Лесничиха

Битюков Владимир Николаевич

ЛЕСНИЧИХА

 

 

Глава первая

В войну кроме тоски по вольной мирной охоте, когда ты выслеживаешь зверя с полной уверенностью, что он не встретит тебя смертельным огнем, Порфирий познал еще и томление по никогда не испытанной чистой любви и боялся, что так и не доведется ее испытать: бои уносили тысячи человеческих жизней. И чем дальше продвигались наши на запад, тем острей и взволнованней вспоминал он день отправки на фронт, вернее, минуты той отправки, когда к поезду неожиданно, как стая лебедей, подлетели школьницы-выпускницы в белых, почти что невестиных, платьях. Петрунину на грудь упали лесные цветы, и он, глуповато улыбаясь, неумело прижимал их к себе и нюхал, хотя они предназначались, может, всем. И когда одна из девушек, самая красивая, с мокрыми серыми глазами, крикнула сдавленно: «Возвращайтесь с победой!», — он подумал, что это ему крик, хотя, может, он относился ко всем уезжавшим.

— Обязательно! — улыбаясь, обещал Порфирий. — Обязательно!.. — И часто потом вспоминал ту сероглазую, рослую, хотя и нескладную еще, вчерашнюю школьницу…

Победу он встретил в медсанбате: задело осколком снаряда бедро. Рана быстро затягивалась, и он выписался как раз между весной и летом, когда все ликовало от солнца, тепла и новой жизни. Санитарный поезд вез таких, как Порфирий, долечиваться дома, среди родных, среди берез и елок; весь эшелон пел и плясал; старые наши, видавшие виды гармошки яростно состязались с трофейными аккордеонами и обставляли их, обставляли, и аккордеонисты, смеясь, отбрасывали свои яркие инструменты и выбегали в тесный вагонный круг, разбивая в щепу дощатый пол кирзовыми, тоже видавшими виды сапогами, тем самым проверяя и крепость своих едва-едва сросшихся костей.

Петрунин плясал больше всех, а когда проезжали знакомые ему места, затих, затосковал, встал у распахнутой настежь двери и стоял так, смотрел на расплывающуюся в глазах, вызывающую слезы, плывущую, как клубы легкого дыма, нежную зелень.

Перед мостом через речку поезд остановился. Порфирий не выдержал, спрыгнул на землю, отбежал на полянку к пушистым елочкам, упал ничком в робкую траву-подлисток и чуть не задохнулся от густо настоянного запаха прели и свежести. Такой вот запах, только очень жидкий, разведенный, чуется в юности, весной, при сходе снегов. Ударит внезапно, услышится сердцем — и забьется оно, ожидая чего-то и томясь ожиданием… Вот и тогда. Прижавшись ухом к прохладной земле, Петрунин слышал сквозь царапанье и шорохи букашек частый, радостный стук своего сердца. Вскоре к этому звуку прибавились редкие, потом все убыстряющиеся, с перебоями, перестуки колес.

Из окон и дверей вагонов кричали, размахивали руками, звали Петрунина товарищи, а он лежал не шевелясь и улыбался. Сладко было думать, что вот ты отстаешь, отстаешь от поезда и можешь не бежать за ним. Можешь валяться сколько тебе хочется на прошлогодней, приподнятой травой листве берез, тех самых, которые волнующе, смутно просвечивают сквозь чистые елочки.

— Эх, вещички! — опомнился он. И в то же мгновение из окна кто-то выбросил его шинель. Она летела, распластавшись, как серый, повидавший виды ковер-самолет, и плавно опустилась под откосом. Вслед за ней тяжелым комом упал и покатился вещевой мешок.

Петрунин лежа помахал рукой товарищам, а потом, когда поезд пропал за деревьями, вновь прижался головой к земле…

До войны он не обзавелся ни семьей, ни жилищем. Лет до тридцати казался молодым, остановившимся в развитии парнишкой. Гладкие, незнакомые с бритвой щеки лучились золотистым пухом, голубые глаза смотрели свежо и немного наивно, когда его встречали где-нибудь в лесу с берданкой в правой руке, с пучком земляники в левой и спрашивали строго, с крестьянской прямотой: почему гоняет лодыря? Он с минуту молчал, улыбаясь розовозубой — от ягод — улыбкой, и предлагал дотошному крестьянину послюнявить карандаш и подсчитать:

— Скоко ты за год зарабатываешь? Ну, ежли в рубли перевести твой трудодень. А?.. А я вот токо за шкурки выручаю… — И он называл сумму, раза в три выше крестьянской. — Понял? Выходит, лодырь-то ты!

