Разговор со сверстником
2 июня, в Вашингтоне, мне исполнилось пятьдесят два года. Разные бывали у меня дни рождения, случалось, я не отмечал их вовсе. Как-то с детства, от мамы, повелось, что в году есть один большой семейный праздник — новогодье, а дни рождения, кроме самых круглых юбилеев, серьезного внимания не стоят. Прожит еще год, хорошо, если хорошо прожит, а думать надо не о прошлом, а о будущем. Так учила мама, так я и старался поступать и в двадцать лет, и в сорок.
Но был один день рождения, которого не позабуду. Стоящий особняком от остальных, отмеченный не празднеством — разговором. 2 июня 1953 года. Ленинград, предпоследний курс университета. Какой-то у меня был в тот день не то экзамен, не то зачет, не то стенгазету выпускали. Короче, что-то привело меня под своды «альма матер» и что-то свело со студентом из параллельной группы, с которым мы никогда особенно не дружили, общих похождений не возникало, схлестнуться в споре не выпадало случая — однокурсник и только. До этого самого дня.
Не вижу необходимости скрывать его имя — Виктор Головинский. Он ушел из жизни трагически рано, первым из всех нас. Посмертно усилиями друзей в Барнауле издали книжку его рассказов. Сделать больше он просто не успел. А был, вероятно, самым одаренным на курсе. И уж точно — гораздо раньше других осознал свое право и потребность думать не по шаблону и высказываться без оглядки на авторитеты, самые тогда непререкаемые. Чуть раньше, на три месяца раньше — это могло бы дорого обойтись как ему, так и мне.
Как нас вообще угораздило выйти на тему, столь отчетливо «огнеопасную»? Честное слово, ума не приложу. Будто, предвидя скорую свою гибель, он заглянул сквозь толщу времени на три с лишним десятилетия вперед. Мы же только что сверх программы осваивали «Марксизм и вопросы языкознания», а следом «Экономические проблемы социализма в СССР», зубрили по абзацам, и маститый вчера профессор, но помянутый нелестно, покаянно обращался к студенту, положившему перед ним зачетку: «Коллега, расскажите, пожалуйста, о моих ошибках…»
Не знаю как профессору, а нам всерьез представлялось, что вождь открыл нам истину в последней инстанции, истину навсегда. Остро помню мартовские, с робкой капелью, дни, когда на лицах независимо от возраста стояли слезы, а будущее казалось беспросветно пасмурным и туманным: как же мы без Отца? Не удивлялись, а завидовали тем, кто правдами и неправдами пробирался в столицу, поближе к телу, а одна активисточка ухитрилась якобы просочиться в Колонный зал и вернулась помятая, но просветленная. Ее окружали, расспрашивали, на неделю она стала факультетской знаменитостью, и деканат, формально такие поездки запретивший, тем не менее назвать ее прогульщицей не рискнул.
И вдруг, да на день рождения… О Сталине заговорил, вероятно, не он, а я. В самом почтительном тоне, в связи с каким-нибудь свежим умопомрачительным замыслом: мы все как раз начинали печататься, эпохальные прожекты полыхали в нас по дюжине на день, а без мудрой цитаты эпохальность вроде бы ускользала. Отповедь однокурсника меня ошарашила.
— А знаешь, — сказал он раздумчиво, — настанет день, когда тебе самому будет смешно, что шагу не смел ступить, не оглядываясь на гения. Смешно, если не стыдно…
А я? Что ответил я? Боюсь, что удовлетворительного ответа я не нашел, да что там, просто испугался ответить. Репрессированных у нас в семье не было, коса дважды просвистела рядом, да мимо. Но память о тридцатых и более близкая — память о «деле врачей», едва не задевшем дядю Алю, — сидела в подсознании крепче цитат и как-то уживалась с преклонением и благоговением перед Учителем. Собственно, благоговение и страх были неразъединимы, как две стороны медали с Его чеканным профилем.
Но почему, почему память о 53-м воскресла так резко и настойчиво именно здесь, в Вашингтоне? Какой намек она подавала, к чему звала?
