Семен Михайлович БЫТОВОЙ

Обратные адреса

Дальневосточная повесть

Ленинградский писатель Семен Бытовой пятьдесят лет творческого труда отдал Дальнему Востоку, объездив этот край от берегов Амура до северной камчатской тундры. Две его повести, включенные в настоящий сборник, относятся к жанру путевой лирической прозы.

Люблю время от времени перечитывать письма дальневосточных друзей. Читаю на конвертах обратные адреса и переношусь мысленно к тихоокеанским берегам, и в памяти возникают картины природы и люди, у которых находил тепло и приют.

С иными не виделся, кажется, целую вечность, хотя почти из года в год езжу на Дальний Восток, но взял себе за правило никогда не возвращаться на прежние свои дороги, а всякий раз искать какие-нибудь новые, потому что край огромен и стремишься везде побывать.

А недавно - сам уж не знаю почему - потянуло меня и к прежним местам, и к старым товарищам.

Отобрал часть писем, списал обратные адреса и дал себе слово: непременно съездить по ним, своими глазами увидеть, что же там изменилось.

К сожалению, не по всем адресам успел я поездить. В одном месте неделю не отпускали меня, из другого - самому не выбраться было из-за ненастья, в третьем - ждал, пока подвернется оказия.

В пути пришло и название книги, и писал я ее свободно, как повесть, чтобы лучше сочетались правда с вымыслом.

УЧИТЕЛЬ ИСТОРИИ

1

Он мне писал, что в последнее время опять болен, что весной, когда вскрывались реки, бронхиальная астма душила его ужасно. "Может быть, писал он, - до конца учебного года как-нибудь дотяну, а там соберусь и слетаю в Крым. Если рассчитываете побывать в наших краях в июле, еще застанете меня. Поездку свою планирую на август. Соберусь с силами и потащу вас странствовать вдоль берегов Турнина. Здесь у нас не хуже, чем в Камчатской долине. Помните, как мы там чудесно провели время, в тайге на голубой Никулке, хотя прошло с тех пор порядочно лет, а вспомню, будто вчера это было..."

Да и мне ничего этого не забыть. Попали мы к Аркадию Марковичу Любану случайно, когда вдруг обнаружилось, что долбленка дала течь. Обычно спокойный, замкнутый в себе настолько, что слова из него не выбьешь, проводник наш Федя Краснояров и тот не на шутку встревожился. Ведь говорил, что "бациська ницяго" и вполне хватит его дойти до Усть-Камчатска.

Мой товарищ по поездке, известный фотокорреспондент и путешественник Георгий Захарович Гайдукевич, посоветовал Феде приладить к бортам бата "подвяза", ольховые ветки, чтобы он лучше держался на воде, но проводник из-за своего упрямства не согласился.

И вот на третий, кажется, день бат дал течь. Сколько мы втроем ни вычерпывали воду консервными банками, ее ничуть не убавлялось.

- До Вербной как-нибудь дотянем, - сказал Гайдукевич, - а там придется тебе, Федя, сделать "фрегату" капитальный ремонт.

Мы прибыли в Вербную в сумерках, перетащили из бата поклажу на пригорок, укрыли брезентом и отправились искать ночлег.

Так мы попали к директору школы Аркадию Марковичу Любану.

Это был высокого роста блондин с бледным, болезненным лицом и очень выразительными, несколько воспаленными глазами. Не ожидая, пока придет из клуба жена, Аркадий Маркович принялся готовить ужин, и через четверть часа на столе появились яичница с салом, копченые кетовые брюшки, масло, красная икра. Когда я хотел было пойти за нашими дорожными припасами, Аркадий Маркович решительно запротестовал:

- Ну как не стыдно! У нас, камчадалов, так не принято. Вы гости, я хозяин. В кои веки заглянет к нам путник - и чтобы не принять его как подобает!

- А против этого, Аркадий Маркович, возражений не будет? - спросил я, доставая бутылку "столичной".

- Уж так и быть, - уступил он.

В десятом часу пришла супруга Любана Тыгрина Чандаровна, худенькая, стройная, с круглым лицом и большими, чуть раскосыми черными глазами.

- Вот и моя юкагирочка, - сказал Аркадий Маркович. - Ты прости, Тыгринка, что по-простецки принял гостей. Знаю, что не так, как бы тебе хотелось, но люди ведь с дороги.

- Ладно, на первый раз прощаю, - сказала Тыгрина Чандаровна, присаживаясь к столу.

Я налил ей в стопку "столичной", и она, благодарно кивнув, залпом выпила, даже не поморщилась, сказав при этом шутливо, как бы в свое оправдание:

- Мы, северяне, привыкли к огненной воде. А ему нельзя, - и отодвинула от Аркадия Марковича стопку.

- А я уже две выпил, - сказал он с виноватой улыбкой.

Мы провели в Вербной четыре дня. Федя взялся ремонтировать бат, но дело у него не ладилось. Уж слишком прохудился наш "фрегат", и Любан, только глянув на него, заявил, что пускаться на такой развалюхе к устью, где река вдвое шире и течение быстрое, рискованно, и предложил нам свою лодку с подвесным моторчиком, с тем чтобы мы вернулись на ней в Вербную.

Но нас это не устраивало: в Усть-Камчатске мы рассчитывали пересесть на пароход и плыть в Петропавловск морем.

Чтобы нам зря не слоняться по Вербной, пока Федя занимается ремонтом, Аркадий Маркович пригласил меня и Гайдукевича сходить на моторке на голубую Никулку и в Щапинский леспромхоз, где, по словам Любана, он после войны работал лесорубом.

- И представьте себе, - восторженно заявил он, - живя в бараке, умудрился окончить заочно педагогический. Вот какая силища была у меня! И сдержанно, почти с грустью прибавил: - А нынче... эти хвори...

Тыгрина Чандаровна встревоженно посмотрела на мужа:

- Ну, Аркаша, не надо! - и предупредила, что раньше одиннадцати, пока не высохнет роса, она не пустит его на Никулку.

Никто в доме не слышал, как он чуть свет ушел на берег и стал возиться с моторкой. Он вернулся к завтраку и заявил, что все у него готово, что день обещает быть ясным и ровно в одиннадцать - ни минутой позже - отчаливаем.

Тут выяснилось, что Гайдукевич с нами не поедет, у него скопилось десять катушек с непроявленной пленкой, а у Любанов есть фотолаборатория, и Георгий Захарович решил ею воспользоваться.

И мы отправились на Никулку вдвоем.

Только мы оттолкнулись от берега, Аркадий Маркович дернул за шнурок, и мотор сразу завелся.

Чтобы сократить путь до Никулки, он заходил в протоки, иные были так узки, что свесившиеся над ними ивы совершенно скрывали их, и мы продирались сквозь влажную зелень, хлеставшую в лицо. Одежда наша до того вымокла, что я невольно подумал, как бы это не повредило Аркадию Марковичу, и настоял, чтобы он больше не петлял протоками.

Вскоре показался Никульский яр - высокая песчаная гора с обнаженным склоном. Аркадий Маркович сказал, что еще год назад яр стоял целехонький, зеленый, а нынче весной его подмыло и он стал разрушаться. Яр и теперь на наших глазах потихоньку осыпался, песок тонкими струями, шурша, стекал в реку, и на вершине каким-то чудом держалась одинокая сосна. Корни ее почти уже обнажились, вылезли из земли, и, случись хороший ветер, дерево рухнет с головокружительной высоты.

- От греха подальше, - сказал Любан и повернул лодку к противоположному берегу.

Я стал закуривать, Аркадий Маркович тоже взял папироску, но, стоило ему затянуться, закашлялся, покраснел и в глазах показались слезы. С минуту-другую он тяжело дышал, с каким-то натужным присвистом в бронхах, словно и на открытом воздухе его ему не хватало.

- Я как та сосна на яру, - сказал он, - пока тихо - держусь, а качнет посильней - повалюсь. - Он выбросил за борт недокуренную папиросу. - Это началось у меня с войны, когда я попал в гестапо. Они, изверги, отбили у меня легкое, и горлом шла кровь. Потом кашля почти не стало. И вот, спустя много лет, опять...

- Как же вам, Аркадий Маркович, удалось вырваться из гестапо, ведь редко кому удавалось?

- О, это целая история, придем на Никулку - расскажу!

Мы прибыли на Никулку во второй половине дня, пристали к песчаной косе, и Любан повел меня по-над берегом. Мы шли, может быть, час, и Никулка, бегущая сквозь тайгу, казалась скорее темно-синей, чем голубой. Но это не столь важно, удивительно другое: как эта небольшая, хоть и очень быстрая речка сумела пробить себе путь через горные теснины.

В двух местах через Никулку перекинуты прямо-таки чертовы мостики, такие зыбкие и без перил, что перейти их с непривычки не так-то просто, и мне, признаться, страшно было смотреть, как Аркадий Маркович идет по трем неотесанным березовым бревнам.

- Ну, что же вы стоите? - крикнул он. - Идите, да посмелее, только вниз не глядите, а то голова может закружиться.

Она у меня уже кружилась от одной мысли, что непременно оступлюсь, потеряю равновесие и шлепнусь в ревущую на перекатах воду.

Видя мою растерянность, Аркадий Маркович уже не торопил, дал мне несколько минут, чтобы освободиться от худого предчувствия. И верно, стоило мне перестать думать об опасности, как я ступил на мостик и, слегка балансируя руками, перешел его.

- Вот видите, у страха глаза велики! - сказал Аркадий Маркович. Обратно вернемся кружным путем, там есть мост покрепче, когда-то я строил его.

Мы прошли километра два горной тропинкой - она то уводила нас от Никулки, то возвращала обратно, потом привела на довольно высокую сопку с щербатой, как голец, вершиной, откуда далеко просматривалось русло реки Камчатки. Только теперь я увидел, как она петляет, местами завязываясь чуть ли не в узел, и, распутавшись, недолго бежит прямо, затем снова начинает петлять. Нет, на Федином бату не дойти нам до устья, непременно где-нибудь в пути застрянем!

Мы сидели с Аркадием Марковичем друг против друга и несколько минут молчали. Всматриваясь в его прямое, суженное книзу лицо с глубокими, будто страдальческими складками вокруг рта, я подумал, что это болезнь наложила свою печать, но, после того как я узнал историю жизни учителя Любана, в голове у меня с трудом укладывалось - сколько может выпасть на долю человека, и после всего, что пришлось вынести, выстрадать, сохранить в себе светлый жар души и щедро одарять им своих учеников.

- Вы знаете, - говорил Аркадий Маркович, - как надел, будучи школьником, красный пионерский галстук, так с тех пор, кажется мне, и не снимал его. Хотя, чего греха таить, были моменты в моей жизни, что мне и не верили, и сомневались, и подозревали, - всякое, конечно, было. Но главное, что сам я, даже перед лицом смерти, верил в себя, и это давало мне силы не сломиться. Вы думаете, самое страшное смерть? - спросил он и тут же ответил: - Ничуть! Когда в гестапо подвешивали меня на крюке и били плетьми из медной проволоки по спине и по икрам ног, смерть была бы избавлением от истязаний. Самое страшное, по-моему, гибель в безвестности, когда никто никогда не узнает о тебе истинной правды и гибель твою сочтут предательством. Как я ненавидел предателей! Кто, думаете, выдал меня немцам? Петька Потеев, или, как звали его в полиции, Петька Хлыст, а я ведь с ним в девятом классе учился. - Аркадий Маркович подышал поглубже, вытер выступивший на лице пот и уже более спокойно сказал: - Произошло это много позже, так что начну с самого начала...

2

Не удалось мне съездить на летние каникулы к деду в Осиновичи. Уже совсем собрался, как прибегает Алексей Соколенок, мой дружок, и говорит, что Никанор Иванович, учитель математики, готовится с учениками девятого "Б" в туристский поход аж до самого Бреста.

- Я не могу, Алеха, в Осиновичи еду, - сказал я. - Я уж и письмо старику послал.

- Вернемся из похода - поедешь к деду, - настаивает Соколенок. Впереди у тебя весь август. Давай, Аркашка, без тебя скучно будет.

- Ладно, посоветуюсь с мамой.

Мама, как всегда, не стала отговаривать.

Наш Никанор Иванович, заядлый физкультурник - он имел разряд по легкой атлетике, - свободное от занятий время проводил с нами зимой в спортивном зале, а летом в походах. Прошлые каникулы мы провели в лесном лагере в излучине Березины.

Было ему в то время под сорок, но на вид не дашь столько - так он выглядел молодо. Статный, атлетического сложения, с очень развитой мускулатурой, он и нас заставлял тренироваться и на турнике, и на брусьях, и на деревянном коне, словом, в соревнованиях по легкой атлетике школа наша шла впереди.

И вот нынче Никанор Иванович собирался в новый поход.

В нашем девятом "Б" не все ученики были одногодки. Например, Петька Потеев и Стась Нечаев дважды оставались на второй год. Со Стасем можно было ладить, а Петька постоянно всех задирал, со всеми ссорился и нередко устраивал драки, - перенял, говорили, все худое от своего отца, буяна и пьяницы, дважды судимого за нанесение увечий.

Никанор Иванович, как Петька ни просился, не взял его в поход, потому что тот курил и даже выпивал, а учитель не терпел таких, не хотел, чтобы Потеев подавал ребятам дурной пример.

А Стась Нечаев почему-то не приходил к учителю, он вообще был молчаливый, тяготился своими неуспехами в учебе и собирался устраиваться на работу.

Словом, в походе на пути к Бресту нас застала война, Никто, понятно, не предполагал, что немцы так быстро продвинутся на восток. Нам ничего не оставалось, как вернуться домой, но дороги уже оказались отрезанными. Пришлось уйти в лес и до поры до времени скрываться там.

Было нас в группе с Никанором Ивановичем четырнадцать: одиннадцать ребят и две девушки - Леля Паперная и Таня Цвибик, лучшие наши гимнастки. О них-то больше всего беспокоился учитель, думал, что не выдюжат, но ни Леля, ни Таня ни разу за время наших скитаний по лесным чащобам не выказывали ни унынья, ни усталости.

На пятый или шестой день, теперь уже не помню, Никанор Иванович разбудил нас чуть свет.

- Друзья мои, - сказал он, - еды у нас нет. Где-то поблизости должна быть деревня. Нужно пробраться туда, выяснить, не занята ли она фашистами, и раздобыть у колхозников продукты. Со мной отправятся Аркадий Любан и Митя Бурьян. Старшим в группе останется Алеша Соколенок. Приказываю беспрекословно слушаться его, не расходиться, ждать нашего возвращения. Понятно тебе, Соколенок?

- Так точно, понятно! - ответил Алеша, вытянувшись по стойке "смирно". - Будет исполнено!

Учитель строго и в то же время с нежностью посмотрел на Соколенка и, должно быть, подумал: "С такими ребятами можно решать дела".

Часа три пробирались по лесным зарослям, а когда вышли на опушку, то вместо села увидели одинокую избу лесника. Она стояла на краю оврага, совсем уже ветхая, с замшелой крышей из гонта, с покосившейся трубой, источавшей жиденький дымок. Значит, лесник идя кто-то другой обитал в ней, но мы все же опасались подойти близко, остались ждать в кустах, пока оттуда кто-нибудь появится. Вскоре из избушки показался пожилой мужчина в высоких резиновых сапогах, в стеганке, без головного убора, с пустым ведерком в руке. Наверно, шел к ручью за водой.

Учитель шепнул Мите, чтобы он заговорил с лесником. Не успел тот спуститься с ведерком в овраг, где протекал ручей, как перед ним вырос Митя.

- Здравствуйте, дяденька!

- Ну, здравствуй, племянничек, - ласково ответил лесник. - А ты откедова взялся тут?

- Добирался к дому, а по шоссе, сами знаете, немцы прут, так что блукаю лесом.

- Один так и блукаешь?

- Трое нас, дяденька.

- А где же дружки твои?

- А тута, дяденька.

- Должно, и не евши?

- Точно, не евши...

- Ну, зови дружков... Малость подправлю вас...

Никанор Иванович, слышавший слово в слово разговор Мити Бурьяна с лесником, решил, что опасаться его не нужно, и тоже вышел из зарослей, за ним и я.

Когда дядька Алесь - так звали его - усадил нас за стол, сколоченный из грубых сосновых досок, и стал угощать хлебом с салом, учитель рассказал, сколько нас в группе и как очутились в лесу. Дядя Алесь в свою очередь сообщил, что до ближайшей деревни километров пятнадцать, что фашистов там пока нет, однако идти туда опасно, так как деревня расположена на самой развилке, а вдоль шоссе колоннами идут немцы. Дня два назад там шли бои, а к ночи затихли, должно быть наши под покровом темноты отошли в леса.

- Так что, мил друг, - заключил он, обращаясь к Никанору Ивановичу, с твоими ребятками лучше в то село не соваться.

- Как же нам идти? - подумал вслух учитель.

- Как шли лесом, так потихоньку и идите, может, встретите наших, к ним и пристанете.

- Нам бы какой-нибудь еды раздобыть, - произнес учитель.

- Многим не богат, а что есть - берите...

Он достал из-под лавки крестьянскую, сурового полотна торбу, взял из нее полторы буханки хлеба, кусок свиного сала, мешочек гречневой крупы и несколько кусочков колотого сахара.

- А вы как же? - спросил учитель.

- Обойдусь, чего там... Ребятам оно нужнее...

Трудно передать, как обрадовались ребята нашему возвращению. Оказалось, что и они не сидели без дела. Алеша Соколенок с Петей Малышевым ходили на разведку к шоссейной дороге, где им удалось подобрать несколько наших винтовок, два немецких автомата с запасными дисками и пистолет "вальтер".

- Так что, Никанор Иванович, и мы теперь не с пустыми руками, - как бы оправдываясь, что самовольно пошел к шоссе, сказал Соколенок. Конечно, если бы пошли подальше, подобрали бы оружия побольше, да боялись слишком далеко уходить.

К радости ребят, Никанор Иванович одобрил инициативу Соколенка, заявив, что вооружиться нужно каждому из нас и в ближайшие дни он постарается раздобыть недостающее оружие.

- Завтра, - сказал он, - в поход! Засиживаться нам тут нельзя. - И, помолчав, заявил: - Отныне мы не группа туристов-школьников. Мы - боевой отряд "Юный мститель". Как, согласны с таким названием?

- Согласны! - разом ответили все.

- Раз согласны, то слушайте: командиром отряда буду я. Комиссаром назначаю Аркадия Любана. Начальником штаба - Алешу Соколенка. Ясно? Первая задача отряда - всем вооружиться! Вторая - искать связи с нашими! Третья воевать, мстить врагам! - И объяснил: - Будем выслеживать на шоссе отставших от колонны фашистов и уничтожать. Путь наш - к родному городу. Если он окажется занятым, то будем базироваться в лесах. Постепенно "Юный мститель" пополнится новыми воинами. А теперь садитесь есть.

Он нарезал хлеб и сало на одиннадцать порций, и ребята принялись за еду.

В конце дня, когда солнце стало понемногу заходить, мы двинулись в путь. Где-то слышалась артиллерийская пальба, изредка в небе проносились самолеты, но чьи они - наши или вражеские - трудно было понять.

Когда начало смеркаться, на горизонте появились огневые вспышки и громче стала стрельба. Там шел бой. Но отряд наш продолжал идти. Старались держаться поближе к шоссе, потому что в глубине лес был такой густой, что в сумерках легко было заблудиться.

В лощине остановились. Пока остальные устраивались на ночлег, Никанор Иванович со мной и Митей Бурьяном отправились к шоссе. Пробирались кустами и, укрывшись за пригорком, стали наблюдать. На восток двигалась с зажженными фарами колонна танков с белыми крестами на броне. Только мы пропустили ее - из-за поворота показалась артиллерия. Тяжелые тракторы, ревя моторами, тащили за собой длинноствольные пушки. На передках сидели солдаты в широких касках с автоматами, изготовленными для стрельбы.

Мы пропустили и эту колонну и по знаку Никанора Ивановича прошли с километр, до поворота дороги. Там два гитлеровца возились около мотоцикла с коляской, наверно, заглох мотор и они чинили его. В то время как один из них исправлял зажигание, другой нажимал на педаль, однако мотор не заводился.

- Эти уже никуда не уедут, - шепнул Никанор Иванович и пополз к обочине. Поползли за ним и я с Митей. - Стрелять одновременно, залпом!

Грянули выстрелы из двух автоматов и винтовки, и оба мотоциклиста упали.

Мы подбежали к ним, взяли у одного полевую сумку, у второго планшетку, потом сняли у них с поясов кобуры с пистолетами, из коляски захватили два автомата - и бегом в лес. Мы не успели углубиться в заросли, как на шоссе загрохотали вражеские танки.

- Ну, лиха беда начало! - сказал Никанор Иванович, когда мы подходили к лагерю.

Окрыленные первым боевым успехом, ребята готовы были тут же снова совершить вылазку, но Никанор Иванович приказал отдыхать.

Когда он стал назначать троих ребят в караул, то первым попросился Витя Прокопович, худенький, маленький, к тому же близорукий, и Никанор Иванович, чтобы не обидеть его, увеличил число караульных до четырех и заменил у Вити винтовку, которая была слишком велика для него, на автомат. Витя был счастлив.

Забыл сказать, что по два-три часа в день учитель - он когда-то служил в пехоте - занимался с нами военным делом: показывал, как нужно разбирать и собирать винтовки, автоматы и пистолеты, как пользоваться гранатами, - их у нас было с десяток: семь лимонок и три противотанковые. Удалось раздобыть и две санитарные сумки с комплектом перевязочного материала.

- Это для Тани и Лели! - сказал Никанор Иванович.

А вот с едой поджимало. Три плитки шоколада, оказавшиеся в полевой сумке мотоциклиста, конечно, не в счет. Их оставили как НЗ.

Несколько дней жили на подножном корму - собирали лесные ягоды, грибы, орехи, хотя они были еще не созревшие, но, испеченные в золе, вполне съедобны. Вскоре нам повезло. Удалось подбить на шоссе автобус, в котором ехали немецкие связисты. В этой операции, пусть вас не удивит, отличился Витя Прокопович. Он тоже был с нами в засаде и первой же очередью снял с баранки шофера.

Около трех недель пробивались мы лесами к родным местам, однако близко к нашему городу не подходили. Обосновались в густой чащобе в тридцати километрах от него. Нам удалось совершить за это время несколько боевых операций на шоссейной дороге. Охота за отставшими гитлеровцами себя оправдала, мы подстерегали их в засадах, и каждый раз успешно.

Вскоре все наши юные мстители уже имели по немецкому автомату. Пополнился отряд и новыми, опытными бойцами. К нам присоединились отбившиеся от своих подразделений пятеро красноармейцев и командир взвода с двумя кубиками в петличках. Правда, он был легко ранен в ногу. Звали его Андрей Долгих, был он среднего роста, приземистый, несколько угловатый, но до дерзости смелый и решительный.

Хорошо показали себя и красноармейцы, словом, наше пополнение вселило в нас, юных мстителей, еще большую уверенность, и мы стали действовать смелее.

Но с продовольствием было худо, и Никанор Иванович отправил меня и Митю Бурьяна в одно из близлежащих сел в десяти - пятнадцати километрах от лагеря. Мы скрытно добрались до крайней хаты, постучались, к нам вышла старая женщина:

- Кто вы, сынки, будете?

Мы сказали, что свои, и она пустила нас в хату.

- Скажите, бабуся, немцы были у вас? - спросил я полушепотом.

- Были, сынки, были. Поозоровали полдня, всех курей переловили, потом согнали селян коло конюшни, объявили Никифора Тушкана старостой и с курями укатили.

- А кто он, Никифор Тушкан? - спросил Митя.

- Тутошний. Прежде за ним ничего худого не примечали.

- Почему же именно его, Тушкана, назначили старостой? - допытывался Митя.

- А я не ведаю, сынки. Однако народ считает - нехай лучше свой человек над нами старостой, нежели пришлый.

Я попросил ее показать хату Тушкана, и она повела нас на другой конец села, где стоял большой пятистенный дом с резными наличниками и под железной крышей.

Никифор Тушкан - рослый, здоровенный, с небольшой рыжеватой бородкой - принял нас хорошо, но предупредил, чтобы мы долго здесь не задерживались, потому что с часу на час должны приехать служащие из полицейской управы.

Конечно, мы не сказали старосте ничего лишнего, хотя, судя по всему, этому человеку и можно было доверять - ведь не по своей воле, как он сказал, согласился идти в старосты, но мы, повторяю, были с ним осторожны.

Он, видимо, догадывался, кто мы, потому что, когда стали прощаться, Никифор набил торбу хлебом, салом, отсыпал в кулечек соли и вдобавок дал две пачки махорки и коробок спичек.

- Заглядывайте, - сказал он, провожая нас. - Ежели в чем будет нужда, завсегда поможем.

Я и теперь думаю, что не было вины Никифора Тушкана в нашем с Митей Бурьяном провале. Он, Тушкан, возможно, и не знал, когда мы снова шли к нему за продуктами, что у деревни встретим Петьку Потеева.

Признаться, мы вначале даже обрадовались этой встрече, ведь от Петьки узнали, что произошло за это время в нашем городе. Потеев рассказал: большинство жителей эвакуировалось еще до прихода оккупантов, постоянного гарнизона там нет, но время от времени туда наведываются из фельдкомендатуры. И еще узнали мы от него, что бургомистром в городе Густав Карлович Губбер, служивший до войны агентом по страхованию, помнится, говорили, что он из обрусевших немцев.

- Ну, а ты, Петя, почему не ушел, остался под оккупантами? - спросил Митя. - И родители твои тут?

- Тут, - выдавил из себя Потеев. - Хотели уйти, да не успели. Мать приболела, не кинешь ведь ее одну...

- И ты не боишься немцев? - спросил Митя.

- А с меня какой спрос... - И, переступив с ноги на ногу, спросил: Ребята, а нельзя и мне к вам?

- Это куда? - встрепенулся Митя.

- Да к вам, в партизаны...

- А мы никакие не партизаны.

- Не доверяете? - обиделся Петька.

- Новое дело... Своим не доверять... - в свою очередь с деланной обидой произнес Митя. - Давай лучше договоримся о встрече.

- Лады, - согласился Петька. - Когда встретимся?

- Послезавтра в это же время на этом же месте...

- Лады, - опять буркнул Петька.

Он не успел проводить нас до опушки леса, как мы попали в засаду. Отстреливаться не было никакой возможности, потому что полицаи выросли перед нами неожиданно, сбили с ног и прижали к земле. Чтобы не навлечь подозрения на Потеева, они и его скрутили и всех троих повели со связанными за спиной руками.

А повели нас не в сторону нашего города, а в противоположную, как вскоре оказалось, в совхозный поселок, где обосновалась немецкая фельдкомендатура.

Потеева тут же освободили (посчитали, видимо, что теперь ему таиться нет надобности), а меня с Митей доставили к фельдкомиссару Шульцу.

Не буду рассказывать, какие пришлось перенести пытки, - это теперь описано в сотнях книг. Скажу только: когда меня, искалеченного, ночью втолкнули в скотный сарай, где лежали на соломе трое военнопленных, я уже не чувствовал ни рук, ни ног. И первое, о чем я подумал: что с Митей? Неужели его еще пытают! Или они замучили его? Хоть бы мельком увидеть его, перед тем как нас поведут на расстрел! Хоть бы без слов, одним только взглядом попрощаться с ним! И еще одна мысль сверлила мне мозг: что о нас подумает Никанор Иванович? Ведь, провожая нас, он предупреждал, чтобы мы были осторожны и осмотрительны, не слишком доверялись Никифору Тушкану.

С трудом пересиливая боль, я не сразу заметил, что кто-то в темном углу скотного сарая вроде ворошит солому, вроде роет слежавшийся навоз. Пошуршит, пороет - и притихнет. Потом отползет к стене, уступит место другому. Этот то же самое: пороет, пошуршит - и притихнет. Через какое-то время его сменяет третий...

Не успел я подумать, что бы это означало, как почувствовал, что меня толкают в бок. Попробовал поднять голову - не могу. Вдруг в ухо мне шепчут:

- Давай, браток, порой и ты, побежим вместе!

И кто-то, сильной рукой подхватив меня под мышки, тащит в угол сарая.

Так, лежа на животе, принимаюсь рыть лаз. Он уже довольно глубок, но еще мал, чтобы можно было пролезть под стену. И я пальцами обеих рук рою, отбрасываю сырые, пропахшие коровьим навозом комья.

- Хватит, браток, - опять раздается шепот. - Полежи, отдохни!

На счастье, в эту ночь разразилась гроза. Сухие трескучие удары грома раскололи ночную тьму, и по крыше застучали дождевые капли. Но это было только начало. Минут через десять загрохотало с такой силой, что, казалось, качнулась земля. Хлынул ливень. Потоки воды били по крыше, протекали через щели в сарай, и вокруг нас образовалась лужа. Часового снаружи не было. Ворота заперты на большой висячий замок. Должно быть, немцы были уверены, что забитые почти насмерть русские едва дотянут до утра, так что опасаться побега нечего, и не выставили охраны.

Хотя лаз под стеной еще следовало углубить, решили, что хватит и этого.

- Приготовились, братки, - прошептал в темноте один из пленных, первым лезу я. За мною - Федор! Игорь поможет новенькому, а то он слабый. Место сбора за оврагом, оттуда путь в ближний лес за селом...

- Ясно, Коля! Двигай!

Первые двое довольно быстро пролезли под стену и растворились в темноте. Когда же очередь дошла до меня, получилась заминка. Высунувшись до пояса, я задел спиной бревно, и такая боль прошла по всему телу, что у меня помутилось в глазах. Еще хорошо, что я заставил себя не закричать. Видя, что я застрял и не лезу дальше, Игорь принялся толкать меня вперед и наконец вытолкнул наружу. Дождевая вода несколько освежила, и, придя в себя, я поднялся и, качаясь от слабости, побежал в темноту, но оступился и грохнулся на дно оврага. Хорошо, что в эту минуту снова загремело и шум от моего падения слился с громовым раскатом. Но и тут, вечное ему спасибо, подоспел Игорь, помог мне выбраться наверх.

Сам уж не знаю, откуда взялись у меня силы не отстать от товарищей. Мы бежали под проливным дождем через густой лес, окутанный темнотой, и я все время чувствовал за собой Игоря. Стоило мне на мгновение остановиться перевести дух, он тут же подхватывал меня под руку:

- Крепись, браток, пока тихо, надо уйти подальше!

Едва забрезжил рассвет, я по знакомым, много раз исхоженным тропам привел моих спасителей к лагерю, где всю ночь с тревогой ожидали меня и Митю Бурьяна. Оказалось, что Никанор Иванович отправил Долгих и Соколенка искать нас, но они вернулись ни с чем.

Тревога о Мите не давала мне покоя. Я был готов снова отправиться в совхозный поселок - может, мне удастся выведать, что с Митей, - но Никанор Иванович назвал это безрассудством.

Нам нужно было срочно уходить. Хватившись беглецов, немцы и полицаи кинутся на поиски, может быть даже вызовут карательный отряд. Но уходить далеко, не выяснив судьбы Мити, Никанор Иванович не хотел. Решили углубиться в лес и время от времени посылать разведчиков.

И вот однажды под утро, когда я лежал на сырой от росы траве, почувствовал сильный озноб, и такой начался у меня кашель, что я чуть не захлебнулся. Отдышался немного и обнаружил, что горлом у меня пошла кровь. Никанор Иванович велел перебраться в палатку, и трое суток я провалялся там. Оправившись немного, вернулся в строй...

Был уже пятый час. Солнце понемногу садилось. В тайге смеркалось. Примолкли птицы, разлетевшись по гнездам. Только Никулка стремительно неслась в глубь зарослей, оставляя за собой легкий, монотонный шум.

Аркадий Маркович надел свитер.

- Ну, а Митя Бурьян так и не вернулся? - спросил я, подумав, что он потерял нить рассказа.

- Нет, не вернулся, его отправили в районную фельдкомендатуру.

- Как же вы узнали об этом?

- Из показаний Петьки Потеева, - сказал Аркадий Маркович и, заметив мое изумление, пояснил: - Нам удалось изловить предателя, и без хлопот, тут уж иначе не скажешь: зверь на ловца прибежал!

- Интересно, как же это вам удалось?

- После раздумий Никанор Иванович решил отправить группу разведчиков к старосте Никифору Тушкану, с тем чтобы тот нашел какую-нибудь причину съездить в фельдкомендатуру. Кому как не старосте придумать дело для такой поездки! В группе, посланной к нему во главе с Долгих, были я, Соколенок, Игорь Глоба - тот самый, что помог мне бежать, - и Таня Цвибик.

Ночь выдалась темная, дождливая. Несколько часов блуждали в лесу, пока вышли к деревне. Посидели в засаде на опушке леса, а когда стало светать, скрытно подошли к дому Никифора.

В это время из будки выскочил огромный пес, загремел цепью и такой поднял неистовый лай, что к нему присоединились все деревенские собаки. Уже хотели было бежать обратно в лес, но в это время, разбуженные собачьим лаем, на крыльцо вышли Никифор Тушкан в одном исподнем и за ним Петька Потеев в трусах, с заспанным, опухшим лицом.

Мы с Алешей Соколенком спрятались за угол дома, а Долгих с Глобой на вопрос Никифора, кто они, ответили, что отбились от воинской части.

С лица Потеева сон как рукой согнало, наверно, подумал, подлец, что попала добыча в руки, и повернулся было, чтобы идти в дом, но в этот момент мы с Соколенком выскочили из-за угла и с криком: "Ни с места, гад, руки вверх!" - направили на Потеева автоматы.

Так, голенького, в трусах, мы и повели предателя к опушке леса, где осталась дежурить Таня Цвибик. Галантный Долгих даже стал перед ней извиняться, что привели Потеева в одних трусах, на что Таня, глянув с ненавистью на Петьку, сказала:

- Ничего, лишь бы сцапали изменника.

И свершился над предателем партизанский суд. Продолжался он более двух часов.

- Где Митя? - подступая к нему, спросила Леля Паперная. - Скажи, где наш Митя?

И он рассказал, что Митю собрались было на рассвете расстрелять, но в последнюю минуту Шульц передумал и приказал отправить его в район.

- Ты присутствовал на допросах Мити? - спросил Никанор Иванович.

- Да...

- И что, сломали они его?

- Нет, Митя держался стойко... Молчал...

- Кто сопровождал Митю в район? - опять спросил Никанор Иванович.

Потеев обвел присутствовавших испуганными глазами, съежился и выдавил из себя:

- И я тоже...

На суде выяснились и другие предательства Потеева. Он рассказал о трагической судьбе Стася Нечаева. Став предателем, Потеев предложил и Стасю записаться в полицаи, но тот ответил решительным отказом, заявив, что его, Нечаева, отец и старший брат служат в Красной Армии, защищают с оружием в руках родную землю и он не пойдет служить фашистам.

- А куда же ты, Стаська, пойдешь? - поинтересовался Потеев.

- Сам не знаю куда.

- В партизаны?

- Хотя бы и в партизаны! - отрубил Нечаев.

Назавтра Стася взяли, обвинили в связях с партизанами и повесили...

Слушая Потеева, Никанор Иванович сидел подавленный, словно чувствовал свою вину перед Стасем Нечаевым: взял бы его в туристский поход - Стась остался бы живой и был бы хорошим воином.

Никанор Иванович тяжело поднялся с пенька, медленно обвел всех суровым взглядом и твердым голосом, чеканя каждое слово, объявил приговор:

- Именем Советской власти за измену Родине и черные предательства, в результате которых после зверских пыток в застенках гестапо от рук палачей погибли мученической смертью наши друзья, советские патриоты Митя Бурьян и Станислав Нечаев, - приговорить Петра Потеева к высшей мере наказания расстрелу!

Долгих, Глоба и Таня Цвибик погнали предателя к лесному оврагу и привели приговор в исполнение.

Отряд наш постепенно рос. Чаще стали встречаться в лесу одиночные бойцы и небольшие группы, они по разным причинам отбились от своих частей и охотно вливались в наш отряд.

Вскоре случилась беда с Никанором Ивановичем. Он с группой находился в засаде, когда на шоссе показались немецкие самокатчики. Хотя бой был коротким, половина немцев полегла, нашего командира ранило в правую ногу выше колена. Дня два он еще командовал отрядом, потом почувствовал себя плохо: повысилась температура, боль стала нестерпимой, и, как он ни крепился, оставаться на ногах уже не мог и передал командование Долгих.

В начале октября мы встретили в излучине Березины партизанский отряд и присоединились к нему.

Всю осень и половину зимы я партизанил: ходил на диверсии, на связь с подпольщиками, однажды, во время блокировки леса карателями, ранило меня в грудь. С группой таких же, как я, тяжелораненых отправили на Большую землю.

Пролежав два месяца в тыловом госпитале, попал в резервный полк, а оттуда в одну из действующих частей на Западном фронте. Однако воевать там долго не пришлось. Во время штурма высоты снова был ранен.

На этот раз, выписавшись из госпиталя с ограничением, я попал на Прибалтийский фронт в хозкоманду и пробыл бы там до конца войны, если бы случайно не встретил Игоря Глобу. Игорь был в чине лейтенанта и командовал взводом разведки и, словно обидевшись за меня, что я вроде не у дел, предложил перейти к нему во взвод.

- Не пропустят меня врачи, - сказал я, - ведь я, Игорь, ограниченно годен!

Тогда он сказал:

- По-честному, Аркаша, если тебя устраивает хозкоманда, тогда разговор окончен! А если нет, все хлопоты беру на себя. Мне нужен боец с твоим партизанским опытом. А то у меня во взводе бывалых разведчиков осталось раз, два и обчелся.

Не знаю, что говорил командиру Игорь, какими красками рисовал меня, однако назавтра пришел приказ о моем откомандировании во взвод разведки.

Около трех месяцев воевал я плечо к плечу с моим другом. Брали с переднего края "языков", несколько раз побывали во вражеском тылу, и, как видите, судьба миловала меня. А Игорь Глоба погиб. Однажды ночью, когда мы уже взвалили на плечи оглушенного фрица, с вражеской стороны ударили минометы. Тут Игоря моего и убило...

Аркадий Маркович умолк, зябко повел плечами.

- Уже росы много выпало, пора домой! - И, помолчав, добавил печально: - Нет горше, как терять своих друзей.

- Отыскали вы, Аркадий Маркович, после войны ваших одноклассников?

- Только Виктора Прокоповича. С ним и теперь поддерживаю связь. От него узнал о судьбе Тани Цвибик. Шла она по заданию в Паричи - есть такой городок на Березине, - там должна была встретиться с одним нашим человеком, он служил в фельдкомендатуре. Оказалось, что он уже был у немцев на подозрении, и, когда Таня в условленном месте встретилась с ним, их схватили полицаи. Таня Цвибик, писал мне Прокопович, на допросах держалась мужественно, но против нее были улики: в корзине с лесной малиной, которую она несла, лежала взрывчатка. Таню расстреляли.

Мы столкнули с песчаной отмели лодку, Аркадий Маркович завел моторчик, и она пошла неторопко против течения.

- А как же вы попали сюда, на Никулку? - спросил я, как только мы свернули в русло реки Камчатки. Здесь не так громко был слышен стук моторчика, и можно было продолжить разговор.

- Вы же знаете, что после победы над Германией некоторые воинские части были переброшены на Дальний Восток. В их числе и наша дивизия. Так что пришлось мне повоевать и в Маньчжурии, недолго правда. Под Цзямусы снова был ранен, к счастью не опасно. Пока лежал в госпитале, война в Маньчжурии кончилась. Выписали меня из госпиталя и отправили на комиссию. Учтя мои прежние ранения, представили к демобилизации. Получив документы, проездной билет и полагавшиеся деньги, кстати немалые, решил пожить во Владивостоке. Ведь торопиться мне было некуда. Никого из родных у меня не осталось. Отец погиб на фронте, мать и сестренку немцы отправили в минское гетто. Город наш, писали мне, за время войны переходил из рук в руки, и от него остались одни руины. Поэтому мысль о возвращении на родину была для меня так тяжела, что я со дня на день откладывал отъезд. А тут стали вербовать демобилизованных на разные работы. Устроюсь, думал, во Владивостоке, окончу в вечерней школе десятый класс, а там, чем черт не шутит, поступлю в педагогический. Я ведь с детства мечтал стать учителем. Словом, пошел оформляться на строительство, и встретились мне на Ленинской мои однополчане. "Куда, старший сержант, думаешь податься?" Я и рассказал. "Ну и зря! - говорит один. - А мы решили на Камчатку, в леспромхоз. Давай и ты с нами" Подумал и согласился. Вот так я и попал на Никулку. Я и здесь, как вы знаете, время зря не терял. Мечта моя заветная - стать учителем - осуществилась. - И заключил: - Вот вам вкратце и вся история моей жизни. Главное, по-моему, найти в себе силы остаться человеком, какие бы удары судьбы ни обрушились на тебя. Только вот здоровье подводит. Я из-за своей астмы в кочевника превратился. Север, куда я, получив диплом, поехал, оказался для меня вреден. Решили вернуться в долину. Но и здесь, в Вербной, весна укладывает меня в постель. Не исключено, что придется поехать еще куда-нибудь. А я не охотник до перемены мест.

- Долго вы, Аркадий Маркович, жили на Севере?

- Целых восемь лет.

- Там и женились на Тыгрине Чандаровне?

- Там, - оживился Аркадий Маркович, - это тоже целая история, вам ее лучше расскажет моя юкагирочка.

3

Тыгрина...

- Может, и вы не поверите, - начала она свой рассказ, - что я, северянка, больше всего на свете боюсь пурги. Ни гром, ни молния, ни даже землетрясение - они и у нас случаются - не вызывают у меня никакого страха, а вот от пурги места себе не нахожу. Это началось у меня с детства, когда мне еще семи лет не было и тетушка Халерха однажды, разозлившись, впервые призналась, что я ей не родная дочь, что она чуть ли не из милости взяла меня к себе в юрту. Еще Халерха рассказала, что я родилась в такую лютую пургу, что шалашик, куда отец отвез мою маму за несколько дней до родов, занесло снегом и никто не слышал, как она целую ночь от потуг криком кричала, звала, чтобы кто-нибудь прибежал помочь ей.

Не знаю, дело прошлое, может быть, отец и слышал, как мама кричала, но, по древнему обычаю нашего народа, в шалаш, где оставлена роженица, заходить строго запрещалось, она должна обходиться без посторонней помощи. Это вам покажется дико, и мне теперь так кажется, но в то время наши юкагиры, повторяю, еще соблюдали свои обычаи. К утру, едва улеглась пурга, отец даже с помощью собак долго искал мамин шалашик, а когда наконец нашел его среди сугробов, уже было поздно.

Мама, родив меня, умерла.

Меня отдали тетушке Халерхе.

Через три снега, как у нас говорят, случилось новое горе. Брат моего отца Тыллум, муж Халерхи, во время шторма утонул в море, и мой отец, тоже по обычаю предков, перебрался в юрту к Халерхе, став ее вторым мужем.

Тетушка все это мне вгорячах рассказала, и, хотя в то время я мало что смыслила, в меня вселился ужасный страх перед пургой. Ведь от нее все несчастья: мама умерла в пургу; когда дядя Тыллум добирался на своей шхуне к берегу, тоже свирепствовала пурга; во время пурги однажды сорвало меховое покрытие юрты и погасило очаг...

И вот с тех пор, стоит только начаться пурге, я забивалась в угол, накидывала на себя все, какие были в юрте, шкуры, начинала кричать и биться в истерике. Тетушка и без того невзлюбила меня, а тут набрасывалась с кулаками и, чтобы я не орала, совала мне в рот свою слюнявую трубку.

С годами в семье прибавилось детей. Халерха рожала чуть ли не ежегодно и все заботы о них переложила на мои плечи.

Мои сверстницы учились в интернате, а меня тетушка туда не пустила. Даже когда специально за мной приехал директор - это было еще до того, как его сменил Аркадий Маркович, - никак ему не сладить было с Халерхой. Отец в эти дела не вмешивался, он находился в дальних кочевках и дома бывал редко.

Но тут в мою судьбу вмешалась наш зоотехник Зоя Никитина. Она жила в соседней юрте, часто заходила к нам, даже несколько раз прибегала заступаться за меня, когда Халерха ни с того ни с сего набрасывалась на меня с руганью. Видя, как я расту темная, неграмотная, от зари до зари занятая домашними хлопотами, Зоя Ивановна сказала, что сама будет заниматься со мной, и уговорила Халерху, чтобы та по вечерам пускала меня к ней. Против этого мачехе возражать было стыдно, и она согласилась.

Не знаю, - рассказывала дальше Тыгрина Чандаровна, - наверное, я от природы пытлива или желание учиться было во мне велико, но в две зимы я прошла с Зоей Ивановной за четыре класса. Она разбудила во мне страсть к чтению, и книжки, которые она давала, я перечитывала по два-три раза. Сижу, качаю на руках маленького братишку, а то и двух сразу, а перед глазами раскрыта книга. Я в своем развитии так быстро ушла вперед, что перестала обижаться на Халерху за ее вечную неприязнь, понимала, что все это у нее от темного прошлого, и, останься я на всю жизнь неграмотной, наверно, была бы не лучше.

Шло время. Директором школы-интерната стал Аркадий Маркович. Я, понятно, ничего этого не знала и увидела его впервые, когда он приехал в стойбище переписывать ребят, достигших школьного возраста. Тогда Зоя Ивановна и рассказала ему про меня.

Помню, явился он к нам в юрту, приветливо поздоровался с Халерхой и, заметив у меня в зубах трубку, до того рассердился, что кинулся ко мне, вырвал ее и бросил в очаг.

Я от испуга залилась слезами. Чтобы успокоить меня, тетушка, как она это часто делала, вынула изо рта свою трубочку и сунула мне в рот.

Я ожидала, что учитель и эту заберет, и крепко зажала ее рукой, но Аркадий Маркович только осуждающе глянул на Халерху.

- И давно она курит? - с трудом сдерживая себя, чтобы опять не взорваться, спросил учитель.

- Давно, однако...

- И вам не жалко ее? Ведь она заболеть может.

- Зря говоришь! - чуть ли не с обидой сказала Халерха. - У нас старухи с самого детства курят и до ста зим живут. Почему неможно - понять не могу...

Решив, видимо, не разводить дискуссию о вреде табака, Аркадий Маркович промолчал.

Гораздо позже он мне признался, что, уходя от нас, мысленно ругал себя, что так погорячился со мной, мол, это непедагогично. Ведь когда посылали его на Север, предупреждали, что он кое-где еще встретится с прошлым, неотжившим и чтобы не рубил сплеча, а действовал убеждением.

- Ты, Тыгринка, прости меня, что так грубо обошелся с тобой...

Словом, Аркадию Марковичу тоже не удалось забрать меня в школу-интернат. Конечно, он мог согласно закону увезти меня и даже, как я узнала, пытался сделать это, но не застал на месте председателя поселкового Совета.

Однако уроков у Зои Ивановны я не оставила. Аркадий Маркович посылал ей специально для меня учебники, тетради в клетку и косую линейку, разноцветные карандаши - я очень любила рисовать, - но с мыслью когда-нибудь забрать меня в интернат не расставался, ждал подходящего случая.

И такой случай, хотя весьма для меня печальный, представился. Это верно говорят: нет худа без добра!

В этом месте Тыгрина Чандаровна остановилась и, встревоженная долгим отсутствием мужа, подбежала к окну.

- И зачем ему понадобились хариусы на ужин, когда и без них дома все есть? Хоть бы надел ватник, а то опять простынет. Упрямый характер у него, если что задумал - не отступится. Наш старший сын Андрей весь в него, хотя внешне вылитый юкагир, такой же, как я, скуластенький и узкоглазый. Завелся еще с весны, что полетит к деду Чандару в тундру - старики теперь в новом доме живут со всеми удобствами, - так, поверите, никак не сладить с ним было. Пришлось отправить, а осенью ему уже в школу. А наш младший, Борис, полная противоположность: русый, глаза, как у отца, карие, и, как ягненочек, тихий. От отца - ни на шаг. Увязался за ним на рыбалку, а ведь Борису только четвертый годик пошел. - И, подумав, сказала печально: Наверно, долго жить нам в Вербной не придется. Весной и здесь худо ему, Аркадию Марковичу. Да и зимой большая влажность. Врачи советуют Приамурье. Вот и думаем скоро переехать, надо ведь успеть к началу учебного года, иначе без места останемся. - И, помолчав, произнесла с каким-то удивлением: - Много лет после войны Аркадий Маркович чувствовал себя прекрасно. Ходил в самые лютые морозы легко одетым и не простужался. И надо же, чтобы дали знать о себе старые раны...

Она взяла папиросу, медленно обмяла ее и, закурив, продолжала:

- А дальше вот что было. Как раз мне в ту зиму исполнилось шестнадцать. И вот, в один прекрасный день, чего прежде не бывало, Халерха велела мне нарядиться во все новое - синий, вышитый красными нитками халат, торбаса из камусов с яркой оторочкой на голенищах - и принялась расчесывать мне волосы.

- Разве праздник какой будет? - спросила я.

- Ачо из соседнего стойбища приедет покупать тебя в жены. Обещал большой выкуп дать за тебя.

- И вам не жалко отдавать меня за старого вдовца? - спросила я, почувствовав, как к горлу подступает ком.

- Он добрый пастух и охотник, и в юрте у него всего много.

- Отец тоже согласен продать меня в жены Ачо?

- Наверно, - сказала тетушка, давая понять, что они уже заранее все решили. - Сиди жди, скоро, однако, приедут.

Первой мыслью моей было бежать к Зое Ивановне, но, вспомнив, что она с неделю как уехала на кочевки, забилась в свой угол и стала ждать. Сижу и думаю: "Что делать? Кому пожаловаться на судьбу? У кого просить защиты?" И тут я вспомнила об Аркадии Марковиче.

"Он, только он может спасти меня! Он знает закон и не разрешит родичам продавать меня в жены, я еще учиться хочу..."

Недавно Зоя Ивановна говорила, что продолжать учебу нужно в школе-интернате, что с будущей зимы я смогу поступить сразу в пятый или даже в шестой класс, а там останется всего два года. А с восемью классами, говорила она, можно ехать в город в педагогическое училище.

На мое счастье, в этот день отец с Ачо не приехали. И среди ночи, когда тетушка Халерха, по обыкновению укрывшись оленьей шкурой, спала непробудным сном, я, крадучись, выскользнула из юрты, быстро собрала в упряжку собак и пустилась в неблизкий путь.

Дул попутный ветер, и собаки бежали быстро. Сытые, давно не бывавшие в разгоне, они, кажется, сами были рады, что предстояла дорога.

Сижу, свесив ноги с нарты, держу на коленях остол и поглядываю на небо: ярко горят звезды, не затуманило бы их. Если небо начнет хмуриться жди перемены погоды. А зимой если перемена, то к пурге!

От одной этой мысли меня бросило в жар, и, пересилив волнение, протянула остол вдоль спины вожака, чтобы несся шибче.

Конечно, у страха глаза велики, однако предчувствие не обмануло меня. Я была уже на половине пути, как в тундре неожиданно все стало меняться: небо затянуло туманом, молодой месяц скрылся, звезды все разом погасли, и перед глазами закружились вихри колючего снега.

Я спрыгнула с нарты, ухватилась за поворотный шест и побежала за упряжкой. Пробежав немного, оступилась, выронила из рук шест и не успела ухватиться за него снова, упряжка умчалась вперед. Если не догоню ее, останусь одна-одинешенька, пурга заметет меня, что и следов никто не отыщет. И я изо всех сил стала звать вожака: "Хубо! Хубо!" И представьте себе, он услышал мой крик.

Догнав нарту, я с разбегу повалилась на нее и несколько минут лежала лицом вниз, а когда пришла в себя, увидала, что собаки зарываются в снег.

Я знала, что, пока не кончится пурга, они не тронутся с места, и сама решила укрыться. Выбрала большой сугроб, прижалась спиной, натянула капюшон малицы и лежу ни жива ни мертва. Тут меня начало заносить снегом. Чувствую, тяжесть давит на спину, и, чтобы освободиться, задвигала плечами. Сразу стало полегче.

"Раз в пургу родилась, суждено мне в пургу и погибнуть, от судьбы не уйдешь".

Лежу и жду своего конца. Вскоре так разморило, что стало клонить ко сну.

Я проснулась, когда уже рассвело. Выбралась из-под снега, огляделась вокруг и глазам своим не поверила: тихо, безветренно и солнце всходит. Не успела сделать несколько шагов, как ощутила такую острую боль в ногах, что защемило сердце. Неужели отморозила? Пока не поздно, нужно растереть снегом, и только взялась стягивать торбаса - они ни в какую, будто к ногам примерзли. И от обиды заплакала и сквозь слезы не сразу заметила, как из-под огромного сугроба вылезает мой вожак Хубо и за ним остальные собаки.

В полдень приехала в поселок - и новая беда: сошла с нарты, а идти не могу.

Хорошо, что прибежал Аркадий Маркович и на руках унес в помещение. Не успела я слова сказать, а он уже положил меня на кушетку, разрезал перочинным ножом торбаса и принялся растирать мне спиртом ноги.

- Девочка моя, как это тебя пустили одну в такой дальний путь? спросил он. - Видно же было, что собирается пурга. Она и у нас бушевала всю ночь.

- Я убежала от родных. - И, с трудом сдерживая слезы, все рассказала, - Аркадий Маркович, миленький, если отец с Халерхой приедут за мной, не отдавайте меня, спрячьте где-нибудь...

- И не буду никуда прятать, - решительно заявил он. - На твоей стороне закон, по которому до восемнадцати лет никому не разрешается вступать в брак. А тебе, Тыгрина, по-моему, шестнадцать?

- Да, шестнадцать зим...

- Вот видишь, закон на твоей стороне. А теперь, девочка, выпей чаю и спи себе на здоровье.

И что бы вы думали? Через три дня приехал за мной отец, но не с Халерхой, а с самим Ачо. Аркадий Маркович, конечно, не пустил их ко мне, посадил на кухне и по-доброму, тихо, без крика начал втолковывать им, какое их ждет по суду наказание за нарушение советского закона о браке. А в заключение разрешил отцу пройти повидаться со мной. Но отец не пошел, сказал, что стыдно ему мне в глаза смотреть.

- Если бы не Халерха, никогда бы не стал продавать свою дочь в жены старому человеку.

- Вот и передайте своей жене наш разговор, объясните, что поступили с дочерью худо...

- Поговорю, конечно, больше не захочет! - в сердцах пообещал отец.

Аркадий Маркович понял, какую выволочку получит от него Халерха.

Как и говорила Зоя Ивановна - она, кстати, вскоре приехала узнать, что со мной, - я была зачислена в пятый класс. Училась я на круглые пятерки, и, когда через три зимы окончила школу, Аркадий Маркович решил направить меня в Николаевск-на-Амуре в Училище народов Севера. Он уже бумаги отправил туда, и в середине августа я должна была поехать.

Но тут Аркадий Маркович заболел; у него и прежде бывали приступы удушья, а на этот раз такой сильный, что в помещении ему не хватало воздуха и его уложили на дворе. Но и здесь учитель с трудом переводил дыхание, а однажды ночью ему стало совсем плохо, думала, не доживет до утра.

Вызванный из района врач установил у него двустороннее воспаление легких, отягощенное бронхиальной астмой, и что воздух тундры ему вреден.

Целый месяц пролежал Аркадий Маркович, и все это время я не отходила от него. Как он ни уговаривал меня ехать в Николаевск, потому что время уходит, я и слушать не хотела.

- Когда я отморозила ноги, вы, Аркадий Маркович, сколько возились со мной, - говорила я. - Теперь, когда вам так худо, разве я могу покинуть вас? А учеба от меня не уйдет, можно ведь и заочно.

Как ни тяжко было разлучаться со школой, созданной в тундре усилиями Аркадия Марковича - когда он приехал сюда, она ютилась в стареньком, ветхом помещении прежней фактории, - оставаться дольше здесь нельзя было. Разреженный, с малым содержанием кислорода воздух стал ему опасен. С наступлением ранней северной осени с долгими дождями пополам со снегом он снова мог заболеть. Ему предлагали несколько мест, в том числе и Вербную, где он после войны, вы знаете, работал неподалеку в леспромхозе.

Аркадий Маркович выбрал Вербную.

Когда я собирала его в дорогу - складывала в чемодан носильные вещи, - Аркадий Маркович не предполагал, что и я решила ехать с ним. Заметив, что я украдкой собираю и свои вещи, спросил:

- А ты куда?

- В Вербную. Разве вы не хотите, чтобы я была с вами?

- Девочка моя, а ты не подумала, что я старше тебя на целых пятнадцать лет?..

- Ачо старше меня на целых сорок... - сказала я и разразилась смехом. - Если бы я ночью не убежала, наверно, уже была бы его женой...

И Аркадий Маркович в тон ответил:

- Зато Ачо, говорил твой отец, дал за тебя богатый выкуп - двадцать собольих шкурок, пятнадцать песцовых и десять оленей в придачу. А я какой выкуп могу за тебя дать? - И развел руками.

Я хлопнула крышкой чемодана, подбежала к нему и повисла у него на шее.

- Спасибо тебе, Тыгринка.

И вот мы живем в Вербной уже седьмой год. Я тоже, как и Аркадий Маркович (с его, понятно, помощью), заочно окончила пединститут и преподаю зоологию.

Воздух долины оказался для мужа более благодатным, чем в тундре, но время от времени астма все же дает о себе знать. Приступы бывают у него хоть и недолгие, но очень тяжелые, а прошлой весной врачи почти уже не надеялись на его выздоровление, так что и в Вербной нам оставаться нельзя...

В это время на берегу застрекотал моторчик.

- Приехали, - обрадовалась Тыгрина Чандаровна, подбегая к окну.

4

Последнее письмо я получил от Любана с Турнина и, честно говоря, порадовался за Аркадия Марковича. Мне приходилось бывать на берегах этой красивой реки в предгорьях Сихотэ-Алиня, где воздух чист и прозрачен и высоченные скалистые сопки защищают долину от морских ветров: лето там лето, зима - зима!

И вот я еду туда.

В жаркий августовский полдень переправился на моторной лодке через Амур, но оказалось, что паром с пассажирским составом прибудет на станцию Пивань только к вечеру.

Чтобы не томиться зноем, решил побродить по тайге. Горная тропинка привела меня к небольшой протоке, где на песчаной косе сушились на кольях рыбацкие сети. Тут же у причальных колышков стояли три долбленые лодки. Вокруг ни души. Постоял, подумал, потом отвязал лодку и спустился вниз по течению. Вскоре увидал на пригорке в зарослях краснотала одинокую избушку с плоской земляной крышей и деревянной трубой. Может, встречу там кого-нибудь из рыбаков, и, пока есть время, посидим, покурим, поговорим.