Иногда ему за это попадало.

Особенно злило мужиков его легкое, праздное отношение к жизни. Веселой приплясывающей походкой продвигался он по лесистым местам, не заботясь о направлении, собирая то, что посеяла-взрастила мать-природа. Урожаи даже в самые сухие годы оказывались неплохими, надо было только уметь их собирать. Петрунин мог играючи, почти не целясь, подстрелить мелькнувших в полусотне метров птицу или зверя. Длинный, вороненый ствол берданки мгновенно замирал на той воображаемой линии, которую потом так долго и безнадежно объяснял на учениях Осоавиахима терпеливый младший командир. Петрунин никак не мог представить эту линию к цели и честно признавался человеку. Тот серчал, пальцем проводил черту от голубого охотничьего глаза и дальше, дальше… Петрунин сердился на себя, пыхтел и продолжал посылать «за молочком» пулю за пулей. И так всю обойму. Под конец, когда инструктор вышел из себя и послал его учиться рыть окопы, он попросил в последний раз попробовать «по-своему» и легко, без всяких там теорий истыкал пулями яблочко мишени.

Таким был Петрунин до войны. Ночевал в шалаше, где-нибудь на берегу прозрачной, с обманчивым дном реки, и чтобы обязательно костер, и чтобы он долго не гас, отражался в чернеющих водах. Денег не копил. Они у него как вода в кулаке, не удержишь. Чуть зашевелятся, Петрунин полоскал, высушивал рубаху, расчесывал свалявшиеся русые волосы, обирал с пиджака репьи, напускал на голенища сапог штанины и отправлялся в город. Там он накупал немужним девкам, а со временем и шустрым молодухам пряников, конфет или даже цветастых платков, жил вовсю дня по три- по четыре, ходил в кино, на танцы, а потом, насытившись культурой, возвращался в лес. Так что точно, сколько получал он в год, Петрунин не знал. И хвастался он перед мужиками лишь затем, чтобы хоть как-то оправдаться, защитить свое право на вольную жизнь, словно ее у него отбирали. Но никто ее не отнимал, только война…

…Належавшись, надышавшись так, что закружилось в голове, Петрунин встал, подобрал свои вещи и пошел, прихрамывая, не ведая куда.

Вот идет он по пронизанным солнцем лесным опушкам. На левую руку наброшена шинель, на той же руке мотается на лямке вещмешок. В правой руке у Петрунина прутик. Им он не спеша, в такт шагу похлестывает по голенищу сапога. «Жить, жить, — поет гибкий хлыстик. — Жить, жить!»

В не залиствевших по-настоящему ветвях весело пересвистываются птицы. Где-то вдали, будто пробуя голос, часто и долго, без передыху вещает кукушка. Хорошо…

На круглой средь высоких дубов прогалине присосались к земле дубки-детеныши. Они стояли в несколько шеренг, ровняясь на взрослые деревья, как бы продолжая их ряды.

Земля под саженец, была взрыхлена. Петрунину послышались сухие, высекающие звон, стуки. Повернувшись, он увидел на краю прогала женщину. Низко наклонившись над дубком, она торопливо мотыжила почву, и саженец заметно зеленел на чернеющей, освобождаемой от серости земле.

Платок у женщины свалился с головы и висел на шее хомутом. Вязаная, местами штопанная кофта сползла на плечо и обнажила острую ключицу. Темно-русые длинные волосы висели тяжело, гривасто, закрывая лицо.

Рядом с Петруниным валялись на земле выгоревшая куртка лесника, ремень с подсумком и старое двуствольное ружье двенадцатого калибра. Петрунин громко и немного хулиганисто чихнул:

— Апч-фуй!

Она испуганно вскинула голову, и волосы хлестко упали ей за спину. Большие, казавшиеся черными на малокровном костистом лице глаза удивленно уставились на солдата. Он задорно подмигнул и нагнулся к ружью, пытаясь подшутить.