В семье никто не вел «политических» разговоров, подозреваю, что взрослые опасались вести их даже между собой. Но вирус страха, невидимый, витал в воздухе, проникал в поры, отравлял и калечил раньше, чем человек понимал, что отравлен и искалечен. Война, блокада расставили на время все по своим местам — а потом? А потом, с 46-го и далее, в решающие для сознания годы, нас вновь учили — исподволь, но упорно и доходчиво — страху, слепому подчинению, «будь винтиком и не рассуждай».
И участь вернувшихся из фашистского плена. Опять-таки бог миловал, в прямой родне пострадавших не было. Однако был честнейший доктор, друг семьи, угодивший в плен под Старой Руссой, к власовцам решительно не перешедший, промыкавшийся всю войну по лагерям и всюду хранивший верность клятве Гиппократа, лечивший без лекарств, оперировавший без инструментов, спасший много десятков, если не сотен товарищей по несчастью. Помогло это ему? Как бы не так: вместе с вылеченными попал из лагеря в лагерь, из Померании на Колыму. Он, правда, дожил до реабилитации, но что это в принципе меняет?
Я — частица своего поколения, подверженная его радостям и печалям, его заботам и заблуждениям. Всю жизнь у меня болело там же, где у всех, жало и давило там же, где всем. Да, я гордился кажущейся самостоятельностью своих поступков, вызвал бы на дуэль любого, кто осмелился бы в ней усомниться. Но вот угодил в условия экстремальные, потребовавшие действительной самостоятельности, и выходит, то и дело терялся. Мучился стереотипами и преодолевал их вынужденно, переступая через себя. Не врагов боялся, не того, что их много и они сильны, а того, что не к кому обратиться за советом, санкцией, что не запасся я мудрой цитатой специально на этот случай…
Пестрые картинки
По счастью, 2 июня была суббота. Выходных с самого начала «кинофестиваля» никто не соблюдал, и все же по субботам-воскресеньям дышалось легче. «Закон уикэнда», как я его окрестил: капитан и полковник, Джерри и Баррон, магнат и последний филер, в субботу все так или иначе подумывали, как бы побыстрее разделаться и пораньше смыться. Несколько раз удавалось подгадывать, чтобы «закон» сработал мне на пользу, да и окончательное закрытие «фестиваля» я провел именно на уик-энд. А в Вашингтоне сумел настоять, чтобы меня на день рождения оставили в покое.
Пестрые картинки из этого длинного дня.
Серая американская белка, проживающая в рощице близ мемориала Линкольна, стремглав выскакивает на дорожку и требовательно таращится на прохожих: а ну хватит шляться попусту, вон поп-корн продается, разве не видите? К белкам у меня претензий нет, я покупаю пакет, надрываю уголок. За что и получаю по руке острым коготочком: надо, мол, проворнее. От неожиданности роняю пакет, часть его содержимого высыпается на дорожку. И тут белка ухватывает зубами не одно-два зернышка, а пакет целиком! И скрывается в кустах стремительно, как появилась. Случившийся поблизости пожилой пьяноватый негр гогочет с добродушной издевкой: «Сразу видно европейца. В Америке не зевай, а то еще не так обчистят…»
Вашингтонский Молл — площадь не площадь, парк не парк, переводится «место для прогулок», а в общем зеленая полоса, поднимающаяся от полноводного Потомака до Капитолийского холма. По обе стороны Молла, наряду с такими достопримечательностями, как ФБР и «Голос Америки», да и Белый дом неподалеку, — комплекс музеев Смитсониевского института. Музеи богатейшие, обойти их толком не хватит месяца, не то что дня. Направо — музей авиации и космонавтики, где собраны вехи покорения пространства от самолета братьев Райт до лунного модуля. Налево — национальная галерея искусств, где одних полотен Рембрандта выставлено семнадцать, а какие импрессионисты! Возникает, правда, невольный вопрос, можно ли называть галерею национальной, но американцы убеждены, что можно. Раз куплено — значит, собственность, а разница между собственностью и культурным достоянием — нечто мистическое и в долларах не выражаемое.