Люблю дорожные беседы. Сколько раз, бывало, вот так случайно встретишь человека и столько интересного узнаешь, что не хватает блокнота все записать.

За сорок лет моих путешествий по Дальнему Востоку скопилось у меня не меньше сотни путевых блокнотов - с самого первого, самодельного, который сшил суровой ниткой из обрезков газетной бумаги (летом тридцать третьего, помнится, настоящей фабричной записной книжки негде было достать), и до теперешнего, сувенирного, в кожаном переплете с тиснением, купленного в воздушном лайнере ИЛ-62 и тоже от корки до корки уже исписанного.

Сто блокнотов, и в каждом людские судьбы, а во всех вместе - и моя собственная, как она сложилась у меня, со всеми радостями и печалями, счастливыми встречами и горькими потерями, и, случись чудо - начни я свою жизнь заново, не искал бы судьбы полегче. Может быть, только почаще оглядывался бы в пути, обошел бы кое-где стороной, но что поделаешь, если спешил побольше увидеть, узнать, впитать в себя, - ведь вокруг всего так много.

Сто блокнотов, вместивших в себя множество дорог, и, как вспоминаю сейчас, порой неведомых, почти таинственных вначале, но пленительно сладостных в конце, когда сходишь на берег и, качаясь от усталости, вваливаешься в чей-нибудь дом, где хоть и не ждали, но всегда были рады тебе.

Мне кажется иногда, что страсть к путешествиям зародилась у меня с детства, когда везли меня, шестилетнего, на дилижансе из Городца в Рогачев поступать в младший приготовительный класс гимназии.

Почти всю дорогу сидел я на козлах с хозяином дилижанса дядькой Харитоном, широкогрудым флегматичным мужиком с кудлатой рыжей бородой, закрывавшей все лицо. Тыча кнутовищем в разные стороны, он обращал мое внимание то на изумительной красоты темное гречишное поле, то на белую как снег березовую рощу, то на одинокую гору, где около гнезда царственно стоял на высокой тонкой ноге аист, то, наконец, на розовую от закатного солнца реку, возбуждая во мне любовь к родной природе. Однажды, передавая мне ременные вожжи, он в шутку ли, всерьез ли - я так и не понял - сказал:

- Что тебе, хлопец, гимназия, ездил бы со мной на дылыжансе, свет бы побачил, да и грошики б зароблял...

Мама, услышав это, испугалась, потребовала, чтобы я немедленно убрался с козел и лез в фургон, а когда я не послушался, начала меня пугать цыганами, чей табор, говорили, скоро встретим в турских лесах. Леса эти - густые, темные, с множеством оврагов и песчаных дюн - имели дурную славу.

Кто-то и теперь сказал, что там прячутся разбойники, и из фургона стали высовываться пассажиры с расширенными от страха глазами. Но турских лесов никак не миновать, другой проезжей дороги не было.

- Ну зачем же, пани, хлопчика пугать? - недовольно говорил Харитон. Сколько ни езжу тут, ни одного разбойника не встречал. - И, почесав в бороде, добавил: - Цыгане, верно, есть, так они мне знакомые будут.

Вскоре мы действительно встретили на опушке леса большой цыганский табор, он состоял из семи кибиток, и людей было в них порядочно, особенно детей мал мала меньше.

Цыгане только что прибыли сюда и располагались на ночлег вытаскивали из кибиток и кидали прямо на траву перины, подушки, из которых тучей поднимался пух и носился в вечернем воздухе. Но самое для меня удивительное, что не только цыгане, но и цыганки хорошо знали Харитона и приветливо улыбались ему.

- Здорово, Харитон, - обратился к нашему дядьке старый, с широкой седоватой бородой и с медной серьгой в ухе, цыган. - Фарта есть?

- Спасибочки, Гордей, помалу!

- Ну, давай тебе господь бог!

- И вам пусть дает! - взаимно пожелал Харитон.

Гордей принялся помогать Харитону выпрягать лошадей и, отведя каждую в сторону, мимоходом заглядывал ей в зубы, потом наматывал на руку хвост и дергал изо всех сил так, что лошадь вздрагивала всем крупом, после чего пускал ее пастись.

- Мены не буде, Харитон?

- Раненько еще, недавно куповал.

Узнав, что Харитон, на ночь глядя, дальше не поедет, что придется ночевать с цыганами, пассажиры дилижанса встревожились, но ничего не могли поделать.

А я был рад, что остановились тут на ночлег, и уже успел найти среди цыганят дружков, хотя обращались они ко мне с непривычной уважительностью: "панычек". Мама, понятно, была от этого вне себя, но забрать меня постеснялась. Позднее, когда стемнело, она увела меня и уложила спать.

Ночью я проснулся от яркого света луны, разлившегося по всей лесной опушке. Я высунул голову из фургона, и меня обдало запахом дыма от тлеющего костра. Кругом была тишина, вповалку на своих кошмах и перинах спали цыгане. Наш дядька Харитон тоже лежал, вытянувшись около фургона, подложив под голову руки и с легким свистом похрапывая.

В это время с кошмы поднялся молодой цыган и пошел блуждать по песчаным дюнам, причем шел он как-то странно, я бы даже сказал неестественно, вытянув перед собой руки, и будто не по твердой земле, а как бы переходил реку, причем не вброд, а слегка касаясь ногами воды и боясь замочить их. Он ушел далеко от лесной опушки, постоял, потом медленно повернулся и стал возвращаться к табору, не меняя положения тела и не опуская рук. Когда он проходил мимо фургона, я заметил, что у него плотно закрыты глаза, будто он еще не пробудился ото сна.

Вернувшись на свое место около погасшего костра, лег, подобрал к животу ноги и уткнулся лицом в подушку.

Назавтра, увидав молодого цыгана, я чуть было не спросил, почему он ночью, сонный, бродил по дюнам, но мама остановила меня, сказала, что нельзя спрашивать, потому что он лунатик и сам об этом не знает.

- Как это не знает? - удивился я.

- Прекрати разговоры, слышишь? - вспылила мама, шлепнув меня по руке. - Господи, что за путешествие такое с приключениями! Вы думаете, Харитон Иванович, ехать дальше, или нам оставаться тут на весь день с цыганами?

Пока Харитон запрягал лошадей, я наблюдал за лунатиком, но ничего особенного в нем не обнаружил: высок, строен, быстр, с лица не сходит улыбка.

Одновременно с нами собирались в дорогу и цыгане, правда, они ехали в противоположную сторону, в Городец. Я глядел вслед кибиткам, поднимавшим на дороге пыль, и думал, как порой несправедливо поступают с нами, детьми, взрослые, пугая нас цыганами, точно они не такие же люди, как все. Мне, например, они понравились. А старая цыганка Груня, гадая маме по руке и на картах, наговорила много ласковых, добрых слов и даже предсказала, что ожидает меня удача в казенном доме (то есть в гимназии) и что в жизни будет у меня много разных дорог, одна другой счастливей.

Мама так расчувствовалась, что дала цыганке серебряный рубль, который Груня попробовала на зуб, не фальшивый ли он, и быстренько сунула в карман.

Память, память...

До того завладели мной воспоминания, что я даже не заметил, как стало садиться солнце. Над горным хребтом, покрытым густым лесом, зажглась вечерняя заря и, отразившись в Амуре, окрасила его в светло-малиновые тона.

Избушка рыбаков оказалась снаружи запертой, легкую дверцу из кедровой коры подпирала толстая жердь.

Я вернулся на Пивань, когда с противоположного берега уже отчалил трехтрубный паром. Его густые протяжные гудки огласили речную тишь.

Спустя примерно час, переправившись через реку, он медленно подошел к месту своей стыковки и, остановившись рельс в рельс, с железнодорожным полотном, дал гудками знать, чтобы спустили с палубы почтовый поезд Хабаровск - Совгавань.

Получив билет в купированном вагоне, я в восьмом часу вечера отправился на Турнин. Ехал всю ночь через горные перевалы, местами такие крутые, что поезд тащили наверх два паровоза, пыхтя и фыркая от натуги, а спускали под уклон на тормозах.

Под утро на тихом полустанке, где поезд будто из милости остановился на одну минуту, я вышел из вагона и по одной-единственной улице, похожей на лесную просеку, направился в поселок. От тайги, напитанной ночной росой, веяло холодом, но уже блеснуло ранними лучами солнце, предвещая погожий денек.

Вот в просветах между деревьями показалось белое двухэтажное здание школы, оно стояло среди леса на холмистом берегу протоки с узким горбатым мостиком из неошкуренных березовых хлыстов.

Я не успел перейти его, как увидал в распадке могильный холмик, обложенный дерном, с цветником из алых саранок и пирамидой, увенчанной красной звездой. Я стал спускаться в распадок, и в глаза мне бросились слова на пирамиде: "Учитель истории А. М. Любан (1925 - 1972). Незабвенному. От жены и сыновей".

И первое, о чем я подумал: как оправдаюсь перед Тыгриной Чандаровной, что так долго хранил у себя их новый адрес, и, когда наконец собрался съездить по нему, уже не застал в живых Аркадия Марковича!

С горьким чувством пошел я к дому Любанов.

- Тыгрина Чандаровна! - только и мог я произнести, застав ее в комнате.

- Ничего, дорогой, ничего... - видя мое волнение, сказала она. Спасибо, что приехали поклониться ему. Он так часто вспоминал вас, так ждал. А однажды, узнав из газеты, что вы снова на Дальнем Востоке, стал готовиться к встрече. Но вы почему-то не заехали к нам.

- Когда это с ним случилось?

- В самом начале мая.

- И здесь ему климат не подходил?

- Что вы, как раз подходил. Он чувствовал себя прекрасно. - И, закурив, продолжала: - В апреле, когда еще никто не ожидал, что начнется ледоход - обычно Турнин у нас вскрывается в середине мая, - группа наших мальчиков отправилась ночью на подледный лов рыбы. Здесь любят ее ловить на свет. Зажгут под брезентом над лункой плошку и сидят с махалками. И надо же было подуть в эту ночь теплому ветру. Сразу вздулся лед на реке, треснул, и ребят унесло на льдине, а течение тут очень быстрое. Люди, разбуженные криком, побежали к реке. Побежал туда и Аркадий Маркович. Пока собирались спускать лодку, он, не думая долго, прыгнул с обрыва в ледяную воду и поплыл по разводьям догонять льдину. Догнав, взобрался на нее, чтобы быть вместе с ребятами, пока подоспеет помощь, и вдруг в нескольких местах льдина раскололась. Двое ребятишек угодили в реку. Аркадий Маркович кинулся их спасать. Одного вытащил сразу же, а другого потянуло уже на дно. Аркадий Маркович нырнул и вытолкнул его наружу. А сам он уже не мог выбраться на льдину. Только ухватится за кромку, она от тяжести обламывается, и так несколько раз, пока не подошли на лодке. Словом, ребят, к счастью, спасли. Я, конечно, знала, чем все это кончится для Аркадия Марковича, но что было делать? Разве мог он, учитель, поступить иначе, когда гибель грозила его ученикам!

Назавтра он слег. Температура подскочила до тридцати девяти градусов. Задыхался. Приехал врач, послушал, постукал: крупозное воспаление легких. И предложил везти в больницу. Но Аркадий Маркович ни в какую. Сказал, что дома ему лучше. Да и я не очень настаивала, чтобы увезли его. Все-таки дома и воздуха больше, и уход. Короче говоря, воспаление легких, как и прежде, осложнилось астмой. Дней через пять ему стало полегче, и мы уже подумали, что миновал кризис и дело пойдет на поправку. Но ошиблись. На девятый день не стало Аркадия Марковича. - Голос Тыгрины Чандаровны дрогнул, она закрыла лицо и заплакала.

Я не стал утешать ее, да и что ей мои утешения, когда в ста шагах от дома в зеленом распадке могила любимого человека!

Я сидел у раскрытого окна, прислушивался к шуму протоки, что бежит сквозь таежные заросли. Быстрая, до дна пронизанная солнечными лучами, она где-то впадала в Турнин, который нес свои воды в море.

Вот вам вкратце история моего друга, русского учителя Аркадия Любана. Помните, когда мы были с ним на голубой Никулке, он говорил: "Главное остаться человеком!"

И он, как видите, остался им до конца...

ЗАРУБКИ НА СТАРОМ ТИСЕ

1

В городе стояла такая жара, что даже ветер с залива Петра Великого не приносил прохлады и льющиеся с безоблачного раскаленного неба солнечные лучи плавили на улицах асфальт. Садиться в поезд, который отправляется из Владивостока в Хабаровск в полдень, было все равно что лезть из огня в полымя, и я поехал на попутной машине. Вещей у меня было всего: старая, оставшаяся еще с войны полевая сумка с путевыми блокнотами и трубочным табаком - в тайге, чтобы не так сильно донимали комары, я, по обыкновению, курил трубку - и пара совершенно редкостных оленьих рогов с семью ростинями на каждом стволе, сброшенных изюбром нынешним летом; временем теперь тоже располагал и попросил шофера остановиться в Имане, где жил, уйдя в отставку, мой старый фронтовой товарищ, подполковник Василий Петрович Таволгин.

Мы подружились давно, еще в тридцатые годы, когда его только назначили начальником погранзаставы у Гремучего Ключа и Таволгин носил в петличках, как тогда говорили, всего три кубаря.

А виделись мы в последний раз на Уссури осенью 1945 года в небольшом, раскинутом среди зеленых сопок маньчжурском городке Гряда Холмов, где Василий Петрович - уже майор - возглавлял одну из наших военных комендатур.

В ту пору их было много в Северной Маньчжурии, почти в каждом мало-мальски населенном пункте, где жители, освобожденные от японской оккупации, впервые за много лет получившие свободу, нуждались в срочной помощи.

В Гряду Холмов попал я уже в конце сентября, спасаясь от ночной грозы. Она была, помнится, последняя, но такая сильная, что, когда в аспидно-черном небе заметались молнии и загрохотал гром, раскаты в горных отрогах напоминали артиллерийскую пальбу, от которой мы понемногу уже начинали отвыкать.

Дождь лил шумно и долго и до того размыл дорогу, что наш видавший виды "виллис" по ступицы увязал в липкой грязи и его приходилось вытаскивать на руках. Тогда мы решили свернуть в поле и по неубранному гаоляну добираться до какого-нибудь населенного пункта. К счастью, это оказался городок Гряда Холмов.

Был уже третий час ночи, а в комендатуре еще горел свет. Только мы подъехали к приземистому кирпичному зданию с широкой, как на пагоде, отогнутой по краям черепичной крышей, нас окликнул часовой. Он потребовал пароль и пропуск, которых ни я, ни тем более шофер не знали.

Он вызвал дежурного.

Через несколько минут к нам подбежал старшина в плащ-палатке и, лихо козырнув, попросил предъявить документы. Засветив фонарик, он довольно долго разглядывал мой корреспондентский билет, потом кивнул в сторону шофера:

- С вами?

- Со мной.

- Прошу пройти к коменданту.

- Да стоит ли будить его среди ночи?

- Майор еще не ложился.

В узком, продолговатом кабинете за письменным столом, освещенным зеленой лампой, склонившись над бумагами, сидел молодой майор в расстегнутом кителе и курил.

Я тут же узнал Таволгина.

- Военный комендант города, - сказал он, вставая, и торопливо стал застегивать китель. - Чем могу служить?

- Ну вот и встретились, Василий Петрович!

Он две-три секунды пристально смотрел на меня, потом выбежал из-за стола и дружески обнял.

- Что же ты не сообщил, что едешь?!

- Если бы я только знал, что ты здесь, давно бы заехал повидаться. Мы уже трое суток кружимся вокруг да около, а нынче, сам видишь, что творится на улице. Вот и завернули на огонек.

- Правильно, что завернули, я очень рад.

В эту ночь мы не ложились спать.

Когда стало светать, пришел старшина и доложил, что завтрак подан, и мы прошли через широкий, вымощенный булыжником двор в столовую.

Таволгин уже не отпускал меня, пообещав выкроить денек-другой и поездить со мной по интересным местам, но с утра и до позднего вечера к нему приходили со своими просьбами и бедами десятки людей - многие приезжали верхом на мулах из окрестных селений, - и майор, кажется, позабыл о своем обещании, а я, видя, как он занят, не напоминал о себе.

Так я застрял здесь на целых две недели и, признаться, ничуть не пожалел. За это время мне удалось отправить в "Тихоокеанскую зарю" корреспонденцию о работе нашей военной комендатуры.

Позднее Таволгин дал мне сопровождающего, старшего сержанта Ивана Дроздова, и тот возил меня по местам недавних боев. Да и сам Дроздов, награжденный орденом Славы двух степеней, заслужил, чтобы о нем написали в газету.

Дроздов находился в составе штурмовой группы пограничников, переправившихся темной августовской ночью через Уссури и в коротком бою разгромивших в Гряде Холмов полицейский пост, хотя подобраться к нему было не так-то просто. Он был огорожен глинобитной стеной, тремя рядами колючей проволоки, окопами в полный профиль, по краям которых стояли пулеметные вышки, а вдоль берега тянулся глубокий ров, наполненный водой, и охраняли его усиленные наряды солдат с базуками.

Однако Ивану Дроздову с его группой прикрытия удалось преодолеть все препятствия, обнаружить в темноте телефонные провода, перерезать их, лишить пост связи с ближайшим воинским гарнизоном. Когда он уже полностью был блокирован и оставшиеся там в живых самураи взяты в плен, в Дроздова стреляла из засады жена начальника полицейского поста, но пуля только сбила пилотку с головы старшего сержанта.

- Я, понятное дело, мог тут же прикончить Йошоки-сан - так звали смертницу, - рассказывал Дроздов, - да рука, поверите ли, не поднялась стрелять в женщину. Тогда я сделал крюк по кустам, подкрался и вышиб у нее винтовку в тот самый момент, когда Йошоки-сан прицелилась в нашего лейтенанта Барабаша. - И, помолчав, прибавил, смеясь: - Пока я ее держал, она мне искусала руки не хуже бешеной дворняги. Пришлось назавтра нашему лекпому для страховочки вкалывать мне промеж лопаток сыворотку, чтобы я, не дай боже, не стронулся умом. А я, поверите ли, хоть и стыдно признаться бывалому солдату, хуже смерти боюсь уколов, ну просто не переношу...

Так со смешком, с иронией говорил Дроздов о Йошоки-сан, хотя, в сущности, ничего тут не было веселого, просто по счастливой случайности пуля миновала его.

Как большинство вятичей, некрупный, с веснушчатым лицом и узкими серыми глазами, он очень располагал к себе и оказался отличным спутником.

Время в Гряде Холмов шло быстро. Наступил октябрь, очень холодный, ветреный, по ночам стал выпадать иней, похоже было, что со дня на день на реке появится шуга, и тогда вовсе не выберешься отсюда, и я собрался уезжать, хотя Таволгин уговаривал меня остаться. В конце концов он уступил и переправил меня на сторожевом катере на наш берег.

Прощаясь, мы пообещали друг другу писать и года два или три изредка переписывались. Василий Петрович сменил за это время несколько адресов. Последнее письмо я получил от него из Южно-Сахалинска. Таволгин сообщал, что сидит на чемоданах и первым же пароходом уйдет на один из Курильских островов, а на какой именно - сообщит после.

На этом наша переписка прервалась.

А недавно пришло коротенькое письмо из Имана, и было бы непростительно не заехать по пути к старому товарищу, с которым меня столько связывало.

...Уже стало смеркаться, когда мы свернули с шоссе в долину реки. В лесу уже было совсем сумеречно, и на узком горизонте, резко очерченном зубчатыми вершинами гор, густо пламенела заря.

Несмотря на еще не поздний час, выпало много росы, она пунцово поблескивала на растительности, и издали казалось, что это растет не то рябина, не то созревший лимонник, а из папоротников будто невзначай выглянул и женьшень.

Мы ехали берегом по бугристой колее, слишком узкой даже для нашего "газика", сквозь влажный, прохладный лес, сплошь наполненный переплетающимися тенями, и память возвращала меня к осени 1950 года, когда мне пришлось бродить этой же долиной с искателями корня жизни.

Как только миновали городскую черту и углубились в тайгу, я, как советовали корневщики, оставлял на деревьях зарубки. Невольно подумалось, что их, может быть, еще не затянуло корой и они остались на стволах в прежнем виде.

Интересно, живы-здоровы ли мои старики искатели. Ведь старшему из них, бригадиру Никите Ивановичу, было тогда уже за семьдесят, а Цыганкову и Лемешко перевалило за шестьдесят! Но я едва поспевал за ними, особенно в местах, где навалило целые горы бурелома, или там, где рокотали на перекатах речки, а ведь их нужно было переходить вброд.

Помнится, я плелся за искателями, как говорится, высунув язык и в отчаянии думал, что совершенно зря увязался за ними, а они просто из любезности то и дело останавливались и поджидали меня, и наверно, в душе были бы рады, случись оказия, отправить меня обратно в Иман: ведь я, чего доброго, испорчу им все дело, а у них план и соцобязательства - выкопать и сдать в срок на приемочный пункт столько-то килограммов корней высшего сорта.

Но я не стал им помехой и скоро совершенно освоился и даже получил от бригадира ответственное, как мне казалось, задание: оставлять на деревьях памятные зарубки. И я, рад стараться, надрубал топориком на стволах кору поглубже, хотя в мыслях у меня не было, что когда-нибудь придется еще побывать в этих местах.

Но я точно помню, что это не чьи-нибудь зарубки на стволе могучего тиса, что стоит на пригорке, а давнишние мои: три поперечные на уровне плеча и две пониже продольные.

Ну, а Таволгин?

Впервые я приехал к нему летом 1935 года и около двух недель жил у него в доме под мшистой скалой, невесть кем и когда названной Соколиной, хотя никто ни разу не видел, чтобы на ее щербатой вершине когда-нибудь появлялся сокол.

И не по Соколиной скале называли заставу, а, как я уже говорил, по Гремучему Ключу - чистой, как хрусталь, говорливой речке, бегущей по камням и не замерзающей даже в лютую зиму.

Хотя мы с Таволгиным ровесники, я тогда уже смотрел на него почти с умилением и в душе, признаться, завидовал ему - так он преуспел в свои двадцать пять лет.

Командуя одной из самых тревожных в ту пору пограничных застав, он нес ответственность чуть ли не за всю страну, ибо о любом, даже самом, казалось, незначительном происшествии на вверенном ему участке тотчас же становилось известно в Москве.

Но зависть моя была добра, бескорыстна, просто мне хотелось когда-нибудь стать таким же, как он, Таволгин, или хоть немного походить на него, ведь, в сущности, на Дальнем Востоке я как бы заново начинал свою жизнь и пока еще ничем решительно не проявил себя.

Мое обращение к нему по-военному как к старшему по званию - я в то время считался рядовым - или по имени-отчеству смущало Таволгина и особенно его жену Алевтину Сергеевну, Алю, девятнадцатилетнюю, светловолосую, с тонким розовым лицом и смешливыми синими глазами. Она только тем летом окончила среднюю школу, кажется в Орше, и, несмотря на протесты родителей, отважилась поехать к своему будущему мужу в далекую тайгу, где, по слухам, средь белого дня табунами бродят медведи.

Они и поженились здесь, у Гремучего Ключа, зарегистрировав свой брак в сельсовете, куда молодые добирались полдня лесными тропами верхом на конях под охраной двух вооруженных пограничников.

Впервые попав на заставу, я с неделю, помнится, ничего не мог написать - так все здесь было для меня ново и необычно, а в редакции ждали моего очерка, и, когда я сказал об этом Таволгину, он и сам встревожился, подумав, что мне у него не понравилось или он плохо принял меня.

А когда однажды ночью застава была поднята по тревоге, я по своей тогдашней наивности почему-то подумал, что начальник устроил это специально для меня, и почувствовал себя неловко.

Тревога оказалась настоящей, и начальник предложил мне отправиться по следу нарушителя с проводником служебной овчарки старшиной Федором Бочаровым, который, как мне показалось, не слишком был от этого в восторге, потому что идти, вернее, бежать нужно было по пересеченной местности, а следы нарушителя вели к самой границе и дорога была каждая минута.

Почти час или больше бежал я вслед за Бочаровым, перепрыгивал в темноте с кочки на кочку, шлепая сапогами по лужам, чувствуя, что вот-вот выдохнусь и испорчу старшине погоню - ведь он не был вправе бросить меня одного.

И мысль о том, что из-за меня, в сущности человека постороннего, чего доброго, сорвется важное государственное дело - нарушитель уйдет безнаказанно в Маньчжурию, и на прославленную заставу по моей вине ляжет тень, - приводила меня в отчаяние и в то же время придавала силы не отставать от проводника, который уже с трудом сдерживал рвущегося с поводка Гранита.

А перейти вброд Жилку - неширокую, но очень бурную таежную речку Бочаров мне не разрешил. Он боялся, что течение собьет с ног и унесет, а спасать меня у него нет времени. И он приказал, чтобы я притаился на берегу в кустах, ничем не выдавая себя, и ждал его возвращения.

Теперь я уже не помню, сколько времени просидел на берегу в свесившихся над водой ивах. В темноте надо мной шумела тайга, где-то на дереве тоскливо кричала сова, а неподалеку громоздилась гора бурелома, где, казалось мне, кто-то притаился и вот-вот выйдет оттуда...

Были минуты, когда я чувствовал себя до крайности униженным оттого, что Бочаров не разрешил мне перейти Жилку, но, оставив меня на берегу, он развязал себе руки, и ничто не мешало ему гнаться за нарушителем, чтобы поскорее настигнуть его.

"Хоть бы все у него там ладно было, - с тревогой подумал я. - Случись с ним беда, разве я смогу прийти на помощь, да и что ему от моей помощи, если я еще ни разу в жизни не держал в руках боевой винтовки. Даже из нагана, что дал мне Таволгин, не приходилось стрелять".

Лезли в голову и другие, до странности наивные мысли, и, выскажи я их вслух, надо мной бы тут посмеялись.

Во всяком случае, я был готов к любым неожиданностям, от которых здесь никто не избавлен...

Едва в лесу забрезжил рассвет, я сквозь разноголосый гомон пробудившихся птиц услышал далекие хлюпающие по лужам шаги и не сразу догадался, что это Бочаров ведет нарушителя.

Прошло с четверть часа, я высунулся из зарослей и увидал, что старшина в самом деле идет не один. Впереди него, прихрамывая, двигался высокий бородатый детина в изодранном лыжном костюме и в резиновых кедах. Руки у него были завязаны за спиной бочаровским ременным поясом. В стороне, стряхивая росу, бежала овчарка, уши у нее стояли торчком, длинный хвост опущен, и она часто дышала.

Увидев меня, нарушитель испуганно передернул плечами и опустил глаза.

- Ну вот и лазутчик, полюбуйтесь, товарищ корреспондент! - сказал Бочаров с усталой улыбкой. - Задержись я с вами в погоне, он бы ушел за рубеж. Гранит настиг его в пятидесяти шагах от границы. - И переложил наган из правой, затекшей руки в левую.

По дороге на заставу старшина спросил:

- А вы как ночь провели в кустах?

- Точно как приказали...

- Наверно, начальник не одобрит, - сказал Бочаров тихо, будто подумал вслух.

Я не понял.

- Все-таки нельзя было оставлять вас одного. - И тут же, как бы в оправдание, прибавил: - Только вы, честное мое слово, не одолели бы Жилку, течение очень уж у нее коварное, с ног так и сбивает.

- А я и плавать не умею, - откровенно признался я.

- Неужели? - удивленно посмотрел на меня старшина. - Выходит, я правильно поступил.

Таволгину я ничего об этом не говорил, но оказалось, что сам Бочаров доложил ему все как было, а одобрил ли начальник заставы действия старшины или нет, я так и не выяснил.

Должно быть, все-таки одобрил, потому что назавтра, когда мы сидели с Таволгиным в канцелярии, он сказал:

- Раз уж ты побывал с Бочаровым в деле, выбери свободный часик и поговори со старшиной, он тебе кое-что еще расскажет.

Я, понятно, не замедлил воспользоваться советом и под вечер отправился к Бочарову в его комнатку-каморку, отделенную от казармы фанерными щитами. Не успел я шагнуть через порог, как овчарка кинулась мне навстречу, но Бочаров успел крикнуть "свой!", и она отскочила, пропустив меня.

Только я присел, она улеглась у моих ног, положив на вытянутые лапы свою длинную морду.

Гранит - вторая служебная собака Бочарова. Первая - Кама - во время боевых учений случайно попала под копыта скачущей лошади, получила сильнейший удар в голову и через сутки околела.

Когда Бочарову сообщили, что в питомнике ощенилась знаменитая Пума чистейших кровей, необычайной силы и почти что волчьей хватки, - старшина быстро оседлал коня и, на ночь глядя, поскакал в комендатуру.

Оказалось, что щенков от Пумы ждали и другие проводники, и к приезду Бочарова на дне варейки, устланной сеном, копошился один-единственный трех щенят уже успели забрать - хиленький, тщедушный щеночек, одним словом, поскребыш.

Бочаров, грустный, постоял над варейкой, потом взял оттуда щенка, подержал в руках, раздумывая, брать или не брать.

- Ну что, воин, берешь? - спросил дежурный по питомнику. - А то придется его утопить в реке, чтобы не мучился.

Бочарова будто обожгло.

- Да ты что это, шутишь? Живое существо топить в реке! - вскрикнул Бочаров. - Дай малость подумаю.

- Думай не думай, лучше, чем он есть, не придумаешь, - все тем же равнодушным голосом ответил дежурный.

А думал Бочаров, что от Пумы не может быть худого щенка: ну хиленький, слабый, а если поухаживать за ним да подправить, со временем из него выйдет толк. Во всяком случае, утопить щенка он не даст!

- Ладно, беру! - твердо заявил Бочаров, к немалому удивлению дежурного, и, завернув щенка в тряпицу, сунул его за борт шинели.

Старшина рассказал, как он покупал на свои солдатские деньги в соседнем колхозе парное молоко, как поил из бутылочки через соску щенка и как тот буквально на глазах день ото дня менялся, становился живым и бодрым. Сколько было у Бочарова радости, когда Гранит - он уже тогда назвал его так - стал крепко на ноги и, смешно разбрасывая их, прошелся по зеленому двору.

Гранит вырос здоровым, рослым кобелем светло-серой, как у волка, масти, с острыми ушами, сильно разбитой грудью и изумительно тонким чутьем. Когда Бочаров выводил его на старые, пяти-, семичасовой давности следы, которые он загодя прокладывал по пересеченной местности, Гранит брал их почти сразу и вел по ним не сбиваясь. Он смело кидался с обрыва в реку, легко преодолевая стремительное течение, и, выскочив из воды, снова брал след.

- Вскоре, - продолжал Бочаров, - пришлось испытать моего Гранита в боевой обстановке, Случилось это темной зимней ночью при невыгодной, как мы говорим, погоде. Дул порывами ветер, сильно мела поземка. И вот мы с Гранитом по тревоге выехали на границу. Оказалось, что наряд задержал на дозорной тропе нарушителя, а вот место нарушения и след установить не мог. Это должен был сделать Гранит. По тому, как он слишком долго шарил по кустам, принюхивался, волновался, я понял, что лазутчик перешел границу давно. Или, возможно, ветер уже успел сдуть нележалый снег, и овчарке, как мы говорим, не за что уцепиться. Однако вскоре все прояснилось. Лазутчик из бывалых, применил хитрость. При переходе через границу он воспользовался ранее проложенными следами, которые по оплошности прежний наряд не устранил. Изучив их, я, однако, не сразу установил, что именно по ним прошел лазутчик, так как отпечатки были затвердевшими, подмороженными и сохранились в прежней форме, будто по ним никто вторично и не ступал. И вот стала перед нами задача, и решить ее, повторяю, мог только Гранит. Пустил его по следам, он прошел по ним два раза туда и обратно - никакого эффекта. Но я был твердо уверен, что именно здесь шел нарушитель. Снова пустил овчарку, дал ей ободряющую команду и смотрел, как она себя поведет. И что бы вы думали? Вдруг возбудилась, забеспокоилась и, рванув поводок, повела к нарушителю. Значит, догадки мои подтвердились!

Овчарка, насторожив уши, слегка вздрагивала, приподнимала морду и смотрела то на Бочарова, то на меня. Должно быть, понимала, что речь идет о ней, и по-своему отзывалась на слова проводника.

- Иди-ка ты, дружочек, на волю, - сказал, вставая, Бочаров. - А то торчишь тут у меня весь день. - И, открыв дверь, выпустил овчарку на двор.

Несколько минут мы сидели молча, потом Бочаров сказал:

- Или вот этот случай. Нарушитель, перейдя вброд нашу Жилку, двинулся по тропе, не думая, видимо, что оставляет на траве след. Решил, что в такую темную ночь никто его не хватится. Но вскоре, должно быть, опомнился и пошел петлять по кустам. Пройдет немного вперед, потом по своим же следам вернется назад, очертит круг, потопчется на месте и уйдет вправо. Словом, до того запутал следы, такую сплел паутину, что сам черт ногу сломит. Но как только мы с Гранитом переправились через Жилку, овчарка тут же взяла след и стала рваться с поводка. И как только я дал ей волю, она рванулась в темноту, и я тут же потерял ее из виду. В это время из-за облака показался краешек луны, и хоть света от нее было не ахти как много, мне его вполне хватило, чтобы сориентироваться на местности. Примерно через час я услышал, что на пригорке, где густо растет шиповник, кто-то завозился. Оказалось, что это Гранит настиг нарушителя и между ними завязалась борьба. Кинулся я туда, раздвинул кусты и вижу: лазутчик отбивается от овчарки топором и уже занес его, чтобы ударить. Однако, отлично натренированная, собака в один момент подкатилась к ногам лазутчика, сбила его, впилась клыками в кисть руки, и топор выпал. Тогда овчарка прижала лазутчика к земле и уже вот-вот, казалось, вцепится ему в горло. Хорошо, что я подоспел. - Бочаров затянулся папиросой, слегка улыбнулся и прибавил: - Сами понимаете, он интересен был живой, тем более, как после выяснилось, шел он на связь, имея при себе тайные шифры...

Гранит так никуда и не ушел, стоял за порогом, скулил, ожидая, что Бочаров впустит его, и, не дождавшись, приоткрыл дверь, просунул морду и уставился на него жалостливыми глазами.

- Ладно, Гранитка, входи!

В мгновение ока овчарка метнулась через порог, улеглась на свое место и точно замерла, не издав ни звука.

На дворе все больше сгущались сумерки. За окном замелькала тень часового, заступившего в караул около казармы.

- Извините, время подошло идти на дежурство, - сказал Бочаров и, вставая, потрепал овчарку за уши. Она встрепенулась, вскочила и стала ластиться к его ногам. - Теперь сами видите, что не ошибся я, взяв из питомника хиленького щенка. - И с гордостью заключил: - Не чье-нибудь потомство, а самой Пумы...

До сих пор вспоминаю дни, проведенные на заставе у Гремучего Ключа, с каким-то особенным чувством и с благодарностью думаю, что в юности свой первый закал получил я от воинов дальневосточной границы, с виду суровых, замкнутых, полных как бы сплошных тайн, а на самом деле простых, сердечных, с доброй душой.

Эту мысль, кстати говоря, вложил я в свой очерк, который привез от Таволгина, но редактор, прочтя мое сочинение, взорвался.

Он вызвал меня во время своего ночного дежурства, и не успел я переступить порог кабинета, как он схватил со стола отпечатанные на машинке страницы и, потрясая ими, закричал:

- Где же тут граница? Где "стой, кто идет!"? Где "руки вверх!"? Это надо же было две недели торчать на передовой заставе, ходить в дозор, чтобы сочинить эту лирику! Ты мне не рассуждай об истоках мужества и отваги, а покажи конкретно, на живых примерах! Ведь наша газета молодежная, а молодежи не сегодня-завтра на той же заставе придется стать под ружье! - И хотел было бросить страницы в корзину, но я успел их перехватить.

Очерк мой так и не пошел, а другого я не написал, и редактор несколько дней на меня косился.

Таволгин, как я после узнал, получая газету и не найдя на ее страницах моего очерка, решил, что я не написал его, потому что остался недоволен своей поездкой на Гремучий Ключ.

Позднее, при встрече, я ему объяснил, в чем дело, и он, сочувственно посмотрев на меня, промолчал...

И вот, спустя более четверти века после нашей последней встречи в Маньчжурии, я снова еду к нему. Я пытаюсь себе представить, как он выглядит в свои шестьдесят лет. Должно быть, совсем уже поседел и ничуть не похож на прежнего, живого, коренастого и непоседливого коменданта Гряды Холмов.

Многие его сослуживцы после войны уехали кто на Запад, кто на Юг, вероятно, и ему, Таволгину, можно было уехать в какие-нибудь теплые края, а он с Уссури перекочевал на Сахалин, а оттуда на Курилы и, выйдя в отставку, не захотел покидать родной Дальневосточный край, где прожил почти всю свою жизнь, и поселился в Имане, в каких-нибудь ста километрах от Гремучего Ключа.

А как же Алевтина Сергеевна?

Наверно, она уже бабушка и нянчит внуков? Ведь сыну Мите, если память не изменяет, теперь за тридцать, и он, наверно, женат, и у него дети.

...Иман в ту пору, когда я жил здесь у искателей женьшеня, ничем не отличался от других районных городов Приморья и состоял из деревянных, старой постройки домов. Новые кирпичные здания только поднимались и были еще в лесах. С высоты виадука, перекинутого через железную дорогу, просматривалась не только даль реки, по которой день и ночь гнали плоты, но и противоположный маньчжурский берег, где раскинулся небольшой, вроде Гряды Холмов, маньчжурский городок Хутоу. Помнится, там на зеленой площади стоял обелиск, воздвигнутый в честь советских воинов, освободивших Хутоу.

Был уже девятый час вечера, когда мы въехали на окраину Имана. С полчаса кружились в сумерках, пока, отыскали нужный адрес. Довольно большой, под белым железом дом Таволгина стоял в глубине густого сада.

- Должно быть, здесь! - сказал шофер и посигналил.

Через две-три минуты из дома выбежал молодой человек в морском кителе без фуражки и направился к машине. А за ним на крыльце показался Таволгин - стройный, Подтянутый, сохранивший военную выправку, хотя одет был в гражданский костюм.

- Вот и молодчина, что приехал! - сказал он, здороваясь со мной. Кстати, и подполковник Скиба здесь, он тоже в отставке, ты ведь должен его знать?

- Иван Афанасьевич!

- Он самый. А это Митя, мой сын, моряк дальнего плавания.

- Боже ты мой, Митя! Это я ему привозил из Гряды Холмов огромного игрушечного коня?!

- А кавалериста из меня не вышло, стал моряком, - засмеялся Митя.

В это время вышел на крыльцо Иван Афанасьевич Скиба, рослый, полный, в военном кителе, при всех своих орденах и медалях.

- Вы тоже, Иван Афанасьевич, в Имане живете? - спросил я.

- Нет, в Спасске. Приехал к Василию Петровичу погостить.

- Что же вы на крыльце стоите, зашли бы в дом! - послышался женский голос.

Да, это был голос Алевтины Сергеевны. Когда я вернулся из Гряды Холмов, то не застал ее, она уехала в соседнее село. А в доме под Соколиной скалой она запомнилась мне худенькой, с короткими русыми косичками и в простеньком ситцевом платье, как она бегала разутая к колодцу с ведром, торопливо опускала его и, натужась, тащила из глубины на веревке, расплескивая воду.

При мне старшина Бочаров учил ее ездить верхом на боевом коне, и она, решив похвастаться передо мной, так разогнала монголку, что та во весь дух понеслась в сопки, выбросив ее из седла. К ней подбежал Бочаров, хотел помочь, но она, отстранив его, от обиды заплакала и, прихрамывая, заковыляла к дому.

С первых же дней приезда на заставу Аля выявила, кто на что горазд, и вскоре самодеятельный кружок из артистов, музыкантов и певцов заставы Гремучий Ключ стал знаменит не только в отряде, но и в округе.

Таволгин как-то в моем присутствии спросил жену:

- Скажи, пожалуйста, Алька, кто на заставе начальник: я или ты?

- По-моему, ты!

- А почему бойцы со своими сердечными делами приходят к тебе? Вчера является Карнаухов, спрашиваю: "Что у вас?" А он без всякого смущения: "Простите, товарищ начальник, я к Алевтине Сергеевне". - "Слушаю вас, Карнаухов!" Он помялся, посопел и опять за свое: "Я к Алевтине Сергеевне". Ты бы, Алька, рассказала, с чем к тебе приходил Карнаухов.

- Не могу, Вася, не имею права разглашать военную тайну! - И залилась звонким смехом.

Позднее я узнал, как зимой 1936 года во время боя в Горчаковой пади Аля под огнем противника выносила раненых и тут же в мерзлых кустах, на снегу оказывала им первую помощь. Лишь к вечеру, когда затих бой и противник отступил за рубеж, она вспомнила, что дома в люльке оставила крошечного Митю, которого давно пора было кормить грудью. Вскочила на коня и помчалась таежными тропами домой. Накормив ребенка, перепеленала его во все сухое и чистое, снова уложила в люльку, что висела под потолком, и на том же коне прискакала обратно на позицию, где в засаде находились пограничники...

- А вот и я, - входя в столовую, сказала Таволгина. - Узнаете?

- А вы, Алевтина Сергеевна, все та же, - сказал я искренне, потому что черты ее лица мало изменились, прибавилось только седины, и под глазами пролегли морщинки.

- Куда там не изменилась, - произнесла она. - Я ведь уже бабушка.

Когда сели за стол, мне бросилась в глаза бутылка сакэ с иероглифами на этикетке, и я почему-то подумал, что она каким-то чудом сохранилась у Таволгина с тех давних фронтовых дней, когда он был комендантом Гряды Холмов - он, помню, угощал меня сакэ из такой же бутылки, - и стоило мне спросить об этом, как Алевтина Сергеевна громко рассмеялась.

- Да что вы, дорогой мой, разве у Васи удержалась бы с тех пор бутылка сакэ? Это Митя наш привез с Хоккайдо, он только вернулся из рейса.

Митя сказал:

- Не нахожу вкуса в этом рисовом вине, предпочитаю нашу "столичную". Как по-вашему, Иван Афанасьевич?

- Золотые слова, Митенька, давай "столичную"!

Так уж повелось: только соберутся в застолье военные люди, да еще бывшие фронтовики, они после первой же рюмки начинают вспоминать былые сражения, ведь у каждого в памяти что-нибудь свое, незабываемое, оставшееся на всю жизнь.

Вот и сегодня тоже:

- А помнишь, Василий Петрович?

- А ты помнишь, Иван Афанасьевич?

Спросил и я:

- А ты не забыл, Василий Петрович, Сяо Цзе-цзе?

- Ты это об украденной русской девочке?

- Конечно!

- К сожалению, мне уже не пришлось довести дело до конца. Вскоре после твоего отъезда перевели меня из Гряды Холмов. - И, подумав, сказал утвердительно: - Нет, друг мой, я почему-то уверен, что она не Машенька Прохорова, а какая-то другая русская девочка. Ведь в Маньчжурии еще со времен гражданской войны живут и русские.

Действительно, много было загадочного в этой, казалось нам тогда, неправдоподобной, а на самом деле правдивой истории, у которой как бы два различных начала, но нет, к сожалению, конца.

Она частенько всплывала в моей памяти, тревожила воображение, и, собираясь к Таволгину, я твердо решил выяснить, чем же она все-таки кончилась, но не получил ответа.

2

...День, помнится, клонился к вечеру, солнце уже стало прятаться за горные отроги, небольшие облака, скопившиеся на горизонте, пламенели так ярко, что могучие кедры на сопках покрылись багрянцем. Уссури, довольно широкая у Гряды Холмов, отражая закат, сделалась золотисто-алой, и рыбацкие шаланды, медленно плывшие вниз под широкими парусами, издали походили на каких-то сказочных красных лебедей. А воздух был так густо насыщен ароматами таежной растительности и так прозрачно чист, что нам не терпелось поскорей покинуть прокуренный кабинет и выйти на холмистый берег реки.

Не успел майор проводить последнего посетителя, как к комендатуре подъехал верхом на крохотном муле еще один. Небольшого роста, поджарый, с темным скуластым лицом, в длинных шароварах из синей дабы и в кургузом, слишком узком в плечах чесучовом пиджаке, он, войдя в кабинет, тщательно вытер о коврик ноги и отвесил низкий поклон.

- По какому делу прибыли, товарищ? - мягко спросил Таволгин, выходя из-за стола.

Сидевший у окна лейтенант Барабаш перевел слова коменданта.

Маньчжур снял с головы мягкую полотняную кепочку, влажную от пота, смял ее в правой руке, а левой быстро размотал шелковый шарф на шее, сунул его в карман пиджака и неуверенно переступил с ноги на ногу.

Таволгин не торопил его, ждал, пока он освоится. Через минуту-другую посетитель несколько оживился, присел на краешек стула и, положив на колени руки, тихо, чуть ли не шепотом сказал:

- То, что я собираюсь рассказать вам, господин комендант, можно изложить и в нескольких словах, и говорить так долго, что закат солнца за это время успеет погаснуть, а я только-только дойду до половины. Но я постараюсь быть кратким.

Он хотел было достать из кармана трубочку, но Таволгин протянул ему пачку сигарет.

Закурив, тот сказал:

- Зовут меня Чжан Энь-фань. Семья моя состоит из восьми душ: меня, досточтимой супруги Ли и шестерых детишек. Моему старшему сыну пошел шестнадцатый год, а Сяо Цзе-цзе, полагаю, теперь уже лет двенадцать-тринадцать. Когда она появилась в моей семье, ей было годика три или четыре, не больше.

При этих словах Чжана лицо лейтенанта Барабаша выразило удивление.

- Странно, - сказал он, - что вы не знаете точно, сколько лет вашей девочке, будто она вам не родная.

Чжан Энь-фань быстро закивал головой и прежним негромким голосом проговорил:

- Как раз по этому поводу я и приехал сюда... - Он торопливо докурил сигарету, перевел дыхание и продолжал: - Случилось это давно, в начале осени. Продав на рынке овощи, я, как всегда, к вечеру возвращался домой. Мой старенький мул брел себе по пыльной дороге с пустыми корзинами на спине, а я шел сзади, покуривая трубочку и подсчитывая в уме выручку. И вот на окраине города, в парке, я увидел под деревом девочку. Она сидела на траве в розовом кимоно и резиновых сапожках и заливалась слезами.

"Кто же это мог оставить ребенка?"

Хорошо присмотревшись к девочке, я, к своему удивлению, увидел, что она не похожа лицом ни на японочку, ни на китаяночку, скорей всего она русская.

Словом, проходит час, другой, третий, а я все жду. Мой старый мул, хотя ушел вперед, видя, что я не иду следом, остановился и принялся пощипывать траву.

И тут я замечаю, что ребенка клонит ко сну. Снял с себя ватную куртку, постелил на траве, положил девочку, и она тотчас же забылась крепким сном. Пока она спит, решил я, сбегаю тут неподалеку в полицейский участок, сообщу, что заблудился ребенок. Дежуривший там японец, не дав мне открыть рта, накинулся на меня с бранью и вытолкал на улицу.

"Горе мне, - воскликнул я в отчаянии, - один великий Будда знает, как мне поступить с чужим ребенком!"

И голос сердца подсказал: "Чжан, возьми к себе девочку, не оставляй ее одну среди ночи. Когда за ней придут родители, они щедро отблагодарят за твою доброту!"

Так я и поступил.

Я привез девочку к себе в фанзу уже за полночь, накормил и уложил спать на кане вместе со своими детьми.

Назавтра чуть свет отправился в город. Полдня бродил по базару, расспрашивая встречных, не слыхал ли кто о пропаже ребенка. Но все напрасно. Тогда я пошел к харчевне, где толпятся рикши, они весь день носятся по городу и уж, наверно, что-нибудь слышали. Ничего не добившись и от них, решил снова сходить в полицию, ведь, не заяви я властям, меня, чего доброго, могут обвинить в похищении чужого дитяти и подвергнуть такому штрафу, что не хватит жизни выплатить.

На этот раз в полиции выслушали меня и сказали, что никто не заявлял о пропаже ребенка.

Шло время, за девочкой не приходили. Она продолжала жить у нас, и мы так привыкли к ней, что не отличали от собственных детей. Мы дали ей имя Сяо Мэй, что значит у нас "младшая сестричка". Мои старшие дети учили ее разговаривать по-китайски, и вскоре Сяо Мэй не только научилась понимать, что ей говорят, но и сама начала лопотать на нашем языке.

Через полгода в моей семье появился еще один ребенок, девочка, и Сяо Мэй стала, как у нас принято говорить маленькой старшей сестренкой - Сяо Цзе-цзе, и это новое имя закрепилось за ней.

Должен сказать, что со дня появления ее в нашей семье среди соседей пошли кривотолки. Одни осуждали меня: шутка ли, в такое тревожное время взять в фанзу лишнего едока, другие, наоборот, вроде бы даже завидовали. "Случись у Чжана беда, - говорили они, - он свезет в город русскую девочку, отдаст ее богатым людям в прислуги и получит порядочно юаней, а родные дочери останутся дома".

Я, понятно, пропускал мимо ушей подобные разговоры, а про себя думал: "Нет, уважаемые, плохо вы знаете Чжан Энь-фаня! Прежде чем свезти в город Сяо Цзе-цзе, я лучше дам отрубить себе правую руку повыше локтя! А если уж нагрянет беда, то отведу родную дочь, иначе какими глазами посмотрю я когда-нибудь в глаза русским!"

Когда я однажды высказал это вслух, супруга спросила: "А скоро ты надеешься увидеть на нашем берегу русских?" - "Я не могу тебе сказать точно день и час, когда произойдет это великое чудо, но то, что наш народ с надеждой смотрит на русский берег, где люди живут вольно, пашут сообща машинами поля и по вечерам поют песни, ты, моя досточтимая Ли, знаешь сама".

Чжан взял из пачки сигарету, смял ее, набил трубочку на две-три затяжки и, раскурив, продолжал:

- Однажды во время ночной облавы - оккупанты устраивали их довольно часто - нагрянул патруль и в мою фанзу. Солдаты перевернули все вверх дном, разбудили детишек, а Сяо Цзе-цзе от испуга забилась в истерике. Крик ее привлек внимание унтер-офицера, к которому я в последний раз приходил в полицию.

"Не по поводу ли этой девочки ты приходил справляться?" - вдруг спросил он, поразив меня своей памятью.

Я решил солгать.

"Нет, господин офицер, вы ошибаетесь!"

"А ведь эта девочка мало похожа на твоих детей". "Это вам, господин офицер, так показалось в темноте, - сказал я, ни жив ни мертв. - Это Сяо Цзе-цзе, мой предпоследний ребенок".

Он засветил фонарик, направил яркий пучок света прямо в лицо девочки. Она зажмурила глазки и спрятала голову на груди у моей жены. Это и спасло ее, ибо унтер-офицер потерял к ней интерес, а тут солдат спросил его, нужно ли ломать кан.

"Ломайте!"

Разломав кан и ничего решительно не найдя в груде кирпичей, они вышли на улицу.

"Ну, святые боги, все кончилось! - сказал я себе. - А все-таки нужно держать Сяо Цзе-цзе подальше от посторонних глаз".

И вот теперь, когда ваша Красная Армия освободила от оккупантов нашу страну и принесла нам долгожданную свободу, наступила пора известить вас, господин комендант, о Сяо Цзе-цзе. Если вам удастся разыскать ее родных, то пусть они приедут за ней. Нам перед ними не будет стыдно. Мы любили ее, как родную.

Здесь Чжан Энь-фань прервал свой рассказ, снова раскурил трубку и стал ждать, что скажет комендант.

Но Таволгин молчал.

Тогда я спросил Барабаша:

- Вы, товарищ лейтенант, все точно перевели, что говорил товарищ Чжан?

Барабаш смущенно пожал плечами:

- Почти слово в слово...

- А не Машенька ли это Прохорова? - подумал я вслух, ввергнув в смущение и майора Таволгина, и лейтенанта Барабаша.

И тут волей-неволей пришлось мне рассказать один давнишний случай, о котором, вероятно, теперь уже мало кто помнит. Может быть, в старых архивах тех лет сохранилось донесение из Н-ского погранотряда, где произошло это чрезвычайное происшествие.

Застава на Н-ском участке границы располагалась в пади, где был густой малинник, и сразу же за малинником падь круто обрывалась, уступая место узенькой речке, бегущей сквозь таежные заросли.

В тихий августовский день, когда Машенька, дочь старшины Прохорова, ушла с туеском по малину и не вернулась домой, застава была поднята по тревоге. Начальник заставы капитан Пронин разослал следопытов по всей тайге. Они проверили каждый куст, каждый распадок, но все их поиски оказались тщетными.

Когда они, усталые, хмурые, вернулись в казарму, то избегали смотреть друг другу в глаза, ибо каждый считал себя виновным в исчезновении их общей любимицы, голенастой, русоволосой Машеньки, которой только исполнилось четыре годика.

Назавтра поиски возобновились.

Около Дикой пещеры обнаружили на траве следы тигриных лап с выпущенными когтями, и кто-то из пограничников высказал мнение, что девочка, заблудившись в лесу, могла стать жертвой таежного хищника.

Немедленно по следу тигра пустили служебную овчарку Тому. Около часа держала она следы, которые в конце концов ушли за рубеж.

Для выяснения чрезвычайного происшествия на заставу прибыл комендант участка Кобраков. Когда Пронин обо всем подробно доложил, Кобраков, подойдя к карте, висевшей на стене, сказал:

- А я, дорогой мой, не уверен, что тигр...

- Но ведь обнаружены следы, - пробовал возразить Пронин и, разведя руками, неуверенно прибавил: - К сожалению, следы хищника увели на чужую сторону.

- Прости меня, но это чистейшая фантазия! - стоял на своем Кобраков. - Допускаю, что девочка слишком далеко забрела в малинник, но ведь ее могли схватить и люди с чужой стороны.

Пронин, который за эти двое суток постарел и осунулся, растерянно посмотрел на Кобракова. Тот, заметив смятение начальника заставы, положил ему на плечо руку и сказал доверительно:

- Вот увидишь, Николай Федорович, пройдет какое-то время, и мы с тобой в точности узнаем, зачем самураи похитили русскую девочку.

Пронин сразу догадался, что наши доверенные люди в Маньчжурии уже включились в поиски Машеньки Прохоровой.

Перед своим отъездом Кобраков дал указание усилить по всему участку границы наряды и обещал прислать из комендатуры на подмогу Томе знаменитую Пуму с Гавриловым.

Около двух недель застава находилась в тревожном напряжении. К тому незначительному, что было выявлено в первые дни, ничего существенного пока не прибавилось.

Из-за болезни жены старшину Прохорова перевели в другую комендатуру. Прощание с заставой, где он пять лет назад начал службу рядовым, было тяжким и для него, и для воинов заставы. Когда машина увозила Прохоровых, все, кто был свободен от службы, пошли их провожать.

За поворотом дороги, терявшейся в кедровой чаще, старшина, державшийся все время мужественно, сдал и, не стыдясь боевых друзей, заплакал.

Все это я записал осенью 1936 года со слов Пронина, когда в одну из своих поездок на границу посетил заставу...

- Да, помнится, был такой необыкновенный случай у Пронина, - мрачно сказал Скиба и прибавил: - В нашей боевой жизни чего только не случалось.

Алевтина Сергеевна обиженно сказала мужу!

- Странно, Вася, что ты ни разу не говорил мне об этой девочке.

Таволгин, наливая в бокал сакэ, с усмешкой заметил:

- Ко мне в Гряду Холмов приходили по полсотни человек в день, разве запомнишь, кто что рассказывал. И потом, Аля, с первого дня нашей совместной жизни я обещал тебе ничего решительно не говорить о своих служебных делах.

- Я ни о чем и не спрашивала тебя, но в этой истории, по-моему, нет никакой военной тайны. - И, глянув в мою сторону, произнесла с грустью: Жаль, что и вам не удалось выяснить все до конца.

Я промолчал.

Конечно, не трудно было придумать счастливый конец и к этой во многом загадочной истории, скажем, что Сяо Цзе-цзе не кто иная, как Машенька Прохорова, и что ее вернули в родную семью. Но как часто из-за недоверия к читателю, что ли, мы слишком забегаем вперед, спешим во что бы то ни стало утешить его, выдавая желаемое за действительное, хотя в жизни, известно, бывает гораздо сложней, чем мы порою себе представляем.

И я не стал ничего добавлять от себя...

- Друзья мои, - поднимая бокал, сказал Скиба, - предлагаю выпить за наших дорогих и верных подруг. Они прошли с нами без страха и сомнений весь боевой путь!

- А что, разве не прошли? - все еще косясь на мужа, воскликнула Алевтина Сергеевна.

- За твое здоровье, мамочка! - сказал Митя.

МОЛОДОСТЬ С НАМИ

1

Память, память...

Осень 1935 года выдалась, как никогда прежде, слишком ранняя, с порывистыми ветрами, хотя в Уссурийском крае октябрь обычно бывает довольно теплый и в меру солнечный. А тут по ночам выпадал иней, и земля к утру делалась совершенно белой, будто ее покрыло снегом. А снег еще ни разу не выпадал, он только собирался, по небу бродили льдистого цвета облака, от которых веяло холодом.

Понемногу уже раздевалась тайга, она стала не такой тесной и с каждым днем просвечивалась все дальше - просеки уходили к горизонту.

И все же, несмотря на ранние холода, перепадали дни погожие, правда с густым молочным туманом по утрам, и рассеивался он медленно, обнажая сопки лишь до половины.

В ту пору ходили, должно быть по специальной договоренности чередуясь, по вторникам и субботам два почтовых поезда - наш и маньчжурский - один из Владивостока до станции Пограничная, другой от Пограничной до Владивостока, причем расписание у них было одно.

Наш состоял из пяти или семи вагонов старого образца с паровозом "Щ" или "О", из его расширенной кверху трубы валил густой черный дым.

У заграничного поезда вагоны были более легкие, продолговатые, с округлой крышей и широкими окнами, они не опускались книзу, а отодвигались в сторону, верхних полок там не было, а в купе вместо перегородок висели бархатные портьеры. Вез этот состав небольшой паровоз с узкой трубой, выпускавшей дым струйками, и гудки издавал какие-то робкие, свистящие.

В таком вот маньчжурском поезде ехал я в том октябре в Орехово в погранотряд, которым командовал комбриг Кузьма Корнеевич Ковальков.

Я не знал, что говорил комбригу по телефону секретарь крайкома комсомола Петр Листовский, мне же он дал рекомендательное письмо, набросав его на листке из служебного блокнота. Запечатав письмо в конверт, сказал:

- Передашь Ковалькову, все, что нужно, я написал. - И, посмотрев на меня изучающе, прибавил: - Смотри, не подкачай и не трусь, на границе всякое может случиться.

