Литературная газета», моя газета, уже отвергла это самое «заявление», разоблачила его как фальшивку! Если бы мог догадаться, что вся суета предшествующих дней, мельтешение питеров и непитеров, калейдоскоп посулов и угроз, да и «познавательная» экскурсия к арке с надписью «Private», объясняются именно растерянностью спецслужб перед лицом гласности, боязнью скорого и полного разоблачения! Но увы, догадаться об этом я никак не мог и подумал, что с «заявлением» Уэстолл, видимо, попал в точку. «Заявление» надо опровергнуть, вот только как? Он сказал — не смогу. Ну это мы еще посмотрим…

Должен сказать, что в чем-то спецслужбы опять просчитались, чего-то снова недоучли. Визит к «полюсу недоступности», если уж затевать его, следовало провести раньше или позже, но не на смене «режима». Может, они надеялись, что навязанная мне искусственная беззаботность побудит меня тут же, едва взглянув на полицейские кордоны под аркой, отказаться от Родины? Коли так, психологи из «Сикрет сервис» плохо отрабатывают свое жалованье.

— А я люблю Сибирь, — заявил я.

Уэстолл, по-моему, поперхнулся. Даже машина у него дернулась, будто наехала на препятствие. Деланно рассмеялся:

— Шутите?..

— Нисколько.

— Что там можно любить? Морозы зимой и москитов летом?

Читал, значит, и про Сибирь. Читал, да ничего не понял. А запомнил и того меньше…

— Вы, Джим, еще медведей не упомянули. Которые-де запросто бродят по улицам даже в Москве. А если я скажу, что живого медведя видел только в цирке? И что температура минус тридцать в Сибири переносится легче, чем здесь нулевая? И что москитов там нет, а есть комары и мошка…

Про комаров пришлось сказать по-русски. Нет в английском такого слова — «комар», как нет в Англии самих комаров. Не прижились они на Британских островах отчего-то. Оводы есть, и осы, и навозные мухи, а комаров нет. Переводчики и составители словарей довольствуются испаноязычным заимствованием — «москиты».

Но разве сравнится самый злой москит с сибирским комаром! Я же не соврал: при поездках по Союзу всем адресам всегда предпочитал дальние сибирские. Не за комаров, конечно, а за несравненное ощущение простора, воли, напрочь забытое аборигенами старушки-Европы. В Йоркшире неделей раньше или в Горной Шотландии двумя днями позже встречались пейзажи очень живописные, иногда почти безлюдные, а чувства простора не возникало.

Уэстолл помолчал, сосредоточенно глядя перед собой на дорогу, и внезапно буркнул с раздражением:

— О господи, если бы у вас за душой нашлась хоть какая-нибудь плевая тайна! Насколько же легче было бы с вами справляться! Она держала бы вас в подчинении лучше самой строгой охраны…

Не нравилось подполковнику, когда его монологи зависали в воздухе, не оказывая влияния. В сущности, любой из них не выдержал бы испытания логикой, а уж монолог на «полюсе недоступности» — тем паче. Если посольство и вправду столь недоступно, зачем внушать мне это словесно? Дернулся бы, расшиб бы себе нос или мне его расшибли бы — и все… А если бы оно было бессильно, зачем прятать его за тройным кордоном, с одной стороны, и пугать меня каторгой — с другой?..

Никоим образом не потакать подполковнику в его садистских замашках. Не хныкать и не бушевать. Он хочет деморализовать меня, унизить, раздавить — а я ему улыбочку, остроту, сарказм. Как это сановник, что принимает у них решения, выразился? «Лингвистика — тоже оружие»? Он не преувеличил. Раз уж дано мне свободное владение их языком, будем использовать язык как оружие. Первейшее дело — самообладание, выдержка. И одновременно — обостренное внимание к мелочам, интонациям, к самым мелким крупицам информации, без каких не обходятся даже уэстолловы монологи. Значит, не уходить от разговоров, а разговаривать. А то и провоцировать на разговор.

Вот только что, на Ноттинг-Хилл-гейт, Уэстолл выдал весьма неожиданную информацию. Проговорился? Или ляпнул для красного словца? Нет, вряд ли. Возжаждал ошарашить, припугнуть? Это похоже. И конечно, произвести впечатление. Короче, погнался за двумя зайцами — и, как водится, ничего не поймал.

— Послушайте, Джим, вы сказали, что привезли меня к арке не первого. И часто вы проводите такие экскурсии?

— Не имею права называть цифры, — ответил он медленно. — Но, вероятно, могу, не уклоняясь от истины, сообщить, что мне случалось это делать достаточно регулярно.

А интонация-то у подполковника изменилась! Я нарочно как бы недоперевел последнюю фразу, оставил на ней налет непрямоты, столь характерный для англичан в разговорной речи. По-русски такая конструкция выдала бы иностранца вернее всяких придыханий и акцентов. Но в том-то и соль, что Уэстоллу, да и другим «профессионалам», эта сверхвзвешенность суждений была ранее вовсе не свойственна! А тут прорвалась. Значит, сбился с проторенной дорожки. Значит, можно и поднажать…

— А зачем вам это надо?

— У вас есть пословица — лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать…

— Я не о том. Вы сказали и доказали, что все предусмотрено и побег невозможен. Значит, кто-то пытался бежать? Значит, не я один оказался здесь не по своей воле? Есть и другие?

Ловушка захлопнулась. И не Уэстолл поймал меня в ловушку, а я его! По крайней мере, мне почудилось, что поймал.

Он опять помолчал, пожевал губами и ответил, тщательно подбирая слова:

— Разные бывают ситуации. Перепады настроения. Угрызения совести. Ностальгия…

— Да, перебежчики тоже встречаются, знаю. Но выходит, есть и перебежчики поневоле?

— Не отрицаю.

— Вот я и спрашиваю: зачем вам это надо? Зачем отлавливать людей, приневоливать, держать в плену? Что, добровольцев не хватает?

— À la guerre comme à la guerre. На войне как на войне.

Уэстолл прилично говорил и по-русски и по-французски, но дальше разговор продолжался, как обычно, на его родном языке.

— Понимаете, спортсмены и студенты нам не нужны.

— А журналисты нужны?..

Прекрасно я его понял. Понял, поскольку сказанное неплохо согласовалось с тем, о чем я начал уже исподволь размышлять. Он отнюдь не хотел обидеть студентов или спортсменов. Он хотел сказать, что даже в разгар конфронтации и «холодной войны» добровольных перебежчиков было мало. Год за годом «изучая материал», он убедился, что «добровольцы» — люди либо юные, неоперившиеся, либо в чем-то ущербные, чаще всего алчные и ограниченные. Выходит, он как бы жаловался мне, что иной ценности, кроме конъюнктурной, такие люди собой не представляют. А те, кто мог бы представить ценность, в перебежчики не торопятся — у них другая шкала интересов и другая мораль. Вот их и отлавливают, когда сумеют. И принуждают к измене, если смогут.

— Нет, журналисты тоже не очень нужны, — согласился Уэстолл со вздохом. — Своих девать некуда. Но бывают исключения. Фамилию Петренко вы, надеюсь, слышали?

Еще бы не слышать! Об этой странной истории — в то время казалось, что странной, — немало судачили в московских журналистских кругах. Публикаций, правда, не было: никто тогда и думать не смел, что «скользкую» тему можно обсуждать не только в кулуарах, но и на редакционных планерках. Опытный, уважаемый журналист-международник не без успеха представлял свое издание в одной из азиатских стран. И вдруг исчез, как сквозь землю провалился. А через полгода «вынырнул» в Америке. «Вынырнул» в качестве убежденного врага советского строя.

Возможна ли подобная метаморфоза? Теоретически, как говорится, невозможного не существует. Но все, кто знал Петренко по совместной работе в Москве и за рубежом, знал его вкусы, склонности, служебные и семейные обстоятельства, просто вчитывался в тексты его статей, чувствовали, что концы с концами не сходятся. Уже тогда ходили слухи о какой-то трагической случайности, о похищении. Подтверждаю: это действительно было похищение. Подтверждаю со ссылкой на первоисточник — на Джеймса Уэстолла.

— Помучились мы с ним изрядно, — излагал он мне поучающе. — Упорный попался экземпляр. Однако уразумел, что другого выхода нет, пошел на сотрудничество и живет припеваючи…

— Но при чем тут вы? Петренко ведь не здесь, а за океаном…

— Какая разница! — усмехнулся Уэстолл. — Я летал в Штаты и работал с ним на протяжении трех месяцев…

«Работал»! Догадываюсь, какая это была «работа»! А Уэстолл-то, оказывается, «специалист» международной квалификации…

— Будете в Америке — познакомитесь, обменяетесь впечатлениями. Может, еще и напишете что-нибудь вместе…

— А с чего вы взяли, что я буду в Америке?

— Будете. Будете, никуда не денетесь…

Сразу скажу, что обещанный «обмен впечатлениями» не состоялся. За год «кинофестиваля» я успел побывать в Америке, а Петренко — в Англии, но личной нашей встречи спецслужбы не допустили. Значит, не были уверены в ее исходе. Значит, можно предположить, что и в этой давней истории еще не поставлена последняя точка. Публикации от имени Петренко, спекуляции его именем — не доказательства. Потому и не называю страны похищения, и фамилию ему даю не подлинную, хоть и созвучную, что не исключаю лучшего исхода и для него. Если действительно и бесповоротно сдался — вычеркнем его из памяти. А если все-таки не сдался?

Страна Роб Роя

А машина шла и шла на север, все дальше от Лондона и от арки, перекрывающей вход и въезд на Кенсингтон-Палас-гарденс. Уэстолл не лихачил и почти не нарушал правил, просто ехал чуть быстрее официального предела. Стрелка спидометра, как приклеенная, замерла на цифре 80 миль —128 километров в час.

Это по карте полушарий, в сравнении с масштабами континентов, кажется, что Британия маленькая. На самом же деле от мыса Лэндс Энд в Корнуолле до северо-восточного шотландского мыса Дункансби Хед, более известного по имени близлежащей таверны «Джон О’Гроутс», — 876 миль. По наикратчайшему пути. И расстояние меж двумя столицами, Лондоном и Эдинбургом, почти такое же, как от Москвы до Ленинграда.

Доволен я был собой, признаюсь прямо, чрезвычайно. Такую информацию заполучил! А что с ней, с этой информацией, делать, и не задумывался. Верно, сообразил уже, что новая «лекарственная схема» — враг похлеще прежних. В голове вертелась какая-то чушь, что вот мы, кто очутился здесь не по своей воле, объединимся — и… Как объединимся и что «и»? Ответа, разумеется, не было и быть не могло, но это меня не заботило.

Первый день путешествия для меня замкнулся на том, что происходило в машине, впечатлений извне я больше словно и не получал. Возможно, дело было не только в «режиме» — ведь еще Вальтер Скотт писал: «Я был бы рад совершить свое путешествие по дороге, рассчитанной доставить больше пищи любопытству, или по местности, более занимательной для путешественника. Но северная дорога была тогда — да, пожалуй, осталась и теперь — в этом отношении удивительно скудной: вряд ли где-нибудь еще можно проехать по Англии столь длинный конец и встретить по пути так мало такого, что привлекало бы внимание».

Второй день, эдинбургский, дал внешних впечатлений побольше, хоть «старый дымокур», как окрестили Эдинбург, пребывал отнюдь не в лучшем настроении. Угрюмые рваные облака посыпали брусчатку мелким секущим дождем, а когда прояснялось, налетал порывистый ветер, тот самый, при котором температура чуть выше нуля становится невыносимее жгучего мороза. Угрюмые прокопченные стены, повлажнев, отливали серо-черным кладбищенским блеском. Угрюмая громада нависшего над городом замка давила невообразимой неприступностью и нежилым историческим величием. И псевдоготический памятник Вальтеру Скотту, тоже угрюмый, выглядел кощунственно нелепым, как затейливый торт на похоронах.

Зато третий день… Распогодилось — не так уж сильно, но достаточно, чтобы Шотландия обернулась страной радуг. Машина то ныряла в ватные полосы тумана, то вырывалась из них, и тогда над каждой милей затейливой горной дороги повисала своя отдельная радуга. Мощная, семицветная, отчетливо достающая концами до самой земли. Наверное, именно в этих местах, в сходную погоду, родилось народное поверье: если копнешь в точности там, куда уперлась радуга, обязательно отроешь звонкий горшок с золотом…

Особая примета Горной Шотландии — сотни и тысячи «лохов», сине-серебряных озер, больших и малых, связанных друг с другом и с морем бурными пенными ручьями и реками. Так же в большинстве своем именуются и иссекающие шотландские берега фьорды, и разница между озером и фьордом невелика: такая же бездонно прозрачная вода, такие же прибрежные лесистые и мшистые скалы. На долгий тур по Горной Шотландии Уэстолл не расщедрился, хотя экономил он, конечно, не деньги, а время. На расходы не из собственного кармана ему было по-прежнему наплевать, а расписание было, по-видимому, составлено железное. Но все же с десяток «лохов» он мне показал, и жемчужиной среди них — Лох Ломонд.

Смотрю на карту и удивляюсь: вот с этой точки трассы озеро должно бы просматриваться вдаль, и с этой, и еще вот с этой… А не просматривалось, замыкалось по ближнему берегу то сизым утесом, то мысом, косматым от кряжистых вековых дубов или черным от елей. Видимости не было? А почему же тогда вершины на противоположном берегу, за водной рябью, были видны, словно вырезанные на фоне неба? Тот берег почти не обжит, скалы подступают к воде вплотную, а выше по склонам там и сям ветвятся диковинные белые молнии, не сразу и сообразишь, что такое, и вдруг догадываешься: это тоже вода. Вспухшие от осенних дождей, пропененные насквозь потоки.

— Страна Роб Роя, — произнес Уэстолл вполголоса. Не то пояснил мне, не то напомнил себе. Позже я проверил это его утверждение и обнаружил, что он немного ошибся: места, связанные с именем легендарного Роб Роя Мак-Грегора, действительно примыкают к Лох Ломонду и лежат на противоположном от трассы А 82 диком берегу, но в основном в южной, самой широкой части озера, до которой мы еще не доехали.

Вдоль Лох Ломонда Уэстолл вел машину хоть и безостановочно, но не быстро. Впечатляющие декорации и, похоже, весьма расплывчатые исторические познания вдохновили его на очередной монолог.

— Во все времена существовали люди переднего края, — вещал он, примолкая лишь на самых крутых поворотах. — Для своей эпохи таким человеком был Роб Рой, презревший современную ему мораль. Для богатых, от которых он отрекся, он был слишком прост, для бедных — слишком сложен. Современники не понимали его, зато он вошел в легенду. А в наши дни? Где сегодня передний край? Граница между бедностью и богатством стала зыбкой и беспрерывно смещается. То, что раньше казалось роскошью, сегодня доступно каждому. Что бы ни утверждали политики по обе стороны «железного занавеса», но это так…

Я молчал. Набор банальностей, даже в путаной комбинации, не вызывал охоты спорить, раздражающе отвлекая от прекрасного «лоха», к которому не требовалось никаких комментариев. Кроме того, я уже наслушался монологов достаточно, чтобы заподозрить, что это лишь вступление, что Уэстолл куда-то клонит. Только никто на свете не догадался бы куда.

— Политики вообще вырождаются в пустых говорунов, — воскликнул он сердито, вроде бы забыв о Роб Рое. Но нет, не забыл. — А надо действовать, действовать! Хорошо, что люди переднего края в наши дни объединены профессионально. Место Роб Роя, считаю, сегодня было бы среди нас…

Вот это да! Так вот зачем понадобилось упоминание о презрении Роб Роя к морали! Кстати, типично фашистский тезис: «Те, кто творит историю, превыше этики». Вожди «третьего рейха» тоже обожали аналогии из прошлого, насилуя их по своему разумению…

— Послушайте, Джим, но ведь, если не ошибаюсь, прозвище Роба Мак-Грегора, «Рой», в переводе с гэльского означает «красный»? Допустим, он стал бы профессионалом, но на чьей стороне?

— Переносного смысла у слова «красный» в те времена не было, — отрубил Уэстолл. — Роба прозвали «красным» из-за цвета волос. Вот как у меня…

Через полгода, в июньском номере научно-популярного журнала «Омни» за 1984 год, я прочел презанятную заметку о том, что известный американский психиатр профессор Бернард Меллой провел обследование персонала ЦРУ и пришел к выводу, что абсолютное большинство обследованных — либо параноики, либо маньяки. «Кафкианский стиль их жизни, — пояснил профессор, — ведет к тому, что паранойя становится профессиональным заболеванием». Заметка заканчивалась развеселым сообщением о том, что на основании рекомендаций Меллоя ЦРУ организовало при своей штаб-квартире в Лэнгли профилакторий и намерено, не отказываясь от услуг параноиков, периодически их наблюдать и подлечивать.

Не худо бы, наверное, открыть подобное заведение и по эту сторону Атлантики, на Британских островах. А может, и при штаб-квартирах всех натовских разведок-контрразведок. Знаменитый Франц Кафка тут, разумеется, ни при чем. Корни «профессиональных» заболеваний — не литературные, а политические: противоправная по любым меркам «деятельность» и неизбежно окутывающая ее секретность, постоянная боязнь разоблачения, а может быть, и подспудная, не всегда осознаваемая, но мучительная тяга к иному, более достойному человека занятию.

И первым кандидатом в британский филиал профилактория я выдвинул бы Джеймса Уэстолла. Не берусь устанавливать диагноз, но и агрессивное его лицемерие, и частые срывы в садизм, и мания отождествления своей особы то с Бондом, то даже вот с Роб Роем, подчеркнутое причисление себя к касте «избранных» — все эти милые черточки моего постоянного «опекуна» профессор Меллой, вероятно, опознал бы. Ведь даже по-настоящему рыжим Уэстолл не был, разве что рыжеватым, а вот, пожалуйста, — отождествил!..

На следующий день, уже в южношотландском городе Дамфрис, в отеле «Кэрнсдейл», он запер меня в номере и приказал писать.

— О чем?

— О чем угодно. Но с выводами. И чтоб выводы были крепкими. Как в книгах, которые вам дали. Вы их прочли?

— Прочел.

— Вот и пишите. Наши требования вы знаете.

Действительно, мне дали в дорогу — позаботился об этом бородатый «Джеймс-Майкл» — антисоветские сочинения американца Хедрика Смита, бывшего корреспондента «Нью-Йорк тайме» в Москве, и англичанина Майкла Биниона, его коллеги из «Таймс». Сказать, что я их прочел, было явным преувеличением — в лучшем случае пролистал. Да и как читать всерьез о студенческих волнениях в институте рыболовства в… Шатуре или о «носовых платках из Оренбурга», являющихся якобы предметом ожесточенной спекуляции?

Ну ладно, лингвистически ошибка насчет носовых платков еще объяснима. Услышал Хедрик Смит про оренбургские платки, полез в словарь, а словарь попался неважный. Но он же работал в Москве не неделю и не месяц, а несколько лет, и любой русский собеседник ему охотно все растолковал бы! В том-то и горе, что не искал мистер Смит толковых собеседников, не стремился разобраться в непонятном, что дурацкая словарная ошибка его вполне устроила: спекуляция носовыми платками— где ж и ожидать такой дикой дикости, как не в «дикой России»? Читатели ужаснутся, а издатели еще и похвалят за «свежую деталь»…

О чем же писать для вас, господа, если эти недобросовестные сочинения вы выставляете за образец? Того, о чем вам мечтается, вы от меня не дождетесь, но что взамен? Что-то писать придется: из-под ключа, из-под рыбьего взгляда Уэстолла иначе не выберешься. Как-то надо вас одурачить — как?

Напишу-ка я вам пейзаж. Привольный русский пейзаж с особой его тишиной, ласковыми лесными опушками и васильками во ржи. Или тайгу? Или «Кавказ подо мною»? Альпийский луг у кромки вечных снегов, а рядом древняя сванская башня из плоских камней, кладкой и возрастом сравнимая с башнями шотландскими или английскими… Или вспомнить про то, как в дни студенческой практики, белой ночью, вдвоем со случайным попутчиком вздумал переплыть Северную Двину на самодельном плоту? Скатили в воду три бревна, связали их кое-как проволокой, и все бы ничего, да проскочил мимо катер, поднял волну и бедовая наша конструкция рассыпалась. А ведь я тогда и плавать толком не умел…

Не напечатаете? Черт с вами, а время выиграю. Впрочем, если уж искать подмоги в жизненном опыте, вспоминается иной эпизод. Когда я наконец научился плавать, то однажды в Новом Афоне заплыл не по силам и попал в мертвую зыбь. Сбился с дыхания, тело налилось свинцом, и, как ни крути головой, зыбь в лицо. И кричать бесполезно — на берегу пусто, никто не услышит. Тоже думал — не выберусь. Но сказал себе: должен! Если помочь некому, значит, должен помочь себе сам. И ведь взял себя в руки, одолел слабость и страх и дотянул до берега. Правда, то море даже в самую крутую волну, даже в шторм было бы безопаснее…

И я начал писать. Вопреки тому, о чем только что размышлял, — никаких пейзажей. Не знаю, кто или что в меня вселилось: азарт сопротивления, бес противоречия, просто ярость? Я сводил счеты со всей трехмесячной жутью, с позолоченной клеткой, с «человеком, принимающим решения», а более всего— лично с Уэстоллом, с его лицемерными проповедями и маниакальными замашками. Захотели от меня публицистики, бросили щуку в реку — получайте! Распространили от моего имени бредовое «заявление» — вот вам мое контрзаявление, пусть его даже никто, кроме вас, и не прочтет…

Наверняка сказалась и резкая, не слишком точно взвешенная смена «лекарственного режима»: все казалось достижимым, все нипочем. А может, хоть это и пахнет мистикой, дух мятежного Бернса помог? Ведь именно здесь, в Дамфрисе, великий поэт провел свои последние дни. И не он ли посвятил одну из знаменитейших своих баллад веселому разбойнику Макферсону, шедшему на эшафот с песней:

И перед смертью об одном Душа моя грустит, Что за меня в краю родном Никто не отомстит. Прости, мой край! Весь мир, прощай! Меня поймали в сеть. Но жалок тот, кто смерти ждет, Не смея умереть! [16]

Короче, я расхлестал обе книжки, выданные мне «для образца», от души издеваясь над их дремучей претенциозностью. Писал зло, раскованно, быстро. Бунтовал. Правильно бунтовал? Несомненно. А вот умно ли? Хотя бывают поражения ценнее иных побед…

В Дамфрисе Уэстолл ходил сияющий, насвистывал по обыкновению. Радовался, что я «взялся за ум». Поминутно приставал: дайте посмотреть. Я отнекивался: не привык, мол, показывать полуфабрикаты, вот закончу, перепечатаю, отредактирую, тогда и покажу.

Но в конце-то концов, уже в Лондоне, статью пришлось отдать. Уэстолл схватил ее, сунул в карман не читая и… не показывался два дня. А затем…

 

ЛОНДОН. БУНТ ПОДАВЛЕН

Была пятница, а стало воскресенье. Воскресенье 4 декабря.

Воскресенье в Англии — день приметный, даже если не надо ходить на службу. В воскресенье закрыто абсолютное большинство магазинов, редеет толпа, резко падает уличное движение, меняются сетка телепередач, расписание поездов на железных дорогах, а то и тарифы. Наконец, на смену ежедневным газетам выходят газеты воскресные, уже не толстые, а толстенные, с многокрасочными журнальными приложениями.

В общем, воскресенье дало о себе знать немедленно, едва мы с Уэстоллом вышли на улицу. Точнее, едва он вывел меня на улицу: я был опять очень вял, побаливала голова. Слегка знобило, хотя погода выдалась сносная — не поливало, не подмораживало и не дуло. Но вчера… вчера отчетливо была пятница. Куда же делась суббота?

— Недоумеваете? — поинтересовался он как бы между прочим. — Не можете вспомнить, что было вчера? А если я скажу вам, что вчера вы собственноручно порвали ту статью, что сочинили в Шотландии, и написали вместо нее другую? Совсем, совсем другую?..

Я издал какое-то восклицание, лишенное смысла, благо английский язык такими восклицаниями-междометиями богат необычайно. Уэстолл завел меня в сквер и присел на скамью, раскуривая трубку.

— Мне за вас влетело, — сообщил он. (Не могу сказать, чтобы это сообщение меня особенно огорчило.) — Впредь от подобных экспериментов советую воздержаться. Ходить босиком по раскаленной проволоке неудобно — можно ноги обжечь. Или что-нибудь похуже…

— Например?

— Память, чтоб вы знали, управляется с точностью плюс-минус пятнадцать минут. Можно отобрать ее у вас на день, а можно и навсегда. Теперь, надеюсь, поняли?..

Так вот оно что! Значит, выпавшая из жизни суббота была своего рода рецензией. Предупреждением за своеволие. Украли день — и возблагодари, мол, господа, что не неделю. Собственно, украли уже гораздо больше, целых три месяца, — но этот день, субботу, украли демонстративно. В назидание. Чтобы впредь не брыкался и «опекунов» своих не подводил.

Доходчиво, надо признать, украли. Страшно. Насчет новой статьи — это Уэстолл, скорее всего, загнул, но что я делал в субботу? Где был? Просто лежал в беспамятстве? Вряд ли. Чего вообще можно добиться от человека, если память у него выключена, как лампочка? Не притушена, не смазана, не замутнена галлюцинациями, как раньше, а выключена совсем? Страшнее всего, что я не помнил не только дня целиком, но и важной частности: кто, где, как, под каким предлогом мог подсунуть мне что-либо или подсыпать. Память стерли «с запасом». Суббота исчезла бесследно, будто ее и в календаре не было. Ни контура, ни проблеска, ни догадки — пустота.

У этого эффекта, заверяют врачи, тоже есть точное наименование — ретроградная амнезия. Думаю, многим покажется, что подобное «красивое» словосочетание им знакомо. Что они не то слышали про эту самую ретроградную, не то читали о ней. Но одно дело читать, другое — испытать…

Не единожды я пытался описать это скорбное воскресенье — не получалось. В репортажах 1984 года не получилось настолько, что редакторам пришлось применить ножницы и клей и выстричь пять-шесть вялых, невразумительных фраз. Присмотревшись к той, уже слегка пожелтевшей газетной подшивке, я без труда обнаруживаю шов. Не слишком грубый и все-таки заметный.

И вот опять сижу, мучительно перебираю слова и не нахожу нужных. Рядом с пишущей машинкой растет кучка смятых и отброшенных листков. Ну как же быть, если все слова приблизительны, если нет в языке подходящих по точности выражений, ни у Даля, ни у Ожегова с Ушаковым. Нет, и все…

Знаете ли вы, например, что такое отчаяние? Отчаяние, продиктованное полным бессилием и столь же полным одиночеством? Надеяться не на кого, уповать не на что, дышать, кажется, и то нечем — ни глотка кислорода, кругом космический вакуум без скафандра. Утешить и то некому— не считать же за утешение лицемерное словоблудие Уэстолла:

— Возможно, — сказал он в тот день на прощание, — вы даже не очень виноваты. Присяжные вынесли бы вердикт «виновен, но заслуживает снисхождения». Стереотипы прежней манеры письма въелись настолько, что вам их без помощника не одолеть. Стало быть, подберем вам помощника…

Обещанию «подобрать помощника» я тогда, пожалуй, значения не придал, конкретным содержанием оно наполнилось лишь дней пять спустя. А тогда, в воскресенье, понедельник, вторник, я метался по своей золоченой клетке истинно как затравленный зверь. Я лихорадочно искал выход и не находил его. Приходила, к сожалению, единственная идея — самоубийство. Вскрыть себе вены, выброситься из окна, наглотаться крысиной отравы, только бы покончить с невыносимым кошмаром. Но и это была дрянная, дешевенькая идейка. «Мужество слабых», как определил самоубийство кто-то из умных французов, допустимо, по-моему, лишь если оно спасает других и становится самопожертвованием. А на Редклиф-сквер это был бы чистой воды эгоизм. Уйти из жизни оклеветанным, не опровергнув «заявления» и не оставив близким в наследство ничего, кроме позора? Нет уж!

Ну и как же вы поступили бы на моем месте?

Разумеется, либо — либо, но возьму не худший вариант: попытались бы действовать так, как «рекомендовано» с киноэкрана. Какой-нибудь Штирлиц бы несомненно связался с Центром с помощью электробритвы и шнурков от ботинок. Устроил бы «опекунам» варфоломеевскую ночь, устлав трупами лестницу и улицы с переулками на всем протяжении до аэропорта Хитроу, а там захватил бы какой-нибудь зазевавшийся самолет…

Как помягче назвать такие типовые «рекомендации»? Галиматья? Хотя, между прочим, Штирлиц — случай далеко, далеко не крайний: в отличие от множества других киногероев он не только машет руками, но и думает, напряженно думает…

Смех и грех: в эти самые черные дни я не раз и не два запускал на телеэкран за неимением «Семнадцати мгновений весны» джеймсбондовские ленты. А вдруг сумею разглядеть, отыскать в какой-нибудь из них хоть что-то полезное для себя? Ни черта, конечно, не разглядел, залихватские небрежно-победительные авантюры ничего, кроме раздражения, не вызывали. И однажды вечером, остановив опостылевший видео, я воскликнул в сердцах:

— Тоже мне кинофестиваль! Кинофестиваль плаща и кинжала! Фестиваль длиною в…

И тут я осекся. Даже головой помотал, пораженный:

— Постой, постой! Так ведь это же заголовок…

Воистину тот вечер следовало бы запомнить поточнее и занести в личные святцы в качестве памятной даты! Вероятно, 6 декабря. В тот вечер родился заголовок и вместе с ним замысел. Еще не было ни строчки и быть не могло, не было не только реальных сроков: в заголовке после «длиною в» стояли три точки, — но и реальных надежд, что замысел вообще выполним. А он уже родился и мало-помалу вырос в оружие против «опекунов». Замысел помог определить цель, цель постепенно вернула силы, а остальное было, в сущности, делом времени.

Бунт был подавлен — бунт продолжался. Хотя до поры он свелся к непритязательной, но какой же непростой задаче: сохранить разум, уберечься от нового «предупреждения», которое легко могло оказаться роковым, выбраться из-под «лекарственного режима», а дальше поживем— увидим. Хорошо, как известно, смеется тот, кто смеется последним…

 

УЭЛЬС. ПОДАРКИ НА РОЖДЕСТВО

Анна Тейлор и другие

Еще через день на Редклиф-сквер отключили телефон. Винить в этом приходится только себя и никого более.

Я же не сомневался, что Уэстолл не врет и телефон прослушивается круглосуточно. Но свежеобретенный заголовок звал к действию, и я решил созвониться с одним из зарубежных собкоров «Литгазеты». С кем именно, большой роли не играло, и все же я сразу остановился на собкоре парижском. На Александре Сабове.

Почему не на лондонском? По нескольким причинам. Во-первых, лондонского можно было зачислить в литгазетовцы лишь условно: британское правительство наотрез отказало нам в организации настоящего корпункта, и корреспондент Агентства печати Новости Сергей Воловец с разрешения своего правления взялся за выполнение наших заказов «по совместительству». Притом, во-вторых, он вообще был для редакции человеком новым, и я его почти не знал. А в-третьих, что-что, а попытку позвонить по лондонскому собкоровскому номеру «опекуны» предусмотрели наверняка.

Иное дело Париж. И недалеко, автоматическая связь безотказная, и человека знаю много лет, поймем друг друга с полуслова. Номер его телефона давно выучен наизусть и не стерся (это же информационная память!). Одна проблема — код. Вот я и попытался — нет, не дозвониться Сабову, а всего-навсего выяснить комбинацию цифр, выводящую на парижский телефонный узел. Выяснил, справочная мне все очень вежливо растолковала. А аппарат, едва я опустил трубку на рычаг, замолк. На две недели. Якобы по техническим причинам.