А знаете, где самая большая толчея? В музее естественной истории, в том его отделе, где минералы. У тех стендов, где не просто редкое и красивое, а фантастически дорогое: голубой алмаз «Надежда», сапфир «Звезда Азии», золотые самородки. Тут и очереди полюбоваться, и вспышки блицев — запечатлеть. И «копы» при оружии и с дубинками: бронестекло тройное, но чем черт не шутит, когда полиция не бдит. Ну что ж, она бдит — и подле алмазов, и подле Рембрандта с Ренуаром. Ты смотришь на полотно, а тебе смотрят в затылок при расстегнутой кобуре. Восприятию искусства способствует чрезвычайно. Хотя при всем при том результат неоспорим: шедевры крали и из Лувра, и из галереи Уффици во Флоренции, а из смитсониевских музеев — что-то не слышал.
Капитолий. У западных, со стороны Молла, лестниц воздвигаются небольшие аккуратные надолбы, чтобы кто-нибудь не вздумал подняться по ступеням не выходя из машины. В центре Ротонды, то бишь зала под всемирно известным куполом, — небольшой беломраморный кружок. Люди поочередно подходят и попирают его ногами, подхожу и я. И на миг теряю равновесие: за полтора столетия «сердце Америки», как неофициально прозвали этот кружок, вытоптали до ощутимой ямы, хоть на белом ее и не разглядеть. Занятный ритуал, однако символического его значения я как-то не осознал.
Возвращаюсь в отель на метро. Метро в Вашингтоне хорошее, светлое и чистое, не чета нью-йоркской подземке. Сплошная автоматика — даже банкноты размениваются, если сунуть их в прорезь определенным образом. Служащих почти не видно, зато тех же «копов» пруд пруди. Внезапный не то чтобы затор, а завихрение у подножия эскалатора: девица в шортиках, распатланная, возраст угадать не берусь, оседает по стенке, пока не валится на пол. Ноги поперек прохода — мешает. Подскакивает «коп», осведомляется: «Ты как, о’кэй или не очень?» Девица молчит. «Нанюхалась», — ставит диагноз «коп», тащит ее волоком в нишу и тянется к переговорному устройству. Инцидент исчерпан — да и был ли инцидент? Никто не останавливается и не оборачивается…
Не сумел я принять Америку ни душой, ни хотя бы разумом. Наверное, слишком уже устал от насилия над собой. Ведь в тот день я намеренно выбрал маршрут, казалось бы, беспроигрышный, отшлифованный туристами со всего света. Специально ставил себе задачу найти объект для добросовестной похвалы, оттого и по музеям отправился. И потерпел фиаско: куда бы я ни шагнул, на что бы ни взглянул, обязательно впутывались детали и все портили.
Зрение избирательно, в радости оно предпочитает солнечные тона, в печали — сумрачные. Как я ни старался сохранить объективность, высмотреть что-нибудь сугубо привлекательное, чтобы без всяких «но», — простая эта задача мне никак не давалась. Реакция отторжения становилась с каждым днем все более бурной. Я давил ее, не давал ей внешнего выхода, а она прорывалась наружу исподволь, в отборе этих самых деталей, в неосторожных, а то и неостроумных колкостях по мелочам.
Одна из резких особенностей американской жизни состоит, по-моему, в том, что плюсы ее и минусы живут слитно, не желают разлучаться, бегают наперегонки, играют друг с другом в чехарду. Америка с великой Щедростью поставляет материал в подкрепление любых точек зрения, противоположных и взаимоисключающих, от святочной идиллии до саркастического гротеска.
Нет нужды принадлежать к «другому лагерю», чтобы оценить иные черточки заокеанской жизни, мягко говоря, неодобрительно. Не кто иной, как Джеймс Уэстолл, мой английский «опекун», под настроение однажды брякнул, что для культурного человека Америка — выжженная пустыня. Он ведь, если помните, обожал Шуберта, а там классику по телевидению не транслируют, цена билета в концертный зал — десятки долларов, вот и готово, база для негативного обобщения найдена.