— А ну, не тронь! — неожиданно грозно ответила женщина, выпрямляясь в свой немалый рост. Подняла мотыгу: — Отойди от оружия!

— Да ты что? — стушевался он, заметно отступая. — Нужна мне твоя пушка… — И, чтобы сохранить солдатское достоинство, не спеша, петухом уселся на пенек. Засмеялся: — У меня, может, есть поболе твоей…

Женщина хмуро подошла, стянула ремнем податливый стан, надела куртку, укрылась платком, забросила за спину ружье и, так и не взглянув на сидевшего солдата, сутуло, стараясь не задеть сапогами дубки, возвратилась на прежнее место. На вид ей было лет тридцать, не больше.

Снова часто затюкала тяпка. Радостно, взахлеб считала чьи-то годы беспечная кукушка. В перепутанных, клейких от распускавшихся листьев ветвях кувыркались, сшибаясь, затевая семьи, пичуги.

— Может, подсобить? — шутливо предложил Петрунин, стараясь вызвать лесничиху на разговор. Заранее знал, что она пошлет куда подале, и уже приготовил на этот случай слова, чтобы заговорить ее, завлечь, чтобы взглянула она по-доброму, тепло темно-серыми, красивыми вблизи глазами. И тогда он пойдет своей дорогой — дальше, дальше, сквозь дубняки, осинники, ореховые чащи…

Она молчала, спешно обрабатывая землю. Мотыга так и металась вокруг тонкого ростка. Казалось, вот еще одно лишнее движение сухопарой неженской фигуры — «будущий дуб, подрубленный под корень, отлетит подкошенной былинкой. Но руки у лесничихи работали умело. В то время как ноги в рассохшихся стертых сапогах переступали тяжело, мужиковато, руки двигались легко и изворотливо. Даже трудно их было разглядеть.

Петрунин сидел на дубовом пеньке, потирая пальцами медаль „За отвагу“, косясь на голые женские ноги с голубыми жилками на подколеньях. Тонкая, цвета картофельных ростков кожа была натянута туго, до прозрачности, и ему привиделось движение крови. Петрунин затаил дыхание. В ушах, как давеча сквозь землю, послышались гулкие удары сердца.

Лесничиха мельком оглянулась, и лицо ее вдруг заполыхало. Петрунин вскочил, ободренный ее замешательством. Храбро приблизился сзади.

— Эх, и подмогну! — Забыл солдат, что плохой он помощник, сроду не держал крестьянского „струмента“.

Она молча продолжала свое дело. Тогда он широко расставил руки и обхватил ее, как бы с целью отобрать мотыгу. Женщина дернулась, и его руки соскользнули с черенка, задержались на упругих грудках.

— Эх, и…

Развернувшись, она с силой залепила ему в нос твердым, как камень, кулаком. Петрунин, охнув, зажал лицо ладонями.

Когда опомнился сидящим на земле возле сломанного саженца, почуял, что руки наполнены чем-то горячим, парным. Взглянул: они были полны тянучей крови. Укорно покосился на лесничиху. Ее лицо было белым, перепуганным. И вся она — мосластая, большая, казалась в этот миг беспомощной и слабой. „Вот когда бы надо подходить“, — невольно подумалось Петрунину, и он громко простонал:

— О-ой!

— Что, больно тебе, больно? — Она подошла, близко склонилась над ним.

Молодое скуловатое лицо с темными, как синяки, подглазьями, широкие глаза, дышащие зрачки — все это Петрунину уже казалось своим, слюбившимся, и он, зажимая улыбку, мотнул головой.

Она осторожно уложила его на землю, подсунула под шею собранную в скатку шинель. Запрокинув голову, Петрунин видел голубое небо, острые, пронзительно-желтые лучи и темно-серые, близкие глаза лесничихи.

— Как тебя звать-то хоть? — невнятно пробормотал он, отымая руки от лица.

— Лежи, лежи, нечего болтать! — уже строго ответила лесничиха. — Вот уймется кровь — и все, иди своим путем.

Петрунин почувствовал тревогу.

— Куда же мне идти? — с искренней жалобой вздохнул он. — Один ведь как перст.