И тут же мне стало известно, что из состава моих «опекунов» выведен Чарли Макнот. Единственный, к кому я инстинктивно чувствовал хоть какое-то расположение. Я и не сознавал, что отличаю Чарли, пока не лишился его. Между Йоркширом и Шотландией он забегал в позолоченную клетку лишь мельком, на «дежурство» не вступал, но я не придал этому значения. А теперь заподозрил, что Чарли отсутствует неспроста, и даже осведомился, в чем дело. «Вышел в отставку», — коротко бросил Уэстолл. «Это в тридцать-то с небольшим?..» — «А в отставку выходят не только по возрасту. Просто выяснилось, что он нам не подходит. И вообще не лезьте в то, что вас не касается…»

«Подарков» за декабрь я наполучал немало, но главным из них следует, вне сомнения, числить «болгарский след». Вроде бы уже не оригинально: ведь еще дознаватели в Брайтоне без устали кружили вокруг римского покушения, расследования его на страницах «ЛГ» и моего двухдневного пребывания в итальянской столице. Затем как будто устали, отступились. Но нет, не отступили, а сменили тактику.

В «заявлении», распространенном через агентство Рейтер, «римские мотивы» не упоминались. Тем не менее газеты разных стран принялись наперебой представлять меня человеком, располагающим «важнейшими сведениями о подготовке покушения на Иоанна Павла II». Общественное мнение Запада исподволь готовили к тому, что я, именно я, могу «внести ясность» и «сказать однозначно, кто направлял руку Агджи». Цитаты подлинные, хотя познакомился с ними я много позже. Вплоть до декабря я газет почти не видел. О своих долгосрочных планах, о рекомендациях ЦРУ на мой счет «опекуны» мне, естественно, не сообщали.

Ярчайший образчик газетных домыслов той поры — «легенда об Анне Тейлор», лихая первополосная история, напечатанная в самой многотиражной газете Англии «Ньюс оф уорлд» 30 октября. Под аршинной шапкой расписывалось, как молодая английская учительница-соблазнительница, она же искусный агент МИ-5, заманила в свои сети «генерал-лейтенанта советских органов безопасности». И произошло сие не где-нибудь, а в Италии, куда «генерал», то бишь я, зачастил-де с тех самых дней, когда «коммунистические заговорщики» готовили покушение.

Однако даже о роковой прелестнице Анне Тейлор (интересно, существует ли она в природе?) я ничего не проведал бы, если бы не случай. Если бы номер «Ньюс оф уорлд» не был мне показан адвокатом доктором Расселом, которого осенила идея возбудить против газеты иск о клевете. По-видимому, ранее доктор Рассел со спецслужбами особо не соприкасался — по каким-то мистическим соображениям «привлекли» новенького, и угадывать желания нанимателей он еще не умел. За что и получил от полковника Хартленда жестокую и унизительную нахлобучку.

Сцена была короткая, но безобразная. Полковник кричал, плевался словами — напускным джентльменством, выдержкой тут и не пахло. Адвокату оставалось лишь меняться в лице. Он-то искренне считал, что дело беспроигрышное и будет, скорее всего, «решено вне суда». Под этим уклончивым юридическим термином понимается, что редакция, напечатавшая клеветнический материал, соглашается на негласную выплату компенсации «за ущерб»: цель-то достигнута, тираж распродан, а все прочее — «накладные расходы»… Если бы так и произошло, адвокат выступил бы посредником и урвал свою, отнюдь не мизерную, долю. А вместо этого…

— Мы как будто договорились, — рявкал Хартленд, — что без нашего согласия вы не станете предпринимать ничего. Ни-че-го! А вы? Что вы себе позволили?..

— Но помилуйте, мистер Хартленд, кажется, я ничего предосудительного не сделал…

— А нам нужны не те, кому «кажется», а те, кто четко выполняет полученные инструкции!..

Вся сцена разыгралась в моем присутствии, но воспринялась как малопонятный в ту секунду курьез. (Это было перед самой Шотландией, 21–22 ноября.) Сама «легенда об Анне Тейлор» заинтересовала меня, пожалуй, чуть побольше, но тоже как анекдот: произвели в генеральский чин, да еще агентессу прилепили… Хартленд, едва адвокат отбыл восвояси, объявил: не обращайте внимания на безответственных щелкоперов, не стоит того. Но ежели не стоит, чего ж ты на бедного Рассела так окрысился?..

В самом деле, о каком судебном иске, о какой компенсации могла идти речь, если «Ньюс оф уорлд» выполнила— на свой бульварный манер, но совершенно точно по существу — рекомендацию, полученную от тех же спецслужб? Нет-нет, конечно же, никто не врывался в редакцию в маске и не наставлял на сотрудников пистолет с глушителем — это тоже из области киноштампов, с действительностью ничего общего не имеющих. Все, вероятно, выглядело куда спокойнее, хотя по-своему тоже зрелищно: какой-нибудь сановный сэр Питер (или Джон, или Колин) пригласил главного редактора, давнего своего знакомого, «на ленч». И после того как два джентльмена насладились чудесами французской, или итальянской, или китайской кухни, степенно обсудили погоду и результаты последних скачек и приступили к кофе с коньяком и сигарами, пригласивший бросил приглашенному словно невзначай: «Да, между прочим, Уолтер, не покажется ли вам любопытным, что…» Или: «Знаете, Ник, на вашем месте я обратил бы внимание на…» Только и всего. Другого «ценного указания» и не надо.

Связь причин и следствий в Англии традиционно затемнена, англичане и не любят устанавливать ее в открытую, предпочитая подразумевать. Ну а для иностранца, да еще подневольного, оглушенного многократной сменой «режимов», оторванного от систематических источников информации, разобраться в кажущемся хаосе намеков и недомолвок — задача просто немыслимая. Не берусь угадывать, сколько еще дней и недель англичане продолжали бы прогуливаться вокруг да около, примериваться и приноравливаться, будь они предоставлены сами себе. Но из-за океана, видимо, поторапливали, и пришлось приоткрыть передо мною краешек участи, уготованной мне в планах ЦРУ. Сделать это выпало на долю «толстого Питера» — высокопоставленного посланца МИ-6 Питера Джоя.

Заняв своей тушей весь диван (даже исполинская гостиная в многопудовом присутствии Джоя будто съеживалась), он порылся в папке и извлек оттуда несколько листков. Ксерокопию предисловия, написанного Полом Хенци к его же собственной, только-только вышедшей из печати книжке «Заговор с целью убийства папы».

Что сказать о книжке? Излагать ее подробно, спорить с ней сегодня смешно: непричастность болгарских граждан к заговору против главы римско-католической церкви доказана стократно. Не нашлось ни свидетелей, ни документов, способных подкрепить наветы наемного убийцы, позера и лжеца. И кто-кто, а мистер Хенци, лично руководивший резидентурой ЦРУ в Турции, прикармливавший «серых волков», изучивший вдоль и поперек — сам пишет — досье на Агджу в архивах турецких сил безопасности, прекрасно знал, что документов нет и быть не может. Он знал, что «болгарский след» — провокация, поскольку сам стоял у ее истоков. Документов он и не искал, подменяя их инсинуациями, а вот по части свидетелей в то время, осенью — зимой 83-го, питал кое-какие надежды.

Пола Бернарда Хенци, 1924 года рождения, кадрового сотрудника Центрального разведывательного управления США, по справедливости следует отнести к провокаторам высшего разряда. Нормальный человек и даже обычный рядовой агент рассудил бы: если затея не удалась и грозит рассыпаться, ее надо побыстрее прекратить. У мастеров злостных, изощренных провокаций мысль срабатывает иначе. Коль скоро одна провокация терпит крах, ее надо не медля подпереть другой. Коль скоро свидетели не обнаруживаются, их надлежит «создать».

Как нарисовать пылесос

Чтобы я нечаянно не пропустил нужное место, Питер Джой отчеркнул его ногтем. В предисловии Хенци провозглашал, что «в ближайшее время» на сцену выступит «важнейший свидетель», которому и предстоит подтвердить «болгарский след» окончательно и бесповоротно. Датировано предисловие было сентябрем. Еще никто не решился огласить, где я есть, может, меня и в Англию-то еще не доставили, а мистер Хенци, выходит, уже потирал руки в предвкушении «удачи».

— Ну и что вы об этом думаете? — осведомился Джой.

— Что у Хенци не сходятся концы с концами.

— Да, — согласился Джой. — Пока жидковато. Вот и помогите собрать доказательства.

— Каким образом? В Италии я раньше не бывал, в расследовании не участвовал.

— А кто это знает, кроме вас и меня? Коллеги-журналисты? Вы их больше никогда не увидите.

— Значит, по-вашему, можно врать что в голову придет? Что я стоял рядом с Агджой и командовал: «Пли!..»?

Среди приемов, каким выучила меня жизнь в неволе, этот родился едва ли не первым и сохранял свою роль чуть не до последнего дня. Сначала я дерзил от бессилия, потом мало-помалу сообразил, что собеседники-то мои, даже «профессионалы», воспринимают острые реплики не как осознанную дерзость, а как неумение выразить мысль на их языке в привычной для них форме. С одной стороны, сердиться за это на иностранца вроде бы грешно, а с другой — такая манера для англичанина настолько неожиданна и неприятна, что он может и растеряться, сбиться, потерять мысль. А мне, что называется, каждый сбой на руку. Как тут снова не вспомнить «человека, принимающего решения», с его афоризмом «Лингвистика — тоже оружие»! Он прав, стопроцентно прав.

Нет, не всегда на это хватало пороху, да и не со всяким удавалось. Уэстолл, сделав мне замечание раз-другой, приспособился не обращать на колкости внимания. С американцами, как довелось убедиться вскоре, этот номер не проходил совсем. А вот Питер Джой, невзирая на его габариты, в резком споре оказывался слаб. Багровел, запинался, отступал.

— Ну зачем же преувеличивать… Скажем, по своему положению в газете вы вполне могли знать подоплеку событий. Как велось расследование, кто им руководил, какие давал указания. Это же для нас самое важное — доказать, что за спиной заговорщиков стояла даже не София, а Москва. Если сегодня Москва не щадит усилий, чтобы обвинить ЦРУ…

— А не наоборот ли?

— Не упрямьтесь, подумайте. Учтите, чем труднее собрать доказательства, тем выше они ценятся. В прямом смысле слова. Беда в том, — добавил он, помолчав, — что другие источники информации, на которые мы могли бы сослаться, нельзя расшифровать ни в печати, ни в суде. А вы огласили бы эту информацию как полученную конфиденциально в редакции…

— Короче, вы предлагаете мне нарисовать пылесос.

— Что, что? — опешил Джой. — Какой пылесос?

— Обыкновенный, не помню торговой марки. Из «Нашего человека в Гаване». Читали, наверное? Герой Грэма Грина нарисовал пылесос и выдал рисунок за чертежи новейшего оружия, полученные из жутко секретных источников. Когда источники жутко секретные, их не проверишь…

Грэма Грина он, как выяснилось, читал. Книга была написана более четверти века назад, и «толстый Питер», подозреваю, еще не был толстым, но уже проходил выучку в «Интеллидженс сервис». И именно на высмеянной Грином «заграничной службе», только не на Кубе, а в Юго-Восточной Азии и на Ближнем Востоке. Не знаю, доводилось ли Джою «торговать пылесосами», но какие-то нелестные ассоциации у него по этому поводу возникли. Во всяком случае, ссылка на «Нашего человека в Гаване» пришлась кстати и помогла свернуть разговор.

— Повторяю, подумайте, — сказал Джой. — В долгу не останемся. В общем мы еще вернемся к этой теме…

Обещания своего «толстый Питер» не сдержал. Ни вскоре, ни в дальнейшем мы с ним к «ватиканской теме» не возвращались: это стало привилегией прямых эмиссаров из-за океана. То ли мистеру Хенци надоело действовать через британских посредников, то ли сами посредники решили, что не справятся, и запросили подкреплений. Но и Джою нашлась работенка «по душе»: он принял на себя ответственность за мою так называемую «литературную деятельность». В эти же предрождественские недели меня свели с выделенным мне в «помощники», в соответствии с угрозой от 4 декабря, обозревателем Даффом Харт-Дэвисом из «Санди телеграф».

23 минуты от Лондона

Вот как больно аукнулись мне неосторожные строки в ноябрьской редакционной статье «Литгазеты»: спецслужбы постановили, что я «выступлю» всенепременно в «Телеграф». В воскресных выпусках, чтобы дать побольше места и поднять побольше шуму. Чтобы навсегда отрезать мне путь к возвращению домой. «Факт выступлений в буржуазной печати» независимо от их содержания и методов подготовки должен был, по мнению спецслужб, привести к тому, чтобы Родина поставила на мне крест.

Не забудьте, что в навязанную мне провокаторами игру мы с ними играли, мягко выражаясь, не на равных. Они знали о выступлениях «Литгазеты» во всем их комплексе, изучили с лупой каждую строчку — я нет. Они знали, что «заявлению Битова» на Родине не поверили, — я мог лишь надеяться на это, не больше. Они знали, что советские представители продолжают настаивать на встрече со мной, — меня в курс дела, разумеется, не вводили. Наконец, им было известно, что планы, разработанные на мой счет в Лэнгли, уходят в дальнюю перспективу и до поры исключают новые психотропные удары, что Полу Хенци и компании я нужен сломленный, но живой и относительно разумный. С подачи заокеанских «наставников», а возможно, и при их финансовом соучастии я стал «капиталовложением» («крупнейшим за год», проговорились впоследствии) — и этого не заметить было нельзя, но на осмысление такого поворота, хотя бы примерное, тоже требовалось время.

Естественно, я догадывался, что «помощника» мне выделили неспроста. Но ничего особенного он от меня вроде бы не требовал: встречал с машиной на вокзале в Рединге (от Лондона, от вокзала Пэддингтон, 36 миль, 23 минуты экспрессом), отвозил в собственное поместье близ Хенли-он-Темз. Не беден оказался «помощник», хотя поместье себе выбрал, на мой вкус, в высшей степени неуютное. «Зато семнадцатый век», — гордо заявлял он, словно возраст строения сам по себе компенсировал мозглую сырость стен и нелепицу планировки. Лучшее, что было в поместье, — камины с открытым огнем, в Лондоне и других больших городах запрещенные (вместе с каминами в область предания отошли, насколько могу судить, и легендарные лондонские туманы, замешанные на угольной гари). Но в доме Харт-Дэвиса и огонь почему-то не грел, тепло держалось лишь на резко очерченном пятачке у камина, а по комнатам не расходилось.

И сам Харт-Дэвис нравился мне не больше, чем его имение. Я уже сказал — не беден, скажу сходным образом — не глуп. И отталкивающе неприятен. Покатый лоб, отвисшая губа — и дело даже не в этом: мало ли кого природа обидела, обделила красотой. Но к внешности, любой, быстро привыкаешь и перестаешь ее замечать. А привыкнуть к губе Харт-Дэвиса не удавалось, она по-прежнему лезла в глаза, как стынь его поместья — под самый толстый свитер.

Он числил себя в писателях. Преподнес мне в порядке саморекламы две свои книжки. Казалось бы, несопоставимо разные: одна в жанре биографической прозы, отменно толстая и отменно скучная, другая потоньше, в красочной люминесцентной обложке, а под обложкой— душераздирающая шпионская история на экзотическом гималайском фоне. Но… тоже скучная. Из тех, что покупают по дешевке на полустанках и бензоколонках, а прочитав или недочитав, отправляют в мусорное ведро. Не помню, заносило ли Джеймса Бонда по какому-либо поводу в Гималаи. Кажется, нет. Вот Харт-Дэвис и надумал «восполнить пробел».

В том-то и беда с харт-дэвисами, имя им легион. Не в силах нащупать собственных путей в литературе (или около литературы, им все равно), они мечутся на задворках чужих успехов и грезят их повторить. Рассуждают: такому-то удалось, а я чем хуже? А тем и хуже, что объект зависти никому не завидовал, а писал по собственному почину, на свой страх и риск. Но завистникам нет покоя, простейшее это возражение им невдомек. Вообще говоря, их полно не только в литературе, завистники — не профессия и не нация, а сословие. Только добавлю еще, что там, где единственное мерило успеха — деньги, сословие это живуче и неразборчиво втройне.

Я имел дело не с легионом харт-дэвисов, а всего с одним, но сколько же он причинил мне зла! Зачем? Померещилось, что, услужая спецслужбам, можно услужить и себе, хоть на чуток, а приблизиться к ускользающей птичке — славе: вдруг потом, благодарности для, посвятят во что-то еще, подскажут беспроигрышный сюжетец? Ну и, само собой, услуги «помощника» были щедро оплачены.

Он беседовал со мной вежливо и длинно, обо всем и ни о чем. Иногда делал вид, что записывает, но чаще либо забывал включить магнитофон, либо «записывал» по нескольку раз подряд на одну дорожку, стирая то, о чем шла речь час назад. Я понимал, не мог не понимать, что он ведет со мной игру, задачи и правила которой мне неясны. И отвечал ему той же монетой: уклонялся от ответов, притворялся, что недопонял вопроса, придумывал на ходу несусветные байки, ни малейшего отношения к делу не имеющие. Может статься, я сам «приложил руку» к тому, чтобы «помощник» так явно небрежничал с магнитофоном: записывать было просто нечего с любой точки зрения.

После моего возвращения на Родину Харт-Дэвис, оправдываясь за всех (и то сказать, подлинным «профессионалам», от Хартленда и Уэстолла до Джоя, выступать в печати «не положено»), признавался на страницах своей «Санди телеграф», что разговаривать со мной было трудно, никак не удавалось выбраться из леса бесконечных «А кстати…». Ну что ж, приятно слышать. С тех пор этот прием также занял в моем репертуаре прочное место и помогал почти безотказно.

Бывало, отчаявшись выжать из меня хоть что-нибудь «путное», «помощник» бросался к телефону, вызванивал Питеру Джою, напрашивался на встречу. Раза два при мне (сколько же раз в мое отсутствие?) принимал приглашение «отобедать». Кавычки не оттого, что «толстый Питер» обманывал и не кормил, напротив, наверняка кормил за счет «фирмы» обильно и вкусно. Но «кто меня обедает, тот меня и танцует»: за обедом Харт-Дэвису внушалось, какие вопросы еще попробовать и как. В конце концов, вероятно, за таким же обедом постановили не тянуть резину и подготовить серию статей для «Санди телеграф» вообще заочно, на базе все тех же перемонтированных брайтонских допросов.

Одно было привлекательно в этих тягостных поездках к Харт-Дэвису — те 23 минуты, что меня оставляли одного в экспрессе «Интерсити-125». «Интерсити» — «междугородний», «125» — предельная скорость в милях. Думаю, что на отрезке до Рединга такой скорости поезд не развивает, и все же это было сродни полету над самой землей. Снег в ту зиму я видел только по телевидению, но поутру на крышах и пустошах лежал иней. Белая оторочка смягчала ландшафт, делала его чуть менее чужим, а стремительное, без толчков и перестуков, движение ласкало, баюкало душу. 23 минуты добавляли сил на весь день.

Между прочим, с того же вокзала Пэддингтон ходят и прямые поезда на Хенли-он-Темз, только не экспрессы, а пригородные, не 23 минуты, а около часа. Но сажали меня неизменно в экспресс — и не время мое экономили, и не о скоростном отдыхе для меня пеклись. Разницу между поездами спецслужбы усматривали, очевидно, в том, что пригородные идут с остановками. Из «Интерсити» на ходу не спрыгнешь, значит, можно оставить меня вплоть до возвращения в Лондон без присмотра. А в пригородном пришлось бы обеспечивать «хвост».

Чуть попозже обязательно включу в повествование несколько страниц о том, как пришиваются «хвосты по-английски», какие применяются методы и уловки. (Если бы я вздумал излагать это от себя, вы еще, чего доброго, решили бы — фантазирую, так что нагляднее будет процитировать англичанина, которому МИ-5 отчасти доверила свои секреты.) Но пока что более уместен вопрос не как, а зачем. Ведь сто раз повторили, что связаться с посольством нечего и мечтать. Свозили на Ноттинг-Хилл-гейт, показали все воочию. И тем не менее от «хвостов» не отказывались. Страховались. Выходит, побаивались.

И правильно делали. Прыгать на ходу я, конечно, не пытался, но, съездив к «помощнику» раз-другой, оценил достаточно четко если не ситуацию, то его самого. Он выступал добросовестным пособником спецслужб, но «профессионалом» не был. Его я мог околпачить — и околпачил: попросил купить мне в буфете банку пива на дорогу, а сам к почтовому ящику. С вокзала в Рединге ушло письмо в Москву. И мало того, что ушло, — дошло.

Я очень долго думал над этим письмом, над каждой его строкой. Оно обязано было дойти даже в том случае, если его вскроют и прочтут, скажем, при сортировке в Лондоне. И потому подписался я не фамилией и не именем, а домашним прозвищем, никому в Англии заведомо не известным. И адресовал письмо на девичью фамилию жены, неведомую «опекунам». И каждая фраза, внешне совершенно невинная, несла в себе скрытый смысл, использовала любимые цитаты и присказки, какие непременно накапливаются в любой счастливой семье. Каждая фраза была как бы двуслойной, а иной раз даже и прямой, но недоговоренной, чтобы сторонний глаз не споткнулся, но и до истинной ее сути не добрался ни за что.

Большой правды эзоповым языком не изложишь, но главное я мог сказать и сказал. В середине текста была припрятана фраза, настолько простая, что ее можно воспроизвести почти без комментариев. Уточнить, пожалуй, надо только то, что Владимир Симонов, известный советский журналист, находился тогда в Нью-Йорке, ни малейшего отношения ни ко мне, ни к моей семье не имел и имя его помянуто исключительно ради камуфляжа. Письмо сохранилось. Фраза такая:

«Вспоминай почаще Симонова — не Владимира, а Константина: по себе знаю — помогает».

Неизвестно, вскрывали ли письмо, два против одного, что да. И казалось бы, как не понять, что фраза эта, к тому же адресованная жене, читается однозначно: «Жди меня, и я вернусь»? Но я рассчитал — и, как видите, точно, что поймет жена, поймут товарищи по редакции, которым она непременно покажет письмо, а непрошеные чтецы, пусть изучившие русский язык в совершенстве, не поймут ни черта. Решат, что речь о каких-то родственниках, и все. Константин Симонов на английский почти не переводился. И даже если переводился бы: не пережив войну так, как ее пережили мы, не представляя себе, что и через четыре десятилетия после Победы миллионы людей помнят эти стихи наизусть, понять мою простую фразу в истинном ее значении невозможно.

Да, в отличие от заокеанских двоюродных сестер и братьев на долю англичан выпала толика военных ужасов и тягот: были снаряды фау и разрушенный Ковентри, и бомбоубежища, и затемнения, и хлебные карточки были тоже. Но за целый год никто из моих собеседников, в том числе те, для кого по возрасту это было бы более чем естественно, не сослался в подкрепление своего суждения, в обоснование своей жизненной позиции на военный опыт. Даже в канун 40-летия высадки союзных войск во Франции подобного чуда не произошло.

В мае — июне 1984 года западная пресса предприняла недюжинные усилия отметить эту дату, расцветить и превознести ее. Тщетно. Не вызвали судорожные усилия газет широкого общественного отзвука. Не стала минувшая война для англоязычных стран памятью народной. Ну спели разочек по телевидению «Путь далекий до Типперери», но от этой не то строевой, не то фокстротной песенки до лучших наших, известных каждому военных песен — дистанция не меньшая, чем от штор на окнах английских гостиных до черного инея ленинградской блокады.

Короче, письмо ушло и дошло. А через два-три дня после того, как оно упало в почтовый ящик на вокзале в Рединге, и я в свою очередь получил весточку из дому. Свидания со мной советские представители так и не добились, однако сумели настоять на том, чтобы Форин офис принял письмецо от моей семьи. И коль скоро принял, то пришлось и передать: предполагалось, что я по меньшей мере распишусь в получении.

Весточка не была ответной: письма разошлись в пути. Я получил ее в открытом конверте, из рук Уэстолла. Он почти продиктовал мне дословно, как именно я должен откликнуться, если хочу, чтобы переписка продолжилась: живу, мол, прекрасно, как никогда прежде. Только не мог Уэстолл помешать мне сослаться на предыдущее мое письмо, которого не читал. И точно так же не мог возразить против строк, в которых вроде бы не было подтекста: «Я тебя понял и не подведу. Надеюсь, что увидимся снова». Но я надеялся — и не ошибся, — что подтекст есть и будет воспринят, что ссылка на гениальные симоновские стихи в письме из Рединга окрасит и второе письмо совсем, совсем иначе…

Окрылила меня весточка из Москвы. Именно так: не от жены, не от семьи, а из Москвы. Жена, умница, подчеркнула это, написав: «Мы по-прежнему верим в тебя». Если бы она писала только от имени своего и дочкиного, то не поставила бы этого огромного «мы», предпочла бы что-нибудь поскромнее. По крайней мере, так мне подумалось, так прочиталось.

Но полно, не принял ли я желаемое за действительное, не застлал ли себе глаза миражами? Прецедента-то не было, не было! В минуты наглой экскурсии на Ноттинг-Хилл-гейт Уэстолл явно не врал: я не первый, до меня были другие. Что же, все они были глупее меня? И тем не менее смирились. А если не смирились, но тоже уперлись в отсутствие прецедента? Что же, так и будем повиноваться насилию да выжидать: авось первым отважится кто-то, кто похрабрее, а уж я пристроюсь вторым?..

Было заметно, что самому Уэстоллу начавшийся обмен письмами очень не по нутру. Дважды повторил, что выполняет «поручение свыше». Мой ответ взял не читая, но не преминул предупредить, что покажет «экспертам».

О том, что полтора месяца назад забрал у меня целую пачку писем домой, включая «открытку из Женевы», он, по-видимому, предпочитал не помнить. И в самом деле, к чему помнить о том, что было лицемерным спектаклем, давным-давно снятым с репертуара? Лицемеры не назывались бы лицемерами, если бы не умели, надевая новую личину, мгновенно забывать о прежних своих ролях.

Хэй-он-Уай

А вслед за настоящим рождественским подарком, письмом жены, меня ждал еще и подарок фиктивный, в стиле «Интеллидженс сервис»: на праздничные дни меня увезли из Лондона в Уэльс, в маленькую гостиничку на дороге В 4233, милях в трех от Абергавенни. Зачем увезли? Сперва я недоумевал: новых крупных «грехов», известных «опекунам», за мной вроде бы не водилось. Потом до меня дошло, что «грехи» ни при чем, увезли ради собственного удобства, чтоб сократить на каникулы стерегущую меня «команду» до абсолютного минимума — до одного человека.

Это оказался снова он, «мрачный Питер». Но если бы я видел его в Уэльсе впервые, ни за что не дал бы ему такого прозвища. Грубоватый — да. Не слишком образованный — да. Склонный к горячительным напиткам, особенно по вечерам, — тоже да. Но только не мрачный.

И в отличие от хартлендов и уэстоллов нисколько не лицемер. Отсюда и пасмурная его неразговорчивость в первую неделю йоркширской ссылки: объяснялась она не характером человека, а характером инструкций, которых он поджидал тогда с минуты на минуту. А в Уэльсе он никаких чрезвычайных инструкций не ждал и оставался самим собой. И это лишний раз убеждает меня, что у рождественской поездки «второго дна» не было.

Продолжалась поездка дней пять и могла бы стать очень интересной, если бы Питер и вправду оказался опытным гидом, каким был когда-то отрекомендован. Он великолепно водил машину — это мне было известно и раньше. Не сверяясь с атласом, ориентировался на перекрестках, больших и малых. Знал назубок придорожные таверны, для кратковременных остановок старался подобрать красивый вид. Но ни на один исторический вопрос ответить не мог. И ни одной легенды, ни одной сочной побасенки, способной конкурировать с йоркширской притчей о мистере Мёрфи, здесь, на валлийской земле, не припомнил.

Зато в какой-то из вечеров он вдруг, подпив по обыкновению, немного рассказал о себе:

— Летчик я. Списали после аварии. Жена, двое детей. На пенсию не проживешь, сбережений кот наплакал. Куда податься? Вот предложили — думал, полезное дело, а оказалось дерьмо дерьмом. (Он выразился крепче.) Вляпался в политику, а это мерзость, грязь… (Выразился еще крепче.) Вот ты говорил, что у вас в России все не так, что наши газеты и дикторы на телевидении все про вас врут. (Запомнил-таки.) Может, и врут. А откуда мне знать, что и ты, в свою очередь, не врешь? Кругом вранье, мир катится в тартарары, а дети растут, надо копить им на колледж и на черный день. Ну что я могу сделать, что?..

А ведь это, подумал я, вопрос вопросов: что человек может? Один отдельно взятый человек, песчинка, пылинка, — что может он противопоставить кипению мировых страстей, экономическим и политическим катаклизмам? Как противиться силам, в тысячи и миллионы раз превышающим собственные ничтожные силенки? Казалось бы, немыслимо. Человек не просто немощен — он подвержен случайностям, досадным и злым, его швыряет по стремнинам, засасывает в омуты, выносит на мели. И большинство так и плывет по течению, довольствуясь сознанием своего бессилия и утешаясь именно таким, то вялым, а то агрессивным: «А что я могу?..»

Но кто-то первым высек искру и кто-то изобрел колесо. Пересек океан и поднялся на неприступные горы. Дерзнул подумать, что Земля вертится. Усомнился в непреложности постулатов Эвклида. Пошел на таран.

Кто-то первым указывал человечеству путь с вековечных мелей и кто-то первым выплывал из омутов, какие в изобилии закручивала история науки и общества. Кто-то обязательно был первым, кто-то создавал прецедент…

Питер не задавал мне вопроса, что он может сделать для меня лично. И все же померещилось, что как бы чуть-чуть и задал. Ни на что серьезное, тем более протрезвев к утру, он бы не решился: летчик-то летчик, да обломавший крылья и к новому рискованному полету уже не пригодный. Послать его, скажем, в посольство было бы беспросветной утопией. А вот слегка раздвинуть его полномочия, отклониться с его помощью от согласованного с «опекунами» маршрута — дело реальное.

— Свози меня в Хэй-он-Уай, — попросил я.

— Что ты там забыл? — откликнулся он. — В пыли давно не копался? А впрочем, поехали. Там неподалеку занятнейший кабачок есть. Тринадцатого века…

В английском языке, как известно, нет четкого «ты» и «вы»: заведомо на «ты» обращаются только к богу, и то лишь в пределах канонических молитв, неизменных на протяжении многих столетий. При переводе сколько-нибудь современных произведений местоимения выбираются эмпирически, исходя из отношений, темперамента и норова персонажей. Так же приходится поступать и мне: называть Уэстолла на «ты» я не в состоянии, даже когда обращаюсь к нему вроде бы по-свойски — «Джим». Но и приписывать Питеру церемонное «вы» рука не поднимается, хотя все-таки прошу не забывать, что диалоги в этой книге — на девять десятых переводные и разницы между «ты» и «вы» в действительности нет.

Хэй-он-Уай — поселок-переросток, а может, город-недомерок, каких в Уэльсе пруд пруди. Многие из них ныне полупокинуты и потихоньку приходят в упадок: здесь жили шахтеры, а шахты закрылись. Или железнодорожники, но железные дороги захирели, заржавели или просто снесены. Уровень безработицы в Уэльсе — едва ли не наивысший в стране. Характерная деталь здешнего пейзажа — табунчики одичавших лошадей: их предки таскали вагонетки по штрекам, крутили вороты подъемников, были при деле. Потом лошадей за ненадобностью повыпускали на волю. Пособие по безработице им не нужно, травы хватает, а они, никак не избавишься от впечатления, грустят. Тоскуют. Люди разъезжаются из этих оскудевших работой краев — им уезжать некуда.

Хэй-он-Уай, никакого сомнения, разделил бы участь поселков-призраков, если бы не причуда местного уроженца, разбогатевшего на стороне. Причуда редкостная, поначалу вызвавшая лишь снисходительные усмешки: он превратил поселок, весь поселок, в… букинистическую лавку. Безусловно крупнейшую в мире. На мили и мили тянутся по всему Хэю, в каждом мало-мальски годном помещении, полки, заставленные и заваленные печатной продукцией на всех языках Земли. Преимущественно англоязычной — но своими глазами видел и иероглифы разных фасонов, и арабскую вязь, и затейливые значки иврита и санскрита.