А как вам понравится такое высказывание: «Америка — единственная нация в истории, чудесным образом шагнувшая от варварства к вырождению, минуя обычную промежуточную стадию цивилизации»? Думаете, желчью захлебнулся изгой, голодный философ, «подрывной элемент» из обездоленных? Ничего подобного, я процитировал Жоржа Клемансо, французского премьера, милитариста, союзника президента Вильсона по Антанте и интервенции. Наверное, ему в Америке воду для бритья недогрели или спаржу не так приготовили.
Все это я к тому, что мои «пестрые картинки» — далеко, далеко не крайность. Ни с Уэстоллом, ни с Клемансо я никоим образом не согласен: ни о пустыне, ни о национальном вырождении не может быть и речи. Но и хвалить Америку только за то, что она существует и бурлит, только потому, что американцы жаждут похвалы, как дети, — извините, не получается. Что видел, то видел.
Хлопот соглядатаям я в тот вашингтонский день не доставил, впечатления мои в их отчеты попасть не могли. Мимолетная, задним числом, мыслишка: а может, соглядатаев и не было? Увы, мыслишка вздорная. Какой-нибудь американский вариант «коробочки» был задействован вне сомнения. Скорее всего, даже более прямолинейный, чем в Англии. Я просто не позволял себе озираться, делал вид, что слежкой не интересуюсь, не подозреваю о ней, гуляю себе, захожу в музеи, добровольно устаю.
Я и вправду устал изрядно. Не столько от прогулки и «пестрых картинок», сколько от мыслей. В общем-то, невеселых.
Помните, как Уэстолл устроил мне визит к «полюсу недоступности» — к арке, перекрывающей вход и въезд на Кенсингтон-Палас-гарденс? За океаном затею повторили почти напрямую: едва я прилетел из Нью-Йорка, меня неторопливо обвезли вокруг квартала, где расположено советское посольство, затем подвезли к резиденции посла и все поглядывали искоса: что я предприму? Решение пришло сразу, тяжкое, но единственное: я не предпринял ничего. Провокация была еще более откровенной, чем в Лондоне, и наверняка подстрахованной. А я слишком далеко продвинулся в собственных своих планах, чтобы подвергать их ребяческому риску.
Далеко продвинулся? Полноте! Не гипнотизирую ли я себя, не выдаю ли желаемое за действительное? Географически — я не продвинулся, а отодвинулся: до Москвы отсюда не две с половиной, а все семь тысяч километров, не три, а восемь часовых поясов. Другое полушарие, другой политический полюс Земли. Прямого воздушного сообщения с Родиной и то нет, отменено на неопределенный срок (напоминаю — был июнь 1984 года). Да и что мне дало бы прямое сообщение, уж не воображаю ли я, что здесь меня на борт советского лайнера пустили бы беспрепятственно…
Да, в кармане у меня паспорт на собственное имя. Ну не совсем паспорт, называется «дорожный документ», не зеленый, а голубой с черными полосками, ничьего гражданства не обещает, но право на пересечение границ Дает. В пределах Западной Европы вроде бы даже без виз. Но во-первых, надо еще проверить, как оно выглядит на деле. А во-вторых, еще раньше надо вернуться в Европу…
И в-третьих, самое главное: не слишком ли дорого я за этот документ заплатил? Плата пока не внесена, но кто ж сомневается, что и «Ридерс дайджест», и тем паче сэр магнат потребуют свое с процентами. Потребуют и получат. Или не получат? В том-то и гвоздь вопроса: если я успею их всех перехитрить и удрать — одно дело. Если же нет…
А если нет, тогда никто больше не скажет обо мне на Родине доброго слова. Никто никогда не узнает, какие мной руководили намерения, о чем и как я размышлял в свой день рождения на дорожках вашингтонского Молла и под сводами Капитолия. Для самых дорогих мне людей: для мамы, жены, дочери, брата, не говоря уж о товарищах по редакции, — я, невернувшийся, навсегда останусь изменником. Что я исчез при обстоятельствах непонятных и загадочных, забудется. Позор, такое уж у него свойство, останется. Долгие годы моих родных будет преследовать шепоток за спиной. И ужаснее всего, что я ничем, ничем не могу им помочь, пока не вернусь. Если не выдержу, сорвусь, сойду с ума, выпрыгну с какого-нибудь 107-го — им только хуже. Потому что смерть погасит надежду, которая, судя по редким письмам, все-таки теплится. Погибшую мою репутацию она не восстановит, ибо ничего не объяснит. И даже шепоток у них за спиной не умерит…
А если бы — мысль нелепая, но все же — если бы семьи не было, если бы я был один как перст? Изменилось бы что-нибудь? Вряд ли. Потому что человек по природе своей не может остаться совсем один. Потому что есть, что бы ни случилось, еще и долг перед Родиной. Простые слова, затертые назойливым, небрежным повтором до того, что скользят не задерживаясь мимо слуха, а ведь нет их важнее. Не для слуха — для совести.