— Оди-ин? — протянула она удивленно и вроде бы испуганно. И добавила с упреком: — А прыгаешь!.. — Помолчала, похмурилась. — Варварой звать меня. Варей.

— Меня Порфирием.

— И тоже никого, — задумчиво промолвила она. — Всех поубивали, сволочи!

Порывисто отвернулась, задрала юбку и с треском выдрала с-исподу белый лоскут. Присела над поломанным дубком, медленно, страдая лицом, приподняла, приставила к ростку обломыш хворостинки и забинтовала.

— А ты не шевелись! — Она снова повернулась к Петрунину. — Вот тебе медяшка к переносью. — Протянула увесистый патрон. — На, прижми, она всегда холодная.

Приятная прохлада разливалась к глазам, просветляла мозги. Но кровь не унималась.

— И что у тебя за нос? — сокрушенно качнула головой лесничиха. — Как же ты воевал? — И покосилась на его медаль.

Порфирий улыбнулся.

— За всю войну такого удара не припомню.

— Счастливый…

— У меня винтовка была шибко дальнобойная. Близко никого к себе не подпускал.

— А к другим лезешь… — Она уселась рядом, натянула на коленки юбку.

— Ты уж меня, Варя, прости. — Петрунин снизил голос до сбивчивого шепота. — Сама, небось, знаешь, каково одному в такой-то красоте. Жизнь кругом, весна. Птицы вон, и то… это понимают.

Ее лицо болезненно скривилось. По подбородку мелко пробежала судорожь. Глаза еще больше потемнели.

— Помолчи, — прошептала она еле слышно.

— Потому, может, и кровь не унимается…

Лесничиха вскочила, вырвала патрон, сурово ответила:

— Тогда уйду.

— Останься, — слабо попросил Порфирий. — Варя, Варюша…

Она шла в разбитых сапогах неуверенно, заплетаясь, точно выпила чего хмельного, будто бы прислушивалась сгорбленной спиной к тихим призывным словам. Возле края опушки остановилась и, не глядя на Петрунина, отозвалась:

— Вот иди в ту сторону, увидишь речку. Умойся, остудись… Сторожку увидишь. Дерни замок, он сам открывается. Отлежись как следует, а я пошла. Обход у меня тысячу гектаров! — с облегчением крикнула она и шагнула в глубину леса. Нескладная бесцветная фигура быстро растворилась в таких же серых стволах деревьев.

Порфирий счастливо рассмеялся. Не напрасно, значит, полошилось сердце там, у тихого безвестного разъезда!..

Он взглянул на белую повязку. Дубок стоял прямо, подставляя солнцу тонкие ладошки листьев. Хотелось погладить это малорослое, слабое, непонятно чем сроднившееся деревце.

Петрунин встал, смахнул с лица крошки подсохшей крови, попробовал подышать носом, но не смог: нос был закупорен крепко-накрепко. „И то ладно“, — подумал Порфирий. Поднял шинель и вещевой мешок, с непривычной хозяйственностью подобрал мотыгу и двинулся в сторону, куда показывала Варя.

Вскоре он действительно увидел речку, обмывающую черные корни деревьев. Вода была светлой, ключевой. Торопливый ток приглаживал ко дну желтовато-зеленые, длинные, как волосы русалок, водоросли. Петрунин с удовольствием умылся, отряхнулся, почистил сапоги, надраил их полой шинели и весело, берегом приблизился к сторожке. Замшелая и маленькая, она смотрела из-под низко напущенной крыши улыбчиво, как добрая старуха. Подслеповатые кривые окна теплились мягким легким полусумраком.

Порфирий прислонил к стене мотыгу, снял с двери замок, подумал, обошел бурьянистый, с остатками изгороди двор, постоял с минуту перед развалившимся хлевом, покачал головой, лишний раз убеждаясь, как нужны для жизни мужики, и твердым шагом направился в избу.

Внутри было тихо и пустынно. Кровать, да стол, да еще табуретка. Стены голые. Только между окон висел, бросаясь в глаза, новенький, еще не обсиженный мухами плакат: круглолицый беспечный молодец обронил дымящийся окурок. „Чтоб вырастить лес, нужны десятки лет. Чтобы сжечь его, достаточно минуты. Осторожней с огнем!“ — предупреждала надпись…

Порфирий сидел на табуретке, привыкая к темному жилищу. Изба постепенно высветлялась. На бревенчатых, в лопинах, стенах проступали сучки. Высокая взбитая постель словно дышала теплом и покоем.