И кириллицу. Я посетил одно-единственное книгохранилище— как же это еще назовешь — в бывшем кинотеатре, наспех приспособленном к новой роли. К тому же Питер отпустил мне всего полтора часа, на большее не расщедрился. Но и за полтора часа удалось выискать там и сям, в хаосе почти бессистемного хранения, десятки русских обложек. В том числе советского и даже относительно недавнего издания. Для того я и подловил в разговорах этот адрес, для того и напросился сюда, что надеялся если не услышать, так хоть увидеть родное слово.

Питер в бывший кинотеатр не заходил, предпочел пересидеть в ближайшем «пабе» — пивной. Оттого и время ограничил, что ровно в три часа дня все «пабы» Соединенного Королевства (кроме Шотландии) закрываются на перерыв до половины шестого, так установлено по каким-то смутным соображениям еще при Виктории, и порядок нерушим. Но спасибо ему, Питеру, и на том, что внял просьбе и привез меня в Хэй: я выкопал себе здесь подарок воистину сказочный. Романы Булгакова выпуска 1975 года. Какая нелегкая занесла их сюда? В Москве за это издание дрались, клянчили друг у друга, случалось, платили спекулянтам суммы без преувеличения астрономические. А тут — за два фунта с мелочью…

«Белая гвардия», «Театральный роман», «Мастер и Маргарита» скрашивали мне жизнь на протяжении многих месяцев. Помогали бороться с одиночеством и с хандрой, с неверием в свои силы, со всем враждебным, что окружало меня, давило, подкарауливало за каждым углом. В особенности помогал «Мастер» — если хотите, самим фактом своего существования. Роман, который нельзя было написать ни по логике той эпохи— тридцатые годы, ни по законам композиции, сформулированным авторитетами, ни по правилам самосохранения, никем не сформулированным, но цепким. И который нельзя было не написать, потому что уже сегодня представить себе литературу без этой книги трудно, а завтра, вероятно, станет немыслимо. Роман, созданный без надежды на опубликование, вопреки всему и вопреки себе. Сожженный автором и тем не менее провозгласивший и доказавший, что рукописи не горят.

И не только рукописи. Не ветшают замыслы, если это замыслы, а не однодневки. Не тускнеют поступки, если они поступки, а не подделки, если продиктованы разумом, а не инстинктом, внутренним долгом, а не наставлениями мещан и перестраховщиков…

Но булгаковский томик, как ни цени его, сам по себе погоды еще не делал. Это был прекрасный рождественский подарок, но, к сожалению, последний. Вслед за рождеством пришел новый, 1984 год, который задолго до его наступления связали с именем другого писателя, не русского, а английского. Писатель сам предсказал себе эту честь, поставив в заголовок своего предсмертного и самого известного романа именно эти цифры — «1984».

На полках бывшего кинотеатра этот роман был представлен неоднократно и на разных языках, но я его не купил. Не купил, хотя и читал ранее. Нет, не пожадничал, но перечитывать в тот момент не захотелось. Если бы он издавался по-русски у нас в стране, вы легко поняли бы, почему. Или не поняли бы? Или понять роман так, как я понимаю его теперь, можно, только побывав в моей шкуре, чего я искренно никому не желаю?

Кстати, убежден, что русское советское издание романа состоится, оно неизбежно по логике общественного развития. Рукописи не горят, а уж всемирно знаменитые тем более.

Дополнение 1988 года

И все-таки когда я дерзнул на это предсказание — а дело было в начале 1987 года, оно представлялось не бесспорным и достаточно отдаленным. Не предвидел я, что уже через год «Новый мир» закажет полный перевод романа «1984», а «Литературная газета» напечатает из него большой, принципиально важный отрывок, примерно полторы главы, и что мне же будет поручено готовить его к печати. Выполнив это задание, я душевно порадовался тому, что эволюция общественного сознания опережает самые смелые прогнозы.

 

Отступление второе

О ДЖОРДЖЕ ОРУЭЛЛЕ В «ГОД ОРУЭЛЛА»

Из всех застарелых табу, касавшихся зарубежной литературы, это было едва ли не самым стойким и непробиваемым. При таможенных досмотрах роман Джорджа Оруэлла «1984» безоговорочно изымали как «не подлежащий ввозу», а в книгохранилищах — в тех крупнейших, куда он все-таки проникал, — его заточали на дальнюю полку так называемого спецхрана и выдавали, естественно, в исключительных случаях, по особому разрешению.

Как и отчего зародилось табу, гадать не приходится. Роман был закончен в 1948 году, напечатан в 1949-м. И на первых же страницах читателю являлся портрет «человека с усами», взирающего на современников «с каждого заметного угла». Мгновенного панического узнавания было достаточно. Сам-то Сталин, скорее всего, о романе слыхом не слыхивал, ему и доложить не посмели, но крамольное сочинение было без суда и следствия поставлено вне закона.

Лет десять — пятнадцать назад запрет видоизменился. Ссылаться на Оруэлла теперь стало можно и даже модно, особенно если страховки ради прицепить к имени ярлык позабористее: «трубадур холодной войны», например. При всей своей несолидности такие фокусы оказывались, пожалуй, все же предпочтительнее глухого молчания: читатели быстро усвоили правила игры и наловчились черпать информацию в обход ярлыков, не считаясь с ними. Однако предложения перевести роман — достоверно известно, что они делались, — по-прежнему отметались без обсуждения.

Но почему? По-прежнему из-за «человека с усами»? Если бы так, преодолеть инерцию было бы куда проще.

Оруэлл писал «1984» сразу после войны, когда еще свежа была скорбь о пятидесяти миллионах погибших. Человечество едва успело подсчитать свои утраты, города еще лежали в руинах, и казалось, еще не остыли печи Освенцима и Дахау. Люди, осознавшие злодеяния фашизма, терзались вопросом: как это могло случиться? Кто виноват? Но уже нашлись и такие, кто скорбел не о жертвах, а о палачах. И еще больше таких, кто быстренько позабыл о скорби и тем более не желал сознавать, что тени недавнего прошлого способны сгуститься снова.

Еще не прозвучал приговор главным военным преступникам в Нюрнберге, а британский премьер Уинстон Черчилль уже произнес свою фултонскую речь, открывшую эру новой, «холодной войны». И Оруэлл, убежденный противник насилия и нетерпимости в любых проявлениях, спросил себя: а не может ли фашизм вновь поднять голову не где-нибудь, а на моей родине? Не найдет ли он питательной почвы на берегах Альбиона, и если да, то как скоро? Как это будет выглядеть, какие формы примет?

«Прежние цивилизации провозглашали, что они основаны на любви к справедливости. Наша — зиждется на ненависти. В нашем мире не останется места эмоциям, кроме страха, ярости, торжества и самоуничижения. Все остальное мы уничтожим — все без остатка… Мы разорвали связи между родителем и ребенком, между мужчиной и женщиной, между человеком и человеком. Никто уже не доверяет ни жене, ни ребенку, ни другу. А скоро не будет ни жен, ни друзей. Новорожденных мы заберем у матерей, как забираем яйца из-под несушки… Не будет иной любви, кроме любви к Старшему Брату. Не будет смеха, только смех триумфа над поверженным врагом. Не будет ни искусства, ни литературы, ни науки. Когда мы достигнем всемогущества, то обойдемся без науки. Не останется различия между красотой и уродством. Не останется места для любознательности, для поиска смысла жизни… Но навсегда — запомните, Уинстон, — навсегда сохранится упоение властью, и чем дальше, тем оно будет сильнее, тем острее. И навсегда, на все времена, сохранится пронзительная радость победы, восторг того, кто попирает беспомощного врага. Если вам нужен образ грядущего, вообразите себе сапог, наступивший на человеческое лицо, — навеки».

Такова программа, гротескно бесчеловечная, которую выстраивает перед главным героем романа «1984» Уинстоном Смитом главный антигерой О’Брайен. Такова идеология нарисованного в романе общества, которую писатель окрестил «ангсоц» — английский социализм.

Этому-то словечку и было суждено стать камнем преткновения на пути книг Оруэлла (даже не одной, а всех подряд) к советскому читателю. Именно за это словечко ухватились истолкователи, сначала западные, а затем и доморощенные, дружно позабыв, чья идеология называла себя в 30—40-е годы национал-социалистской. Напрасно сам Оруэлл перед смертью — она оказалась очень близка — возражал против поспешных, односторонних истолкований. Напрасно записал в своем дневнике: «Все мои серьезные произведения после 1936 года направлены против тоталитаризма и в защиту демократического социализма, как я его понимаю». В какофонии «холодной войны» слабеющий голос автора просто не услышали.

Год за годом роман обрастал мифами и комментариями к мифам, будто попал в систему кривых зеркал, где каждое последующее отражение уродливее предыдущего. Антифашист, борец за республиканскую Испанию был объявлен мракобесом, врагом прогресса, антикоммунистом и антисоветчиком. В одной из статей 70-х годов автору этих строк с трудом разрешили упомянуть о том, что Оруэлл был талантливым стилистом, — и то при условии, что мера похвалы будет снижена: вместо безусловного «талантливый» — снисходительное «неплохой».

Ну а если отбросить мифы, разбить кривые зеркала? Тогда окажется, что читатели во всем мире посрамили истолкователей и зачитывались книгой не зря. Что она благополучно пережила все истолкования и запреты, пережила и испытание календарным 1984 годом, что для книги менее талантливой, менее значимой наверняка стало бы роковым. И что в современных условиях, в походе за подлинную социалистическую демократию, Оруэлл нам не враг, а явный союзник. Роман «1984» — жгучая сатира на тоталитарное общество любой природы, гневная отповедь антигуманизму, какие бы мундиры и мантии он ни примерял.

Да, в романе есть страницы, которые можно без натяжки прочесть и как сатиру на социализм, но не на тот, о каком мечтали лучшие умы человечества, а на тот казарменный, подневольный строй, что был так мил «человеку с усами» — жизненному, а не книжному. Что же, спрашивается, ставить подобную «узнаваемость» в вину Оруэллу? А может быть, наоборот, — в заслугу?

И еще одно обнаружится, если отбросить мифы. Обнаружится как историческая закономерность. Ведь по серьезному счету Гитлер был в своей эпохе закономерностью, а Сталин, как ни кляни его, — лишь случайностью, гримасой истории. «Оруэлловеды», в этом надо отдать им должное, отказались от прежних своих построений почти в унисон. На подступах к реальному 1984 году они оглянулись окрест и осознали, что Советский Союз на роль «модели мира по Оруэллу» больше не подходит. Даже невзирая на мощную в то время риторику относительно «империи зла».

Оглянулись еще раз: где же искать, где бы найти новые, не исчерпавшие себя аналогии в реальной действительности? В Чили, Иране, Пакистане, Южной Африке? Слишком далеко…

В начале 1984 года, вроде бы вне всякой связи с Оруэллом, на английском телевидении родилась серия передач «Точная копия». Замысел заключался в том, чтобы «оживить» политическую карикатуру, срастив ее с кукольной мультипликацией и разыгрывая на экране скетчи-комментарии на злобу дня. Вот один из самых первых сюжетов: Гитлер вовсе не умер, а живет себе тихим старичком-пенсионером в пригороде Лондона. Выращивает розы, а иногда принимает гостей, лидеров кабинета, и, поправляя поседевшую челку, подает им советы. Является к старичку самолично госпожа премьер-министр и жалуется: ума не приложу, что делать с шахтерами, совсем распоясались (был пик общенациональной забастовки угольщиков). «А что тут долго думать? — отвечает экс-диктатор, алчно клацая садовыми ножницами. — Всех в концлагерь!..» «Вот и я того же мнения», — отвечает мечтательно премьер.

Гипербола? Шарж? Разумеется. Но во всякой шутке должна быть доля правды, и хороший шарж обязан напоминать оригинал. Не столько совпадение дат, «предсказанной» и пришедшей, сколько действительность того времени внушала англичанам определенное беспокойство: что, если «пророчество» сбудется и мистическим образом претворится в жизнь?

Не сбылось: подмеченные телевизионными кукольниками тенденции развития не получили. Но воспользуемся удачной идеей и продолжим ее за пределы экрана. В чистом виде «модель мира по Оруэллу» не осуществилась, к счастью для человечества, нигде. А ее элементы?

Коротко о самой «модели». Герой романа Уинстон Смит служит в одном из верховных ведомств — «министерстве правды». На деле это министерство дезинформации, копирующее с зеркальной точностью геббельсовские приемы, вплоть до переписывания и перепечатывания старых газет. Государственная машина включает в себя и три других министерства: «министерство мира», занятое ведением нескончаемых и зачастую вымышленных войн, «министерство изобилия», ведающее распределением скудных рационов, и главный двигатель машины, ее сердце, — «министерство любви».

У «минлюба», как именуют это милейшее ведомство в оруэлловском Лондоне, тоже есть сердце — центр изощренных пыток, известный под шифром «комната 101». Сюда и попадает Уинстон, как только вездесущая и всеведущая «полиция мыслей» устанавливает его «нелояльность». Здесь он и выслушивает приведенный выше красочный монолог. Герою «везет»: он покидает застенок живым, хотя и сломленным навсегда. Отныне он со слезами на глазах будет славить сапог, растоптавший его лицо и душу.

Пощадим читателя и ограничим свою задачу. Можно бы провести цепочку аналогий, исторических и современных, по профилю всех четырех «министерств», но хватит и одного «минлюба». Кого записать в прототипы О’Брайена — Гиммлера, шефа гестапо Мюллера или кого-то еще? Право, неважно: все претенденты отошли в мир иной и могут выяснить, кому принадлежит пальма первенства, в личной встрече на адской сковородке. Нас, всех нас, задевает сегодня иной вопрос: не кто прототипы, а кто наследники.

«Мы вступаем в такой этап, когда не будет неприкосновенности частной жизни, не будет секретов от властей… Подслушивание телефонных разговоров и установка подслушивающих устройств достигли невероятных масштабов и не поддаются сколько-нибудь эффективному контролю… Настанет время, когда никто не будет уверен в том, что каждое его слово не фиксируется в целях использования в будущем; когда каждый будет бояться, что его самые сокровенные мысли принадлежат не только ему, они известны властям; когда самые конфиденциальные и интимные разговоры будут достоянием чужих ушей. И когда это время придет, неприкосновенности частной жизни и свободе настанет конец».

Что, опять цитата из Оруэлла? Нет, слова видного американского юриста Уильяма Дугласа, обобщающие не прочитанные утопические романы, а текущие судебные дела. Произнесены они были еще на полпути между двумя 1984-ми, книжным и календарным, в 1966 году. С тех пор практика, подсказавшая юристу гневные слова, не прекратилась, она продолжается.

«Полиции мыслей» из романа и не снились перспективы, открывшиеся перед ее наследниками не из книжки, а наяву. Не предвидел Оруэлл современных компьютеров, способных хранить в своей необъятной памяти миллионы электронных досье на каждого, кто добился сколько-нибудь приметного положения, кто хоть чем-нибудь, хоть когда-нибудь обратил на себя внимание властей предержащих. Не предвидел, что телефонные, да и обычные разговоры можно не только подслушивать, но и хранить на магнитной ленте десятками лет. Не предвидел, что можно подглядывать и даже снимать сквозь стены, направленными микрофонами улавливать шепот в соседнем квартале, а при желании еще и монтировать записи так, что даже близкие друзья и родственники примут их за подлинные, хотя человек ничего подобного не говорил.

И поневоле задумываешься: как чувствовали бы себя в эдаком «свободном мире» персонажи полувековой давности — о’брайены, гиммлеры, мюллеры? Неплохо, надо полагать. Позавидовали бы нынешнему техническому обеспечению подозрительности и слежки. Погоревали бы, что не было в их арсенале таких возможностей. И наверняка подивились бы новейшим достижениям «науки допроса», фантастическому прогрессу в «выкручивании рук».

В самом деле, что умел Мюллер? Кое-что умел. Но ведь то же самое, по существу, умели еще инквизиторы в средние века. Электричества они не ведали, это верно. Не ведали и крематориев, обходились кострами. Тут Мюллер их безусловно превзошел. И тем не менее гарантировать победу над жертвой он не мог, как не мог и Торквемада. Голубая мечта палачей об абсолютной пытке, которой не выдержал бы никто, о «комнате 101», где сдавались бы самые стойкие, оставалась неосуществленной. Вплоть до последней трети XX столетия.

…В 1980 году адвокат Джозеф Раух обратился в вашингтонский окружной суд от имени девяти канадцев, полностью утративших дееспособность и не умерших лишь благодаря заботам родственников. Все девять страдают галлюцинациями, не могут ни читать, ни писать, ни общаться с окружающими, почти не помнят своего прошлого. В 60-х годах они были пациентами клиники Монреальского университета, где по заданию Центрального разведывательного управления США проводились эксперименты по «управлению поведением» — проверялось действие препаратов, подавляющих волю и заставляющих человека выполнять любые приказы. В группе подопытных были 53 человека, 44 из них уже скончались. Теперь, с опозданием на полтора десятка лет, адвокат потребовал от ЦРУ компенсации девяти оставшимся в живых.

Еще через пять лет, так и не добившись рассмотрения иска, Раух согласился побеседовать с корреспондентом «Литгазеты».

— Почему же ЦРУ не желает слегка раскошелиться, — спросил корреспондент, — и тем самым прекратить скандал?

— Деньги сами по себе ничего не значат для ЦРУ, — последовал ответ. — Даже выплатить миллион долларов — ерунда для него! Волокита продолжается, конечно, не из-за денежных расходов. Есть две иные причины.

Первая — ЦРУ не желает публично признать свою вину. Выплата компенсации означает признание вины. А вторая причина состоит в том, что ЦРУ опасается судебного прецедента, который позволит кому-нибудь еще возбудить против него иск за подневольную обработку наркотиками…

Опасения вполне основательны. Английский журнал «Нью сайентист» разоблачил «эксперименты по психическому воздействию», проводившиеся, также по заданию Лэнгли, в другом канадском научном центре, университете Мак-Гилла. В журнале приведены имена пострадавших— Велма Орликофф, Жан-Шарль Паж. И еще приведена выдержка из отчета «экспериментаторов», направленного в ЦРУ: «В результате опытов нам удалось выработать метод, с помощью которого мы вызываем необходимые изменения в поведении человека, сохраняющиеся в течение двух месяцев».

Канадская газета «Лидер-пост» дополнила список жертв «метода», опробованного в университете МакГилла, еще тремя фамилиями: Роберт Логи, Дженни Хьюард, Лилиан Стедлер. Все они, в свою очередь, возбудили иски против ЦРУ. И ничего не добились.

…В том же, 1980 году на родину, в Финляндию, приехал Мартти Коски, проживший много лет в эмиграции за океаном. Он поведал миру историю, показавшуюся вначале совершенно неправдоподобной. В конце 70-х годов он работал сварщиком в городе Эдмонтоне, центре провинции Альберта. И вдруг в его жизнь начали вторгаться «голоса». Будто кто-то со стороны непрерывно следил за ним и подавал ему команды, зачастую противоречившие его личным побуждениям. Одна и та же еда казалась то соленой, то горькой. Сердце произвольно меняло ритм. Дома Коски страдал бессонницей, зато выйдя на улицу, испытывал неодолимую сонливость. «Мне казалось, что я теряю контроль над большинством функций тела и над эмоциями», — вспоминал он впоследствии.

В конце концов сварщика уложили в госпиталь. И там он узнал, что в течение многих месяцев служил объектом опытов по управлению человеческим разумом. Коски выступил с разоблачительной брошюрой, запрос по его делу прозвучал с трибуны канадского парламента. Запрос остался без ответа…

Во всех перечисленных случаях эксперименты велись на территории Канады. Но это вовсе не значит, что «исследователи» из Лэнгли ограничили свою деятельность масштабами одной страны и при попустительстве местной полиции измывались исключительно над иноземцами. Приведем свидетельство американского научного комментатора Сэмюэля Чавкина из его книги «Похитители разума»:

«Вот уже четверть века в Соединенных Штатах осуществляется широкая программа экспериментов по разработке методов контроля над поведением человека… Выступая 3 августа 1977 г. на слушаниях в сенате, адмирал Стэнсфилд Тернер, директор Центрального разведывательного управления, признался, что его ведомство проводило опыты по «промыванию мозгов» бесчисленного множества американцев без их ведома и согласия. Одни из них были заключенными, другие — пациентами психиатрических больниц, третьи — пациентами онкологических лечебниц. Но среди них было и неизвестное число лиц, не находившихся в лечебных учреждениях, которые, ничего при этом не подозревая, стали выполнять роль подопытных кроликов. Так, например, агенты ЦРУ подсыпали в стаканы завсегдатаев баров в Нью-Йорке, Сан-Франциско и других городах ЛСД и другие психотропные вещества. На медсестрах и другом медицинском персонале проводились эксперименты, вызывавшие потерю чувствительности. При этом у некоторых из них наблюдались первые симптомы шизофрении.

Подобная явно противозаконная деятельность ЦРУ осуществлялась при участии по меньшей мере 185 ученых и около 80 учреждений: тюрем, фармацевтических компаний, больниц и 44 медицинских колледжей и университетов».

А идея-то, между прочим, мюллеровская! Как мечталось шефу гестапо отыскать ключ, безотказно отмыкающий уста арестованных, подозреваемых, пленных! Первые опыты с примитивными «наркотиками правды», иначе говоря, препаратами, лишающими воли и самоконтроля, проводились в годы войны в фашистских концлагерях. Но то были именно первые неудачные, с точки зрения палачей, опыты: время действия снадобья не превышало полутора минут, а чаще жертвы лишались не только воли, но и речи, и оказывались «бесполезными».

Архивы гитлеровских секретных служб, как известно, попали в основном в руки «Интеллидженс сервис» и созданного сразу же после войны ЦРУ. Специальная группа американской разведки вывезла из концлагеря Дахау все сохранившиеся там материалы об экспериментах по подавлению воли, которыми руководил, в частности, доктор К. Плётнер. «Наследию» эсэсовцев в белых халатах уделили тогда внимание не меньшее, чем разработкам гитлеровского «ракетного короля» Вернера фон Брауна.

Можно добавить, что идея, почерпнутая в Дахау, легла на подготовленную почву. Поиски возможностей искусственной «модификации поведения» в англо-американской психиатрии шли давно, но сводились, как правило, к скальпелю и электроду, к необратимым психохирургическим операциям. Фармакологический «метод» сулил больше, гораздо больше. Был разработан целый комплекс психотропных препаратов длительного, а затем и избирательного действия. В дальнейшем его дополнили опыты с использованием микроволнового (случай Мартти Коски) и даже лазерного излучения. Все это, вместе взятое, вошло в многомиллионную программу под кодовым названием «МК-ультра».

Программа, разумеется, была и осталась сверхсекретной. Однако шила в мешке не утаишь. Время от времени возникали провалы и скандалы. В 1974 году руководители ЦРУ были вынуждены официально заявить конгрессу, что опыты по «контролю за поведением» отныне прекращаются. Солгали. В 1978 году, после очередного скандала, администрация президента Картера клятвенно пообещала, что программа «МК-ультра» будет ликвидирована. Снова ложь. Случай с Мартти Коски произошел в 1979 году и стал достоянием гласности в 1980-м. В августе 1983 года журнал «Нэшнл инкуайрер» огласил, причем по свежим следам, имя очередной жертвы похитителей разума — Дороти Бердик.

Правда, размах преступных экспериментов в последние годы (если сравнивать с 60-ми и 70-ми) действительно сократился. Но не по настоянию Белого дома и тем паче не по укору совести, а по иной, куда более веской для спецслужб причине. Разработка действенных психотропных схем продвинулась так далеко, что от них потребовали «отдачи». Программа «МК-ультра» перешла в новую стадию — стадию реального применения. Не только в клиниках и тюрьмах, но и в государственно-террористической практике.

Да, психотропные схемы все еще дороги. Да, возникшая было наглая уверенность в безотказности найденных «лекарств» вновь, под давлением событий, сменилась оценками более осторожными. Но и «успехи» налицо. По-видимому, под их впечатлением военный журнал «Милитари ревью» весной 1985 года нарисовал «идиллическую картинку». Третья мировая война. Полный триумф новейшего американского оружия. И бравая морская пехота при поддержке других родов войск захватывает полтора миллиона пленных.

Откуда такая цифра? Авторы журнала не скрыли, что опирались в расчетах на опыт вермахта. О том, что в ядерной войне пленных не может быть, что захватывать будет некого и некому, печатный орган Пентагона, по крайней мере в то время, предпочел не задумываться. И продолжал свое: как поступить с полутора миллионами? Оказывается, проще простого: по уколу на брата, и весь контингент в мгновение ока сортируется на «бросовый» и «ценный». Что будет с «бросовыми», все равно. А «ценных» передадут на более сложную индивидуальную обработку, и они, желают того или нет, будут ассимилированы «западной цивилизацией».

А на «внутреннем фронте» — если мыслить теми же категориями — перспективы еще ослепительнее. Почему бы не «ассимилировать» не тысячи и не миллионы, а всю нацию, все человечество? Угнетенных не станет, потому что никто не будет сознавать себя угнетаемым. Не станет ни богатых, ни бедных, поскольку самые эти понятия окажутся вытравлены из разума в младенчестве. Все будут довольны всем и всегда. А если в кои-то веки в ком-то шевельнется недовольство, с аномалией легко будет покончить опять-таки уколом или таблеткой. Общество живых роботов. Общество, в сравнении с которым кошмарный мир романа «1984» выглядит весенней грезой провинциальной барышни.

Остается назвать поименно тех, кто прямо причастен к попыткам претворить антиутопию в жизнь, к разработке и применению программы «МК-ультра».

Ивэн Камерон. Доналд Хебб. Луис Джолион Уэст. Фрэнк Эрвин. Артур Ньюджент. Карл Пфайфер. Это, с позволения сказать, врачи-исследователи.

Б. Ф. Скиннер. Джеймс Макконел. Эдгар Шейн. Это теоретики, работами которых руководствовались перечисленные врачи.

Списки, конечно, очень неполны. Что такое девять имен, если С. Чавкин утверждает, и нет оснований ему не верить, что бесчеловечные эксперименты по заданию и на деньги ЦРУ вели сотни доверенных лиц в десятках учреждений? Очевидно, спискам преступников в белых халатах и академических шапочках еще расти и расти. Но уже сейчас можно составить и другой список — тех, кто вдохновлял и пестовал заговор против разума.

Аллен Даллес. Он был директором ЦРУ в год основания программы «МК-ультра». Уильям Колби. Стэнсфилд Тернер. Уильям Кейси. Сменяя друг друга на этом посту, они санкционировали новые и новые ее витки.

И — непременно отдельной строкой—Сидней Готлиб, начальник гигантского «технического отдела» ЦРУ, бессменный непосредственный руководитель «МК-ультра» и дочерних программ на протяжении многих лет.

Запомните эти имена, люди!

Имена тех, кто хотел лишить вас права называться людьми.

Дополнение 1988 года

Но если роман «1984» был объявлен антисоветским лишь потому, что напоминал кому-то кого-то и что-то, а проще говоря, пострадал без вины, по навету; если горькую участь — это сегодня не тайна — разделили с ним десятки достойнейших книг; если обвинения книгам раздавались с той же легкостью, что и людям, и были столь же неосновательны, так, может быть, отказаться от словечка «антисоветский» в принципе, выбросить его из лексикона, как выброшена из уголовного кодекса и из жизни печально знаменитая 58-я статья?

Увы, аналогия неправомерна. Антисоветских книг гораздо меньше, чем уверяли перестраховщики, вероятно, во много раз меньше, — и все-таки они были и есть. Пока еще есть.

По моему мнению, такой характеристики — не ярлыка, а именно характеристики, объективной и доказательной, книга или статья заслуживают тогда и только тогда, если и когда автор заведомо врет. Не заблуждается, не впадает в добросовестные ошибки, на что имеет право каждый, а возводит на нашу Родину напраслину, намеренную и корыстную. (Бескорыстная ложь — сочетание патологическое, известное в психиатрии, но не в литературе и не в политике.) Я хотел бы на этих страницах вовсе обойтись без затертого, потерявшего кредит словца, но не удается и, боюсь, не удастся. Во всяком случае, применяю его в исключительных случаях и только в смысле, указанном выше.

Надеюсь — вполне всерьез, — что со временем словцо просто умрет, как умрет и породившая его политическая вражда.

 

ЛОНДОН. ДВА ТЕЛЕФОННЫХ РАЗГОВОРА

Во вторник 17 января 1984 года произошло событие необычайной важности. Я говорил по телефону с женой.

Собственно, к этому шло с момента, когда «опекуны» вынужденно передали мне ее письмо и приняли ответное. А если совершенно точно, с 12 октября, когда в «Литературной газете» появилась первая редакционная статья. Именно она вызвала первое «короткое замыкание» в расчетах и замыслах спецслужб. Через тринадцать дней им пришлось признать, что я жив и нахожусь в их руках, через месяц — кардинально изменить свои планы, через два — согласиться на обмен письмами. Отсюда было уже не так далеко и до звонка: я понял, что могу теперь добиться его, — и добился.

Нельзя сказать, чтобы это не стоило мне никаких усилий. Очень им не хотелось идти на новое «послабление»: отнекивались, тянули, выдвигали условия. Но я настаивал, бил и бил в одну точку, и находить возражения после обмена письмами становилось все труднее. Отнекивались — а я упорно гнул свое, и логика оказывалась на моей стороне. Тянули — но нельзя тянуть бесконечно. Выдвигали условия— а я эти условия взял и принял.

Хотя условия были нелегкими. Первое — разговор пойдет на запись. Второе — в присутствии Уэстолла. И главное — я обязан ограничиться обсуждением чисто семейных тем, в противном случае связь будет немедленно прервана.

И я согласился. Почему? Не только потому, что истосковался по семье и мечтал хотя бы услышать родные голоса. Не только потому, что жаждал выяснить, получены ли мои письма, и в этом никакой Уэстолл помешать мне не мог. Но еще, а может, и прежде всего потому, что как ни вслушивайся, сколько магнитофонов ни подключай, а семейный, интонационный язык переводу не поддается. Я рассчитывал, уповал, предчувствовал: жена захочет и сумеет передать мне больше, чем скажет. Как в письме. Глубже, естественнее, многозначнее, чем в письме. Я надеялся на жену. И не обманулся.

Ну откуда в самом деле было Уэстоллу знать, что диктофоны для голосовой записи на семейном жаргоне именуются неожиданно ласково — «малыши»? Родилось словечко с бесхитростной целью подчеркнуть различие со стационарной магнитофонной системой, а сослужило совсем иную службу. «Малыша не забываешь?» — спросила жена. «Тут забудешь, со всех сторон малыши…» И мы поняли друг друга.

Разговор был обставлен по всем правилам конспирации, перенесен из позолоченной клетки на другую квартиру. Адрес «переговорного пункта» — Олд-Бромтон-роуд, Роланд-уэй, 12. Двухэтажный домик в глубине квартала. И даже здесь с предосторожностями, не по схеме обычного междугородного или международного разговора. Сперва Уэстолл накрутил семь цифр и, поздоровавшись с неким Тоби, коротко известил: «Мы на месте». Минут через десять раздался звонок, но нет, это была еще не Москва. Уэстолл доложил: «Ждем». Повесил трубку, снова связался с Тоби, заверил, что все о’кэй. Повернулся ко мне: «Не забывайте, о чем мы с вами договаривались…» Я кивнул. И только тогда…

Пересказывать весь разговор трудно даже три года спустя. Да и не нужно. Я волновался — но это пустяки в сравнении с тем, что переживала жена. Голос у нее срывался, в нем, особенно на первых минутах, дрожали слезы. Но мало-помалу она овладела собой. Задача передать больше, гораздо больше, чем может быть сказано, была ей ясна.

— Ты получила мои письма?

— Да. Да!..

И в это «да» с восклицательным знаком и многоточием она вложила сразу и «спасибо», и «люблю», и «верю». И боль, и страх, и надежду. Я все-таки решил уточнить:

— Сколько писем?