Мысль о поездке корреспондента "Тихоокеанского комсомольца" в погранотряд подал Александр Фадеев. Он недавно вернулся с Листовским из Орехова, и секретарь крайкома пригласил Александра Александровича в редакцию на встречу с сотрудниками.

Помню, Фадеев говорил:

- Если бы меня спросили, о чем больше всего вам следует писать, я бы ответил так: о том заметном вкладе, который вносит дальневосточный комсомол в преобразование края. Тут и молодые люди, воздвигающие в труднейших условиях, на пустынном берегу Амура новый социалистический город Комсомольск; тут и юные труженики Приморья и Камчатки - шахтеры, рыбаки, геологи; тут и студенчество пока еще немногих дальневосточных вузов, на чьи плечи в будущем ляжет главная тяжесть по социалистическому строительству на Дальнем Востоке. Конечно, обо всем этом - хорошо ли, худо ли - вы пишете в своей газете. Но ничтожно мало у вас корреспонденций на оборонную тему. А ведь край наш - пограничный. - Он искоса посмотрел на Листовского, взял из его пачки папиросу, но, так и не закурив, продолжал: - Вы уж простите меня, хлопцы, что взял себе в привычку по-стариковски на вас ворчать. Вот мы с Петром Листовским только вернулись из погранотряда, где начальником славный комбриг Кузьма Ковальков. Повозил он нас по заставам. И таких, скажу я вам, встретили мы там смелых, отчаянных воинов, что о каждом садись и пиши. Предвижу, что ваш редактор, - он бросил взгляд на Шишкина, - пришлет ко мне в гостиницу репортера, чтобы я рассказал свои впечатления о поездке в погранотряд. Он тронул редактора за локоть. - Так ты, товарищ Шишкин, не смей присылать его. Не приму я твоего репортера. - И громко, заливисто рассмеялся. - А не лучше ли отправить к Ковалькову в отряд своего собственного корреспондента, и не на день, и не на два, а на пару недель...

Редактор стал что-то быстро записывать в блокнот.

- Мы с Ковальковым так и договорились, что редакция пошлет своего сотрудника, - подсказал Листовский.

Фадеев одобрительно закивал головой:

- Вот-вот, и пусть он там поживет подольше на котловом солдатском довольствии. И пусть в наряд сходит, а случится тревога или стычка с нарушителем, чтобы не сдрейфил, а принял бы боевое крещение. И после пусть садится и пишет в газету серию пограничных очерков. Ну как, согласны, товарищи?

Желающих поехать в погранотряд объявилось много, чуть ли не вся редакция. Тогда Листовский, поговорив с Фадеевым, предложил мою кандидатуру.

...Целый перегон ехал я один в этом странном вагоне с зелеными бархатными портьерами, с проводником-маньчжуром, который ходил и смахивал волосяной кистью пыль со скамеек и столиков, хотя они и так сверкали чистотой.

- Далеко, капитана, едешь? - спросил меня проводник.

- Орехово!

- Мозьно мало-мало сыпи!

Но спать мне не хотелось.

Впервые попав в этот чужой поезд, я с непривычки чувствовал себя как-то неуверенно и с нетерпением ждал, чтобы кто-нибудь поскорее сел в вагон.

На следующей станции пассажиров прибавилось. Вошли трое военных и двое штатских, причем один из них сразу привлек мое внимание не столько своим монгольского типа безбровым лицом и узкими глазами, сколько слишком яркой, экзотической одеждой. На нем были синие из холста - дабы - узкие брюки с наколенниками из более светлой плотной материи, заправленные в олочи из сохатиной кожи, а на голове - круглая, вышитая красными нитками шапочка и ниспадавшие к спине наплечники, тоже с замысловатым ярким узором по краям.

Войдя в вагон, он снял с плеча кожаную сумку, поставил ее в ногах и несколько минут стоял у окна. Я пригласил его в купе, он неуверенно вошел и сел на краешек скамьи. Немного освоившись, стал отвечать на мои вопросы.

Так я узнал, что он удэге-таза из лесного стойбища Сиин, расположенного в верховьях Бикина, и что зовут его Маоли Бизянка и едет он к дочери Ангирче, которая учится в фельдшерской школе. Родные ждали, что Ангирча приедет на каникулы домой, но ее послали на практику в русское село, и вот он по настоянию жены едет повидаться с дочерью.

Он рассказал, что еще ни разу не ездил в поезде и что добрая русская женщина на вокзале купила ему билет и усадила в вагон. А добирался он до станции на долбленой лодке-оморочке, которую спрятал на берегу в кустах.

Мне еще не приходилось видеть удэгейцев, и я обрадовался встрече с Маоли, который, оказывается, хорошо знал и Арсеньева, и Дерсу Узала.

Я спросил его, известны ли ему подробности гибели Дерсу, и Маоли, подумав, сказал:

- Наверно, худой люди думал, у Дерсу женьшень есть. Думал, его несет в город продавать старый корень, вот и кончай Дерсу, когда его спал у костра. - И с грустью прибавил: - Жаль, конечно, шибко добрый люди был, много чего знал.

Мне было приятно, что у Маоли исчезла робость и он стал рассказывать о своем стойбище и даже пригласил меня приехать туда. Правда, сказал он, путь туда долгий, около трех суток, потому что лодку придется толкать против течения шестами, зато, как он выразился, "его много чего поглядит"...

Позднее звал меня с собой к удэгейцам и Михаил Чумандрин, когда он во второй раз приехал в Хабаровск. Впервые, помнится, он появился здесь осенью 1934 года, и эта поездка почему-то не оставила в его творчестве никакого следа. А приехав через год снова с Вольфом Эрлихом, Михаил Федорович решил отправиться на Бикин. Но Эрлих задумал писать сценарий о Волочаевске, и пути их разошлись. Тогда Чумандрин стал уговаривать меня:

- Поедем со мной, ведь ты уже здесь, можно сказать, старожил!

- Зачем тебе так захотелось на Бикин, к удэге?

- А я заезжал в Москву к старику Фадееву и пообещал ему: пока он будет возиться со своим "Последним из удэге", я напишу о целом народе, ведь удэгейцев, как мне удалось выяснить, порядочно живет в крае. Так что давай-ка махнем туда, и увидишь, как я буду перешибать нашего знаменитого старика. - Его маленькие, глубоко посаженные глаза лукаво засверкали.

Не знаю, действительно ли он так говорил Фадееву, хотя это было в характере Чумандрина, ведь в рапповское время его объявили вторым Эмилем Золя, и, должно быть, Михаил Федорович поверил в это, хотя был далеко не глупый человек.

Его слова о том, что он собирается "перешибить" старика Фадеева, мне не понравились, мы даже, помнится, поссорились, и я решительно отказался поехать.

Вернувшись в Ленинград, Чумандрин написал две пьесы: "Бикин впадает в Уссури" и "Стойбище Мачехеза" и несколько очерков, однако, говоря его же словами, никого решительно не перешиб! Обе его пьесы и очерки, как показало время, не удержались ни в памяти зрителя, ни читателя, а ныне они и вовсе забыты.

Но справедливости ради должен сказать, что в Сиине до сих пор помнят Чумандрина как смелого, мужественного человека, исколесившего огромные пространства тайги.

Запомнилась удэгейцам и его просветительская работа среди местного населения: он читал лекции, рассказывал о Москве и Ленинграде - ведь в ту пору удэге были отрезаны от больших городов и ни разу, как Маоли, не видали поезда.

Не без помощи Чумандрина первые удэгейские юноши уехали в Ленинград учиться в Институт народов Севера.

Когда спустя двадцать лет я приехал на Бикин, старики удэгейцы первым делом спросили меня о человеке из Ленинграда, когда-то посетившем их стойбище, и я сразу догадался, что они имеют в виду Михаила Чумандрина. Я рассказал им, что он погиб на финской войне и посмертно награжден орденом Ленина, и они несколько минут сидели молча, печально склонив голову.

Но я немного забежал вперед...

Пришел проводник и предупредил Маоли, что на следующей остановке ему выходить. Маоли схватил свою сумку, перекинул через плечо и заторопился в тамбур.

Не успел состав отойти от станции, из соседнего вагона, едва протиснувшись в дверь со своим деревянным сундучком и суковатым посохом, явился слепой гармонист.

Пройдя до половины коридор, нащупал скамеечку, откинул ее, сел, поднял на лоб синие очки, обвел вокруг незрячими глазами, потом достал из сундучка старенькую гармонь, растянул ее на коленях и запел простуженным голосом грустную песню-балладу, с первого же куплета бравшую за душу.

Он спел ее раз, потом по просьбе пассажиров повторил, после чего снял с головы картуз и положил на гармонь.

- Жертвуйте, граждане, кто сколько может, красному воину, потерявшему в бою под Спасском светлые очи. - И когда в картуз посыпались монеты, закивал седой головой: - Благодарствую, граждане, благодарствую, други мои!

Я сунул ему в руки три рубля и попросил снова спеть песню, но помедленнее. Он согласился, и я успел записать ее слово в слово:

Шли с Ольгохты, шли с Имана,

Вся в дыму была земля.

Мне срубили партизаны

Два дубовых костыля.

Было нас четыре брата

Самых сильных на селе.

И осталися в двадцатом

Трое спать в сырой земле.

Шел я чащею лесною,

Шел к родимой стороне...

Ветер воет, ноги ноют,

Будто вновь они при мне...

Я искал родную хату,

От села бродил к селу,

Но японские солдаты

Превратили их в золу.

Мне б оружье нарезное,

Мне бы место на войне.

Ветер воет, ноги ноют,

Будто вновь они при мне...

Я пошел бы вместе с вами,

Я бы дрался здорово!

Так простите ж, партизаны,

Вы калеку хворого...

Как-то на квартире писателя Ивана Шабанова, в присутствии Фадеева, я за дружеским застольем спел эту песню-балладу. Фадеев сказал, что почти такую же песню времен империалистической войны он уже слышал. Кто-то, видимо, из русских солдат привез ее с Западного фронта на Дальний Восток, распространил, а в годы гражданской войны в Приморье несколько изменили текст, не тронув, однако, самой сути. "Во всяком случае, - добавил он, песня отличная, душевная, и, по правде говоря, вышибает слезу. Ну-ка, давай спой еще разок, а мы будем подпевать", - предложил он.

...Пришли в вагон пограничники - лейтенант и двое рядовых - из контрольно-пропускного пункта, стали проверять у пассажиров документы. К гармонисту, к моему удивлению, они даже не подошли, видимо, подумал я, он частый гость в поездах.

- Начальничек, - обратился он к лейтенанту. - В Орехово пустишь меня?

- Не могу без пропуска, Иван Федорович! - мягко ответил тот. - Через час пойдет хабаровский, пересядешь и поедешь обратно.

- А закурить нет ли?

Я протянул слепому пачку "Пушки", он торопливо взял ощупью две папироски - одну закурил, другую спрятал за ухо про запас.

Он поднялся, опустил в сундук гармонь и, громыхая посохом, пошел к выходу.

Кажется, не так уж долго мы едем, а пейзаж за окном изменился до неузнаваемости. Вместо бурых полей и перелесков побежали навстречу лесистые сопки, и полотно железной дороги стало часто петлять.

Чем ближе поезд подъезжал к Орехову, тем тревожнее становилось у меня на душе; особенно волновала предстоящая встреча с комбригом Ковальковым.

Со слов Листовского я знал, что Кузьма Корнеевич начал свою революционную деятельность в 1917 году в Петрограде. Молодой токарь с завода "Промет", он из инструментального цеха ушел в красногвардейский отряд, участвовал в штурме Зимнего дворца, охранял Смольный. Потом с тем же отрядом уехал в Москву, только что ставшую столицей Советского государства. Из Москвы - в Киев на борьбу с гайдамаками. Окончив школу красных командиров, закаленный в боях молодой питерский рабочий направляется на Восточный фронт против Колчака.

А с 1922 года Ковальков на границе: сперва на западной, с 1927 года на дальневосточной.

Даже эти скупые анкетные сведения рисовали в моем воображении человека исключительного, почти легендарного и, конечно же, слишком занятого охраной государственной границы, в ту пору очень беспокойной, где не проходило дня без тревог, и, должно быть, малодоступного мне, корреспонденту комсомольской газеты.

Были минуты, когда я начинал жалеть, что поехал в Орехово, ведь у знаменитого комбрига и без того по горло разных дел, и не до меня ему будет, но слишком поздно пришли сомнения: поезд приближался к станции.

Я не успел подумать, куда мне направиться, как из-за станционного домика показался пограничник с четырьмя треугольниками в петлицах шинели.

- Из "Тихоокеанского комсомольца"?

- Да, из редакции.

- Комсорг отряда Николай Митраков!

Он привел меня прямо к начальнику погранотряда, и, только я вошел в кабинет, из-за стола поднялся рослый, несколько грузноватый, с открытым лицом и улыбающимися глазами комбриг Кузьма Корнеевич Ковальков.

- Ну вот и прекрасно, что приехал, - сказал он, здороваясь со мной за руку.

Я передал ему письмо Листовского. Комбриг неторопливо вскрыл конверт, пробежал глазами письмо.

В это время зашел начальник политотдела отряда, полный, с наголо обритой головой - фамилии его я не помню.

- Надолго к нам? - спросил он.

Я не успел ответить, как комбриг предупредил:

- Коли уж приехал, скоро не отпустим!

Я сказал, что в командировочном удостоверении у меня указано две недели, но если удастся оказией пересылать мои очерки в редакцию, то смогу пробыть и три.

- Об этом мы позаботимся, - заверил комбриг. - Только пиши побольше. И непременно сочини нам боевую песню. Отряд наш, как тебе известно, знатный, а песни у нас своей нет. Сопровождать тебя будет в поездке наш комсорг Митраков, пограничник он бывалый, хорошо знает людей. А теперь пойдем ко мне, надо ведь подкрепиться с дороги.

Признаться, я не ожидал, что комбриг пригласит меня к себе домой, где не только ждали нас к столу, но приготовили для меня комнату.

Большой деревянный дом усадебной постройки стоял отдельно от военного городка среди высоких, почти уже без листвы тополей.

Только мы поднялись на крыльцо, из сеней выбежала огромная, похожая на волка овчарка, кинулась мне на грудь, обдав своим горячим дыханием.

Весь вечер Пальма - так звали овчарку - не отходила от меня. Когда я в одиннадцатом часу пошел спать, она увязалась за мной и улеглась на коврике около дивана, где мне постелили.

Проснувшись среди ночи, я увидал в темноте две яркие зеленоватые точки и не сразу догадался, что это Пальма меня стережет.

Я лежал, боясь шевельнуться, потому что, стоило только двинуть рукой, она тут же вскакивала, бросалась к дивану.

На дворе шумел ветер, голые ветки разросшегося тополя терлись об оконное стекло, и заснуть я уже не мог.

Лежал с открытыми глазами и думал, что вроде бы уже нашел свое место на Дальнем Востоке, что за два года изрядно поездил по краю, много повидал, но слишком мало, к сожалению, написал новых стихов: из-за постоянных разъездов никак не выкроить времени подольше посидеть в городе.

Иногда, правда, когда забирался в таежную глубинку, начинал томиться одиночеством, тосковал о Ленинграде, где прошла рабочая юность и где остались мои литературные сверстники, мои друзья. - Александр Решетов, Дмитрий Остров, Юрий Инге, Борис Лихарев, Александр Гитович...

Сколько связано с ними светлых воспоминаний!

А три года работы в редакции "Звезды"!

Мне едва исполнилось двадцать, когда в декабре 1929 года, по решению правления ЛАПП - Ленинградской ассоциации пролетарских писателей - меня, начинающего поэта, и, как считали, подающего надежды, прямо с завода "Невгвоздь", что на Обводном канале, 130, направили в "Звезду" ответственным секретарем редакции.

Но вместо радости, которую я должен был испытать, несколько дней ходил грустный, боясь показаться в Доме книги.

Выписка из протокола о моем назначении была адресована Николаю Семеновичу Тихонову, заместителю редактора, а Николай Семенович незадолго до этого "зарезал" мои стихи.

Да и с завода уходить не хотелось. После долгих месяцев безработицы и скитаний по ночлежкам мне выпало наконец счастье устроиться на постоянную работу и стать крепко на ноги. Вскоре меня избрали на заводе секретарем комитета комсомола.

Я получил в заводском доме комнату, и все мои недавние мытарства остались позади. Я посещал литературную студию при журнале "Резец", и на его страницах все чаще стали появляться мои стихи.

Хотя я не был в числе ударников, которых ЛАПП призвала в литературу, меня и моих сверстников - рабочих писателей - числили в лапповском активе и всячески поощряли.

Когда я сообщил о моем выдвижении директору завода Громову, он, к моему удивлению (я не знал, что ему звонили из правления ЛАПП), не стал возражать, только попросил задержаться на заводе неделю-другую до выборов нового секретаря комсомольского комитета.

И тут я решил спросить о самом важном, что меня волновало:

- Если уйду от вас, наверно, придется освободить комнату?

- Да ты что это, мил человек! - чуть ли не с обидой произнес директор. - Тебя из нашей рабочей среды партия выдвигает на такую ответственную должность, и чтобы я тебя лишил жилья! Да ты, мил человек, за кого меня считаешь? - И уже более спокойно: - Только прошу тебя, не теряй связи с заводом, не отрывайся от рабочей среды, заходи к нам время от времени...

И все же, повторяю, на душе у меня было муторно.

Это нынче пошел смелый начинающий, а в мое время делавшему первые шаги в литературе переступить порог редакции "Звезды" было целое событие.

Однажды, помнится, когда мы всей "резцовской" братией - я, Решетов, Лозин, Остров и Инге - отважились пойти к Тихонову со своими стихами, то долго толкались в коридоре, пока Остров не предложил кинуть монетку: кому выпадет "орел", тому идти первому, - выпало Юрию Инге, и даже он, самый смелый из нас, переменился в лице.

А тут, спустя каких-нибудь два месяца, "выпало" мне идти на службу в "Звезду"!

Я заявил Юрию Николаевичу Либединскому, тогдашнему руководителю ЛАПП, что не собираюсь уходить с завода, да и с моим неполным средним образованием в журнал лучше и не соваться.

Юрий Николаевич набросился на меня:

- Как ты смеешь говорить так, молодой член партии?! Тебе оказали доверие, направили в один из лучших наших журналов, а ты еще ерепенишься. Стыдился бы, рабочий парень! А насчет образования - так это дело наживное. Будешь хорошо работать, общаться с большими писателями - образуешься. Я уже имел разговор с Тихоновым и Саяновым, так что смело иди - и за работу!

Юрий Николаевич был прав.

За три года, что мне посчастливилось работать под руководством Тихонова, я, можно сказать, прошел со своим восьмилетним образованием (в нашем районном городке десятилетки не было) полный филологический факультет!

Хотя уже миновала с тех пор целая жизнь, в душе моей не угасло чувство благодарности Николаю Семеновичу.

В "Звезде" в те годы печатались Горький, Форш, Толстой, Федин, Тынянов, Сейфуллина, Лавренев, Каверин, Слонимский, Козаков, Чапыгин, Шишков, Бабель, Сельвинский, Грин, Саянов, Прокофьев, Корнилов...

Мне по роду работы приходилось близко общаться со многими из этих писателей.

А в летнее время, когда Николай Семенович обычно уезжал в Армению или Грузию, я оставался в редакции один, самостоятельно верстал номера и даже распоряжался иногда финансами.

Правда, в городе находился главный редактор, секретарь обкома партии Дмитрий Павлович Белецкий, но, занятый в Смольном и в "Ленинградской правде" - он редактировал и ее, - в "Звезде" бывал редко, и мне приходилось время от времени ездить к нему то с планом очередного номера, то с версткой.

...Забыл сказать, что директора моего завода Громова куда-то перевели, а сменивший его Кубарев любезно попросил меня освободить казенную жилплощадь, и я переехал в писательский особняк на Карповку (улица Литераторов, 19), в крохотную полутемную комнатенку рядом с кухней.

Особняк этот то ли был арендован, то ли построен дореволюционным Литфондом специально для неимущих литераторов, но в описываемое время неимущих там уже не было, жили известные: Чапыгин, Либединский, и менее известные: Михайлов, Эрлих, Черноков, и начинающие вроде меня.

Самым знатным, уважаемым жильцом писательского особняка по праву считался Алексей Павлович Чапыгин. Он занимал на первом этаже крайнюю по коридору комнату, в которой тесно было от старинной елизаветинской мебели. Чапыгин, где только возможно, скупал за бесценок пришедшие в негодность старинные кресла, диванчики, пуфики, столики, сам чинил и реставрировал их, придавая им изначальный вид.

Из его комнаты никогда не выветривался запах распущенного на примусе столярного клея и лаков. Почти все свободное от творчества время Чапыгин проводил за верстачком, устроенным тут же в комнате.

Иногда он зазывал меня к себе, усаживал в старинное кресло, обитое парчой, доставал из шкафа, тоже старинного, хрустальный графин с настойкой собственного изготовления, наливал в крохотную, с наперсток, рюмку и подносил:

- Выпей-ка, милок, за твое и мое здоровьице!

- Спасибо, Алексей Павлович, долгих вам лет!

Убирая графин и рюмку в шкаф, он говорил:

- А ведь, милок, креслице, на коем сидишь, знатненькое. Из коллекции княгинюшки Волконской. И купил я его на толкучке у одного пьянчужки за сорок копеек. Правда, одни рожки да ножки купил, и без обтяжечки. Ан, вот видишь, как оно у меня получилась. Как новехонькое!

- Дело мастера боится, Алексей Павлович!

- Боится, милок, боится, - отвечал он своим тихим, протяжным голосом.

На письменном столе у Алексея Павловича, тоже старинном, реставрированном, красного дерева, с точеными ножками, не было ничего лишнего: высокая стопка отличной белой бумаги, бронзовая фигурная чернильница и несколько вставочек из слоновой кости с перьями "рондо", которыми любил он писать. В правом дальнем углу стола лежала толстая кожаная папка, куда Чапыгин складывал исписанные страницы.

К столу садился чуть забрезжит рассвет и работал до десяти, иногда до одиннадцати утра - к этому времени тетя Дуся, сторожиха особняка, спешила к Алексею Павловичу с никелированным чайником.

В то время Алексей Павлович работал над романом "Гулящие люди".

Как-то мы с Александром Чуркиным - он был земляком Чапыгина, и Алексей Павлович особенно опекал его - зашли к старику. Он усадил нас, налил из того же графина по рюмочке настойки и прочитал несколько страниц из романа.

- Думаю съездить на Север, на свою родину, - сказал он. - Давай, Сашенька, съездим вместе. Недавно письмо из моей деревни получил, пишут, что колхоз у них строить начали. Хочу поглядеть, что построили.

Чуркин сказал, что не поедет, и Алексей Павлович не стал настаивать.

- А я соберусь и съезжу, - заявил Чапыгин.

И действительно поехал, провел на Севере месяц, а когда вернулся в Ленинград, созвал собратьев по перу из своего особняка и целый вечер рассказывал о своих впечатлениях.

Не мог творить он без постоянного общения с людьми, и частенько посещали его и литераторы, и просто знакомые, и для всех он находил время.

Недаром мы называли его "добрый мастер", имея в виду не только отличного писателя, но и сердечного, отзывчивого человека.

"Звезда" начала публикацию эпопеи Алексея Максимовича Горького "Жизнь Клима Самгина" с третьего тома, причем не с рукописи, а с готового набора берлинской типографии Гржебина.

Гранки регулярно приходили в редакцию от секретаря Горького Петра Петровича Крючкова, а один или два раза, кажется, Крючков лично привозил их в Ленинград, где вместе с Михаилом Слонимским, заведовавшим отделом прозы, уточнял дальнейший порядок публикации, а с Петром Ивановичем Чагиным - финансовые дела, связанные с переводом гонорара за границу Горький, как известно, жил в Сорренто.

То ли это было в первый приезд Крючкова, то ли во второй, Петр Петрович позвонил в "Звезду" и попросил прийти в гостиницу "Европейскую", где он остановился, за гранками. Это оказалось кстати, подходили сроки сдачи очередного номера журнала в типографию. От Дома книги до "Европейской" - рукой подать, и через десять минут я уже был у Крючкова.

Но он не торопился с передачей пакета, усадил меня завтракать. Отказаться неудобно, и за чашкой черного кофе я стал рассказывать Петру Петровичу, какие главы "Самгина" уже на выходе и какие посланы в набор, и поблагодарил, что он привез очередные главы, ибо эпопея и так печатается слишком малыми порциями, так что делать пропуски нежелательно: читатель уже на протяжении нескольких номеров привык видеть горьковскую вещь в журнале.

Выпив для приличия чашку кофе с печеньем, я взял со стола пакет с гранками и стал прощаться, но Крючков остановил меня:

- Одну минуточку!

С этими словами он извлек из толстого, крокодиловой кожи портфеля авторучку и дал ее мне.

- В благодарность за ваши старания, настоящий "паркер" с золотым пером!

Это было так для меня неожиданно, что я от смущения растерялся и невнятно стал бормотать, что все делал по долгу службы и вовсе не заслуживаю ни благодарности, ни тем более подарка.

Крючков, заметив мою растерянность, как можно мягче сказал:

- Ну что же вы, дорогой мой, смутились, берите же на память "паркер". Это ведь одна из ручек Алексея Максимовича.

И тут я не устоял: шутка ли, авторучка, которой писал сам Максим Горький! Да в любом музее положи ее под стекло - люди будут останавливаться и любоваться ею! А тут запросто дарят мне этакую вещь.

Много лет хранил я у себя как драгоценность горьковский "паркер", но писать им почти не писал: боялся повредить перо.

Я увез его с собой на Дальний Восток и все годы, что я там жил, ни разу никому не показывал, заранее знал: никто бы мне не поверил, что у меня не чья-нибудь авторучка, а самого Горького, и, если бы ненароком отважился показать, сочли бы меня хвастуном или, чего доброго, страдающим манией величия.

Частенько, оставаясь один, я набирал в авторучку несколько капель чернил и, исписав полстранички, прятал в укромное местечко. Уезжая в командировку и оставляя авторучку в гостиничном номере, не переставал думать и тревожиться о ней. Потом стал возить ее с собой, она и в Орехове была при мне.

И все же не уберег.

В блокаду, когда я был на фронте, соседи по квартире сожгли в железной "буржуйке" чемодан с моими бумагами, - на дне, завернутая в кусок замши, лежала авторучка с золотым пером...

В июне 1931 года пришла в "Звезду" от Исаака Эммануиловича Бабеля заказная бандероль с рассказом "Карл-Янкель".

В коротеньком письме Исаак Эммануилович просил побыстрей познакомиться с рассказом, и если он будет принят, то перевести гонорар и одновременно вернуть рассказ, как он писал, для мелких исправлений.

В тот же день всеми, кто находился в редакции, "Карл-Янкель" был прочитан и перечитан и про себя и вслух, и показался нам до того хорошим, что мы долго гадали, какие еще можно внести в него исправления, если каждое слово стоит на своем месте и звучит как музыка.

Но, как говорится, автору видней.

По распоряжению Петра Ивановича Чагина (Тихонов, кажется, был в это время в отъезде) Бабелю сразу же отправили порядочную сумму денег. На мое замечание, не многовато ли, Петр Иванович сказал:

- Представь себе, Семушка, что вдруг кто-то присылает в "Звезду" "Я помню чудное мгновенье...". Сколько, по-твоему, нужно за него заплатить?

- Аккордно! - выпалил я.

- Вот и мы заплатили Бабелю за рассказ аккордно, как за маленькую повесть. Ведь такой рассказ, как "Карл-Янкель", - украшение журнала.

Словом, все было сделано, как того просил автор: деньги переведены, рассказ возвращен для поправок, но... для страховки, никому ничего не сказав, я снял копию. А вдруг рассказ потеряется в пути? Бывает ведь и так!

Проходит неделя, вторая, третья...

От Бабеля никаких известий. Иду к Чагину, высказываю ему свои тревоги по поводу столь долгого молчания Исаака Эммануиловича. На этот раз, кажется, встревожился и Петр Иванович, обычно спокойный, выдержанный, готовый идти на любые уступки писателю.

- Не будем пока беспокоить Бабеля, ведь работает он очень медленно, оттачивая каждое слово.

В эти дни приезжает из Москвы Борис Корнилов и с присущей ему восторженностью сообщает, что заходил к Бабелю и тот читал ему совершенно необыкновенный рассказ "Карл-Янкель", за которым охотятся все московские редакции, но автор еще не решил, какому журналу отдать предпочтение.

Меня бросило в жар. Не получим мы "Карл-Янкеля", это уж точно! Вот вам, любезный Петр Иванович, "чудное мгновенье"! Что же такое придумать, чтобы рассказ все-таки появился в нашей "Звезде"?

Тут приносят из типографии верстку очередного, кажется, седьмого номера. Сел за стол, перелистал верстку, и глаза мои задержались на цикле стихов то ли Александра Прокофьева, то ли Николая Брауна, теперь уж точно не помню. Автор свой, местный, ничего не произойдет, если перебросим стихи в следующий номер журнала. А вместо стихов заверстаем "Карл-Янкеля", благо копия рассказа лежит у меня в столе.

Побежал к техническому редактору, тот с линеечкой измерил, подсчитал.

- В самый раз на место стихов становится рассказик, ну тютелька в тютельку.

- И переверстки не будет?

- Я ж говорю вам, тютелька в тютельку...

- Тогда ставьте рассказ!

Дней через десять вышел седьмой номер "Звезды" с рассказом Бабеля "Карл-Янкель".

- Вот видишь, - встретил меня Петр Иванович Чагин чуть ли не с восторгом. - Я ведь тебе говорил, что все образуется!

Тут волей-неволей пришлось мне во всем признаться.

- Как?! Без ведома автора? - вскинул на меня большие выпуклые глаза Петр Иванович и стал торопливо раскуривать свою пенковую трубку, с которой почти не расставался. - Ну, Семушка, жди скандала...

Но скандала, к нашей общей радости, не произошло...

...Очень хочется курить, а папиросы лежат в кармане пиджака, который висит на спинке стула, и, только я протягиваю к нему руку, Пальма перехватывает ее и, тыча мордой мне в грудь, велит не двигаться.

Придется потерпеть, уже недалеко до рассвета.

2

Не помню, по какой причине, но в назначенный день нам не удалось отправиться с Митраковым на заставу Хволынка, где служил и погиб командир отделения Валентин Котельников.

Кто-то сказал, что в разгоне тачанка и, как только она вернется, сразу же и поедем.

"Зачем нам тачанка? - недоумевал я. - Откуда она взялась в этих таежных краях? Насколько мне известно из книг, в годы гражданской войны в Приморье не было у партизан тачанок, да и разогнаться на них негде в уссурийских дебрях, где сплошь сопки, пади и горные реки - они весной и осенью до того разливаются, что ни проехать, ни пройти".

Да и Митраков говорил, что отправимся верхом на конях, и даже спросил, силен ли я в верховой езде, а когда я признался, что нет, не силен, стал успокаивать:

- Ничего, подберем тебе в мангруппе коня из самых смирных.

Взяв с самого начала за правило ни о чем лишнем не спрашивать, граница есть граница! - я и на этот раз не стал любопытствовать насчет тачанки. В конце концов, начальству виднее.

Все же за обедом не удержался и спросил Ковалькова:

- Это верно, что вы собираетесь отправить нас на Хволынку на махновской тачанке?

- Совершенно верно, - улыбнувшись, сказал комбриг. - Ведь вам придется перевалить через Тупую сопку высотой более полутора километров. Только на тачанке с парой добрых коней ее и одолеете. - И, прищурившись, посмотрел на меня через стол. - Был бы ты лихой кавалерист, тогда другое дело. А ты, докладывал Митраков, в седле скакать не горазд.

- К сожалению, не горазд, Кузьма Корнеевич!

- Ну вот видишь. - И доверительно добавил: - Со дня на день ждем приказа о присвоении заставе Хволынка имени Валентина Котельникова. Так что корреспонденцию о важном для нас событии "Тихоокеанский комсомолец" получит из первых рук.

Это сообщение отнюдь не обрадовало меня, а, наоборот, встревожило: понаедут сюда корреспонденты из многих газет, и неизвестно, чьи руки окажутся первыми.

Когда же под вечер на дворе появилась долгожданная тачанка, Митраков велел собираться.

- Это на ночь глядя? - удивился я.

- К ночи уже там будем!

Хотя солнце только одним краем зашло за горный хребет, стало уже смеркаться. Сразу же за Ореховом пошли лесистые сопки, но стояли они не так тесно, а чередовались с довольно глубокими распадками. С большинства деревьев уже опала листва, и между голыми вершинами просвечивало красноватое от заката небо.

Проезжей дороги тут не было, верховая тропа, слишком узкая для нашей тачанки, то круто поднималась вверх к самым гольцам, то почти отвесно падала вниз.

Нас на тачанке трое: я, Митраков и ездовой Тимохин из мангруппы. Он, оказывается, часто ездит на Хволынку, но и ему всякий раз приходится быть настороже. Пока мы добирались до подножия Тупой, - она и в самом деле так высока, что заслоняет своей щербатой вершиной небо, - пришлось перевалить с десяток других сопок, а сопка Барыня (кто-то издавна назвал ее так) возвышалась над темной пропастью, и Тимохину приходилось вести коней под уздцы, чтобы тачанка не съехала колесом с каменистой тропы.

Меж тем все больше смеркалось, небо, точно сыпью, покрывалось мелкими звездами, но светлей от них не стало.

- Ну, дай бог помощь! - шутливо произнес Тимохин, когда мы подъехали к подножию Тупой. - Полезем в небеса!

Он сел на свое место, закинул за спину винтовку, слегка нахлестнул вожжами коней, и они упрямо полезли вверх.

На середине тропы тачанка едва не встала на попа и нас так откинуло назад, что мы скорей лежали, чем сидели, задрав ноги. У меня было такое предчувствие, что лошади, притомившись, не только не дойдут до вершины, а вместе с тачанкой вот-вот покатятся вниз и удержать их Тимохину не будет никакой возможности.

Но некрупные, монгольской породы кони, на удивление, шли и шли, хотя спины у них покрылись хлопьями пены.

Вот наконец и вершина!

Со страхом глянул я вниз, в темную пропасть, совершенно не представляя себе, как будем спускаться с этой головокружительной высоты, ведь спуск, говорят, намного опаснее подъема. Но ни Митраков, ни тем более Тимохин, как я заметил, не выказывали никакого беспокойства.

Мне велено было сидеть на месте, а сами они, ухватившись за колеса, изо всех сил сдерживали тачанку, не давая ей подкатываться к ногам лошадей, которые медленно спускались, почти что на ощупь.

Не меньше часа занял у нас спуск с Тупой сопки, а когда наконец миновали горную тропу и въехали в довольно широкую падь, где вразброс стояли бревенчатые дома с неяркими огоньками в окнах, сразу отлегло у меня от сердца.

- Считай, порядок! - произнес Тимохин и перевел дыхание. - Закурить бы...

Митраков дал ему папиросу, Тимохин, отвернувшись, чиркнул спичкой, закурил и спрятал папироску в рукав шинели.

Тут из кустов, точно призраки, показались два пограничника, должно быть они были в наряде, и сразу же юркнули обратно в темные заросли.

Не успели мы подъехать к крайнему дому, как навстречу вышел начальник заставы.

- Старший лейтенант Черных! - отрекомендовался он. - С благополучным прибытием!

Я давно был наслышан о гостеприимстве пограничников, но то, что мы застали на квартире начальника, превзошло все ожидания. Стол ломился от яств. Тут были и жареные фазаны, и отварные поросята, и семужьего посола кета, и маринованные грибки, и мед в сотах.

Когда сели за стол, старшина - коренастый, в щегольском кителе и скрипучих хромовых сапогах - странно как-то засуетился, забегал, пока старший лейтенант не остановил его:

- Ладно, Чураев, давай! Под такую закуску сам бог велел! - И к Митракову: - Не возражаешь, комсорг?

Не успел Митраков ответить, Чураев схватил в углу бутылку рябиновой, в мгновение ока вышиб пробку и стал разливать по стаканам розовую настойку.

- Так ведь у нас не покупное, свое, - заверил старшина. - Фазанов, между прочим, сей год тьма, бери не хочу! Рыба тоже шла густо, и больше кижуч! А поросятки только вчера из тайги. - И многозначительно посмотрел на старшего лейтенанта.

- Ладно, Чураев, расскажи, только, пожалуйста, не слишком растягивай, - предупредил Черных.

- Так точно, буду покороче. Так вот как дело-то было. Большое стадо диких кабанов, голов с полтораста, не менее, спустилось с сопок прямо к нам в распадок, и прут, черти, прямо в расположение заставы. То ли это тигр выгнал их с верхотуры, то ли с чужой, маньчжурской стороны прикочевали - кто их разберет. Однако прут тучей - и все тут! Видим, что просто от них не отделаешься, и поднял товарищ начальник заставу по боевой тревоге. Тут пальнуть бы по ним из пулемета, так ведь нельзя тишину нарушать - граница! Наломали наши воины жердей и давай отгонять стадо, и тут, откуда ни возьмись, выскочил из-под кустов огромный вепрь-секач с длинными, как у моржа, бивнями - и прямо на командира отделения Пылаева. Другой бы на его месте струхнул, однако же Пылаева не испугаешь, сам ведь он уссурийский, с малолетства с отцом по тайге бродил. Вепрь-секач на него, а он ни с места. Когда, казалось, кабан вот-вот настигнет его, Пылаев - шасть за ствол старого тополя. А вепрь-секач - у диких кабанов, между прочим, от природы устроено так: бежать в одну точку - со всего разгону как ударит бивнями в ствол, аж дерево от комля до макушки тряхнуло, как в бурю. И так, поверите, всадил он туда свои клыки, что вытащить уже никак не может. Тут Пылаев сорвал с плеча винтовку и так огрел прикладом секача промеж ушей, что зверь сразу же и околел. Ну а стадо, лишившись вожака, разбрелось по лесу. В суматохе наши воины и прикололи штыками пяток поросят мал мала меньше и приволокли повару Климову. Он у нас повар первой руки, классность имеет, до призыва в армию в Москве в самом "Метрополе" работал. А тут телефонограмма из отряда пришла, что едете к нам на Хволынку. Я и приказал Климову показать в натуре свой "Метрополь". "Раз, товарищ старшина, как в "Метрополе", то фазанов разрешите сготовить "по-министерски", то есть с перьями", говорит Климов. "Еще чего придумал, чтобы фазанов с перьями кушать! Не разрешаю!" Однако не выполнил Климов приказа, сготовил по-министерски. Так что смотрите сами. А под рябиновую советую поросятинку, - Чураев отрезал охотничьим ножом поросячью ногу и положил мне в тарелку.

- Ну, старшина, уж больно долго ты сказку сказывал, - шутливо произнес Черных. - Лучше бы с конца начал, то есть с поросячьей ноги...

Чураев заметно смутился и произнес тихо в свое оправдание:

- Так ведь не сказка, а быль, товарищ начальник...

Так провели мы первый вечер на Хволынке за дружеским столом, почти не касаясь боевых дел заставы, хотя в последнее время одна тревога сменялась другой и люди жили в крайнем напряжении.

Дважды за этот месяц произошли здесь крупные нарушения границы, разыгрывались довольно упорные бои с превосходящими силами противника.

В одном из таких боев и погиб командир отделения Валентин Котельников.

- Завтра с утра съездим туда, на местность, - сказал старший лейтенант, - там оно будет нагляднее.

В одиннадцатом часу Чураев проводил меня в казарму, где уже была приготовлена постель.

Хотя дорога через горы изрядно утомила, я с непривычки долго не мог заснуть. Монотонный шум тайги за окном и особенно протяжное рокотание реки где-то неподалеку настораживали, рождали в душе тревожное чувство.

Все время в казарму кто-то приходил, а кто-то уходил. Вот пришли двое, тихонечко у дверей стащили сапоги и, разутые, чтобы никого не разбудить, прошли к своим койкам, разобрали их и легли, укрывшись с головой одеялом.

Тут я обратил внимание, что стоявшая рядом койка пустовала, и по тому, как она особенно тщательно заправлена - серое байковое одеяло с прямой складочкой посередине, подушка поставлена треугольником и прикрыта марлей, - подумал, до чего же аккуратен ее хозяин.

Когда же, через час примерно, над окном остановилась луна и казарму залило таким ярким сиянием, что свет от "летучей мыши", висевшей под потолком, совершенно растворился, я заметил над пустовавшей койкой фотографию в простенькой самодельной рамке, увитой бессмертниками, и догадался, что это и есть койка Валентина Котельникова и фотография - его.

Мне было уже не до сна.

Я встал и несколько минут смотрел на юное, тонко очерченное худощавое лицо с небольшими задумчивыми глазами, и до того ощутил живое присутствие воина, что мне даже показалось, что ушел он отсюда ненадолго и скоро, должно быть, тоже вернется из тайги, поставит в пирамиду винтовку, скинет мокрые от ночной росы сапоги и пройдет неслышно к своей постели.

Ведь все здесь осталось, как было при нем: тумбочка, фанерная полка с десятком книг - он, вероятно, сам смастерил ее для себя, - и среди них томик стихов Маяковского с закладками из осенних дубовых листьев.

Я снял томик, открыл наугад на стихах "Товарищу Нетте - пароходу и человеку", и, хотя я давно знал их наизусть, мне захотелось перечитать, но в эту минуту туча закрыла луну, в казарме стало темно, а от "летучей мыши" свет был слабый.

Поставил томик на место, лег и долго не мог побороть волнения. Кто-то опять в дальнем углу завозился, застилая постель, кто-то пришел и стал разбирать свою.

А эта, что рядом с моей, пуста и как бы оставлена здесь навсегда, как и сам Котельников остался в строю живых, потому что на утреннем построении старшина Чураев всякий раз выкликает: "Котельников!" - и левофланговый Мирза Басалаев, худенький, в мешковато сидящей на узких плечах шинели, вынесший из боя своего командира отделения, нетвердым, будто недавно начавшим ломаться голосом отвечает: "Есть Котельников!"

И еще подумалось мне, что Валентин, любивший стихи Маяковского, не зря заложил дубовым листиком "Товарищу Нетте - пароходу и человеку", ведь эти стихи больше всего созвучны были его настроению, его чувствам, ибо нигде, как на границе, так не готовишь себя к неожиданностям, не исключая и гибели на боевом посту...

Ему бы, Валентину, "жить и жить, сквозь годы мчась", И, отслужив службу, вернуться в родную Константиновку на свой завод "Металлист", жениться на любимой Настеньке; как раз накануне последнего, рокового боя писал он ей письмо, и не успел запечатать конверт, как старшина Чураев прибежал в казарму и скомандовал: "Застава, в ружье!"

Невольно вспомнилось, как "Товарищу Нетте - пароходу и человеку" читал сам Маяковский.

Было это в Ленинграде, в марте 1930 года, в Доме печати на Фонтанке, в дни, когда открылась выставка поэта "Двадцать лет работы".

Владимир Владимирович почти все время находился среди посетителей выставки, давал объяснения, рассказывал, как ему удалось разыскать на Литейном проспекте у букинистов давно уже, казалось, забытые старые афиши и сборники своих первых изданий на грубой оберточной бумаге.

Мы, начинающие, ходили в Дом печати ежедневно, и главным образом для того, чтобы побыть рядом с поэтом, послушать его речь, а посчастливится, то и обменяться с ним одной-двумя фразами.

Когда Маяковский приезжал в Ленинград выступать в Капелле, мы пробирались в зрительный зал иногда по контрамаркам, иногда просто "зайцами" и, забравшись на верхотуру, смотрели на поэта из дальней дали, правда, его громоподобный голос долетал и туда.

Зато уж нынче на выставке...

Наверно, не мне одному запомнился он тогда на всю жизнь: высокий, широкоплечий, в светло-коричневом, в крупную клетку джемпере под расстегнутым пиджаком, в узковатых брюках - они в самом деле, казалось, "трещали в шагу", когда поэт прохаживался вдоль стендов в своих ботинках на очень толстой подошве с железными подковками, оставлявшими глубокие следы на красном ковре.

Вот он повернулся к посетителям и остановился на фоне разноцветных афиш с чрезмерно большими буквами, сунул руки в карманы брюк и на несколько секунд задумался, словно что-то припоминая, а в это время фотокорреспондент, не то из "Красной вечерней газеты", не то из "Новой вечерней" - в то время в Ленинграде выходили две "вечерки", - быстро защелкал аппаратом. Впоследствии именно эта, снятая на выставке фотография широко распространилась.

В один из вечеров, помнится, в Дом печати пришел Виссарион Саянов. Приметив нас, "резцовцев" - мы обычно держались все вместе, - он шепнул: "Не разбегайтесь, ребятки, сейчас я вас ему представлю". И пошел к Маяковскому, с которым был знаком. Поздоровавшись, Саянов что-то стал ему говорить, и Маяковский, слегка улыбнувшись и пожевав папиросу, повернулся в нашу сторону и громко спросил:

- Эти?

- Да, эти, Владимир Владимирович, рабочие поэты хотят с вами познакомиться.

- Давно бы надо, ведь я вижу их здесь каждый вечер.

- Да, Владимир Владимирович, - сказал Решетов, - мы посещаем вашу выставку...

- Ну и назвались бы запросто, по-рабочему!..

- Боязно как-то, - признался Лозин.

- Рабочие поэты должны быть посмелей. - И стал с каждым из нас здороваться за руку. - Наверно, хотите мне стихи почитать? - спросил он так, что нам стало не по себе, ведь ни у кого из нас в мыслях этого не было, да и кто решится читать свои стихи Маяковскому, перед которым мы испытывали благоговейный страх. - Надо бы послушать вас, да, сами видите, времени у меня нет. Вот в следующий мой приезд в Питер, пожалуйста, приходите в гостиницу. Как, договорились?

- Большое спасибо, Владимир Владимирович! - выпалил я. - Будем готовиться.

В воскресенье выставка была открыта с самого утра. Мы пришли в Дом печати и, к своему огорчению, Маяковского не застали. Оказалось, что он внизу, в бильярдной. Побежали туда и увидали его за партией с Борисом Корниловым, причем играли они на равных, без форы, хотя об игре Маяковского среди литераторов ходили легенды.

Борис - маленький, щуплый, с красноватым бугристым лицом и затекшими глазами, в сатиновой косоворотке, вышитой крестиком, - суетливо бегал вокруг бильярдного стола и, когда мы вошли, чуть ли не с презрением глянул на нас, как бы говоря: "Смотрите, мальчики, как я сражаюсь с самим!"

А Маяковский, перебрасывая из одного угла рта в другой изжеванную папиросу, спокойно, без суеты и напряжения, почти не целясь, через весь зеленый стол посылал шар в дальнюю лузу.

- Лихо, Владимир Владимирович, - произнес Корнилов своим окающим волжским говорком и, навалившись грудью на стол, прицелился кием в большой шар и тоже послал его в лузу. - И мы, выходит, могем...

Маяковский извлек из лузы сперва свой шар, потом Корнилова, положил их соответственно на полочки: у обоих стало по три шара.

Хотя игра шла на равных, чувствовалось, что Маяковский из милости или из жалости к своему младшему собрату вроде не слишком и старается, хотя от форы, оказывается, отказался Корнилов.

Вскоре, по-видимому, такая игра Маяковскому наскучила, и он один за другим забил три шара, быстро решив партию в свою пользу.

Бросив на зеленое сукно кий, вытирая платком испачканные мелом руки, сказал:

- Из вас, Корнилов, когда-нибудь выйдет толк. - И, посмотрев на него с высоты своего огромного роста, прибавил: - Зря отказались от форы. На равных играю только с Уткиным. А в общем-то, спасибо за партию!

После мы подтрунивали над Корниловым, и, чтобы как-нибудь оправдать себя перед нами, он говорил:

- Так ведь сражался на равных не с кем-нибудь, а с самим!

День закрытия выставки ознаменовался литературным вечером поэта. Зал Дома печати был битком набит, многие сидели на подоконниках, стояли в проходах.

На этот раз мы, начинающие, твердо обосновались в ближнем ряду, и, как ни старался директор Дома печати Шалыт пересадить нас куда-нибудь подальше, мы не тронулись с места.

И вот на сцену вышел Маяковский. Он был в том же просторном пиджаке и в клетчатом джемпере, только галстук, повязанный тонким узлом, был другой.

Не обращая, казалось, внимания на аплодисменты, он шагнул к ломберному столику, на котором стоял графин с водой, достал из заднего кармана брюк блокнот, полистал его, словно решая, с чего начинать, и стал говорить о своей выставке, которую за эти дни посетили несколько тысяч человек, и среди них много рабочих с фабрик и заводов, что особенно радует его, поэта, работающего на революцию.

Пока он говорил, из зала начали поступать записки, и Маяковский складывал их стопочкой на столе.

- А теперь почитаем стихи, - сказал он, снимая пиджак и вешая его на спинку стула.

Читал он немного, зато среди прочитанных стихотворений были "Юбилейное", "Сергею Есенину", глава из поэмы "Хорошо!" и в заключение "Товарищу Нетте - пароходу и человеку":

Мне бы жить и жить,

сквозь годы мчась.

Но в конце хочу

других желаний нету

Встретить я хочу

мой смертный час

Так, как встретил смерть

товарищ Нетте.

Разве сидящие в зале могли думать, что через каких-нибудь полтора месяца Маяковский встретит свой смертный час не так, как этого себе желал...

В тот скорбный весенний день 14 апреля я пришел в редакцию "Звезды" раньше обычного: надо было срочно послать в типографию чью-то рукопись. Поднявшись на пятый этаж, я обратил внимание, что кабинет начальника отдела Гайка Адонца не заперт: ключ торчал в замочной скважине с наружной стороны.

Обычно Адонц, работавший по совместительству ответственным секретарем "Ленинградской правды", приходил в Дом книги во второй половине дня. При всей своей загруженности на двух службах, неутомимый Гайк много занимался историей армянской литературы и печатал свои большие, обстоятельные статьи в "Звезде". Это и сблизило нас, и мы были с ним в дружеских отношениях.

Я и решил заглянуть к нему в кабинет и сообщить, что его статья, намеченная к печати на конец года, заверстана в очередной номер.

Открыл дверь - и не узнал Гайка Адонца. Всегда веселый, приветливый, сыпавший шуточками, он сидел за столом грустный, замкнутый, опустив голову.

- Ужасно, дорогой, ужасно, - произнес он голосом, в котором стояли слезы. - Маяковский застрелился. Звони, пожалуйста, Петру Ивановичу.

Петр Иванович Чагин был близко знаком с Маяковским и по Баку, где много лет редактировал газету "Бакинский рабочий", и по Ленинграду, когда стал редактором "Красной газеты".

В тот же день была сформирована делегация ленинградских писателей для поездки в Москву на похороны поэта. Мне Чагин поручил купить венок и забронировать билеты на скорый поезд и распорядился о выдаче денег на расходы.

Вечером, перед отъездом в Москву, поэты собрались на квартире у Саянова на Фонтанке. Пришли Борис Корнилов, Николай Браун, Борис Лихарев, Александр Гитович, Михаил Иринин, Александр Решетов, Дмитрий Остров, Дмитрий Левоневский.

Много было в этот вечер сказано добрых слов о Владимире Владимировиче, не меньше было и выпито на помин его души. Потом читали стихи Маяковского.

Корнилов, помню, читал "Юбилейное" - и как читал!

До поезда оставалось каких-нибудь полчаса, и только добежали до вокзала и вскочили в вагон, как состав тронулся. Илья Иванович Садофьев, глава нашей делегации, накинулся на меня:

- Да вы что, эт самое, шутки шутить, эт самое!

Не буду рассказывать, что было в Москве, о похоронах Маяковского написано много. Скажу лишь, что от вокзала до Арбата добрались довольно быстро на такси, и шофер, когда узнал, что мы прибыли из Ленинграда хоронить поэта, отказался получить плату за проезд. А через улицу Воровского к клубу писателей пробиться не было никакой возможности тысячи людей запрудили ее.

- Уважаемые граждане, мы, эт самое, ленинградская делегация, - своим зычным голосом объявил Илья Иванович, - пожалуйста, пропустите!

Толпа медленно расступилась.

Возложили к гробу поэта венок из живых цветов и стали в почетный караул.

Потом вышли во двор, до отказа набитый людьми, там с балкона поэты читали стихи.

Запомнилось, как Семен Кирсанов читал "Во весь голос", словно бил каждой строкой в самое сердце, и у многих в глазах стояли слезы.

Он и сам, видно было, едва сдерживал себя, чтобы не разрыдаться, а когда прочел последние строки: "Я подыму, как большевистский партбилет, все сто томов моих партийных книжек", навалился грудью на перила балкона и закрыл руками лицо...

К утру погода испортилась. Сопки затянуло туманом. Стало моросить, и казалось, "на местность" нам сегодня не выбраться. Но в полдень подул северняк, и туман стал понемногу рассеиваться. Показалось чистое небо.

- Севернячок к погоде, - сказал дежурный по заставе. - Кони оседланы!

Мне достался низкорослый поджарый конек с густой гривой и лохматыми ногами.

- Смирный, - заверил дежурный.

Старшему лейтенанту подвели стройного серого жеребчика по кличке Шалый, и, не успел Черных перекинуть ногу через седло, Шалый, точно его обожгли, взметнулся на дыбки и, покрутившись на месте, вынес на горную тропу.

Миновав густой ельник, спустились в тесное ущелье, сплошь заросшее шиповником, усыпанным красными, величиной с орех, ягодами. Тут же росли каменные березы, лист у них уже облетел и лежал бурым ковром, мокро поблескивая.

Из ущелья тропа повела в глубь тайги. Черных немного осадил жеребчика и, оглядываясь по сторонам, поехал тихим шагом. Навстречу нам из зарослей вышли дозорные и, точно не замечая ни начальника, ни нас, следовавших за ним, пересекли тропу и скрылись в кустах. Мы были, оказывается, в ста шагах от линии границы.

Вдруг старший лейтенант повернулся в седле, показал рукой вправо на широкий распадок:

- Вот здесь был бой! Здесь под Скачко убили коня. Когда он скатился с седла, к нему устремились два нарушителя. Но Скачко не растерялся, схватил винтовку за ствол и стал отбиваться прикладом. На помощь товарищу кинулся Котельников со своим отделением. "Держись, хлопцы, к нам спешит подмога!" - крикнул Валентин, и в эту же минуту, приминая кусты, во весь опор к месту боя примчались всадники с обнаженными клинками. И нарушители смешались, кинулись назад. Котельников пришпорил коня, настиг одного убегавшего и занес над ним клинок, но опустить не успел - пуля пробила ему грудь навылет... - И, помолчав, лейтенант сказал с грустью: - Прекрасный был товарищ, любимец заставы...

Мы пробыли на Хволынке трое суток.

Никто на заставе не знал, что вскоре на смену Котельникову придет его брат Петр, донбасский слесарь, и что комбриг перед торжественным строем пограничников передаст ему боевого коня Валентина, по кличке Изумруд, клинок и винтовку.

Погода за эти дни так часто менялась, что утром нельзя было предсказать, что будет в полдень. Накануне нашего отъезда выпал небольшой снег, но подула с юга маньчжурка и растопила его. Горные тропы сделались скользкими, и пускаться в обратный путь было рискованно, однако Тимохин заверил, что проедем.

И вот когда мы уже садились в тачанку, старшего лейтенанта срочно вызвали к проводу. Вскоре он вернулся и сообщил:

- Лично комбриг передал по телефону Постановление ЦИК СССР: "Заставе Н-ского погранотряда присвоить имя командира отделения Валентина Котельникова".

Пришлось отложить отъезд.

Я сел писать очерк.

Как и обещал комбриг Ковальков, наш "Тихоокеанский комсомолец" получил очерк из первых рук.

Когда мы с Митраковым вернулись в Орехово, корреспонденты краевых и центральных газет только собирались на заставу Котельникова.

Они, оказывается, ждали тачанку...

3

Таволгин заявил, что не отпустит меня, пока не съездим в Спасск к Ивану Афанасьевичу Скибе.

- А как же с машиной? - спросил я. - Ведь шофер меня ждать не будет.

- А пусть себе едет! А мы побудем денек у Скибы, неудобно обижать человека. Я ему слова дал, что приеду с тобой. Разве ты забыл, завтра 3 сентября - День Победы над милитаристской Японией? Мы, дальневосточные воины, отмечаем эту славную для нас дату. Заодно побываем на могиле Василия Баранова, положим цветы, поклонимся праху героя. Помнишь, как мы провожали его из Орехова?

Василий Баранов!

Хотя со дня его гибели во вражеском плену прошло без малого сорок лет - и каких лет! - и за это время появились тысячи новых героев, особенно в годы Великой Отечественной войны, когда подвиг Баранова был повторен многократно, короткий бой у Рыжей сопки показал такое величие духа советского человека, что забыть это невозможно.

Январь тридцать седьмого, помнится, был очень холодным, морозы доходили до тридцати градусов, и пар от дыхания превращался в иней. Как ни коченели пальцы от стужи, я старался записать все как было, не предполагая, что мои записи когда-нибудь пригодятся.

Пусть я трачу сегодня уйму времени, разбирая собственный почерк, они все-таки здорово помогают мне восстановить историю жизни и смерти Василия Баранова, чье имя в ту пору не сходило с газетных полос.

...Я уже собрался в Облучье, к лесорубам, как из крайкома в редакцию позвонил Листовский.

- Только что разговаривал с Ковальковым, - сказал он редактору. Просил командировать Бытового в Орехово.

- Что так срочно?

- На месте узнает!

Редактор не любил, когда срываются плановые задания, но, подумав, что речь идет о каком-то важном событии на границе, сказал мне без огонька, как бы нехотя:

- Ладно, поезжай, раз такое дело, но смотри не задерживайся. - И предупредил: - Облучье за тобой!

На следующее утро я прибыл в Орехово.

Прежде чем предстать перед комбригом, я решил заглянуть к Митракову. На мой вопрос, что же произошло, комсорг коротко объяснил:

- Завтра в двенадцать ноль-ноль представители Квантунской армии должны передать нам тело красноармейца Баранова, умершего в плену от пыток, и получить труп унтер-офицера Фукуда, убитого в бою у Рыжей сопки. Комбриг и вызвал тебя присутствовать на торжественно-траурной церемонии. Случай на нашей границе небывалый, так что напишешь в газету. Ведь Василий Баранов комсомолец и вел себя как герой.

Когда я сказал, что о Баранове уже написано столько, что мне вряд ли удастся добавить что-нибудь новое, комсорг даже обиделся на меня:

- Да ты что! До сих пор писали о нем, если хочешь знать, по догадкам. За это время к нам поступили такие сведения, что они составили полную картину геройского поведения нашего боевого товарища. Иди к комбригу, он уже давно ждет тебя.