Под кроватью кто-то зацарапался. Шевельнулся кружевной подзорник, и на Петрунина из-под узоров сонно уставился маленький щенок. Серый, похожий на волчонка, он, поскуливая, подковылял к солдату, понюхал лоснящийся сапог и опять отправился под койку.

Порфирий встал, приятно потянулся, выложил на стол из рюкзака консервы, шоколадку, хлеб, бутылку предвоенного, немецкого, злющего от старости вина. Отыскал на полочке в запечье немудрящую посуду, почесал затылок. Хотелось бы чего горячего, семейного. Картошки бы рассыпчатой с тушенкой хорошо. А то бы щец с янтарными наплывами. Вернется вечером с обхода Варя — усталая, голодная — и улыбнется, метнет к Порфирию повлажневшие от благодарности глаза. Ведь самое дорогое для нее не шоколадка, не иное что в ярких ярлыках — суп простой или горка картошки, дымящейся в большой семейной миске.

„До вечера управлюсь“, — подумал он и стал не спеша обследовать избу. Все обшарил, не открывал лишь маленький, видать заветный, сундучок под кроватью, но, кроме пригоршни перловки да десятка вялых проросших картофелин, никаких продуктов не нашел. Однако и того было довольно для основы хорошего супа. Бывало, из диких корешков да из луковиц сооружал себе такой супец — духмяный, шибающий дымом костерка, что долго потом тосковал, томился, глотая пресный солдатский кулеш.

С печью Петрунин решил не возиться. Подступился было, но пламя не схватывалось, гасло. Только надымил. Тогда он выбрал из печи дрова и, смаргивая слезы, отправился на берег речки.

На вольном воздухе дрова воспламенились. Заиграли языки огней, заплясали, как ночная мошкара над светом, искры. Петрунин подбрасывал сушняк. Под костром оседала лепешка золы, излучавшая ровный, глубоко пронизывающий жар. А тот, метучий, от веселых огней, лишь опаливал кожу, оплавлял на запястьях волоски и временами бросался в лицо, норовил облизать ресницы.

Опускался вечер. Пламя становилось все спокойней, ровней, и слабый дым прижимался к земле, ленивым потоком сваливался в речку. Погруженный в золу котелок тихо бредил, выдыхал пары. Порфирий помешивал похлебку, обжигаясь, облизывал ложку, добавлял тушенки, соли, дикого, собранного тут же, у костра, чесноку, пахучих трав…

Бережно, как новорожденного сына, внес он в избу дрожащий, запеленатый в шинель котелок, тихо опустил на стол, подоткнул поплотней, чтобы зря не пропадало, тепло. Сквозь крышку и грубую материю пробивался аппетитный запах. Порфирий сглатывал голодную слюну, однако к еде не прикасался. Ждал Варю.

За окном над почерневшим лесом поднималась яркая звезда. „Может, Венера?“ — подумалось Порфирию. С этой крупной блескучей звездой он впервые познакомился в Германии, когда от радости-озорства взял и посмотрел на небо в оптический прицел своей винтовки. И поразился надкушенному зернышку.

Венера… Чудно е, немного тревожное слово чем-то связывалось с именем лесничихи. Он с волнением, как в юности, смотрел поверх смутной тропинки в темноту, чувствуя, как радужницы глаз до краев заполняются зрачками.

В глубокую заполночь, сморившись, ослабев от ожидания, Порфирий скинул сапоги, разделся и — была ни была — лег в прохладную, непривычно мягкую постель. Пахнущие весенним снегом простыни и чуть солоноватая подушка не давали уснуть. Порфирий то ворочался, обжигаясь собственным дыханием, то замирал и вслушивался в шорохи. Лишь под утро, когда засинелись глазницы окон, он словно провалился в облако, затих, раскинув невесомо руки-ноги.

Проснулся он от гомона птиц, с неистовой радостью встречавших солнце.