— Два подряд…

Значит, письмо из Рединга дошло тоже. Как спросить дальше? «Ты все поняла? Про Симонова — поняла?..» Нет, не стоит: Уэстолл вращает ушами, как локаторами. С его-то садистскими наклонностями он не поколеблется дать отбой, едва ему послышится или померещится двусмысленность. Но жена, ощутив недосказанность, произнесла сама:

— Жду, когда снега метут…

Именно так — не первую и не вторую, а пятую строку. И дала мне повод подхватить без натуги:

— Да, у вас там, наверное, метели. А здесь, представляешь, снега нет и в помине…

Еще поговорили про погоду, потом обменялись невинными с виду репликами про «малышей». И вдруг:

— Ты помнишь, о чем писал Юлиус? — спросила она.

— Какой?

— Фучик. Он просил тебя не забывать о нем.

— А где ты его видела? — отозвался я после паузы.

— В редакции, конечно, где же еще? — походя бросила она и перешла к делам семейным.

И Уэстолл, слышавший лишь половину диалога, не сумел ни к чему прицепиться. А «слухачи» на линии, сколько бы их ни было, записывали, может, и старательно, но права прерывать разговор по собственному почину, видимо, не имели. Да и сто против одного, что немного поняли. В сущности, тот же прием, что с бессмертным симоновским стихотворением: понять способен лишь тот, кто читал, — и мало читать, надо еще и сходно относиться к прочитанному, и хотеть понять…

Значит, жена показывала письмо из Рединга в «Литературной газете». Значит, там, в редакции, тоже кое-что раскусили. Не махнули на меня рукой, не потеряли надежды — или, может статься, обрели ее заново. Намек на «Репортаж с петлей на шее» — явное задание, иначе его расценить нельзя, как ни крути. Выполнимое ли? Неважно. Куда важнее, что оно прозвучало, невзирая на опубликованное от моего имени «заявление для печати».

Окрылил меня этот встречный намек. Сразу ожил в душе — да, наверное, и не забывался — заголовок, придуманный еще в декабре: «Кинофестиваль» длиною в…». Правда, после «в» по-прежнему стояли три точки. «Длиною в полгода»? Меньше-то, увы, не получится. В любом случае надо что-то предпринять. И прежде всего передать, что задание понято и принято к исполнению. Как передать — письмом? Опять через жену? Можно — но лучше бы напрямую…

Случай представился неожиданно и довольно скоро, через десять дней. В точности по старой пословице — не было бы счастья, да несчастье помогло. Потому что не прошло и недели после разговора с Москвой, как Уэстолл поставил меня в известность, что меня ожидает новая ссылка.

— Доктор Джонатан считает, — сообщил он с привычно ханжеской миной, — что вам следует отдохнуть, поправить здоровье…

Я действительно видел мельком этого самого доктора, неизменного с брайтонских времен, но никаких жалоб ему не предъявлял и диагнозов не выслушивал. Из опыта первой ссылки вспомнилось мрачное: «Лондонский климат в эти дни вреден для вашего здоровья…» И поневоле вырвалось:

— Уж не в Йоркшире ли?

— Нет-нет, — поспешно отмежевался Уэстолл от иронии, — поедем в теплые края.

— А куда, если не секрет?

— Это пока не решено, — еще поспешнее ушел он от прямого вопроса. — Возможно, на Ямайку. Или на Кипр…

В действительности оказалось не то и не другое, а — географически — нечто среднее. Но мне в ту пору было не до географических изысканий. Я уже крепко-накрепко усвоил: если увозят, да еще скоропалительно, добра не жди…

Загадочной оставалась сама причина ссылки: что стряслось? Вроде бы никаких свеженьких «проступков» я не совершал. Неужели, шевельнулась тревога, вслушались в запись разговора и обратили внимание?.. Да нет, вряд ли. Если бы догадались, то не заботу о моем здоровье разыгрывали бы, а постарались бы припугнуть или сжить со света. Как 4 декабря, если не хлеще…

Сколько ни думал, а настоящей причины не вычислил даже отдаленно. Не почуял, откуда беда. Вместо этого позволил себе утвердиться в мысли, казалось, единственно логичной, что после редакционного задания советские представители предприняли что-то решительное. Столь решительное, что англичане с перепугу увозят меня подальше. Но не навечно же увозят, остается только перетерпеть. Не то терпел…

Самообман — воистину наихудший из всех вариантов обмана. Самый непоправимый. Пожелай «опекуны» избавиться от меня, что могло бы помешать им сделать это в любой момент, в том числе и у теплых морей? Просто у них уже вызрели и четко оформились другие планы, о которых я еще не ведал. Просто наступил, хоть я того тоже не ведал, принципиально новый этап «кинофестиваля», еще более напряженный и насыщенный парадоксами. Парадокс из парадоксов заключался в том, что сами же спецслужбы поторопились вылечить меня от самообмана и внушить, уже бесповоротно, чтобы я не грезил ни о чьей конкретной помощи, а рассчитывал впредь только на себя.

А утром 28-го, перед началом ссылки, мне повезло: Уэстолл решил добираться до аэропорта Хитроу не на машине, а на метро — так быстрее. И на полдороге к подземке спохватился, что забыл на Редклиф-сквер свою трубку. Возмездие за трюкачество: нарочитая забывчивость вошла в привычку и обернулась против трюкача.

Оставив багаж на мое попечение, подполковник устремился назад. Рядом, совсем рядом торчала красная будка телефона-автомата. Раз со мной постоянный надзиратель, других филеров быть не должно. Можно рискнуть. Сколько уйдет на то, чтобы он дошел быстрым шагом до дома, поднялся по лестнице, открыл дверь, нашел в необъятности позолоченной клетки злополучную трубку и вернулся назад? Самое меньшее — минут пять. Успею.

Едва его нелепая шляпа-пирожок скрылась в толпе, я запихнул в прорезь не десять пенсов, как положено внутри города, а два тяжелых граненых пятидесятипенсовика подряд. Семь цифр кода (вот когда пригодилась декабрьская ошибка), семь цифр номера. Номера собкоров, выученные за годы работы в газете наизусть, засели в памяти крепко — не вытравишь.

По счастью, было утро субботы. Сабов оказался у себя и сразу снял трубку.

— Здравствуй, — произнес я. — Говорит тень отца Гамлета…

— Что???

— Ты уже и голос мой не узнаешь? Говорит тень отца Гамлета. Не перебивай, у меня мало времени. Слушай и запоминай…

По возвращении на Родину выяснилось, что он запомнил и передал все до слова с предельной точностью. Выбор собеседника, чисто интуитивный, оказался безукоризненным не только с человеческой, но и с деловой точки зрения. Ведь это ему, Сабову — я и не догадывался, — редакция поручила расследовать «дело Битова» в Италии. Ведь это он проторчал там без малого месяц, прошел по моим следам, насколько мог их нащупать, встречался в поисках хоть каких-то полезных деталей с прокурором Нордио и многими другими, ругался с посольством…

Да, представьте себе: сыскались в тогдашнем нашем посольстве в Риме мудрецы, ставившие расследованию палки в колеса, норовившие внушить «Литгазете», что не надо больше ворошить «эту историю», поскольку настойчивость-де не служит «интересам улучшения советско-итальянских отношений». Это из служебной записки Сабова от 10 ноября 1983 года, с которой я познакомился, разумеется, уже в Москве. Еще раз спасибо редакции, что не прислушалась к «мнению» тех, кто под видом «государственных интересов» защищал лишь собственное спокойствие и устойчивость удобных дипломатических кресел. Сколько вреда нанесли — не мне одному — такие вот облеченные властью жрецы личного бездействия, и как замечательно, что время их миновало…

Спасибо Сабову, который не подчинился давлению и при поддержке редакции довел свою миссию, нелегкую во всех отношениях и еще более осложненную «мнениями», до логического конца. Подготовленная им по следам ноябрьской командировки статья света, правда, не увидела, но это никак не его вина. Спасибо и человеку, о котором я узнал благодаря Сабову, — журналисту из «Паэзе сера» Франко Тинтори, проведшему серьезное самостоятельное расследование и также пришедшему к правильным выводам. Сделать это было тем труднее, что последовательной политической смелостью «Паэзе сера» тогда не отличалась. Увы, самому Тинтори моих благодарственных слов уже не прочесть: в 1986 году, опять-таки в Венеции, он внезапно скончался. Говорят, от сердечного приступа…

Но утром 28 января Сабов мне ни о Тинтори, ни о себе не рассказывал. Экономя мои секунды, он только слушал. И запоминал, как я просил. И передал все в точности.

Только мы оба опоздали — и я и он. Оттого-то и подготовленная им статья засохла на корню. Оттого и «кинофестиваль» затянулся на год, что спецслужбы тоже не дремали и сделали свой ход. Сильный ход, безжалостный. Отбросивший меня на исходные позиции, если не хуже.

К утру 28-го этот ход был фактически уже сделан. Затем меня и увозили — чтобы я поспел к шапочному разбору, когда даже протестовать и то будет слишком поздно.

 

МАРОККО. «НЕ ХОДИТЕ, ДЕТИ, В АФРИКУ ГУЛЯТЬ…»

«Двуспальный лёва» № 226246 Е

Страна назначения выяснилась только в аэропорту, у стойки компании «Эр Франс». Уэстолл тянул до последней возможности и только перед самой регистрацией вручил мне билет и паспорт. И я прочел: «Лондон— Танжер — Агадир».

«Эр Франс» прямого отношения к полету не имела, рейс выполнялся компанией «Руаяль Эр Марок». Не самой большой и не самой престижной в мире. Обзаводиться собственной стойкой в Хитроу ради единственного и даже, как будто, не ежедневного рейса марокканцам показалось накладно, вот европейская «старшая сестра» и согласилась прийти им на помощь. По давней колониальной памяти и, разумеется, не бесплатно.

Паспорт был новый. Опять Дэвид Лок, но с уточненной, доподлинно моей, датой рождения. И не убогий, тяп-ляп, документишко от имени посольства, а истинный «двуспальный лева», сорокастраничный, бархатно зеленый с золотым тиснением, выданный самим «Хоум офисом» — министерством внутренних дел. Срок действия — десять лет, аж до 25 января 1994 года. И хотя реально «лёва» прожил у меня в кармане не десять лет, а десять дней, но и их хватило, чтобы вызубрить номер —226246 Е.

Не сомневаюсь, было тут нечто от психологического эксперимента. Одно дело, мол, открещиваться от британского гражданства заочно, теоретически, и совсем другое — получив его нежданно-негаданно в руки. То кнут, то пряник. А ну как дрогну и соглашусь на то, что прежде высмеивал? А ну как, впечатленный пограничным и таможенным могуществом зеленой книжицы, не захочу ее отдавать?

И ведь, будь моя воля, не отдал бы. При условии, что сумел бы распорядиться ею иначе, чем мечталось «опекунам». Пограничные-то права книжица давала действительно немалые — въезд без визы в любую страну Западной Европы плюс почти во все страны, причисленные к так называемому Британскому содружеству. И даже это не все: к примеру, Марокко на довоенных картах красили не в зеленый британский, а в лиловый французский цвет, а виза в паспорте не проставлена. Не нужна. Собственно, ее отсутствие и дало мне повод расспросить Уэстолл а о визовом режиме: неужели, мол, без всяких формальностей практически куда захочу? Наивность моя была изрядно наигранной, наблюдения за «лёвами», за их международными претензиями и возможностями накапливались давненько. Однако Уэстолл истолковал мое любопытство по-своему, оно ему льстило, он посмеивался, но отвечал.

А что, если исхитриться и махнуть из Марокко, раз такая фортуна, прямехонько в Париж к Сабову? Допустим даже, что врученная мне паспортина с подвохом, что есть там какая-нибудь неприметная запятая или условный знак и без сопровождающего меня из Англии не выпустили бы. Но марокканцам эта тонкость, надо полагать, невдомек. А обменять билет — наверняка не проблема…

Сильно повлиял на меня удавшийся утром разговор. Хорошо еще, что Уэстолл приписал мое возбуждение гипнотическому воздействию британского паспорта и неладного не заподозрил. Если объективно, улетал я навстречу полной неизвестности и должен был бы по меньшей мере волноваться. Только где там! В тот день мне опять казалось море по колено — хоть в Парагвай, хоть в ЮАР. «Боинг» с арабской вязью на фюзеляже, коротко взревев, оттолкнулся от бетонки и окунулся в низкие хмурые облака — а я все разглядывал «лёву» да прикидывал, какие средства и пути к избавлению он мне сулит.

«Боинг» как «боинг», неотличимый от сотен и тысяч своих собратьев. Марокканская его принадлежность определялась разве что по размытому, в бурых тонах, пейзажу на стенке пилотской кабины — экзотические развалины на фоне песков, цепочка верблюдов да парочка пальм сбоку. Первый пилот, судя по фамилии, отнюдь не марокканец, а немец. Обслуживание стандартное, средненькое. Уэстоллу, во всяком случае, не понравилось, буркнул что-то в том смысле, что дерут, как за первый класс, а кормят, как в чартерном рейсе. Ни подтвердить, ни опровергнуть его суждение не могу: чартерными, то бишь заказными туристскими, особо дешевыми, рейсами не летал.

Потом он вовсе расслабился, откинул спинку, задремал. И то сказать, при любых обстоятельствах, известных и неизвестных ему, сбежать с высоты шести миль мне бы не удалось. На такое не хватало даже моей разыгравшейся после утренней удачи фантазии. Где-то под нами, в шести милях, лежала Франция — сначала Нормандия, потом Бретань, потом Бискайский залив. Если трасса не отклонялась резко от берега, то мы прошли более или менее над легендарной Ла-Рошелью, где д’Артаньян, как помнится каждому с малолетства, заслужил наконец мушкетерский плащ. Насколько же проще было, наверное, жить в те прямодушные времена! Хотя, впрочем, выражение насчет плащей и кинжалов возникло как раз тогда, в позднем средневековье…

Испанию «боинг» пересек по диагонали, от Страны Басков до Гибралтара. Гибралтар, в отличие от Мадрида, Севильи и что там было еще по пути, увиделся с борта вполне отчетливо. Багровое солнце к этому часу завалилось на запад, облака посветлели, расслоились, и в сумерках, при почти прояснившемся небе, внизу мелькнули колючие прожекторные огни. Это случилось минуты за две-три до посадки. А тут и Уэстолл проснулся и смерил геркулесовы столбы с приткнувшимся подле них форпостом британской короны горделиво-удовлетворенным взглядом.

Колючие гибралтарские прожектора были ему откровенно милы. Что из того, что некогда эта твердыня являлась одной из многих, что далее на восток ее подпирали Мальта, Суэц и Аден, а ныне от всей цепочки остались лишь базы на Кипре, — но Гибралтар-то целехонек! Чуть позже, в какой-то из «африканских» бесед, я затронул чувствительный вопрос о наследственных имперских амбициях: на кой ляд держаться за один отдельно взятый, стратегически ничего уже не решающий клочок земли? Уэстолл ответил английской пословицей: «Одинокое дерево стоит прочнее». И неизвестно, чего в этом ответе было больше — желания погасить ненужный, по его мнению, разговор или защитить любыми, первыми пришедшими на ум средствами мирок политического самообмана.

А первым африканским впечатлением оказался ветер. Тугой и влажный — не из Сахары, а с Атлантики. Не холодный, особенно после Лондона, но не такой уж и теплый, свитер не повредил бы. К моменту посадки солнце закатилось, багровая полоса на западе быстро тускнела, темнела, сливалась с небом. В такой час предметы либо пропадают в тени, либо выступают из нее резко, будто обведенные тушью. Зданьице аэровокзала запомнилось рельефно белым, хотя, возможно, в действительности было желтым, или голубоватым, или еще каким-нибудь.

После многолюдного, многоярусного и многоязыкого Хитроу аэровокзал в Танжере представился крохотулькой, если брать по отечественным меркам, районного масштаба. Три с половиной пассажира плюс буфетчик, на лице которого навечно запечатлелось презрение к своей профессии и ко всему человечеству. Увечные кресла. Скудное освещение. Захолустье на перекрестке воздушных путей. Думал ли я, что именно здесь через десяток дней приведется пережить минуту настолько острую, что сравнить ее просто не с чем даже в этом, ничего не скажешь, богатом острыми ощущениями «фестивальном» году…

Еще примерно час полета на другом «боинге», неотличимом от прежнего. Посадка. Опять атлантический ветер, но из полной тьмы. Опять захолустный одноэтажный вокзал, правда, народу побольше. И после короткой, ничем не примечательной таможенной процедуры — полтора часа на машине в ночь. Рядом Уэстолл. Впереди безмолвный, очень высокий — как только за руль влез? — водитель в бурнусе.

Если бы не бурнус да не прилепленные к ветровому стеклу, невесть зачем, переводные картинки с диснеевским Микки-Маусом, можно бы вообразить, что нас занесло куда-нибудь в Среднюю Азию. Мышонок, впрочем, ничего не доказывает — в наш век мог по суетному характеру забежать куда угодно. Кругом несомненно равнина. Фары выхватывают из мрака то высаженные у обочин, выбеленные по-над корнями тополя, то глухие стены и заборы, тоже выбеленные. Для полноты иллюзии навстречу попадается нечто похожее на арбу, а следом старикан на осле — босые ноги почти волочатся по земле. Самарканд? Хорезм? Бухара?

Но нет, решительно нет. На развилке дорог — «джип».

Отмашка светящимся жезлом — остановиться. Патруль. Чужая форма, бурный гортанный спор с шофером. И дело не в том, что я долго ничего не понимал — не понял бы и по-узбекски, даром что прожил в Узбекистане после блокады целый год, — а в явственном без перевода абсолютном неравноправии спорящих. Патрульный поигрывал жезлом, как дубинкой, а шофер словно съеживался и на глазах становился меньше ростом: он был привычно готов к тому, что его могут не просто остановить, а вытащить из-за руля, обыскать, ограбить, избить…

В конце концов шофер обернулся и на каком-то немыслимом полуевропейском наречии попросил нас предъявить документы. Уэстолл не задумываясь вложил под корешок паспорта две банкноты по фунту каждая. Паспорта были возвращены, банкноты исчезли. Жезл милостиво разрешил двигаться дальше.

Вот тогда-то, на ночном шоссе после этой малоприятной встречи, из неведомых глубин памяти вдруг высунулся, выстроился по строчкам и начал стучать в висках звонкий, еще довоенный и доблокадный, стишок:

Маленькие дети! Ни за что на свете Не ходите в Африку, В Африку гулять! ……………………………… В Африке разбойник, В Африке злодей, В Африке ужасный Бар-ма-лей! Он бегает по Африке И кушает детей — Гадкий, нехороший, жадный Бармалей!

Долгим выдался для меня этот день, начавшийся звонком в Париж из будки у станции лондонского метро «Эрлс-корт» и закончившийся в Южном Марокко, в отеле «Золотая газель», примерно в ста километрах от побережья. Африки я, собственно, еще и не видел — а стишок всплыл, и я с ним больше не расставался.

Что, солдат-патрульный был так уж похож на Бармалея? Да нет, конечно. Обыкновенный туповатый парень, дорвавшийся до маленькой власти. Раболепный перед всяким, кто сильнее, зато агрессивно наглый по отношению к тем, кто слабее. Вполне международный тип в специфической местной упаковке. На роль Бармалея куда лучше годился мой постоянный, знакомый мне с ранней осени надзиратель Джеймс Уэстолл. Но ведь до этой секунды, до встречи с патрулем на темной марокканской дороге, мне такое сравнение в голову не приходило.

Неважно, в сущности, когда и отчего всплыл детский стишок, куда важнее, что всплыл. Это же сработала ассоциативная, эмоциональная память! Та, что была так долго подавлена, замурована, разъята на атомы. Та, без которой и речи не могло быть о сопротивлении настоящем, активном, последовательном и взвешенном, единственно имеющем шансы на успех. От «тени отца Гамлета» утром к Корнею Чуковскому вечером — для того чтобы пройти такой путь, стоило перелететь и в Африку, и к черту на рога…

Сказки Шехерезады

Итак, «Золотая газель» у стен древнего арабского города Тарудант. 30 градусов с минутами северной широты, 9 градусов западной долготы. Ни южнее, ни западнее я до той поры не бывал.

Город — самая настоящая крепость с глинобитными стенами десятиметровой, как минимум, высоты. И недюжинной красоты, какая всегда идет бок о бок с истинной, выверенной веками целесообразностью. Взять этакую цитадель приступом во времена, когда ее возводили, было задачкой не из простых. Тем более что цитадель не отъединяла имущих от неимущих, как феодальные замки, а объединяла горожан всех сословий, брала под защиту сразу все поселение, как древнерусские кремли.

А нынче за стенами — рынок. Весь город — сплошной рынок, где с восхода до заката зазывают, нахваливают, захлебываются в спорах, назначают цену заведомо несусветную, чтоб потом снижать ее по дирхему в минуту, расходятся не сговорившись и сходятся вновь. Продают все и всё. Продают посуду и платье, ковры и зелень, эмаль и чеканку, пряности и верблюдов, американские сигареты и японские транзисторы. Гашиш и героин продают тоже, только не так громогласно. Тысяча и одна ночь, хоть и с привкусом кока-колы.

Что касается «Золотой газели», то это ночь тысяча вторая, поддельная. Среди пальм и вечнозеленых кустов разбросаны одноэтажные каменные бунгало грубой, как бы доисторической кладки, но со всеми удобствами. Чирикают какие-то крупные хвостатые птицы. Бассейн, выложенный голубой плиткой. Прислуга в фирменных крахмальных бурнусах. Апельсиновые деревья в огненнорыжих неснятых плодах. Над входом в бунгало — живописная ветка золотых лимонов. Лимоны и апельсины — бесплатно, вернее, оплачены постояльцами заранее, да еще и неоднократно.

— Ну и зачем? — спросил я Уэстолла утром на третий день. Накануне осмотрелся, и стало ясно — отель дорогой. Очень дорогой. Для богатых бездельников, для бизнесменов, воспылавших провести уик-энд в обществе новой секретарши. И, естественно, для тех, кто хочет обтяпать без лишнего шума иные не вполне законные дела. Но применительно к конкретной ситуации — зачем такие расходы? Зачем так далеко?

Занятная деталь: после того как я вернулся домой и выступил на пресс-конференции, западные газетчики с ног сбились, проверяя названные мной адреса и выискивая неназванные, лишь бы они имели ко мне какое-то отношение. Так возник из небытия убогий псевдорусский ресторанчик «Балалайка» в Ричмонде-на-Темзе: узнав меня по портретам, владельцы попытались сделать на мне рекламу, а я и был-то там один-единственный раз и совершенно случайно. Так же объявились сами собой и другие британские, американские, итальянские и парижские адреса. Осенью 1984 года на два-три месяца возникла парадоксальная ситуация, когда ссылка на мое имя сулила барыш. И, как в рассказе Леонида Андреева «Бездна», разномастные субчики бросились следом, визжа возбужденно: «И я! И я!..»

А «Золотая газель» промолчала. Африканскую мою поездку вообще упомянули всего однажды, в «Санди телеграф» за 23 сентября. Сделал это, разумеется, Харт-Дэвис. Никаких подробностей, страна не названа, только укоризна в мой адрес: как же Битову не стыдно, спецслужбы у нас такие заботливые, даже в Африку его свозили, загаром среди зимы обеспечили… Но никто в других газетах, изнывавших тогда в поисках благоприятных для Запада версий и громоздивших нелепость на нелепость, на эту, казалось бы, жирную «косточку» не польстился. Не сомневаюсь — пробовали, да не вышло. Не позволили ее подобрать, инициативу Харт-Дэвиса сочли, поразмыслив, опасной, чреватой логическими, да и дипломатическими затруднениями.

Вообще Харт-Дэвис, на долю которого выпало оправдываться в печати от имени и по поручению нашкодивших и изобличенных «профессионалов», не столько помог им, сколько навредил. Хотел как-то подготовить английскую публику к тому, что я расскажу (за несколько дней до пресс-конференции «опекунам» стало ясно, что я опять не погиб и ее не избежать), — проговорился о «соучастии» ЦРУ. Коснулся моего так называемого заявления — проболтался, что использовали специальный монтаж. Воистину, заставь умника богу молиться, он себе ненароком лоб расшибет…

Я далек от того, чтобы преувеличивать роль харт-дэвисовых обмолвок: западному читателю, задавленному сенсационными заголовками и тенденциозными комментариями, было не до них. Но они характерны и достойны упоминания. Во-первых, возможно, как своеобразная страховка на случай, если придется признаваться и приносить извинения на высоком официальном уровне. А во-вторых, и это наверняка, в сентябре 84-го наш знакомец из «Санди телеграф» заметался меж двух соблазнов: услужить «заказчикам» и угодить подписчикам, заработать денежку, привлечь внимание не ко мне, а к себе. И отнюдь не исключено, что второй соблазн оказывался подчас сильнее.

…Однако в январе, очутившись за тридевять земель от Харт-Дэвиса, я, что греха таить, позволил себе забыть о нем. Позволил как раз тогда, когда следовало бы помнить о нем неотступно, когда его лик с отвисшей губой должен был бы являться мне в кошмарах. Но не было кошмаров. Мимолетного подозрения, что мое африканское «турне» прямо связано с деятельностью «помощника», и то не было. «Рабочая гипотеза» оставалась прежней: советские представители предприняли что-то решительное, обеспокоившее тюремщиков донельзя, вот меня и сбагрили подальше. Масштаб расходов, да и расстояние, я считал пропорциональным давлению и приставал к Уэстолл у в надежде, что он так или иначе подтвердит это.

Он не подтвердил. Сначала отбрехивался, ссылался со смешком на «doctor’s orders» — предписания доктора Джонатана, потом, когда однообразие вопросов-ответов надоело нам обоим, снизошел до разъяснений.

Тому способствовало и мелкое, но смутившее Уэстолла обстоятельство: я поймал его опорожняющим «мой» холодильник. Бунгало внутри делилось на две половины, и на «моей» половине все было то же и так же, как у него, только зеркально. И в холодильниках был один и тот же набор напитков, возобновляемый каждодневно, от лимонада и содовой до виски и коньяка «Курвуазье». Выйдя неожиданно из ванной, я накрыл своего «наставника» на том, что он переносит «мои» бутылочки к себе. На «Курвуазье», тем более из холодильника, мне было наплевать, но я стремительно, с превеликим удовольствием возмутился:

— Что это значит?!

— Не сердитесь, — произнес он. — Крепких напитков вам все равно нельзя. По крайней мере, временно.

— Кто сказал, что нельзя?

— Доктор Джонатан.

— Опять доктор! Он что, передал вам свои полномочия? И какое вам, собственно, дело до моего здоровья?

Уэстолл сосредоточенно помолчал. Я понял: назревает очередной монолог. А ведь и правда, с самого отлета из Лондона он их не произносил и, должно быть, соскучился.

— Вы не заметили, какими глазами смотрел на вас Мустафа? — начал он вроде бы ни к селу ни к городу. — Как на европейца. Как на врага. Внешне он был очень любезен, неплохо справился с обязанностями гида, честно заработал свои чаевые. Но когда он думал, что его не видят, он смотрел на вас с ненавистью. На меня, вероятно, тоже…

Мустафа — так звали парня, который при первой же вылазке в Тарудант привязался к нам у ворот отеля и не отходил от нас ни на шаг, пока не довел обратно до сторожки привратника. Сносно говорил по-английски. Представился студентом на каникулах, а кем был на деле — бог весть, может, и соглядатаем за праздношатающимися иностранцами. На порядки, установленные в Королевстве Марокко, это походило бы вполне, и не забавно ли, если «Сикрет сервис» попала под наблюдение третьеразрядной тайной полиции? Но недоброжелательства, не говоря уж об открытой ненависти, я за «студентом» не примечал. И вообще — при чем здесь Мустафа, разве он залез ко мне в холодильник?

— Пропасть, — изрек Уэстолл. — Непроходимая пропасть разделяет народы. Цивилизации прошлого, как арабская, никогда не смирятся с тем, что их могущество позади. И ненавидят нас, пришедших им на смену. То же, по существу, относится к советскому блоку, с той разницей, что тут борьба еще не решена, точки не расставлены, поэтому ненависть взаимна. Наша — к Советам, Советов— к нам. Но не воображайте, что Мустафа смягчился бы, если бы догадался, что вы из-за занавеса. Нет и нет, даже отшатнулся бы еще резче. К нам, людям Запада, он хоть привык, мы не посягаем на его обычаи, не разрушаем мечетей и не сдергиваем с женщин чадру…

Мне стало почти смешно. Опять коктейль из банальностей, политическая пошлятина, приправленная имперской спесью. Запад есть запад, восток есть восток, и с мест они не сойдут… Тоже мне, Киплинг новоявленный! Ну ничего, я уже не тот, что в Шотландии, спеси я тебе сейчас поубавлю…

— Послушайте, Джим, вы наплели сейчас вагон чепухи. Почему вы так уверены, что у арабов все в прошлом? Пока что Запад ввозит нефть из арабского мира, а не наоборот. Откуда вы взяли, что в Советском Союзе разрушают мечети? Что за дикий бред о взаимной ненависти? А кроме того, напоминаю, что спрашивал я вас вовсе не про Мустафу…

Цели своей я не достиг — он не смутился.

— Браво! Вы не представляете себе, как приятно слышать ваши возражения. Я даже готов согласиться, что перегнул, и признаюсь, что сделал это нарочно. Зачем? Чтобы проверить вашу реакцию. Реакция возвращается, значит, психика восстанавливается, рекомендации доктора Джонатана были совершенно точны.

— Да оставьте вы в покое доктора Джонатана! Захотелось выпить — так и скажите и зубы мне не заговаривайте…

Вот теперь он, пожалуй, обиделся. А я ощутил его обиду и обрадовался. Не по мстительности, нет. Вывести его из себя — это же единственно давало мне шанс пробить броню лицемерия, а следовательно, что-то узнать.

— Выходит, я поторопился вас похвалить, — сказал он после паузы. — Вспыльчивы и грубы вы по-прежнему. Ничего, вылечим.

Какой смысл вкладывал Уэстолл в это «вылечим»? Прямой или косвенный? Обещание или угрозу? Наверное, помаленьку и того и другого.

— А кто виноват, если я болен? Кто кормил меня всякой отравой?

Его опять покорежило — но пришлось отвечать. Нехотя, с оглядкой, взвешивая слова.

— Видите ли, прежде всего надо было выяснить, кто вы. Чтоб результат был быстрым и безошибочным, следовало заблокировать волю. Потом — смягчить последствия нанесенной вам моральной травмы. Раз наука предлагает помощь, отвергать ее просто нелепо, не правда ли? В невидимой войне применение специальных препаратов вместо оружия прогрессивно и гуманно…

Ну каков лицемер! Прогрессивно, стало быть, и гуманно. И от меня же еще подтверждение требуется!

— А как насчет прав человека, Джим? Тех самых, о которых вы здесь так пылко печетесь? И обвиняете Советский Союз в том, что мы злоупотребляем мерами принуждения, злоупотребляем психиатрией в борьбе с инакомыслящими, топчем свободу личности, подавляем индивидуальность. Для чего все это? Не для того ли, чтобы скрыть, что вы и сами не прочь поиздеваться над себе подобными, когда можете?

Он усмехнулся, показалось, с облегчением. Мои аргументы его не испугали. Опасался он, видимо, каких-то других, которых я не нашел. Из многомесячного опыта общения с «профессионалами» могу заключить, что чаще всего они пугались собственной тени. Пугались, когда мерещилось, что я догадался о какой-нибудь их особенно грязной, особенно уязвимой тайне. Чего именно боялся в Африке Уэстолл? Чего-то боялся, очень, и доказал это днем спустя грубо и зримо…

— Нет, все-таки вы поправляетесь, — сказал он. — Определенно поправляетесь. Логика уже в полном порядке. Я и возражать не стану. Одно пожелание: приучайтесь говорить «мы», имея в виду не Советский Союз, а Запад. Вы теперь, как и я, человек Запада. Навсегда. Ручаюсь, в «Золотой газели» красных никогда не бывало. И не будет.