Так в чем же он, мой долг? Ведь решил, давно решил — необходимо выжить, вернуться и рассказать. Хорошо бы в печати, но на худой конец можно и устно, были бы собеседники компетентными. Рассказать не только о том, что коснулось меня лично, но обо всей системе психотропного и психологического насилия, направленной против советских людей, явно террористической и вместе с тем, к сожалению, научной. Не надо быть ни государственным деятелем, ни полководцем, ни академиком, чтобы сообразить, что идет разработка новейших видов химического оружия, что замышляется, а частично уже и осуществляется агрессия совершенно нового типа — агрессия против разума. И этот мой рассказ подкрепляется и дополняется другим, не менее важным и даже более срочным, — о том, что Центральное разведывательное управление и его европейские партнеры не оставили затею дотащить пресловутый «болгарский след» до суда и лихорадочно ищут потенциальных «свидетелей»…
Представляет ли информация, которой я волею судеб располагаю, ценность для Родины? Двух мнений быть не может. То есть обманываться тоже ни к чему: каких-то принципиальных америк я, наверное, не открою. Специалисты, надо полагать, думают обо всем этом и догадываются о многом. Но догадываться — это одно, а узнать с подробностями, получить в распоряжение серьезный объем информации из первых рук — совсем другое. Разница такая, что и пояснять незачем.
В чем же я тогда сомневаюсь? Что заставляет без конца перебирать все те же, наизусть выученные компоненты решения, вновь и вновь обосновывать его для себя?
И выходило — если назвать вещи своими именами, — что причина терзаний кроется в прошлом. Не в настоящем, которого не изменить, и не в будущем, до которого еще тянуться и тянуться, а в давнем прошлом. В тридцатых, послевоенных сороковых и в начале пятидесятых. Выходило, что я хочу, в сущности, того самого, к чему меня приучили сызмальства: снять с себя бремя единоличной ответственности, чтобы кто-нибудь мудрый принял ее на себя или по меньшей мере разделил. Помощь не помощь, а все не так страшно…
Приношу извинения за цитату из самого себя. В этой же книге я уже задавал себе вопрос: как устроена память? Отчего в данный момент вспоминается именно то, а не это? И выстроил рассуждение, что память устроена очень правильно и если своевольничает, то не без причины. Значит, она подсказывает прецедент, параллель, точку отсчета, выход из положения, казалось бы, безвыходного. Безвыходных-то положений, если разобраться, нет в природе, а уж какой выход вам приглянется, зависит от того, что подскажет вам память…
Разговор со сверстником (продолжение)
В Лондоне память отослала меня к сорок первому, в Вашингтоне — к пятьдесят третьему. И даже не к году, а к строго определенному дню. Почему Совпадение дат, разумеется, особой роли не играет. При чем тут однокурсник, которого давно нет в живых? Я долго не понимал, а когда понял — разозлился. На себя. При том, непонятливая ты голова, что тот давний разговор мог бы сегодня продолжиться еще основательнее и резче.
— Ну что, — сказал бы он, — опять ищешь, на кого бы, на что бы опереться? Без ценного указания ни шагу? А собственной совести, уверенности в своей правоте тебе мало?