Порфирий лежал успокоенный, легкий, блаженно скользил глазами по бревенчатым венцам избы и неожиданно вздрогнул. На полу у стены спала Варвара. Вся сжавшись под куцей телогрейкой, она лежала на боку лицом к стене, подоткнув под голову ладонь. Другая рука ее судорожно сцепила туго натянутую юбку. Голые плоские подошвы ног с опухшими подушечками пальцев словно глядели Петрунину в душу. Он совестливо слез с кровати, оделся и тихо подошел к лесничихе. Осторожно тронул за плечо:

— Варя…

Она испуганно дернулась, вскочила. Запылала лицом, засмеялась в смущении.

— Развалилась я тут, как… не знаю кто.

— Ты ложись по-настоящему, Варя, — задохнулся от нежности Порфирий. — Это я как поросенок. Это мне бы валяться на полу, а я — вона… дорвался. Сроду ведь не доводилось спать на мягком…

— Да чего там! Я понимаю, — заторопилась Варя. — А насчет меня — не беспокойся. Выспалась. Даже сон видала…

Из-под кровати на голоса вылез щенок. Лесничиха быстро подняла его, схватила с полки что-то из еды, — чего Петрунин раньше не заметил, — и затиснула щенка в запечье, загородив тряпьем. Растерянно взглянула на Порфирия.

Здесь, в избе, она вроде робела перед ним. Держалась скованно, сутуло, тиская ладони, похрустывая пальцами, и все старалась не глядеть на стол, не уступающий по яркости плакату.

Петрунин не спеша, торжественно распеленал котелок, еще дышавший теплом, поднял крышку, улыбнулся:

— Перепрел супец, перетомился. Ждали мы с им, ждали хозяйку, да и заснули.

Варя шумно понюхала воздух, удивленно заглянула в котелок. И, как и загадывал Петрунин, глаза ее счастливо повлажнели. Еще вчера прямые и строгие, они теперь казались чуть раскосыми.

— Сам вари-ил? — протянула она, как бы прислушиваясь к своим словам. — Так вот взял и свари-ил?

— Дело привычки, — скромно ответствовал солдат. И предложил, волнуясь по-хорошему, светло: — Давай, Варя, посидим, отметим встречу. Может, это судьба нам так-то… вдвоем.

Она замерла, придержала дыхание. Пытливо, глубоко, так, что у Порфирия колыхнулось сердце, глянула в глаза и тихо, с едва заметной дрожью выдохнула:

— Да-а…

И, словно освободившись от тяжелой скованности, прошлепала босыми ногами по избе, покрутилась суетливо, поправила что-то на столе, отбежала, застелила постель, взбила и поставила стоймя подушку. Потом, присев на корточки, выдвинула из-под кровати сундучок и достала легкое, розовое, видать еще не ношенное, платье. Радостно светясь глазами, повернулась к Порфирию:

— Ты погоди маленько, никуда не выходи. Слышишь, никуда! Я скоро. — И вышла за дверь.

Петрунин затаился у окна и, не моргая, долго наблюдал, как она несла на вытянутых руках розовое облачко, как скрылась за кустами ракитника и как — ему было все равно видать — разделась, засветилась смутно березовым телом. И как потом вышла — розовая и лицом и платьем, прилипшим на плечах и острых грудках. Внизу, вокруг колен платье весело, легко металось ветром. Варя возвращалась все так же босиком, небрежно скомкав старую одежду. Петрунин смиренно отвернулся.

Наискось, от окошка к двери, пронизывал избу солнечный луч. Варя вошла, наткнулась на луч, и вся изба, все темные углы полыхнули розовым пожаром.

Платье на ней было тонкое, прозрачное. С зачесанных волос еще сочились и падали за спину капли воды. Отчетливо пахло прохладой, росой, диким шмелиным медом. Порфирий влюбленно смотрел на лесничиху, на ее скуловатое мокрое лицо с чуть-чуть раскосыми теплыми глазами, и ему казалось, что он уже знает ее — давно, много лет, и что он сейчас подойдет к ней, обнимет. И вот он и вправду подходит, обнимает ее левой рукой, как жену, сохранившую за долгие лихие годы верность. Обнимает, а правой рукой, тыльной стороной ладони вытирает нежное, робкое на прикосновение лицо. Слышит кожей, волосками запястья дрожь ее горячих пухлых губ:

— Не надо…

— Скоко тебе лет? — интересуется он, потому что вчера она казалась старше.