— Ручаетесь? Не торопитесь ли?

— Ну не сумасшедший же вы отказываться от такого уровня роскоши! Мне такое и то выпадало не часто.

— А вы убеждены, что людям, кроме роскоши, ничего и не надо?

— А вы нет? Бросьте! Тот же Мустафа душу дьяволу продал бы, лишь бы получить малую долю тех благ, что предлагаются вам.

— Дался вам этот Мустафа! Вы же сами заявляли, что он вас ненавидит.

— Ненавидит, пока голодный. Попал бы из-за ворот сюда, в бунгало, и ненависть сразу испарилась бы.

— Упрощаете, Джим, упрощаете. И упорно не отвечаете. Зачем вам такие расходы? К чему эти сказки Шехерезады? Раньше вы спокойненько обходились фермой в Йоркшире.

— То было раньше.

— А теперь? Что изменилось теперь?

— Доктор рекомендовал вам полную смену обстановки.

Броня лицемерия вновь отвердела, прошибить ее мне не удалось. Я устал. Сил все еще было мало, их надо было копить. И для этой цели Африка несомненно годилась лучше Йоркшира.

— Ладно, — решил я. — Хватит пикироваться, пошли в бассейн. Правды вы все равно не скажете.

— Да, — легко и весело согласился он. — Правды не скажу.

Уэстолл мне снится. Три года прошло с тех пор, даже три с лишним, давно поджили импортные болячки, успокоилась кардиограмма, а он никак не желает оставить меня в покое и вламывается в сны. И наши с ним «собеседования» припоминаются без натуги. Однажды средь бела дня мне почудилось, что его несравненная шляпа-пирожок мелькнула в толпе на Тверском бульваре. Нет, я не бросился никуда звонить, я осознал, что это мираж, но до чего же назойливый, до чего неотступный!

На следующий день после «правды не скажу» он нанял машину и повез меня в древнюю столицу страны Маракеш. Попробовал по кратчайшей дороге — по заасфальтированному кое-как серпантину, бывшей караванной тропе сквозь Высокий Атлас. Щит перед горным участком честно предупреждал на нескольких языках, что дорога труднопроходима. Уэстолл презрительно покосился на щит, просвистел мимо, но на третьем километре подъема прокатный мотор стал задыхаться, потом скрежетнуло и загромыхало под днищем — то ли глушитель, то ли подвеска. Пришлось разворачиваться, спускаться с гор, ремонтироваться, выбирать другое шоссе — километров на сто длиннее, но пошире и поровнее.

Вы ждете приключений? Извольте!

Красивые это горы, Высокий Атлас. Красно-бурые на обрывах, темно-зеленые на затененных лесистых склонах, серебристые в узких долинах, где полно оливковых рощ. А выше — приснеженные вершины под ослепительно синим небом. И все это называется — зима. Февраль 1984 года.

Описывать Маракеш не стану. Во-первых, я уже описал Тарудант, а Маракеш в древней части своей — то же самое, только больше. И во-вторых, я никоим образом не хочу превращать эту книгу в «клуб кинопутешествий». Судить об увиденном в пределах туристских шаблонов, как бы соревнуясь с Уэстоллом? Увольте. А глубже, основательнее судить не могу и чисто географические, экзотические впечатления, если они не связаны с перипетиями «кинофестиваля» напрямую, пропускаю. Пропустил бы, наверное, и Маракеш, если бы не занимательные приключения в дороге. Особенно в обратной дороге.

Вечерело. Здесь, на другом континенте, было бесконечно теплее, чем в Лондоне, но зимний-то день удлинился ничтожно. Шоссе от Маракеша вначале вело строго на запад, упираясь в низкое распухшее солнце, в пламенный, какой-то дымный закат. Из этого дымного пламени, рыча, навстречу нам вырывались тяжелые трайлеры. Ехать было неуютно. Уэстолл давил на клаксон, жался к обочине. Через асфальт переметало колючки, пыль, песок. Из школьной памяти проклевывалось забытое определение — полупустыня.

Так продолжалось километров семьдесят, до поселка Шемайя, где трасса круто поворачивала на юг, к горам. И тут, за самым поворотом, пристроившись в пыли у неказистой лавчонки, стояла… черная «Волга». Самая обыкновенная, о какой мечтают начинающие начальники районного калибра. Откуда она взялась, какими судьбами занесло ее в забытый аллахом и людьми поселочек на краю пустыни? Этого я никогда не узнаю. Номер был марокканский, незнакомый и нечитаемый. Дипломатический? Не исключено, хотя советское посольство тут наверняка ни при чем. Наши представительства за рубежом, как правило, не пользуются машинами, не имеющими рынка в стране пребывания, чтобы не приходилось выписывать любую стекляшку и гаечку из Москвы.

По части гаечек Уэстолл был, по-видимому, не осведомлен. А марку машины опознал. И надо же случиться такому, чтобы «Волга», едва пропустив нас мимо, тронулась следом! Уэстолл прибавил газу — она тоже. Он еще — и она еще.

И тут мой «опекун» откровенно струсил. И, уже не считаясь ни с чем — ни с обманчивым сумеречным светом, ни с правилами движения, — бросился наутек. Обходил впритирку попутные трайлеры и увертывался от встречных, резал сплошную осевую и шел на двойной обгон, выжимая из поношенного мотора последние, неведомые самому мотору резервы. Большого риска не возникало — шоферил Уэстолл классно. Но даже мне — а уж мне-то было бы простительно — ни на миг не подумалось, что «Волга» подкарауливала нас в поселке Шемайя в засаде. А ему примерещилось. У страха, как известно, глаза велики.

Следующие два дня прошли тихо-мирно, не считая словесных стычек с Уэстоллом, которые превратились в своего рода ритуал, обязательную умственную разминку. Чувствовал я себя все лучше, мысль работала все яснее. Но тут, в предпоследний марокканский день, местная тайная полиция надумала наконец заняться нами всерьез. Наверное, ее можно понять: странноватой парой мы казались со стороны, не вполне вписывались в привычный контингент «Золотой газели». За гомосексуалистов, занявших бунгало для своих утех, нас, надеюсь, не принимали — но могли возникнуть и иные полицейские подозрения: не имеем ли мы отношения, например, к подпольной торговле оружием или наркотиками?

Решили проверить. И проверили. В очередную суточную дозу напитков оказался подмешан опиум. Или другое сокрушительное зелье. Уэстолл впоследствии утверждал, что опиум. Ему виднее.

Независимо от химической формулы, эффект был ошеломляющим в прямом смысле слова. Отведав припасенного в холодильниках, он и я разом впали в неодолимую сонливость и «отключились» часов на пять. Я очнулся первым и с трудом растолкал «опекуна»: он же пил крепкое за двоих, ему и досталось крепче. Уж если у меня голова раскалывалась, то можно вообразить, каково ощущалось зелье в комбинации с виски и коньяком…

Как он ругался! Как поносил «скудоумных варваров», а заодно кого-то из посольства ее величества в Рабате! С этого «кого-то» он отчетливо обещал снять скальп и шкуру, высушить их на солнышке и прибить к порогу, чтобы всяк сладострастно вытирал о них ноги. Оставалось, правда, неясным, чем именно провинился «кто-то» и каким образом мог бы предотвратить то, что произошло. Полагаю, что никаким: по логике «Интеллидженс сервис» привлекать внимание к «Дэвиду Локу» и уж тем паче раскрывать псевдонимы не следовало в тот момент ни в коем случае. Этого и не делали — но засекретились и перестраховались настолько, что навлекли на себя подозрение. В трагикомических событиях вокруг «Золотой газели» был повинен не кто-то конкретно, а «профессионалы» вообще, выпестованные ими стереотипы вселенского недоверия и слежки. Вор у вора дубинку украл…

А с другой стороны, какое неправдоподобное нагромождение обстоятельств! Та самая киносюжетность, которую я высмеивал, от которой открещивался. На протяжении всего-то нескольких дней — тут вам и столкновение интересов спецслужб, хоть и по недоразумению, и тайный обыск, уверен, безрезультатный, и дикая шоссейная гонка с отрывом от преследователей, правда, воображаемых. Только перестрелки и не хватало. И ведь все это еще чепуха по сравнению с тем, что припасла мне Африка на прощание…

Так и подмывает спросить: а нельзя было, раз уж киноинтрига ворвалась в жизнь, без промедления развивать ее по экранным рецептам? Не будить Уэстолла, пусть дрыхнет, а спереть у него ключи от прокатной машины и — назад в Маракеш, а оттуда в Рабат, в посольство. Не в британское, разумеется. Да, могло бы выйти впечатляюще, если бы… Если бы столица Марокко была удалена от «Золотой газели» километров на сто, а не на четыреста. Если бы удалось добраться туда сквозь ночь, по сомнительного качества дорогам, невзирая на головную боль. Если бы нашлась по пути заправочная станция кругосуточного действия — бензину было мало. Если бы я не заблудился и меня не задержал патруль — ведь ни карты, ни языка, ни водительских прав. Тысяча и одно «если бы»… И тысяча против одного, что Уэстолл успел бы очухаться, разыскать своего «кого-то» по телефону, поднять с постели, и к утру на меня началась бы охота по всем правилам. С предопределенным финалом.

Между прочим, африканские эпизоды меня до сих пор смущают больше всего. И не тем трусоватым смущением, с каким я в свое время столкнулся при подготовке пресс-конференции и газетных репортажей: мол, напустишь экзотики, обмолвишься о бассейне с голубой водой и дармовых апельсинах — и подогреешь в неокрепших душах соблазн «сбегать туда и обратно». Чушь это штампованная, унаследованная от застойных, перестраховочных лет. Не то что апельсина — кожуры от него не получит бесплатно такой «доброволец». А коль не поверит, решит, прочитав эту книгу, все равно испытать судьбу, — тогда, простите за откровенность, и черт с ним.

Мне ведь тоже никто ничего не дарил. Благотворительностью либо «компенсацией за моральный ущерб» и не пахло. За «щедростью», в какие словесные кружева ее ни рядили бы, скрывалась корысть. Меня воспринимали как живую инвестицию, «капиталовложение», рассчитанное на высокие проценты. Мнилось, что чем выше кредит, тем весомее будет отдача.

А у избыточной роскоши африканского «турне» была еще и дополнительная причина. Диктовалась эта роскошь не заботой о моем здоровье (оздоровительная, реабилитационная задача ставилась, но была попутной) и не необходимостью сплавить меня из Лондона на неделю-другую (это можно было бы устроить вдесятеро дешевле). С течением времени я пришел к твердому выводу, что поездка санкционировалась, а может, и субсидировалась из-за океана. Уэстолл сорил в Марокко деньгами оттого, что деньги были дважды не свои.

И вот тут-то оживает и сумрачно ворочается в душе червь сомнения. Да, мне был нужен отдых. Да, именно там, в голубом бассейне, я смыл с себя остатки наркотического дурмана и последующие испытания встретил с ясной головой. Да, еще до Марокко я сумел связаться с Родиной и кое-что сообщить, заложить как бы первые камешки в фундамент будущего своего возвращения. И все же… И все же я провел эти «марокканские каникулы» пассивно. Я просто выжидал. Пусть это было разумно, а попытка к бегству в краденой машине — джеймс-бондовщина, киноштамп. Но как ни издевайся над штампами, как ни сравнивай шансы «за» и «против», а возможность, хотя бы теоретическая, была. А вдруг получилось бы?..

Поступать разумно бывает иногда унизительно.

Инцидент в Танжере

Мы вылетали из Агадира рано утром. Уэстолл клевал носом, в аэропорту сделал попытку опохмелиться, но в баре, как назло, не продавали ничего спиртного — то ли до полудня, то ли до вечера, то ли в принципе. И за похмельными своими муками проморгал мой «опекун» ответственную минуту, когда я проходил пограничный контроль. Чиновник при виде «двуспального лёвы» изобразил любезную улыбку и ничего не сказал. Как было угадать, что по марокканским установлениям следовало заполнить анкетку и украсить паспорт верноподданного британца Дэвида Лока выездной печатью? Есть масса стран, самых разных, где на въезде паспорта припечатывают, а на выезде нет. На въезде в Соединенные Штаты контроль был строжайшим, а на выезде удовольствовались билетом: улетаешь— и улетай, Америка не заплачет…

Но Африка — не Америка. В Танжере при проверке паспортов на пересадке меня арестовали.

Ну не совсем арестовали, но задержали и отвели за перегородку, пред бдительные очи дежурного начальника. Уэстолл кинулся следом, а его не пустили. У него-то в паспорте все было в порядке! Он позеленел, посерел, почернел и только успел шепнуть:

— Ради бога, ни с чем не спорьте…

Почему он так изменился в лице? Ведь вскоре выяснилось, что на этот случай — не обязательно такой, но на случай любого моего столкновения с иноземными пограничными и иными властями — «опекун» был застрахован, и неплохо. Но промашка, его промашка, была бесспорной и грубой, и производство в полковничий чин, наверное, отодвинулось бы. И думаю, что дело не только в предчувствии нагоняя по службе. Наворот случайностей, исполосовавших «марокканские каникулы» вдоль и поперек, оказался чрезмерным даже для него.

Что уж говорить обо мне! Сколько лет прошло, а я вновь и вновь перебираю эти случайности, возвращаюсь к ним, и особенно к инциденту в Танжере, пытаюсь как-то подчинить их логике, выстроить в сколько-нибудь связную цепь. Безнадежно, ничего не выходит. Цепь не выстраивается.

Действительно, что она, вместе взятая, должна означать? Разгильдяйство, небрежность, некомпетентность «Сикрет сервис» и персонально Джеймса Уэстолла? Ну уж нет! Под африканским солнцем он, конечно, слегка подрасслабился и галстука не надевал, но не сам же он выпустил на трассу черную «Волгу» и не сам подсыпал себе в виски снотворное. А вообразить, что все это было спланировано заранее и нацелено против меня, составляя некую хитроумную провокацию, — извините, это уже паранойя. Слишком сложно, да и зачем?

Нет уж, коль на то пошло, у меня назрело объяснение, не претендующее на научность. Когда нормальная человеческая жизнь с обычными, отлаженными связями причин и следствий раскалывается, уступая место катаклизмам, роковым стечениям обстоятельств, сумеречной зауми «плащей и кинжалов», то и теория вероятности дает трещину. А затем она же требует восстановить равновесие, реставрировать здравый смысл, залатать причинно-следственную дыру. И чем невероятнее сложились исходные события, тем выше возможность новых неожиданностей, как бы призванных вернуть все на круги своя, хоть нередко ударяющих вслепую и мимо цели.

Но попробуйте, только попробуйте представить себе этот миг внезапного пронзительного соблазна! Уэстолл остался за перегородкой. У меня в руках британский паспорт; но я один на один с официальными лицами третьей страны. Что, если обратиться к ним за помощью, объявить, что паспорт — фальшивка, попросить связать меня с советским посольством? Однако до столицы, до посольства — все те же четыреста километров, хоть и с другой стороны. А на размышление — пять, от силы десять секунд.

Секунды истекли. И я сказал:

— А какое мне, собственно, дело до ваших анкет? Сами завели такой порядок, сами и следите за его выполнением…

Дежурный начальник лично заполнил анкету на имя Дэвида Лока, пришлепнул «лёву» недостающей печатью. Извинился передо мной, выпустил обратно в зал. Уэстолл воскрес из мертвых прямо у меня на глазах.

Как хотите, а я до сих пор считаю эти десять секунд в Танжере самыми острыми за весь год, едва ли не самыми трудными во всей моей жизни. Если бы я поступил иначе, если бы поддался соблазну, мне бы не вернуться домой никогда. Вероятность добраться до Рабата на краденой машине была призрачной, равнялась, скажем, нескольким долям процента. Здесь шансы были равны круглому нулю. Почему? Узнаете в следующей главе.

«Не ходите, дети, в Африку гулять…»

А до конца «кинофестиваля» оставалось еще полгода.

 

ЛОНДОН. НОВЫЕ ОБСТОЯТЕЛЬСТВА, НОВЫЕ ПЕРСОНАЖИ

Так, и только так!

— Ну вот, Дэвид, — сказал Уэстолл меланхолично, — вы опять прошлись босиком по раскаленной проволоке. Зачем вам это надо? Нервы пощекотать?

— Что вы имеете в виду? Танжер?

— Как раз нет. Танжер, если хотите знать, спас вас от больших неприятностей. Если бы не Танжер, мне бы вас, наверное, не защитить.

— Скажите на милость…

Тон у меня был, очевидно, довольно дерзкий. Уэстолл не то что обиделся, но от напускной меланхолии излечился.

— Сколько я вас, русских, перевидал, сколько лет с вами вожусь, а предугадывать ваши поступки не научился. Ну объясните, отчего вы тогда в Танжере не обратились к марокканским властям? Признайтесь, когда остались с ними наедине, был такой соблазн?

— Допустим, был, и что с того?

— Значит, был, но вы передумали. Почему?

А правда, почему? По тысяче причин, крупных и помельче, вплоть до облика дежурного, к которому меня привели. По сумме впечатлений и наблюдений, накопившихся за время пребывания в стране и слившихся в огромное, категорическое «нельзя». Нельзя, потому что бесцельно. Потому что связались бы не с посольством, а со своим начальством, которое обратилось бы в министерство иностранных дел, а уж оттуда последовал бы звонок в посольство, причем в британское. И Уэстолл, надо понимать, не сидел бы сложа руки, а тоже позвонил бы своему «кому-то» — резиденту «Интеллидженс сервис». Кашу я, конечно, заварил бы крутую и головомойку «опекуну» обеспечил бы. А дальше что? А дальше меня либо отправили бы в Лондон на сутки позже, либо повезли в Рабат, но на полпути, десять против одного, «обронили» бы. И появилась бы в барханах безымянная могила, от которой никому — ни семье моей, ни редакции, ни Родине — ни малейшей пользы.

С чем, в сущности, выпало мне столкнуться на Западе, в «свободном», как Уэстолл повторял без устали, мире? С модернизированной по последнему слову науки инквизицией, с выверенным механизмом психотропного и психологического воздействия, направленным на превращение человека в раба. С механизмом, преследующим глобальные цели и рассчитанным на дальнюю перспективу, но уже применяемым против моей страны и моего народа. Но если так, не было у меня права сгинуть ни в барханах, ни в неоновых джунглях столиц. Я должен был выжить, вырваться и рассказать обо всем, что волею случая узнал.

Просто выжить? Нет, этого мало. Узнать побольше, пройти по собственным следам, помочь расслоенной памяти восстановить все, что было. Выяснить как можно больше имен, адресов, подробностей. Изучить, уже на сознательном уровне, методы и уловки инквизиторов. И, вернувшись на Родину, разоблачить их перед всем миром. Так, и только так!

Так-то так, если бы не новый «подарок», какой приготовили мне Питер Джой и Харт-Дэвис. Если бы не серия статей в «Санди телеграф», напечатанных в мое отсутствие от моего имени. Ловко сработали: сплавили меня подальше и поставили перед фактом. Выходит, и звонок Сабову был ни к чему, запоздал звонок, сведения о нем поступили в Москву одновременно с номером «Телеграф», вышедшим ровнехонько на следующий день после моего отъезда. Где уж мне с ними тягаться, они не дилетанты и обдумывают свои комбинации на много ходов вперед…

А может, все-таки потягаемся?..

Не дождавшись ответа, Уэстолл решил меня подстегнуть:

— Чтобы вы знали, у меня в бумажнике лежало свидетельство, выданное одной из самых уважаемых лондонских клиник. За двумя солидными подписями. В нем сообщалось, что пациент Дэвид Лок страдает, увы, тяжелой формой шизофрении с симптомами раздвоения личности и навязчивого бреда. В настоящий момент больной не представляет опасности для окружающих и ему рекомендован отдых в теплых краях, однако в случае внезапного рецидива заболевания его надлежит немедленно вернуть в клинику, что и возлагается на сопровождающего Джеймса Уэстолла, а к властям просьба при необходимости оказывать сопровождающему всяческую помощь. Так что, дорогой мой, если бы вы задержались и не вышли ко мне в течение десяти минут, я бы предъявил свидетельство и вас доставили обратно в Лондон в смирительной рубашке. Сами понимаете, за сумасшедшего никто не вступится, что бы он ни болтал…

Вот это да! Вот это откровение — и к тому же крайне похожее на правду. Конкретную ситуацию они, конечно, предугадать не могли, но от случайностей такого рода застраховались в принципе. Я-то рассматривал «танжерскую проблему» лишь с одной стороны, а оказывается, была и вторая, ничуть не веселее первой.

— И после этого вы еще поднимаете шум о злоупотреблениях психиатрией, якобы практикуемых в Советском Союзе! Кричите во всю глотку «Держи вора!», чтобы мир не разобрался, кто, когда и кого украл?

— А что? — осклабился он. — Принцип давний и действенный. Или вы полагаете, что африканские власти стали бы запрашивать, выдавала клиника такое свидетельство или не выдавала?

— Самоуверенность наказуема, мистер Уэстолл.

— Пожалуйста, не впадайте в официальный тон. Я рассказал вам об этом не для того, чтобы вас унизить, а чтоб получить право на ответную откровенность. Мне действительно интересно: как вы догадались, что поднимать скандал бессмысленно? Вы что, прежде чем разбудить меня, рылись у меня в карманах?

— Очень жаль, но это мне в голову не пришло. Этому я еще не научился.

— Тогда что же вас удержало от самого, казалось бы, естественного шага? Интуиция? Или все-таки пришли к разумному выводу, что у нас здесь не так плохо? Что «Золотая газель» лучше, чем концлагерь в Сибири?..

Да, можно было бы опять полезть в драку. Можно было бы, как случалось десятки раз, снова вспениться, разъяриться, надерзить. Заявить Уэстоллу открытым текстом, что я думаю о нем и его коллегах по ремеслу. Попытаться, как в кино, перевоспитать его или на худой конец оскорбить. Он бы не перевоспитался и даже не оскорбился. Потому что, как удачно сказал в своей повести ленинградский писатель Виктор Конецкий, все это происходило, увы, не в кино.

Африка, спасибо ей, и впрямь изменила меня и вылечила. Вылечила не только от головокружений и обмороков, но и от скороспешных реакций, совершенно нормальных и совершенно бесплодных. От наивных прожектов и надежд. Серия статей в «Санди телеграф» оказалась, пожалуй, последней каплей: вызванная ею оторопь ужаса была на удивление кратковременной. Я понял, быстро понял, что это палка о двух концах, а вернее, бумеранг, который очень даже может ударить по тем, кто его запустил. Только бы суметь направить его полет по кривой — и чтобы вдогонку не надумали или не успели запустить целую эскадрилью.

Я мог бы вновь заявить — и это была бы святая правда, — что не боюсь Сибири. Мог бы произнести очередную речь, исполненную справедливого пафоса, уличающую «опекуна» во множестве смертных грехов: демагогии и бесчестности, невежестве и фанфаронстве. Мог бы обнаружить и развенчать в нынешнем его выступлении натяжки и противоречия супротив выступлений прежних. Мог бы, наконец, попросту напомнить о некоторых (вероятно, обоюдных) впечатлениях, какими обогатила нас «Золотая газель». Но ничего этого я не сделал, а пришибленно пожал плечами:

— Боюсь, что вы правы, Джим. Выбора у меня не осталось.

— Так какого же черта, — взорвался он, — какого дьявола вы звонили на континент?

Час от часу не легче. Я был готов к тому, что «тень отца Гамлета» никого не обманет, что, если не удалось подслушать на этом конце провода, подслушают на другом. Что разберутся, откуда пришел звонок, и вычислят, от кого. А вот что не постесняются нагло оповестить о подслушивании, притом на международной линии, — такого я не предвидел. Ну что ж, теперь и я вправе вспылить. Но поспешай медленно, сердись аккуратно. Не переиграй…

— Значит, подслушивать телефонные разговоры можно? Печатать всякую муть от моего имени тоже можно? А позвонить старому другу нельзя? Вы же хвалитесь своей свободой! Сколько раз твердили, что если я смирюсь со своей участью, то буду пользоваться ослепительной, неслыханной свободой! Где же она, ваша свобода, если без поводка шагу ступить нельзя?

Стоп, пока хватит. Послушаем, каков будет ответ.

— Я же сказал, что защищал вас. И защитил. В нашем западном обществе есть свои достоинства, есть и недостатки. Один из них — подозрительность. Лично я считаю, что ничего особенно тревожного в том разговоре не было. Разве что некоторый авантюризм. Это, повторяю, мое мнение. Но у нас есть и другие, не столь… — он замялся, выбирая слово, и выбрал явно неточное, — не столь великодушные. В этой стране людей не расстреливают. Посадить вас на электрический стул здесь тоже нельзя. А вот отшибить разум можно вполне. Свидетельством от психиатров мы, как вы теперь знаете, запаслись заранее. Да и не обязательно валить все на психиатров — есть еще такая полезная медицинская дисциплина, как онкология. Определим вас в больницу, где вы через недельку-другую благополучно умрете, например, от рака гортани. Похороним за счет фирмы…

У того же Виктора Конецкого в той же повести (она называется «Никто пути пройденного у нас не отберет») выражено недоверие к любым диалогам за рамками стопроцентно художественной прозы: «Во всех мемуарах диалог вообще всегда выглядит обыкновенной липой, если, конечно, у тебя за пазухой не было магнитофона». Магнитофон у меня был, но в действие я его в феврале еще не пускал. (Да и потом, когда стал им пользоваться, к прямой записи по понятным причинам не прибегал, а надиктовывал материал по памяти, хотя и свежей.) И тем не менее согласиться с мнением Конецкого при всем к нему уважении не могу.

Не поручусь за стерильную точность каждой реплики, но гарантирую, что ключевые моменты во всех словесных схватках идеально точны. Живодерские афоризмы Уэстолла звучат в ушах, как взрывы, и даже кажется иногда, что были произнесены по-русски: перевод произошел в подсознании, сам собой. К числу таких самозваных переводов относится и «в этой стране людей не расстреливают». «We do not shoot people in this country», — изрек Уэстолл. Попробуй, забудь такое, сопоставляя со всей обширнейшей программой «кинофестиваля» и с разъяснением по части похорон. «За счет фирмы» — «оп the company» — так и сказал…

Какая муха укусила его в тот день, отчего он разоткровенничался? Последовательной скрытностью он и прежде не отличался, ради эффекта в очередном монологе способен был «брякнуть» что-нибудь с претензией на искренность, однако служебная кухня оставалась за семью печатями. И вдруг… Если это была нарочитая смена тактики, то она сильно запоздала, я не испугался. А может быть — или не может? — он пугал меня потому, что испугался сам?

«Совещание у руководства» с обсуждением итогов африканского «турне» и разбором моего звонка в Париж, не сомневаюсь, было. И он вынужденно защищал меня, чтобы защитить себя. И сослаться на что-либо, кроме моего «героического поведения» в Танжере, было затруднительно. До сих пор все правильно. А дальше — извиняюсь. Избавляться от меня любым из перечисленных и не перечисленных Уэстоллом способов было уже не с руки. Ухлопали безумные тысячи, американским «старшим партнерам» наобещали черт-те что, да плюс еще свежеопубликованная от моего имени чепуха в «Санди телеграф». Положительно, ситуация для «онкологического исхода» складывалась неподходящая.

Тут, пожалуй, настало время сформулировать мое отношение к этим самым статьям в «Санди телеграф». Я назвал их чепухой, а еще выше мутью. Эмоционально оправданно, но неверно. Харт-Дэвис поработал куда старательнее и профессиональнее, чем составители «заявления Битова» в конце октября. Три статьи мало того что были крупно набраны и броско поданы, они и логически неплохо продолжали и дополняли друг друга. Были использованы не просто контуры моей биографии, а и отдельные «экзотические», с точки зрения англичан, детали, мои вполне реальные поездки по тайге, беломорской тундре и туркменским пескам. И боюсь, что я действительно рассказывал о них Харт-Дэвису, не представляя себе, что при помощи «классических» антисоветских приправ опытный повар сварит суп по вкусу заказчика даже из беломорского снега.

Двух вещей не учел автор-составитель этих статей. Во-первых, на что я и надеяться не смел, в Москве сразу же провели лингвистическую экспертизу, и эксперты дали заключение, что статьи не переведены, а написаны кем-то, для кого английский язык — родной. Как заметил незабвенный «человек, принимающий решения», «лингвистика — тоже оружие». Проницательно заметил, да подчиненным, видно, не внушил.

Во-вторых — и на это тоже обратили внимание, в том числе и англичане, — несмотря на все харт-дэвисовы старания, суп получился жидковат. Другие газеты, не «Телеграф», оценили статьи как «не слишком увлекательные», «необъяснимо длинные» и «банальные». «От журналиста такого уровня, — посетовал солидный журнал «Экономист», — можно было бы ждать серьезных разоблачений, а их не оказалось». Действительно, откуда бы им взяться — «разоблачения» сколько-нибудь предметные на обрывках пленок не построишь и из пальца не высосешь. Остается лишь добавить, что приведенные оценки прозвучали осенью, когда меня в Англии и след простыл. Так и подмывает спросить: а раньше-то где были ваши глаза, господа?

А раньше «уровень» просто-напросто никого не интересовал. Раньше полагали что «bу-line», то есть имя, вынесенное в шапку статьи, неизмеримо важнее, чем ее содержание. Никто из подписчиков «Санди телеграф» меня до этого не читал, а уж о лингвистических экспертизах и слыхом не слыхивал. Питер Джой и Харт-Дэвис рассчитывали на то, что «узнаваемые» детали снимут сомнения в авторстве даже у тех, кто мог бы усомниться, у моих друзей и коллег на Родине. И, как ни печально, расчеты могли бы и оправдаться, не прояви коллеги зоркости, в те недавние и вместе с тем давние времена беспримерной.

В июле 1987 года в «Правде» мне попался на глаза замечательный заголовок: «Борьба, как и истина, не бывает абстрактной…». С высоты нынешней эпохи, ломающей стереотипы дюжинами, к тому же глядя не из Лондона, а из Москвы, прямо диву даюсь: как же тяжело далась мне тактика конкретной борьбы в конкретных обстоятельствах! Понятно же было, что киноштампы надлежит сдать в архив за полной непригодностью, что какие бы то ни было рецидивы честности и порядочности по отношению к джеймсам бондам смешны и нелепы. Ан нет, спорил, урезонивал, метал политический бисер и метался сам… Слава богу, хоть после Африки отрезвел.

— Ладно, будь по-вашему, — сказал я. — Считайте, что вы меня сломали. Во всяком случае, позорно ославили статьями в «Санди телеграф», а на каторгу мне как-то не хочется…

Встрепенулся Уэстолл, разогнал мрак на челе. Чуть не физически ощутилось, как уходит, растворяется терзавшее его напряжение, как медленно и робко, а потом быстрее, ярче, пышнее расцветает в нем предвкушение победы. Одолел! После стольких мучений — одолел! Наконец-то!..

— Одно условие, — добавил я, — писать для газет не буду. Хочу написать большую, серьезную книгу.

— Такую, какую мы имеем в виду?

— Другую же вы не напечатаете…

Он улыбнулся. Во все тридцать два зуба.

— Это надо обсудить с Питером Джоем…

И я повторил то же самое «толстому Питеру» и его крестнику, литературному агенту мистеру Рубинстайну. И без хлопот, что называется, с доставкой на дом получил книжный контракт сроком до 31 марта 1985 года. Год с липшим — в тех условиях подобный срок казался фантастическим, лежащим где-то за гранью XXI века, а меньше-то и нельзя, книга серьезная… Ну как не вспомнить присказку Ходжи Насреддина, когда он, к ужасу сограждан, пообещал эмиру обучить ишака за двадцать лет грамоте и корану: «За эдакий срок либо ишак подохнет, либо эмир, либо я…»

Эмиссар из-за океана

Мудрость Ходжи Насреддина пришлась ко двору и ко времени. По-английски, с учетом околичностей языка и без ссылки на первоисточник, мудрость отчасти потускнела и выродилась в пакетик простеньких фраз, но до чего удобных! «Извините, благодарю за предложение, но вынужден его отклонить. Если хотите, позвоните мне снова месяцев через девять-десять. В настоящий момент занят серьезной работой, не хочу отвлекаться…»

Надо сказать, все это происходило уже не в позолоченной клетке, а на новой квартире в Ричмонде, куда меня препроводили сразу по возвращении из африканского далека. Новая квартира по адресу: 118, Шин-корт, Аппер-Ричмонд-роуд — была меньше, уютнее, да и дешевле. Она была предпочтительнее во всех отношениях, кроме одного. Если прежний телефон 244-9757 был известен лишь самим «опекунам», то новый 878-1781 довели до сведения более широкого круга «избранных». Телефон звонил. И приходилось отбрехиваться, прежде всего от репортеров.