— Мало, — признался бы я, не пытаясь лукавить: с призраками не лукавят. — Ведь свидетелей нет, не тебя же звать в свидетели! Кто подтвердит, что я думал так, а не иначе? Допустим даже, мне удастся вырваться и вернуться, хоть это тоже пока не факт. А что дальше? Помнишь, как относились к вернувшимся из плена в студенческие наши времена? Кто поручится, что мне не уготована такая же участь?
— Сколько лет, ты говоришь, прошло? Тридцать? И ничто не изменилось? Не поверю.
— Изменилось, конечно. Человек вышел в космос, понастроил ядерных подлодок и межконтинентальных ракет. Теперь мы можем уничтожить друг друга и вообще всю жизнь на Земле за каких-то полчаса. Можем и издеваться над себе подобными так, как самому гестапо не снилось.
— Иными словами, госпожа наука предъявляет миру не только свою обольстительную внешность, но и изнанку. В этом нет ничего нового. А общественное сознание отстает, не поспевает за двуликими дарами прогресса, и это тоже не новость. Стереотипы мышления складывались десятилетиями, а иные — веками.
— Но ты же выступал против стереотипов!
— Выступал и выступаю. Это ты боишься стереотипов, а не я. Мне бояться, сам понимаешь, нечего.
— Что же ты мне посоветуешь?
— Действуй и не причитай. «Кто подтвердит» да «кто поручится» — слушать противно. Поручится твоя совесть, подтвердит твое перо. И даже если не доберешься до цели, не хватит сил, подстережет какая-нибудь новая злая случайность, — ничего не поделаешь, в бою выживают не все, — в предсмертный миг будешь вправе сказать себе: я сделал все, что мог, и немножко больше.
— Если б это был открытый бой! А то приходится отступать, изворачиваться, ломать комедию…
— Военную хитрость признавали во все времена. И есть еще такое понятие, правовое и нравственное, как крайняя необходимость. Хоть я вместе с тобой учился на филологическом, а не на юридическом факультете, смею тебя заверить, что твои поступки нужно рассматривать так и только так.
— Хорошо, допустим, я выдержу все это, вырвусь и вернусь. Выслушает ли меня Родина, вникнет ли, не окажется ли несправедливой?
— Ты сначала вырвись. А кроме того, в бою не оборачиваются. Да, несправедливости было много. Что ж, по-твоему, вернувшимся из плена и несправедливо наказанным следовало не возвращаться? Записаться в перемещенные лица и мыкаться по чужбинам? Хочешь такой судьбы — валяй, от тебя здесь только того и ждут. Но меня больше не зови, не откликнусь.
— Не будь ты призраком, надавал бы я тебе по шее. Ты же знаешь, что для меня это категорически не приемлемо.
— Так зачем толочь воду в ступе? Решил, куда идти, — иди. Не выходит идти — ползи. Тебя теснят назад, а ты цепляйся зубами и ползи хоть по миллиметру, а вперед. Думай о ближайшей задаче, перспектива нарастет.
— Спасибо за совет.
— Не за что. Ты же и разговаривал не со мной, а с самим собой…
«Лицом к лицу лица не увидать»
Таков был день, резко выбившийся из вереницы предшествующих и последующих. Остальные вашингтонские дни, с самого возвращения из Нью-Йорка, походили друг на друга, как капли воды. Мутные капли, монотонные, ядовитые.
Магнат ведь только одобрил идею в целом, дал деньги и, если угодно, общую санкцию. Ковыряться в мелочах, отрабатывать сценарий, готовить «свидетеля» на предложенную ему роль — все это вновь препоручили «профессионалам». Сперва ФБР, а еще через день — ЦРУ. И уж, разумеется, леди и джентльмены из Лэнгли — не старичок Уилмонт, которому «Интеллидженс сервис» спихивает «законченные дела». Для Лэнгли «дело» вовсе не было законченным, оно едва-едва начиналось…
А я-то воображал, что знаю о психотропном насилии все!