Встретив меня, как и прежде, приветливо, комбриг на этот раз был немногословен. Достал из папки "для доклада" несколько отпечатанных на машинке листков, соединил их скрепочкой и передал мне:

- Ознакомься, а писать будешь после того, как состоится передача!

Я пересел к окну и стал читать.

...Когда Василия Баранова, исколотого штыками, подхватили под мышки и потащили по мерзлой кочковатой земле, он подумал, что это свои выносят его из боя. Но через минуту, оправившись от контузии, увидел, что его волокут чужие солдаты. Он сделал усилие, чтобы вырваться, но на помощь тем двоим, что тащили его, подоспели еще трое.

Его подняли с земли, положили поперек седла и увезли под конвоем в глубь тайги.

Назавтра в тюремную камеру прислали врача. Баранов отказался от его помощи. Он вытер рукавом незапекшуюся кровь на губах и, пересиливая боль, чуть приподнялся, взял с тумбочки фарфоровую чашку с остывшим чаем, отпил два глотка - не так стало жечь во рту. Лег на спину и несколько минут смотрел в дальний угол камеры, где через крошечное окошко под потолком едва пробивался дневной свет.

Он даже не заметил, как врач, захватив санитарную сумку, вышел, слегка хлопнув дверью.

Часа через два примерно звякнул с наружной стороны замок и двое военный и штатский - вошли в камеру. Пошептавшись между собой на чужом языке, они подошли к Баранову, постояли, потом военный что-то сказал, а штатский перевел:

- Капитан Тагаяси сожалеет, что русский солдат отказался от помощи врача. Если не обработать как следует раны, может случиться заражение, весьма опасное для жизни. Гарнизонное начальство обеспокоено этим, ибо не сможет гарантировать русскому солдату жизнь. - И прибавил: - Гуманное отношение к пленным, захваченным на поле боя, - закон командования императорской армии.

Баранов молчал.

Он лежал, откинувшись на подушке, и у него так шумело в голове и такой звон был в ушах, что только обрывки речи переводчика доходили до его сознания. Вместе с тем он старался быть настороже, ждал, что капитан Тагаяси начнет спрашивать о заставе, о количестве бойцов, о вооружении, о дозорах - словом, начнет выведывать то, о чем строго-настрого говорить запрещено. Но капитан, к удивлению Баранова, не торопился с этим.

- Унита! - крикнул он и хлопнул в ладоши.

Прибежал солдат с подносом на вытянутых руках и поставил его возле койки Баранова.

- Покушайте, - сказал переводчик, - а мы подождем! - И, достав из кармана портсигар, дал сперва закурить капитану, потом закурил сам.

Баранов не только не дотронулся до еды, он даже не взглянул на нее. Единственное, что ему хотелось, - пить. Но и пить он не стал, хотя в горле пересохло и во рту опять жгло. Он лежал не шевелясь, помутневшими глазами смотрел, как Тагаяси, куря сигарету, шагает по камере.

Его неторопливая из угла в угол ходьба, четкое постукивание о бетонный пол подковками сапог были для Баранова нестерпимы. Каждый такой стук отдавался болью в мозгу, раскалывал череп.

Хотелось закричать, чтобы тот прекратил ходьбу, но Баранов, как только мог, сдерживал себя и молчал.

А капитан все продолжал мелькать перед глазами, и стук подковок слился для Баранова в сплошной, все нарастающий гул, который сводил с ума.

Вдруг над ним наклонился переводчик и доверительно, будто от себя, зашептал:

- Как русский русскому советую - не упирайся. Расскажи все, что будет интересовать господина капитана. Этим ты сохранишь свою жизнь и получишь много иен. Иначе переведут тебя в контрразведку, там будут пытать. Не было человека, который бы выдержал эти пытки. Как русский русскому...

Баранов не дал ему договорить:

- Ты не русский, ты сволочь!

...После первого же допроса, ничего не добившись от пленного, его в полночь перевели в контрразведку. Там трое суток, днем и ночью, Баранова подвергали пыткам: жгли спину раскаленными шомполами, загоняли под ногти бамбуковые иглы.

Когда Василий терял сознание, врач впрыскивал ему камфару, и все начиналось заново.

Рано утром, на исходе третьих суток, когда его опять пришли допрашивать, Баранова нашли мертвым.

"За плохое ведение следствия, - читал я дальше в шифровке, - приказом генерала Осима начальника гарнизонной контрразведки майора Мацудара понизили в должности. Этим же приказом велено гроб с телом русского пограничника установить на орудийном лафете, доставить в гарнизон, где учинить христианский обряд отпевания; для вышеозначенной траурной церемонии доставить из Гирина или другого города русского священника. Тело красноармейца земле не предавать до особого распоряжения..."

- Зачем это им все понадобилось? - подумал я вслух.

Комбриг посмотрел на меня, помолчал и, заперев папку в ящик письменного стола, сказал:

- Во-первых, они были так потрясены стойкостью нашего пограничника, что решили использовать его смерть для поднятия духа своих солдат, особенно маньчжуров. "Вот, мол, смотрите, какой герой этот русский, а мы, самураи, потомки богини Солнца Аматерасу-Оми-Ками, избранные из избранных на этой земле, должны быть духом во сто раз крепче русского". Действительно, в последнее время участились случаи перехода на нашу сторону целых маньчжурских подразделений, причем с оружием в руках. Не хотят они служить самураям! Ну а во-вторых, - Ковальков помолчал, - этот маскарад, по их мнению, что ни говори, должен был свидетельствовать о гуманном отношении к военнопленным, захваченным на поле боя. - Ковальков повысил голос: - Но кого они собираются вводить в заблуждение? Если они, согласно договоренности, доставят тело Баранова завтра в Орехово, наши военные врачи установят так называемую самурайскую гуманность! - И после краткой паузы сказал доверительно: - В донесениях, которые ты читал, изложено все точно...

Хотя день и час передачи были заранее обусловлены и в Орехове к ней готовились, комбриг, как мне показалось, еще не был твердо уверен, что она состоится точно в назначенное время.

Ведь переговоры противных сторон шли по различным каналам трудно Баранов был захвачен в плен у Рыжей сопки 24 ноября 1936 года, а передача назначена на 10 января 1937-го - и то неожиданно срывались, то начинались снова.

- Жаль, что Листовский не сможет приехать, - сказал комбриг, говорил, что занят, и поручил тебе от имени крайкома комсомола выступить в клубе на торжественно-траурном митинге. Так что иди к Митракову, он даст тебе факты о боевой службе Баранова. - И, грустно вздохнув, произнес: Вот так-то, милый ты мой дружочек!

- Есть, товарищ комбриг, - сказал я, вставая. - Поручение секретаря крайкома выполню!

Уйдя от Ковалькова, я долго бродил в лесу среди сникших от снега сосен, и странное дело, не речь, с которой мне предстояло выступить в клубе, занимала меня, а совсем другое: напиши я в своем очерке о том, как на гарнизонном плацу в Сангачоу невесть откуда доставленный туда русский священник совершил христианский обряд отпевания по усопшему рабу божьему Василию, редактор газеты взорвется хуже, чем в прошлый раз.

"Нет, - твердо решил я, - пусть мои записи останутся в блокноте, а в газету пошлю информацию на первую полосу".

Утром 10 января в Орехове все было готово к торжественно-траурной церемонии. На перроне выстроился эскорт из полуроты пограничников. Из соседнего гарнизона прибыл духовой оркестр. Сюда же начали стекаться местные жители, делегации из Владивостока, Никольск-Уссурийска, Спасска...

Комбриг Ковальков, в бекеше защитного сукна со смушковым воротником и такой же шапке-ушанке - в то время генеральских папах не носили, медленно вышагивал вдоль платформы, искоса поглядывая то на стоявших по команде "вольно" пограничников в новеньких шинелях, с винтовками с примкнутыми штыками, слегка покрытыми седой изморозью, то на музыкантов, продувавших, чтобы не застыли на морозе, свои медные трубы.

Вот комбриг остановился, глянул из-под ладони вдаль, откуда с минуты на минуту из-за поворота должен был показаться поезд из Маньчжурии.

Наш паровоз-маневрушка, тщательно вымытый, начищенный и надраенный, с одной платформой, устланной белым полотнищем, на которой лежал в гробу унтер-офицер Фукуда, убитый у Рыжей сопки - два красноармейца стояли над ним в почетном карауле, - ожидал под парами около будки стрелочника.

Я находился в группе командиров тоже в военной форме, которую мне дал Митраков, и внешне ничем не выделялся среди них. Однако мое волнение, должно быть, выдавало меня, потому что каждая минута ожидания казалась томительно долгой и я то и дело украдкой поглядывал на часы.

В это время за поворотом раздался гудок паровоза, и негустой шлейф дыма, отбрасываемый ветром, слегка извиваясь, поплыл над вершинами сопок.

Комбриг скомандовал "смирно", и пограничники тотчас же замерли в строю, взяв винтовки "на караул". Приготовились и музыканты.

Как только показался паровоз из Маньчжурии, навстречу ему, два раза коротко прогудев, медленно двинулся наш. Минута, другая, третья - и оба паровоза, едва не стукнувшись буферами, остановились друг против друга около станции.

Гроб с телом Баранова стоял на платформе, увитой сосновыми ветками, воинского караула при нем не было.

Из паровозной будки сбежал по ступенькам офицер в короткой, до колен шубейке с широким из сизого козьего меха воротником и в такой же шапке со слишком длинными ушами и торопливо направился к Ковалькову. Приложил два пальца к шапке-ушанке, сказал по-русски, что, согласно договоренности, тело солдата Василия Баранова доставлено в полном порядке для обмена на труп унтер-офицера императорской армии Иосио Фукуда.

- Имею честь, майор Судзуки!

Ковальков, кивнув в ответ, предупредил:

- Обмен состоится лишь после того, как наши военные врачи осмотрят тело красноармейца Баранова. Предлагаю и вам сделать то же самое...

Майор нервно задвигал короткими усиками.

- Не имею честь, господин генерал, - сказал он. - Турупа вашего солдата доставлен полным порядком, обследованию не подлежит...

- По нашим достоверным сведениям, красноармеец Баранов был подвергнут в вашей контрразведке жестоким пыткам, они и явились причиной его смерти.

- Эти сведения ложные, господин генерал. Нася императорская армия относится к пленным, взятым на поле боя, как это... гуманно...

- Вот мы и проверим вашу гуманность, - строго сказал комбриг. - Если на теле Баранова нет никаких следов пытки, так и занесем в протокол! А если есть... - И, не договорив, подал знак военврачам, они двинулись было к платформе, но майор опередил: вскочил на подножку паровоза и велел машинисту дать задний ход.

Среди собравшихся на перроне возникло волнение.

- Ничего, далеко не уедут, - сказал комбриг.

И верно, доехав до поворота, паровоз постоял минуты три и стал медленно возвращаться.

Майор спрыгнул на перрон, опять подбежал к Ковалькову и, опять приложив два пальца к шапке-ушанке, еще больше коверкая слова, заявил:

- Господин генерал, солдата Баранова умер от ран, полученных в бою. По приказу генерала Осима ему были отданы воинская почесть. Над его турупом был совершен... как это... христианский обряд отпевания с вашим русска священника. Честь имею!

- Это нам известно, - спокойно сказал комбриг.

При этих словах у майора слегка дрогнули плечи, он снова нервно задвигал усиками и с каким-то растерянным удивлением посмотрел на комбрига.

- Это хорсё, оцен хорсё, господин генерал знает, что пытки не было.

Тем временем наши врачи уже взобрались на платформу и принялись осматривать тело Баранова, обнаружив явные следы пыток.

Майор пробовал протестовать, но уже было поздно, да и что он мог поделать, находясь на нашей земле, где вдоль перрона стояла в строю полурота вооруженных пограничников? Единственное, что было в его власти, не подписать протокол врачебного заключения, чем он и воспользовался.

- Желаете ли осмотреть труп унтер-офицера Фукуда? - спросил комбриг.

- Честь не имею! - мрачно ответил майор и, глянув на Фукуда бегло, без всякого интереса, велел солдатам перенести его на японскую платформу.

С минуту постоял в нерешительности, потом пошел к паровозу и коротким взмахом руки показал машинисту, что можно ехать.

Траурная процессия под звуки похоронного марша, сопровождаемая военным эскортом, направилась в клуб. За гробом, который несли на плечах боевые друзья Баранова с заставы Серебряной, шли несколько сот жителей Орехова, окрестных деревень и делегации из приморских городов.

Около клуба тоже стояло порядочно людей, у многих в руках были венки из свежей хвои, на ней еще сверкали, не успев растаять, голубые снежинки.

Наверно, не я один в этот солнечный морозный день в Орехове спрашивал себя: "Ну а ты, окажись на месте Баранова, сумел бы так, как он?"

И тут я подумал, что мысль о подвиге занимала меня давно, чуть ли не с отроческих лет, когда у нас в Рогачеве хоронили героя гражданской войны, юного комиссара Вилиса Циммермана.

В городе говорили, что он из латышских стрелков и, перед тем как уйти на фронт, охранял в Кремле Ленина.

Высокий, стройный, с тонким лицом и длинными, зачесанными назад волосами, - любо было смотреть, как он Шагает по Быховской улице (после ее переименовали в Циммермановскую), звеня шпорами, в такой длиннополой шинели, что она путалась у него в ногах, с нашитыми на рукавах красными звездами, с шашкой на левом боку и маузером в деревянной кобуре на правом.

До прихода Циммермана со своим погранполком в Рогачеве стояли кайзеровские солдаты. Не было, кажется, дома, где бы не квартировали эти откормленные надменные вояки, презиравшие всех на свете.

Они среди ночи выдворили нашу семью из большой комнаты в крохотную рядом с кухней, заколотили дюймовыми гвоздями дверь, чтобы мы не ходили через парадную.

А у старой солдатки Фроси, что жила по соседству, пристрелили корову, единственную кормилицу семьи, и, когда Фрося, обезумев от горя, кинулась на германца, тот ударил ее прикладом в грудь, и бедная женщина грохнулась ничком на траву без сознания.

И вот в ноябре 1918 года средь бела дня германцев вышибли из Рогачева и город занял пограничный полк с военным комиссаром Вилисом Циммерманом. Как ни упрашивали его горожане, чтобы он расселил своих бойцов по домам, комиссар решительно отказался и повел полк к старым пустовавшим казармам.

Зато сам Циммерман был частым гостем у горожан. Он и к нам, помнится, зашел однажды, и, пока сидел за стаканом чая, в дом набилось людей со всей улицы. С каким вниманием слушали они его рассказ о Москве, о Ленине, о светлом будущем, которое ожидает народ при новой, советской власти.

И вот весной. 1919 года, кажется в конце марта, из дома в дом пронеслась тревожная весть: затесавшиеся в погранполк эсеры подняли мятеж и убили комиссара. Люди кинулись к казармам, но мятежники их туда не пустили.

День, когда хоронили Циммермана, выдался тихий, ясный, солнце растопило остатки снега, и по улицам стремительно бежали ручьи.

Красный гроб несли на руках через весь город. Но взрослые так оттеснили нас, мальчишек, что невозможно было следить за траурным шествием, и мы залезли на деревья и смотрели оттуда, как оно двигалось к бульвару, где уже была вырыта могила.

Я еще ни разу не видел таких больших похорон, и они меня потрясли. А когда духовой оркестр добровольной пожарной дружины заиграл "Вы жертвою пали в борьбе роковой..." и среди идущих за гробом плачущих женщин я увидел мою маму, то подумал о ней с такой нежностью, что спрыгнул с дерева, подбежал к ней и прижался щекой к ее влажной от слез руке.

Все это запечатлелось в памяти на всю жизнь и время от времени всплывало, будило воображение. Я и теперь, когда приезжаю в родной город, иду на бульвар, где под сенью густых тополей находится могила Циммермана и со старой, изрядно повыцветшей фотографической карточки, вделанной в жестяную рамку, смотрит молодое красивое лицо.

И еще ловил я себя на мысли, что комиссар Циммерман был ровесником Баранова и есть что-то общее в их судьбе, в их подвиге, и, как когда-то всем городом хоронили комиссара, сегодня за гробом пограничника шли толпы людей, и духовой оркестр исполнял "Вы жертвою пали в борьбе роковой...".

Сам уж не знаю, как у меня получилось, должно быть от нахлынувших воспоминаний, в речи, которую я произнес на траурном митинге, рассказал о комиссаре погранполка Циммермане.

После комбриг говорил, что это сказано было к месту и прозвучало трогательно.

Память... Память...

Теперь я все чаще думаю, как мне все-таки здорово повезло, что в пору моей тревожной юности судьба свела меня с комбригом Ковальковым.

Приехав на Дальний Восток, я долгое время находился как бы на жизненном перепутье, решал, выражаясь словами Маяковского, "делать жизнь с кого", и Ковальков показался мне таким образцом человека, воина и коммуниста, что я, просто говоря, влюбился в него. Ведь каждый приезд к нему в Орехово оставлял в моей душе глубокий след.

В последний раз я встретился с ним в Хабаровске осенью 1938 года. С тех пор все мои попытки что-нибудь узнать о нем ни к чему не привели.

С горечью думаю, что его, возможно, нет в живых.

Какими же словами благодарить вас, дорогой комбриг, за ваши уроки мужества, как они пригодились мне в жизни, особенно в годы Великой Отечественной войны в осажденном Ленинграде, где смерть подстерегала на каждом шагу.

Где вы, Кузьма Корнеевич, кто скажет мне, с какого поля брани вы не вернулись домой?

Может быть, эти строчки прочтут ваша жена, ваши дети, которых я знал в Орехове маленькими, - утешаюсь этим!

В Спасске мы с Таволгиным и Скибой сходили на могилу героя пограничника, возложили букет красных пионов, постояли в молчании перед обелиском, на котором высечены слова: "Баранов В. Д. Был захвачен и уведен японо-маньчжурскими налетчиками. Погиб в застенках от рук палачей, не сказав ни слова на допросах и пытках врагам Родины".

4

- Ну, Василий Петрович, мне пора, - сказал я Таволгину, когда на следующий день рано утром мы вернулись из Спасска. - Поезд у меня в девятнадцать двадцать, пока есть время, схожу еще по одному адресу.

- Это к кому?

- К бригадиру корневщиков, когда-то я с ним в тайгу ходил за женьшенем.

Он открыл ящик письменного стола и достал оттуда общую тетрадь в черном коленкоровом переплете.

- Раз уж ты здесь, то возьми ее, возможно, моя тетрадь тебе пригодится. В ней все, что мне удалось собрать за годы службы на Курилах об айнах. Надеюсь, ты слышал об этом загадочном племени бородатых людей?

- Не только слышал, но давно интересуюсь ими.

- Вот видишь, как я угадал!

- А разве тебе тетрадь не нужна?

- Вот уже сколько лет лежит ока у меня без всякой надобности.

- Смотри, Василий Петрович, после не пожалей, - сказал я, засовывая тетрадь в полевую сумку. - Но будь уверен, если кое-что и возьму из нее, то непременно на тебя сошлюсь.

- Действуй по своему усмотрению!

Должен признаться, что и у меня тетрадь пролежала порядочно времени, а недавно перечитал ее и подумал: не пора ли опубликовать?

Получив от Таволгина право распорядиться его записками по моему собственному усмотрению, я несколько подредактировал их, сократил отдельные, не столь обязательные, как мне показалось, места, зато все остальное осталось в прежнем виде, в том числе и заголовок.

УТРО В ЗАЛИВЕ ИЗМЕНЫ

Т е т р а д ь Т а в о л г и н а

1

Я начал записывать эту историю давно, лет десять тому назад, на Курилах со слов моего друга Бориса Сергеевича Друяна, потом продолжал свои записи во Владивостоке, где мне приходилось бывать по служебным делам, а до конца истории было еще далеко.

Исписав половину общей тетради, я мог бы в дальнейшем положиться на свое воображение и сочинить нечто вроде повести с вымышленными героями; вероятно, она получилась бы убедительной, с захватывающим сюжетом - ведь до обидного мало мы знаем об айнах.

Эта мысль долгое время не оставляла меня.

Однажды, положив перед собой чистый лист бумаги и просидев над ним три часа, я понял наконец, что незачем придумывать судьбу иначе, чем она сложилась у Васирэ Чисима - единственного, по утверждению Друяна, айна, которому удалось бежать в горы, когда самураи насильно увозили этих красивых и гордых людей с их лучшего места - острова Шикотан.

Если бы не случай со шхуной "Чирита-Мару", я бы, наверно, опять надолго спрятал тетрадь в письменном столе.

Среди команды этой промысловой шхуны, выброшенной штормом на рифы в заливе Измены, оказался айно по имени Игорито Чисима.

Когда наш пограничный дозор обнаружил на рассвете потерпевших бедствие японских рыбаков, их сразу же доставили на сторожевом катере в комендатуру.

Пока военврач оказывал им помощь, мое внимание привлек пожилой рыбак, совершенно непохожий на остальных японцев: он был на целую голову выше их, пошире в плечах, гораздо темнее лицом, с карими глазами и густой окладистой бородой.

Носил бороду и синдо, старшинка с "Чирита-Мару", - невысокий, сухощавый, с коротко подстриженными волосами на лобастой голове, и, как у большинства старых японцев, борода у него была реденькая и росла клином.

Назавтра, когда я пришел выяснять обстоятельства крушения шхуны и начал допрос с бородача, он отвечал на мои вопросы как-то неуверенно, сбивчиво, с опаской поглядывая на синдо, который сидел на краешке стула нахмурившись и положив на колени свои темные узловатые руки.

Я понял, что между ними что-то произошло, и приказал дежурному пока увести японца.

Оставшись со мной с глазу на глаз, бородач сразу оживился, почувствовал себя раскованным и, закурив сигарету, начал рассказывать все с самого начала.

Он рассказал, что на шхуне, когда они вышли с Хоккайдо на промысел сайры, было десять рыбаков. Трое суток находились они в открытом море, и все это время так густо шла рыба, что синдо не давал им ни минуты отдыха. Ловили сайру не только по ночам на свет бортовых фонарей, но и днем вытаскивали из воды полные кошели. Вместительные трюмы были до отказа набиты рыбой, и синдо приказал идти к берегу сдавать на базу улов и заодно пополнить запасы пресной воды.

И вот у мыса Калан стал крепчать ветер. Игорито, стоявший у руля, доложил, что надвигается шторм - горизонт затянуло тучей, полил холодный дождь и на поверхности моря образовалось слишком много беляков, однако синдо, как выразился Игорито, не повел бровью. Ведь "Чирита-Мару" была водоизмещением около четырехсот тонн с прочной оснасткой и мотором в сто пятьдесят лошадиных сил; только перед путиной она вышла из капитального ремонта, и синдо возлагал на нее большие надежды. К тому же он спешил сдать богатый улов высшим сортом, за что фирма "Ничиро" выплачивала сверх твердой стоимости еще пять процентов - и шли они в карман синдо Такуре Каяма.

Была бы камбала или треска - другое дело, а сайра нежная рыбка, и держать ее долго навалом в душных трюмах рискованно, тут дорог каждый час: даже сдав ее первым сортом, никакого процента не получишь. Только за высший сорт!

И Такуре Каяма, хотя ветер уже достиг ураганной силы, решительно отказался зайти в какую-нибудь бухту переждать шторм.

Он объявил аврал, выгнал наверх всю команду, приказал крепить тросы, но в этот момент огромная гора воды перекинулась через палубу, смыла в море двух рыбаков, снесла начисто рулевую рубку и так отбросила Игорито, что он стукнулся затылком о железную стенку и потерял сознание. Прибежавший синдо успел перехватить штурвальное колесо, но оно с какой-то необыкновенной легкостью закрутилось у него в руках: лопнула рулевая цепь!

Оставшись без управления, шхуна всю ночь моталась в бушующем море, пока на рассвете не выбросило ее на рифы в заливе Измены.

- Что же все-таки произошло между вами и Такуре Каяма? - спросил я.

- Наш синдо считает, видимо, что я плохо стоял у руля. Но я, господин капитан, опытный классный рулевой. При шторме в восемь баллов даже большие суда стараются зайти в тихую бухту, а наша "Чирита-Мару" хоть и не плохая, но всего-навсего рыболовная шхуна.

- Ну ничего, Игорито, все у вас с ним уладится, - сказал я. - Наш военный врач подлечит ваших товарищей, и мы отправим вас на родину.

- Я - айно с острова Шикотан! - взволнованно произнес Игорито, взяв из пачки сигарету. - Если у камуй-капитана есть время выслушать меня, я бы желал кое-что рассказать.

- Пожалуйста, я слушаю вас...

Многое из того, что рассказал Игорито Чисима, как ни странно, почти в точности совпадало с тем, что уже имелось в моей тетради, зато все остальное не было известно даже капитану Друяну.

И вот передо мной столько времени волновавшая меня история последней горстки курильских айнов из рода Чисима, и главы этого рода старика Нигоритомо, и внука его Васирэ, чудом спасшегося от угона в чужую страну.

Как в стоге сена нельзя найти случайно оброненную иголку, точно так, я думаю, спустя вот уже тридцать лет вряд ли можно среди двухсот пятидесяти миллионов советских граждан отыскать одного айна.

Ведь в те тревожные фронтовые дни, когда решалась его судьба, мальчику только исполнилось тринадцать лет.

В детском доме, куда его вскоре после войны доставил капитан Друян, Васирэ, возможно, записали Василием, да и фамилию могли дать ему Иванов или Сидоров, а в паспорте, который ему выдали, он мог уже значиться русским.

Но не будем забегать вперед...

В то время, когда в нашей стране даже такой крохотный народ, как орочи, насчитывающий всего около трехсот пятидесяти человек и никогда не имевший своей письменности, давно жил новой жизнью и выдвинул из своей среды полтора десятка учителей с высшим образованием и шесть дипломированных врачей и столько же юношей и девушек ежегодно отправляет в институты, - в это же самое время на живописнейшем из островов Курильской гряды, созданном, казалось, самой природой для человеческого счастья, влачила жалкое существование горстка айнов, или, как называли их в старину русские землепроходцы, "мохнатых курильцев", людей завидной красоты, недюжинного ума и смелости, чьи ветхие хижины из бамбуковых стеблей, как и два века тому назад, освещались тусклыми очагами, хотя поблизости в воинском гарнизоне горел электрический свет.

С далекой древней поры оставаясь язычниками, айны поклонялись духам неба, моря, гор и каждый новый год своей жизни отмечали насечками на родовых жезлах, выструганных из гибких веток дикой сирени с изображением клюва филина - наиболее почитаемой птицы.

Они чтили все сильное в природе, например шторм на море, хотя он нередко приносил им несчастье - разбивал байдары и топил людей; высоченные, достающие чуть ли не до облаков скалы, где гнездились орлы; могучих белых китов, которые одним легким движением хвоста вызывали морское волнение; морских львов-сивучей, чей рев на лежбище сотрясал, казалось, прибрежные горы.

Но больше всего айны почему-то почитали медведя и в честь его, камуя, господина, ежегодно в конце лета, когда на льдистом северном небе только нарождался молодой месяц, устраивали большие медвежьи праздники, совершенно непохожие на такие же праздники, устраиваемые когда-то в таежном лесу теми же орочами или удэге.

По словам Игорито, история, которую он собирается рассказать, произошла как раз в дни последнего медвежьего праздника...

2

На южной оконечности острова Шикотан, в закрытой бухте, куда даже во время прилива почти не попадают волны, ждали гостей с Плоского острова. Этот небольшой островок, названный так из-за плоских камней, которыми природа вымостила прибойную полосу, с незапамятных, должно быть, времен, облюбовало для лежбища стадо тюленей, поэтому и поселились здесь несколько айнских семей, занимавшихся зверобойным промыслом для нужд общины.

Нигоритомо, глава общины и хозяин камуй-медведя, чтобы не прозевать байдару с гостями, проснулся ни свет ни заря, да и спалось ему всю ночь плохо: ворочался с боку на бок, два раза вставал.

Первый раз он вышел взглянуть на небо, с вечера затянутое облаками, и, увидав на горизонте несколько пробившихся сквозь туман звезд, подумал, что день все-таки будет ясным.

Он вернулся в хижину, хотел было снова заснуть, но ему показалось, что медведь, запертый в клетке, загремел цепью. Пришлось снова встать. Однако тревога оказалась напрасной.

Постояв несколько минут в предутренней темноте, он тихонько, чтобы не разбудить жену и внука, прошел на свое место в углу хижины, лег на циновку, но сон уже как рукой сняло. Тогда он взял с пола трубку, в которой еще осталось немного табака, и закурил.

Когда в узкое окошко, затянутое нерпичьим пузырем вместо стекла, пробился тусклый солнечный луч, Нигоритомо решил, что пора идти в бухту.

Он встал, разворошил лопаточкой остывший за ночь очаг и, отыскав внизу тлеющий уголек, довольно долго раздувал его, потом положил сверху сухие стебли бамбука.

Когда огонь с треском запылал и на бугристых стенах хижины заплясали кривые блики, Нигоритомо стал надевать приготовленную накануне женой праздничную одежду - узкие штаны из ровдуги и парку из птичьих шкурок пером внутрь, сшитых по старинке жилками оленьих выпоротков; напялил на голову тесный обруч из луба, чтобы ветер не разбрасывал волосы, расчесал деревянным гребнем длинную густую бороду и усы; плеснул на лицо воды из чумашки; взял из короба несколько горстей священных ивовых стружек - инау, рассовал их по карманам и вышел на берег.

Прежде чем подняться по тропинке в горы, старик прошел в конец двора, где под навесом из кедровой коры стояла клетка с медведем. Зверь дремал, положив голову на передние лапы, и даже не шевельнулся, когда к нему подошел хозяин.

Это был двухгодовалый медведь с белым воротником на толстой короткой шее, с блестящей, отливающей глянцем шерстью. Нигоритомо добыл его позапрошлой весной на вершине сопки в дупле старого тополя, где медвежонок зимовал с матерой медведицей.

Когда она, проснувшись от спячки, вылезла из берлоги и поплелась, сонная, в поисках корма, Нигоритомо дал ей уйти поглубже в лес. Потом: подкрался тихонько к тополю, просунул руку в дупло, откуда валил пар от звериного дыхания, извлек еще не пробудившегося медвежонка и передал его внуку Васирэ.

Мальчик был в восторге. Как раз в этот день ему исполнилось одиннадцать лет, и дедушка впервые взял его с собой в горы. До этого Васирэ охотился только на красных лисиц с помощью голодных чаек, он ловил их волосяной сеткой на птичьих базарах; поймает несколько, поместит в клетку и трое суток держит без корма. Потом утащит их с собой в лесную чащу и поставит клетку перед входом в лисью нору. Как только на крик изголодавшихся птиц из норы выбежит лисица, Васирэ тут же пускал в нее стрелу из самодельного лука.

Когда охотники вернулись под вечер с добычей в стойбище, их с ликованием встретила вся община. Здесь и решили, что такого породистого горного медвежонка следует поставить на откорм к будущему празднику камуя.

На второй год, как того требовал древний обычай айнов, медведю подпилили зубы и густо почернили их несмываемой краской, а незадолго перед праздником подрезали на лапах когти и перевели в новую, более просторную клетку из толстых ивовых прутьев.

Теперь он лежал откормленный, лоснящийся от жира, с венчиком из черемуховых стружек на голове.

Еще не наступил час кормления, когда жена Нигоритомо Марута приносила в корытце сладких кореньев, сдобренных нерпичьим жиром, и потому медведь дремал спокойно, не обратив внимания на приход хозяина. Зато легкие, торопливые шаги Маруты он чуял издали, как только она выходила из хижины, слегка хлопнув берестяной дверью.

Иногда прибегал сюда Васирэ с горстью диких ягод, и медведь охотно слизывал их у него с ладони.

Постояв несколько минут около клетки, Нигоритомо постучал кулаком по прутьям, но и это не помогло: зверь даже не повел ухом. Тогда старик с серьезным видом, словно обращался не к зверю, а к человеку, спросил, хорошо ли он, камуй, провел ночь, на что медведь ответил легким рычанием, словно был недоволен, что его опять потревожили. Однако Нигоритомо это ничуть не смутило, и он сказал:

- Наверно, хорошо провел ночь, спасибо! - И, слегка поклонившись, прибавил: - В честь тебя, камуй, духи неба и моря принесли тишину и свет...

День и в самом деле обещал быть тихим и ясным. Значит, подумал Нигоритомо, верно вчера предсказали угли в очаге, быстро покрывшись розовым пеплом.

Все больше светало. Ветер разогнал небольшие облака, и на восточном горизонте разгорелась утренняя заря. Море после отлива лежало тихое, ровное, и около берега вода так обмелела, что просвечивалась насквозь до самых донных камней. Почти уже опустели птичьи базары. Урилы, топорки и ипатки снимались стайками со скалистых выступов и, смешавшись, кружились низко над морем, оглашая воздух восторженными криками. Рады красивой заре, подумал Нигоритомо, бросив навстречу летящим птицам горсть стружек - инау.

Он медленно обошел довольно широкий двор, обнесенный кольями, на них висели черепа различных зверей и птиц, убитых за последние годы. Тут были медведи и лоси, горные козы и волки, тюлени и орлы, а черепа мелких животных, вроде лисиц и сурков, лежали грудой у наружной стороны изгороди.

Все эти трофеи, как бы выставленные напоказ, свидетельствовали, что здесь живет знатный охотник. Недаром вот уже пятый раз Нигоритомо избирается старшиной общины.

До него во главе ее была Ирэга (у айнов мужчины и женщины пользуются одинаковыми правами), красивая, гордая женщина с крутым, непокорным нравом, за что начальник гарнизона майор Кавамото недолюбливал ее и все искал случая, чтобы сместить Ирэгу. И такой случай представился.

Когда Ирэга не выполнила в срок приказание о посылке людей на оборонные работы (айны были на зверобойном промысле и из-за шторма долго не могли вернуться домой), начальник гарнизона пришел в ярость и приказал взять Ирэгу под стражу.

Несколько дней продержали ее в темной сырой землянке, потом посадили на шхуну и отправили на один из северных островов, где она, по слухам, находится и по сей день.

Поднявшись наконец на вершину утеса, Нигоритомо, прежде чем спуститься в бухту, постоял наверху, посмотрел из-под ладони на яркий восход и бросил навстречу ему горсть инау. Ветер подхватил их, закружил в воздухе и кинул часть стружек на соседние горы, а часть - в залив, именно так, как и рассчитывал старый айно.

Это был утренний дар хозяину гор и хозяину моря.

Спустившись в бухту, Нигоритомо перевел дух, поправил на голове сбившийся обруч и, взобравшись на камень-валун, долго всматривался вдаль, пока не заметил качавшуюся на волнах байдару.

Сперва она показалась точкой на горизонте, но вскоре обозначилась во всю длину округлого борта. Это была большая айнская байдара, приспособленная для охоты на морского зверя; набранная из лиственничных досок, скрепленных китовым усом, с пятью парами весел, она обладала исключительной устойчивостью и не боялась штормовых волн.

Кормчий - Нигоритомо узнал младшего брата Нигоро - стоял во весь рост и управлял байдарой коротким с широкой лопастью веслом, а гребцы, сидя, по знаку кормчего гребли веслами подлиннее.

На дне байдары разместились женщины. Чересчур перегруженная, она сидела очень низко в воде, но стремительно шла вперед, с каждой минутой приближаясь к бухте.

Совсем уже рассвело. Солнце до половины вынырнуло из морской пучины, алая полоска зари на горизонте стала бледнеть, растворившись в ярком золотом сиянии.

Завидев на берегу Нигоритомо, кормчий энергично взмахнул веслом, тотчас же все десять гребцов разом налегли на свои, и байдара понеслась быстрей. Через несколько минут она с ходу влетела на пологую отмель, прошуршав галькой и дрогнув корпусом.

Нигоритомо легко, по-молодому спрыгнул с камня и побежал навстречу. Не успел кормчий сойти на берег, глава общины, всплеснув руками, закричал:

- Здравствуй, брат мой Нигоро! - И, отвесив низкий поклон, приложил ладони к глазам, потом опустил на бороду, затем на живот и на несколько секунд застыл в этой позе. - С благополучным плаванием, брат мой, великий камуй ждет гостей!

Обменявшись поклонами, братья слегка потерлись носами. Стали подходить гребцы. Нигоритомо отпустил брата, протянул к ним руки ладонями вверх, гребцы по очереди подходили и слегка притрагивались к ним кончиками пальцев. То же самое сделали и женщины, сошедшие на берег последними.

Исключение глава общины сделал для своей племянницы Орэко, дочери Ирэги. Не дожидаясь, пока она подойдет, он кинулся к ней, обнял и прижал к груди. Тоненькая, стройная, гибкая, как стебель молодого бамбука, она мигом выскользнула из объятий дедушки, обвила своими красивыми руками его смуглую, в глубоких морщинах шею.

Нигоритомо хотел было потереться носом о ее нос, и она, будто испугавшись его заросшего бородатого лица, быстро откинула голову и залилась громким смехом.

- Ты колючий, дедушка!

Эти слова заставили его засмеяться.

- О, как ты выросла, Орэко! Будешь достойной невестой почетному стрелку на празднике камуя!

Хотя Орэко еще раньше догадывалась, зачем тетушка Гирына перед дорогой наряжает ее во все новое и праздничное, слова Нигоритомо немного смутили ее, потом как бы в шутку она спросила:

- Кто же, по-вашему, станет почетным стрелком?

- Разве дядя Нигоро не говорил тебе?

- Нет, не говорил...

- Тот юноша, который в схватке с камуй-медведем получит больше кровавых ран...

- Тогда я буду просить великого камуя, чтобы он не наносил ему слишком опасных ран!

- Какая ты умница! - восхищенно произнес Нигоритомо. - Как похожа ты на Ирэгу!

При упоминании матери девушка испуганно вздрогнула, примолкла и с грустью посмотрела на деда. Она почувствовала, как к горлу подкатился тугой комок, и едва не задохнулась от слез, но, вспомнив, что нужно поберечь их для "часа жалоб и просьб" (в первый день праздника), сдержала себя.

Ведь тетушка Гирына наказывала, чтобы она, Орэко, излила всю печаль о матери, с которой ее разлучили, и об отце, которого совсем не знала: девочке исполнился годик, когда Сабиро погиб во время большого цунами.

Говорили, что он был самый храбрый охотник и зверобой в общине. Юношей на празднике камуя он первым кинулся на разъяренного медведя, сбил его с ног, и, когда зверь подмял его и, казалось, вот-вот врежется ему клыками в горло, Сабиро, изловчившись, сильнейшим ударом отбросил его.

Около десяти тяжелых, кровавых ран получил Сабиро в этой схватке, но в ту минуту, когда глава общины объявил его почетным стрелком, он, истекая кровью, попросил лук и, лежа на траве, нашел в себе силы пустить отравленную ядом аконита стрелу прямо в сердце зверя; тот упал в двух шагах от Сабиро.

Искалеченный, до неузнаваемости обезображенный, он уже не мог, как того требовал обычай айнов, украсть и увезти на соседний мыс Ирэгу, он сделал это спустя две луны, когда немного оправился от ран.

Зато мать Ирэгу помнила она хорошо, помнила, как уводили ее под конвоем из стойбища к морскому берегу, где стояла на якоре голубая японская шхуна. Всю дорогу Орэко бежала за матерью, надрываясь от крика, цепляясь за полу ее халата, и уже приготовилась вбежать на сходню - в это время бабушка Марута схватила ее и увела.

На Орэко был длинный халат из голубого японского шелка, похожий на кимоно, но с узкими рукавами, туго стянутый в талии широким поясом из выделанной нерпичьей кожи, с инкрустациями из мелкой ракушки; подол халата вкруговую украсили клювики топорков, а с поясной пряжки из китового уса свисал клюв филина - знак рода Чисима; на верхней губе у Орэко синей краской наведены усики, на подбородке - две короткие полоски, означавшие бородку; в ушах болтались длинные серьги из моржовой кости; на ногах полуоткрытые, из лоскутков замши сандалии, из них выглядывали пальцы с коротко подстриженными, выкрашенными синей краской ноготками.

Прежде чем идти в стойбище, Нигоритомо спросил брата, не случилось ли у них во время плавания какого-нибудь происшествия, и, хотя море было спокойно, если не считать небольшой зыби, Нигоро тут же придумал одно происшествие.

Он стал сбивчиво рассказывать, что, не успела байдара обогнуть Черные скалы, из волны вынырнул белый кит, он выдохнул такую высокую струю воды, что она чуть было не накрыла байдару, но он, Нигоро, успел бросить повелителю моря горсть священных стружек - инау и отвратил беду.

В этой придуманной истории не было ни слова правды, как не было в ней ничего смешного, если бы она в действительности произошла, однако Нигоритомо, всплеснув от удивления руками, разразился смехом.

Сразу же к нему присоединился рассказчик, потом гребцы, затем женщины, и несколько минут не умолкал раскатистый смех. Хохоча, гости все время поглядывали на главу общины, чтобы тотчас же, как он замолчит, перестать смеяться самим.

Так уж принято у айнов - смеяться над всякой придуманной историей, а на выдумку они неистощимы.

- Это хорошо, брат мой, что ты успел бросить камую моря инау, сказал Нигоритомо, вытирая рукавом влажные от веселых слез глаза, и добавил: - А то бы вам не миновать беды.

Вверх по тропе поднимались цепочкой. Впереди шел глава общины, широко размахивая руками и часто оглядываясь через плечо. За ним - брат Нигоро, потом гребцы.

Все, как один, бородатые, с заросшими до самых глаз лицами, с лубяными обручами на голове, державшими чуть не до плеч длинные волосы; все в узких брюках, слегка расклешенных книзу, в холстяных домотканых (ткацкие станки имелись у айнов с далекой древности) парках с разрезами на груди и коротких, по щиколотку, мягких олочах из оленьих камусов; из-за одинаковой одежды и особенно широких черных бород было трудно выделить, кто из них постарше и кто помоложе, хотя по возрасту они были, видимо, разные.

К слову сказать, усы и особенно борода исключительно почитались у айнов, они ни разу за всю жизнь не подстригали ее, давая расти во всю грудь до самого пояса.

Айнки для пущей красоты наводили на верхней губе усы и на подбородке - бороду: кто постарше - по две-три полоски, помоложе - по одной. В зависимости от возраста выбирали и цвет краски, у Орэко, например, усики и бородка наведены светло-синей.

Женщины двигались позади мужчин и тоже цепочкой; они несли на головах высокие, плетенные из молодых стеблей бамбука коробы с подарками для камуй-медведя: сладкие коренья кипрея и сараны, дикий мед в сотах, венки из цветов бессмертника...

Как ни трудно было подниматься в гору, шагали бодро, с песней, которую тут же на ходу складывали; пели обо всем, что попадалось на глаза: о красивом восходе солнца, о чайках, круживших над морской зыбью, об одинокой сосне на вершине скалы, исхлестанной морскими ветрами, и, конечно, об острове Шикотан, живописнейшем из всех островов Курильской гряды, по праву названном "лучшим местом".

Если бы дорога в стойбище продолжалась целые сутки, столько бы, вероятно, длилась и песня, ибо пели ее без перерыва, то громко, то тихо, на один и тот же протяжно-тягучий мотив, хотя ничто в это утро не омрачало их души, наоборот, как никогда радовало.

Айны были не только неистощимы на выдумку, но и все увиденное сильно преувеличивали. Скажем, выкатится из-под ног камушек и шлепнется в тихую воду залива - они начинают петь о том, что рушится скала, но дух гор не даст ей развалиться, пока по тропе поднимаются люди рода Чисима.

С песней пришли в стойбище, где все уже было приготовлено к встрече гостей...

3

Семь - это число считается самым счастливым - девочек-подростков в голубых и алых халатах сидели на траве перед хижиной Нигоритомо и играли на муфтуках - айнских музыкальных инструментах.

Они держали утонченные кверху грифы в зубах и большим пальцем правой руки ударяли по костяным пластинкам; муфтуки издавали тонкие мелодичные звуки, приглашая гостей к танцам.

Танцевали в два круга. Один круг состоял из мужчин, другой - из женщин. Танцующие хлопали в такт музыке в ладоши, подпрыгивали, приседали, выбрасывая вперед правую ногу, потом, выпрямляясь, ставили левую ногу к правой. Неожиданно кто-то из молодых людей издавал ликующий крик, и, словно по сигналу, начинали кричать остальные, и эти гортанные бессвязные выкрики сливались в один общий гул, из-за которого не слышно было муфтуков.

Однако девочек, державших в зубах инструменты, это ничуть не смущало, они продолжали неподвижно сидеть на лужайке, подобрав ноги, и, слегка раскачиваясь, ударяли по пластинкам.

Этот праздничный танец в честь камуя длился, как и айнская песня, долго, и даже старые люди, несмотря на усталость, чтобы не нарушить его, старались не выходить из круга и к концу, совершенно выбившись из сил, задыхаясь, падали на траву.

В это время в хижине главы общины шли последние приготовления к празднику.

По правую сторону очага на чиреле - коврике, сплетенном из травы шеломайника, - сидел старый айно Сиракура и вырезал из ивовых веток крохотных божков. Лохматый, с длинными, до плеч, седыми космами, с густо заросшим лицом, он творил чудеса, превращая обыкновенные ветки ивы в почти живые фигурки. Взяв ветку, он начинал стругать ее коротким вогнутым ножом с середины, причем не срезал начисто стружки, а оставлял их висеть на конце, потом заплетал в косички вокруг стержня, вырезанного в виде человеческой головы, и непременно оставлял с обеих сторон сучки - руки.

Но самое замечательное, что каждая такая фигурка имела свое выражение лица: то веселое, то грустное, то негодующее.

И требовалось таких инау-богов - пятьдесят девять, по количеству айнов, присутствовавших на празднике, в том числе и малых детишек; сверх того, еще четырех инау-богов покрупнее - для украшения "лобного места", куда приведут убивать камуя.

По левую сторону огня, напротив Сиракуры, заканчивала праздничную обновку для медведя - трехгранный пояс длиной в две сажени, плетенный из шеломайника, томленных на пару молодых стеблей бамбука и лоскутков красной материи, - бабушка Нифура, сгорбленная, похожая на древесный корень, со сморщенным, как грецкий орех, лицом и подслеповатыми слезящимися глазами; ей осталось плести немного, всего несколько локтей, и Нифура торопилась.

Тем временем молодые айны, назначенные главой общины для борьбы с камуй-медведем, собирались на Острый мыс тренироваться в стрельбе из луков.

Их было тоже семь, и все как на подбор - здоровые, прекрасно сложенные, настоящие атлеты. Любо было смотреть, как играли у них сильно развитые мускулы, распирая тесноватые куртки цвета хаки, застегнутые на множество металлических пуговиц.

Особенно выделялся среди юношей своим высоким ростом, гордой статью, энергичной походкой старший внук главы общины Игорито Чисима. Ему недавно исполнилось двадцать лет, он уже отпустил густую бороду и усы, а длинные черные волосы собрал на затылке в тугую косу с костяным колечком на конце.

Боясь отстать, следом за Игорито бежал Васирэ - худенький, голенастый, в коротких штанишках и распашной парке; он нес большой бересклетовый лук и колчан со стрелами.

Когда юноши поднялись на мыс, откуда открывался вид на море, они разошлись в разные стороны, а Васирэ остался с Игорито.

Мальчик подал брату лук и стрелу и, отбежав на несколько шагов, стал наблюдать за ним. Но Игорито почему-то не торопился. Став у самого обрыва, щурясь от солнца, он две-три минуты глядел на небо, где в яркой золотистой выси кружились чайки. Они казались до того крохотными и неприметными, что простым глазом их невозможно было разглядеть, и Васирэ, наблюдавший за братом, не ожидал, что тот нацеливается именно в эту высокую стайку птиц. К своему огорчению, он даже пропустил миг, когда Игорито оттянул на себя тетиву лука, быстро отпустил ее - и длинная с оперением стрела тоненько просвистела в воздухе.

Через несколько секунд от стайки отделился белый комочек и, стремительно падая, шлепнулся о морскую волну.

Васирэ ахнул от удивления.

Он выдернул из колчана новую стрелу и, быстро передавая ее брату, закричал:

- Стреляй еще, Игорито!

Из пяти стрел - две Васирэ оставил для себя - только одна не попала в цель.

Игорито передал мальчику лук, уступив ему место у обрыва, и Васирэ, как это делал брат, расставил ноги и насторожился. И только он прицелился в чайку и хотел было пустить стрелу, как из-за горного перевала вылетел орел и кругами стал набирать высоту. Васирэ от неожиданности вздрогнул, опустил лук, но Игорито перехватил его и выстрелил в хищника. Орел странно качнулся, потерял равновесие и на одном крыле начал медленно опускаться, но не упал в море, а дотянул до прибрежной скалы.

- Напрасно истратил стрелу на орла, - с сожалением сказал Игорито. Дед Нигоритомо узнает - поругает меня. Бремя охоты на орлов еще не пришло.

Охотились айны на орлов поздней осенью, когда после летней линьки у горных хищников отрастают красивые хвосты и крылья. Уходили в горы на целый месяц с большим запасом луков и стрел с костяными наконечниками, начиненными быстродействующим ядом борца, аконита и лютика. Молодых орлов выманивали из гнезд на голодную чайку, приносили живыми в стойбище и держали на привязи. Брали на орлиную охоту и свору собак, специально натренированных лазить по скалам и отыскивать подранков.

Если за сезон удавалось убить десяток орлов, охота считалась счастливой. Орлиные хвосты и крылья сдавали японским скупщикам в обмен на продукты. Причем цена колебалась в зависимости от качества перьев: из крыльев перья шли по дорогой цене, из хвоста - по более низкой, остальные продавали без счета, пучками или оставляли для отделки женской одежды, то же самое и орлиные клювы - айнки украшали ими поясные пряжки на халатах...

Нигоритомо водил брата по широкому двору, показывая, сколько охотничьих трофеев прибавилось здесь с прошлой осени. Увидав голову калана, надетую на высокую березовую жердь, Нигоро в изумлении остановился.

- Почему ты убил его, брат мой?

Айны никогда не охотились на каланов, считая этого грациозного морского зверя за его ум, красоту, почти что человеческие повадки священным. По древней айнской легенде, калан - тот же человек, которого духи моря почему-то превратили в животное.

Чтобы успокоить брата, Нигоритомо рассказал, что калан, видимо, отстал от своих сородичей и его настигла в море стая косаток; смертельно раненный, он выбросился на берег; когда волна несла его на рифы, за ним по воде тянулся кровавый след.

- Он очень мучился, брат мой, - печальным голосом произнес Нигоритомо, - так худо было ему, что он попросил меня облегчить ему смерть. Пришлось бежать в хижину за луком и стрелой, но уже было поздно. Когда я вернулся, калан уже испустил дух.

Они подошли к клетке, где сидел медведь. Его еще не кормили - Марута готовила праздничный обед и долго не приходила с корытцем, - и зверь был зол, метался, рычал, хватал передними лапами решетку, раскачивал ее, хотел сломать, но она, к радости Нигоритомо, не поддавалась звериной силе; тогда медведь стал грызть ее, но подпиленные зубы только скользили по гладким прутьям.

Ни Нигоритомо, ни Нигоро не обращали, казалось, никакого внимания на то, как камуй-медведь ярится и негодует. Они ходили вокруг клетки, проверяли, крепко ли стоят молодые елочки, посаженные здесь семь дней назад и украшенные разноцветными лоскутками материи и стружками-инау.

Потом заглянули в берестяные чумашки, висевшие над входом в клетку, вчера Марута положила туда несколько кусочков вяленого оленьего мяса, вымоченной в морской воде брусники, семь угольков из остывшего очага.

Рядом с чумашками висела на оленьей жилке пара крохотных, умещавшихся на ладони лыж, обтянутых нерпичьим мехом, и две палочки к ним. Нигоро потрогал их, полюбовался, как красиво они сделаны, и спросил:

- Сиракура?

- Сиракура, - ответил глава общины.

- Вижу, брат мой, всего много приготовили камуй-медведю в дорогу к сородичам...

Айны верили, что, после того как медведь будет убит, душа его останется жива и переселится в горы. И поскольку путь туда долгий и в пути может застигнуть зима, то без запаса еды и без лыж камую не обойтись.

Походив вокруг клетки и убедившись, что все здесь в полном порядке, братья направились к лобному месту, куда в день камуй-осин-то - день выведения медведя, - когда солнце будет стоять в верхней точке неба, приведут убивать зверя.

Это была довольно просторная полянка, усыпанная голубым морским песком и обрамленная крупной галькой.

Во всех четырех углах тоже стояли небольшие, в рост человека елки, увитые лентами и стружками-инау; кроны елок предстояло увенчать фигурками богов воды, неба и гор...

4

- Пошли, брат Нигоро, там ждут нас, - сказал Нигоритомо, глянув на небо.

Солнце уже прошло половину дневного пути, и тени от деревьев на высоком мысу стали короче. С открытого моря потянуло прохладой, небольшие волны с легким шумом накатывались на пологий берег и медленно отбегали назад, оставляя на голубом песке хлопья пены. Тонкие облака, бродившие с утра по краю небосвода, рассеялись и висели клочьями на горизонте. На птичьи базары понемногу стали садиться ипатки и урылки, а чайки неутомимо кружились в воздухе, и по тому, как они высоко держались, можно было судить, что перемены погоды не произойдет.

Настал час первого большого пиршества...

Гости расселись на траве тесным кругом и молчаливо ожидали, пока Марута принесет из хижины угощения.

Прошло минут пять, и она появилась с сивучьим желудком, наполненным рисовой водкой сакэ, и поставила его в центре круга на обрубок дерева. Следом за ней три старые айнки принесли на деревянных блюдах гору закусок - жареное нерпичье мясо, строганину из горбуши, сваренных в морской воде крабов, гагачьи яйца, долгое время хранившиеся в земле и потому иссиня-черные, разные коренья и травы - от квашеных побегов бамбука до моченой брусники.

Хотя гости изрядно проголодались, никто не притронулся к еде, ждали, пока глава общины разольет по деревянным чашкам сакэ. Но Нигоритомо не спешил. Оглядев сидящих вокруг долгим внимательным взглядом, он что-то пробормотал про себя, потом снял с обрубка сивучий желудок и принялся осторожно разливать вино по чашкам, начиная с брата Нигоро.

Достав из кармана парки инкрустированную палочку для поддержания усов - икунаси, обмакнул ее в вине и стал стряхивать с нее капли, приговаривая: камуй-нубури - хозяину гор, камуй-атуи - хозяину моря, камуй-чифи - хозяину солнца, камуй-тисе - хозяину стойбища...

Стряхнув с палочки все до последней капельки, Нигоритомо взял свою чашку и, чтобы не замочить в вине усы, пристроил под ними палочку-икунаси. То же самое сделали и другие бородачи, имевшие при себе такие же инкрустированные палочки.

- Да славится наш древний род Чисима, - сказал торжественно глава общины. - И, глянув в сторону, где стояла клетка с медведем, добавил: - В честь великого камуя! - И залпом выпил вино.

Когда на дне сивучьего желудка осталось совсем немного сакэ, Нигоритомо вылил его в отдельную высокую чашку, но пить из нее не стал.

Эта последняя, прощальная чашка предназначалась для камуй-медведя, и удостаивался чести преподнести ее главному виновнику торжества тот, кто выиграет ее у главы общины.

Делалось это так.

Нигоритомо достал из кармана парки заранее приготовленный пучок трав, среди них была одна травка с узелком. Гости по очереди подходили, тянули из пучка по травке. Счастливая, с узелком, досталась Орэко. Она и получила прощальную чашу.

Заиграли муфтуки.

Гости поднялись и пошли за Орэко. Когда процессия подошла к клетке, медведь просунул морду сквозь прутья решетки - в это время Орэко вылила ему на голову сакэ. Зверь от неожиданности отпрянул, замотал головой, зарычал, но ликующие возгласы айнов заглушили рык.

И вот наступил "час жалоб и просьб".

Первой опустилась на колени бабушка Марута. Она провела ладонями по лицу и, глядя в упор на медведя, принялась изливать свою печаль. Из шести детей, которых она родила, трое умерли маленькими. Два взрослых сына четыре зимы назад погибли во время цунами. Они находились в открытом море на зверобойном промысле, и там их настигла большая волна. Оставшийся в живых младший сын Канторо - отец Игорито и Васирэ - вот уже четыре луны отбывает трудовую повинность на оборонных работах. Ждали, что его отпустят на праздник, но почему-то не отпустили.

И Марута стала просить великого камуя, чтобы он позаботился о благополучии Канторо и в скором времени вернул бы его к родному очагу.

Она произносила свои мольбы и жалобы тихим шепотом, как молитву, слегка раскачиваясь, простирая руки ладонями вверх, и слезы текли по ее темному морщинистому лицу.

Айны стояли грустные, молчаливые, с сочувствием смотрели на бабушку, ведь горе ее было им хорошо известно.

Маруту сменила Орэко.

Она стала жаловаться на судьбу матери, рассказала, какая она, Ирэга, добрая, как она помогала людям в беде и вовсе не заслужила сурового наказания.

- Будь милостив, великий камуй, сделай так, чтобы я поскорее увидала маму. - Голос Орэко задрожал, она закрыла рукавом халата лицо и залилась слезами.

Затем к клетке подошла полная, лет сорока айнка в синем халате, отделанном мелкими ракушками. Щеки у нее до красноты натерты пемзой, а небольшой выпуклый лоб украшен татуировкой. Соответственно возрасту айнка нанесла себе две черные полоски на верхней губе и на подбородке; в мочках ушей болтались длинные серьги.

Опустившись на колени и склонив голову, она во всеуслышание стала жаловаться на мужа, который ушел в хижину к другой женщине, оставив ее с двумя малыми детьми.

Хотя ее жалобу слышали стоявшие в пяти шагах муж и его любовница, они даже не пошевелились, словно не о них шла речь.

К радости жалобщицы, медведь неожиданно встрепенулся, стукнулся спиной о решетку, клетка дрогнула и закачалась. Значит, подумали айны, он внял жалобе несправедливо обиженной женщины и пришел в ярость.

- Спасибо, великий камуй, что хорошо слушал меня, - поблагодарила она и, поднимаясь с колен, встретилась глаза в глаза со своим мужем.

Такие измены случаются у айнов редко и не вызывают ненависти у супругов.

Как утверждают русские путешественники, побывавшие в прошлом веке на Курильских островах, "айны высоконравственны, правдивы, не терпят лжи и с исключительным уважением относятся друг к другу, в супружеской жизни тоже постоянны. Когда же случается измена, никогда не мстят. "Рогатый" муж хотя и вызывает своего соперника на поединок, но делает это на глазах у всей общины, наносит ему несколько легких ударов и тут же мирится с ним. Не ссорятся и обиженная жена с соперницей, считая виноватым в измене мужчину".