Поступали и разнообразные письменные предложения, через «Телеграф» и через мистера Рубинстайна, от иностранных газет. Эти я сваливал, не отвечая, в нижний ящик стола. Там они и остались спецслужбам на память.

Вообще в конце февраля — в марте, как только я «поумнел», «опекуны» чуть ослабили хватку. Уэстолла от меня убрали, повысив в чине и дав ему какое-то свеженькое «трудное поручение», а меня «передали» Майклу Уилмонту, аккуратному вежливому старичку. Ни одной беседы с ним я не запомнил, нечего было запоминать, против прежних это была игра в бирюльки. Если Уэстолл вечно возвращался за трубкой, то Уилмонт — за зонтиком. Только, по-моему, без всякой задней мысли, просто склероз.

Квартиру мне, еще при Уэстолле, «дооборудовали». Сменили телефонные розетки по всем трем комнатам (зачем?), а самую маленькую комнату, по реестру «вторую спальню», приспособили под кабинет, вышвырнув тахту и водрузив вместо нее письменный стол. Против этого возражать не приходилось: ежели подрядился на книгу, то надобны и «условия для работы». Пожалуй, я даже полюбил эту комнатенку: когда меня оставляли в покое, я сидел там и смотрел в окно.

За окном не было никаких особых красот. Направо — железнодорожная линия, платформа Норт-Шин. Линия пригородная, дальних поездов нет, одни синие желтомордые электрички: на Виндзор, Шеппертон, а большей частью кольцевые, через Кингстон или Айлуорт и обратно на вокзал Ватерлоо. На «моей» платформе многие и не останавливались, проносились мимо. Левее платформы и прямо передо мной — пустырь, нарезанный на мелкие огородики — «элотменты». На окраинах Большого Лондона кварталы, как полые коробки, — внутренней застройки нет, вот муниципалитет и сдает эту землю в аренду пенсионерам, а те копошатся кто во что горазд. Одни растят на своих делянках клубнику, другие капусту.

Но предметом пристального моего внимания были не поезда и не пенсионеры, а самолеты. Оказалось, что в аккурат над домом лежит главная трасса захода на аэропорт Хитроу. Это почему-то упустили из виду: возможно, когда выбирали квартиру, ветер был нетипичным и трасса — иной. Потом Уилмонт спохватился, осведомился: не беспокоит ли? Я ответил отрицательно. В Москве, мол, жил тоже в зоне аэропорта, привык…

Я распознавал типы самолетов по звуку, еще когда они шли над крышей и были не видны. Самый мягкий, почти ласковый гул — аэробус европейского производства. Не громче, но с отчетливым присвистом — небольшой реактивный «частник», например «лир-джет». Эти, впрочем, на Хитроу допускаются редко. Далее, по мере нарастания грохота, — «каравеллы», «дугласы», «боинги». И наконец, когда гул переходит в громовой рев и начинают дребезжать стекла, — это «конкорд». Сверхзвуковая помесь муравьеда и птеродактиля. В Москву не летает.

В этой шумовой гамме, повторяющейся изо дня в день, я сознательно пропустил одну ноту. Чтобы вынести ее в отдельный абзац. Она звучала не ежедневно, иногда запаздывала. Но я ждал ее. Особенную. Намного тише «конкорда», но громче, мощнее всех остальных. Около полудня на посадку заходил аэрофлотовский ИЛ-62. С моего наблюдательного пункта красного флажка на хвосте было не разглядеть. Но «СССР» и цифры понизу плоскостей читались отчетливо.

Как же это исхитриться и попасть на борт? Хорошо, что я следил за посадкой, а не за взлетом — иначе было бы еще нестерпимее. Сто — двести метров отделяли меня по прямой от русских советских людей на борту. В джеймсбондовской ленте «Шаровая молния» задача решалась так: терпящий бедствие Шон Коннери запускал в поднебесье воздушный шар на канате, другим концом канат крепился к поясу. Самолет цеплял канат специальным захватом, и Шон взмывал ввысь в обнимку с очередной завоеванной и перевербованной красавицей.

Ладно, без красавицы перебьемся, но чем заменить канат? «Двуспального лёву» у меня, естественно, отобрали. Заявили: «Понадобится — вернем». Был там условный значок или не было, осталось невыясненным. Но даже если не было, с «лёвой» как таковым на борт ИЛа не пустят — нужен билет. А британцу Дэвиду Локу, родившемуся в Оксфорде, на въезд в Советский Союз необходима еще и виза. Визы дают в посольстве, посольство — на «полюсе недоступности», за аркой на Кенсингтон-Палас-гарденс. Круг замыкается. Значит, круг порочен, значит, нужно добыть другой документ, не на имя липового Дэвида Лока, а на мое собственное. Легко сказать — добыть, но как?

Ищите да обрящете. Искомый документ преподнес мне, разумеется непреднамеренно, направленный в Лондон американский эмиссар, заведующий европейским бюро журнала «Ридерс дайджест» и по совместительству полномочный представитель Центрального разведывательного управления Джон Дими Паница.

Встреча состоялась в первых числах марта в американизированном стеклобетонном отеле на Кадоган-плейс, угол Слоун-стрит. Не состояться она не могла: меня, что называется, не спросили. Это же не шестерка-репортер, от которого можно, так и быть, позволить мне увильнуть. Это же король, а может, и туз пик. Эмиссар из Лэнгли с чрезвычайными полномочиями…

Чего он от меня хочет, долго гадать не пришлось. Честно говоря, после лекций-проповедей-монологов Уэстолла нахрапистая прямота Джона Дими мне почти понравилась. Я был сыт по горло лицемерными хождениями вокруг да около, изящными манерами, строгими галстуками, белоснежными манжетами и ударами исподтишка. Тут, по крайней мере, противник выступал без грима.

Хотя неожиданностей встреча принесла мне немало. Чуть не с порога он спросил, хорошо ли я знаю болгарскую столицу Софию. Я ответил, что да, неплохо. А памятник царю-освободителю? Да, конечно. А улицу по соседству с памятником? Припоминаю. А особняк, самый красивый на всей улице, — сейчас в нем разместилось одно из посольств? Особняка я припомнить не сумел, в посольство это меня не приглашали.

— Жаль, что не приглашали, — отозвался Паница. — Я бы пригласил. Если б не коммунисты, это был бы мой особняк…

Неожиданность первая: эмиссар из Лэнгли по происхождению оказался болгарином. Он сбежал из родной страны в 1947 году, но, хоть и сколотил на Западе состояние, не простил народной власти утраченного особняка. И не только в особняке дело: такие, как он, даже самые удачливые из них, не прощают родине, которую предали, собственного предательства. И по мере сил пытаются свести с ней счеты, легко находя на этой почве общий язык с ЦРУ.

Не стоит упрощать. Не каждый, кто проповедует антикоммунизм с печатных страниц или с телеэкрана, находится на штатном содержании у спецслужб. Но «Ридерс дайджест» — это особый случай. Иные ведущие сотрудники издания даже не считают нужным скрывать, что «соподчинены» ЦРУ. Оно и неудивительно, исходя из самой идеи «дайджестирования», то есть подгонки любых идей и концепций под уровень «среднего читателя». В 1984 году журнал выходил общим тиражом 31 миллион экземпляров, похваляясь (из расчета, что каждый экземпляр прочтут, как минимум, трое) впечатляющей цифрой — сто миллионов читателей. Влиять одновременно на сто миллионов «средних» — такую лакомую возможность стратеги из Лэнгли никак не могли упустить.

Отсюда и роль, какая была отведена самому многотиражному журналу капиталистического мира в «отработке», «обосновании», а главное — распространении клеветнической «болгарской версии» покушения на папу римского Иоанна Павла II.

Преступление, придется напомнить, было совершено 13 мая 1981 года. Через два месяца преступник был приговорен к пожизненному заключению, и журналисты всех мастей, нахлынувшие в Рим, разъехались кто куда в поисках новых сенсаций. Но не специальный корреспондент «Ридерс дайджест» Клэр Стерлинг. «Мои усилия, — признавалась она впоследствии, — начались осенью 1981 года». И закончились (по первому кругу) девять месяцев спустя, когда сто миллионов поклонников «Ридерс» прочитали за ее подписью безапелляционный вердикт: пистолет Агджи направляла «рука Софии», то бишь еле-еле прикрытая «рука Москвы».

Пересказывать «концепцию» миссис Стерлинг, заново опровергать ее «аргументы» было бы сегодня растратой времени, явной и нелепой. И потому, что миссис фактически повторяла Пола Хенци, с которым мы сталкивались на этих страницах уже не раз (а может быть, не она его, а он ее в чем-то повторял, принципиальной разницы не ощущаю). И потому, что сочинениям Стерлинг и Хенци «Литгазета» уделила в ту пору более чем достаточное внимание. Я сам опубликовал 6 марта 1985 года большую статью «Выступаю свидетелем по «делу Антонова», где рассказывал об измышлениях миссис Стерлинг в подробностях. Статья, вероятно, слегка пожелтела в подшивках, но сохранилась — и я от нее никоим образом не отрекаюсь.

Однако тогда, в марте 84-го, в Лондоне, пожелтевшая ныне статья еще не была написана! И не могла быть написана, и вполне могла остаться ненаписанной. Тогда это было не давно прошедшее и пережитое, а сиюминутная действительность, живая и жестокая. Кто этот бывший болгарин не по должности, а по сути? Что я ему и зачем?

Допрос продолжался. Давно ли я ездил в Болгарию в последний раз? В феврале 1983 года. А позже? Нет, позже не ездил, да и зачем, если материал, собранный в февральской поездке, полностью не напечатал, не успел…

— Ну, положим, статейку о «деле Антонова» в газете «Литературен фронт» вы напечатали…

Ничего себе информированность! Что правда, то правда: по просьбе болгарских коллег я дал им короткую заметку по свежим следам событий, выразил свое возмущение произволом итальянских властей, попранием норм международного права и здравого смысла. Оказывается, и это скромное выступление было где-то кем-то подшито в досье…

— Издали, — пояснил Паница, — я слежу за вами довольно давно. Почему вы не откликнулись на обращение моего друга Пола Хенци? Почему не приняли предложение журнала «Сёрвей»?

Опять в точку! Я и забыл об этих разрозненных эпизодах, африканские страсти-мордасти и «Санди телеграф» начисто заслонили их. А в условиях «кинофестиваля», когда каждое мимолетное лыко в строку, нельзя забывать ничего, абсолютно ничего!

Обостренное внимание к мелочам — ведь сформулировал для себя такой принцип, давно сформулировал. И вот, выходит, нарушил. Полезный урок. Раз уж память вернулась, не позволять ей лениться и небрежничать. Теребить ее, выжимать досуха, требовать от нее полного накала. Сопоставлять, казалось бы, несопоставимое, сталкивать в анализе тысячи мелочей, искать логику в расхождениях и единство в случайностях. И тем более не зевать, если кто-то или что-то встречается последовательно и не впервые.

Значит, опять Хенци. Где же и когда я услышал эту фамилию впервые? Конечно, не услышал, а прочитал — у Ионы Андронова в репортажах «По волчьему следу». Летом 83-го этими репортажами зачитывалась вся страна, а в журналистике они представлялись эталоном профессионального мужества и мастерства. Не говоря о том, какое огромное значение они имели для доказательного опровержения «болгарской версии», поиска и обличения истинных вдохновителей покушения на площади Святого Петра. По сравнению с Андроновым скромненькая моя заметка в газете «Литературен фронт», хоть и опубликованная за три месяца до его репортажей, выглядела убогой и голословной.

Так какого же черта они прицепились ко мне со своим «болгарским следом»? Пожалуй, до Паницы я все еще не отдавал себе полного отчета в том, что это неспроста. И заказывают эту музыку, Андронов не ошибся, из-за океана. После предисловия, с которым меня знакомил «толстый Питер», мистер Хенци дважды обращался ко мне напрямую — через «Таймс» и помянутый Паницей журнальчик «Сёрвей». С редактором журнальчика меня даже познакомили, и он, егозливый такой старичок, подхалимистый, битых полтора часа уговаривал меня «откликнуться». Это было до Африки. Я отбоярился от старичка неопределенно-обещательным «подумаю» — и запамятовал. Напомнили. Вон какого гангстера международного класса прислали.

А в «Санди телеграф», как ни странно, эту тему не тронули, совсем не тронули. Ни о папе римском, ни об Агдже, ни об Антонове — ни звука. Могли бы, кажется, приписать мне все, что захотели бы, и почему-то не захотели. Парадокс? Терпеть не могу парадоксов, как говаривал кто-то из героев Оскара Уайльда. Не возникают такие парадоксы на пустом месте, непременно что-то обозначают — но что? Надо бы перечитать, вдумчиво и не торопясь, сочинения мистера Хенци. И сопоставить их с репортажами Андронова. Попросить, чтобы мне оттиснули и показали три-четыре номера «Литгазеты». Об этом-то можно и даже следует попросить…

И все-таки неизвестно, как повернулось бы и чем закончилось свидание с Паницей, если бы он удовольствовался теми ударами, что уже нанес, и не поторопился с новыми.

— Как вам понравилась «Золотая газель»? — спросил от без перехода. — Колоритное заведение, не правда ли? Цивилизация и экзотика в приятной пропорции. Между прочим, вы побывали там по моей рекомендации. Люблю такие комфортабельные уединенные местечки, удобные и для отдыха, и для работы. Не так уж много их осталось, в Штатах подобрать что-либо подобное нелегко. Но ничего, для вас что-нибудь придумаем…

Поток прямой и косвенной информации, обрушившийся на меня вместе с беглым болгарином, был огромен. Осмыслить ее всю мгновенно я, конечно же, не мог. Это теперь я пишу с уверенностью, что Паница представлял ЦРУ, но верительных грамот в Лэнгли не выдают. Однако если он рекомендовал отель в Марокко, рекомендовал для определенной цели, — кто он? «Ридерс дайджест», и только? Однозначно — нет. «Для вас что-нибудь придумаем» — явный намек на поездку в Штаты. И Уэстолл говорил, что без такой поездки не обойдется. Сходится… Но прилетел этот тип не прямо из Штатов, а из Парижа. Европейское бюро «Ридерс», которым он заправляет, — в Париже. И Сабов, которому я хоть единожды, а дозвонился и который, верю, поможет мне, как никто другой, — тоже в Париже. Тоже — сходится…

— «Золотая газель» выше всяких похвал, — отозвался я. — Если это ваш выбор, спасибо. А на предыдущий ваш вопрос, мистер Паница, ответить нетрудно. Что мне «Сёрвей»? Какой у него тираж, кто его читает? Два с половиной чудака? Вот если вы предложите мне выступить у вас в журнале, тогда другое дело. Пригласите меня в Париж, там и поговорим…

Он взглянул на меня и гулко расхохотался.

— В Париж, говорите? Меня предупреждали, что вы будете проситься в Париж…

Предыдущие удары шли вразброс, зато этот оказался прицельным: взаимная информация у них, как и следовало ожидать, налажена четко. У меня внутри захолонуло и оборвалось, но топтать меня он не стал, в его намерения это не входило.

— А я бы, представьте, не возражал, — продолжал он, оборвав смех. — Ваше выступление в «Ридерс» — идея перспективная. Я бы сам ее предложил, вы меня опередили. И это хорошо, что опередили. Хорошо, что знаете себе цену, значит, столкуемся. Только в Париж поедете потом, а сначала в Штаты…

— Почему?

— Мог бы не объяснять, но объясню. У нас в журнале особая специфика и сложный производственный цикл. Рукописи проходят многоступенчатую редактуру. Как бы вы ни старались, с первой попытки у вас ничего не получится. Дайджестирование — это искусство, лучшие наши редакторы овладевали им годами. И все-таки это процесс медленный. Статьи, которые я вчера выслал из Парижа как готовые, попадут в лучшем случае в сентябрьский номер. А если вы отправитесь сразу в Штаты, шесть месяцев могут сократиться до четырех.

— Любопытно.

Что я, по-вашему, мог и должен был ему сказать? Что Париж меня устраивает больше, потому что там Сабов? Что я действую по заветам Ходжи Насреддина, писать ничего не хочу и не буду, а потому прошу не поджимать сроки? Нет уж, снявши голову, по волосам не плачут. Иных ответов, кроме коротких осторожных реплик, мне было не дано.

— Послушайте, — вдруг перебил он сам себя, — а под каким именем вы ездили в «Золотую газель»? Под собственным?

Вот-те на! Выходит, взаимная информация не так уж и четка? Выходит, в ней случаются и прорехи?

— Жил под именем, какое мне тут придумали. Дэвид Лок, родился в Оксфорде. Паспорт выписан 25 января на десять лет. А почему вы спрашиваете?

— Потому что въезд в Соединенные Штаты под чужим именем расценивается как федеральное преступление. Вот упрямцы, сто раз им втолковывали, а они все свое!.. Ладно, забудьте об этом. В конце концов, это не ваша проблема…

А я не забыл. Я возвращался к свиданию с Паницей снова и снова, перебирал разговор по зернышку, взвешивал фразы, сортировал интонации. Идея перспективная… Производственный цикл — четыре месяца, а то и шесть… Федеральное преступление…

Рискованно? Да. Но и шансы просматриваются. Пятьдесят на пятьдесят. Или даже, допустим, один к трем не в мою пользу. Все равно это уже не нуль, далеко не нуль…

Но прежде чем продолжить рассказ о своих надеждах и расчетах, должен познакомить читателей еще с одним персонажем. Он возник в «фестивальной» программе почти синхронно с Джоном Дими Паницей, приотстав лишь на несколько дней. Случайно ли совпадение? Возможно, да, а возможно, и нет. Зато моя встреча с этим новым персонажем никак не случайна. С ним, единственным из всех, я был знаком и прежде. Правда, заочно.

Еще в 1980 году я посвятил ему статью в «Литгазете». Перечитав ее по возвращении на Родину, я не без удивления убедился, что статья почти не устарела. Разве что длинновата, но это не беда — подсокращу.

 

Прыткий Фредди и его картонная альтернатива

"ЛГ" № 23 (4777), 4 июня 1980 г

«— Правда ли, что на каждой своей новой книге вы зарабатываете несколько миллиардов лир?

— Не на каждой. За первый свой роман «День Шакала» я получил меньше. А вот за «Дьявольскую альтернативу» могу получить и больше. Подсчитано, что каждое написанное мною слово приносит мне в среднем восемнадцать тысяч лир.

— При такой ситуации ваша писательская работа — уже не риск, а сплошной цинизм… Каков же ваш рецепт производства бестселлеров?

— В своих книгах я всегда вывожу героя, выступающего в одиночку против всех… Что касается остальных составляющих, то на первый план я поставил бы точные технические, а впрочем, и не только технические детали. Я человек щепетильный. Если в какой-нибудь из книг я описываю, к примеру, ресторан, то любой желающий может отправиться туда и убедиться: и директор, и обстановка, и меню там именно таковы, какими изобразил их я…»

Это интервью опубликовано в итальянском журнале «Эпока». Французский журналист Франц-Оливье Жисбер взял его у знаменитейшего сегодня на Западе писателя Фредерика Форсайта.

Интервью с Форсайтом, очерки о нем, статьи и рецензии, посвященные ему, исчисляются сегодня тысячами, если не десятками тысяч. Кажется, уж и надежды-то на свежий материал нет никакой, но нет, спрос «на Форсайта» в западной печати не падает. И Форсайт, сам в прошлом журналист, охотно идет коллегам навстречу.

Великодушия тут, разумеется, нет и в помине, а только трезвый расчет: чем больше будут читать про Форсайта, тем азартнее станут раскупать написанные им книги. Тем паче что налицо, так сказать, литературное воплощение «великой западной легенды»: ведь был же безработным, без гроша в кармане, но дерзость, напор, немного удачи, и вот, пожалуйста, вместо нищего — миллионер.

Но о чем пишет Форсайт, чему посвящает свои отменно толстые романы? До недавнего времени их насчитывалось три:

«День Шакала» — о гениальном наемном убийце по кличке «Шакал», который взялся «устранить» генерала де Голля и преуспел бы, если бы не менее гениальный детектив Клод Лебель не настиг его в последний момент и не положил предел его козням очередью из автомата. Случилось это — дата указана точно — 25 августа 1963 года.

«Досье «ОДЕССА» — об организации взаимопомощи бывших эсэсовцев и о храбром молодом журналисте Петере Миллере, который в одиночку преследует матерого фашистского преступника Эдуарда Рошмана и в конце концов настигает его на уединенной горной вилле. Дата завершения действия — февральское утро 1964 года.

«Псы войны» — тут опять наемники, целых пятеро, во главе с майором Карло Шенноном. Глава могущественной горнорудной компании Мэнсон поручает им осуществить государственный переворот в африканской республике Зангаро, чтобы прибрать к рукам богатейшее месторождение платины. Однако наемники, хоть и наемники, но не чужды благородства и после победы вручают власть не ставленнику Мэнсона, а некоему «независимому вождю». С датами в этом романе дело обстоит чуть менее четко, но все же можно понять, что подразумеваются весна и лето 1970 года.

Что объединяет все три романа, выпущенные — суммарно— фантастическим тиражом 25 миллионов экземпляров? Культ супермена? Да, бесспорно. Но в беллетристике последних десятилетий суперменов рождалось более чем достаточно — одним этим столь сногсшибательный успех не объяснишь.

Интервью для журнала «Эпока» продолжалось так:

«— Вы отдаете себе отчет, что у вас, как у писателя, нет своего стиля?

— А я не считаю себя писателем. Я журналист, рассказывающий ту или иную историю, и все. Еще мальчишкой я мечтал о путешествиях. Учиться я перестал, как только закончил школу. Меня влекла к себе настоящая жизнь…»

Легко заметить, что ответ не вполне соответствует вопросу, но важнее другое: настоящая ли жизнь лежит в основе форсайтовских романов? Отбросим издержки суперменства — правдоподобно ли то, что останется? В общем-то, да. Покушения 25 августа 1963 года не было, но попытки устранить генерала де Голля были, причем неоднократно. Эдуард Рошман — фигура вымышленная, но фашистские преступники, разгуливающие на свободе, — не вымысел, а прискорбный факт. Республики Зангаро не существует в природе, но разве мало заговоров против молодых африканских, и не только африканских, стран знает новейшая история?

И тем не менее до «настоящей жизни» Форсайту куда как далеко. Если в его романах и проявилась приверженность к журнализму, то наихудшего западного образца. Те достоинства, что без устали нахваливаются издателями: злободневность политических предпосылок темы, умение строить интригу плюс хваленая точность в прорисовке мелких деталей, — самому Форсайту всегда представлялись чисто ремесленными приемами, помогающими в решении главной задачи — «сделать деньги». «Писать я не люблю, — не раз признавался он, — процесс писания меня раздражает».

Откуда же успех? Думается, что золотоносная «формула Форсайта» — авантюрный роман-репортаж на псевдодокументальной основе — своей успешностью обязана эффекту чисто иллюзионному. Рассыпанные по тексту детали репортерского свойства — названия улиц, ресторанов, магазинов, ссылки на действительные исторические события и т. д. — для читателей не слишком требовательных сходили и сходят за истинные приметы окружающей жизни. Лихо закрученная интрига накладывается на постоянную «иллюзию узнавания», и это, в свою очередь, как бы усиливает напряженность интриги. Надо отдать Форсайту должное: финты, скрепляющие сюжет, он изобретает с отменной, прямо цирковой ловкостью. Но литература и цирк — это все-таки не одно и то же.

Три романа, о которых шла речь, были выпущены подряд, в 1971, 1972, 1974 годах. А потом наступила длительная пауза. Форсайт заявлял, что переутомился и выдохся, что писал лишь для того, чтобы заработать, а теперь, когда цель достигнута, с удовольствием накроет пишущую машинку чехлом и не притронется к ней до смертного часа. Так продолжалось до осени 1978 года, когда «Интернэшнл геральд трибюн» оповестила, что Форсайт «берет свои слова обратно» и через год выпускает новую книгу. Заголовок уже придуман — «Дьявольская альтернатива».

Не будем гадать, менялся ли замысел в процессе работы, но заголовок изменений не претерпел. Не изменилась — на первый взгляд — и «творческая манера» Форсайта, его демонстративное внимание к мелочам. Однако даты в новом романе не точны и даже не приблизительны, а просто фиктивны: действие «Дьявольской альтернативы» развертывается начиная с апреля 1982 года. Что же происходит, по Форсайту, в 1982 году?

В Советском Союзе намечается неурожай, и, воспользовавшись этим, правительства Запада принуждают (!) нашу страну сесть за стол переговоров о сокращении вооружений. Дело это нелегкое, поскольку, как выясняется, за стенами Кремля разработан план захвата Европы, которому дано кодовое наименование «план Борис» — «в честь Бориса Гудонова, великого русского полководца». Каково? А ведь, между прочим, по выходе романа из печати Форсайт не преминул похвалиться заново: «В этой книге точны даже мельчайшие подробности…»

А главная нить сюжета в том, что миротворцами выступают не только западные правительства, но и их разведывательные службы. Найти «дьявольскую альтернативу», удержать Советы от выполнения «плана Борис» и добиться разоружения оказывается по силам лишь шпиону-супермену Адаму Манро. За неполные сутки он совершает перелет по маршруту Москва — Лондон — Вашингтон — Москва — Берлин и спасает Европу и весь мир, отравив двух беглых уголовников с русскими фамилиями. Чего не сделаешь с благословения начальства и на благо западной демократии!

Одолев «Альтернативу», интервьюер спросил у автора:

«— Как вы организуете свою работу?

— Как любой репортер. Работаю один, без секретарши и без сотрудников, подбирающих документальный материал. Просто беру записную книжку и отправляюсь в разные уголки земного шара. Беседую за стаканом вина с людьми из «Интеллидженс сервис» или ЦРУ. Запечатлеваю в памяти обстановку. Делаю заметки…

— И таких заметок для одной только «Дьявольской альтернативы» у вас, должно быть, набралось великое множество. Ведь действие происходит то в Москве, то в Вашингтоне, то в Лондоне, то бог знает где еще. Вы что, и в Кремле побывали?

— В Советском Союзе я тоже был. Но чтобы узнать, что происходит за Кремлевской стеной, нужно побывать не в Москве, а в Вашингтоне. Американские кремленологи могут сообщить вам обо всем с абсолютной точностью…»

Сказано откровенно. Но какая печальная закономерность: пока Форсайт не касается советской жизни, он остается прежним Форсайтом — иллюзионистом, безошибочным по мелочам. «Иллюзия узнавания» для западного читателя по-прежнему налицо, и действует она, надо полагать, с той же безотказностью, что и раньше. И невдомек читателю, завороженному этой иллюзией (да и рекламной шумихой), что знаменитый автор скатился к обыкновенной «развесистой клюкве», что сведения о Москве и Одессе почерпнуты им в основном «за стаканом вина» у «людей из ЦРУ»…

Раньше въедливые критики, случалось, попрекали Форсайта тем, что его персонажи неотличимы друг от друга ни характерами, ни манерами, ни речью, что они всего-навсего «фигурки, вырезанные из толстого картона». Теперь из картона, и изрядно помятого, вырезаны не только персонажи, но и отправные точки сюжета, и практически все его Движущие пружины.

Но позвольте, он же утверждает, что бывал в Советском Союзе! Действительно был — целых четыре дня. Вот какие впечатления вынес он из своей поездки:

«Я не представлял себе, как меня встретят в аэропорту— букетами гвоздик или придирками. Однако ничего не случилось, абсолютно ничего. За мной даже не установили слежки. Теперь я понимаю: на меня просто не обратили внимания… Я сказал себе: «Меня не проведешь, я их перехитрю». Возвращаясь по вечерам в гостиницу, я фиксировал в памяти все, что увидел: сколько шагов от улицы Горького до КГБ, на каком этаже кирпичная кладка сменяется гранитной облицовкой, обшиты двери деревом или сталью, как зовут старшего официанта в ресторане. Когда я улетал, они даже не открыли ни одного из моих чемоданов. Я мог бы спокойненько все записывать».

И очень жаль, что не записывали, мистер Форсайт. Тогда, по крайней мере, Внуково не превратилось бы у вас во Внуковно, мотель «Можайский» — в «Можорский», Манежная и Боровицкая площади не поменялись бы местами, и не вырос бы на Москве-реке Серафимов мост, неведомый ни нам, ни нашим дедам. Перечень ошибок, зачастую анекдотических, можно было бы и продолжить. Но дело, в конечном счете, не в частных ошибках — дело в том, что самый фундамент книги возведен на зыбком антисоветском песочке, что весь ее сюжет состряпан по рецептам «всезнающих» американских кремленологов.

Во избежание недоразумений уточним: было бы наивностью думать, что Форсайт сочинил «Дьявольскую альтернативу» по прямому заданию «Интеллидженс сервис» либо ЦРУ. Просто обостренное чутье профессионального поставщика бестселлеров подсказало ему, как точнее потрафить тем, кто «заказывает музыку». Вот почему и поездка в Москву — поездка с повязкой антисоветизма на глазах — ничего ему не дала. Громоздя нелепость на нелепость, вглядываясь в мифические контуры «плана Борис» с высот Серафимова моста, Форсайт греет руки на обывательских страхах перед «советской угрозой» и сам, в свою очередь, пестует и наращивает эти страхи. Дьявольский круг замыкается, не оставляя читателю никакой альтернативы, кроме надежд на спасителя-супермена.

Дополнение 1988 года

И все-таки в моей статье о Форсайте недоставало одной детали. Я знал о ней, но чтобы включить ее в текст — о такой дерзости нечего было и думать. В 1974 году алма-атинский журнал «Простор» предпринял попытку напечатать «День Шакала» в русском переводе. Закончилась попытка печально: после первых двух «порций», несмотря на «Продолжение следует», публикация была прекращена, да еще с крутыми «оргвыводами». Почему? По причине странной донельзя: кому-то примерещилось, что публикация «Шакала» чревата риском распространения политических покушений. Инициатор запрета, похоже, страдал манией величия и почитал собственную персону равнозначной де Голлю.

Сегодня, насколько знаю, в алма-атинской редакции выдвигается идея: а не вернуться ли к «Шакалу» и не напечатать ли его, раз времена переменились, целиком? В наши дни такие вопросы решаются, слава богу, без сановных вмешательств. Долги надо отдавать независимо от того, как они возникли, а ничего «неприемлемого» в «Шакале» (как и в последующей «ОДЕССЕ») нет.

 

ЛОНДОН, ПОРТСМУТ, ЙОРК. РАСШАТАТЬ «КОРОБОЧКУ»!

«Ягуар» в цвет костюма

Как соблазнительно, в некотором роде лестно было бы подумать, что именно статья о «прытком Фредди», затрагивающая «Интеллидженс сервис» и ЦРУ, привлекла ко мне неблагосклонное их внимание! Что уязвились они моей иронией, почувствовали себя задетыми и постановили меня «пресечь». Тем паче что годом позже я высмеял другое их интеллектуальное детище, книжку американца Мартина Круза Смита «Парк Горького», и фельетон-пародия «Эх, да с кольтом, да вдоль Москвы-реки…» был переведен на английский и перепечатан во многих странах. А после моего возвращения на Родину итальянская «Паэзе сера» напечатала черным по белому: «В «департаменте грязных трюков» ЦРУ его (то бишь мое) имя фигурировало в списках наиболее «интересных» для них людей…»

Но нет, голову даю на отсечение, было не так. То есть насчет «департамента грязных трюков», может, и так, но тогда не по той причине. Или литературные соображения послужили лишь крохотной дополнительной гирькой, на весы их если бросили, то в последнюю очередь. И вообще принцип «Post hoc ergo propter hoc» — «после этого — значит вследствие этого» — римляне сформулировали не в защиту, а в осуждение поверхностных, необоснованных умозаключений.