Они являлись спозаранку, частенько до завтрака или сразу после него, непременно целыми партиями — трое, пятеро, а то и семеро. Входили гуськом, коротко называя имена без фамилий и, конечно, без должностей: Джек, Эдвин, Саймон, Анна (среди них были и женщины, хоть и в меньшинстве). Деловито рассаживались полукольцом, выставив мне стул в центре, и принимались выспрашивать, ловко перекидывая вопросы через меня друг другу. Будто в баскетбол играли, но с таким расчетом, чтобы корзина, куда метят, оставалась у меня за спиной. И так, с небольшим перерывом, до вечера, а утром все сызнова.
«Лицом к лицу лица не увидать» — знаменитую эту строку как только ни истолковывали. Но никому ни в критическом угаре, ни в бреду не приходило в голову, что строка эта может приобрести смысл прискорбно прямой и буквальный.
В той манере, в какой они вели «собеседования», в принципе сложно запомнить, кто, что и в каком порядке спросил. А они еще очень не хотели, чтобы я запомнил. И в особенности не хотели, чтобы я запомнил их в лицо.
Совершенно точно, что я оставался в сознании. И даже, по-видимому, — сужу по результату — более или менее сохранял контроль над своими ответами. А вот с чувством времени что-то произошло. Оно — за исключением субботы 2 июня — съеживалось и убегало, длиннющие часы и дни «собеседований» сжимались во много раз, начала и концы срастались, перехлестывались, и самая обостренная дедукция оказывалась не в силах установить, что случилось раньше, а что потом.
И лица — опять-таки за исключением 2 июня— расплывались, будто по невысохшей краске мазнули тряпкой. Накладывались, сливались, превращались в некое тусклое рыло, не молодое, не старое, не мужское, не женское, без отличительных черт и признаков характера. Про смазанную краску уже помянул — но предложу и другое сравнение. Видели в кино бандитов, натянувших на голову нейлоновый чулок? Вполне похоже, только никакого нейлона.
Что было бы, если бы мне в придачу еще и подавили волю, как в брайтонские времена?
Плохо было бы. Один-два четко поставленных вопроса — и все мои планы вылетели бы в трубу, пришлось бы в лучшем случае начинать все сначала, ценой новых унижений и потерь. Но от «повторения пройденного» воздержались — почему? Уж никак не из человеколюбия, воистину смешное предположение, скорее потому, что новая полномасштабная психотропная атака могла бы помрачить рассудок, а это теперь никого не устраивало. Или перепроверку сочли просто излишней — какие еще могут у меня оставаться планы, когда магнат развязал мошну? Или, чем черт не шутит, я исподволь научился сопротивляться воздействию нейролептиков, как-то им противостоять? А вдруг и такое возможно?
Но воспоминания о «собеседованиях» все равно сливаются в мутный хаос. Был ли, скажем, в числе «собеседователей» мистер Пол Хенци? Примерно в те же дни, когда меня «потрошили» в номере 404 отеля «Гест куотерс» на Нью-Гэмпшир-авеню, «Литгазета» раздобыла и напечатала портрет означенного мистера, довольно для него лестный: пышноволосый и бородатый красавец с пронзительным взглядом. В Вашингтоне мне газету, яснее ясного, не показывали, но впоследствии я всматривался в фотографию до рези в глазах. Нет, этого бородача в номере 404 я положительно не припоминаю. А если фотография давняя, если он постарел, облысел, сбрил бороду? Тогда не знаю.
Чего они добивались? Это как раз не вызывает сомнений: из калейдоскопа сведений о фактах моей биографии, в особенности о зарубежных поездках разных лет, сплести самую непротиворечивую, самую правдоподобную версию моей «особой осведомленности» о подоплеке «болгарского следа». Могла ли она сплестись? Не исключаю, что могла: в Болгарии я бывал неоднократно— это факт, а лучшие сорта лжи, как известно, плетутся из полуправды.
И тем не менее, как бы они ни старались, какие бы подробности из меня ни вытаскивали, любая версия могла обрести вес лишь при условии, что «свидетель» будет предъявлен суду в натуре. Вот что было важно, единственно важно, все остальное, включая любые мои переживания и ощущения, отступало на задний план.
Надежду на возвращение они отнять у меня не сумели, значит, я имел право считать, что сыграл с ними вничью.