Еще не менее десяти айнов и айнок обращались к камую со своими жалобами и просьбами, и на это ушло порядочно времени.

Последним подошел к клетке Нигоритомо. Поправил на голове обруч, спрятал в карман трубку, сел на траву, прижал ладони к глазам, потом медленно опустил их вдоль длинной, закрывающей грудь бороды и начал разговор с великим камуем.

В его речи не было ни жалоб, ни просьб, он просто излагал историю рода Чисима с той давней поры, когда Нигоритомо помнил себя. А помнил он себя с пяти лет, когда айнов еще было много и большинство их обитало на северных островах.

Из всех событий, произошедших в то время на Парамушире, больше всего запомнилось, как однажды темной осенней ночью отец его бежал во главе целой толпы людей, вооруженных пиками, ножами, луками, выручать главу общины, которого японские откупщики собирались увезти на шхуне.

А все началось с того, что откупщики перегородили большими сетями реки, куда заходит красная рыба. Когда глава общины явился к откупщикам с просьбой освободить нерестовые реки, они избили его, связали по рукам и ногам и утащили на шхуну. Услышав об этом, айны, вооружившись чем попало, кинулись выручать своего вождя, досточтимого Нигоруко.

Вместе с мужчинами бежали к берегу моря и женщины, они несли высокие факелы, и раздуваемое ветром пламя выхватывало из темноты перекошенные от ярости лица.

Айны прибежали на берег в тот самый момент, когда на шхуне уже выбрали якоря и до отплытия остались считанные минуты. Отец Нигоритомо схватил факел, вскочил на шхуну и начал поджигать поднятые паруса, - в это время сородичи освобождали главу общины.

Но на помощь откупщикам уже спешила другая шхуна с командой вооруженных солдат, и айны не стали ввязываться с ними в бой: против огнестрельного оружия их бересклетовые луки со стрелами, хоть и начиненными ядом, были бессильны.

Сошедшие на берег солдаты учинили ужасное побоище, община потеряла половину своих воинов, а оставшихся в живых Нигоруко увел в горы.

Не успевших скрыться стариков, женщин и детей самураи тут же на месте расстреливали, а хижины сжигали. На глазах Нигоритомо они убили его бабушку, мать и двух младших сестренок, а его самого сбросили в море.

Целых два часа мальчик, ухватившись за бревно, качался на волнах, пока они не прибили его к птичьему базару. Здесь он и провел остаток ночи среди огромного скопища кайр и чаек, а когда стало светать, взобрался на вершину скалы, откуда открывался вид на бухту, но никаких признаков жилья там не нашел: вдоль берега стлался черный дым...

Четверо суток провел он на птичьем базаре, и кайры так привыкли к нему, что перестали бояться. Вначале, когда он только появился, они, спасая своих птенцов, до положенного срока сталкивали их с каменистых выступов в море, и много их погибло.

Хотя Нигоритомо все эти дни не испытывал голода - яиц на каменных карнизах было много, - тоска по дому, по родным не давала покоя. Он просиживал часами на вершине, ждал, когда спустятся с гор сородичи. И вот на исходе четвертых суток на пепелище появились люди, среди них он увидел своего отца.

Вспомнив, что внизу много выкидного леса, Нигоритомо спустился со скалы, столкнул на воду бревно потолще, лег на него и, подгребая руками, поплыл через узкий пролив.

На месте прежнего стойбища айны наскоро соорудили несколько тростниковых хижин, но прожили в них недолго, боялись, что опять явятся откупщики.

Но те так и не появлялись, опасаясь, видимо, новых столкновений с непокорными бородатыми людьми.

Нигоритомо уже перевалило за пятьдесят, он уже к тому времени стал дедом, когда небольшую общину Чисима, состоящую всего из шестидесяти человек, включая женщин и детей, японцы переселили с Парамушира на один из южных островов. Прошло несколько лет, пока айны по достоинству оценили его. Здесь на целых две луны дольше, чем на Парамушире, держится тепло, кругом много леса, обширные бамбуковые поля, десятки больших и малых рек, куда до поздней осени заходит нереститься красная рыба, не говоря уже о прекрасных бухтах, защищенных от морских ветров.

И они назвали этот остров Шикотани, что значит на их языке "лучшее место".

Не забыл глава общины выразить свое сожаление, что не мог, видимо из-за своей занятости, явиться на праздник медведя начальник гарнизона майор Кавамото, хотя Нигоритомо специально ездил к нему с приглашением.

На этом и закончился "час жалоб и просьб"; он начался в полдень и завершился вечером, когда солнце ушло за горизонт так далеко, что красный круг его наполовину утонул в море.

Впереди была ночь бодрствования; потом день выведения медведя из клетки: камуй-осин-то; за ним вторая ночь бодрствования, ставшая для айнов рода Чисима самой горестной ночью разлуки с "лучшим местом".

5

Море приливало сильно. Огромные волны бились о скалы, разбрасывая каскады светящихся, фосфоресцирующих брызг, и, откатываясь, громко шуршали галькой, а через минуту-другую снова с яростью кидались на берег.

Никто из сидевших вокруг костров не обращал, казалось, внимания на морской прибой, ибо все это было в порядке вещей и повторялось всю жизнь из вечера в вечер и из ночи в ночь.

Хотя эта ночь выдалась туманная и молодой месяц часто пропадал в облаках, обильная роса на растительности предвещала ясное солнечное утро.

Бодрствовали все, за исключением малых детишек и совсем уже старенькой девяностолетней горбуньи Акурино; она, правда, часто просыпалась, вздрагивала как от озноба, протирала кулаками глаза и тут же снова засыпала.

Васирэ, как ни трудно ему было бодрствовать, чтобы не казаться хуже взрослых - недавно мальчику исполнилось тринадцать, и он считался совершеннолетним, - не сидел на месте, все время искал какого-нибудь дела. Заметив, что Орэко сидит на мокрой от росы траве, он сбегал в хижину за чирелой. Постелив ее около костра, сказал:

- Садись, Орэко, а то сыро...

Она благодарно закивала головой, подобрала халат и села на краешек.

- Садись и ты, Васирэ!

- Пускай Игорито, а я побегаю...

Худенький, шустрый, он был не по годам сильный и выносливый и постоянно чем-нибудь занят. Обычно проснувшись чуть свет, бежал к морю, где после отлива на береговой гальке оставалось много рыбы, крабов, морских звезд, скатов, и, забавы ради, Васирэ сбрасывал их в воду. Схватит за длинную клешню черного краба, покрутит над головой и с размаху кинет подальше.

Однажды второпях схватил ската, и тот так обжег ему руку электрическим током, что Васирэ, скрючившись от боли, долго лежал на земле.

Частенько тайком от деда он уплывал на малой байдаре к птичьему базару, ловил волосяными петельками чаек и держал их по целому месяцу в клетке, подкармливая мелкой рыбешкой и креветками. От долгого сидения в неволе чайки отвыкали летать, делались ручными, зато хорошо приманивали колонков и лисиц.

У Васирэ не было в стойбище сверстников, и, куда бы ни собирались взрослые - на рыбную ли ловлю, на зверобойный ли промысел, на орлиную ли охоту, - мальчик ходил с ними как равный и в любом деле никому из них не уступал.

Недаром дедушка однажды сказал, что, когда Васирэ станет взрослым, его изберут главой общины, и он, Нигоритомо, передаст ему на хранение родовой жезл.

...Старые люди, для которых эта ночь бодрствования была не первой, сидели поближе к костру, следили, чтобы он не потухал, и вели между собой тихую беседу, сопровождая разговор неторопливыми, степенными жестами.

Когда Нигоро сказал, что на Плоском острове с каждым годом на лежбище все меньше тюленей и нет смысла держать пять семейств вдали от общины она и так слишком мала, - Нигоритомо не стал возражать. Он признался, что давно думал над этим, ибо лучших охотников и зверобоев японцы все чаще отправляют на северные острова отбывать трудовую повинность и на Шикотане остаются одни женщины и старики.

- Пора, брат мой, собраться всем вместе, - твердо сказал он. - После праздника переедете с Плоского на Шикотан. Предстоит большая охота на морских птиц. Камуй-майор Кавамото говорил, чтобы заготовляли побольше пуха, будут хорошо платить.

- Наверно, они собираются шить солдатам зимнюю одежду, что им понадобился пух морских птиц, - тихо, как бы подумав вслух, произнес Нигоро.

Очень верно предсказала большая роса. Едва только стало светать, не затененное ни одним облачком показалось солнце.

На мысу догорали костры, и никто о них уже не заботился, только ветер слегка раздувал остатки углей, разбрасывая искры, и тут же в воздухе гасил их.

Нигоритомо встал, растер затекшие колени, огладил бороду, поправил на голове обруч и сказал брату:

- Ну, Нигоро, солнце начинает свой дневной путь! Скоро будем выводить камуй-медведя на дорогу света.

Приступили к утренней трапезе. Женщины принесли в мисках паровой рис, сдобренный подливкой из нерпичьего жира с черемшой. Глава общины взял из миски полную горсть риса, разбросал по сторонам, после чего все приступили к еде.

Почуяв запах вареного риса с острой подливкой, медведь пришел в ярость. Отчаявшись вырваться на волю, он повалился на спину, начал хлестать себя лапами по морде, оглашая берег таким громким рычанием, что птицы с суматошным криком закружились в воздухе.

Однако айны были немилосердны к мукам изголодавшегося зверя: чем больше у него накопится злости, тем отчаяннее будет с ним борьба и, значит, торжественнее пройдет главный день праздника - камуй-осин-то...

6

Примечания к рассказу Игорито

В силу своей ужасной отсталости и главным образом потому, что они находились в условиях полнейшей отторгнутости от внешнего мира и совершенно не были посвящены даже в мало-мальски значительные события, в нем происходящие, айны, несмотря на свой пытливый ум, любознательность, исключительную стойкость перед дикими силами природы, за последние сто лет не продвинулись вперед в своем культурном развитии, хотя, как свидетельствуют некоторые исторические источники, в жизни "мохнатых курильцев" были времена, когда под влиянием русских они стали заниматься сельским хозяйством, завели домашний скот, а с принятием отдельными айнскими общинами христианства даже потянулись к грамоте.

Например, по просьбе жителей острова Шумшу в 1747 году туда был прислан русский учитель Шергин - он был из забайкальских казаков, несших сторожевую службу на Курилах, и хорошо знал язык и обычаи айнов. Шергин открыл на острове первую школу, в которой учились пятнадцать айнских мальчиков с Шумшу и с соседнего острова Парамушир.

А спустя двенадцать лет появился в этой школе первый учитель-айно Причик.

Так в лице "белых лоча", как они называли русских, айны приобрели друзей, принесших им, курильцам, сносное существование.

Любопытен указ, изданный в 1779 году императрицей Екатериной: "Приведенных в подданство на дальних островах мохнатых курильцев оставить свободными и никакого сбора с них не требовать, да и впредь обитающих тамо народов к тому не принуждать, но стараться дружелюбным обхождением и ласковостью для чаемой пользы в промыслах и торговле продолжать заведенное уже с ними знакомство..."

Кстати говоря, большинство айнов, живших с русскими на островах Шумшу и Парамушир, довольно быстро восприняли русскую речь, носили после крещения русские или схожие с ними имена (Васирэ - Василий, Ирэга - Ирина, Орэко - Ольга, Симока - Семен и т. д.), в то же время и родной язык курильцев обогатился новыми словами и терминами.

Вот как рисуют айнов русские путешественники, побывавшие в разное время на Курильских островах: "Что касается до их обычаев, - пишет Крашенинников, - то они несравненно учтивее других народов и притом искренны, простодушны, честолюбивы и кротки. Говорят тихо, не перебивая друг у друга речь... Старых людей имеют в великом почтении. Между собой живут весьма любовно, особливо же горячи к своим сродникам..."

И не удивительно ли, что по сей день айны остаются загадкой для ученого мира!

"Нет народа, - говорил академик Шренк, - о котором, как об айнах, было бы выражено в короткое время столько разнообразных, даже противоречащих друг другу мыслей относительно происхожденния или племенного родства с другими народами".

"Среднего роста, - читаем мы в трудах писателя и историка М. А. Сергеева, - иногда и высокие, плечистые, плотного сложения, со смуглым цветом лица, легкие в движениях, хотя и очень степенные, с густой растительностью по всему телу, с карими, без раскосости глазами и низким грудным голосом, айны резко выделяются среди азиатских народностей... Понятны при таких условиях... разногласия по вопросу о происхождении и этнической принадлежности айнов. Одни присваивают им северное происхождение и ищут их родину в полярных странах, другие - южное, в тропиках. Группа ученых присваивает айнам европейское происхождение и относит к кавказской расе..."

Конечно, не будь Курильские острова в 1875 году отторгнуты от России на целых семьдесят лет и не окажись айны в полной зависимости от японцев, загадка "мохнатых курильцев" была бы, вероятно, разгадана.

Но после прихода японцев на Курилы началось запустение даже на таких обжитых айнами островах, как Шумшу и Парамушир. Положение аборигенов резко ухудшилось. Их перестали снабжать самым необходимым, не говоря уже об оружии для зверобойного промысла.

Зачастили в айнские стойбища на своих "воровских шхунах" откупщики, они спаивали курильцев, забирая за бесценок дорогие меха, моржовую кость, орлиные перья.

А вскоре айнов настигло новое бедствие: насильственное переселение на пустынные южные острова, в том числе, как мы уже знаем, на Шикотан, где небольшая община Чисима, состоящая всего из пятидесяти девяти человек, долгое время находилась под надзором полицейских.

Однако не всегда оставались они покорными и мирились со своим бесправным положением.

Известный в свое время японский ученый Окамото Рюуносукэ, например, писал в одной из своих книг следующее: "Заведовавшие исполнением дел на месте переводчики и надсмотрщики совершали много дурных и подлых дел: они жестоко обращались со стариками и детьми и насиловали айнских женщин. Если айны начинали жаловаться на подобные бесчинства, то они еще вдобавок получали наказание... И вот однажды двести айнов подняли восстание. Они ворвались в помещение конторы откупщиков и на суда, похитили оттуда топоры, пилы, мечи, пики и с военным криком, стреляя отравленными стрелами, произвели нападение, убив главного чиновника и семьдесят служащих по откупу..."

Айны долгое время не понимали, почему русские оставили Курильские острова, но где им было знать, что царское правительство оказалось бессильным удержать "...искони принадлежавшие России земли, за которые русский народ заплатил жизнями многих своих сынов, героических открывателей и исследователей, моряков, служилых, ученых и простых переселенцев" (М. А. Сергеев).

Ничего этого, повторяю, курильцы тогда не знали, как не знали они теперь, что в эти августовские дни 1945 года на полях Маньчжурии идет война, и что Квантунская армия, почти уже наголову разгромленная советскими войсками, целыми дивизиями складывает оружие и сдается в плен, и что в это же время идет к концу освобождение южной части. Сахалина, и, наконец, что в ночь с 17 на 18 августа, когда над морем лежал туман, наши военные корабли с морским десантом на броне, с погашенными бортовыми огнями вышли из Петропавловска-на-Камчатке, взяв курс на Курильские острова...

7

День камуй-осин-то пал на двадцать первое августа. Он начался, этот торжественный для айнов день, с яркого восхода солнца; золотистые лучи осветили море, проникли в горные леса - словом, приметы прошлой ночи не обманули.

Единственное, что тревожило главу общины, - отсутствие майора Кавамото. Когда Нигоритомо ездил приглашать его на праздник, тот не только любезно встретил старого айна, но даже поинтересовался, хорош ли медведь и сколько человек будет с ним бороться.

- О, это интересно! - оживился камуй-майор, выслушав Нигоритомо. Будет что смотреть!

Время шло, а начальник гарнизона все еще не приезжал. Нигоритомо несколько раз поднимался на вершину утеса, вглядывался в морскую даль, ждал, что с минуты на минуту покажется на горизонте белый катер, но его не было видно.

Солнце меж тем не стояло на месте, оно уверенно продолжало свой путь, приближаясь к зениту.

- Будем начинать, брат Нигоритомо!

- Будем, брат Нигоро! - ответил глава общины и подбросил в воздух горсть стружек-инау.

Так был дан знак семерым молодым айнам надеть на медведя парадный пояс и вывести его на волю.

Дело это непростое - уловить мгновение, когда медведь переступит брошенную ему под ноги петлю. Как только Игорито просунул ее между прутьями, медведь отпрянул от решетки, потом подался вперед, вскинул переднюю лапу и хотел было ухватиться за пояс, но Игорито быстро убрал его. Через минуту юноша снова просунул петлю и осторожно бросил ее перед зверем, но тот отшвырнул ее. Так продолжалось несколько раз. В конце концов медведю наскучила эта игра, он лег посередине клетки, положил морду на лапы и довольно долго не двигался с места, не обращая, казалось, внимания ни на Игорито, который держал между прутьями в вытянутой руке петлю, ни на людей, столпившихся вокруг.

Видя, что дело затягивается, айны схватили колья с затесанными острыми концами и принялись тыкать медведя в спину, в загривок, в морду, пытаясь согнать его с места. Но и это не помогло.

Обратились за помощью к Маруте. Старушка взяла корытце с едой кормить камуя праздничным обедом полагалось после того, как его выведут на волю, - подошла к решетке и поманила медведя.

Подумав, что его собираются кормить, зверь вскочил, кинулся к решетке, в это время Игорито успел бросить ему под ноги петлю. И как только медведь переступил ее, вместе с Иваро они рывком затянули петлю. В ту же минуту двое других молодых айнов вбежали в клетку, перехватили у Игорито и Иваро концы парадного пояса и стали выводить медведя.

Он упирался, мотал головой, рычал, даже пытался перекусить пояс, но ничего у него не получилось.

Подбежал глава общины, набросил на голову зверя венок из хвои и стружек-инау и, низко поклонившись, произнес:

- О великий камуй! Будь в добром расположении духа! Не гневайся! Все наши с тобой. Люди рода Чисима собрались проводить тебя в последний путь к предкам. Не забудь наших жалоб и просьб, передай их своим сородичам. Все, что необходимо тебе в дорогу, великий камуй, мы приготовили. Да будет она для тебя легкой и радостной. Прощай, спасибо!

Он уступил место Игорито, и тот с разбега навалился на медведя грудью, закрыл ему ладонями глаза. В ту же минуту, не дав зверю опомниться, кинулись на него еще трое, а Иваро сел на него верхом и хотел было ухватиться за уши, но медведь откинулся, тряхнул спиной, сбросил Иваро и стал отбиваться лапами.

Первый удар по лицу получил Игорито. Не обращая внимания на хлынувшую из носа кровь, юноша снова ринулся в схватку, но зверь опередил и нанес ему сильный удар в грудь. Довольно быстро медведь расшвырял и остальных, потом коротким прыжком настиг Игорито, сбил его и уже занес над ним лапу, но на помощь Игорито подоспели товарищи.

Все шестеро разом снова навалились на медведя и прижали его к земле. В толпе раздались ликующие крики: "Ай-я! Ай-я!" Однако торжествовать победу над камуем было рано. Он и на этот раз успел всех расшвырять.

Не меньше часа длилась отчаянная борьба семерых айнов с медведем. Лица у них были в кровоподтеках и ссадинах, от одежды остались клочья, но никто не думал выходить из борьбы - падали, поднимались и снова кидались в бой...

Иваро все же удалось снова надеть на медведя парадный пояс, и все семеро молодых айнов повели камуя к лобному месту.

Больше всех досталось в этой дикой, кровавой схватке Игорито, и глава общины объявил его почетным стрелком.

Нигоритомо взял родовой жезл - длиной в полтора локтя до блеска отполированную бересклетовую палочку, инкрустированную моржовой костью, с рядом насечек и с клювом филина на конце - знаком рода Чисима - помахал жезлом перед глазами медведя и обратился к нему с прощальной речью:

- Мой прекрасный внук, смелый камуй! Мы две зимы выхаживали тебя, кормили и поили, расчесывали гребнем твою шерсть на спине, чтобы она была гладкой и пушистой, как у калана. И вот настал день, когда нам нужно расстаться. Люди рода Чисима прощаются с тобой с большим сожалением. Но ты уйдешь от нас в страну не менее прекрасную, чем наша. Не забывай нас, мой прекрасный внук! А на твое место будущей весной придет твой сородич. Через две зимы мы и его отправим по дороге солнца, внук мой. Прощай, спасибо!

И, низко поклонившись, приложил к груди ладони.

- Прощай, спасибо! - хором произнесли айны и тоже поклонились камую, который стоял, окруженный тесным кольцом людей, и втягивал воздух вывороченными ноздрями.

Васирэ подал Игорито лук и стрелу с костяным наконечником, начиненным растительным ядом аконита. Только Игорито приставил стрелу к тетиве и стал медленно оттягивать ее, медведь, почуяв опасность, повернулся спиной к стрелку и опустил голову.

Тогда Игорито зашел с другой стороны. Стрела тоненько просвистела, угодив медведю в загривок, и застряла в сале, не причинив вреда, более того, зверь перекинул лапу через левую лопатку, вырвал стрелу, переломил ее и швырнул подальше.

Васирэ подал брату другую стрелу. И только медведь поднял голову и кинулся было на Игорито, тот выстрелил. Стрела вошла в сердце зверя, и, подавшись вперед, он грохнулся, уткнувшись мордой в песок.

Дело было сделано.

Убитого медведя положили на большую чирелу, сняли с него "обновку", прикрыли еловыми ветками и на несколько минут оставили лежать. Потом Нигоритомо похожим на тесак ножом отрезал у зверя голову, подержал ее на вытянутых руках для общего обозрения и бросил на огромный, величиной с зонтик лопуховый лист.

К медвежьей туше подошел Сиракура, положил на брюхо вдоль линии разреза семь ивовых палочек-застежек. Прежде чем "отомкнуть" их, он извлек пронзенное отравленной стрелой сердце и одним ловким движением и очень точно разрезал палочки. Из распоротого медвежьего брюха вывалились внутренности. Сиракура отделил от печени желчный пузырь - медвежья желчь одно из самых дорогих лекарств в айнской фармакопее - и принялся разделывать тушу.

Мясо сложили в два чугунных котла и унесли в лес, где уже были разложены костры.

Долго, чуть ли не до полуночи варилось мясо. В ожидании торжественной трапезы айны, рассевшись в круг, как и в первую ночь бодрствования, терпеливо коротали время: мужчины - в беседах, женщины - в хлопотах: на них лежала ответственность за вкус священного мяса, и они по очереди вставали с чирел, подходили к кострам, бросали в котлы то сушеной сараны, то кипрея, то баранника, вдыхали пар и по запаху определяли, хватит ли приправы, а если им казалось, что мало, добавляли.

Игорито с Орэко сидели отдельно, вдали от костров, под раскидистым тисом, и она то и дело смачивала в росе платочек и прикладывала к обезображенному лицу юноши. Левый глаз у него совсем заплыл и не открывался, на переносье содрана кожа, верхняя губа рассечена и стала как заячья, однако Игорито старался заглушить боль, держался как можно бодрее, ведь ему еще предстояло, как только начнется пиршество, незаметно, под покровом темноты, схватить свою избранницу, принести на берег, усадить в байдару и уплыть через залив на мыс Орла, где среди старых, искореженных морскими ветрами сосен стояла охотничья хижина.

Ожидание счастливой минуты, когда должна решиться ее, Орэко, судьба, тревожило и волновало девушку. То ей хотелось, чтобы это наступило сейчас же, немедля, то вдруг она начинала молить бога гор, чтобы как можно позднее, ведь Игорито еще слишком слаб, но, вспомнив, что ни просить, ни советовать не полагалось, решила, что больше не будет думать, ведь она теперь в его, Игорито, власти, и он, вероятно, лучше знает, как поступить...

Однако держать себя в тревожном ожидании было нелегко, и сердце у Орэко колотилось, как подраненная чайка.

Когда она прикасалась к лицу Игорито мокрым от росы платочком, он близко чувствовал ее горячее прерывистое дыхание и просил ее не тревожиться, пройдет немного времени, и от ран не останется никакого следа.

- Прости меня, Игорито, что я позабыла попросить камуя, чтобы не наносил тебе слишком опасных ран!

- Этой просьбы он бы, наверно, не исполнил, - ответил Игорито и подумал, до чего же наивна его любимая.

Когда Игорито получил удар в грудь, у него остановилось дыхание, в глазах погас свет и, падая на траву, он мысленно распростился с жизнью. Так продолжалось мгновение, потом, придя в себя, он с невероятным усилием заставил себя подняться и снова ринуться в бой.

...Тем временем Васирэ, которому Игорито поручил приготовить малую байдару, устал возиться с ней. Она почему-то оказалась без уключин, и, когда он приладил новые, сквозь них не просунуть было весел. Пришлось бежать в хижину за тесаком. Покончив наконец с байдарой, вспомнил, что не захватил чирелу для подстилки, и снова побежал в стойбище.

Не посвященный ни в какие тайны, он почему-то думал, что байдара предназначена для гонок по морским волнам. Такие гонки айны устраивают на следующее утро после камуй-осин-то в "час кормления моря", после того как сбросят в залив черепа зверей и птиц, которых было порядочно чуть ли не на каждом дворе.

Васирэ даже вообразил, как они с Игорито будут сидеть в байдаре - он за рулем, брат на веслах, - и как она точно птица полетит по волнам, и вряд ли кто угонится за ней...

К ночи погода стала портиться. Ветер нагнал облака, похоже было, что польет дождь, и Игорито подумал, что следует поторопиться. Когда закроет луну, в темноте труднее будет переправиться через пролив.

Он быстро отвел руку любимой с платочком, смоченным в росе, вскочил и, не дав ей опомниться, с какой-то отчаянной силой потянул к себе. Не успела Орэко подняться, как он уже схватил ее на руки и побежал вниз по тропинке к морю. Она пробовала сопротивляться, хотела закричать, но Игорито закрыл ей ладонью рот. Вспомнив, что давно ждала минуты, когда он схватит ее и унесет к морю, Орэко, чтобы ему легче было нести, крепко обвила его шею руками и прижалась головой к груди.

Он слышал, как сильно бьется у нее сердце, как вздрагивают у него под руками ее острые, жаркие плечи, и почувствовал такую слитность с ней, точно душа любимой переселилась в его, Игорито, душу.

Васирэ заметил их, когда они уже были в двадцати шагах, хотел кинуться навстречу, но не успел.

Подбежав к байдаре, Игорито с ходу посадил туда Орэко и, столкнув лодку на воду, сам прыгнул туда.

- Прощай, братик Васирэ! - крикнул он, хватаясь за весла. - Через три солнца вернемся!

Все это произошло для Васирэ так неожиданно, что он даже не успел спросить, куда они плывут на ночь глядя, если "час кормления моря" наступит только на рассвете.

Он подбежал к кромке берега, но в это время приливная волна хлынула на песчаную отмель, обдав Васирэ холодными брызгами. Он едва успел отскочить, как накатилась новая, еще более сильная, и, пока мальчик пережидал ее, байдару уже вынесло в море.

Он несколько минут стоял грустный, растерянный, и слезы обиды душили его.

Игорито сильно забирал веслами, и легкая, сшитая из шкур сивучей байдара, качаясь на волнах, быстро шла через пролив к высокому мысу Орла, едва различимому в темноте.

Орэко надела теплую курточку, подбитую гагачьим пухом, смотрела на Игорито, и в душе у нее рождалась песнь любви. В ней, в этой песне, было и все пережитое за эти несколько праздничных дней, и то, что ожидало после, когда через три солнца они с Игорито вернутся в стойбище мужем и женой, и сородичи выйдут встречать их, и глава общины Нигоритомо приведет молодых в новую хижину.

До мыса Орла уже было рукой подать, он уже показался своим крутым каменным уступом, - вдруг наперерез байдаре из-за поворота выскочило военное судно.

По длине его бортов и по осадке Игорито сразу определил, что это японский эсминец. Он двигался на самом полном с зажженными бортовыми огнями, и только Игорито, налегая на весла, хотел отвернуть, на эсминце вспыхнул прожектор и широкий луч нащупал байдару. Орэко вскрикнула, закрыла глаза, и, как ни старался Игорито поставить байдару кормой к лучу, ему не удалось: прожектор цепко держал ее в широком поле яркого света.

- А-нэ-нэ! На байдаре! Не двигаться с места! Берем вас на борт! послышался голос с капитанского мостика.

Игорито хотел крикнуть, что они не терпят бедствия и не нуждаются в помощи, но не успел: эсминец, несколько сбавив ход, подходил все ближе, и матросы торопливо спускали вдоль стального борта штормтрап.

- Быстро на корабль! - приказали с капитанского мостика.

Игорито, поддерживая Орэко, помог ей ухватиться за веревочную лестницу, и не успела она добраться до середины, как матросы подхватили ее и втащили на палубу.

Игорито залез туда без посторонней помощи.

- Кто вы и куда шли на байдаре? - спросил, подбежав к ним, морской офицер в черном плаще с капюшоном.

- Мы - айны, камуй-капитан, с Шикотана, - сказал Игорито, перехватив испуганный взгляд Орэко.

В это время из каюты вышел начальник военного гарнизона майор Кавамото, и Игорито даже обрадовался, решив, что майор, которого айны ждали ко дню камуй-осин-то, хоть с опозданием, идет на Шикотан.

Игорито уже начал было говорить майору, как, ожидая его, глава общины Нигоритомо долго не разрешал выводить медведя из клетки, но Кавамото прервал:

- С Плоского острова прибыли на Шикотан все пять айнских семейств?

- Да, камуй-майор, - сказал Игорито. - Вся наша община собралась на праздник.

- Кто тебя так сильно побил? - только теперь заметив ссадины и кровоподтеки на лице Игорито, спросил майор.

- Я получил эти раны в схватке с камуй-медведем, господин майор. Я был избран на празднике почетным стрелком именно потому, что получил много ран...

- А куда ты плыл с девушкой?

- На мыс Орла, господин майор. Я избрал ее себе в жены.

- Как зовут ее?

- Орэко!

Кавамото, глянув на девушку, слегка поклонился ей:

- Поздравляю вас с браком, Орэко-сан!

После этих слов у Орэко отлегло от сердца, и она с надеждой посмотрела на Игорито, подумав, что майор Кавамото разрешает им плыть дальше на мыс Орла.

Но на чем плыть?

Как только их подняли на палубу эсминца, прожектор погас, на море легла непроницаемая тьма, байдару унесло волнами. Может быть, камуй-майор, любезно поздравивший ее с браком, отправит их на мыс на этом военном судне?

Честной, чистой, доверчивой, с добрым, отзывчивым сердцем, ей и в голову не приходило, что кто-то может помешать их с Игорито счастью, и с трепетным ожиданием она смотрела на майора, который почему-то слишком медлил со своим решением. Возникшая было в душе смутная надежда, что все окончится благополучно, вдруг сменилась предчувствием чего-то недоброго, страшного, и от мысли, что ее могут разлучить с любимым, Орэко содрогнулась от ужаса. Она шагнула к Игорито, прижалась к нему плечом с твердой решимостью не расставаться с ним.

Но тут офицер в черном плаще приказал матросам:

- В трюм их!

...Эсминец подходил к Шикотану. С капитанского мостика хорошо были видны костры на вершине мыса и люди, сидевшие там.

В ту же минуту, как на эсминце загремели цепи и якоря, плюхнув в воду, ушли на дно, глава общины побежал к берегу. Подумав, что пожаловал наконец начальник гарнизона, Нигоритомо несказанно обрадовался и стал в уме складывать приветствие, с которым он обратится к знатному гостю.

Первым делом, понятно, он выразит свое глубокое сожаление, что господину майору не удалось присутствовать на камуй-осин-то, а ведь ему так хотелось увидеть, как будут выводить медведя. Затем преподнесет ему заранее приготовленный подарок - клык моржа, на котором искусный мастер Сиракура изобразил целую сценку охоты на сивучей (за такие клыки японские скупщики платили дорого, но слишком долго, не меньше года, длилась работа мастера-костореза).

Нигоритомо быстро спустился вниз и стал ждать, пока шлюпка, в которой находился майор, подойдет к берегу. Следом шла другая шлюпка с вооруженными матросами. "Для охраны высокого начальника", - решил он.

И не успел Кавамото ступить на землю, как глава общины, отвесив низкий поклон и приложив к груди ладони, произнес:

- О великий, о славный камуй-майор! Айны рода Чисима не забудут чести, какую вы оказали им своим прибытием на Шикотан.

Кавамото в ответ только слегка козырнул.

- Нигоритомо! - сказал он после короткого Молчания. - Россия ведет войну с императорской Японией. Не исключено, что их десанты со дня на день высадятся на островах. Значит, и здесь разгорятся бои, от них можете пострадать и вы, мирные айны. Заботясь о вашем благополучии, командование в лице генерала Кабаяси приказало мне вывезти вас, айнов, в более безопасное место. - Измерив Нигоритомо пристальным взглядом, прибавил жестко, приказным тоном: - Вели людям общины садиться в шлюпки!

- Мы лучше уйдем в горы, высокий камуй-майор! Переждем в горах, пока стихнет война, потом вернемся к родным хижинам!

- Все должны подчиниться приказу нашего командования. За неподчинение в военное время - расстрел!

- О высокий камуй-майор, - дрожащим голосом опять сказал Нигоритомо, просительно протянув руки к Кавамото. - Дай нам время собраться. В наших хижинах еще не погасли очаги, там осталась наша одежда, запасы еды. На мыс Орла уплыл на байдаре мой внук Игорито со своей невестой Орэко. Дай нам дождаться их возвращения...

- Они уже на эсминце! - бросил небрежно Кавамото. - Мы перехватили их. Ну, быстро, скажи людям, чтобы садились в шлюпки!

Но Нигоритомо не двинулся с места, так и остался стоять с протянутыми руками.

А прожектор своим широким лучом все шарил на вершине мыса, и айны, столпившись там, прятали от ослепительного света глаза, ожидали возвращения главы общины. Но Нигоритомо точно окаменел и все еще продолжал стоять внизу как изваяние. Лишь новый окрик майора: "Приказываю садиться в шлюпки!" - заставил его встрепенуться и побежать на мыс.

Когда первые двадцать человек были посажены на шлюпки и отправлены под охраной на эсминец, Васирэ, испугавшись, юркнул в кусты. Затаив дыхание, не двигаясь, мальчик лежал в мокрых от росы зарослях в трех шагах от Нигоритомо. Улучив минуту, Васирэ тихонечко разДвинул кусты и спросил:

- Дедушка, можно мне убежать в горы?

Нигоритомо достал родовой жезл с клювом филина и, незаметно передавая его внуку, шепнул:

- Внук мой, беги с жезлом в горы и никогда не теряй его. Прощай, спасибо!

Пробираясь кустами, Васирэ слышал, как отчаливают шлюпки, слышал крики матросов, сидевших на веслах, и, как только внизу стало тихо, упал ничком на траву и, не боясь, что может выдать себя, громко заплакал.

...Перед тем как уйти в горы, его неудержимо потянуло взглянуть на опустевшее стойбище. Когда стало светать, он, пугливо озираясь, пробрался к хижине деда. Убедившись, что вокруг никого нет, осторожно, без скрипа отворил легкую берестяную дверь, вошел вовнутрь. В хижине еще горел очаг. Тепло напомнило о голоде, и мальчик принялся шарить по полкам, нашел две черствые лепешки и с жадностью стал грызть.

Подумав о родовом жезле, который нужно сберечь, ибо, потеряй он его, навсегда, как казалось Васирэ, исчезнет род Чисима и айны не вернутся в родные хижины, мальчик вышел во двор, постоял минуту около изгороди, где висели черепа зверей и птиц - в "час кормления волн" их должны были сбросить в море, - и торопливо зашагал по тропинке в горы.

В это время в клетке закричали чайки. Вспомнив, что они давно сидят взаперти и не кормлены, Васирэ побежал обратно, выдернул прутик, запиравший клетку, и выпустил их на волю. Отвыкшие летать, чайки разбрелись по двору.

Когда Васирэ был уже на вершине скалистого мыса, он, к радости своей, увидал, что чайки медленно поднимаются на крыло.

8

Примечание к тетради

Наш сын Митя, штурман дальнего плавания, пока его лесовоз стоял на разгрузке в Хоккайдском порту, побывал по моей просьбе в одном из селений, где живут айны.

На дворе у главы общины в клетке содержался молодой медведь. Там же Мите удалось встретиться с тремя айнами из рода Чисима, жившими когда-то на Шикотане. Род этот и в недавнем прошлом насчитывал всего чуть более полусотни человек, а за минувшие тридцать лет почти уже никого не осталось: умерли старики, а молодые ушли на заработки - кто нанялся в порту грузчиком, а кто матросом на рыбачью шхуну.

Основное же занятие айнов на Хоккайдо - кустарные промыслы. Они изумительно красиво вырезают по кости и дереву сценки из своего прошлого быта, искусно плетут корзиночки из рисовой соломы и молодых бамбуковых стеблей. Все эти сувениры охотно покупают туристы. Туристам же айны показывают свои национальные танцы, игру на древних инструментах муфтуках.

Митя спросил одного старика айна, устраивают ли у них медвежьи праздники, и тот сказал, что давно-давно не устраивали, а вот нынче, в конце лета, должно быть, устроят, потому что главе общины удалось раздобыть медвежонка, которого поставили на откорм. И показал на сруб с решеткой, где после сытного обеда дремал бурый медведь с белой звездой на лбу.

Кстати, бюро путешествий уже выпустило красочную рекламу для туристов, приглашая их приехать на айнский медвежий праздник, который длится несколько дней.

Может быть, и нашему Мите посчастливится присутствовать на этом празднике: его лесовозу предстоит новый рейс на Хоккайдо.

РЯДОМ С ЛЕГЕНДОЙ

1

Приехать в Иман и не зайти к герою моей повести "Быль о женьшене" Никите Ивановичу было бы непростительно, и я отправился к бригадиру корневщиков. Разыскивать его дом долго не пришлось, когда-то я жил там целую неделю. Наверно, подумал я, встречу совсем уже немощного старика, давно расставшегося с тайгой, где он провел чуть ли не всю свою жизнь.

- Да вы посильнее толкните, - раздался за дверью грубоватый женский голос, когда она у меня с первого толчка не подалась, и тот же голос стал кому-то выговаривать: - Подтесал бы маленько, сколько ни прошу.

Я толкнул посильнее, и новая, из свежих сосновых досок дверь со скрипом отворилась, и я очутился в довольно Просторной, недавно побеленной кухне.

- А вы к кому будете? - спросила полная женщина, отставив ухват, которым собиралась поставить в пылающую русскую печь чугунок с картошкой.

- Здравствуйте, Анфиса Трифоновна!

Она посмотрела на меня исподлобья, вспоминая, откуда я ее знаю, и вдруг всплеснула руками:

- Господи боже ты мой, вот не ждали-то! - И крикнула мужу: - Ну-ка вылазь, отец, из своей конуры-то да встреть гостя милого.

В меховых тапочках на босу ногу, в сатиновой сорочке, которую не успел заправить в брюки, с поднятыми на лоб старомодными очками в железной оправе и раскрытой газетой в руке, из комнаты показался Никита Иванович.

Он-то сразу меня узнал.

- Сколько лет, сколько зим, паря! - произнес он, протягивая руку. Вот уж не ждали, ну проходи, чай, устал с дороги?

Я рассказал ему, как попал в Иман и где остановился.

- А разве у нас места нет? Хата велика, а людей-то всего - мы со старухой.

- Так уж вышло, Никита Иванович, не обижайтесь!

- Ладно, раз пришел, - уступил он.

И вот я снова в доме, где в свое время Никита Иванович приютил меня перед нашим походом в тайгу за женьшенем. Ничего здесь, кажется, не изменилось. На том же месте стоит широкий, слишком массивный стол, выскобленный до белизны ножом, те же вдоль стен в дубовых пузатых бочатах фикусы, поднявшиеся уже до потолка, погустевшие герани на подоконниках, будто за эти годы никто их не сдвигал с места.

Ну а сам Никита Иванович?

На его худощавом, чисто выбритом лице прибавилось морщин, да глаза стали потусклее и спрятались глубже в седых мохнатых бровях. А когда мы сели за стол и Никита Иванович накрыл руками газету, я заметил, как они мелко вздрагивают.

- Ну, рассказывай, паря, как жил, что творил се годы?

- Все езжу, Никита Иванович, на Сахалине побывал, на островах Курильских...

Я приготовился, что он начнет упрекать, что ни разу за эти годы - со времени нашего таежного похода прошло двадцать лет - не заглянул к нему в Иман. Но вместо этого старик сказал:

- Ну и хорошо, что далеко ездишь. В народе не зря говорят: пока ходишь - надо ездить! - И все-таки нашел, чем упрекнуть: - Однако же творения свои забываешь присылать старику. - И показал на этажерку, где среди других книжек стояло несколько изданий моей "Были о женьшене", я посылал их ему с дарственной надписью. - Вот видишь, паря, храню.

- А вы, Никита Иванович, давно не ходите корневать? - спросил я, хотя и так видно было, что долгие изнурительные походы ему не по силам.

- Куда мне, уже не могу...

- А Цыганков и Лемешко ходят?

- Они помоложе, изредка ходят, правда, не от Заготконторы, а сами по себе.

- Молодцы какие, тоже ведь люди в годах...

- В годах! А меня ревматизмой по весне ужасно гнет. Нынче так согнуло, думал, конец, да отлежался. Собираюсь в Чугуевку к свояку на пасеку пчелками лечиться. - И засмеялся: - Только вряд ли они меня кусать-то будут, во мне никакого нектару не стало.

Я вначале уже говорил, что нашему бригадиру, когда мы шли с ним в тайгу, перевалило за седьмой десяток, значит, нынче ему за девяносто, но не дашь ему столько, так еще выглядит бодро. Да и память сохранилась у него удивительно.

Он стал вспоминать такие подробности нашего похода за женьшенем, которые я давно забыл.

- А помнишь, паря, как я у тебя клеща из шеи выковыривал? Дело хотя и прошлое, а я-то подумал, что поразил он тебя, и в душе пожалел, что взял тебя с собой на смертушку.

- Значит, не поразил, раз вот уже двадцать лет по белу свету ношусь!

- Выходит, не успел... А помнишь, встретили мы в тайге корневщика Ферапонтова, думали, от простуды занемог, а оказалось - от клеща. А ведь таежник был дай бог каждому, тигров отлавливал, а от мелкой твари погиб, не про нас будь сказано. - И, сняв с полки экземпляр "Были о женьшене", переменил разговор: - Ну а все остальное в твоей книжке есть, вспоминать не буду.

- А как, по-вашему, Никита Иванович, все правильно я в ней про женьшень написал?

Он вскинул на меня глаза из-под седых бровей, коротко подумал и сказал:

- Если бы все как есть правильно, мне бы твою книжку читать неинтересно было. В том-то и суть, паря, что ты своими глазами на наше буднее дело посмотрел, со стороны как бы...

- Ну почему же, Никита Иванович, со стороны, я ведь, помните, у одного костра с вами спал, из одного котелка ушицу хлебал, из вашего кисета табак курил. Где же тут со стороны?

- Вот уж и обиделся, паря, - сказал он с улыбкой. - А по моему разумению, чтобы книжку сотворить, надо именно своим собственным взором, со стороны как бы на предмет взглянуть, а иначе какой же ты творец, ежели увидишь поле - и скажешь "поле"! Ведь я так думаю: другой человек по сему полю пройдет - ничего особенного не заметит, а творец, живописец, скажем, это же самое поле так на свой холст кинет, что залюбуешься! - И крикнул жене: - Анфиса Трифоновна, а ведь у нас гость.

- А я будто и забыла, - обиженно ответила из кухни хозяйка, погромыхивая посудой. - А вы еще мал-маля побеседуйте, пока тут у меня поспеет.

Минут через двадцать она принесла яичницу с домашней колбасой, пирожки с ливером и разной другой снеди. Появилась бутылка медовушки, вся в капельках влаги, видно только что из подпола.

- А мне, Анфисьюшка, моей стариковской настоечки дай, - попросил Никита Иванович.

Она взяла с подоконника графин с густой, цвета темного янтаря настойкой, в котором, покачиваясь, стоял похожий на крохотного человечка "корень жизни".

- Для аппетиту, - сказал Никита Иванович, наливая себе в маленькую, с наперсточек, рюмку. - На нем и держусь, паря.

- Ладно тебе, отец, - сердито сказала Трифоновна. - Держишься, слава богу, и все тут! А вам я медовушки налью. - И плеснула в стакан холодной как лед медовухи. - Ешьте да закусывайте чем бог послал.

- За встречу, Никита Иванович, - сказал я. - А я по дороге в Иман в долине реки наши зарубки на деревьях обнаружил.

Старик оживился:

- Выходит, они и привели тебя к нам?

- Наверно, так!

И тут, как бы поймав меня на слове, он сбросил со лба на глаза очки и с усмешкой посмотрел на меня.

- Однако, паря, когда я тебе напервах понадобился, ты и без зарубок ко мне пожаловал.

Ну и хитрец же старик, так и ловит!

Чтобы как-то оправдаться, я вспомнил давнишний случай, впервые приведший меня в Иман к искателям женьшеня.

Возвращаясь со станции Даубихэ, я встретился в поезде с Иваном Афанасьевичем Скибой - в то время он был капитаном, - которого знал по войне в Маньчжурии. Скиба и рассказал, как, вскоре после разгрома Квантунской армии, четверо маньчжурских крестьян, в прошлом искатели женьшеня, решив, что теперь можно беспрепятственно ходить на русскую сторону, однажды на рассвете перешли границу, углубились в тайгу и принялись выкапывать корни. Когда пограничный наряд привел их на заставу, они поклялись, что шли в тайгу без всякого злого умысла. Давно-давно, говорили они, когда "наши люди мало-мало ходи Россию панцуй искать", им посчастливилось найти большую, из десяти корней семью женьшеня. Но корни оказались молодыми, еще не достигли полной зрелости, и искатели оставили их, отметив распадок, где рос женьшень, специальными знаками хао-шу-хуа - на стволах деревьев. Шли годы, настала пора выкапывать панцуй, но на земле Маньчжурии хозяйничали оккупанты. Так я остался на целых пятнадцать лет женьшень нетронутым, с каждым годом набирая все больше сил и поднимаясь в цене. И вот, когда Советская Армия изгнала из их страны самураев и принесла свободу, искатели, сговорившись, решили отправиться к заветному месту.

"Я долго объяснял им, - рассказывал мне Скиба, - что границу строго-настрого запрещено нарушать, но они, кажется, не поняли. "Берите корни и отправляйтесь домой". И предупредил, чтобы без разрешения не ходили в нашу тайгу. Обрадовались, что все обошлось тихо-мирно, взяли с собой только семь корней, а три оставили у нас. К слову сказать, один корень до сих пор лежит у меня, говорят, что к старости непременно сгодится. Ну как, интересный для вас эпизод?" - "Спасибо, товарищ капитан, интересный..."

С этого, собственно, и возник замысел "Были о женьшене".

Никита Иванович внимательно выслушал меня, подумал и сказал:

- Что-то, паря, не припомню, вроде ты мне про это и не говорил.

- Может, тогда и не говорил, а понадобились вы мне именно поэтому. Я и сошел с поезда в Имане, чтобы встретиться с корневщиками. Мне и указали на вас, Никита Иванович.

- Ну и правильно указали, - оживился он. - Все-таки сходили с тобой в тайгу.

- А я, грешным делом, думал, что просто из любезности взяли меня в свою бригаду, а в душе, вероятно, жалели, что увязался за вами неопытный новичок и хлопот от него не оберешься.

- Ну и зря так худо думал, - ответил он строго, чуть ли не с обидой. - Не захотели бы взять - и не взяли бы! А раз взял - чего ж было сомневаться. Корней, помнишь, изрядно выкопали: два "сипие", три "упие" и пять корешков "тантаза". - И заключил не без упрека: - Прежде чем о людях что подумать, надо узнать, какие они, а не так, чтобы заблаговременно, недаром говорится - свет не без добрых людей. Так-то, паря!

Тут вмешалась Анфиса Трифоновна:

- Ну дай ты, отец, человеку поисть, соловья баснями не кормлют.

- Ладно тебе, Анфисьюшка, не торопи, надо ведь и побеседовать!

Потом разговор зашел о Супутинском заповеднике, где много лет на плантациях выращивают женьшень.

- Наверно, Никита Иванович, слышали, что в Анучинском районе нынче целый совхоз создан по выращиванию корня и даже назвали его "Женьшень"?

- Что-то мимо меня прошло, хоть и выписываю газетку. - И, отодвинув недопитый чай, спросил: - Раз говоришь, наверно, успел побывать в том совхозе?

- Успел...

- Что же ты от старика таишь?

- И не думал от вас таить.

- Тогда давай, паря, рассказывай, интересно, что-нибудь у них там получается? Овчинка выделки стоит или не стоит?

- Говорят, стоит!

Я знал, что старики, всю жизнь занимавшиеся поисками женьшеня, признают только дикий, таежный корень. Как ни тяжек их труд, как долго ни длятся скитания по лесным дебрям, зато если посчастливится найти и выкопать пяток взрослых "мужских" корней, такая удача с лихвою окупает все тяготы таежных походов.

Но ведь в странах, где нет дикого женьшеня, скажем в Корее, с древнейших времен выращивают на плантациях полноценные корни, не уступающие по своей целебной силе дикорастущим.

В начале тридцатых годов появились первые плантации женьшеня и в Супутинском заповеднике на горно-таежной станции Академии наук.

Но редко кто из искателей проявлял к ним интерес, хотя случалось, что ученые из заповедника обращались к кое-кому из них и за советами, и с просьбой собирать молодые незрелые корешки для пересадки на опытные плантации и семена.

Кто соглашался, а кто и нет.

Если за дикий, полноценный корень высшего класса весом в сто граммов в ту пору платили искателям до пятисот рублей (по старым ценам), столько же давали за целый килограмм молодых корней-подростков и куда меньше за семена. Времени же и труда требовалось одинаково - что на поиски старого корня, что и на малолеток. Бывало, правда, что набредет искатель на целую семью женьшеня, где рядом с большим корнем обнаружит пяток недозрелых.

Как правило, женьшень растет одиноко, в такой скрытности, что пройдешь мимо и не приметишь его среди хаотического сплетения таежной растительности.

- Так что, паря, лично у меня никакого расчету не было размениваться на молодые корешки, тем более на семена. Поэтому и не интересовался я Супутинкой.

Все-таки со вниманием он слушал мой рассказ и о совхозе "Женьшень", и о том, что предшествовало его созданию.

2

Я познакомился с Зинаидой Ивановной Гутниковой лет пятнадцать назад, когда больше всего времени она находилась в тайге, в Супутинском заповеднике, хотя обратный адрес на ее письмах значился: "Владивосток, Спортивная, 7".

К сожалению, за все эти годы мне никак не удавалось отклониться от заранее намеченных маршрутов, особенно камчатских и курильских, где приходилось ловить каждый погожий день, чтобы передвигаться дальше и не застрять где-нибудь на побережье.

Лишь в конце августа 1971 года, завершив свою поездку на Кунашир и Шикотан, попал я, и то случайно, во Владивосток.

Я уже чуть было не улетел с Южного Сахалина в Хабаровск, но погода выдалась нелетная - небо обложили тучи, и лил дождь, - и, узнав, что из Корсакова отходит пароход, решил плыть морем.

К счастью, удалось получить отдельную каюту, где можно было отдохнуть, выспаться и привести в порядок свои путевые заметки, сделанные наспех во время переездов с места на место.

Прибыв на вторые сутки во Владивосток, я, по обыкновению, прямо со сходен отправился к моему давнишнему другу писателю Василию Кучерявенко, но вместо "Здравствуй, как поживаешь?" Василий Трофимович с привычной для него горячностью заявил:

- Приехал, как угадал, в самое время! Звонила Гутникова Зинаида Ивановна, на днях уезжает в тайгу до самой зимы. Просила зайти. Но прежде махнем с тобой на остров Путятин.

- Какой Путятин! - взмолился я. - У меня еще дрожь в коленках не прошла от морской качки. Так всю ночь кидало нас, что вытряхнуло всю душу. Дай хоть денек отдохнуть.

- На этот раз отдыха тебе не будет. Кидай в угол свои причиндалы, и айда на пристань. Через полчаса уходит морской трамвай на Путятин.

- Это снова болтаться на волнах?

- Чудак человек! - не успокаивался Василий Трофимович. - Знаешь, что такое остров Путятин? Это трепанги! Это лотос! Это олень-цветок Хуа-лу!

- Насмотрелся я в свое время на Хуа-лу и в Кедровой пади, и на Сидими...

- Значит, ничего решительно не видал. На Путятине открыто пасется тысячное стадо пятнистых оленей. Как раз в эти дни начнут с них срезать рога-панты. А лотос? Скажешь, наверно, что видал и лотос на набережной у торговок цветами? А мы с тобой побываем на Гусином озере, где растет в натуре этот божественный цветок, овеянный легендами. - Он забегал по короткой комнате, опрокидывая стопки книг, которыми был уставлен пол, потом остановился, измерил меня взглядом. - Может, наберешься смелости и скажешь, что видал и трепангов?

- Нет, трепангов не видел...

- И нигде не увидишь, кроме как на Путятине. О, это древнейшее ремесло - добывать трепангов! - И стал читать мне лекцию о том, как в старину ловили трепангов. - Ты только вообрази себе: выводят два ловца шхунку на залив Стрелок. Пока один ловец управляет ею - с паруса переходит на весла, потом с весел обратно на парус, - другой ловец опускает в воду деревянный ящик со стеклянным дном. Перегнувшись через борт, просматривает сквозь стекло морскую глубь. Заметив в ракушечнике или в каменных россыпях трепанга, быстро накалывает его тонкой острогой или поддевает сачком из конского волоса. Когда ловцам удается добыть за день сотню трепангов большая удача! А коли в этой сотне попадется белый или голубой трепанг, за него платили втрое дороже, чем за всю сотню обыкновенных, темных или красных. Белого трепанга - "пейхан-сан" - отправляли прямо к столу самому маньчжурскому императору, ибо, подобно женьшеню, "пейхан-сан" возвращал старикам молодость, а больных исцелял. Теперь понятно тебе, что такое трепанг? - И уже более спокойно: - Конечно, нынче так не ловят, нынче промысел механизирован, ловцы в скафандрах бродят по морскому дну и за один заход вылавливают иногда сразу по нескольку сот.

- И часто попадаются у них белые и голубые?

- А куда им деваться, попадаются! - И, рассмеявшись, прибавил: Может, пока там будем, поймают для тебя белого, в крайнем случае голубого...

- А мне никакого не нужно, будь я даже императором, в рот бы не брал. Предпочитаю кету семужьего посола или икорки...

- Ну и примитивно ты мыслишь! - Подступив ко мне, он с напускной строгостью предупредил: - Одну минуту на размышление, сегодня или никогда!

- Сперва сходим к Гутниковой, а после решим с Путятиным.

Спору нашему, вероятно, не было бы конца, если бы в этот момент не позвонила Гутникова.

Василий Трофимович уступил.

Он снял с книжной полки свой заветный, в сафьяновом переплете, альбом и, полистав, передал мне:

- Тогда давай пиши!

- Здесь уже имеется не меньше пяти моих записей.

- Раз приехал, пиши шестую. Не будешь же повторяться.

И я записал: "Милый мой Василий Трофимович, спасибо тебе за дружбу и за все, что ты дарил моим книгам!"

- Все же повторился! - буркнул он, глянув на меня лукаво.

Как же было не повториться, если в каждый мой приезд во Владивосток, с самого первого, чуть ли не сорокалетней давности, я не обходился без помощи и советов Василия Кучерявенко. Стоило только переступить порог его квартиры, он, прежде чем поздороваться, уже кричал: "А ты, по-моему, еще не лазил на Орлиную сопку, где в свое время скрывался Сергей Лазо? Давай слазим, уверен, что напишешь стихи!" Или: "Недавно открыли у нас выставку Арсеньева, сходим в музей!" Или: "Съездим с тобой в Корфу на могилу Дерсу Узала, напишешь балладу!" Или наконец: "Недавно открыл я несколько новых мест, связанных с юностью Фадеева, пойдем, покажу!"

И, отложив работу, весь день водил меня по Владивостоку, показывая то одно, то другое.

Человек уже в годах, тяжело больной, но для него нет большей радости, чем помочь своему собрату по перу, выкладывая ему все, что знает о Дальнем Востоке, а знал он много. Связав свою судьбу с краем с юношеских комсомольских лет, он исходил его вдоль и поперек. Влюбившись в Тихий океан, он начал плавать на торговых судах рядовым матросом, а в годы Великой Отечественной войны ходил в далекие заграничные плавания в должности первого помощника капитана. Будучи два раза в Соединенных Штатах, пока пароход стоял под погрузкой, объездил места, связанные с жизнью Джека Лондона, и позднее написал небольшую и, кажется, единственную у нас книжку "На родине Джека Лондона". А его повести о героическом поведении советских моряков - "Перекоп" идет на юг", "Люди идут по льду" и "Пламя над океаном" - стали любимыми книгами советской молодежи.

В его альбоме оставили свои автографы сотни людей, в разное время посетившие квартиру Василия Трофимовича: писатели, артисты, художники, ученые, геологи, капитаны дальнего плавания... Тут и Александр Фадеев и Петр Комаров, Дмитрий Нагишкин и Сергей Диковский, Евгений Долматовский и Павел Далецкий, Петр Павленко и Рувим Фраерман, Всеволод Азаров и Александр Твардовский; артисты МХАТ: Алла Тарасова и Ангелина Степанова, жена Фадеева...

Александр Трифонович Твардовский назвал этот альбом в сафьяновом переплете "Кучерякула" в подражание "Чукоккале" Корнея Ивановича Чуковского.

Свою седьмую запись я сделал осенью 1975 года, когда мы с поэтом Анатолием Чепуровым приехали во Владивосток и побывали в гостях у Кучерявенко. Записал и Анатолий Николаевич слова благодарности за более чем двухчасовую лекцию о Приморье, которую Василий Трофимович прочел ему, новичку...

- Выходит, твоя взяла! - сказал Кучерявенко. - Едем к Гутниковой. Там и позавтракаем, как ты любишь, семужьего посола кетой и икоркой. У Зинаиды Ивановны без этого не бывает.

Когда я подумал о встрече с Зинаидой Ивановной, мне вспомнилось письмо одного читателя, упрекнувшего меня в том, что герои большинства моих книг - женщины. "Складывается впечатление, - писал он, - что только на них и держится Дальний Восток".

Конечно, не прав мой сердитый читатель!

Так уж вышло у меня, и я ничуть не жалею, что в поездках по обширному краю мне встречались женщины с удивительными судьбами.