А вот Форсайт оказался уязвлен не на шутку. Не столько моей статьей, сколько собственными воспоминаниями. Перечитайте внимательно его рассказ о поездке в Москву — это же рассказ человека глубоко обиженного, если не оскорбленного. «За мной даже не установили слежки… на меня просто не обратили внимания… они даже не открыли ни одного из моих чемоданов…» Ах ты, господи, какая напасть и какая досада!

Чего он хотел — и активно хотел? Как раз не гвоздик, а придирок. От гвоздик он, конечно, не отказался бы— привык, но в данном случае ему мечталось об «известности наоборот». Чтоб вывернули чемоданы на грязный пол и хорошо бы что-нибудь порвали, чтоб по пятам таскались филеры со зверскими мордами, а из-под шкафа высовывались микрофоны с клеймом: «Мейд ин Чека». А он бы это потом со смаком описал. Вот была бы реклама для «Дьявольской альтернативы»: «Знаменитый писатель собирал материал для этой книги, рискуя жизнью…». Как подвели его наши пограничники и таможенники, горничные и таксисты, как подвели!..

Но хватит предисловий: персонаж, надеюсь, понятен вполне. Как мы встретились? У меня есть возможность вначале предоставить слово самому Форсайту. День в день с процитированной чуть выше «Паэзе сера», 19 сентября 1984 года, лондонская «Дейли мейл» поместила за его подписью нижеследующее:

«Битову было сказано, что я буду ждать его на определенном месте в вестибюле отеля «Монткам» неподалеку от метро «Марбл-арч». Он немного опоздал. И я наблюдал за дверью и старался представить себе, как он может выглядеть.

В нашей недавней встрече за обедом не было, в сущности, ничего необычайного. Встречу устроил наш общий друг в Лондоне. Я читал о Битове, а он знал обо мне. По-видимому, с полсотни экземпляров моих книг были куплены агентами КГБ в Лондоне и отправлены в Москву, чтобы такие, как Битов, и прочие важные птицы могли их прочитать.

Оповещать о себе ему не пришлось. Как только я заметил этого человека в дверях, я понял, что он русский. Особенность русских в том, что они и выглядят как русские…»

Здесь не выброшено и не изменено ни строчки. Но пора прервать перевод и сказать, что на первой странице, на самом видном месте, «Дейли мейл» объявила: сочинение Форсайта публикуется эксклюзивно. В западной газетной практике сие словечко расшифровывается: «Только у нас! Если не купите нашу газету, больше нигде не прочтете!..» Полностью объявление было завлекательно до дрожи: «Эксклюзив! Фредерик Форсайт: Тайны, которые Битов поведал мне за обедом. См. с. 6 и 7».

Какие же такие страшные тайны я поведал ему? Что я очень люблю свою жену и дочь. Что тоскую по Родине и никакие блага, никакие удобства мне ее не заменят. По уверению Форсайта, я говорил об этом «большую часть времени, по крайней мере 15 минут», да и затем возвращался к той же теме, волнуясь и даже «обрывая фразы посередине».

«У меня создалось совершенно четкое впечатление, — продолжал знаменитый автор, — что он знает лишь обрывки московских сплетен, «шелуху», как выражаются американцы. Если он говорил мне правду, а по-моему, это так, не представляю себе, как кто бы то ни было в службах безопасности мог поверить, что они захватили важную добычу.

Я бы определил его ценность как нуль».

Опять-таки текст воспроизведен строка в строку. Жаль, что мои британские «опекуны» не посоветовались с Форсайтом предварительно и не пришли к аналогичным выводам, прежде чем затевать долгий и дорогостоящий детектив. С выставленной мне «нулевой» отметкой смирюсь с удовольствием, хотя как совместить ее с гигантским заголовком на первой странице по соседству с «эксклюзивным» объявлением: «Человек, который слишком много знал»? А никак. Весь смысл сенсационных заголовков, по отдельности и вместе, сводился к тому, чтобы распродать тираж, полуторный тираж, двойной, если получится. А что заголовки противоречат содержанию— подумаешь, чепуха какая…

Закончил Форсайт свое повествование на ноте явственно меланхолической:

«Мы простились на улице у выхода из отеля… В последний раз я увидел его затылок с жидкими седыми волосами, когда он шел прочь, к стоянке такси…»

Ну а теперь моя очередь. В том, что навспоминал «дотошный» и «щепетильный» Форсайт по заказу «Дейли мейл» (только ли «Дейли мейл»?), полным-полно вранья. Уж не стану комментировать смехотворную посылку, что некие «агенты» скупали его романы, дабы я мог перелистать их на досуге. Ограничусь поправками фактического характера.

Как мы встретились? Никакого «общего друга» не было. Форсайт, надо полагать, имел в виду «людей из «Интеллидженс сервис», с которыми по обыкновению побеседовал «за стаканом вина». Я их в друзьях не числю. Но без их санкции, это факт, я не получил бы ни его письма с предварительным приглашением, ни звонка, уточняющего время и место.

А он мне позвонил. По телефону 878-1781. И я принял его приглашение. Оно превосходно вписывалось в новую мою тактику. Да и, честно скажу, любопытно было посмотреть на «короля бестселлеров» вблизи.

Вблизи он оказался моложавым, спортивно подтянутым и подчеркнуто элегантным. Бежевый его костюм сидел на нем без складочки, как суперобложка на твердом переплете. И первая тема для разговора, какую он мне предложил, тоже была элегантной, интеллигентной, безукоризненно светской: отчего и почему отель «Монткам» получил свое нестандартное название.

Выяснилось, что название обретает смысл, если прочитать его не по-английски, а по-французски, не «Монткам», а «Монкальм». Маркиз де Монкальм-Гозон, командующий французскими войсками в Канаде, побил англичан при Тикондероге, отстоял осажденный Квебек, однако в 1759 году пал на поле брани. И остался олицетворением достойного, благородного противника.

— Есть ли в мире другая нация, способная столь объективно относиться к врагу? — вопросил Форсайт риторически. И сам себе ответил — Нет такой. Сохранять беспристрастность при любой ситуации умеем, вероятно, только мы, англичане…

Ой ли? Свежо предание…

Но для чего он меня пригласил? Не для того же, чтобы просветить по части ратных подвигов маркиза де Монкальм-Гозона! В «Дейли мейл» Форсайт увертливо обходит этот вопрос молчанием. Придется ему помочь. Четверть часа, утверждает он, я говорил о своей семье. Допустим. Пять минут отдадим маркизу, да будет светла его память. Куда же делись еще полтора часа?

А полтора часа «король бестселлеров» посвятил себе. Как раз к весне 1984 года он закончил новый роман «Четвертый протокол». И, поскольку фабула снова строилась вокруг жутких «советских козней», разворачиваясь попеременно в Англии и в СССР, автору остро хотелось внедрить в нее побольше «достоверных» деталей. Встречал ли я лично кого-нибудь из советских лидеров? Нет. А что слышал о разногласиях «на высшем уровне»? Ничего. О политических и разведывательных операциях, проводимых или задуманных против Запада? Опять-таки ничего — и вообще не лучше ли обратиться к американским кремленологам, вы же сами уверяли, что их осведомленность выше всяких похвал…

Я не грубил и даже почти не язвил, отказы были облечены в вежливейшую форму — выучился. И действительно то и дело сворачивал на себя и свою семью, не из доверия к Форсайту и не из желания «поплакаться», а по принципу: ты мне про Фому, я тебе про Ерему. Я же никогда не готовил себе ролей, не прикидывал загодя, какую маску надеть. Все по обстоятельствам, часто экспромтом, интуитивно. Интуиция вообще — славная штука, последний резерв и в то же время обобщенный опыт. Не подвела она меня, по-видимому, и в отеле «Монткам», он же «Монкальм».

Кроме того, я ведь тоже предложил ему альтернативу— не дьявольскую, но и не пустую: дайте рукопись, посмотрю, потом продолжим разговор. Но тут уже уклонился Форсайт: «К сожалению, рукопись сдана в типографию, исправить ничего не смогу». — «Не хотелось бы напоминать о неприятном, однако «Альтернатива» пестрела ошибками». — «На этот раз я подобрал консультантов получше, были среди них и ваши соотечественники, так что не беспокойтесь, ошибок быть не должно…»

Не соврал: частных ошибок в названиях, транскрипциях и т. д. почти не обнаружилось, всего одна. Соврал: из его же последующих интервью знаю, что он правил роман, внося коррективы «на злобу дня», вплоть до лета. И опять не соврал, что, подытоживая наш разговор, испытал разочарование: для него моя «ценность» действительно свелась к нулю.

Ясное дело, в марте, сидя с Форсайтом лицом к лицу, я понятия не имел ни о фабуле нового романа, ни о его недостатках. Прочитал я «Четвертый протокол» уже в 1985 году и перечитал совсем недавно. Н-да… Что там «Дьявольская альтернатива» и намеченный в ней пунктиром бледненький и банальный «план Борис» против новоявленного злодейского «плана Аврора»! Теперь читатель призван не просто купить роман и проглотить не отрываясь, но организованно содрогнуться.

Заключается «план Аврора» в том, чтобы провезти в «добрую старую Англию» контрабандой — ни много ни мало — атомную бомбу. Провезти по частям, а затем собрать и взорвать близ военно-воздушной базы Бент-уотерс, где размещены американские истребители-бомбардировщики, оснащенные ядерным оружием. Поскольку от базы ничего не останется, все решат, что рвануло на ней. А поскольку взрыв намечен в канун парламентских выборов, то уцелевшие избиратели неизбежно переметнутся от консерваторов, выступавших за сохранение американских военных баз, к лейбористам, выступающим за ядерное разоружение. И на берегах Альбиона воцарится «марксистско-ленинское» правительство.

Само собой, хитроумный план едва не удается, но все-таки срывается. Согласно законам жанра, главы и страницы кишмя кишат гангстерами, шпионами, охотниками за шпионами, захватывающими приключениями и сюжетными сальто-мортале. Пять убийств по ходу действия и десяток упомянутых ретроспективно. Одно самоубийство. Одна виртуозная кража со взломом. Погони и переодевания. Шифровальные блокноты и подпольные радиопередатчики. Проницательные седовласые джентльмены во главе недреманных секретных служб МИ-5 и МИ-6. А главное — два противоборствующих супермена: Джон Престон и Джеймс Дункан Росс, он же Валерий Петрофский. Надо ли объяснять, кто за кем гонится и кто кого побеждает, кто кумир и кто злодей?

Поражает, однако, не «расстановка сил». И не смешная буквица «ф» в русской фамилии. И не убожество облюбованного автором «московского реквизита». И даже не злостное искажение и вульгаризация политической правды современного мира — к этому, увы, не привыкать. Поражают даты.

Действие романа «Четвертый протокол» развертывается в 1987 году. Предугадано — за три года, — что по инициативе правящей партии и премьер-министра выборы будут проведены досрочно. Когда именно? По Форсайту, 18 июня. Ошибка в одну неделю! Точность буквально снайперская.

И даже промах в одну неделю — промах ли? Не настаиваю на своей гипотезе, но склонен подозревать, что безоговорочной победой на выборах 11 июня консерваторы обязаны еще и Форсайту. Сам он тоже голосовал за тори. Собственных политических симпатий он и не скрывал, но обеспечил партии-победителю не один, а множество голосов. Тех, которые традиционно принято называть «плавающими» и которые в английской избирательной практике могут оказаться решающими.

Не улыбайтесь. «План Аврора», размноженный миллионными тиражами, — это не смешно. Примите во внимание популярность автора, его безусловно незаурядное умение плести интригу, а более всего — рекламный его портрет с акцентом на добросовестность и точность в деталях. «Форсайт не врет», — убежденно судит читатель, околдованный неотвязной «иллюзией узнавания». «Форсайт знает, о чем пишет… Слава богу, до этого еще не дошло, но ведь дыма без огня не бывает», — добавляет читатель, чуточку подумав, и… голосует за тори.

«Плавающие голоса» оттого и получили свое название, что принадлежат людям без твердых убеждений. По английским оценкам, это десять — двадцать процентов избирателей. За эти-то проценты, по существу, и идет борьба в предвыборных кампаниях, остальное предрешено. С другой стороны, если убеждений нет, их место занимают впечатления. Прочесть «Четвертый протокол» легче и занятнее, чем вникать в тексты и подтексты предвыборных манифестов. И люди, даже не отдавая себе в том отчета, голосовали 11 июня за то, чтоб не случилось событий, «намеченных» Форсайтом на 18-е…

Осталось рассказать, как мы расстались. Когда я двинулся в сторону метро, он, прежде чем уставиться мне в затылок, взялся за дверцу своего «ягуара», предупредительно поданного к подъезду. Машина была такая же элегантно бежевая, как его костюм. И невольно подумалось, что у него нынче к каждому костюму — особый выезд, масть в масть…

В дни цветения сакуры

А в Лондон между тем пришла весна. Корявенькие деревца, черневшие вдоль «моего» переулка Шин-корт, в одну ночь окутались нежно-розовыми облачками — выяснилось, что это сакура. Сочно зазеленели газоны, потом, к концу марта, расцвели другие садовые деревья и вообще все, что может и должно цвести.

Англию мы как-то автоматически представляем себе страной дождей и туманов, сумрачной и суровой, короче, северной. И мои предыдущие описания грешили унынием под стать самочувствию и настроению, что в Йоркшире, что в Эдинбурге. Хотя Эдинбург, конечно, не Англия, а Шотландия. Но и в Шотландии, на западном ее побережье, есть, говорят, заповедный залив Ю, где в открытом грунте растут чуть не все субтропики. Какой-то мощный, Узкий и благостный завиток Гольфстрима.

Мне и дальше часто будет не до пейзажей и не до погоды. Но, коль зашла об этом речь, заявляю определенно, что Англия — не серая и не черная, а прежде всего зеленая. Естественный парник, залитый солнцем не реже, чем затянутый сеткой дождя. В Сюррее и Сассексе наряду с дубами и газонами вовсе не редкость встретить и сакуру, и лавровишню. Как-то они пережили всемирно холодную зиму 1986/87 года, когда снег выпадал даже в Алжире? Уберег ли свою прибрежную оранжерею заливчик Ю? Может, и уберег: если нет, где-нибудь упомянули бы.

«Праздник цветения сакуры» был скоротечным, вроде минуты отдыха от гонга до гонга. Начался — а скорее и не прерывался — новый раунд, с задачей обмануть надзирателей, измотать их, вынудить прекратить или хотя бы ослабить слежку. Пользуясь их собственным жаргоном — расшатать «коробочку».

Откуда выражение? От «опекунов» я его не слышал — остерегались. Просветил меня все тот же Фредерик Форсайт. В «Четвертом протоколе», расписывая бесподобные успехи контрразведки МИ-5, он, по обыкновению своему, уделил немало внимания подробностям чисто техническим. В частности, тому, как организована «служба наружного наблюдения», по убеждению автора, «лучшая в мире».

Команда «сторожей», как они именуются на служебном жаргоне, состоит из шести человек — четверо пеших, образующих «коробочку», и еще двое на неприметных внешне машинах. Допустим, «клиент» зашел в дом. Тогда «коробочка» выглядит так: один «сторож» уходит вверх по улице, другой вниз, третий занимает пост на противоположной стороне, четвертый — у заднего фасада. Разумеется, все шестеро, включая водителей, снабжены мини-передатчиками, а старший по команде держит связь еще и с радиоцентром МИ-5.

Можно бы — и короче — излагать своими словами и далее, но нагляднее временно пожертвовать краткостью в пользу перевода. Для ясности добавлю, что Винклер у Форсайта — один из «вражеских агентов», самый неловкий и незадачливый.

«В восемь тридцать Винклер вышел на улицу, направился в ресторан на Эджвер-роуд, легко поужинал и вернулся. Он ничего не бросил и не подобрал по дороге, не оставил на столе, ни с кем не заговаривал.

Но дважды он все-таки «отличился». По пути в ресторан, на Эджвер-роуд, он резко остановился и уставился в витрину, затем повернулся и зашагал в ту сторону, откуда пришел. Древнейшая из уловок, чтобы заметить «хвост», и не слишком удачная.

Выйдя из ресторана, он задержался на бровке тротуара, выждал разрыва в движении и перебежал на другую сторону. Затем опять остановился и пристально оглядел улицу: не метнется ли кто-нибудь следом? Никто не метнулся. Все, чего добился Винклер, — он перешел под опеку того из сторожей, который занял позицию на противоположной стороне Эджвер-роуд заранее. В ту минуту, когда Винклер зорко всматривался в поток машин, наблюдая, не рискнет ли кто-то жизнью или здоровьем ради преследования, «сторож» в двух шагах от него делал вид, что ловит такси.

— Никаких сомнений, это «клиент», — доложил Беркиншо радиоцентру. — Он пытается уйти от «хвоста», и не слишком умело…

В одиннадцать утра Винклер снова вышел на Эджвер-роуд, подозвал такси и поехал в сторону Парк-лейн. У Гайд-парка такси и следом две машины со «сторожами» повернули на Пикадилли. Высадившись близ Пикадилли-серкус, Винклер испробовал еще одну уловку, чтоб стряхнуть «хвост», которого даже не замечал.

— Ну вот, пожалуйста, — пробормотал Лен Стюарт, обращаясь к лацкану своего пиджака. Он успел познакомиться с отчетом Беркиншо и ждал чего-либо подобного.

Винклер неожиданно нырнул под арку торгового пассажа и бросился в дальний его конец почти бегом, вынырнул на другую улицу, отбежал на несколько шагов и обернулся в ожидании, не выскочит ли из пассажа кто-нибудь следом. Никто не выскочил — в том не было нужды. Один из «сторожей» занял пост у южного входа в пассаж раньше него.

«Сторожа» знают Лондон лучше полисменов и таксистов. Они знают, сколько выходов у каждого большого здания, у каждого пассажа и подземной галереи, знают, где расположены проходные дворы и куда выводят. Когда бы «клиент» ни попытался ускользнуть, один из команды непременно опередит его. Второй будет не спеша идти следом и двое — прикрывать с флангов. «Коробочка» никогда не ломается, и надо быть очень умным «клиентом», чтобы заметить ее вообще.

Придя к выводу, что слежки нет, Винклер вошел в железнодорожное агентство на Риджент-стрит и осведомился о расписании поездов на Шеффилд. Рядом повязанный шотландским шарфом футбольный болельщик выяснял, как ему добраться в родной Мазеруэлл. Это был один из «сторожей»…

Найдя свой поезд, Винклер двинулся вдоль платформы. Из трех вагонов второго класса в голове состава он выбрал средний, закинул чемодан на багажную полку и спокойно опустился в кресло в ожидании отправления.

Через несколько минут в вагоне появился молодой негр с наушниками на голове и магнитофончиком у пояса. Он сел за три ряда от Винклера и принялся покачивать головой в такт музыке, прикрыв от удовольствия глаза. Команда Беркиншо вступила на вахту: наушники не воспроизводили никакой музыки, но если установить регулятор громкости на отметку «5», передавали инструкции «сторожам».

Второй «сторож» устроился в головном вагоне, сам Беркиншо и Джон Престон — в третьем, и Винклер вновь очутился в «коробочке». Еще один сотрудник занял место в хвостовом вагоне на случай, если Винклер вздумает «пробежаться» по составу…»

Можно ли доверять Форсайту в этих отрывках? Безусловно. Ни в одну из его предыдущих книг «сторожа» не проникли, хоть поводов к тому было более чем достаточно. Просто его контакты с «Интеллидженс сервис» крепли от романа к роману. Так что про «коробочку» — все достоверно, конечно, не считая имен. Жаргонного выражения я не слыхивал, но в положение злосчастного Винклера попадал, боюсь, неоднократно.

Из всего, что вспоминать неприятно и не хочется, это — едва ли не самое неприятное. Потому что самое глупое. В проходные дворы и торговые пассажи я не нырял — надо было, как минимум, знать, где они находятся, — а вот улицу с односторонним движением перебегал. Под желтый сигнал светофора, когда автомобильные орды уже готовились сорваться с места. И, вывернувшись из-под разъяренных радиаторов, пялился на другую сторону: не мечется ли там кто-нибудь, не поспевший за мной?

Было это, правда, не на Эджвер-роуд, а на Эрлс-Корт-роуд, но какая разница! Ну удалось бы мне заметить и даже сбросить «хвост», а дальше что? Тем решительнее меня отрезали бы от тех немногих адресов в Лондоне, куда я мог бы стремиться. Радиоволны, как известно, распространяются со скоростью света.

Одно меня извиняет: это было в декабре. Потом, после Африки, я уже не дергался и не прыгал, но взял за обыкновение пристально вглядываться в попутные и встречные лица. И часто казалось, что лица попадаются смутно знакомые, виденные вчера или позавчера. Может, казалось, а может, на самом деле. И что с того? Какой прок знать «сторожей» в лицо? Ну следят, было бы странно, если бы не следили…

Но к поре цветения сакуры пришло понимание, горькое и холодное, что с внешними «знаками внимания» мне не совладать и цель вообще не в этом. Что «коробочку» (буду уж пользоваться этим термином, коротко и удобно) нельзя поломать, можно только расшатать. А чтобы расшатать, ее надо раздвинуть. На весь Альбион, а лучше бы и за его пределы.

И, рассмотрев проблему со всех сторон и обсудив с собой — а с кем еще? — я вновь позвонил в Париж. Никого не таясь, с домашнего телефона. Не Сабову, а Джону Дими Панице. Звонок, как и следовало ожидать, прошел беспрепятственно.

— Мистер Паница? Говорит Олег Битов. Я все обдумал. Ваше предложение принимаю. Когда вылетать?

Похоже, я набрал слишком резвый темп. Паница был куда как нахрапист, но к чужому натиску не привык.

— Погодите. Вы прочитали, что я вам оставил?

Оставил он мне только что вышедшую тогда мутночерную с обложки и изнутри книжку Клэр Стерлинг «Времена убийц». Расширенную и собранную под переплет сводку ее измышлений, опубликованных ранее в «Ридерс дайджест».

— Прочитал. Плоско и бездоказательно.

Он хмыкнул в трубку.

— Вы забыли, какой у нас тираж. Убеждают не сами слова, а то, сколько раз и каким тиражом их повторили.

— Но если вам кажется, что эффект достигнут, тогда зачем вам я?

Возникла пауза. Хорошая пауза, нужная.

— А я и не говорил, — произнес он веско, — что ваши выступления у нас в журнале должны повторять тезисы Клэр. У вас иной угол зрения. Можно будет даже поспорить с ней, но умно. И вообще готовьтесь к тому, что ваша статья о «болгарском следе» понадобится через год. А сперва мы приучим читателя, нашего читателя, к вашему имени. Поищем другие темы…

Вот это была удача! Неожиданная и бесконечно необходимая. Я же построил свой расчет, ухватившись именно за «Ридерс дайджест», на соображениях ближнего порядка: мне вынужденно выпишут иной документ, я избавлюсь от опостылевшего Дэвида Лока, а там увидим. Дальше стелился туман: то ли удастся привести редакцию к полному разочарованию, то ли нет, но и в этом случае останется не меньше четырех месяцев, чтобы дезавуировать любую бредятину до выхода журнала. Новый паспорт — новые пересечения границ, и отобрать его я не дам: придумал как. Главное — заполучить паспорт…

И вдруг, будто по щучьему веленью, редакция «Ридерс» добровольно идет мне навстречу, рассеивает туман, отодвигает свой возлюбленный «болгарский след» на целую вечность. Почему? Что случилось? А то, что в очной беседе с Паницей я, по-видимому, не сделал ошибок. И он доложил в Лэнгли оптимистично: еще, мол, чуточку не дозрел, но дозреет. И было окончательно решено сделать на меня ставку не в промежуточной пропагандистской игре, а на стадии решающей. На римском процессе, до которого оставался год.

Нет, я не понял еще, откуда ветер дует. Я ощутил удачу именно как удачу, как щучье веленье, и побоялся спугнуть ее. Побоялся, что он осадит меня снова. Решимость испарилась, я огорошенно промолчал. Ему это понравилось.

— Не унывайте, отсрочка будет недолгой, — утешил он покровительственно. — На днях буду в главной редакции, в Штатах, обговорю все на высшем уровне.

Позвоните мне в Плезантвилл, штат Нью-Йорк, в ближайший вторник. Запишите номер…

Что я и сделал.

Бриг знаменитого адмирала

А на следующий день— была пятница, и погода хорошая — приступил к осуществлению второй, независимой части своего плана. Вышел с утра к платформе Норт-Шин, сел на желтомордую электричку, доехал до вокзала Ватерлоо. Сверился с расписанием и купил обратный билет до Портсмута.

Почему до Портсмута? Мне было в сущности все равно, куда ехать, хотелось побыстрее и подальше, но и не очень далеко, чтоб вышло недорого и чтоб к вечеру вернуться. Транспортные схемы в Англии выдаются бесплатно, надо только освоить, где и как спросить. Накопив добрую дюжину схем, я исчертил ее мысленно множеством маршрутов. Теперь я как бы тряхнул наобум короб, где они накопились, и Портсмут выпал первым.

Почему Портсмут вообще возник в числе маршрутов, что меня приманило? Веской причины могло бы и не быть, скажем, понравилось, приласкало слух само название. Но причина была, она зародилась в дальнем военном детстве, когда в эвакуационной уральской Ревде, в нетопленом клубе крутили английский фильм «Леди Гамильтон». Стопушечный бриг адмирала Нельсона в фильме был представлен, вероятно, правдоподобным макетом. Однако не исключается, что какие-то сцены снимались не в павильоне, а на самом корабле. Бриг «Виктори», спущенный на воду двести двадцать лет назад, покалеченный в десятках сражений, реставрирован и стоит на вечной стоянке в гавани Портсмута.

Он прекрасен тяжелой, неуклюжей красотой подлинника. Неожиданно ярко раскрашен: корма оранжевая с черным, полосатые борта — полосы желто-оранжевые в очередь с густо-синими, и красные зевы пушечных люков в три, не то в четыре ряда. Но главные впечатления, конечно же, внутри. Каким чудом в это тесное деревянное пространство втискивались не только пушки, ворота, помпы, пороховые погреба, но еще и 850 человеческих жизней — именно столько было при Трафальгаре? Даже кровать адмирала (и над нею штормовая «люлька» с занавесками, скроенными, по преданию, лично леди Гамильтон) втиснута меж двух пушек. Неужели — не помню — этот поразительный штрих не привлек создателей фильма? Актеры были заняты гениальные — Вивьен Ли и Лоуренс Оливье, но запах времени на пленке не передается.

На самой нижней трюмной палубе под ватерлинией располагалась кают-компания для младших офицеров, а в боевых условиях — госпиталь. Сюда приносили сверху истекающих кровью, здесь даже доски палубного настила перекрыты охрой, чтобы кровь не бросалась в глаза. Здесь оперировали в тех пределах, что умели, применяя вместо наркоза ром и торопливо-торжественный шепот капеллана. Сюда принесли смертельно раненного Нельсона, и корабельный хирург Битти после краткого осмотра приговорил: «Безнадежен!» Здесь великий флотоводец произнес последние исторические слова: «Хвала господу, я исполнил свой долг».

Гид в матросской форме предупредил с вязким ланкаширским акцентом: «Леди и джентльмены, это ровно на одну минуту» — и погасил электричество. И все погрузилось во тьму, в которой немощно трепыхался, ничего не освещая, язычок одинокой свечи. При такой свече оперировал хирург Битти и даже кого-то спасал. При такой свече Нельсон синеющими губами возносил хвалу тому, в кого верил. Такой свечи, лишь подчеркивающей темень, на экране быть не могло: специфика кинопроизводства не позволяла.

Я провел в Портсмуте часа три, из них два часа в гавани. Устал чудовищно: все три часа я общался не только с историей, не только с гидом и соседями-экскурсантами (что в Англии вообще-то не принято), но со всеми подряд и с кем попало. Потому и считаю, что с Портсмутом мне повезло: впечатления оказались настолько яркими, что уцелели, несмотря на усталость. Ведь адрес, подсказанный старым фильмом, играл роль все-таки второстепенную, а на первом для меня плане была она, «коробочка». Не ведая термина, я думал прежде всего о ней и даже называл ее про себя как-то сходно.

Я совершал массу действий, совершенно ненужных и беспорядочных: заходил в лавки и лавчонки, приценивался ко всякой ерунде, вертел ее в руках, щупал и возвращал, на каждом углу спрашивал дорогу, хотя мог бы все или почти все выяснить по настенным указателям. Я растягивал «коробочку». По правилам профессиональной слежки, каждый нечаянный мой собеседник подлежал оценке и проверке, тем более что прежде я никогда себя так не вел. Какими бы ресурсами ни располагали «опекуны», какую бы ставку на меня ни делали, но не могли же они прикрепить ко мне весь штат «Сикрет сервис»! Стало быть, рано или поздно придется «хвосты» попридержать…

Так рассуждал я. Они рассудили по-иному.

Во вторник Паница сообщил мне по трансатлантическому кабелю (а может, по спутниковой связи — слышимость была прекрасная), что вылет в Америку намечен на 20 апреля. В среду я провел новую самостийную экспедицию: вокзал Черинг Кросс — Кентербери. И вел себя так же, как в Портсмуте. А в четверг меня удостоил звонком не кто-нибудь, а полковник Хартленд. Звонком, а затем посещением и уведомлением, что, учитывая пробудившуюся во мне страсть к путешествиям, меня решено облагодетельствовать самодвижущейся коляской марки «тойота-терсел».

Благотворительность? Ни малейшей, хоть разобраться в этом удалось тоже не сразу. Машина давала возможность перевести «коробочку», так сказать, на полуавтоматический режим. Даже марку подобрали целенаправленно: поди заметь под капотом, где полно электроники и все перевито разноцветными проводами, лишнюю «блошку»! Не заметишь, сколько ни пялься. Слежка стала дистанционной. Если бы мне вздумалось двинуться по «опасному», с точки зрения надзирателей, маршруту, тогда можно в мгновение ока принять «ответные меры». А если я брожу себе по холмам и долам какого-нибудь отдаленного графства, то и волноваться не о чем, достаточно включать локатор для контрольного успокоения два-три раза в сутки. В том, что мои самовольные «контакты» с уличными лотошниками не стоят никакого внимания, «опекуны», если не полные шизофреники, убедились быстро.

Выходит, я опять проиграл? А вот и нет. «Тойота» в дальнейшем очень мне помогла, в расчеты спецслужб и здесь вкралась серьезная опечатка. Какая? Расскажу позже, когда замечу ее, оприходую и приму к сведению.

Но, если честно, мною все чаще завладевает тревога, что читатель уже утомлен не на шутку, что следить за извивами и перипетиями «кинофестиваля» уже не хватает ни внимания, ни терпения. Как было бы славно, если бы я писал не документальное повествование, а киносценарий или роман! Можно было бы выпрямить интригу, свести ее к поворотам, обдуманным заранее, ограничить число персонажей Уэстоллом, Хартлендом и двумя-тремя «боссами из ЦРУ». И каждый бы появлялся на сцене и исчезал по удобному для меня расписанию, раскрывался бы и делал ошибки в плановом порядке, когда и как пожелает автор.

А только интригу-то планировал и строил не я. Уэстолла, неразлучного надзирателя-компаньона с полугодовым стажем, я больше просто не видел. Был — и сгинул без предупреждения, не оставив даже трубки на подоконнике. И Харт-Дэвис сгинул, и «мрачный Питер». Порою кажется, что, если бы они напоминали о себе время от времени, было бы легче. Они, по крайней мере, давние знакомцы, я знал бы, чего от них ожидать.