Из всех моих сахалинских встреч, например, больше всего запомнилась встреча с агрономом Татьяной Вересовой, чьи фруктовые сады у студеного океана в долине Уэндомари - что в переводе с японского: "там, где всегда ветер" - буквально потрясли мое воображение. А ведь на это ушли годы кропотливого труда, упорства, поисков, раздумий, огорчений, доводивших до отчаяния.

Чтобы выросла яблоня и стала плодоносить, нужно терпеливо ждать пять-шесть лет, и когда, казалось, все тяжкое позади и пышный розовый цвет на дереве сулил урожай, среди ночи ударял мороз, цвет опадал и к утру оставались одни голые, почерневшие от стужи ветки.

Понятно было мое удивление, когда, после месяца болтанки на рыбачьем судне в Охотском море под хмурым небом, сыпавшим дождем пополам со снегом, я очутился в залитой солнцем долине, сплошь усаженной фруктовыми деревьями, кустами земляники и крыжовника, а на склонах сопок стлались мощные виноградные лозы с почти уже созревшими ягодами.

А с чего, думаете, все это здесь началось?

О том, как была возрождена заброшенная японцами долина Уэндомари, как поседела в свои тридцать пять лет в молодом саду Татьяна Вересова, невысокого роста миловидная брюнетка с задумчивыми, будто усталыми глазами, давно стоило написать целую повесть.

Произошло это вскоре после освобождения Южного Сахалина.

Похоронив мужа - он погиб в автомобильной катастрофе, - Татьяна Вересова почувствовала, что ее ничто уже не связывает с этим краем.

Она шла, шатаясь от горя, с заплаканными глазами, в морское агентство, чтобы купить билет и первым же пароходом уехать из Корсакова на материк. Свернув в Переулочек, где в ряд стояли оставшиеся от японцев низенькие домики с раздвижными фанерными стенами, Вересова возле одного домика - о чудо! - увидела три небольших дерева с такими крупными, такими розовыми яблоками, что она, как от испуга, остановилась.

Она вспомнила: когда собиралась из Краснодара на Сахалин, мысленно прощалась со своей профессией садовода. Пришли провожать родственники, и все они советовали захватить с собой побольше чеснока и лука, и она, послушавшись их, сдала в багаж целый пуд отличного лука, несколько килограммов чеснока, сушеного красного перца - словом, запаслась витаминами...

И вдруг яблони - и на них розовые, с добрый кулак плоды в хрустальных капельках утренней росы!

Может, это привиделось ей сквозь слезы? Она быстро вытерла платочком глаза и несколько минут глядела на яблоки, боясь к ним прикоснуться. И тут рука сама потянулась к дереву. Вересова сорвала яблоко, с хрустом надкусила, почувствовав во рту какой-то особенный аромат ранета и малиновки, - такой же сорт она выращивала дома.

Не успела она съесть яблоко, как из домика, раздвинув легкую фанерную стенку, оклеенную цветной бумагой, вышел пожилой японец в черном кимоно, с седой, подстриженной "под бобрик" головой и в массивных роговых очках.

После она говорила мне:

- Конечно, плохо я поступила, что без спроса сорвала чужое яблоко, но меня, поверите ли, будто загипнотизировали, и когда, опомнившись, хотела извиниться, японец, к моему удивлению, отвесил низкий поклон и, как-то странно улыбнувшись, сказал: "Пожалуйста, очень хорошо!" - и, сорвав еще три крупных яблока, пригласил зайти в дом. Я, честно говоря, опешила. Время было, сами знаете, послевоенное, наших в городе мало, может быть, и не полагается заходить в гости к иностранцу, а откажешься - не только обидишь человека, но выставишь себя в дурном свете. Ладно, думаю, никто меня за это не осудит, зато расспрошу, каким чудом появились здесь эти удивительные яблоки.

Господин Усида - так звали японца - усадил ее на циновку перед низеньким, расписанным хризантемами лакированным столиком, положил на блюдо яблоки и сам сел напротив.

Целых два часа просидела Вересова в гостях у господина Усида, с пристрастием расспрашивала его, давно ли он посадил свои яблони, откуда взял черенки, как готовил почву, как растил эти молодые тонкие деревца, что они принесли такие чудесные плоды.

- Уэндомари, Бересоба-сан. - И перевел это слово так: - Долина, где всегда дуют два ветра: с Охотского моря холодный, с Японского теплый Куро-Сиво!

Он рассказал, что яблони плодоносят пятый год; нынешнее лето неурожайное, а в прошлом году эти три дерева были так густо усыпаны плодами, что пришлось подпереть ветки бамбуковыми палками.

Когда Усида спросил, чем вызван ее интерес к его фруктовым деревьям, Вересова призналась, что она по специальности садовод и на юге России, где она прежде жила, выводила новые сорта яблок и груш.

Выслушав ее, Усида сказал, что в свое время в долине Уэндомари были большие сады и горожане ездили туда за посадочным материалом, а в последние годы в Уэндомари перестали заниматься садоводством.

В это время с пристани донеслись гудки парохода. Вересова встрепенулась, стала прощаться с Усида, Японец взял с блюда два яблока и, провожая гостью, сорвал с дерева еще три самых крупных и дал ей.

- Пожалуйста, Бересоба-сан!

Пока она добежала до гостиницы, где оставила чемодан, и потом в порт, пароход уже отчалил. В первую минуту ее охватил ужас. Шутка ли, пока придет в Корсаков другой, придется ждать самое малое две недели. Она поставила на пирсе чемодан, села на него и, провожая взглядом уходящее судно, почувствовала себя такой несчастной и одинокой, что ее снова стали душить слезы.

Было свежо. Дул порывистый ветер, но Вересова не чувствовала холода. Все сидела на чемодане, и в ушах у нее звучало одно и то же слово: "Уэндомари! Уэндомари!"

Когда белый пароход, все уменьшаясь, ушел далеко в море, она поднялась, взвалила на плечо чемодан и медленно побрела обратно в гостиницу.

- И надо же было так случиться, что это чужое слово "Уэндомари" перевернуло всю мою душу! - рассказывала дальше Вересова. - Оно как-то сразу отодвинуло назад все мои печали и привязало на долгие годы к далекой, недавно только освобожденной земле. - И, помолчав, добавила: Все, что вы тут видите в нашей долине, началось с того яблока, которое я сорвала с дерева возле домика господина Усида... - Она откинула упавшую на глаза седую прядь и, перехватив мой удивленный взгляд, предупредила: - Не думайте, что это плодоносят наши первые посадки.

- А какие они по счету?

- Третьи!

- А с прежними двумя что было?

- Самые первые через три года пустили под топор вчистую, а вторые на три четверти...

- Не выдержали суровую зиму?

Она отрицательно покачала головой.

- Прекрасно выдержали, хотя зимы были очень суровыми, с частыми пургами, которые длились иногда по нескольку дней.

- Так что же все-таки им повредило?

- Весна!

- Шутите, Татьяна Григорьевна!

- Я так и знала, что не поверите, - сказала она с грустной улыбкой. Май в том роковом году, когда пришла первая беда, как раз выдался ровный, тихий. Хотя в долине еще местами лежал снег, солнце грело сильно. На фоне белого сверкающего снега темные стволы яблонь так прогревались, что быстро пошли в рост, и на ветках набухли почки. Просто душа радовалась, думали, что наши труды тяжкие не пропали зря. И вот однажды ночью с Охотского моря подул ледяной ветер, ударил мороз. Нагретые за день почки замерзли, а на стволах остались ожоги. Все-таки решили подождать, надеялись, что, как только спадет холод, деревца отойдут, поправятся, но ничего не вышло. Жутко было смотреть, как сады наши иссохли, скрючились. Ничего не оставалось, как пустить их под топор и осенью произвести новые посадки. Однако беда повторилась, правда не на третий год, а на четвертый. Только тогда мы поняли, в чем тут дело. - Она помолчала, чувствовалось, что ей нелегко вспоминать пережитое, и, снова откинув со лба седую прядь, сказала: - Должно быть, тогда я и поседела...

- Все-таки нашли средство от ожогов?

- Нашли!

- Какое?

- Самое простое: белить стволы. Белый цвет не так сильно поглощает солнечные лучи. Но каким составом белить, чтобы его хватило и на осень, и на зиму, и особенно на весну, мы не знали. Пришлось обратиться за помощью в местный филиал Академии наук. Там нам и посоветовали белить стволы от основания и до макушек специальным составом, приготовленным на соевом молоке! Еще не легче! Где же раздобыть столько соевого молока, когда на всем Сахалине в то время его днем с огнем не сыщешь. Отправила моих помощников во Владивосток, и там, просто из жалости, отпустили нам несколько бидонов соевого молока. К счастью, хватило его нам. И все же тревога не покидала меня. Ведь беление стволов - полдела! Главное вывести такие сорта яблонь и груш, чтобы долина, где всегда ветер, стала им родным домом. - Татьяна Григорьевна остановилась, закурила. - Над этим мы и трудимся последние годы. Путем строгого отбора, гибридизации, правильного распределения посадок - наша долина, как оказалось, имеет различный микроклимат - нам удалось вывести совершенно новые сорта фруктов, великолепных на вкус, с различными сроками созревания. - Мы незаметно прошли в конец сада, Вересова остановилась, подумала, потом сорвала два яблока с одного дерева, затем подальше, с другого. Попробуйте, это "Папировка". Точно такой же сорт был когда-то у любезного Усида-сан, правда, помнится, он называл его иначе, по-своему...

Был шестой час вечера. Из долины понемногу уходило солнце, и над лесистыми сопками заполыхал закат. Первая роса остудила землю, и воздух насытился тончайшим ароматом спелых плодов, хотя неподалеку приливало море, посылая на берег пахнущие йодом и водорослями волны. И еще соседствовали с садами леса, сплошь из горного дуба, северной корабельной сосны и каменной березы, а в распадках - густые, звенящие на ветру заросли бамбука.

Я спросил Вересову:

- Можно считать, что теперь все ваши тревоги позади?

Она иронически улыбнулась:

- Если бы так...

Она рассказала, что прошлой, засушливой осенью в долине неожиданно вспыхнул пожар. Сперва загорелся бамбук. Ветер с моря подхватывал горящие стебли и кидал их на соседние горы. Пламя, сбегая по склонам, подожгло сухую траву, молодые деревья и подкрадывалось к садам. Нельзя было терять ни минуты, а людей в садоводстве всего пятеро. Схватили лопаты, цапки и кинулись рыть канавы, но это не помогло. Пожар бушевал. Тогда решили пустить встречный пал. Задыхаясь от дыма, обжигая лицо и руки, Вересова со своими помощниками пробились к зарослям бамбука, еще не занятым огнем, и подожгли. Пламя ринулось навстречу пламени, быстро выжгло все, что было на пути, и пал остановился.

А к ночи, на счастье, полил первый за осень дождь, он лил долго, всю ночь, и сады были спасены!

Назавтра спешно приступили к сбору урожая, он оказался самым обильным за последние несколько лет.

Я пробыл у сахалинских садоводов неделю и надолго сохранил в душе светлое чувство к людям, возродившим долину Уэндомари, где почти никогда не утихает ветер...

Вот так-то, мой дорогой читатель!..

По дороге на Спортивную Василий Кучерявенко кое-что уже рассказал о Зинаиде Ивановне Гутниковой, и я подумал, что ее жизнь во многом похожа на жизнь Вересовой. Так же как Татьяна Вересова связала свою судьбу с долиной Уэндомари, Гутникова отдала свои лучшие годы Супутинскому заповеднику.

...Первую плантацию женьшеня заложила в Супутинке весной 1932 года молодой ботаник Скибицкая. Она купила на свои деньги у местных искателей около ста корней-малолеток и высадила их на специально подготовленных грядках среди кедрово-широколиственного с грабовым ярусом леса.

Но в жизни Скибицкой произошли перемены, и ей пришлось уехать.

Корни тем временем привились, пошли в рост, оставить их без призора нельзя было, и юные лаборантки Галина Куренцова и Зинаида Гутникова - она приехала сюда сразу после окончания средней школы - решили взять плантацию на свое попечение.

До этого они занимались медоносами и уже много успели, накопив богатый материал, и переключаться целиком на женьшень они не думали. Но вскоре убедились, что "вполовинку" ничего не добьешься - женьшень растение трудное, прихотливое, во многом таинственное, требующее полной отдачи.

В странах Азии, особенно в Китае, о "божественном корне" сложены тысячи легенд, и они настолько укоренились в сознании жителей страны, что в старину искатели, едва только заметив среди таежных зарослей стебелек женьшеня, становились перед ним на колени, произносили молитву и, прежде чем прикоснуться к нему, тщательно мыли руки в студеных лесных родниках.

Однако ни за границей, ни у нас в стране, где "корень жизни" до последнего времени даже не числился в фармакопее, по-настоящему не были изучены ни лекарственная сила растения, ни его природа.

Хотя культивированный корень, скажем, в том же Китае совершенно не признают, в Корее, например, женьшеневые плантации существуют с седой древности, около трех тысячелетий, и в наш просвещенный век этих плантаций там не только не убавилось, а стало больше, и доход от них составляет весомый процент в бюджете государства...

"Как же быть? - думали лаборантки. - Медоносы - дело реальное. А женьшень? Еще неизвестно, как он себя поведет. Отдашь ему свои лучшие годы, а окажется, что впустую!"

Приехал из Ленинграда в Супутинку известный ботаник Яков Яковлевич Васильев. Став руководителем научной части горно-таежной станции, он, осмотрев плантацию, посоветовал лаборанткам не дробить силы, а отдать их целиком женьшеню.

- Дело, девочки мои, стоящее. Условия для выращивания корня подходящие. Если хорошенько поискать, здесь можно найти и дикорастущий панцуй, и он подтвердит, что именно в Супутинке, а не где-нибудь в другом месте, имеется все, что необходимо этому строгому и капризному привереднику. - И, молитвенно сложив ладони, прибавил шутливо: Благословляю вас, родимые, на сие божественное дело! Аминь!

- И что бы вы думали, - вспоминает Гутникова благословение профессора Васильева, - вскоре на Солонцовском ключе - есть у нас такое местечко мне удалось найти несколько старых корней, и эта драгоценная находка решила мою судьбу.

Исследуя тайгу в районе ключа, Гутникова обнаружила на деревьях старые зарубки, оставленные искателями. Местами они попадались так часто, что уводили в глубь лесных дебрей за десятки километров от Солонцовского, и Зинаида Ивановна надолго оставалась одна в тайге, ночуя у костра, и чуть свет уходила дальше.

Ей удалось сделать много ботанических описаний местности, где когда-то искали "корень жизни", зарисовать рельефы гор, распадков, нагромождения бурелома и камней, откуда нередко выглядывает на свет божий затворник женьшень, а когда в пути попадались интересные медоносы, не оставляла и их без внимания.

"Кто знает, может быть, еще придется вернуться к медоносам?" - думала она.

Однажды забралась в такую таежную глубь, где не было ни одной зарубки, и, чтобы не заблудиться, решила вернуться к Солонцовскому ключу, но было поздно, вечерние сумерки окутали тайгу, да и гроза вроде бы стала собираться.

Не успела Зинаида Ивановка отыскать местечко для костра, как в горах уже загремело, из-за островерхих вершин выплыла темная рваная туча и полил дождь. Хорошо, что ветер быстро прогнал тучу дальше.

Провозившись, пока намокший хворост разгорелся, Гутникова легла у костра и так крепко заснула, что не сразу почувствовала, как у нее загорелся ватник.

Старые бывалые егери, проведшие жизнь в тайге, удивлялись, до чего же она настойчива и неутомима в своих походах. Ни гулкие уссурийские грозы, ни шумные ливни, длившиеся иногда сутками, не пугали ее.

Когда другие сотрудники горно-таежной станции, опасаясь клещей - в ту пору не было еще противоэнцефалитных прививок, - старались не ходить далеко, Гутникова ходила, искала, наблюдала, заполняя свои тетради записями о "корне жизни".

- Наша Зина не иначе как заколдованная! - в шутку говорили подруги.

- Ну кто же меня заколдовал? - спрашивала она, снимая с себя кофточку и стряхивая в костер целый рой клещей. - Смотрите, девочки, еще накаркаете мне беду...

Но бог ее миловал. Взявшись за женьшень, она уже не могла сидеть спокойно. Она не строила себе никаких иллюзий, знала, что на "божественный" корень уйдут годы, может быть вся жизнь, и за удачами будут следовать неудачи, но от судьбы, как она говорила, никуда не уйдешь.

Хотя корни на плантации Скибицкой из года в год шли в рост и убеждали даже маловеров, что в условиях горно-таежной станции можно выращивать женьшень, Гутникова решила заложить собственные плантации, причем в разных местах тайги, и сажать не молодые корешки, а семена, чего прежде никто не делал.

Раздобыв в лесхозе десять тысяч семян, собранных искателями осенью за семена им хорошо заплатили, - Зинаида Ивановна с помощью рабочего горно-таежной станции Ильи Циса принялась готовить плантации.

От зари до зари вскапывали они почву, удабривали, сооружали навесы из кедровой коры и наконец принялись за посадку семян.

Теперь тревог и забот стало еще больше. Чтобы семена взошли, надо было постоянно ухаживать за посадками: убирать сорняки, взрыхлять почву, увлажнять - и так изо дня в день до самой зимы.

Хотя зима в тот год выдалась ровная, многоснежная, всякий раз, когда Гутникова протаптывала в глубоком снегу тропинку к плантации, ее охватывало беспокойство: так ли она подготовила почву, как надо, живы ли семена, не погибли ли, ведь с дикорастущего женьшеня они осыпаются с цветка на свою материнскую почву, а когда семена женьшеня перевозят с места на место, они в пути теряют свою всхожесть.

И еще думала Зинаида Ивановна: сколько же взойдет из десяти тысяч, что лежат глубоко в земле под снегом?

Не проходило дня без тревог, и от этого зима казалась томительно долгой, словно конца ей не будет. И таких зим прошло пять. Еще две только шести-семилетний женьшень считается полностью созревшим - и корни можно будет выкапывать. Сколько радости, думала Зинаида Ивановна, принесут они раненым фронтовикам - шел 1943 год, - как помогут им излечиться от недугов!

Шутка ли, с трех плантаций можно будет взять Но меньшей мере несколько сот зрелых корней.

Целое богатство!

И когда до выкопки женьшеня осталось каких-нибудь два месяца, пришла такая беда, что о ней, спустя вот уже четверть века, Гутникова не может говорить без слез.

Неподалеку от Супутинки ремонтировали шоссейную дорогу. Врач этой ремонтной колонны, случайно узнав, что в заповеднике растет женьшень, решил поживиться.

Под покровом ночи устроили набег на плантации, выдернули, точно это была петрушка на огороде, больше половины корней и запихали их в вещевые мешки. А те, что остались на грядках, погибли под сапогами расхитителей.

Откуда им было знать, что выкопка женьшеня своего рода искусство, что, извлекая корень из земли, необходимо сохранить все до единой мочки.

Тонкие, как суровые нитки, они прорастают под землей на полметра, а то и на метр от стебля, поэтому и начинают выкопку специальными костяными палочками вдали от него, соблюдая крайнюю осторожность: "божественное" растение до того не терпит никакого насилия над собой, что даже кедровая шишка, упавшая с вершины дерева на женьшень, останавливает его рост, вгоняет, как говорят искатели, в глубокий сон; спящий женьшень растет уродом, со скрюченными "руками" и "ногами", и уж совершенно не похож на человеческую фигуру; такой корень низко ценится.

Когда назавтра чуть свет Зинаида Ивановна пришла на плантации и увидела разор - повсюду зияли ямки, валялись куски корней, обрывки мочек, листья, - первой ее мыслью было: не тайфун ли пронесся ночью через Супутинский заповедник! Нет, не было никакого тайфуна! Ночь хоть и выдалась темная, без луны, но тихая, безветренная.

Поняв наконец, что произошло, она упала на траву и зарыдала громко, по-бабьи, в голос и, точно обезумев, начала биться головой о землю. На крик ее стали сбегаться сотрудники и, вместо того чтобы кинуться к своей Зиночке, помочь ей встать, успокоить, сами залились горькими слезами.

Все надо было начинать сызнова, и на это уже не хватит ни сил, ни терпения.

"Вернусь к медоносам!" - решила она твердо.

Она собралась написать письмо в Ленинград, профессору Васильеву - от него несколько лет не было никакой весточки, - но из Ботанического сообщили, что Якова Яковлевича давно нет в живых, он погиб во время блокады. "Шел, как всегда, - писали ей, - в свой час на работу и, едва добравшись до ворот Ботанического, упал. Никого поблизости не оказалось. Кое-как, из последних сил профессор поднялся и побрел дальше по тропинке, ведущей в институт. Пройдя немного, снова упал и уже не мог встать. Там и нашли его в мутных блокадных сумерках на снегу..."

Как ни тянуло Зинаиду Ивановну к порушенным плантациям, она старалась туда не ходить, чувствовала - сердце не выдержит.

Вернувшись к медоносам, жалела, что забросила их, а ведь сколько новых видов можно было собрать, пополняя коллекцию.

В 1947 году в заповедник приехал профессор Всеволод Сергеевич Сладковский.

Он, оказывается, давно был наслышан о женьшеневых плантациях, а теперь, узнав, что они полностью расхищены, все же советовал их возродить.

Отлично понимая, что творится на душе у Зинаиды Ивановны, он как только мог успокаивал ее, ободрял, приводил примеры из своей научной практики, когда труд многих лет из-за неудач приходилось начинать с самого начала.

- А вы, Зинаида Ивановна, результата уже, можно сказать, добились, говорил профессор. - Корни выросли. А от стихийного бедствия ботаники не застрахованы. Конечно, прискорбно, что оно, бедствие, явилось в облике врача. - И, помолчав, мягко добавил: - Соберите корни, что остались в живых, приведите в надлежащий вид плантации, а я попрошу директора, чтобы получше охраняли их.

После долгих уговоров директор заповедника согласился возобновить работу с женьшенем, но с условием, чтобы новые плантации заложили поближе к жилью, чуть ли не около директорского дома. Как ни доказывала Зинаида Ивановна, что женьшень там расти не будет, что он любит глухие, уединенные места, где много кедрово-лиственных пород, - все было напрасно.

Но теперь Гутникова была не одна. К ней присоединилась, приехав из Сибири, ботаник Пана Петровна Воробьева, и вдвоем, при поддержке профессора, они на свой страх и риск приступили к делу.

Они решили заложить две плантации по корейскому способу: одну под пологом леса - этот способ существует в Корее более тысячи лет; другую на открытой местности с искусственным притенением - этому способу лет двести.

Шестилетние корни на таких плантациях вырастают весом в шестьдесят семьдесят граммов, приобретая все лекарственные качества.

Хотя в Корее женьшень издавна имеет промышленное значение, труд на огромнейших плантациях сплошь ручной. Никакой механизации там не придумали и, должно быть, не собирались ничего придумывать - корейские корни и так росли хорошо, и во многих странах, за исключением Китая, где искусственного женьшеня, как я уже говорил, не признают, за них платят довольно дорого.

...Весна в том году ничем не отличалась от прежних. Было сухо, но холодно, особенно в долине реки Супутинки, где по ночам выпадал густой иней. В то же время меньше держался холод на возвышенных местах. Кажется, сама природа распределила растительность в заповеднике так, что поселила теплолюбивые деревья и кустарники на склонах сопок, а морозостойкие - в речной долине.

Дорожа каждым днем, Гутникова и Воробьева поселились среди тайги в палатке около своих будущих плантаций. Ходили по очереди за двадцать километров за продуктами, строительным лесом и сооружали пологи. Подготовив почву, посадили семена и все лето по пять-шесть раз в день таскали ведрами воду из родника для поливки.

Особенно часто приходилось поливать, когда у семян появились зародыши, ведь у женьшеня они развиваются очень медленно. А с начала осени собирали в лесу опавшие дубовые и кленовые листья для покрытия пологов.

И так из года в год, целых шесть лет, полных тревог, беспокойства, ожиданий и пока еще смутных надежд.

Однажды в октябре, когда корни почти уже созрели и все тяжкое, казалось, осталось позади, около плантации дежурила Пана Петровна. В ватнике и сапогах она ходила от корня к корню, осматривала листочки женьшень обычно вырастает трех-, четырехлистный, - и неожиданно, средь бела дня, небо закрылось огромной черной тучей, налетел такой сильный ветер, что старые вековые деревья закачались, словно былинки в поле, и в глубине тайги послышался треск...

Где-то, должно быть, вырвало и повалило дерево, и, падая, оно сломало подлесок. Паночка - так Зинаида Ивановна ласково называла свою молодую подружку - не успела добежать до палатки, как порыв ветра обрушился на пологи, притенявшие женьшень, моментально выдул из них слежавшиеся листья и в нескольких местах сорвал щиты. Потом хлынул дождь.

Паночка металась от палатки к плантации и обратно к палатке, криком кричала, звала на помощь, не подумав, что за пятнадцать километров вряд ли кто услышит ее, Егери, обычно ходившие по тайге, теперь где-нибудь отсиживаются, пережидая бурю.

Меж тем лесные ручьи успели превратиться в реки и, бешено несясь сквозь заросли, гнали перед собой бурелом, вырванные из земли кустарники. А сама Супутинка так переполнилась, что вышла из берегов, выплеснув потоки мутной воды, затопив огромные участки леса.

Вот-вот, казалось, вода подойдет к плантациям, начисто смоет их и унесет созревшие корни, и Паночка, не в силах что-нибудь сделать, охваченная ужасом, все кричала, пока не сорвался голос. А ливень хлестал еще больше, ветер чуть ли не сбивал с ног.

Всю ночь Паночка не уходила с плантации, стояла промокшая до нитки, озябшая, не чувствуя ни рук ни ног, и, когда на раннем рассвете поутихло, бросилась проверять корни.

К счастью, только незначительное число корней прибило дождем, остальные выстояли и, омытые ливнем, радовали своей свежестью и горделивой красотой...

Спустя год - был 1959-й - корни на этих двух плантациях достигли полной зрелости, и с наступлением погожей уссурийской осени их начали выкапывать.

Собрали около шестисот килограммов корня - неслыханный урожай, даже самые малые корешки были весом по пятьдесят граммов.

Значит, место для плантаций было выбрано правильно. Поблизости нет-нет да попадался дикорастущий женьшень.

- Урожай в шестьсот килограммов женьшеня, - рассказывала дальше Зинаида Ивановна, - можно было с полным правом считать промышленным. Тогда и возникла мысль создать специальный совхоз для выращивания "корня жизни". - И, помолчав, с грустью добавила: - Правда, не все у них там ладно в совхозе. Сами знаете, когда вокруг нового дела начинают возникать межведомственные неурядицы, пользы от них мало. Выберем погожий денек и съездим в совхоз "Женьшень", в пути я и расскажу, как мы его создавали. Это, к слову сказать, целая одиссея...

Когда-то Василий Кучерявенко насчитал во Владивостоке около полусотни фадеевских мест, столько же их, вероятно, по дороге в совхоз "Женьшень".

Смотришь из "газика" по сторонам, и невольно приходят на память места, описанные Фадеевым и в "Разгроме", и в "Последнем из удэге". Через эту таежную падь отступал, должно быть, Левинсон с остатками своего отряда, потому что и сегодня все так же... "за рекой, подпирая небо, врастая отрогами в желтокудрые забоки, синели хребты, и через их острые гребни лилась в долину прозрачная пена бело-розовых облаков, соленых от моря, пузырчатых и кипучих, как парное молоко".

И чем дальше асфальтовая дорога (тогда ее не было) уходит в тайгу, тем чаще попадаются то участки кедрового и широколиственного леса, то березовые рощи; несутся сквозь густые заросли, грохоча на перекатах, ключи Тигровый и Медвежий, и перекинутые через них мостики дрожат и гнутся под колесами нашей машины.

Дальше совсем уж дремучие дебри, и ждешь, что из чащобы вдруг выйдет удэге Сарл в своих мягких улах, пестро расшитой круглой шапочке-помпу и наплечниках и, пропустив машину, пойдет по следам оленя, который неожиданно мелькнул в кустах...

Еще крутой поворот, и кажется, что "газик" на полном ходу заскочит в пещеру, а я опять про себя думаю: "Не в этой ли пещере молодой Масенда проходил испытание, прежде чем стать охотником и воином?.."

А потому так все казалось, что ехали мы по Анучинскому району, долиной реки Тудагоу, в том самом месте, где она, сливаясь с Эрльдагоу, образует мощную, стремительную Даубихэ, чьи гористые берега когда-то служили привалом для приморских партизан.

Названия этих рек можно прочесть на страницах "Последнего из удэге".

Вот наконец и село Старая Варваровка, раскинувшееся в окружении небольших лесистых сопок.

Здесь совхоз "Женьшень".

- А одиссея все-таки была, - говорит Зинаида Ивановна. - Это теперь сядешь в машину и едешь прямо в совхоз. А когда мы его только замышляли, по неделе мотались из района в район, искали подходящее место для плантаций: в одном - лес был не тот, в другом - сопки слишком далеки, в третьем - до реки добрых два километра... Наконец остановились на Старой Варваровке. Здесь оказалось все, что необходимо. Хотя совхоз и назван "Женьшень", тут выращивают десятки других лекарственных растений: валериану, шалфей, наперстянку, актинидию, заманиху, клещевину, китайский лимонник, шиповник, несколько видов ромашки... - И с грустью добавляет: К сожалению, наших надежд совхоз пока не оправдал.

- Почему же не оправдал? - насторожился я. - О нем столько писали в газетах, столько шумели, что он стал знаменит чуть ли не на всю страну.

- Это верно, что много писали и шумели, - соглашается Зинаида Ивановна. - А беда в том, что, хотя совхоз и носит название "Женьшень", к "корню жизни" там подходят с той же меркой, что и к любой культуре. А женьшень культура особенная! За ним нужен глаз да глаз. Он требует, как у нас принято говорить, полной отдачи. Уже одно то, что мы в заповеднике заставили его расти на плантациях, - немалая победа! Хотя в Супутинке сажали женьшень в условиях, приближенных к природным, мы ни на один день не оставляли его без внимания. Ничего этого в совхозе нет. Те же работники, что ухаживают, скажем, за валерианой или ромашкой, время от времени занимаются и плантациями женьшеня. И еще, я уже говорила вам, эта ведомственная неразбериха, когда некоторые люди, совершенно непричастные к делу, начинают делить шкуру неубитого медведя. Глядишь, живет человек в Москве, никакого представления о женьшене не имеет, только понаслышке знает о нем и к созданию совхоза рук не приложил, а не прочь примазаться к чужой славе. А в первые годы совхоз был действительно славен, урожаи давал богатые. На будущее планировали получать с плантаций до шести тонн корня и до двух центнеров семян. Доход - два миллиона двести тысяч рублей, в новых ценах. План этот, конечно, не выполнили. Да и как его выполнишь, если из года в год скудеют плантации.

Я чувствую, что Зинаиде Ивановне доставляет мало радости приезжать в совхоз. Она водит меня по плантациям и как бы мимоходом, искоса смотрит на унылые, угнетенные стебли женьшеня с подгнившими, а местами отвалившимися листьями и украдкой вытирает слезы.

И мне невольно приходит на память одна из древних легенд, в ней говорится: если кто-нибудь даже нечаянно растопчет всход женьшеня или его стебель, на том месте ровно пятьдесят лет не вырастет новый "корень жизни"...

БЫЛ У МЕНЯ ХОРОШИЙ ДРУГ

1

Должно быть, не так уж часто бывает, чтобы люди дружили без малого сорок пять лет и ни в один из этих шестнадцати тысяч дней ни разу не ссорились и не говорили друг другу обидного слова. И вот он обиделся на меня, когда я посоветовал ему не возвращаться в больницу, откуда его отпустили повидаться с родными. Опасались, что второй операции ему не вынести.

- Наверно, ты что-то проведал про меня нехорошее и не хочешь говорить. И это нечестно, дружок мой, помнишь нашу клятву, что дали мы смолоду: всегда говорить правду, какой бы горькой она ни была. - И тут же переменил разговор: - Название твоей книги "От снега до снега" - удачное. Так что желаю успеха, и не забудь, когда она выйдет, подарить мне экземплярчик, я ведь в долгу, сам знаешь, не останусь. - Помолчав, добавил тихим, каким-то неуверенным голосом: - Только бы мне снова выбраться на свет божий...

Это был последний наш разговор незадолго перед новым, 1972 годом, который ему уже не суждено было встретить.

Потеряв друга, я до сих пор не могу отделаться от чувства одиночества - ведь столько доброго в моей жизни было связано с ним, и всякий раз, отправляясь в далекую дорогу, думаю и тоскую о нем.

Вот и нынче на берегах Амура вспомнилось, как мы впервые встретились в июне 1925 года в общем вагоне почтового поезда на пути в Ленинград, куда мы, шестнадцатилетние, ехали искать свое счастье.

У меня не было билета, и от самого Рогачева, скрываясь от контролеров, я крадучись перебегал из вагона в вагон, забирался на третью полку и сидел там ни жив ни мертв в закутке.

Не было у меня с собой и еды, ведь уехал я второпях, чуть свет, когда в доме все спали.

И вот на станции Дно, во время очередной перебежки, я столкнулся с коренастым, синеглазым, по виду деревенским пареньком в черных, из "чертовой кожи" брюках, застиранной футболке с засученными повыше локтей рукавами и в парусиновых туфлях на босу ногу.

По моему растерянному виду он догадался о моих дорожных злоключениях и отдал мне свой билет.

- Сиди, у меня уже проверка была!

На всякий случай я взял у негр билет, но спокойнее мне от этого не стало: вдруг при проверке обнаружат, что билет у меня чужой, и, чего доброго, оштрафуют обоих?

- Вещицы твои где? - спросил он.

- Нет у меня никаких вещей.

- Наверно, ты еще и голодный? - сочувственно спросил он и, не дождавшись моего ответа, достал из-под полки холстяную торбочку, извлек оттуда кусок свиного сала, полбуханки хлеба и огурцы.

- Давай познакомимся и поснедаем вместе. Зовут меня Сашка, а по фамилии Решетов. А тебя как?

Я назвал имя и фамилию.

Он разрезал перочинным ножичком сало, хлеб, и мы принялись за еду.

Чтобы не показать, до какой степени я голоден, старался есть медленно, но мне это не удавалось: куски сами летели в горло, и такая меня вдруг взяла икота, что пришлось бежать за водой.

- Где же ты потерял свой билет? Или обокрали тебя? - спросил Саша, все еще не веря, что еду зайцем, ведь я был прилично одет - костюм из вельвета, хромовые сапоги (я стачал их себе в дорогу) и модная кепочка с пуговкой на макушке.

И я рассказал ему правду...

От него я узнал, что он родом из деревни Осетки, что в Невеле окончил школу второй ступени и едет в Ленинград к своему земляку, он обещал устроить его, Сашку, в ФЗО при заводе, а при каком - сам не знает.

У меня же в Ленинграде никого из близких не было, если не считать одного-двух знакомых, а приютят ли они меня - одному только богу известно.

Словом, доехали до Ленинграда благополучно. На вокзале мы с Сашей расстались, не успев в сутолоке уговориться о встрече.

А встретились только зимой 1926 года в литературной группе "Резец" на занятиях у Алексея Петровича Крайского.

Саша рассказал, что сразу же по приезде устроился в ФЗО при табачной фабрике имени Клары Цеткин и успешно осваивает специальность наладчика папиросных машин.

- У тебя, наверно, тоже работка?

Я не хотел ронять себя в глазах моего дружка и решил не говорить, что слоняюсь без дела и без своего угла и живу на пособие, которое выдают на бирже труда безработным.

- А ты приходи ко мне вечерком, в цирк сходим. Я тут близко, на Фонтанке, живу.

Я пообещал прийти, но не пришел, потому что из моего шестирублевого пособия тратиться ни на кино, ни тем более на цирк я не мог; в кино ухитрялся ходить и без билета.

А на занятиях литгруппы мы встречались и после бродили по городу, и Саша читал мне свои стихи. Будь у меня свой угол, и я бы, наверно, тоже написал стихи - строчки, которые я сочинял на ходу, тут же и забывались; почти всю зиму скитался я по ночлежным домам, сперва на Стремянной, потом твердо обосновался на Расстанной, где ночлег стоил дешевле. Так что к поэзии мой быт не располагал.

А вскоре истерлась до дыр моя вельветовая курточка, прохудились сапоги, и, чтобы не срамиться перед сверстниками, перестал ходить в "Резец".

И все это время мы не встречались с Сашей.

Зато с весны, когда я поступил на Болторезный завод подручным токаря по металлу и нашел комнату на Четвертой Советской улице, я уже не пропускал занятий литературной группы.

Наши встречи с Сашей возобновились, и в редкий вечер мы не были вместе. А было нас, неразлучных "резцовцев", пятеро: я, Решетов, Инге, Лозин и Остров. Почти в одно время стали появляться в печати наши стихи.

Зимой 1929 года мне и Саше Решетову правление ЛАПП предоставило творческую командировку. Нам было предложено несколько маршрутов, мы выбрали два - к нему в Осетки, потом ко мне в Рогачев.

Дали нам командировочное удостоверение одно на двоих, порядочно денег, да и свои были у нас, так что оделись мы с Сашей с иголочки серого драпа полупальто с каракулевым воротником, синие бостоновые костюмы-тройки, кепи из рыжеватого бархата, остроносые ботинки-джимми, хотя зима стояла, помнится, очень холодная.

Но едем ведь в родные места, откуда ушли в жизнь, значит, надо не только на людей посмотреть, но и себя показать.

Правда, ни у кого из нас еще не было своих книг, но на страницах ленинградских газет и журналов уже порядочно опубликовано стихов, и мы везем их с собой в дерматиновых портфелях, специально купленных в дорогу.

Хорошо, что Сашин отец, Ефим Парфенович, догадался захватить валенки и романовские тулупы, - ведь дорога от Невеля до Осетков неблизкая.

Ефим Парфенович, среднего роста, с небольшой кудлатой бородой, седой от изморози, сидит впереди на крестьянских розвальнях, нахлестывает кнутом гнедую, время от времени почтительно поглядывая на нас через плечо.

- Как, сынки, не озябли?

- Куда там, Ефим Парфенович, - отвечаю я за Сашу, - в таком тулупе да в валенках - хоть на Северный полюс.

Саша стал расспрашивать отца, что нового произошло в родных Осетках, много ли крестьян вступило в колхоз, есть ли такие, что пожелали остаться единоличниками.

- Есть, сынок, - говорит Ефим Парфенович и называет несколько фамилий односельчан. - А мы-то, сынок, из самых первых вступили в колхоз.

- Значит, в Осетках у вас все спокойно?

- Бывает, что и нет, народ ведь, знаешь, разный...

В ту зиму и на Псковщине шла коллективизация, пора тревог и надежд простых хлебопашцев, но и там не все было гладко, не обошлось и в Осетках без борьбы: нет-нет да и прогремит среди ночи кулацкий выстрел из-за угла по избам деревенских активистов.

Ефим Парфенович рассказал, что еще с осени свел скотину на общественный двор, сдал в колхоз соху, борону и все остальное, что полагалось, и к приезду Саши был уже избран в правление.

На вопрос сына, кого же именно коснулись перегибы, Ефим Парфенович признался, что некоторые селяне, правда крепкие середняки, то ли по ошибке, то ли по навету попали в число раскулаченных, и вряд ли это справедливо, и назвал чью-то фамилию.

Александра будто обожгло. Он сбросил с себя тулуп, спрыгнул с саней и побежал следом, широко размахивая руками.

Отец осадил коня.

- Неужели и их тоже?! - закричал Саша.

- Было дело, Шура Ехвимович, - виноватым голосом ответил отец, впервые назвав сына уважительно по имени-отчеству.

Александр торопливо закурил диковинную, как показалось отцу, папиросу с коротким, кремового цвета мундштуком и длинной табачной набивкой - это были "посольские", которые на Сашиной фабрике готовили по специальному заказу, - и, часто затягиваясь, с минуту постоял в распахнутом, несмотря на стужу, полупальто.

Волнение друга передалось и мне, и я тоже слез с саней.

Ефим Парфенович бросил на колени вожжи, и лошадь сама пошла по снежной дороге, петлявшей среди белых холмов и негустого леса; на поворотах сани то и дело стукались о тонкие стволы берез.

...В Осетках было неспокойно, и Ефим Парфенович, оберегая наш сон, по ночам ходил вокруг избы с охотничьей берданкой. А чуть начинало светать, он, чтобы не будить нас, тихонько возвращался со своего дежурства, сбрасывал на пол тулуп и тут же ложился поспать часок-другой.

Должно быть, кто-то в Осетках принял нас, вернее, меня за прибывшего из города уполномоченного по коллективизации, и однажды среди ночи, несмотря на бдительность Ефима Парфеновича, раздался выстрел в окно.

К счастью, пуля никого не задела, застряла в комоде, который стоял у противоположной стены. С этой ночи, по совету Марии Павловны, Сашиной матери, мы укладывались спать не на топчан, а на пол у глухой, без окон стены.

А вечера все это время были такие ровные, такие лунные, что тянуло из жарко натопленной избы в лес, наполненный сказочным сиянием.

В один из таких рождественских вечеров за нами приехал зять Решетовых Онуфрий Петрович и увез к себе в соседнее село.

Впряженный в легкие санки гнедой жеребец несся во весь дух через холмистые белые поля, потом круто свернул в лес, где вдоль дороги стояли, как гигантские свечи, стройные голубые сосны.

- Чуешь, друг! - кричал мне в ухо Александр, задыхаясь от встречного ветра. - Чуешь, какая тут у нас российская поэзия!

- А то не чую! - отвечал я ему в тон, хотя мысль о том, что "поэзия", чего доброго, из-за какого-нибудь дерева вдруг оборвется выстрелом, нет-нет да и приходила в голову.

Ни я, ни Саша не знали, что у Онуфрия Петровича на всякий случай под сеном припрятано охотничье ружье.

- Наверно, в твоем Рогачеве этого нет?

- Есть и там свои прелести...

Он очень любил свой, хоть и небогатый, озерный край, где родился, рос и где еще мальчиком вместе с отцом и старшим братом Алексеем убирал дикие валуны с небольшого участка земли, готовя его под будущее поле. Сеяли рожь, овес, ячмень, но урожая почти никогда не хватало до нового, и, как заведено было здесь исстари, после рождества отправлялся Ефим Парфенович со своими мальцами валить лес, который пилили на швырок и отвозили в Невель на базар, а на вырученные деньги покупали керосин, мыло, соль, спички и кое-что из одежды.

- Однажды, когда я был еще маленьким, - рассказывал Саша, - мы с отцом везли в Невель продавать швырок. Был ясный день, хоть и очень морозный. Лошади нашей из-за тяжелых саней с дровами, понятно, не разогнаться, а путь неблизкий. И так она, гнедая наша, вдоль всей спины покрылась изморозью и такие у нее с губ свисали сосульки, что стала непохожа на себя. Сижу и с удивлением гляжу на нее. Вдруг замечаю, что кто-то из наших, должно быть брат Алеша, то ли по ошибке, то ли второпях отец всегда торопил, - положил среди березовых чурок несколько осин, и я сказал об этом отцу. А был он у нас крутого нрава, вспыльчив. Подумав, что это я прибавил осины и теперь из-за нее не возьмешь за швырок настоящей цены, как напустится на меня да как огреет кнутом, я вывалился из саней в снег и, еле поднявшись, кинулся в ближний лес. Когда отец догнал меня и усадил в сани, я сквозь слезы огляделся вокруг и, не поверишь, прочитал вслух:

Не продать тебя, осина,

Не горишь без керосина...

И это, представь себе, были мои первые стихи. С тех пор я уже не мог дня прожить без поэзии. Были у нас в избе на полочке томики Некрасова, Кольцова, Никитина в старых сытинских изданиях, и зимними вечерами отец по моей просьбе при дымной лучинке читал мне из этих книжек стихи, и так они мне западали в душу, что ночью уже спать не мог - лежу и повторяю вслух: "Поздняя осень, грачи улетели, лес обнажился, поля опустели" - и тут же сам пробую сочинять что-то, а слова мои никак не лезут в строку, не звучат, и от обиды заливаюсь горькими слезами. Мама подбежит ко мне, спросит, не заболел ли, а я все плачу, ничего сказать не могу. - И заключил: - Вот, друг Михалыч, как это у меня началось.

Характером Александр весь в отца, тоже вспыльчив, крут, нередко груб, но исключительно правдив, честен, а в дружбе верен бесконечно.

Когда и мне однажды пришлось пострадать от клеветы, первым, кто пришел мне на выручку, был Саша, хотя делал он это, как я после узнал, втайне от меня, по долгу своей партийной совести.

И так было у него не только со мной.

Дело прошлое - наверно, могли бы то же самое сделать при желании другие, знавшие меня не хуже Саши, но проявили равнодушие: как-никак своя рубашка ближе к телу.

Но я немного отклонился в сторону...

Мы провели в Осетках около двух недель, и за это время в избе у Решетовых побывало чуть ли не все село. Приходили степенные старики, называвшие Сашу уважительно Шурой Ехвимовичем, и его сверстники-одногодки.

Со стола не убиралось угощение, не говоря уже о диковинных папиросах в красочных коробках, которых тут сроду никто не видывал. Гости осторожно брали их, с удивлением рассматривали и, закурив, как можно дольше не выпускали дымок - так он был приятен.

А Ефим Парфенович, можно сказать, таял от счастья, от гордости за сына, который вернулся из Ленинграда не по годам самостоятельный, разумный, к словам которого прислушивались даже старые, уважаемые люди.

Эти встречи обычно заканчивались за полночь. Мы с Сашей читали стихи. Сперва он заставлял читать меня, и, хотя мои стихи были далеки от сельской жизни, слушали их со вниманием.

А про Шуру Ехвимовича и говорить нечего, он просто завораживал своим чтением - ведь стихи его были о родной природе, о селе, где прошло его детство, и Сашины земляки как бы в новом свете увидали свой, казалось бы, не столь уж приметный край: поэт сумел найти в своих стихах о родине новые, яркие краски, сердечное тепло, искренность и, главное, сыновью верность.

И это осталось у него на всю жизнь.

Отца и мать не выбирают

Какие есть, таким и быть.

Не знаю, кто родному краю

Обиду смеет предъявить...

Хотя дни, проведенные в Осетках, несколько и омрачились у Саши личными переживаниями - нет-нет да заговорит с грустью о несостоявшемся свидании с любимой девушкой, - встреча с родными местами вдохновила его на новый большой цикл стихов. Правда, написал он его позднее, в Рогачеве.

В ночь накануне нашего отъезда мы спали на топчане - с пола ужасно дуло. Ефим Парфенович, надев овчинный тулуп и взяв охотничью берданку, пораньше отправился в свой караул. Чтобы мы не опоздали к поезду, он разбудил нас чуть свет. Мария Павловна уже возилась около русской печи, стряпала блины, жарила мясо на завтрак.

В восьмом часу утра, когда морозный туман еще держался в низинах, мы поехали на станцию.

Мария Павловна шла за санями с добрую версту в своей простенькой крестьянской одежде, очень красивая, статная, и на ресницах у нее смерзались слезы.

2

...Рогачев встретил нас метелью. Не успели мы выйти из вагона, как подскочили извозчики, и среди них худенький паренек в синей поддевке и шапке-ушанке, сползавшей ему на глаза. В мгновение ока схватил он у Саши чемодан, взвалил на плечо и побежал к стоянке. Знавшие меня с детства старые извозчики обиделись, что мы предпочли этого бойкого паренька, который, как они заявили, без году неделя, как появился около вокзала.

- Куда изволите? - спросил паренек, когда мы сели в санки.

Я назвал адрес.

В ту пору в Рогачеве было всего несколько кирпичных зданий, остальные - деревянные, крытые гонтом, и их почти не видно было среди высоких сугробов.

- Как звать тебя, парень? - спросил извозчика Саша.

- Ванька! - сказал он, глянув на него через плечо.

- Худо, Ванька, что конь у тебя без бубенцов, - с напускной строгостью сказал Саша.

- А зачем они, бубенцы, коли пассажиров нет? - И, хлестнув кнутом лошадь, прибавил: - Больше стоим, чем ездим. Вот вы сегодня первые, а с ночного поезда никто и не сошел.

- Так вот что, Ванька, - сказал прежним серьезным голосом Саша, - дам тебе два червонца, и ты вози нас все время, пока будем жить в Рогачеве. Только чтобы у твоего мерина были бубенцы настоящие, с переливчатым звоном, понял? И чтобы ты с надлежащим к нам обращением...

- Это как же? - не понял Ванька.

- А очень просто - как мне в санки садиться, ты спроси: "Куда, барин?"

- А рази вы барин? - усомнился Ванька и, повернувшись на облучке, в упор посмотрел на Решетова.

- Что, не похож?

- Вроде бы есть...

- То-то, брат, - со значением ответил Саша и, достав два червонца, отдал их извозчику. - Значит, все запомнил, что говорил я тебе?

- Запомнил, барин! - сказал Ванька и быстро сунул в карман червонцы: таких денег ему не заработать за зиму, дежуря у вокзала.

Я не придал Сашиной затее никакого значения, подумав, что он просто решил пошутить насчет "надлежащего обращения", и даже порадовался, что к нему вернулось веселое настроение, но каково мне было, когда назавтра около нашего крыльца зазвенели бубенцы и на виду у соседей, только мы сели в санки, Ванька, запахивая мохнатую, из собачьей шкуры полость, громко спросил:

- Куда ехать, барин?

И так каждый вечер.

В Рогачеве, где всякий человек на виду, с быстротой молнии разнесся слух, что я привез с собой какого-то барчука-недобитка, должно быть из бывших ("В Ленинграде, видать, такие еще не перевелись"), и просто удивительно, как мирится с этим моя мама.

Знатная в городе женщина, общественница, депутат городского Совета, она очень дорожила своим честным именем, а тут в портняжной артели "Прогресс", где она работала, начали ее во всеуслышание порицать.

- Ну, прошу вас, ребята, ведите себя прилично, - умоляла она нас, не тревожьте людей своей дикой ездой по ночам. - И к Саше: - Ну какой же ты барин, ведь сам говорил, что сын крестьянина-бедняка.

Саша слушал и покатывался со смеху. Однако пообещал, что больше не будет выдавать себя за барина, и, когда вечером Ванька со звоном подкатил к дому, даже поругал его за излишний шум.

Мы не тратили времени попусту. Решетов написал здесь цикл деревенской лирики, занявший в его творчестве заметное место.

Все это, конечно, были только робкие подступы к первым книгам, изданным лишь через два года. До этого появился коллективный сборник "Дружба", куда вошли стихи Решетова, Лозина и мои. В нем должен был участвовать и Дмитрий Остров, но он уже перешел на прозу, и время от времени его рассказы появлялись в печати. Вскоре они составили книгу "В окрестностях сердца", к сожалению несправедливо забытую, хотя в ней собраны отличные, оригинальные до теме, сочные по языку, тщательнейшим образом отделанные рассказы.

Дмитрий Остров написал за свою жизнь не так уж много, но почти все им написанное выдержало испытание временем. Можно сказать, что, начав свой литературный путь как поэт, Остров и в прозе остался поэтом.

...Как и велено было Ваньке, он несколько вечеров не приезжал греметь бубенцами, и мы с Сашей сидели дома, топили березовыми дровами печку - мой друг загодя сам наколол их ("Тут уж ты со мной, мужиком, не сравняешься!") - и, покуривая "посольские", обсуждали, какие стихи отправить в "Резец", где каждому из нас обещали дать по целой странице.

В один из таких вечеров Саша попросил меня рассказать что-нибудь из моего детства, хотя кое-что уже знал со слов моей матери. Как всякая мать, она, понятно, говорила ему только о хорошем и радостном, но такого было не много у меня. И я рассказал, что после смерти отца мама, чтобы прокормить семью из шести человек, занялась художественным вышиванием. Когда-то в молодости она научилась вышивать по бархату и шелку, а тут вошли в моду такие вышивки, и к нам зачастили заказчики. Многие дамы в городе щеголяли в шелковых платьях с огромными розами, которые мама вышивала гладью, а молодые люди - в кремовых косоворотках с синими васильками.

А у меня, к стыду моему, не было такой косоворотки, денег, чтобы купить сатину, никак не удавалось выкроить, и я стал ненавидеть маминых заказчиков.

Однажды, когда принесли вышивать косоворотку моему однокласснику, с которым мы вечно ссорились, я опрокинул на готовую уже работу флакон чернил, не подумав, что придется уплатить за испорченный материал.

И впервые, как я помнил себя, мама ударила меня по рукам железным аршином.

Я убежал на улицу и всю ночь бродил на кургане около Днепра, решив никогда не возвращаться домой. Но голод не тетка. Когда я назавтра явился, мама со слезами стала просить у меня прощения.

Мне стыдно было признаться другу, что до двенадцати лет я почти ничего не читал. Мечтая стать мастеровым, я меньше всего заботился о своем культурном развитии: тачать, скажем, сапоги - я учился сапожному ремеслу у нашего соседа - вполне можно, не читая книжек.

Когда заведующий районной библиотекой Осип Лазаревич, друживший с нашей семьей, иногда зазывал меня к себе и чуть ли не насильно совал мне в руки какую-нибудь книжку, я волей-неволей уносил ее с собой, но до конца никогда не дочитывал.

Но библиотекаря не проведешь, он по выражению моих глаз догадывался об этом и никогда не спрашивал, что мне понравилось в книге и что не понравилось, снимал с полки другую, еще более, по его словам, интересную.

- Как начнешь читать, не оторвешься до самого конца, - говорил он. Это "Всадник без головы" Майн Рида. Мальчишки по целому месяцу стоят за ней в очереди.

Так постепенно, раз за разом Осип Лазаревич возбудил во мне интерес к чтению, и я уже не мог обходиться без книг.

В это же приблизительно время началось и в Рогачеве поветрие на сыщицкую литературу - о Нате Пинкертоне, Нике Картере и Шерлоке Холмсе, и достать эти тоненькие, в красочных бумажных обложках выпуски можно было только у Амвросия Егоровича Брея, старого холостяка, служившего регентом в большой каменной церкви, причем давал он читать про сыщиков не за деньги, а за продукты. Охотнее всего брал он свиное сало, яйца. У нас давным-давно ничего этого не было даже по большим праздникам, и я стал воровать яйца из курятника на соседском дворе, но крал по-божески, по два-три яичка, не более, и это долгое время не вызывало подозрений.

Амвросий Егорович, высоченный, костистый, с узкой сутуловатой спиной и сильно выпиравшим кадыком на горле, каждое яичко проверял на свет и, удостоверившись, что они свежие, только из-под кур, давал за них одну, иногда две книжечки на сутки и предупреждал, чтобы не передавать другому лицу.

Скоро счастье мое кончилось: обнаружив пропажу, соседи стали запирать курятник на большой висячий замок.

Как-то Осип Лазаревич дал мне книжку "Красные дьяволята", и восторгу моему не было конца. Эти неуловимые "дьяволята" показались мне поинтересней сыщиков; во-первых, они были примерно моих лет, во-вторых, учили смелости, мужеству, бесстрашию, ведь все их головоломные приключения, от которых дух захватывало, творились не ради забавы, а помогали в борьбе с врагами революции - богатеями и бандюками.

Не меньше десяти раз перечитал я "Красных дьяволят" и все не мог начитаться - до того они захватили меня! Я сгорал от зависти к ним, моим погодкам, причем ни разу не возникало у меня сомнения, что они в действительности существовали, а не писатель Бляхин придумал их.

Да и как я мог сомневаться, если мне самому посчастливилось не только знать, но и дружить с таким же "красным дьяволенком" Костиком Быковым, маленьким кавалеристом из эскадрона чоновцев.

Вошел в наш город эскадрон со стороны днепровского моста и по главной улице направился на воинский плац к старым пустовавшим казармам. В заднем ряду, замыкавшем строй, гарцевал в седле на низеньком кауром коне чернявый мальчишка лет тринадцати. Все на нем было как у остальных кавалеристов: островерхая буденовка с красной звездочкой на лбу, сшитая по росту серая шинель, сапоги со шпорами и, что самое для нас, ребят, удивительное, за спиной - настоящая, хотя и сильно обрезанная боевая винтовка, а на левом боку - шашка-коротышка, будто специально для него изготовленная.

Я бежал, задыхаясь, в толпе мальчишек, с завистью глядел на маленького красного кавалериста, и, когда на следующий день чоновцы устроили для горожан скачки и рубку лозы, он совершенно очаровал меня. Пришпорив своего каурого коня, выхватив на полном скаку шашку из ножен, он помчался галопом через весь плац и, приподымаясь на стременах, принялся рубить направо и налево зеленую лозу в стойках, ни разу не промахнувшись.

С этого дня я повадился ходить в казармы, подружился с Костиком Быковым - так он назвал себя, - и Костик, к моей радости, потянулся ко мне, истосковался, должно быть, по своим сверстникам. Но спросить его, откуда он родом и как попал в эскадрон, я не решился.

Каждое утро водили мы на Днепр поить боевых коней, и однажды Костик разрешил мне сесть на каурого, и не было, я думаю, среди городских мальчишек счастливее меня.

Окончательно покорил мое сердце Костик Быков, когда я узнал, что его, тринадцатилетнего, назначают в ночной караул, и не в паре со взрослым чоновцем, а одного. Ночи были тревожные, хотя германцы давно ушли из города. Время от времени прилетали цеппелины и сбрасывали бомбы на жилые кварталы. После каждого налета возникали пожары, стоило загореться одному дому, как огонь сразу же перекидывался на соседний; деревянные, крытые гонтом, они сгорали мгновенно. Добровольная пожарная дружина была маломощная, имела в наличии всего несколько одноконных повозок с бочками, и пока их наполняли ведрами водой из Днепра и доставляли к месту пожара, уже было поздно.

По просьбе местных жителей командир чоновского эскадрона стал наряжать ночные караулы, потому что во время пожаров случались и грабежи.

Когда я в один из вечеров по обыкновению пришел в казарму к Костику, он отослал меня домой.

- Мне выспаться надо, - сказал он строго, - в одиннадцать ноль-ноль заступаю в караул.

- А мне с тобой можно?

- Воинским уставом посторонним запрещено!

Домой я не пошел, слонялся невдалеке от казармы, ждал, пока в назначенное время оттуда покажется Костик.

Город окутала тьма, накрапывал дождь, на улицах ни живой души. Я устал ходить, а дежуривший на каланче пожарник отбил в колокол только десять раз, значит, осталось ждать еще час. Как ни жутко мне было одному в темноте, ждал. Вот наконец пожарник отбил одиннадцать, и в ту же минуту из казармы показался Костик Быков в своей короткой шинельке, высокой буденовке, с винтовкой, шашкой, при шпорах, которые тонко позванивали в тишине. Прошелся туда и назад вдоль длинной казармы, постоял на углу, прислушался, осмотрелся вокруг, потом зашагал снова. Давай, думаю, подойду, не прогонит, и только я приблизился, Костик, не узнав меня в темноте, сорвал с плеча винтовку, вскинул ее и защелкал затвором.

- Стой, кто идет?

- Не стреляй, это я! - обмирая со страху, закричал я.

- Черт бы тебя побрал! - сердито произнес он, опустив винтовку. Чуть-чуть не стрельнул. Ты разве домой не уходил?

- Нет, не уходил...

- Заруби себе на носу, - все тем же сердитым голосом сказал он. Часовой - лицо священное и неприкосновенное; если не знаешь ни пароля, ни отзыва, приближаться к нему нельзя. После предупреждения он обязан стрелять...

- Так ты скажи пароль и отзыв, чтобы я знал.

- Еще чего захотел! - и уже более мягко, почти с сочувствием, уступил: - Ладно, оставайся, раз пришел, только чтобы без всякого разговора. С часовым, который на боевом посту, разговорчики строго запрещены.

А мне как раз хотелось о многом поговорить, хотелось наконец узнать, как это его, паренька, зачислили в эскадрон чоновцев. О том, что в ближних Турских и Озерянских лесах лютуют бандиты и по ночам устраивают набеги на мирные села, зверски расправляются с людьми, которые на стороне новой, советской власти, я слышал от взрослых. Говорили, что, не будь в нашем городе чоновцев, не миновать и ему бандитского налета, и горожане молили бога, чтобы они как можно дольше не уходили.

Все же я не удержался и спросил:

- Скажи, Костик, если не тайна, как же ты стал бойцом в эскадроне?

Должно быть, и ему наскучило молчание, но прежде, чем ответить, он посмотрел по сторонам, поправил сползший с плеча ремень винтовки и, подойдя ко мне вплотную, сказал тихо:

- Тайны тут никакой нету. Меня в прошлом годе чоновцы на дороге подобрали сонного.

- На дороге, сонного? - чуть ли не вскрикнул я от удивления. - Разве у тебя ни отца, ни матери нет?

- Круглый я сирота, - сказал он. - Обоих родителей бандиты расстреляли. Батю моего, Антона Карповича, незадолго до того народ на сельском сходе в совет выбрал. Он грамотный был, батя мой, с фронту вернулся, политику понимал. Ну, как избрали его, он стал новые порядки заводить. Первым делом кулаков-мироедов Колобовых поприжал. Из подпольев, где они хлеб ховали, все до зернышка выволокли, на телеги погрузили и, согласно приказу, в город отвезли на зернопункт. А Колобовых старший сынок Матвей в это время кулацкой бандой заправлял. Когда донесли ему, что родных немало потрясли, пришла от него, Матвея, угроза: ждите, мол, мужики, вскорости нагряну на Ровеньки, рассчитаюсь кое с кем. Это он батю моего, Антона Карповича, имел в примете. Услышав такое, батя мой срочно самооборону организовал. Мужики, где именно не знаю, раздобыли три винтовки, ручных гранат несколько, вырыли вокруг Ровеньков траншеи и по ночам, не спавши, в караулах сидели, чтобы в случае чего бандюков упредить.

- И что, упредили?

- Упредить-то упредили, однако же у бандитов и людей поболее, да и вооружены куда лучше, у них два пулемета "максим" оказалось. Нагрянувши чуть свет, они в коротком бою караулы поснимали, потом Матвей Колобов прямым ходом к нам в хату. Как раз батя мой на минутку забежал сказать, что в лес уходит. И не успел он винтовку вскинуть, как его Матвей из нагана в упор. Мамка моя, обезумевши, кинулась было к Матвею, он и ее, мамку, уложил.

- И все это на твоих глазах?

- А на чьих же...

- Как же тебе удалось спастись?

- По случайности, - сказал он и опять посмотрел вокруг, все ли спокойно. - В это время на улице крик поднялся, Матвей из хаты выскочил. Долго не думая, спрыгнул я с лежанки и шасть в сенцы. Оттуда через окно в огород, потом задними дворами - к лесу. Больше суток скитался я один в лесу без сна и пищи. Когда на большак выбрался, сразу ноги мои подкосились, лег в обочину при дороге и заснул мертвецки. Не слыхал, как по большаку эскадрон чоновцев проходил. Приметили, что лежу в обочине, остановились для выяснения. После взводный рассказывал: сколько ни тормошил, ни будил, я и ухом не повел, так сковал меня сон. Тогда взял он меня на руки и положил поперек седла. Верст десять, говорил взводный, вез он меня сонного, а когда я глаза открыл и увидал перед собой усатое лицо, от страху чуть было не помер.

- Ведь тебя свои подобрали, а не чужие.

- Какой ты шустрый, - усмехнулся Костик, сочтя мой вопрос глупым. Иди знай, спросонья, свои или чужие. Я попервости подумал, что это Матвеевы каты настигли меня и везут обратно в Ровеньки на расправу. "Дяденька, - молю усатого, - отпустите на волю, не губите сироту!" А он ласковым голосом и говорит: "Глупейший ты паренек, если отпущу, где-нибудь на дороге сгинешь!" - "А кто вы будете, дяденька?" - "Бойцы пролетарской революции, чоновцы! Командир эскадрона, товарищ Губанов, приказал не кидать тебя, парнишку, а как до места прибудем, там и решится твоя судьба!" К вечеру прибыли в большое село Стародубы. Бойцы-кавалеристы расседлали коней, пустили их пастись, а сами по хатам разошлись. Меня же, согласно приказу, взводный доставил командиру. Только я в хату вошел, навстречу мне встает с лавки высокий чернявый командир, в хромовых сапогах со шпорами, в портупеях, с шашкой до полу и маузером в деревянной кобуре, и ручку мне подает. "Ну, парнишка, рассказывай, чей ты будешь и как один на дороге очутился?" Сразу понял, что худого мне не будет, и рассказал все по порядку. Тут он кинулся ко мне, обнял за плечи и, как родного сына, прижал к своей широкой груди. "Так ты, парнишка, Антона Быкова сынок?" "Его, - отвечаю, - собственный!" Подумавши, товарищ Губанов и говорит: "Поскольку ты, Костик Быков, обоих родителей лишился и нету у тебя никакого пристанища, оставим в эскадроне. Со временем воспитуешься славным революционным бойцом, достойным отца своего, Антона Карповича Быкова. Как, согласен?" - "Так точно, согласен, товарищ командир эскадрона!" А взводный стоит, глядит на меня, усы теребит от волнения, радый, что так мое дело обернулось. "Вы, товарищ командир эскадрона, - говорит взводный, - ко мне во взвод зачислите Костика, непременно воспитую из него отличного воина. Парнишка, видать, он бравый!" Командир, понятно, согласился: "Вы, говорит, - товарищ Онуфриев, берите его под свое начало, как положено, обмундируйте, вооружите, конька посмирней подберите!" - "Есть, будет исполнено!" И верно, в тот же день взводный мне шинельку подобрал по росту, - правда, маленько пришлось укоротить, - сапожки по ноге, обрезал в кузне винтовку и повел в табун выбирать конька. Я и выбрал себе каурого, на котором, сам видел, ездию. - Костя снял с плеча винтовку, погладил гладкое, отполированное ложе и сказал со значением: - Ты, однако, не думай, что оно у меня вроде игрушки, для виду, я из него, если хочешь знать, лично Матвея Колобова уложил.

- Разве поймали его, Матвея? - спросил я, взволнованный рассказом Костика.

- Попался, гад! - спокойно ответил Костик. - Трое суток банду его выслеживали, а как настигли, не пощадили. Только троих, в том числе Матвея, живьем захватили. Назавтра состоялся суд военного трибунала. Как врагов пролетарской революции, которые сгубили немалое число мирных жителев, приговорили бандитов к расстрелу. - Он помолчал, посмотрел мне в глаза, словно хотел выяснить, какое впечатление произвел на меня его рассказ, и продолжал: - Когда мы повели бандюков на расстрел, я и обратился к взводному, товарищу Онуфриеву: "Дозвольте мне того, - и показываю на Матвея Колобова, - отдельно к стенке поставить. Он моих родителей сгубил!" - "Ставь, товарищ Быков!" Отвел я Матвея в сторонку, поставил на угол сарая и, согласно приговору трибунала, из этой вот винтовки, - он похлопал ее по гладкому ложу, - две пульки и всадил ему в грудь. Одну за батю моего, Антона Карповича, другую за мамку, Христину Петровну.

Наступило молчание, после чего Костик сказал:

- Теперь ясно тебе, как я в эскадрон попал? - и, закинув за спину винтовку и оттянув ремень, зашагал быстро по казарменной площади.

Я пошел за ним и, нагнав, старался больше не отставать, идти рядом.

Уже стало светать, когда Костик доверительно сообщил:

- Тебе одному скажу, только молчок. Возможно, на этих днях передислоцируемся.

- А что это, Костик?

- Уйдем из твоего Рогачева.

- Куда, Костик?

- Военная тайна! Как поступит приказ, так и снимемся, а куда именно, будет знать один командир.

Эти слова до того испугали меня, что по спине у меня пробежали мурашки и сердце заколотилось, ведь моей единственной радостью за время, что чоновцы стояли в городе, была дружба с Костиком Быковым.

Дня через три, когда я пришел в казарму с кошелкой груш из нашего сада, никого уже не застал. Оказалось, что эскадрон, по тревоге спешно отправился в Турские леса, где появилась кулацкая банда.

И так мне сделалось тоскливо, так стало одиноко, что не хотелось возвращаться домой, и я до поздней ночи бродил по темным, опустевшим улицам, украдкой смахивая с ресниц слезы.

На долгие годы сохранил я в душе чудесный образ маленького кавалериста, он, помнится, впервые заставил меня задуматься о будущей жизни.

- А поэзия у тебя с чего началась? - спросил Саша.

- Сейчас расскажу.

Наверно, у каждого из нас на всю жизнь остался в памяти старший товарищ, заронивший нам в душу зерно добра, наставивший на путь истины; чаще всего это школьный учитель; строгий и снисходительный, умудренный опытом и знаниями, он с самых начальных классов открыл нам окно в большой светлый мир с одной лишь мыслью, чтобы мы стали достойными его, никогда не роняли своей чести и, значит, и чести нашего учителя.

Был и у меня в рогачевской школе такой учитель русской словесности Михаил Матвеевич, тихий, скромный, сосредоточенный, с вечной думой на замкнутом, казалось, непроницаемом лице. И как тепло, как живо загорались у него небольшие серые глаза, как он вдруг менялся весь, когда начинал свой урок по литературе, особенно когда читал нам вслух какой-нибудь отрывок из "Полтавы" Пушкина или главку из "Страшной мести" Гоголя!

Я и теперь ясно вижу, как Михаил Матвеевич шагает в проходе между партами в мягких парусиновых туфлях, в холстяной, вышитой васильками косоворотке, засунув руки за крученый, с кистями шнурок, слегка закинув голову с негустыми русыми волосами, зачесанными на строгий пробор, и чуточку нараспев, с хрипотцой, словно к горлу у него подкатился комок, читает: "Чуден Днепр при тихой погоде, когда вольно и плавно мчит он сквозь леса и горы полные воды свои. Не зашелохнет, не загремит..."

Боже мой, что творилось в классе!

Даже я, озлобленный ранним сиротством, бедностью, не всегда наедавшийся досыта, забывал все свои горести и с трудом сдерживал себя, чтобы не разрыдаться.

Едва только прозвенел звонок, я помнится, не заходя домой, убежал на Днепр, сел на камень-валун около воды, долго всматривался в речную даль и, не находя никакого решительного сходства с тем чудным Днепром, что у Гоголя, по тогдашней своей наивности и неразумению почувствовал себя почти что обманутым.

Ну скажите, где же тут у нас редкая птица не долетает до середины Днепра, когда неказистый серый воробушек, не успеешь приметить, как уже перемахнул с одного берега на другой и, покружившись над нескошенными лугами, тотчас же летит назад?

Гораздо позже, когда я стал старше и с упоением читал и перечитывал Гоголя, то под влиянием прочитанного мысли мои устремлялись все дальше вперед, и я уже сам не раз пробовал преувеличивать, превращая будничное в необыкновенное, то есть стал мечтать о лучшей, более красивой жизни, нежели моя серая и незавидная; мне стало казаться, что и наш бегущий мимо рогачевского кургана Днепр и чуден, и неимоверно широк, и, "синий-синий, ходит он плавным разливом, и среди ночи, как средь бела дня, виден за столько вдаль, за сколько видеть может человеческое око", и что воробей, терявшийся в знойной сиреневой дымке, по меньше мере сокол...

В ту пору я уже сочинял стихи.

Помню, одно стихотворение показалось мне особенно удачным, и я в неурочное время пошел с ним к учителю словесности, но дойдя до школы, где жил Михаил Матвеевич, испугался и свернул на другую улицу.

А испугаться было отчего.

Я считался довольно-таки средним учеником, к тому же в детстве немного заикался, и труднее всего мне давался предмет, который преподавал Михаил Матвеевич, - грамматика.

С письменным я кое-как справлялся, но с устным, когда вызывали к доске, начиналась беда. Мое легкое заикание превращалось черт знает во что, - многие мои одноклассники думали, что это я нарочно с трудом выдавливаю из себя слова, чтобы Михаил Матвеевич, видя мои муки, из жалости ставил мне в журнал приличную отметку.

Не лучше было у меня и с поведением. Дерзости мне было не занимать. Не проходило драки, чтобы я не ввязывался. Случалось и похуже.

После того как мама овдовела, родичи наши уговорили ее продать им за бесценок почти все наши лучшие вещи, нажитые при жизни отца, никелированные кровати, плюшевые одеяла и скатерти, золотые отцовские часы "Павел Буре" с толстой, тоже золотой цепочкой, мамины кольца и серьги, подаренные ей к свадьбе. Продать - продали, но с деньгами покупатели тянули всячески. Когда однажды мама послала к ним мою сестренку - настала пора заготовить на зиму несколько мешков картошки - попросить хоть часть следовавших нам денег, перед ней захлопнули двери и грубо обругали. Перепуганная насмерть, сестренка прибежала домой и забилась в истерике.

Я так вознегодовал, что поклялся отомстить родичам за слезы моей бедной сестры. Подождал ночи, слил в литровую бутыль весь какой был в доме керосин и под покровом темноты задними дворами подкрался к дому родичей, облил его керосином и уже хотел чиркнуть спичкой, как меня заметили с соседнего крыльца, подняли крик, начали сбегаться люди. Я кинулся очертя голову к шоссе, и ночная тьма поглотила меня.

Назавтра это стало известно в школе, и только из жалости к моей маме, которую в городе уважали, не исключили меня.

Разве Михаил Матвеевич поверил бы после этого, что стихотворение "Днепр", которое я собирался ему прочитать, мое собственное сочинение?

Но я уже не мог жить без стихов. Когда их у меня скопилось порядочно в общей тетради, я до боли в душе ощутил потребность прочитать их кому-нибудь, но кто, кроме Михаила Матвеевича, скажет о них свое веское слово?

О чем же были мои стихи?

Главным образом о безрадостном детстве, безвременной смерти отца - я не провожал его в последний путь, убежав ночью из города, - и, конечно же, о мечтах найти когда-нибудь свою дорогу в жизни. Было у меня одно стихотворение о первой, безответной любви к девочке, учившейся в нашей школе.

Как-то, набравшись духу, я послал ей эти стихи в конверте, но она вернула их, перечеркнув крест-накрест черным угольным карандашом.

Я был так посрамлен, что дал себе слово больше никогда не браться за перо, и с полгода, помнится, заглушал в себе чувства, которые прежде выливались у меня в стихотворные строчки, - теперь бы я сказал словами Маяковского: становился на горло собственной песне...

И вот, в январе 1924 года, в печальные дни кончины и похорон Ленина, когда наш городок оделся в траур и над каждой крышей висел приспущенный алый флаг с черными лентами, и мама, придя с работы с заплаканными глазами, сказала: "Какое, сынок, горе у нас, умер Владимир Ильич!" - и сам я, глядя на нее, залился слезами, меня вновь неудержимо потянуло к стихам.

Я знал о Ленине, как и все мои сверстники, только из рассказов старших, да на уроках говорил о нем учитель истории, но и то немногое, что мы знали, привязало нас к нему, и с тех пор с Лениным связались все наши мечты и надежды.

Рано утром по дороге в школу я увидел протянутое через улицу алое полотнище, на котором огромными золотыми буквами было написано: "Ленин умер, но дело его живет!", и эти слова, звучавшие как клятва, так завладели моим воображением, что я, забыв про уроки, побежал домой, бросил в угол сумку с учебниками и сел писать стихи "На смерть вождя". Я написал их за каких-нибудь три часа, закончив словами с алого полотнища, лишь несколько переставив их, чтобы лучше поместилось в строку: "Умер великий наш Ленин, но дело его не умрет".

Быстро переписав стихи набело, я схватил сумку и кинулся со всех ног в школу, приготовившись к любому наказанию за пропущенные три урока. Оказалось, что их сегодня отменили и с минуты на минуту в актовом зале должен начаться торжественно-траурный митинг памяти нашего вождя.

И сам уж не знаю, откуда взялась у меня смелость попросить на митинге слово. Как только я поднял руку, в зале возникло волнение, но я не стал дожидаться, пока Михаил Матвеевич разрешит мне подняться на сцену, а сам побежал туда, достал из кармана листки и объявил:

- Стихотворение "На смерть вождя".

С этого, помнится, дня Михаил Матвеевич поверил в меня, стал приглашать по вечерам к себе и сверх заданного в классе занимался со мной по два-три часа в своей тесной, похожей на келью комнатке под кирпичными сводами. Один вечер он повторял пройденное по грамматике, другой - по русской литературе: читал Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Некрасова и задавал порядочно на дом...

Спустя много лет, когда я уже был в Ленинграде и стал печатать в журналах свои стихи, то посылал их Михаилу Матвеевичу и с волнением ждал, как он о них отзовется.

- ...Вот, Шура Ехвимыч, как это у меня началось. Жаль, что нет Михаила Матвеевича, а то бы мы сходили к нему, переехал, говорят, прошлым летом в другой город.

Саше Решетову нравился Рогачев, где еще сохранились следы седой старины. Как нам удалось выяснить, Рогачев упомянут еще в летописи 1142 года, когда он входил в Черниговское княжество. В конце XIII века он отошел к Литве, в 1509 году, по завещанию литовского князя, присоединен к владениям короля Сигизмунда, о чем свидетельствует замок королевы Боны, жены Сигизмунда, воздвигнутый на высоком кургане. В этом замке, по преданию, останавливался Наполеон, чьи войска шли по Варшавскому тракту на Москву.

- О, брат, это тебе не мои тихие Осетки, - с восхищением говорил Александр и тащил меня в замок Боны.

Мы бродили под его каменными сводами, спускались в темные, обомшелые от сырости подвалы, не предполагая, что дома ждет нас телеграмма от Юрия Николаевича Либединского: "Назначены на работу в журналы, возвращайтесь в Ленинград".

В день отъезда мама подарила мне и Саше по сатиновой косоворотке, вышитой васильками. Она, оказывается, сэкономила из денег, которые мы давали ей на расходы, купила кремового цвета сатин и ночами, когда мы спали, сидела над вышивкой.

- Ну, Иван Тимофеевич, - обратился Решетов к извозчику, - гони на станцию, да чтобы с ветерком!

- Будет, барин! - пообещал Ванька.

Он хлестнул мерина, и тот с места пустился в галоп, оглашая улицу пронзительным звоном бубенчиков. Люди смотрели нам вслед, и на лицах у них точно было написало: "Слава богу, уехали..."

3

И еще мы были вместе около ста дней из девятисот блокадных на Ленинградском фронте.

Мы не виделись с начала войны и встретились случайно на Невском после отбоя воздушной тревоги. Он вышел из галереи Гостиного двора и направился в сторону Главного штаба, и, хотя он был на полквартала впереди, я сразу узнал его по размашистой твердой походке. Шинель на нем несколько помята и мешковато сидит на плечах, слишком сдвинута на затылок серая шапка-ушанка, противогаз закинут за спину, полевая сумка висит на длинном ремне ниже бедра, а из кобуры видна черная ручка нагана.

- Ехвимыч!

Он остановился и, увидев меня, побежал навстречу.

- Михалыч, друг мой! - И стал рассказывать, что ушел из фронтовой газеты "На страже Родины", числится временно в резерве и со дня на день ожидает назначения.

- Хочешь в нашу газету?

- Как же это так с ходу? - удивился он. - А есть ли у вас вакансия?

- Для тебя найдется, - заверил я. - От нас ушел Марвич. Совсем занемог, находится в стационаре для дистрофиков в гостинице "Астория". Как раз иду навестить его. Так что вакансия есть! - И рассказал ему о нашем начальнике политотдела полковом комиссаре Геллере, в прошлом видном военном журналисте, и как он хорошо относится к писателям. - А ты, Ехвимыч, известный поэт, и полковой примет тебя охотно.

Он помолчал и после короткого раздумья сказал:

- Неудобно как-то идти самому напрашиваться. Может сложиться мнение: раз в такое время очутился в резерве, то ни на что уж не гожусь...

- Чепуха! С моей рекомендацией полковой посчитается. Я ведь в свое время и Марвича вот так же привел к нему. Если бы старик не сдал, ни за что бы от нас ее ушел.

- Дай мне денек-другой подумать, - попросил Александр. - Может, за это время и прояснится у меня.

- Так может проясниться, что света белого не увидишь. Зашлют тебя в какую-нибудь глухую дивизию, что стоит в обороне, и какой еще там попадется редактор. У нас тоже в начале войны был такой, что заставлял вытягиваться в струнку, хотя в газетном деле ни уха ни рыла! Уйдет к машинистке диктовать передовицу, только и слышишь оттуда: "Потому, абзац, что..." А ведь как любил выпендриваться.

- И что, услали его от вас?

- Слава богу, услали куда-то. Да, чуть не забыл, мы недавно перепечатали твое стихотворение "Голоса храбрых". На батареях бойцы заучивали наизусть. Поэтому особенно представлять тебя полковому и не нужно. Ну как, решил?

Александр оживился, достал пачку "Беломора", и мы закурили.

- Пожалуй, ты прав. Из Ленинграда уезжать не хочу. Начал я с ним всю тяжкую зиму и хочу быть до конца!

- Тогда пошли в штаб!

- Ты ведь к Марвичу шел?

- Схожу к нему завтра!

Решетов не ожидал, что так просто решится дело.

Когда я представил его начальнику политотдела и коротко доложил, что ленинградский поэт Александр Решетов изъявил желание работать в нашей газете "Защита Родины", Геллер без лишних расспросов вызвал редактора и, познакомив его с автором стихотворения "Голоса храбрых", сказал:

- Прошу вас любить и жаловать поэта! - И, сделав в календаре пометку, добавил: - Приказ о зачислении товарища Решетова будет издан завтра.

Александр что-то пробормотал относительно резерва, на что полковой ответил:

- Это уж мои заботы, не беспокойтесь!

Получив денек на устройство личных дел, Александр к вечеру явился со своим чемоданчиком.

Когда я назавтра сказал редактору, что надо бы нам отправиться в подразделения, познакомить Решетова с нашими зенитчиками, тот охотно согласился.

- Давайте в сто шестьдесят девятый полк, - посоветовал он. - Там на днях сбили "Юнкерс-88". Упал на нашей территории. Напишите очерк о батарейцах, отличившихся в этом бою, а если получатся стихи - тем лучше. Выпустим целую полоску! - И, посмотрев на Решетова, сказал: - Ну, лиха беда начало, товарищ поэт!

Александр был рад нашей совместной поездке, вернее, пешему походу, потому что никакого транспорта давно уже в редакции не было.

Зенитная батарея, сбившая вражеский бомбардировщик, стояла около больницы Фореля, неподалеку от переднего края, и подвергалась артиллерийскому и минометному обстрелу. Ходить туда нужно было с умом, то есть соблюдая крайнюю осторожность: где посидеть в укрытии, где перебежками, а где и ползком.

Были в нашей армии и относительно спокойные батареи, но для начала, думал я, моему другу следует побывать в самых горячих местах, где воины в постоянной тревоге и более обстреляны и где всегда найдется о чем писать.

Утро выдалось, помнится, хмурое, промозглое.

Нам можно было идти вдоль Фонтанки, не переходя Аничкова моста, но Александр настоял, чтобы мы шли мимо Дворца пионеров, хотя эта сторона считалась более опасной и обстреливаемой. Он признался, что давно собирался заглянуть к своим землякам, где его приютили в юные годы, когда только приехал из своих Осетков в Ленинград.

- Их дом как раз по пути, - сказал он, - заглянем туда на минутку, узнаем, живы ли...

Мы шли не торопясь по набережной Фонтанки, повсюду были лужи от начавшего таять снега, иногда нас обгоняли военные машины, и мы пропускали их, хотя, если бы "голоснуть", нас бы охотно подвезли. Но мы с Сашей долго не виделись, и нам хотелось побыть вдвоем и поговорить, а то и - по старой привычке - почитать друг другу стихи.

Я спросил его, кто из его родных остался в Ленинграде, и Саша ответил печально:

- Мама!

- А Володька?

- Нет Володьки, умер с голоду.

Я слышал, что Сашин брат Володя незадолго перед войной попал в железнодорожную катастрофу и ему отрезало ногу. Однажды, когда я заходил к Решетовым на канал Грибоедова, то видел, как Володя проскакал на одной ноге из гостиной в спальню, заперся там и весь вечер не выходил, стеснялся своего увечья. Ведь я знал его красивым, здоровым, несколько, правда, стеснительным, поразительно похожим лицом на мать; и как он радовался, что удалось устроиться на работу. И надо же было случиться, что в самом начале жизни остался парень инвалидом.

Саша рассказал, что время от времени ему удавалось забегать домой то с сухариком, то с кусочком колотого сахара, а однажды, когда он принес из своего сухого пайка пачечку каши-концентрата, то застал Володю в постели, совсем уже слабого, с землистого цвета опухшим лицом, он уже не мог говорить и смотрел на старшего брата своими большими голубыми, почти уже остановившимися глазами.

- А твой меньшой, Пашка? Помню его бравым балтийским моряком и как он шикарно выглядел в своей форменке.

Саша помолчал, глянул на меня сбоку и прежним голосом сказал:

- Нет и Пашки моего, погиб в боях под Кингисеппом... - И, помолчав несколько секунд, с тревогой произнес: - Хоть бы маму сберечь. Ты ведь, Михалыч, знаешь, что для меня моя мама...

Чтобы как-то отвлечь друга от печали, я сказал:

- Давай, Саша, пока тихо, я тебе стихи почитаю.

Он оживился, торопливо закурил.

- Читай!

В немногие свободные от службы часы я исподволь писал исторический цикл стихов о Дальнем Востоке, начатый еще в Хабаровске. Хотя у меня было написано с десяток стихотворений, я не только нигде не печатал их, но еще никому не читал. И я прочел Саше большое стихотворение о землепроходце Владимире Атласове, первооткрывателе Камчатки.

Александр, помнится, похвалил стихи и даже высказал мнение, что нынче, когда идет война, как-то по-новому воспринимаются темы русской истории, ибо патриотизм наших предков, их смелость и бесстрашие в делах России служат теперь хорошим примером для нас, потомков.

- Так что, друг милый, пиши дальше...

Он оказался прав. В 1944 году у меня уже был готов весь исторический цикл, он составил книгу "Земля отцов", и в том же году она вышла в ленинградском Гослитиздате.

- Ну, а теперь ты почитай новенькое, - попросил я.

- Слушай, недавно только написал:

Огонь войны не сжег в душе, не выжег

Ни нежных чувств,

Ни дорогих имен.

Как темен путь!

Вот орудийных вспышек

Мгновенным блеском озарился он.

И в этот миг, взнесенные высоко,

Предстали этажи передо мой,

И глянули ряды дрожащих окон

С огромных стен, израненных войной.

Рванулось сердце...

В этот момент в туманном воздухе засвистело и где-то неподалеку так рвануло, что я схватил Сашу за рукав шинели и утащил под арку.

Несколько минут то здесь, то там рвались артиллерийские снаряды, потом один упал в Фонтанку, и черный столб битого льда и воды вскинулся высоко в воздух. Попал снаряд и в соседнее здание, и грохоча, посыпались на панель кирпичи.

Дом, в котором когда-то жил Саша, стоял около Калинкина моста, шестиэтажный, с обвалившимся карнизом и облупленными стенами, без стекол, лишь несколько оконных рам заделаны фанерой, и в форточки выведены железные трубы от печей-времянок.

Двор был узкий, темный, и повсюду громоздились холмы намерзшего льда, сугробы снега. Ни к одной из лестниц не было протоптано тропинки, будто давно уже никто не выходил из дома на улицу.

Мы поднялись на пятый этаж и остановились перед обитой клеенкой дверью.

- Кажись, тут, - сказал нетвердо Саша и постучал кулаком.

Из квартиры никто не ответил. Тогда он постучал сильней. Опять ни звука.

- Возможно, эвакуировались, - подумал он вслух, - или умерли. Что ж, пошли.

Был уже одиннадцатый час утра, а путь предстоял долгий: до Кировского завода добрых часа полтора ходьбы, а оттуда до больницы Фореля хотя и недалеко, но как повезет - редко когда там не обстреливали.

Нам, однако, повезло, мы попали как раз в затишье и, прибавив шагу, пошли через изрытое воронками поле. Снег здесь уже наполовину стаял, и под ногами хлюпала вода. Но мы не обращали на это внимания, шли, дорожа каждой тихой минутой, и, как только вдали показалась огневая позиция, командир батареи, оповещенный дежурным, вышел навстречу.

Он повел нас в подвальное помещение под двухэтажным кирпичным зданием старой постройки с начисто сорванной крышей и без единого стекла в оконных рамах.

- Что-то тихо у вас сегодня, - сказал я. - В штабе предупреждали, что вас обстреливают круглосуточно.

Капитан сдержанно улыбнулся:

- У нас, как на море, затишье перед штормом!

В подвале, освещенном "летучей мышью", был огорожен фанерой вместительный угол, там вдоль стены стояли две железные койки, небольшой стол, тумбочка с телефонными аппаратами.

- Садитесь, товарищи, - сказал капитан. - Сейчас придет мой замполит, будем обедать.

Вскоре явился замполит, молоденький бравый лейтенант, на нем все с иголочки - шинель, шапка-ушанка, хромовые сапоги гармошкой; оказалось, он только недавно из училища.

Когда я сказал, что со мной новый сотрудник "Защиты Родины" ленинградский поэт Александр Решетов, замполит несколько даже растерялся и с каким-то удивлением посмотрел на Сашу.

- Если будет возможность, соберите личный состав, мы вашим батарейцам стихи почитаем, - сказал я.

- А как же, - оживился замполит, - непременно! У нас ведь график составлен: когда фрицы стреляют, а когда молчат. - Он глянул на ручные часы. - Скоро начнут долбать, но мы в это время будем обедать, а в четырнадцать ноль-ноль наступит минут на двадцать пять затишье.

Так оно и случилось. Не успел повар принести в котелках первое, как вокруг здания начали рваться снаряды. Подвал заходил ходуном, у нас с Сашей застревал кусок в горле, а командир и замполит, склонившись над котелками, спокойно хлебали щи с солониной.

Повар, словно желая показать свое полное равнодушие к обстрелу, принес второе и, убрав со стола пустые котелки, быстро выбежал из подвала.

Обстрел меж тем усилился. Один снаряд упал где-то совсем близко, воздушной волной рвануло дверь, она с шумом распахнулась, и в подвале запахло гарью.

Капитан снял телефонную трубку:

- Никитин, что там у тебя на огневой позиции? Порядок, говоришь? Следи, чтобы никто не высовывался из укрытий. А девчата как? Тоже нормально? Ну, желаю удачи! - и положил трубку.

- У вас на батарее и девушки служат? - спросил Саша.

- А как же, служат! Трое связисток. Когда они только прибыли к нам, мы их сперва поставили на кухню поварихами. Так никакого сладу с ними не было. "Как же так, товарищ капитан, на других батареях наши ленинградки связистками служат, и даже на дальномере. Так разве мы хуже?!" Конечно, можно было бы пресечь разговоры, по воинскому уставу ведь не положено. Где поставили - там и служи! Но девушки-ленинградки горели желанием отомстить врагам за муки родного города, за смерть своих родных. - Он посмотрел на замполита. - Подумали и решили перевести во взвод связи. Молодцы, вполне оправдали себя на боевом посту. Смелости им не занимать, глядя на них, некоторые наши воины сами здорово подтянулись.

- Надо мне с ними познакомиться! - сказал Саша. - Может, и написать о них стоит!

Хотя Александр был опытным воином - он участвовал в боях с белофиннами и на нынешней войне достаточно обстрелялся, - здесь все было ему внове, и он буквально засыпал капитана и замполита вопросами. Мне был понятен его интерес к зенитчикам: чтобы написать о них, нужно знать и род оружия, и приемы ведения боя с вражескими самолетами.

- Что, и во время такого обстрела, - спросил он, - зенитчикам приходится стоять у своих пушек?

- А как же, - сказал капитан, не сочтя вопрос наивным. - Свои налеты на Ленинград гитлеровцы сопровождают жестокими артобстрелами. Это чтобы подавить наши огневые средства, расчистить путь бомбардировщикам. Так было, к примеру, во время недавнего боя, когда мы сбили "Юнкерс-88". Снаряды рвались прямо у орудийных котлованов, но наши пушки не молчали.

- И никого не убило и не ранило?

- Двоих легко ранило, но они не вышли из боя...

Ровно в 14.00, как и говорил замполит, обстрел прекратился.

Когда мы пришли на огневую позицию, личный состав уже собрался возле пушек. Только разведчики остались на посту - вглядывались в туманное небо.

После того как замполит представил нас, я сказал несколько слов об Александре Решетове - авторе многих книг, участнике финской войны, награжденном орденом Красной Звезды.

- Наверное, многие из вас читали в нашей газете стихи "Голоса храбрых"? - спросил я.

- А как же, читали, - раздались голоса.

- Перед вами автор. Предоставляю ему слово.

Саша прочел два или три довоенных стихотворения, потом одно из военного цикла "На ленинградской улице":

Кто под луной не вспомнил дымноликой

Родную мать?

Чье сердце нам верней?!

Гнев наших залпов,

Равен будь великой

Любви многострадальных матерей!

Минуты затишья бежали быстро, командир батареи стал поглядывать на часы, и, только я сменил Сашу, разведчик доложил:

- В воздухе звук мотора "Ю-88"!

- По места-а-а-ам! - скомандовал капитан и велел нам уйти в подвал.

- Разрешите остаться на огневой позиции, - попросил Саша сконфуженно. - Призывали мы своими стихами к бою, а сами в укрытие... - И, глянув на замполита, спросил: - Что о нас подумают бойцы?

- Худо не подумают, - уверенно сказал лейтенант. - А рисковать ни к чему. Раз в воздухе бомбардировщики, с минуты на минуту начнется и артналет. А мы с капитаном за вас в ответе. Пошли, товарищи. Нужных вам для беседы людей будем вызывать по одному в подвал. Так оно будет лучше...

- Тогда пришлите одну из ваших связисток! - попросил я.

Минут через пять явилась Таня Кувшинкина, маленькая, несколько медлительная, в ватных брюках и куртке. Неловко переступив с ноги на ногу, откинув со лба шапку, доложила:

- Ефрейтор Кувшинкина по вашему приказанию явилась!

- Садитесь, Кувшинкина, - сказал замполит. - С вами хотят побеседовать товарищи из редакции.

Она слегка пожала плечами, словно недоумевая, почему именно ее вызвали для беседы, распустила ремень, присела на краешек табуретки.

- Только навряд ли я гожусь для беседы. У меня лично ничего такого интересного нет...

После того как Саша задал ей несколько вопросов, на которые она отвечала коротко: "Само собой!" и "Все это было", Кувшинкина рассказала, что родилась в Ленинграде, отец рабочий с механического завода и с первого дня войны на фронте. Мать до зимы работала на том же заводе, где делают мины, а в феврале сорок второго, ослабевшая от голода, слегла и через две недели умерла.

Кувшинкина остановилась, тяжело перевела дыхание, искоса глянула на замполита и, сжав в кулачки свои маленькие руки, продолжала:

- А в квартире ни живой души. Кто раньше мамы моей умер, а кто эвакуироваться успел. Что же делать, думаю, не оставить же маму мертвой в постели. Надо же ей свой последний долг отдать. Я за зиму насмотрелась, как возят на детских санках покойников, вспомнила, что на чердаке лежат мои саночки, на которых в детстве каталась. Прибрала маму в голубое платье, что надевала по выходным дням, завернула в байковое одеяло, обвязала бельевой веревкой, а спустить саночки с пятого этажа не могу. Хорошо, дворничиха Фомина помогла. Словом, впряглась в саночки, везу на Охтинское, а на глазах слезы смерзаются. Тут оглянулась и вижу, что не одна я везу на кладбище своих родных. Кто, так же как я, на саночках, кто на фанере, а кто просто по снегу волочит. Когда же добрались до Охтинского, там уже порядочно было людей. На кладбище снег по колено, не видать могил, одни кресты да памятники торчат. Ну, протащила немного саночки по снегу, остановилась и хотела лопатой вырыть хоть какую ни есть могилку. А земля мерзлая, как камень; сколько ни долбила, только лопата гнулась, нисколько земля не поддалась. Так не у меня одной. Постояла-постояла и так вместе с санками оставила маму на снегу. Когда морозы спадут, приду и захороню как положено...

Она вытерла кулачками влажные глаза и после короткой паузы продолжала:

- Вот так я и осталась одна. Отцу сообщила не сразу, спустя, наверно, месяц, однако ответа от него долго не приходило. Я уже было подумала, что и его нет в живых, и только в конце марта получила от него весточку из госпиталя. "Просись, - писал он, - доченька, в армию, а то погибнешь от голода. Я тебе, Танечка, нынче не помощник. Дважды произвели мне операции, жду третьей. Так что сама по мере сил пробивайся к жизни..." И пошла я обивать пороги по военкоматам. Выслушает меня военком, посочувствует, а в армию не берет. "Ну какой из тебя боец, маленькая, - сказал один военком. - Ведь совсем еще пичужка, просись, чтобы тебя эвакуировали из Ленинграда!" А я стою на своем, хочу заплакать, но думаю, как увидит на глазах слезы, так и вовсе разговаривать со мной, с плаксой, не станет. "А как ваша фамилия, товарищ военком?" - спрашиваю. Он как глянет на меня: "А зачем тебе моя фамилия, что, жаловаться на меня хочешь?" - "Нет, не жаловаться, - говорю, - просто так, для интересу". - "Ну, раз "для интересу", скажу: батальонный комиссар Торгуев!" - "Так вот, товарищ батальонный комиссар, - говорю, - сейчас вернусь в свою пустую квартиру, напишу записку: "Дорогие товарищи, в смерти моей виноват военком района Торгуев" - и повешусь". Он сперва принял мои слова за шутку, но тут же, как от испуга, вскочил, переменился лицом, выбежал из-за стола и, взяв меня за плечи, усадил в кресло. "Ладно, Кувшинкина, что-нибудь сейчас придумаем". И придумал. "Сходи с моей запиской к себе на завод "Светлана", - я, между прочим, перед войной после семилетки поступила в ФЗО завода "Светлана", - там тебя, Кувшинкина, зачислят в комсомольско-бытовой отряд. Все-таки будешь не одна, а в коллективе, и время от времени наведывайся ко мне, может, что и подвернется, скажем санитаркой в военный госпиталь". - "Какое там на завод, - говорю, - не по силам мне, совсем уж отощала, едва ногами двигаю. Да и в пустой квартире жить не могу - тоска и страх! Спасибо, дворничиха Фомина приютила". Вскорости узнаю, что стали девушек-добровольцев брать в армию. Я, понятно, сразу же к товарищу Торгуеву. Ну, думаю, на этот раз не откажет! Но вот беда: мне еще восемнадцати нет, и я решила не предъявлять паспорта. Так и сделала. На вопрос: "Сколько лет?" - отвечаю: "Восемнадцать". "Паспорт?"! Опять говорю: "Нету, дом наш разбомбило, все документы под кирпичами остались". Словом, как ни крутили, ни вертели, все же по внешнему виду дали мне восемнадцать. - И, помолчав, заключила: - Вот так я попала в батарею!

Она встала, но почему-то не торопилась уйти.

- Что у вас еще, Кувшинкина?

- Разрешите, товарищ лейтенант, я еще два слова добавлю.

- Добавьте.

- Так вот, может, это нечестно перед боевыми друзьями по батарее, только жить мне не дает желание служить в пехоте, в разведке, чтобы за "языками" ходить. Ничего не могу с собой поделать: ненавижу фрицев до того, что в другой раз как подумаю, что есть они на земле, спать не могу. Да я бы их вот этими руками, - она показала свои маленькие руки, - вот этими самыми душила бы их. - И к замполиту: - Вы уж извините меня, товарищ лейтенант, что стремлюсь уйти с батареи. Сами видите, причина у меня уважительная.

Саша был в восторге от Тани Кувшинкиной.

- Вот она, моя девушка со "Светланы"! - восторженно произнес он. - У меня, Таня, есть стихотворение "Девушка со "Светланы". Правда, я написал его давно, когда ты была еще совсем маленькая.

Таня удивленно посмотрела на Решетова.

- Что же вы не прочли его?

- Теперь жалею, что не прочел. Непременно перепечатаю на машинке и пришлю тебе, Таня, на память.

- Честное комсомольское?

Тут стали рваться снаряды.

- Разрешите идти, а то мне - к телефону!

Она повернулась "кругом" и побежала вверх по ступенькам на огневую позицию.

Мы пробыли на батарее двое суток и на раннем рассвете, воспользовавшись затишьем, отправились в обратный путь.

- Ну, друг Ехвимыч, понравилось тебе у наших зенитчиков?

- Спасибо тебе, Михалыч! Чувствую себя на месте!

Все эти дни Саша жил мыслью написать второе стихотворение под старым названием "Девушка со "Светланы", и в голове у него уже рождались строки. Время от времени, словно проверяя себя, он читал их мне, но стихи давались ему трудно, и он так и не дописал их до конца.

К нашей общей печали, а Сашиной особенно, в дни больших апрельских налетов на Ленинград - немцы сопровождали целые армады своих бомбардировщиков жесточайшими обстрелами - от прямого попадания в блиндаж погибла Таня Кувшинкина. Когда ее откопали, она так и сидела, склонившись над аппаратом с телефонной трубкой в руке.

Решетов был потрясен гибелью девушки со "Светланы". И в тот же день в один присест написал в очередной номер газеты "Клятву ленинградки":

Не плакать по верному другу,

Не плакать по милому сыну,

Не плакать по кровному брату

Велит нам немолкнущий бой!

Быть воина верной подругой,

Быть матерью сына-героя,

Быть брата достойной сестрою

Велит нам наш город родной!

Справедливости ради следует сказать, что газетные корреспонденции писал он медленно, хотя в свое время, помнится, пробовал свой силы и в прозе. Он жил стихами, считая, что голос поэта должен звучать в эти грозные дни неумолчно, и наш редактор, идя навстречу Решетову, больше всего ждал от него стихов.

Без всякого сомнения, написанное им в дни войны и блокады занимает в поэтической летописи тех лет свою особую страницу.

За короткое время мы успели побывать не только на зенитных батареях, но и в прожекторном полку, и в полку ВНОС. Посты наблюдения и оповещения, как правило, были расположены в лесистой местности, и не только на вышках, но и на макушках высоких деревьев.

Побывав на таком посту в районе Колпина, Саша взобрался на макушку сосны и, взяв у дежурного бинокль, несколько минут смотрел на передний край обороны. Спустившись на землю, стал уверять меня, что ясно видел вражеские траншеи и немцев, сидевших в них.

- Давай, Михалыч, залезь на дерево, - предложил он.

Но я отказался - нужно успеть побеседовать с бойцами и возвращаться в редакцию, где мне предстояло дежурить по номеру.

Был конец апреля, дороги раскисли, и, хотя силенки наши были на пределе - сказывалось недоедание, - за разговорами быстро летело время и не столь дальним показался путь от Колпина.

Говорили о всяком и разном, но больше всего о родине, о дружбе, о любви... И конечно, читали друг другу стихи, и старые, и только что написанные.

...Однажды мы пораньше освободились в редакции, и Саша увел меня к себе на новую квартиру на Петроградской стороне. Разыскав чудом уцелевшую "довоенную" луковку, разрезал ее на равные дольки и стал вспоминать нашу первую встречу летом 1925 года в поезде, и как он угощал меня салом с огурцами.

- А нынче, прости, ничего, кроме луковки, нет...

Признаться, я чувствовал, что он в этой квартире вроде бы не в своей тарелке, и не потому, что было неуютно и холодно - стужа в блокадную пору гуляла по всем ленинградским квартирам, - он ощущал этот холод не телом, а душой.

Я знал, что он не был счастлив с женщиной, к которой ушел перед войной, оставив семью, и, когда я заговорил об этом, Александр беспомощно махнул рукой и ничего не ответил.

Зато как тревожился и тосковал о дочери Светланке, долго не получая о ней известий. К слову сказать, с этой тревогой жил он все годы и мучился страшно, когда Светлана уезжала в Сибирь с геологической партией. Звонил мне ежедневно с одной и той же фразой:

- Все еще ничего нет от Светланы, не случилось ли чего с ней? Зайди, пожалуйста, а то у меня на сердце камень-валун обомшелый...

К сожалению, наша совместная работа в армейской газете оказалась непродолжительной. С приходом нового редактора начались между ними трения, уладить их мне не удалось, и Саша решил уйти.

На несколько дней он куда-то исчез, потом пришел за своим чемоданчиком.

- Ты куда?

- Завтра получаю назначение, - сказал он. - Отправляюсь в пехотную часть, а в какую именно, еще точно не знаю. - И, прощаясь, прибавил шутливо: - Пехота, сам знаешь, царица полей.

- Зато артиллерия - бог войны!

- Это верно, - улыбнулся он, - так пусть хранит тебя твой бог войны! Чтобы после победы встретились! Спасибо тебе, дружище, за все, что для меня сделал.

До самого конца войны мы не виделись. Раза два или три получал я от него коротенькие письма, в последнем он сообщал: "Пишу тебе из Европы, так что легко тебе догадаться, сколько уже прошел вперед..."

Он действительно прошел от стен Ленинграда и до Австрии так, как дай бог каждому пройти такой славный путь!

...Особенно памятно время, когда накануне своего шестидесятилетнего юбилея он готовил к изданию итоговую книгу "Из моих десятилетий". Он был уже очень болен, страдал, но частенько вызывал меня к себе посоветоваться, какие стихи включать в сборник, а какие не включать.

В октябре 1969 года книга "Из моих десятилетий" вышла в свет, и Решетов не скрывал своей радости. Это действительно одна из лучших книг поэта, итог сорока лет творческой работы.

Еще три года судьба подарила мне возможность встречаться с моим другом, разговаривать с ним, хотя каждая встреча оставляла грустное чувство, тяжко было видеть его страдания.

Уже в последние дни жизни, в больнице, слабеющей рукой написал он исповедальное стихотворение:

За буйную молодость, что ли,

Ты платишь

На склоне годов

Полуночным стоном от боли,

Дневною молитвой без слов.

Но только с любого распятья,

И смертную чувствуя дрожь,

Раскаянья или проклятья

Ты молодости не пошлешь.

Не сказки о ней и побаски

Ты помнишь,

И верится: вот,

Родством дорожа по-солдатски,

Нагрянет она

И спасет.

Не нагрянула и не спасла.

До сих пор отдаются в моем сердце слова Сашиной матери Марии Павловны, прекрасной русской женщины, слова, стоном вырвавшиеся из ее груди над гробом любимого сына:

- Я свою дорогу сынами устлала...

За две недели до кончины Саши пришло к ней известие о смерти старшего - Алексея.

Четыре сына, четыре буйно цветущих дерева рухнули, как в бурю, на ее долгом - из девяти десятилетий - жизненном пути...

ЕЛИЗАР ТИМКИН

1

В последний раз я заезжал к Елизару Власовичу Тимкину по пути в Охотск, куда из-за непогоды мне так и не удалось попасть. На трое суток зарядили нудные дожди, и до того они размыли летное поле, что ни сесть, ни подняться самолетам не было никакой возможности.

Я уже хотел было плыть морем, но штормило, и пароход, по слухам, отстаивался где-то в тихой бухте, ждал, как тут говорят, пока затишает.

Чтобы не тратить попусту время - мне еще предстояло после Охотска побывать на Амгуни, - попросился на попутный катер и, добравшись к ночи в поселок Тыр, отправился искать пристанище.

В доме, куда я постучался, хозяйка, встретив меня у порога, сказала, что у них очень тесно - четверо внучат приехали на каникулы - и даже на полу не найдется местечка.

- А вы спробуйте сходить к Тимкиным, - посоветовала она, - у Елизара Власича места свободного много, у них завсегда живут командировошные...

- Какой он из себя, Тимкин? - спросил я, подумав, что это, должно быть, не тот, которого я знаю. Ведь Елизар Власович, как мне было известно, живет в Чомигане.

- Невысокий такой, в очках. Он туточка у нас клубом заведывает. - И прибавила: - Добрый человек, не откажет.

Я шел в сплошной темноте, увязая сапогами в грязи, ориентируясь по тусклым огонькам в окнах домов, раскинутых вблизи высоченного Тырского утеса, и вспоминал, как впервые познакомился с Елизаром Власовичем Тимкиным. Признаться, я не очень был уверен, что иду к нему именно, хотя по всем приметам и еще по тому, что сходились не только фамилия, но и имя-отчество, должно быть, это был тот самый Тимкин.

И еще вспомнилось, как в один из своих давнишних приездов в Москву, встретившись с Иосифом Уткиным, я рассказал ему о Елизаре Тимкине, и до того взволновала поэта судьба этого человека, что Иосиф Павлович вскочил с кресла, выбежал из-за письменного стола и в категорической форме потребовал:

- Слушайте, немедля отбросьте все остальное и садитесь за поэму! Пусть на это уйдет два-три года, поверьте моему слову, стоит! - И, немного успокоившись, мечтательно, как бы думая вслух, продолжал: - А ведь всего-навсего культпросветчик, и фамилия у него, прямо скажем, по должности: Тимкин! А какая сила души, какое мужество! Нет, дорогой мой, вы счастливый, что живете на Дальнем Востоке и можете общаться с такими людьми, как ваш Тимкин!

Начну, однако, с самого начала: как встретился с Елизаром Тимкиным и зачем зимой 1937 года ехал из Хабаровска в Москву.

Я находился в Биракане, когда в адрес нашего "Тихоокеанского комсомольца" пришла телеграмма из ГИХЛа за подписью Иосифа Уткина: "Вопрос издания вашего сборника стихов "Дальний Восток" решен положительно. Сообщите возможность приезда в Москву для работы над рукописью".

Чтобы не срывать задания газеты, наш новый редактор Борис Осипович Фейгин решил ничего не сообщать мне в Биракан, а дождаться моего возвращения.

Когда я через три дня вернулся в Хабаровск, Фейгин строго и в то же время несколько восторженно сказал:

- Быстренько садись и разгружай все, что привез из командировки.

- Что так спешно? - удивился я, подумав, что материал нужен в очередной номер.

Редактор сдержанно улыбнулся, снял свои большие круглые очки, поднес к глазам телеграмму и зачитал ее.

- От самого Иосифа Уткина, понял? - сказал он со значением. - Так что быстренько разгружайся и кати в Москву. Хочешь - в счет отпуска, не хочешь - на свой собственный кошт. И так и так можно.

К слову сказать, Борис Осипович Фейгин, как и его предшественник Владимир Шишкин, очень нравился нашему редакционному коллективу. Опытный комсомольский вожак, он был выдвинут в Профинтерн и несколько лет работал под руководством Лозовского. Он умел внести живинку в любое редакционное задание, знал, кто из сотрудников на что способен, и даже у самых неумелых зажигал божью искру, без которой ничего путного в газету не напишешь. Если материал у них не удавался, сам переписывал его, только бы не обидеть человека. Правда, за свою излишнюю доверчивость нередко страдал, но и в этом случае, в отличие от Шишкина, ни на кого не таил обиды и брал вину на себя.

...Я уже собрался идти на вокзал, прибежал проводить меня мой товарищ Миша Есенин. Чуть ли не со дня моего приезда на Дальний Восток мы были с ним неразлучны и редкий день не виделись. Он - один из моих немногих друзей, на кого можно было положиться и от кого ничего не нужно таить. Узнав, что книга моя в Москве одобрена, он радовался так, точно не мне, а ему, Мише, выпала такая удача.

Кое-кому, правда, наша дружба казалась странной, ведь он не был ни литератором, ни журналистом, - по профессии финансовый работник Миша Есенин в свои двадцать два года уже занимал ответственный пост в краевом тресте. Но я давно заметил, что душа моего друга больше лежит к литературе, потому что он не пропускал ни одного писательского собрания, ни одной творческой дискуссии и постоянно находился в среде дальневосточных литераторов.

Среднего роста, плотного сложения, с правильно очерченным, открытым лицом и светлыми, зачесанными назад волосами, Миша, помнится, очень нравился Фадееву. Когда мы, начинающие, собирались в номере у Александра Александровича, всегда с нами был и Миша Есенин. Однажды Фадеев спросил его:

- Ну а ты, кареглазый, что собираешься мне прочесть?

Миша от смущения покраснел, заерзал на стуле и растерянно пробормотал:

- Извините, Александр Александрович, ничего не собираюсь...

- А я, признаться, подумал, что ты поэт. Уж очень ты на поэта похож!

Тут вмешался Петр Комаров:

- Наверно, парень исподволь что-то сочиняет, да до поры до времени таит.

...Узнав, что я собираюсь в Москву в своем изрядно поношенном кожушке на цигейке - в командировках я частенько подкладывал его под голову, - мой друг пришел в смятение:

- Да ты что, срамиться едешь? Москва, знаешь, слезам не верит! Где-где, а в столице особенно по одежке встречают и по уму провожают.

- Что же делать?

- А вот что! - И, сняв с себя модную по тому времени полудошку из собачьей шкуры мехом наружу, отдал мне. - Бери надень, а я тут похожу в твоем кожушке.

Курьерский поезд в то время шел из Хабаровска в Москву около десяти суток, однако нам, дальневосточникам, такая долгая дорога не была в тягость. Едва только состав отойдет от станции, пассажиры, перезнакомившись, начинали жить одной дружной семьей.

Каких только людей не встретишь, бывало, в экспрессе! Словно их специально созвали сюда со всех уголков огромного края - от таежной реки Урми и до берегов Берингова пролива; кто впервые за пять лет едет в свой полугодичный отпуск, кто возвращается из экспедиции, кто - в командировку, решать хозяйственные дела в наркомате.

Это нынче воздушный лайнер "ИЛ-62" перебрасывает с берегов Амура в Москву за каких-нибудь семь-восемь часов и пассажиры знакомятся между собой шапочно, а в ту давнюю, повторяю, пору даже первые знакомства переходили в дружбу, и длилась она нередко долгие годы.

Так подружился я в той дороге с Елизаром Власовичем Тимкиным, человеком, как я после узнал, необыкновенным, хотя ни своим внешним видом, ни тем более профессией он не выделялся.

Он и в вагоне старался держаться особняком, почти на каждой станции бегал со своим медным чайником за кипятком, потом долго и тщательно заваривал, отсыпая из пачки ровно три ложечки чая, и укутывал чайник махровым полотенцем, чтобы он не остыл, пока наша компания не освободит столик.

Низкого роста, щупленький, с узкими, покатыми плечами, вытянутым, озабоченным лицом, в старомодных очках в металлической оправе со скрепленными медной проволокой дужками, к тому же без правой руки - рукав был загнут повыше локтя и пришпилен английской булавкой, - он как уткнется в газету, так и не отложит ее, пока не прочтет всю от начала до конца.

Мы только знали, что живет он постоянно где-то на Севере и едет в Москву показаться врачам-окулистам.

Я хотел уступить ему нижнюю полку, но Тимкин решительно отказался, заявив, что любит ездить на верхней, в кассе ему даже предлагали нижнюю, но он попросил верхнюю.

- Наверху спокойней, - сказал он. - Можно в свое удовольствие почитать, а у меня как раз в чтении пробел образовался. Ведь мотаешься по тундре, света белого не видишь, то на оленях, то на собаках, а то и на своих двоих, так что не до чтения. Да и газеты приходят к нам пачками сразу за месяц, и не успеваешь их прочесть. Зато в дороге отлежусь малость и восполню свои пробелы...

Хотя у него это довольно ловко получалось - лезть на верхнюю полку: разуется, станет на краешек нижней, обопрется локтем здоровой, левой руки о верхнюю и вскинется на нее, - мне, признаться, становилось не по себе, но что поделаешь, если человек стоит на своем.

- А кто вы, Елизар Власович, по профессии? - как-то спросил я.

- Культпросветчик, - сказал он тихо, со смущенной улыбкой, словно стеснялся своей не ахти какой громкой профессии, хотя в начале тридцатых годов, когда партия посылала на Север своих лучших людей поднимать целые народы из тьмы прошлого к свету новой, социалистической жизни, работники, подобные Тимкину, были в большой чести.

Елизару не исполнилось и двадцати лет, когда его, секретаря сельской комсомольской ячейки, вызвали в крайком ВЛКСМ и предложили в порядке мобилизации ехать на Север.

Был бы Елизар одинок, не задумываясь, дал бы свое согласие: раз нужно, так нужно! Но он недавно зарегистрировался в загсе с Ниной Образцовой, заведовавшей фельдшерским пунктом в том же таежном селе.

- А Нина твоя комсомолка? - спросил секретарь крайкома.

- Разумеется!

- Тогда, Тимкин, будем считать вас обоих мобилизованными. Разрывать брачные узы, сам понимаешь, не имеем никакого морального права! - И рассказал, что краевой комитет партии принял специальное решение о посылке в северные районы большой группы коммунистов и комсомольцев. - Дело это, сам понимаешь, ответственное. Десятки, как их принято называть, малых народов до сих пор живут по старинке, находятся под сильным влиянием шаманов, верят в духов, соблюдают дикие обычае предков. Этим пользуются разные темные людишки, вроде скупщиков пушнины. Приезжают в стойбища, спаивают людей и забирают за бесценок дорогие меха. А пушнина, Тимкин, чистое золото! Государство не может мириться, чтобы драгоценные меха, добытые трудом и потом честных советских граждан, шли в руки торгашей и мошенников! В самое ближайшее время по всему Северу откроются магазины системы "Интегралсоюз", куда охотники и оленеводы смогут сдавать пушнину по твердой государственной стоимости и получать взамен все необходимое для нормальной жизни. Ясно тебе, Тимкин? В дальнейшем, как указывается в решении крайкома, будет стоять вопрос о переводе кочевых народов на оседлый образ. На местах стойбищ возникнут благоустроенные поселки с добротными домами, школами-интернатами, клубами. Перед тобой, Тимкин, и стоит задача правдивым партийным словом, а где нужно - и личным примером убедить северян начать жить по-новому. Трудное это дело - повернуть сознание людей, тут не обойдется без борьбы, ибо темные силы в лице, скажем, шаманов, где открыто, а где и скрытно, исподволь будут вам сопротивляться! - И, глянув в упор на Елизара, закончил: - Думаю, теперь ясно тебе, товарищ Тимкин, какие перед тобой партия ставит задачи!