Вокруг темно, как в трюме, и даже еще темнее оттого, что на дворе весна. Где капеллан, которому можно довериться, у которого можно попросить забвения и утешения? Нет его. Из тьмы по чьей-то указке выныривают все новые морды, то хищно оскаленные, то улыбчивые умильно и неискренно, и каждая норовит загасить или заслонить свечу. Свеча теплится, я берегу ее из последних сил, но как нужен, как необходим хоть изредка ответный сигнал! А его тоже нет, писем снова нет, опять не доходят…

И все-таки в интересах читателя я пару-тройку недель пропущу. Нудным выдался для меня лондонский месяц апрель. Машину мне преподнесли, а ключей от нее не отдавали. Паница застрял за океаном — вроде бы в Плезантвилле, в главной редакции, а может, и в Лэнгли, кто его разберет, — периодически позванивал, переносил сроки. Позванивал и Хартленд, словно просто так. Уилмонт вежливо забывал зонтики…

Вся эта тягомотина была как-то переплетена, но в узелок ее вязали где-то за горизонтом. Наконец, в Лондон пожаловал еще один персонаж, и его я пропустить уже никак не смогу: в апреле — мае — июне он вился подле меня неотступно, как Уэстолл осенью и зимой. Но была и разница, и довольно существенная: Уэстолл мало кому известен, а этот знаменит в своем роде не меньше, чем «прыткий Фредди». О связях этого человека с ЦРУ ходят легенды. Его перу принадлежат, как минимум, три антисоветских бестселлера, но ни один справочник — ни «Кто есть кто», ни «Биографии года» — сведений о нем не дает.

Персонаж американский, зовут его Джон Баррон. Пропустить я его не смогу, да и не надо, однако подробное с ним знакомство опять-таки чуть-чуть отложу. На родной своей американской почве он, думаю, будет выглядеть натуральнее, чем в лондонском отеле «Клэридж», где я встретился с ним впервые. «Клэридж» старомодно аристократичен, сплошь манеры и этикет, так и хочется надеть на здание серый цилиндр, вставить в окно бельэтажа монокль и присвоить отелю герцогский титул. Баррон же, хоть и занял один из лучших номеров, был подчеркнуто простоват, одет небрежно, нагло и дурашливо развязен. Но — ухо востро: не маска ли это? Глазки-то у него пристальные…

На следующий день после «Клэриджа» я предпринял еще одну самостийную поездку. Не отдаете ключей — пусть вам же будет хуже. Вокзал Кингз Кросс, славный древний город Йорк. На самом скоростном экспрессе — два часа, столько же обратно. И в Йорке часа четыре, если не пять. Не затем даже, чтобы вновь пошевелить «коробочку», а чтобы успокоиться и подумать. Не наломал ли я дров, не натворил ли ошибок с Барроном?

По-видимому, не наломал и не натворил. Через две недели после поездки в Йорк я сошел с самолета в ощеренные бетоном ущелья его младшего тезки — Нью-Йорка. С вызовом из редакции «Ридерс дайджест», американской визой и, как я и надеялся, с новым паспортом в кармане.

 

НЬЮ-ЙОРК. ВИД НА СТАТУЮ СВОБОДЫ СО 107-го ЭТАЖА

«Судьба процесса решается здесь»

Едва Баррон вывел машину на автостраду, он спросил со смешком:

— Ну как по-вашему, похоже, что эта страна развалится с минуты на минуту?

— Помилуйте, Джон, разве я когда-нибудь утверждал что-либо подобное?

— Ну не вы лично, так ваши коллеги по советской прессе утверждали и утверждают.

— У серьезных журналистов я таких примитивных суждений не встречал.

Смешок погас, он стал впадать в раздражение.

— Да оглянитесь вокруг! Вы же наконец в Америке! Что вы чувствуете? Нравится вам здесь?

— Я же только что с самолета, ничего еще не видел…

— Как ничего? А это?..

Он даже руки от руля оторвал, чтобы взмахнуть пошире.

А вокруг не было ровным счетом ничего особенного. Поля и перелески, редкие коттеджи среди листвы да рекламные щиты. Автострада, правда, была хороша, и то ничем не лучше новых английских. И казалось, мы не едем — ползем, потому что лимит скорости в Америке много ниже английского: 55 миль, 88 километров в час, а для мощнейшей машины с мотором сил на двести — разве это скорость?

— Просторно у вас, — сказал я, слегка задержав ответ. Несложная ситуация, вроде бы ничем непосредственно не угрожающая, но уж больно неожиданная и, возможно, с подвохом. — Дышится иначе, чем в Европе. Только очень уж жарко.

— Это не проблема, сейчас включу кондиционер.

Оконные стекла полезли вверх, заурчало, стало прохладнее. Хотя настоящей жары и на улице не было: что такое американские «сто плюс сто» — сто градусов по Фаренгейту плюс сто процентов влажности, — мне еще предстояло узнать. Как предстояло еще понять, насколько же типичным для Америки был этот вроде бы незначительный дорожный разговор. Типичным и в ожидании похвал с порога, авансом, и в убеждении, что любую проблему, от крохотной до гигантской, можно, были бы деньги, решить простым нажатием кнопки.

Где-то раньше я сравнил первых явившихся мне без грима американских персонажей с карточными фигурами. Джон Дими Паница, помнится, показался мне королем пик, если не тузом. Только где ему! На поверку, в американской колоде, вышло — валетишка, что же до Баррона, то карта действительно козырная, но не старше десятки. Знатоки поправят: изобретены, мол, и такие карточные игры, где десятки могут бить королей, все зависит от правил. Но перед тузами, подлинными, десятки пасуют даже в игре без правил. А ей, этой десятке, было уже ведомо, что пойдут не мелочась — с туза.

Впрочем, вначале мне предъявили еще одного валета по имени Джерри.

Те, кому доводилось бывать в Нью-Йорке, уже заметили, что в моем описании что-то не так: дорожный пейзаж «не соответствует». Верно. Межконтинентальный «боинг» сел не в Нью-Йорке, а в вашингтонском аэропорту Даллес. Зачем понадобилось лететь в Нью-Йорк с пересадкой, понятия не имею. То ли планы поменяли, когда я уже находился в воздухе, то ли тузу втемяшилось напустить на меня предварительно еще одного валета. Может, он доверял только этому валету и никому другому.

Из аэропорта, минуя столицу, Баррон повез меня к себе домой, в пригородный поселок Фолсчерч. И, как острили за кулисами провинциальных театров, «в кустах случайно отыскался рояль» — в гости к Баррону «случайно» пожаловал Джерри. Усатый и нагловатый, как истый карточный валет, но притом привычный прятать наглость за словесной уклончивостью: такая привычка, по-моему, доказывала почти бесспорно, что сей валет — из чиновной масти. Какое ведомство представлял Джерри? ЦРУ? Госдепартамент? Или, что наиболее вероятно, какой-нибудь «мозговой трест» типа «Херитидж фаундейшн»? Прежде чем я покинул Америку, Баррон разболтал, что в финансировании моей поездки означенный Фонд принимал прямое участие…

Самое время сказать без обиняков, что выбор Джона Баррона на роль главного моего наставника за океаном оказался мне на руку. Он был не просто самоуверен и хвастлив — он пил, ежедневно и тяжело. А напившись, безголосо орал патриотические гимны эпохи войны Севера с Югом, заходился сальными анекдотами чуть помоложе и непременно норовил «блеснуть» осведомленностью. Его откровения бывали то смехотворны, то кошмарны, но подчас и полезны: пока еще я сумел бы выяснить что-то окольным путем, а Баррон, глядишь, уже «отличился».

Даже в аэропорт он приехал отчетливо под хмельком. А как только добрался до дому и добавил стаканчик — усатый принял на себя функцию бармена, — его развезло. Язык стал заплетаться, а уж терпения дожидаться, пока Джерри подступится к сути дела, и подавно не хватило.

— Ну давай, давай, — обратился Баррон к «случайному гостю», — выкладывай гостю, чего нам от него надо. Давай, не тушуйся, он же должен соображать, что в Америку не приглашают за здорово живешь. Когда мы с тобой обсуждали программу его поездки, ты говорил, что ее следует рассматривать как небольшой аванс. Вот и растолкуй, за что.

Тем не менее Джерри и тут откликнулся не сразу. Отпустил замечание о погоде, потом углубился в изучение полок с книгами и пластинками. Баррон выругался:

— Да ну вас, политиков! Храбрецы кулуарные! Как до дела дойдет, вы в кусты. Зато когда пенки снимать, вы тут как тут… Ну ладно, — он повернулся ко мне, — как вы отнесетесь к предложению выступить свидетелем на предстоящем процессе против болгар, замешанных в покушении на папу римского? Это ведь не новое для вас предложение, не так ли?

— И да и нет. Были намеки, открытого предложения не было. Но разве процесс состоится здесь, в штате Вирджиния?

Нахальный вопрос. Много раз к тому времени я давал себе зарок воздерживаться от язвительных, агрессивных вопросов, и вот опять. Ведь не спорить я должен был с ними, а вызнавать, запоминать, вести свою игру — и не вытерпел. Хорошо, что Баррон был пьян и ответил на алкогольном серьезе:

— Судьба процесса решается здесь…

— С чем же, по-вашему, я должен выступить? С утверждением, что я генерал советской разведки, как писали осенью?

И тогда Джерри оторвался наконец от созерцания книжных полок и вмешался лично:

— Это, безусловно, ерунда. Или, если хотите, артподготовка. Нет, вы должны сказать, что Москва была заинтересована в устранении папы и «болгарский след» — не вымысел, а правда. В устах сотрудника «Литературной газеты» это прозвучит убедительно. Вы заявите, что результаты проведенного газетой расследования были фальсифицированы по заданию свыше…

— И суд поверит подобному заявлению без доказательств?

— Доказательства мы вам предоставим.

— Если такие же, как у Стерлинг и Хенци, лучше не надо. У них на двоих ни одного толкового довода…

— А иначе вы бы нам и не понадобились, — вставил Баррон.

— Спокойно, Джон, — осадил его усатый. — Сформулируем так: на суде важно не только что будет сказано, но и кем сказано. Тогда и прежние доводы зазвучат по-другому…

— Вы хоть сами-то в них верите?

Джерри ухмыльнулся.

— Наш друг Джон сообщил вам, что я политик. А это вопрос политики. Большой политики. Вопрос настолько важный, что ваше выступление будет оплачено по особому тарифу.

— По какому же?

Когда-то я думал и даже заявил в печати, что реплика «в лоб» вынудила его замяться. Но, проиграв сцену в памяти еще раз, понял, что ошибался: лобовая, по-американски, прямота, перевод разговора в цинично денежную плоскость им обоим, и Джерри и Баррону, скорее понравились. И ответ оказался расплывчатым не потому, что я смутил их, а потому, что ни десятка, ни валет не смели выпрыгнуть за рамки своих полномочий.

— Обсуждать конкретные условия мы сегодня не будем. Через несколько дней вы встретитесь с одним влиятельным лицом, тогда все и узнаете…

«Владелец заводов, газет, пароходов»

Никогда прежде не доводилось мне попадать в город, который был бы так похож на заочное представление о нем. Пытаюсь теперь восстановить нью-йоркские ощущения — и испытываю неловкость: что ни вспомни, все давно читано-перечитано, а в нынешней телевизионной действительности еще и видано-перевидано. В самом деле, сколько раз каждый из нас всматривался в иззубренный силуэт Манхэттена? Не всматривался даже — скользил глазами по картинке, не воспринимая ее, словно сотни миллионов зрителей отнимали у нее по кусочку, пока не превратили общими усилиями в бессмысленное пятно.

И все-таки Нью-Йорк, живой и объемный, впечатляет немилосердно. Особенно с верхней точки, с птичьего полета. В этом, самом выгодном ракурсе мне показали его дважды подряд. Первые американские дни были, по-видимому, освящены приказом денег не жалеть. Потом эта нарочитая щедрость несколько приумерилась. Но пока приказ действовал, мне закатили индивидуальную обзорную экскурсию с вертолета. А через несколько часов закрепили впечатление еще и панорамой вечернего города со 107-го этажа.

Высота в обоих случаях примерно одинаковая. Хорошо подобранная высота. Людей не различишь совсем, машины — искорки, а исполинские «билдинги» кажутся диковинным природным образованием вроде сталагмитов, выросших отчего-то на вольном воздухе. Впрочем, вертолетный гид специально обращает мое внимание на то, что некоторые сталагмиты увенчаны зеленью: это «пентхаузы», жилища самых-самых богатых. На крыше небоскреба разбит сад, в саду вилла, и даже спускаться вниз нет нужды: имеется посадочная площадка для такого же вертолета, только личного.

А еще, пожалуй, Манхэттен при свете дня напоминает ежа, задремавшего мордой к большой воде. Гудзон и Ист-ривер, не то бурые, не то серые, обтекая ежа, вливаются в бухту, и речная муть постепенно растворяется в зеленоватой голубизне. Впереди изящный контур моста Верразано, перемахнувшего рекордным прыжком пролив Нэрроуз, а дальше бескрайняя стальная синь. Но вертолет поворачивает назад, снижается. Что это? Неужели Статуя Свободы? Господи, что с ней нынче сделали, и не узнать…

Вечерняя панорама со 107-го — мягче, зауряднее, спокойнее. Бликует внизу вода, отражающая и умножающая огни берегов. Налево Бруклин, направо Стейтен-Айленд, еще правее, за гирляндами городов-спутников, — темная полоса, подразумевающая лесной простор. Правда, горизонт вновь помечен желто-розовым маревом, что уж там такое — бог весть. Две сомкнутые по центру световые дуги — тот же, знакомый с утра мост Верразано. А ближе, в сиянии прожекторов, — дама с факелом. В темноте опознать ее, как ни странно, проще, хоть метаморфозы 1984 года заметны и в темноте.

Полтора десятилетия назад мне случилось переводить на русский язык роман, посвященный Нью-Йорку. По сюжету действие там развертывалось в двух пластах: в современности и в 80-е годы XIX века, причем симпатии автора — его имя Джек Финней — принадлежали всецело «золотому прошлому». Когда на весь город не было ни одного светофора, а на улицах властвовали извозчики. Когда Манхэттен еще оставался островом в прямом смысле слова: первый из нью-йоркских мостов, Бруклинский, только строился, а о туннелях никто и не помышлял. Когда наивысшей точкой города по праву считалась церковь Троицы на Бродвее, сохранившаяся и поныне, но совершенно затерянная среди небоскребов.

Статуи Свободы на островке Бедлоу (ныне — Либерти) тогда еще не было тоже. Вернее, физически она уже существовала, но в Париже, в мастерской своего создателя Огюста Бартольди: ее ведь изваяли на деньги, собранные по подписке во Франции, и преподнесли Соединенным Штатам в подарок к столетию американской революции. А американцы… скорчили кислую мину. Всего-то и требовалось, что определить место для статуи и выделить средства на постамент, но это заняло годы и годы. Маленькая цитата из романа: «Никто не хочет за это платить, так что некоторые считают, что ее вообще никогда не установят…» А чтобы не заподозрилось, что Финней выдумал настроения той поры в угоду сюжету, — подлинная выдержка из «Нью-Йорк таймс» 1881 года: «Сомнительно, чтобы монумент, не отвечающий никакой практической потребности, приобрел в этой стране многих сторонников».

Ошиблась газета вековой давности. Исторические недальновидности забываются вообще охотно и быстро, а в стране с недлинной историей, где плавки Элвиса Пресли — уже реликвия, столетняя статуя искренне кажется древнее, чем Афина Паллада. К столетнему юбилею статую в нью-йоркской бухте было решено капитально обновить. На сей раз затрат не пожалели. Правую руку с факелом сняли с креплений и отправили в реставрацию, а фигуру одели в решетчатые леса. И со 107-го этажа, как и раньше с вертолета, она смотрелась незабываемо, как Свобода в клетке.

Америка обожает символы, легко создает их взамен понятий и сплошь и рядом сама не замечает, когда и как создает. Так и для меня, разумеется, необдуманно, сотворили целую галерею символов. Дама с острова Либерти, некогда молодая и привлекательная, предстала передо мной одряхлевшей, без факела и за решеткой — и как раз тогда, когда «кинофестиваль» достиг своего апогея, своего 107-го этажа.

А над 107-м — «пентхауз». Это ведь неважно, что на крыше Международного торгового центра, о котором речь (в знаменитом «Эмпайр стейт билдинге» обзорная площадка — на 96-м), «пентхауза» физически нет. Все равно он как бы и существует. Не как строительное понятие, а как символ, экономический, социальный и нравственный.

Адрес — дом № 116 по Восточной 80-й стрит. Частная резиденция промышленного и торгового магната Джеймса Голдсмита.

А вот и он сам, будто вылепленный по образу, заимствованному у Маршака. «Владелец заводов, газет, пароходов», а в натуре — личных самолетов и лимузинов в милю длиной, компаний «Кэвенхем лимитед» (Англия), «Женераль оксиданталь» (Франция), «Дженерал ориентл» (Гонконг), основатель опутавшей пол-Америки сети супермаркетов «Грэнд юнион», глава издательской группы «Экспресс» и прочая, и прочая. Сидит, картинно закинув ногу на ногу и жуя сигару специального нумерованного выпуска, толстую, как фабричная труба. Нисходит к посетителю с высоты своих миллионов, как с трона.

Обрамление у трона самое что ни на есть соответствующее: подлинная мебель Людовика XV, скульптуры Бенвенуто Челлини, полотна старых голландских мастеров. Вот только книжные стеллажи отчего-то пустые, если не считать сиротливой парочки детективов и биржевого справочника. Наверное, на тот день —25 мая 1984 года — букинисты Старого Света еще не подобрали должного числа антикварных томов с золотым тиснением на корешках.

Британская королева пожаловала Голдсмиту, надо понимать, за «заслуги» перед мировой экономикой, рыцарское звание и тем даровала ему формальное право на приставку «сэр». Думаете, сэр Джеймс в самом деле любит антиквариат и старую живопись? Он любит демонстрировать, что самый редкостный антиквариат ему по карману, вот и все.

Знаю, учили в детстве, что заглядывать в чужие карманы нехорошо. Но во-первых, дело происходило в Америке, а она на этот счет другого мнения: нет для американца занятия увлекательнее, чем подсчитывать чужие доходы, особенно миллионные. А во-вторых, есть в современном мире состояния, решительно вышедшие за пределы морали. Добиться полной точности я не смогу и не собираюсь, но порядок исчисления обозначу. Примерно через год после нашей встречи сэр Джеймс пришел к выводу, что для полного счастья ему недостает собственной нефти. Купил в дополнение к прежним еще одну компанию, не то саудовскую, не то кувейтскую, за что и выложил в одной сделке 400 с лишним миллионов Долларов.

Так что, когда вы видите на телеэкранах неохватные туши супертанкеров в Персидском заливе и авианосцы, приплывшие за тридевять морей ради защиты «жизненных интересов США», не забудьте, что подразумеваются, в частности, интересы сэра Джеймса.

Ну а я-то ему зачем понадобился? Чего ради он снизошел до личного участия в моей судьбе, удостоил меня длительной аудиенции? Заметьте, не в отеле, не в какой-то из бесчисленных своих контор, а в резиденции. С глазу на глаз.

— Цифра в пятьдесят тысяч долларов вас устроит? — спросил он без церемоний. — Нет, это еще не за Антонова, это за прелюдию в Лондоне. Когда дойдет до римского процесса, гонорар обещаю шестизначный…

Следовательно, усатый Джерри каким-то образом представлял не только свое непонятное ведомство, но и персонально Голдсмита. Выступал его агентом-посредником, «готовил почву» и, конечно, отчитался обо всем, что было и не было сказано. Само собой, не только Баррон, но и Паница против этого магната — шваль, мусор, шевельни он пальцем — и «Ридерс дайджест», и само ЦРУ станут навытяжку. И тем не менее, и все-таки: зачем ему было ввязываться в сложнейшую политическую интригу лично? Зачем магнату «болгарский след»?

Я спросил его об этом. Прямого ответа не получил. Сэр Джеймс подымил сигарой, изрек философски:

— В этом мире все взаимосвязано. Суд над болгарами, если будет вынесен обвинительный приговор, подорвет престиж коммунистической системы. Так мы надеемся…

— Кто — мы?

— Капитаны бизнеса. Все, кто взял на себя ответственность за ход истории.

Напыщенно, но в первой части точно. Однако насчет второй позволю себе усомниться. Не принимайте, сэр Джеймс, желаемого за действительное. История вам не подчинена, ее вы не купите.

— А что за прелюдия в Лондоне?

— В Лондоне у меня маленькая тяжба с западногерманским журналом «Шпигель». Дело будет слушаться осенью. Полагаю, вы не откажетесь выступить в моей команде…

Для справки: «маленькая тяжба» на сумму два миллиона фунтов стерлингов была возбуждена «Шпигелем» против Голдсмита по обвинению в клевете. Магнат имел неосторожность публично выразить недовольство журналом, который-де недостаточно рьяно защищает «интересы Запада», а подчас публикует «материалы, инспирированные с Востока». Редакция «Шпигеля» потребовала доказательств, таковых у Голдсмита не нашлось, вот и пришлось обращаться за помощью «со стороны». Впоследствии дело было «решено вне суда». Под этим уклончивым юридическим термином понимается, я уже объяснял, негласная «компенсация за ущерб». А если конкретно, то в сентябре, как только «команда» сэра Джеймса рассыпалась по не зависящим от него обстоятельствам, он предпочел избежать гласности и откупиться.

Вот мы и подошли к разгадке, простой и исчерпывающей. В «пентхауз» на 80-й стрит я был приглашен потому, что магнату померещилась выгода: пятьдесят и даже сто пятьдесят тысяч все же значительно меньше, чем два миллиона. И спецслужбам померещилась выгода, причем двойная, если не тройная. Угодить одному из некоронованных владык «свободного мира» — раз. Впечатлить меня намеком на грядущее приобщение к бешеным деньгам, если буду послушен, — два. А заодно спрятать концы в воду еще глубже: ни одно из десятков журналистских расследований к Голдсмиту, что называется, близко не подступалось. И если бы я пошел у него на поводу, то и не подступилось бы: он перевел бы договорную сумму через какой-нибудь фонд наподобие «Херитидж» или «Джеймстаун фаундейшн» — и поди разбирайся за что…

Нелишне также напомнить, что у тщеславия нет границ. Музейных полотен и рыцарского звания Голдсмиту показалось мало, он решил выступить вождем «крестового похода против коммунизма». Принадлежащий ему парижский еженедельник «Экспресс» не раз печатал за его личной подписью пространные опусы, поучающие человечество, как жить и думать, дабы не прогневить сэра Джеймса. Не исключаю, что в глубине души магнат прикидывал, не перекупить ли у «Ридерс дайджест» права на «финальную» версию мировой сенсации. Но и без этого капиталовложение рисовалось ему многообещающим, тут он высказался вполне откровенно. На то, чтобы уязвить социалистическую систему, ослабить ее влияние, он денег не пожалел бы.

Я сказал ему осторожно и неотчетливо, что подумаю, связан контрактами, вот месяца через два-три… Но он, по-моему, пропустил мои слова мимо ушей. Он был уверен, что купит все, всех и всегда. Хотя на всякий случай пригрозил:

— Только не воображайте себя незаменимым. Незаменимых не существует. В Нью-Одессе, — так он вслед за американскими репортерами обозвал окраинный нью-йоркский район Брайтон-Бич, знакомый нам теперь по телепередаче «Бывшие», — каждый второй за сто долларов засвидетельствует все что угодно. Что папа римский родился в штате Индиана. Что Антонов и Агджа — родные братья. Или двоюродные. В зависимости от пожеланий нанимателя. Но мы остановились на вашей кандидатуре. Ваше выступление прозвучит убедительно, а вы, если все пройдет хорошо, будете обеспечены до конца ваших дней…

Потом магнат решил продемонстрировать свою влиятельность наглядно и предложил устроить мне конфиденциальную беседу с президентом Соединенных Штатов. Отбросил сигару, схватился за телефон. Жест был очевидным в своей театральности — я знал из газет, что президент отправился в Европу. Но с одним из его помощников Голдсмит связался, фамильярно назвал собеседника «Бобби», пригласил куда-то на ужин. Потом еще поразглагольствовал о взаимоотношениях властей с «большим бизнесом» и наконец исчерпал запас красноречия и встал.

Аудиенция была окончена.

 

ВАШИНГТОН. ЛИЦОМ К ЛИЦУ С ЦРУ

Разговор со сверстником

2 июня, в Вашингтоне, мне исполнилось пятьдесят два года. Разные бывали у меня дни рождения, случалось, я не отмечал их вовсе. Как-то с детства, от мамы, повелось, что в году есть один большой семейный праздник — новогодье, а дни рождения, кроме самых круглых юбилеев, серьезного внимания не стоят. Прожит еще год, хорошо, если хорошо прожит, а думать надо не о прошлом, а о будущем. Так учила мама, так я и старался поступать и в двадцать лет, и в сорок.

Но был один день рождения, которого не позабуду. Стоящий особняком от остальных, отмеченный не празднеством — разговором. 2 июня 1953 года. Ленинград, предпоследний курс университета. Какой-то у меня был в тот день не то экзамен, не то зачет, не то стенгазету выпускали. Короче, что-то привело меня под своды «альма матер» и что-то свело со студентом из параллельной группы, с которым мы никогда особенно не дружили, общих похождений не возникало, схлестнуться в споре не выпадало случая — однокурсник и только. До этого самого дня.

Не вижу необходимости скрывать его имя — Виктор Головинский. Он ушел из жизни трагически рано, первым из всех нас. Посмертно усилиями друзей в Барнауле издали книжку его рассказов. Сделать больше он просто не успел. А был, вероятно, самым одаренным на курсе. И уж точно — гораздо раньше других осознал свое право и потребность думать не по шаблону и высказываться без оглядки на авторитеты, самые тогда непререкаемые. Чуть раньше, на три месяца раньше — это могло бы дорого обойтись как ему, так и мне.

Как нас вообще угораздило выйти на тему, столь отчетливо «огнеопасную»? Честное слово, ума не приложу. Будто, предвидя скорую свою гибель, он заглянул сквозь толщу времени на три с лишним десятилетия вперед. Мы же только что сверх программы осваивали «Марксизм и вопросы языкознания», а следом «Экономические проблемы социализма в СССР», зубрили по абзацам, и маститый вчера профессор, но помянутый нелестно, покаянно обращался к студенту, положившему перед ним зачетку: «Коллега, расскажите, пожалуйста, о моих ошибках…»

Не знаю как профессору, а нам всерьез представлялось, что вождь открыл нам истину в последней инстанции, истину навсегда. Остро помню мартовские, с робкой капелью, дни, когда на лицах независимо от возраста стояли слезы, а будущее казалось беспросветно пасмурным и туманным: как же мы без Отца? Не удивлялись, а завидовали тем, кто правдами и неправдами пробирался в столицу, поближе к телу, а одна активисточка ухитрилась якобы просочиться в Колонный зал и вернулась помятая, но просветленная. Ее окружали, расспрашивали, на неделю она стала факультетской знаменитостью, и деканат, формально такие поездки запретивший, тем не менее назвать ее прогульщицей не рискнул.

И вдруг, да на день рождения… О Сталине заговорил, вероятно, не он, а я. В самом почтительном тоне, в связи с каким-нибудь свежим умопомрачительным замыслом: мы все как раз начинали печататься, эпохальные прожекты полыхали в нас по дюжине на день, а без мудрой цитаты эпохальность вроде бы ускользала. Отповедь однокурсника меня ошарашила.

— А знаешь, — сказал он раздумчиво, — настанет день, когда тебе самому будет смешно, что шагу не смел ступить, не оглядываясь на гения. Смешно, если не стыдно…

А я? Что ответил я? Боюсь, что удовлетворительного ответа я не нашел, да что там, просто испугался ответить. Репрессированных у нас в семье не было, коса дважды просвистела рядом, да мимо. Но память о тридцатых и более близкая — память о «деле врачей», едва не задевшем дядю Алю, — сидела в подсознании крепче цитат и как-то уживалась с преклонением и благоговением перед Учителем. Собственно, благоговение и страх были неразъединимы, как две стороны медали с Его чеканным профилем.

Но почему, почему память о 53-м воскресла так резко и настойчиво именно здесь, в Вашингтоне? Какой намек она подавала, к чему звала?

В семье никто не вел «политических» разговоров, подозреваю, что взрослые опасались вести их даже между собой. Но вирус страха, невидимый, витал в воздухе, проникал в поры, отравлял и калечил раньше, чем человек понимал, что отравлен и искалечен. Война, блокада расставили на время все по своим местам — а потом? А потом, с 46-го и далее, в решающие для сознания годы, нас вновь учили — исподволь, но упорно и доходчиво — страху, слепому подчинению, «будь винтиком и не рассуждай».

И участь вернувшихся из фашистского плена. Опять-таки бог миловал, в прямой родне пострадавших не было. Однако был честнейший доктор, друг семьи, угодивший в плен под Старой Руссой, к власовцам решительно не перешедший, промыкавшийся всю войну по лагерям и всюду хранивший верность клятве Гиппократа, лечивший без лекарств, оперировавший без инструментов, спасший много десятков, если не сотен товарищей по несчастью. Помогло это ему? Как бы не так: вместе с вылеченными попал из лагеря в лагерь, из Померании на Колыму. Он, правда, дожил до реабилитации, но что это в принципе меняет?

Я — частица своего поколения, подверженная его радостям и печалям, его заботам и заблуждениям. Всю жизнь у меня болело там же, где у всех, жало и давило там же, где всем. Да, я гордился кажущейся самостоятельностью своих поступков, вызвал бы на дуэль любого, кто осмелился бы в ней усомниться. Но вот угодил в условия экстремальные, потребовавшие действительной самостоятельности, и выходит, то и дело терялся. Мучился стереотипами и преодолевал их вынужденно, переступая через себя. Не врагов боялся, не того, что их много и они сильны, а того, что не к кому обратиться за советом, санкцией, что не запасся я мудрой цитатой специально на этот случай…

Пестрые картинки

По счастью, 2 июня была суббота. Выходных с самого начала «кинофестиваля» никто не соблюдал, и все же по субботам-воскресеньям дышалось легче. «Закон уикэнда», как я его окрестил: капитан и полковник, Джерри и Баррон, магнат и последний филер, в субботу все так или иначе подумывали, как бы побыстрее разделаться и пораньше смыться. Несколько раз удавалось подгадывать, чтобы «закон» сработал мне на пользу, да и окончательное закрытие «фестиваля» я провел именно на уик-энд. А в Вашингтоне сумел настоять, чтобы меня на день рождения оставили в покое.

Пестрые картинки из этого длинного дня.

Серая американская белка, проживающая в рощице близ мемориала Линкольна, стремглав выскакивает на дорожку и требовательно таращится на прохожих: а ну хватит шляться попусту, вон поп-корн продается, разве не видите? К белкам у меня претензий нет, я покупаю пакет, надрываю уголок. За что и получаю по руке острым коготочком: надо, мол, проворнее. От неожиданности роняю пакет, часть его содержимого высыпается на дорожку. И тут белка ухватывает зубами не одно-два зернышка, а пакет целиком! И скрывается в кустах стремительно, как появилась. Случившийся поблизости пожилой пьяноватый негр гогочет с добродушной издевкой: «Сразу видно европейца. В Америке не зевай, а то еще не так обчистят…»

Вашингтонский Молл — площадь не площадь, парк не парк, переводится «место для прогулок», а в общем зеленая полоса, поднимающаяся от полноводного Потомака до Капитолийского холма. По обе стороны Молла, наряду с такими достопримечательностями, как ФБР и «Голос Америки», да и Белый дом неподалеку, — комплекс музеев Смитсониевского института. Музеи богатейшие, обойти их толком не хватит месяца, не то что дня. Направо — музей авиации и космонавтики, где собраны вехи покорения пространства от самолета братьев Райт до лунного модуля. Налево — национальная галерея искусств, где одних полотен Рембрандта выставлено семнадцать, а какие импрессионисты! Возникает, правда, невольный вопрос, можно ли называть галерею национальной, н