Елизар слушал, волновался, у него потели очки и он, не снимая их, залезал под стекла своими длинными тонкими пальцами и протирал. Он ничего, к удивлению секретаря крайкома, не записал себе в тетрадку, и тот спросил.

- Ты что это, Тимкин, вроде пропускаешь мимо своих ушей установку нашей партии? Я тебе, можно сказать, целый доклад прочитал, а ты ни слова не записал.

- Да ты что, товарищ секретарь, разве я могу пропустить мимо ушей установку партии?! - с обидой произнес Тимкин.

- Значит, запомнил все?

- А как же, слово в слово!

- Хорошая, видать, у тебя память...

- Не жалуюсь, - улыбнулся Тимкин.

- Тогда запомни и это: через десять дней вы с Ниной... кстати, она на твоей фамилии?

- Нет, на своей осталась, - сконфуженно признался Елизар и заморгал близорукими глазами. - Теща отсоветовала. Сказала, что отца у Нины нет, так пусть хоть фамилию его сохранит. Да и куда благозвучнее Образцова, нежели Тимкина. А я возражать не стал. В конце концов, не в фамилии дело, раз мы друг друга любим.

- Правильно, Елизар, это по-комсомольски! - одобрительно произнес секретарь.

Когда Елизар с Ниной в назначенный срок прибыли в Хабаровск, им предложили на выбор любой из северных районов. Они выбрали малоизвестный Чомиган, где на побережье обитают кочевые стойбища не то эвенов, не то эвенков - Елизар в то время не очень разбирался.

Прямого сообщения в ту пору туда не было. Около двух недель добирались они где на рыбацких шхунах, где верхом на вьючных оленях.

Елизар Власович не предполагал, что чуть ли не с первого дня своего приезда в стойбище он ввяжется в борьбу с шаманом Тырдой.

Это был, по словам Тимкина, лет пятидесяти эвенк, пышущий здоровьем, очень скрытный, редко покидавший свой чум. Через своих доверенных людей он находился в курсе всех начинаний Елизара и Нины и в последний момент, когда, казалось, они своего добивались, срывал все дело. А случись в стойбище беда - кто виноват? Они, Елизарка с Нинкой! Провалился под лед пятилетний мальчуган - это русские принесли несчастье! Родила Пайпитка мертвого ребенка - то же самое! Не пошла бы Нинка тайком от людей помогать роженице, все было бы в порядке, ребенок родился бы живой и здоровый. Но разве могла Нина Образцова, фельдшерица, остаться безучастной к мукам роженицы, если муж отвез ее подальше от стойбища и оставил одну в холодной, без очага юрточке. Понятно, что Нина, узнав об этом, поспешила Пайпитке на помощь.

За трое суток, что Пайпитка находилась в холодной, с обледеневшими стенами юрте, она простудилась, и температура у нее подскочила до сорока градусов. Как ни объясняла Нина, что скорей всего это и была причина, что Пайпитка родила мертвого ребенка, эвенки не поверили, ибо так уж было у них заведено от века - оставлять роженицу в одиночестве.

И люди, подстрекаемые шаманом Тырдой, не только отвернулись от Нины и Елизара, но среди ночи, когда те спали, снялись с насиженного места и откочевали подальше в тундру.

Когда Елизар чуть свет вышел из чума, вокруг уже не было ни стойбища, ни людей.

Кто-то, должно быть из жалости, оставил им верхового укчака и двух собак из упряжки, - после Тимкин узнал, что это сделал муж Пайпитки Халида.

Трое суток прожили они на пустынном, обезлюдевшем берегу, не зная, что делать. За это время дважды выпадал снег, он засыпал следы, и если бы Тимкин надумал пуститься вдогонку, он не знал бы, в какую именно сторону нужно ехать.

Но не таков Елизар, чтобы пасть духом. Он велел Нине собрать в суму весь их небогатый скарб, и на рассвете верхом на укчаке они отправились в путь. К счастью, ездовые собаки, обладавшие острым нюхом, вскоре учуяли, куда откочевали эвенки, и повели за собой укчака.

Погода с утра выдалась скверная, но в полдень немного посветлело. Они ехали весь день, так никого и не встретив, и решили к вечеру устроить привал. Развели костер, залезли в спальные мешки - кукули и, разморенные теплом оленьего меха, быстро заснули.

Разбуженные глухим звоном ботала, что висел на шее у оленя, вылезли из кукулей и увидали яркий восход солнца. Оно поднималось над горизонтом, огромное, чистое, окрасив снег в малиновый цвет. Наскоро перекусили, сели на оленя и двинулись дальше.

- В полдень, - рассказал Елизар Власович, - мы уже были в новом стойбище. Правда, эвенки еще не успели устроиться, только один чум поставили для Тырды.

Хотя люди встретили Тимкина и Нину угрюмым молчанием, Елизар заметил, что они чувствуют себя виноватыми, вроде стыдятся своего поступка, и, вместо того чтобы высказать свою обиду, Елизар произнес мягко, будто ничего особенного не произошло:

- Друзья мои, мы с Ниной благодарим вас, что, уходя, оставили нам верхового укчака и двух добрых собак из упряжки. - Он протер пальцами стекла очков, окинул взглядом стоявших вокруг людей и улыбнулся: Наверно, никто из вас не хотел, чтобы мы надолго оставались одни и погибли с голоду. - И, приметив, как оживился Халида, спросил его: - Не твой ли это укчак и не твои ли собаки?

- Мои, однако!

- Спасибо тебе, Халида! А вообще-то, друзья мои, нехорошо оставлять товарищей в беде. Да и не принято это у вашего народа. Вот уже вторую зиму мы с Ниной живем вашими заботами, стараемся для вас, не требуя за это ни благодарности, ни платы. А Тырда? Не успели прийти сюда, первым делом поставили чум ему, а женщины с детишками на снегу спят. Разве они здоровее Тырды? Мог бы он на снегу поспать, ничего бы с ним не случилось. Верно я говорю?

- Верно, конечно, - опять сказал Халида. - Однако, как пришли сюда, Тырда велел ему чум ставить.

В это время из чума показался шаман. Глянул на небо, позевал, почесался и засеменил к толпе. Люди расступились, пропуская его. Приземистый, плотный, с широким, плосковатым лицом, на крепких, искривленных внутрь ногах, обутых в мягкие торбаса из камусов, он подошел вплотную к Елизару и зло, с вызовом посмотрел на него.

- Опять худо про меня говоришь, Елизарка? - спросил шаман и, не дождавшись ответа, заявил: - Все равно люди знают: твоей правды нет, а моя есть!

Елизар взорвался:

- Нет, Тырда, это ты все лжешь! Почему заставил людей среди ночи сняться с жилого места и погнал в тундру? Довел их до полного разора! - И распаляясь еще больше, закричал: - Не только мои слова сильнее твоих, я и сам тебя много сильнее.

Тырда с высоты своего роста измерил Тимкина пристальным, как бы оценивающим взглядом и, криво усмехнувшись, сказал:

- Если так говоришь, давай, Елизарка, мало-мало подеремся. Кто кого победит - того правда будет...

- Согласен, давай! - решительно произнес Тимкин.

Поняв, что они не шутят, Нина испугалась, кинулась к мужу и, уцепившись за рукав, хотела оттащить от шамана, но Елизар резко отстранился.

- Так надо, Нина! - сказал он, снимая очки и передавая их жене.

Тырда, набрав полные легкие воздуха, медленно выдохнул через ноздри и шагнул вперед.

- Елизар, опомнись! - закричала Нина и умоляюще глянула на Халиду: Ну что же ты стоишь, Халида, разними их!

Но тот не двинулся с места, только пробормотал:

- Пускай подерутся, однако, посмотрим, чья правда есть, - и сдвинул на затылок шапку.

А Елизар уже сбросил с себя меховую малицу и, оставшись в одной сорочке, протянул руки к Тырде, но тот резко отвел их и в одно мгновенье схватил Елизара за поясной ремень, оторвал от земли и, перекинув через себя, швырнул на снег. Но Елизар не растерялся: приподнявшись с земли, рванулся к Тырде, обхватил руками его колени и так сильно дернул к себе, что шаман не устоял на ногах и шлепнулся на спину. Тотчас же Елизар навалился на него и стал прижимать. Все ожидали, что Тырда вот-вот сбросит Елизара, подомнет и тому придет конец, но, как только шаман поднял голову, Тимкин двинул ему локтем в переносицу так, что у шамана потемнело в глазах и он обмяк.

Тут подбежал Халида и, увидав, что Тырда по всем правилам положен на обе лопатки, громогласно заявил:

- Глядите, Елизарка Тырду победил! - И помог Тимкину встать.

Тот поднялся, отряхнул снег, попросил у Нины очки и, водворив их на место, спросил:

- Ну, друзья мои, чья правда есть?

- Твоя, Елизарка! - ответили разом несколько голосов.

Тырда еще полежал с минуту, потом поднялся, постоял в растерянности и побежал в чум. Вскоре он вернулся оттуда с бубном и высушенной лапкой-колотушкой. Передавая их Елизару, предложил:

- Бери, Елизарка, поговори с духами, если сможешь...

- Отчего не смочь? - произнес Елизар и, взяв у него бубен и лапку, с каким-то ожесточением принялся колотить.

Люди с удивлением и в то же время с испугом смотрели на Елизара, словно боялись пропустить миг, когда покажутся духи, но, сколько Елизар ни колотил, ничего не увидели.

Старый эвенк Чехарта заявил:

- Ты не можешь, Елизарка, они только с шаманом разговор ведут! Пускай Тырда!

Кажется, Тимкин только и ждал этого. Возвращая шаману бубен и колотушку, сказал:

- Давай ты, Тырда! Пусть народ посмотрит, как ты можешь!

Но Тырда, к немалому удивлению эвенков, не стал колотить в бубен и хотел было уйти, но Елизар загородил ему дорогу:

- Шалишь, брат, так дело не пойдет! - И прикрикнул на него: - Колоти, говорят тебе, нечистая сила, колоти!

И Тырда окончательно сник...

- И что, - спросил я, - удалось вам вернуть людей на старое место?

- А как же, - улыбнулся Тимкин. - Раз моя правда победила, люди и пошли за ней! - И вдруг разразился громким веселым смехом. Он смеялся долго, содрогаясь своим щупленьким телом, все время придерживая очки, чтобы не свалились с носа. - Ох, умора, честное слово! - сквозь смех выдавил он. - Ох, умора! - Успокоившись и закурив папироску, продолжал: Поверите, нет ли, ведь после этого Тырда, можно сказать, ушел со сцены. Потеряв свою клиентуру, всю зиму просидел в одиночестве, никому не показывался на глаза. Старухи, правда, тайком приносили ему то кусок оленины, то пару горбуш, то лепешек пресных. Как раз в эти дни к нам приехала экспедиция из краеведческого музея. Собирали разную древнюю утварь, вышивки, резьбу по кости. И вот в один прекрасный день Тырда зазвал работников музея к себе в чум и отдал им заранее собранные в кожаный мешок все свои шаманьи атрибуты: два бубна, несколько лапок-колотушек, две юбочки из рыбьих кож, отороченные колонковым мехом, и связку металлических побрякушек. И представьте себе, потребовал от работников музея расписку по всей форме, чтобы с подписью и печатью. Печати у них с собой не было, пришлось ехать в поселковый Совет. С этой распиской через несколько дней Тырда явился ко мне и говорит: "Вот гляди, Елизарка, его шаманить кончил. Больше по-старому жить не могу. Сижу один в чуме, а на душе хруст и печель (грусть и печаль). Пошли меня, Елизарка, на кочевку оленей пасти, а то удавлюсь, наверно". И поверите ли, жаль мне стало человека, ведь у них это просто: залезть в петлю и удавиться. "Ладно, говорю, Тырда, помогу тебе устроиться в колхозе пастухом, только смотри, чтобы все по-честному. Запомни, победила моя правда и к прошлому тебе, Тырда, возврата нет. А начнешь снова людей смущать, против советских законов говорить - во второй раз пощады от меня не жди. Понял?"

- И что, пасет он оленей?

- Пасет, да еще как! Передовой пастух в колхозе. Прошлой зимой, когда тундру сковал гололед, у Тырды ни один олень не пал. А ведь в нашем северном, оленном краю нет беды больше, чем гололед, и хуже всего, что не предугадаешь его. Так именно и случилось. В феврале, когда в иные дни мороз достигал тридцати градусов, неожиданно пришла теплынь. С вечера была стужа и закат показывал на холод, а в полночь невесть откуда подул теплый влажный ветер. Начали стаивать снега, и уже на следующий день они почти полностью сошли, обнажив обширные поля ягеля. Почуяв свежий запах оттаявших растений, олени разом двинулись на открытые выпасы. Пастухам бы только радоваться, что запахло весной, что после скудных зимних кормов, когда оленям приходится копытами выбивать ягель из-под снега, они быстро отъедятся, войдут в тело. А вот Тырда не только не радовался, его не покидала тревога, предчувствовал, что не к добру это. Он стал вспоминать зимы, когда-то проведенные в кочевках, и вспомнил одну, давнюю, когда вот так же, как нынче, вдруг настало тепло, быстро сошел снег, а через несколько дней вновь вернулись лютые холода и начался гололед. Ох и много в ту зиму пало оленей, вспоминал Тырда, как бы и нынче не повторилось!

Намаявшись за день, он поставил в ложбинке палатку, разжег очаг и залез в спальный мешок-кукуль. Однако тревожная мысль не выходила из головы, отгоняла сон. Он часто высовывался из кукуля, всматривался в сизую даль, прислушивался к отдаленному звону ботал в стаде. Олени паслись всю ночь, спешили наесться досыта, чуяли, должно быть, что тепло это ненадолго.

Так оно и случилось!

На пятый или шестой день после оттепели тундру сковало льдом. Олени стучали по нему, в кровь разбивая копыта, и не могли добраться до ягеля. Они стали разбредаться кучками по пятнадцать - двадцать голов в тщетных поисках корма. Тут уж Тырда в открытую забил тревогу. Быстро разослал по тундре пастухов, чтобы отыскали места, где ледяной панцирь не так крепок, и велел им выводить туда оленей. Он и сам вывел не меньше полтыщи голов в сторону горного хребта, спасая их от верной гибели. А как же быть с остальными, ведь в стаде не меньше двух тысяч! Когда казалось, что уже ничем нельзя им помочь - самые тощие полегли, не в силах двигаться, посыпал снег. Он сыпал крупными, мохнатыми хлопьями, увлажняя почву и сделав ледяной покров податливым. И снова, сбившись в табуны, олени ушли по выбеленной снегом тундре, оглашая воздух дробным стуком копыт. - Елизар Власович помолчал, вытер пальцами запотевшие стекла очков. - Конечно, не переменись погода, вряд ли удалось бы спасти оленей, но то, что Тырда не растерялся, проявил находчивость, организовал людей и подал личный пример, говорит о многом.

Я даже о нем заметочку в районную газету поместил. - Тимкин опять разразился смехом. - Теперь, как приезжаю на кочевку, Тырда достает из кармана газету с моей заметочкой и просит: "Почитай, Елизарка, я еще послушаю!" Говорю ему: "Я тебе, товарищ Тырда, не меньше пяти раз вслух заметочку читал, другой на твоем месте давно бы все слова запомнил, а ты не можешь". Тут он меня, поверите ли, словил: "Кто как может, Елизарка! Помнишь, сколько дней учил тебя чаут на рога оленя набрасывать, а ты, Елизарка, все мимо кидал". - Тимкин еще более оживился. - Верно, был такой случай. Стою, бывало, в корале битых два часа, жду, пока вырвется оттуда какой-нибудь рогатый хор, кину ему вслед аркан - промах! Убедившись, что мне самому эту премудрость не освоить, обратился к Халиде, а Халида, представьте себе, советует: "Ты, Елизарка, Тырду проси, лучше Тырды, бывало, никто у нас чаут не метал". Меня даже злость взяла от слов Халиды. "Да ты что это говоришь! С каких это пор Тырда лучше других чаут кидал, что, он за оленями ходил? Ведь сидел сиднем в своем чуме, в бубен лисьей лапкой колотил, наводил тень на плетень!" А он снова за свое: "Зря так, Елизарка, думаешь. В прежнее время, когда он еще шаманом не был, большое стадо пас. Так что проси Тырду, после не пожалеешь!" А у меня, сами понимаете, своя гордость и никакого желания обращаться к бывшему шаману за помощью.

И вот однажды, застав меня в корале и насмотревшись на мои мучения, Тырда берет у меня из рук чаут. "Не так, Елизарка, дело делаешь, смотри, как надо!" С этими словами раскинул он во всю длину ремень, пропустил между пальцами и, убедившись, что сплетен он хорошо, в четыре пряди, и от верхнего утолщенного конца книзу утончается, собрал его в кольца, разделив их так, чтобы в правой руке было колец побольше, чем в левой, и стал ждать. Минут через десять из кораля вырвался высокий, рогатый олень и побежал к загородке. Тырда отвел правую руку и со всего размаху кинул чаут в убегавшего оленя. Ремень разметался, выпрямился, и не успел я оглянуться, как петля упала оленю на рога. "Видел, как его надо?" И послал меня освобождать из петли оленя. "А теперь ты, Елизарка, кидай!" - хотя знал, что промахнусь.

Словом, - продолжал дальше Тимкин, - ничего у меня не получилось. Пять дней занимался со мной Тырда в корале, пока я наконец не освоил эту премудрость. А не получалось у меня, оказывается, потому, что действовал одной правой рукой, хотя часть колец осталась у меня в левой. Ведь именно левой чаутчик управляет арканом во время его полета: добавляет, если нужно, длины, сбрасывая с левой руки два-три колечка; ею же незаметно передвигает летящий ремень то вверх, то вниз, то влево, то вправо, смотря как и куда скачет олень. Тонкая это штука, скажу я вам, настоящее искусство, и дается оно с трудом. - Тимкин закурил, глянул на меня поверх очков. - Поблагодарил я Тырду за науку и пригласил его на радостях выпить стаканчик спирта. Выпили, закусили копченым балычком. Тут Тырда и говорит: "Нашел бы, Елизарка, время, научил бы меня мало-мало читать и писать, а то без грамоты, как слепой, в темноте живу". Позднее, когда я для пожилых людей ликбез организовал, Тырда ни одного урока не пропускал. - И, докурив папиросу, заключил: - Вот так и живем на Севере дальнем...

2

Поезд остановился на станции Слюдянка. Тимкин схватил свой медный чайник и как был, в одной сорочке и тапочках, выбежал на мороз к кипятильнику. Минут через пять он вернулся раскрасневшийся, очень довольный и сразу же принялся заваривать чай.

- Здесь водичка так водичка, - сказал он, - байкальская...

- Смотрите, Елизар Власович, так ведь и простудиться можно.

- Разве для нас, северян, это холод? В тундре до сорока градусов морозы, и то налегке бегаем. - И, закутав чайник махровым полотенцем, сунул его под подушку. - За горяченьким и разговор у нас пойдет бойчее.

Я все еще был под впечатлением истории с Тырдой и сказал Тимкину:

- Все-таки, Елизар Власович, вам тогда здорово повезло. Не удалось бы положить на обе лопатки шамана, все могло для вас обернуться иначе.

Он глянул на меня косовато поверх очков:

- Да что там Тырда! По сравнению с Купчиком Тырда просто не в счет.

- Кто же он, Купчик?

- Палач из "поезда смерти". - И, заметив мое удивление, спросил: Наверно, слышали или читали, что в годы гражданской войны на Амурской железной дороге курсировал "поезд смерти" есаула Калмыкова?

- Где-то, помнится, читал... Это желтый поезд?..

- Вот-вот, - оживился Тимкин, - тюрьма на колесах. В вагонах, выкрашенных в желтый цвет, совершались дикие расправы над революционными рабочими. Не успевших вовремя скрыться беляки арестовывали, сажали в желтые вагоны, где их перед казнью зверски истязали.

- Разве и вам довелось побывать там?

- Пришлось...

- Сколько же вам было лет?

- Тринадцать.

- И все же удалось вам вырваться из желтого вагона?

- Как видите, - усмехнулся Тимкин.

- Везучий вы человек, Елизар Власович!

Он глянул на ручные часы, потом достал из-под подушки чайник, раскутал его и налил сперва мне в стакан, затем себе в алюминиевую кружку.

- Прежде чем поведать вам и эту историю, - произнес он, отпивая чай, - придется совершить небольшой экскурс в прошлое. Но ведь спешить нам некуда, так что слушайте.

И вот что он рассказал...

Родина Тимкина - Бочкарево, небольшой пристанционный поселок, где большинство жителей были деповские рабочие: паровозные машинисты, кочегары, слесари-сборщики, стрелочники, сцепщики вагонов - словом, что ни на есть трудовой люд, пролетарии.

В годы гражданской войны большинство деповцев влились в революционные отряды, сражались против белогвардейцев, отстаивали молодую советскую власть. Ушли в отряд и два брата Тимкины, Николай и Влас. В одном из боев с превосходящими силами беляков отряд понес потери и вынужден был отступить: кто ушел в тайгу, а кто тайком под покровом ночи вернулся домой.

Захваченных в плен калмыковцы помещали в желтые вагоны "поезда смерти", нещадно пытали и, расстреляв, сбрасывали на ходу прямо на железнодорожную насыпь.

Во время облавы были захвачены Влас Иванович Тимкин с сыном Елизаркой. На глазах у мальчика палачи допрашивали отца, Били шомполами по голой спине, выкручивали руки, выдергивали щипцами волосы на голове, требовали сведений о численности революционного отряда и кто им командует.

Ничего не добившись от Власа Ивановича, взялись за Елизарку. Хлестали его плетьми по лицу, кидали на пол и били носками сапог в живот, потом один из палачей, по кличке Купчик, схватил Елизара за шиворот и с такой силой швырнул к стене, что мальчик, ударившись головой, залился кровью.

- Батя, - кричал Елизарка, сплевывая кровь, - ты за меня не бойся, батя! Пусть до смерти забьют меня, ничего им не скажу!

Поиздевавшись над мальчишкой, снова взялись за отца. Чтобы не ронять себя в глазах сына, Влас Иванович и на этот раз держался стойко. Ночью его вывели из вагона и тут же на путях расстреляли.

"Поезд смерти" шел в сторону Хабаровска, усеяв дорогу телами казненных. Но вагоны не пустели. Почти на каждой остановке приводили туда новых узников, в том числе стариков, женщин и детей.

Страшная молва по всему краю разнеслась о желтом поезде, и люди, завидя его издали, покидали свои дома и убегали в тайгу и сопки.

Елизарку, точно о нем позабыли, больше на допросы не вызывали. Возили с собой в арестантском вагоне как заложника.

Насмотревшись за эти дни, как издеваются палачи над мирными людьми, Елизарка понимал, что долго его здесь держать не будут, что не сегодня завтра покончат и с ним, и, поскольку терять ему нечего, стал думать о побеге.

С этой мыслью он уже не расставался, искал случай, чтобы как-нибудь выскользнуть из желтого вагона.

- Забыл сказать, - продолжал Елизар Власович, - что самыми жестокими среди палачей в "поезде смерти" были трое: Степан Рыскулов, по кличке Купчик, - тот, что пытал меня с батей, здоровенный, с темным скуластым лицом и шрамом поперек узкого лба, блудливые, красноватые, как у кролика, глаза его, налитые злобой, так и пронизывали тебя насквозь; потом подъесаул Шорников, высокий, сухопарый, с длинными руками и узким, изрытым оспой лицом, за что и носил кличку Рябой; третьим был Михайла Есименко, среднего роста, полный, короткошеий, с отвислыми мясистыми щеками, по кличке Кабан. Этого, спасибо, бог прибрал.

На станции Завитая раздобыли палачи четверть самогону. При дележке сивухи заспорили между собой, дело чуть не дошло до драки. Тогда Кабан и говорит:

- Чтобы спору не было, я всю четверть выпью!

- А не брешешь? - усомнился Купчик.

- Вот те крест! - поклялся Кабан.

Тогда Купчик говорит Рябому:

- Нехай его пьет, а мы поглядим!

Кабан взял бутыль и стал пить сивуху из горлышка. Отпил до половины, передохнул и, оглядевшись вокруг, стал пить дальше. Рябой и Купчик, следившие с любопытством за Кабаном, вдруг увидали, что лицо его стало белым как мел, глаза вроде на лоб полезли, а из ушей и носа струйками потекла кровь. Рябой испуганно кинулся к нему отнимать бутыль, но уже было поздно. Выронив ее из рук, Кабан дико, по-звериному заорал и грохнулся на землю.

Поднялся шум. Из вагонов повыскакивали беляки, побежали к месту происшествия.

Наблюдавший за всей этой сценой Елизарка, воспользовавшись замешательством, шмыгнул в тамбур, выпрыгнул из вагона, побежал в пристанционный садик и спрятался в кустах сирени.

Уже стало смеркаться, когда "поезд смерти" двинулся дальше на восток...

Тимкин налил в кружку свежего чая и, держа ее на ладони, стал медленно отпивать.

- Наверно, вы правы, что я везучий, - сказал он после краткого молчания. - Если бы не случай с Кабаном, погиб бы в свои тринадцать годков, не повидав жизни. Подождал я в кустах, пока затихнет вдали стук колес, вылез из своего укрытия и пошел искать, где бы меня приютили. Так я в сумерках пришел к стрелочнику Егорову. Жил он со своей старушкой Марфой Никитичной в казенном домике за станцией. Когда постучался к ним, старушка отперла дверь, впустила меня, и, не успела она спросить, кто я и как очутился здесь, закричал: "Бабуленька, сховайте меня, я из "поезда смерти" убег!" И тут же у порога свалился. Добрые люди подняли меня, уложили на топчан, укрыли овчиной, и я забылся крепким сном. Около двух недель прожил у них, а когда оправился от побоев, старик Егоров усадил меня в товарный вагон и отправил обратно в Бочкарево.

Шли годы.

Окончив семилетку, Елизарка, чтобы помогать семье, устроился в депо слесарем-ремонтником. Там же вступил в комсомол, а в 1930 году по комсомольской мобилизации уехал в Приморье, где и начал работать избачом в таежном селе.

Однако годы не стерли в памяти пережитого. Нет-нет да и вспомнит Елизар Тимкин желтый "поезд смерти", гибель отца, перенесенные на допросах пытки, и перед глазами встают палачи, особенно Купчик.

Но мысль о том, что разбитые наголову беляки выметены с дальневосточной земли и получили сполна за все их зверства и издевательства над народом, утешала Елизара. Должно быть, думал он, справедливая кара настигла и Рябого, и Купчика, и самого атамана Калмыкова.

- Худо только, - грустно вздохнув, сказал Елизар Власович, - что с тех пор мучаюсь я с глазами. Когда Купчик швырнул меня к стене и я ударился головой, должно быть, повредился у меня зрительный нерв. Ведь у нас сроду никого близорукого не было. Дед наш Иван до девяноста трех лет прожил и ни разу не пользовался очками. - Тимкин помолчал, раскурил папиросу и продолжал: - И надо же было так случиться, что спустя шестнадцать лет встретился мне Купчик. Удалось мерзавцу скрыться от справедливой кары - затерся среди честных людей и процветал. - Докурив папиросу, Тимкин посмотрел на меня и спросил: - Не уморил я вас своим рассказом?

- Да что вы, Елизар Власович, рассказывайте, ведь впереди самое интересное...

И вот что он рассказал дальше.

Как-то зимой в разговоре с Тимкиным Халида пожаловался, что в магазине "Интегралсоюза" в стойбище Атой нехороший человек сидит. Дорогие меха уценивает чуть ли не вполовину. Сдашь ему десять отличных хвостов лисиц-огневок, а получишь за них так мало, что едва хватает прожить с семьей от луны до луны. В прежнее время, говорил Халида, скупщики и то больше платили.

- Ты бы, Елизарка, съездил к тому человеку в "Интегралку", узнал бы, почему он наших людей обижает.

- Ладно, Халида, как-нибудь выберу время и съезжу в Атой, - пообещал Тимкин и, чтобы тот не сомневался, тут же взял себе это на заметку.

Спустя примерно месяц, в конце марта, возвращаясь с дальней кочевки, Тимкин не пожалел сделать крюк в добрых пятьдесят километров и заехал в Атой. Заметив издали, что магазин открыт, поспешил туда. Это было довольно старое, оставшееся от прежней фактории здание амбарной постройки под плоской крышей из белой жести, местами уже изрядно проржавевшей от частых дождей и туманов.

Спешившись и привязав оленя, Елизар Власович растер затекшие от долгой езды на укчаке колени и вошел в магазин. Продавец, в малице из оленьего меха, без шапки, дымя папироской, сидел за прилавком, занятый какими-то подсчетами. Он даже не заметил появления Тимкина, лишь после того, как тот поздоровался, оторвался от накладных и глянул на него.

- Как торгуем? - спросил Тимкин.

- Слава богу, не жалимся! - ответил продавец. - Что-нибудь купить желаете?

- Посмотрю, что есть, может, что и куплю...

- Только мы на деньги не продаем!

- И папиросы тоже?

- Само собой...

- Худо, - произнес Тимкин, - а я искурился в пути.

- Курящему как не посочувствовать, - сказал продавец и, поднявшись, прошел в дальний угол магазина и принес Тимкину три пачки "Пушки". Берите, как-нибудь сочтемся...

- Тогда мне одной пачки хватит, - сказал Тимкин.

Но продавец сунул ему в руки все три и опять сказал:

- Чего там, берите, - и посмотрел в упор на Тимкина.

Как только взгляды их встретились, Елизару Власовичу показалось, что он где-то видел этого человека. Он стал напрягать память, вглядываясь в лицо продавца с поперечным шрамом на узком выпуклом лбу, и все не мог припомнить. Не торопясь разорвал пачку, выудил оттуда папиросу, и, только продавец поднес ему зажженную спичку, Тимкин, закуривая, посмотрел в его бегающие красноватые глаза и невольно подумал: "Точно как у Купчика". Но тут же отогнал эту мысль, сочтя ее чуть ли не обидной по отношению к советскому гражданину, служившему в "Интегралке".

- Давно по торговой части? - спросил Елизар Власович, затягиваясь душистым дымком.

- Десятый годок пошел, - ответил продавец. - Сперва в фактории служил, государству пушнину заготовлял, а с открытием "Интегралки" сюда назначили.

Тут Тимкин решил спросить имя и фамилию продавца, и тот ответил:

- Соколов, Анисим Петрович Соколов. А вас, извините, как величают?

И Тимкин решил не называть ни своего настоящего имени, ни фамилии:

- Спиридонов Тимофей Степанович! - И добавил: - Заведую Краской ярангой.

Елизар Власович поинтересовался, довольны ли люди "Интегралкой" и какие больше всего берут товары, на что продавец сказал:

- А что им недовольными быть? Они ведь сроду не видели того, что даем им в обмен на пушнину. Пожалуйста, бери, что душа пожелает! - И, помолчав, с иронической улыбкой произнес: - Сами знаете, какой тут народец. На моей памяти время, когда они сахар покупать боялись, уговаривать приходилось...

- Ну, это вы зря так говорите, - возразил Тимкин. - Что было, то уж давно быльем поросло. Нас и послали сюда, чтобы мы их выводили к свету новой жизни.

Поняв, что перехлестнул, продавец погасил улыбку и сказал как можно сдержанней:

- А что, разве не выводим на новый путь? - И вскинул глаза на Елизара Власовича.

Тимкин перехватил их блудливый, с затаенной хитростью взгляд и опять подумал: "Точно как у Купчика, и глаза, и шрам поперек лба, а то, что отпустил себе длинные, как у Тараса Бульбы, усы, мало что изменило. Но голос какой-то другой, не Купчика". А когда они снова заговорили, Елизару показалось, что и голос тоже его.

И с этой минуты уже не мог отделаться от мысли, что перед ним ненавистный палач из "поезда смерти" Рыскулов-Купчик.

Однако нужно было обладать выдержкой и силой воли Елизара Власовича, чтобы не выдать своего волнения, хотя все внутри у него напряглось, натянулось как струна, и вот-вот, казалось, она лопнет и с губ у него сорвется: "Купчик!"

Только теперь Тимкин приметил, что на стене висит двустволка, и решил выяснить, нет ли в магазине еще других ружей.

- Ружья для охотников регулярно поступают к вам?

- Поступают...

- Вижу, только одно-единственное висит для продажи.

- Было десять штук, разобрали охотники. Только одно и осталось, но не залежится. Не сегодня-завтра заберут и его.

- Надо бы и мне ружьишко приобрести, - как можно спокойней сказал Тимкин. - А то мотаешься по тундре с кочевки в кочевку, а голыми руками при случае что сделаешь? Пока ехал в Атой, волки дважды дорогу перебегали. Было бы с собой ружье, чувствовал бы себя уверенней. Ладно хоть волки дальше ушли, а ведь могли и напасть! - И поинтересовался: - Сколько такое ружье стоит?

- На деньги не продаем...

- Это я понимаю, а сколько, скажем, хвостов чернобурки за него отдать нужно?

- Десять высшего сорта. - И пояснил: - Чтобы покровный волос у шкурки был черный, блестящий; подпушь - темно-аспидного цвета; белые кольца на ости - широкие, с черными длинными концами и стлались бы равномерно по зеркалу шкурки; правильное расположение серебра должно дать ярко выраженный рисунок, покрытый, будто тончайшей сеточкой, нежнейшей вуалью; длина шкурки от кончика носа лисицы и до репицы хвоста не должна превышать восемьдесят сантиметров. Первостепенное значение имеет и так называемый ремень: он должен быть черным, плотным, шириной в два пальца и тянуться по пушистому хвосту не расплываясь... - И спросил: - Как, найдутся у вас такие шкурки?

"Вот подлец, все до тонкости изучил", - отметил про себя Тимкин и сделал над собой еще большее усилие, чтобы не дать лопнуть струне.

- Придется уж в другой раз, - сказал тихо Елизар Власович.

- Пожалуйста, оставлю для вас ружьецо. Нигде такого не купите. Настоящая тульская шестнадцатого калибра, двухкурковая.

- А можно взглянуть?

- Отчего ж, можно, - сказал продавец и, сняв со стены ружье, передал Тимкину.

Елизар, подержав ружье, переломил его, открыл каналы стволов и заглянул сперва в один, потом во второй; взвел курки, проверил силу пружин. Занятый осмотром ружья, искоса, незаметно поглядывал на продавца, который тоже с интересом наблюдал за Тимкиным. Елизару даже показалось, что тот узнаёт его, и стал мысленно сравнивать, как он выглядел, когда мальчишкой попал в "поезд смерти", и как выглядит теперь, да еще в очках, и убедился, что узнать его, Тимкина, невозможно. Зато сам он с каждой минутой все более убеждался, что перед ним действительно Степан Рыскулов, по кличке Купчик.

- Отличное ружьецо, - сказал он наконец, прервав томительное молчание. - Не худо бы пострелять, узнать, каков у него бой. Нет ли готовых патронов?

- Найдутся, - ответил тот и достал из ящика стола четыре патрона. Выйдите на крыльцо, испробуйте бон.

Взяв у него патроны, два Тимкин сунул себе в карман, а двумя зарядил двустволку и захлопнул каналы стволов.

Вышел на крыльцо, сделал один выстрел в воздух, выбросил стреляную гильзу и на ее место вложил новый патрон; постоял, подумал, вернулся в магазин и, не дав продавцу опомниться, в упор наставил на него ружье.

- Ни с места, Купчик! Руки вверх! При малейшей попытке к сопротивлению буду стрелять!

Купчик от неожиданности вздрогнул, хотел попятиться, но Тимкин повторил:

- Ни с места! Стреляю! - И уже чуть было не нажал на спусковой крючок, но Купчик поднял руки.

- Так вот где ты, палач, сховал свою шкуру! А ну-ка вспомни, как ты в "поезде смерти" отца моего сгубил, вспомни, как ты меня, мальчишку, кидал на пол и бил ногами в живот! - Елизар еще многое другое хотел напомнить Купчику, но не стал. - Доставлю тебя куда нужно, там во всем разберутся. И прикрикнул: - А ну-ка выходи из магазина!

И Купчик подчинился.

Тут из стойбища стали сбегаться люди. Заметив среди бегущих старого пастуха Тулдона, Тимкин подозвал его:

- Тулдон, запри, пожалуйста, магазин, там на дверях замок с ключом висит.

Тулдон, не говоря ни слова, побежал к магазину, запер дверь на большой висячий замок и ключ передал Тимкину.

- Тулдон, оседлай оленя и приведи сюда!

Минут через десять эвенк привел в поводу оседланного оленя.

- Садись, Купчик, на укчака, быстро! Езжай вперед, не оглядывайся!

Когда Купчик выехал на дорогу, за ним тронулся на своем укчаке Тимкин.

- Друзья мои, - сказал он эвенкам. - Дня через три-четыре вернусь и обо всем расскажу вам. - И к Тулдону: - И оленя твоего пригоню обратно.

Предстоял неблизкий путь. Только к вечеру Елизар Власович рассчитывал добраться до поселкового Совета, однако Тимкина это не страшило. У него в руках было заряженное двумя патронами ружье и один патрон в запасе, и при малейшей попытке Купчика к бегству Тимкин не станет гнаться за ним.

Но ему хотелось доставить Купчика живым, чтобы над ним состоялся, как положено, советский суд, а на суде он уж расскажет все, что ему известно об этом негодяе, которому не иначе как хитростью удалось избежать кары.

Погода, на счастье, выдалась отличная. Ярко светило мартовское солнце, ветра совершенно не было. Тимкин ехал позади Купчика на расстоянии двадцати шагов, положив перед собой на седло двустволку, и от волнения беспрерывно курил.

На все четыре стороны до самого дальнего горизонта простиралась снежная тундра, и в этом сверкающем под солнцем белом безмолвии их было только двое: он, Тимкин, и Купчик.

Местами тундра была в высоких сугробах, и едва видимая тропинка петляла между ними, но олень Купчика не останавливался, а шел вперед, отбрасывая кривые ветвистые тени от рогов. Тимкин понял, что Тулдон дал старого, опытного оленя.

Следом неотступно, сохраняя интервал, двигался Тимкин. Они уже проехали больше двух часов, и Купчик, чувствуя, что ему в спину направлено ружье, ни разу не оглянулся назад, а покорно сидел в седле, слегка склонив голову.

Вот впереди показались довольно густые заросли стланика, должно быть, ветер выдул из-под них весь снег, и они стояли густым рыжим гребнем, совершенно голые. Тимкин подумал, что олень Купчика обойдет стланик стороной, но он вошел в заросли, и, как только они скрыли его, Купчик в одно мгновение соскользнул с седла и на несколько секунд пропал.

- Стой, подлец, стрелять буду! - закричал Тимкин, и, как только Купчик метнулся вправо, Елизар выстрелил, но промахнулся.

- Стой, гад, стой! - опять закричал Тимкин, однако тратить новый патрон не стал.

Он разогнал своего оленя, и, только Купчик, продравшись сквозь стланик, побежал к высокому сугробу, Тимкин сдернул с седла чаут, размахнулся и пустил его вслед убегавшему; аркан, длинно просвистев в воздухе, упал прямо на плечи Купчику; Елизар сильно рванул к себе ремень, и петля туго затянулась.

- Не хотел, подлец, ехать на укчаке, - сказал Тимкин, - пойдешь пешим!

Часа три гнал перед собой Елизар Власович через снежную тундру заарканенного чаутом Купчика и, когда, совершенно выбившись из сил, тот стал христом-богом молить, чтобы Тимкин позволил ему сесть на оленя, не позволил.

Только в седьмом часу вечера Елизар Власович устроил короткий привал. Пока олени паслись, добывая из-под снега ягель, Тимкин достал из сумы краюху хлеба, вяленую горбушу, часть оставил себе, а часть бросил Купчику, и тот, на лету перехватив хлеб и рыбу, с жадностью стал есть.

Тем временем стало смеркаться. Со стороны морского побережья ветер пригнал густую лохматую тучу, посыпал крупными хлопьями снег.

По расчетам Елизара Власовича, до поселка осталось еще добрых три-четыре часа езды, и, чтобы в пути не застала темнота, разрешил Купчику сесть на оленя, предупредив, что если он снова попытается улизнуть, то пусть пощады не ждет.

Подобрал чаут, свернул его в круги, но не повесил на седло, а держал наготове, чтобы в случае надобности без промедления пустить в дело.

К вечеру погода стала портиться. Небо сплошь заволокло. Порывами задул ветер, сметая с наста снежную пыль и кружа в воздухе. Похоже, что начиналась пурга. Временами так залепляло снегом у Елизара очки, что он на минуту-другую терял Купчика из виду, но тот, к радости Тимкина, не делал попытки к бегству, ссутулившись, покорно сидел в седле. Да и бежать, собственно, теперь было некуда, до поселка осталось совсем немного...

- Короче, - заключил свой рассказ Елизар Власович, - в полночь доставил негодяя в поселок, а назавтра чуть свет, прихватив с собой двух вооруженных эвенков, привез на упряжке в райцентр.

- Там и суд состоялся? - спросил я.

- Там. Судила его выездная коллегия краевого суда.

- Какой вынесла приговор?

- Высшая мера! - И, посмотрев на меня поверх очков, спросил: - А не выпить ли нам горяченького? - И стал раскутывать чайник.

Мне давно хотелось спросить Елизара Власовича, при каких обстоятельствах потерял он правую руку, и все как-то не решался, думал, задену больное место, а тут, разливая чай, он не справился одной левой и, неловко повернувшись, уронил на пол чашку.

- Худо однорукому, - сказал он и грустно улыбнулся.

- Когда это с вами случилось?

- В прошлом году спасал свою Нинку и грохнулся в темноте со скалы на морские рифы, раздробил кисть, и пришлось руку отнять.

- Да, не балует вас судьба, Елизар Власович.

- Что поделать, от судьбы ведь не уйдешь, однако не жалуюсь, с обязанностями своими пока справляюсь. Жаль только, что охотиться не могу, а я страстный был охотник и чаут метал не хуже пастуха.

- А Нинку свою все же спасли?

- А как же, спас! - радостно воскликнул Тимкин.

...Из райздрава пришло указание всем поголовно - и старым и малым привить оспу. Не дождавшись возвращения мужа с кочевки, Нина Ивановна, взяв с собой все, что полагалось для прививок, отправилась в путь. Больше месяца ездила она верхом на олене из стойбища в стойбище, а когда вернулась домой, Тимкина все еще не было. Они уже привыкли к столь частым разлукам - у каждого свои дела - и редко когда заставали друг друга дома. На этот раз она решила дождаться Елизара и принялась за свои домашние дела.

И вот поздним вечером ее вызвали в дальнее стойбище к больному ребенку. Вскоре вернулся с кочевки Елизар и, не застав жены, не на шутку встревожился. Дорога в стойбище, куда вызвали Нину, шла через горы, у самого моря, а тут, как на грех, стала портиться погода - пошел мокрый снег.

Забежав в чум к Халиде - они жили по соседству, - Елизар спросил, уехала ли Нинка с проводником или одна, и Пайпитка сказала, что одна. Как она ни уговаривала старого Чехарту сопровождать ее, тот не согласился ехать на ночь глядя и потребовал, чтобы Нинка подождала до утра.

- Нельзя ждать до утра, пойми, Чехарта, - говорила она. - Если ребенок опасно заболел, нужно спешить на помощь. Пока мы будем ждать, он умереть может.

Тогда старик вышел во двор, дал Нинке из своей упряжки вожака Тоя, рослого, лохматого кобеля, сказав при этом:

- Пустишь его вперед, он дорогу тебе покажет. А если какая беда приключится, Той обратно прибежит, узнаем...

Чехарте не прикажешь, он при медпункте не служил - проводника по штату не положено, - просто из милости иногда возил Нинку на своей упряжке. Да и стар уж Чехарта, восьмой десяток пошел, глаза у него и при дневном свете недалеко увидят, а ночью все равно что слепой.

И Тимкин, не теряя ни минуты, сел на своего оленя и поехал следом за Ниной в надежде, что в пути нагонит ее.

- Чтобы вы имели мало-мальское представление о дороге, вообразите себе узкую тропинку, карнизом опоясывающую горную цепь, - сказал Елизар Власович. - Справа - сплошная каменная стена, слева - море, очень-бурное, особенно в ночное время, когда прилив достигает полной силы. Чем выше к перевалу - гляди да оглядывайся, чтобы не оступиться и не сорваться в пропасть. Приходится вести оленя в поводу, потому что сидеть в седле, да еще в наклон, довольно опасно.

Все больше смеркалось. Снег валил и валил, залепляя стекла очков, и Елизар только и делал, что протирал их, чтобы видеть тропу, ведущую на вершину горного перевала.

Внизу все сильнее грохотали волны. Ударяясь о скалы, они медленно откатывались, затихая, но через минуту набегали с еще большей яростью.

Елизар вспомнил, как прошлой осенью ехали они здесь с Ниной - он впереди, она сзади - и он строго-настрого приказал ей, чтобы она не смотрела с обрыва на море. Но Нина не утерпела, глянула вниз - и так у нее закружилась голова, что чуть из седла не выпала. "Может быть, и нынче забыла мой наказ?" - с тревогой думал Елизар.

Не успевший отдохнуть олень - с кочевки он отмахал по тундре добрую полсотню километров - с трудом одолевал крутую тропу, и Тимкин слез с седла и пошел вперед.

Вдруг он услышал, что кто-то бежит навстречу. Наверно, Той? От одной этой мысли у Елизара заколотилось сердце и по спине пробежала дрожь. Он стал окликать Тоя, и через две-три минуты пес кинулся к нему и, скуля, стал ластиться к ногам.

- Той, где Нина? - тревожным шепотом спросил Елизар, и пес, еще жалобнее заскулив, начал тыкаться мордой ему в колени. - Пошли, Тойка, покажи, где Нина...

Несколько минут он бежал за Тоем, но тот слишком далеко ушел вперед, и Елизар потерял его из виду. Когда наконец догнал его, отстегнул поясной ремень и привязал к ошейнику. Через полчаса примерно Той привел его на вершину горного перевала, потом сбежал вниз и остановился у самого обрыва. Как ни понукал его Елизар, как ни гнал вперед, собака не двинулась с места, и он понял, что здесь Нина сорвалась в море.

Елизар отпустил поводок, лег на тропу, свесился по грудь над обрывом и стал прислушиваться. Тут волны не так сильно колотились о берег, и Елизар догадался, что внизу полоса рифов.

Не теряя ни минуты, он стал спускаться. Нащупав мягкими подошвами торбасов небольшой выступ, уперся в него, но торбаса соскользнули, и Елизар повис на руках. Нащупав выступ пошире, сделал движение, чтобы опереться ногой, но в этот момент руки сорвались с обледенелого края и Елизар покатился вниз.

Упав на рифы, он сильно ушиб правую руку, и острая боль прожгла его насквозь. Пересилив ее, хотел встать, но огромная ледяная волна сбила его, накрыв с головой. Как только она схлынула, Елизар поднялся, но перед глазами выросла черная, непроницаемая стена. Только теперь он обнаружил, что, падая, уронил очки. И Тимкин почувствовал себя беспомощным.

Как слепой, на ощупь он пошел блуждать между рифами, то и дело натыкаясь на острые камни. Неожиданно он наступил на что-то мягкое, податливое и испуганно отшатнулся. Сперва он подумал, что это выброшенный прибоем тюлень застрял на рифах, а когда наклонился и стал ощупывать тушу, понял, что это лежит, издыхая, Нинин олень.

Значит, неподалеку должна быть и Нина, но, как ни кричал Елизар, как ни звал ее, она не откликалась.

...Он нашел ее в километре от того места, где лежал олень. Он помог ей встать, но идти Нина не могла - она ушибла колено. И Елизар нес ее на спине, ничего решительно не видя перед собой, спотыкаясь и падая, и каждый раз, когда их настигала волна, прижимался к скале, принимая удар пенистого вала на себя.

Когда он снова оступился и упал, Елизар признался Нине, что потерял очки и идет просто наугад.

- Я поведу тебя, Елизарушка, - сказала она.

Он долго не соглашался, видя, как ей трудно идти, но Нина и слушать ничего не хотела, и, как только ухватилась за его правую руку, чтобы повести за собой, Елизар вскрикнул от боли.

- Ой, Нинка, не трогай!

- Что с ней, Елизарушка?

- Кажется, перелом...

Они шли долго, часа три, несколько раз их сбивали волны, и, когда стало светать. Нина увидела, что двое эвенков спешат им навстречу. Она сразу узнала Халиду и Таймаку.

Халида рассказал, что, как только Той прибежал в стойбище, Чехарта понял, что с Нинкой приключилась беда, и кинулся будить его, Халиду. Тогда он постучался к Таймаке, а тот к Тырде. Быстро собрали упряжку и втроем поскакали на помощь.

- Пошли, - сказал Таймака, - там на сопке Тырда с нартами поджидает.

- ...Тогда я и потерял руку, - сказал Елизар Власович. - Кисть оказалась раздробленной, и пришлось ее ампутировать. После и с глазами стало хуже. У меня и до этого было минус тринадцать, а нынче, говорят, и поболее. В крае стекол для очков не подобрать, и вот еду в Москву к окулистам.

Поезд подходил к станции Зима...

3

Чем ближе подъезжали к Москве, тем больше занимала меня мысль о встрече с Иосифом Уткиным. Хотя мы были знакомы, вряд ли, думал я, он помнит меня. С тех пор как он заходил с Михаилом Светловым в редакцию "Звезды", прошло уже пять лет.

В "Звезду" за авансом "под задуманное" Светлов забегал в каждый свой приезд в Ленинград. Помнится, я спросил Михаила Аркадьевича:

- Под какие стихи аванс?

Он посмотрел на меня, потом на Уткина и, подумав, сказал:

- Из Макрчьянца!

- Новые переводы?

- Как ты, старик, догадлив! - И потрепал меня слегка по щеке.

Михаил Аркадьевич знал меня давно, помнил, как я, начинающий, приходил к нему и Михаилу Голодному в "Смену", где они вели литературную страницу.

Принимали они два раза в неделю, по понедельникам и средам, причем своего места у них в редакции не было; примостившись у чужого стола, вели разговор с молодыми поэтами. Одобренные стихи тут же засовывали в карман и, случалось, носили их с собой, нередко теряя рукопись, так что у автора не было никакой уверенности, что принятые стихи скоро попадут в печать...

Написав своим небрежно-размашистым почерком заявление, Светлов спросил:

- Как, старик, сия сумма устраивает тебя?

- Важно, чтобы тебя, Михаил Аркадьевич, устроила, - сказал я и пошел с заявлением к Петру Ивановичу Чагину.

Петр Иванович, как всегда, почти не глядя, написал в уголке "выдать" и спросил:

- А Иосифу Уткину ты аванса не предложил?

- Нет, Петр Иванович, не предложил...

- Что же ты, Семушка, оплошал? Поэт он знатный, надо бы его привлечь к нашему журналу. Так что предложи ему, Семушка, и скажи, чтобы зашли ко мне.

Я передал слова Чагина Уткину, но он, откинувшись в кресле и тряхнув своей пышной шевелюрой, несколько даже резковато ответил:

- Я авансов не беру, а к Чагину мы заглянем!

- А я, старик, грешен, беру! - произнес Светлов и спросил: - Если память не изменяет, касса у вас внизу, на втором этаже?

Оставшись вдвоем с Уткиным, я, признаться, почувствовал себя как-то скованно и, чтобы не вступать с ним в разговор, принялся читать гранки.

Тогда и сложилось у меня мнение о нем как о человеке горделивом, заносчивом, который упивается и своей красотой, и своей славой - словом, знает себе цену.

За время моей работы в "Звезде" мне приходилось общаться с такими крупными поэтами, как Асеев, Сельвинский, Мандельштам, и в их манере держаться не было ни тени заносчивости, они разговаривали со мной просто и уважительно, хотя сам я, чего греха таить, перед ними робел. По правде говоря, если бы я знал, что моя рукопись попадет к Уткину, я бы не посылал ее в Москву. Но именно потому, что она попала прямо к нему в руки, рукопись была быстро прочитана, одобрена, и Иосиф Павлович вызвал меня телеграммой в Москву.

Вскоре я смог убедиться, какой он добрый, сердечный товарищ, сколько души вкладывает в работу с молодыми авторами.

Приехав в Москву во втором часу дня - поезд немного опоздал, - я прямо с Ярослаского вокзала пошел в издательство. Как раз у Иосифа Павловича был приемный день. Только я вошел в кабинет, он, узнав меня, поднялся навстречу:

- С приездом, дорогой! Давно из Хабаровска?

- Только-только, Иосиф Павлович!

- А как у вас здесь с жильем?

- Есть жилье, у меня в Москве друзья.

- Ну что ж, дорогой мой, рукопись вашу читал. Есть некоторые замечания. Кое-что надо бы исключить, а кое-что и добавить. Надеюсь, вы приехали не с пустыми руками?

- Разумеется, - сказал я. - Привез новый цикл стихов о границе. - И хотел было достать стихи из портфеля, но Уткин остановил меня:

- Не торопитесь. Рукопись у меня дома. Зайдите ко мне вечерком, часу примерно в восьмом, там и поговорим. - И, вырвав из блокнота листок, написал свой адрес. - Вот, прошу, Тверской бульвар, двадцать пять. А пока идите к своим друзьям, отдохните с дороги. Сколько суток вы ехали до Москвы?

- Почти десять, Иосиф Павлович!

- И как, не утомительно?

- Нам, дальневосточникам, не привыкать.

Ровно в восемь вечера я пришел на Тверской бульвар, 25. Потоптался минуту-другую на лестничной площадке, потом, пересилив волнение, слегка нажал на кнопку звонка. Дверь открыла мать Иосифа Павловича, высокая, красивая женщина с орлиным профилем. Должно быть, она была предупреждена о моем приходе, потому что, не успел я войти, она крикнула:

- Иосиф, к тебе!

- Спасибо, мама, сию минуточку!

Когда он ввел меня в свой небольшой кабинет, заставленный вдоль стен книжными шкафами, я сразу приметил на письменном столе мою рукопись. Страницы из нее были разбросаны, и я догадался, что Уткин заранее готовился к разговору со мной.

- Так вот, дорогой мой, - сказал он, садясь в кресло за письменный стол. - Слушайте.

Он взял несколько страничек, прочитал вслух стихи, которые, по его мнению, нужно исключить, и спросил:

- Согласны снять?

- Согласен...

- Бороться за них не будете?

- Нет, не буду!

Он молча глянул на меня, должно быть, не ожидал, что я не собираюсь бороться за эти стихи, вскинул брови, спросил:

- А чем мы их заменим?

Я достал из портфеля пограничный цикл и передал ему.

- Нет, читайте сперва сами, я послушаю!

Я прочитал с десяток стихотворений, Иосиф Павлович потом взял их у меня и сам углубился в чтение. Отобрав восемь стихотворений, два вернул обратно.

- Эти останутся у меня.

В это время мать Иосифа Павловича позвала нас к ужину. Я пробовал отказаться, заявив, что не голоден, но Уткин не терпящим возражений тоном предупредил:

- Зря отказываетесь, моя матушка не выпустит вас отсюда, пока не отужинаете.

За столом он рассказал матери, что я только сегодня приехал с Дальнего Востока - через всю Сибирь и весь Урал, - и Раиса Абрамовна чуть ли не с восхищением смотрела на меня, подкладывая мне в тарелку то кусок жареного мяса, то картофеля.

- Кушайте, наверно, проголодались в долгой дороге.

- Да что вы, Раиса Абрамовна, дорога из Хабаровска хоть и долгая, но питались мы нормально. В вагоне-ресторане кормят отлично, да и на каждой станции можно купить все, чего душа пожелает.

- А на станции Селенга копченого омуля все еще продают?

- А как же, приносят прямо к поезду!

Она спросила сына:

- Ты помнишь, Иосиф, копченого омуля?

- Очень уж смутно, мама.

Потом она заговорила об Иркутске, где жила много лет, и что ей однажды пришлось побывать на Байкале, и как это чудо-озеро величественно и красиво.

- Вы, должно быть, проезжали Байкал?

- Как же, проезжал, но в зимнее время, когда он скован у берегов льдом, особенной красоты нет. Зато летом пассажиры не отходят от окон, любуясь озером.

- Кажется, вы угодили моей матушке, - сказал с улыбкой Иосиф Павлович. - Она влюблена в Сибирь, и особенно в Байкал. Для нее человек из Сибири - самый дорогой гость.

Он достал из шкафа сборник своих стихов, написал на титульном листе дарственную надпись: "На добрую память о встрече в Москве, в надежде встретиться в скором будущем на берегах Амура".

- Ну а теперь, - произнес он, передавая мне книгу, - расскажите о Дальнем Востоке, в каких интересных местах вам приходилось бывать, с какими встречались людьми.

Я и рассказал ему о Елизаре Власовиче Тимкине, человеке, по мнению Иосифа Павловича, совершенно необыкновенном, настоящем герое нашего времени, о котором нужно писать поэму.

Все это, повторяю, вспомнилось мне темной ночью в приамурском селении Тыр, когда я шел к Елизару Власовичу Тимкину, еще не будучи уверенным, что иду к нему именно, а не к другому, однофамильцу его.

К сожалению, я не застал его дома. Оказалось, что Елизар Власович уехал на кетовую путину читать рыбакам доклад о международном положении.

С женой его, Ниной Ивановной Образцовой, я знаком не был, но она со слов мужа знала обо мне и очень обрадовалась моему приезду.

- Давно вы живете в Тыре? - спросил я.

- Шестой год пошел. А в Чомигане мы прожили двадцать пять. В его возрасте, да без руки, да с плохим зрением, мужу трудно стало мотаться по тундре с кочевки на кочевку. Мы и решили уехать в Тыр. Здесь я родилась, здесь живут мои родные.

- Странно, что Елизар Власович не сообщил мне новый адрес, - сказал я. - Последнее письмо, и то после двухлетнего перерыва, получил от него из Чомигана.

- Может, он и писал вам, да письмо в пути затерялось. Бывает и так. Зато нынче уж встретитесь.

Но встреча наша не состоялась. Я ждал возвращения Тимкина три дня, и тут к пристани причалил пароход "Калуга", идущий рейсом на Амгунь. Пропустишь его - и застрянешь надолго.

А в пути дорог каждый день.