— Двадцать один год… Маленько посидим, и ты уходи, — шепчет она, не отымая рта от его руки.

„Вона, двадцать один!“ — поразился Порфирий. И она ему сделалась еще дороже.

Плечи, и спина, и острые лопатки вздрагивали от каждого его прикосновения.

— Замерзла, Варя… — Он осторожно усадил ее на табуретку, заботливо укрыл платком.

Она раскинула концы платка и сидела не шевелясь, прямо, положив одна на другую, как первоклассница за партой, руки. Порфирий хозяйничал. Налил в миску — на двоих — похлебки, нарезал хлеба, нацедил вина — поровну, по полному стакану. Второй табуретки в избе не оказалось, и можно было шуткой попросить Варю потесниться.

Она подвинулась на самый-самый край. Петрунин тоже сел на угол табуретки так, что между ними еще оставалось место.

— Пьем до дна, — предупредил он, поднимая стакан. — За встречу нашу. И за победу.

Варя призналась, что никогда не пила.

— Но выпью, — сказала она тихо. — Раз за победу…

Чокнулись, стараясь не пролить ни капли. Петрунин залпом осушил стакан и уже со свистом, аппетитно обнюхивал корочку, а Варя все пила, морщась, обливаясь и останавливаясь на полпути.

— Пей до дна! — воскликнул он встревоженно. — За победу головы клали… Пей!

Она закрыла глаза, стиснулась так, что захрустели плечи, и, стуча стеклом о зубы, допила. С тихим стоном замотала головой. Петрунин спешно пододвинул к ней консервы, шоколадку, но Варя продолжала мотать головой, не отрывая глаз от миски с супом.

— Самое что ни на есть, — одобрил Порфирий, черпая ложкой жирного навару.

Черпали по очереди, не торопясь, Порфирий — левой рукой. Правой он придерживал Варю. Чувствовал, как оседает под его ладонью Варин бок, как нагревается тонкая материя. И сам он, Порфирий, тяжелел, и ноги его будто прирастали к полу.

Сделалось жарко, Петрунин вспотел. И у Вари на висках проступила испарина. Они сидели близко и о чем-то говорили, перебивая друг друга. Наверное, о том, как встретились чудно . Да, Порфирий помнит, говорили об этом. Он еще смеялся над собой, как летел от ее удара.

— Так и надо, Варя! Стоять за себя! — шумел ей в горячее ухо Порфирий. Они сидели тесно, и она тоже держала его или держалась — все перепуталось: красиво, сладко. — Так и надо настоящей девушке! Потому, может, с того моменту и повредилось у меня в голове. Вот ты будешь гнать — не уйду! Потому как чувствую — навеки…

— Не надо, — слабо попросила она.

Порфирий взял себя в руки, помолчал. Пожевал что-то, заботливо осведомился:

— Вот ты, Варя, помахивала тяпкой. А у тебя обход такой громадный. Или заставляют?

— Рабочих мало, — ответила она. — Поэтому… А вообще-то я давно сама, по доброй воле. Не могу смотреть на голые заплешины.

— Какая ты, Варя… — улыбался Петрунин.

— Тут было бомбами сильно изуродовано, — словно оправдывалась она. — Партизанов всё немцы выбивали. Изворо нили… Помаленьку засыпала, подсаживала семечками.

— Те, что окапывала, сеянцы?

— Ага, из желудко в… Питомник-то в войну совсем заглох.

— И при немцах сажала? — Он насторожился.

— Эти — нет, эти уж при наших. А есть, что и при фрицах сеяла… А что? — Она посмотрела на него, слегка нахмурилась.

— Чудна я ты… — засуетился Порфирий, отыскивая на» столе плитку шоколада. Нашел — тут же, под рукой, — протянул Варе, коснувшись, как помадой, ее влажных губ.

Она лизнула языком коричневое пятнышко и отстранила голову:

— Это на потом. Не надо сразу всё-то…

Долго сидели полуобнявшись, слегка покачиваясь. Варя совсем захмелела. Она с напряжением смотрела на его лицо, на светлый ежик волос, шептала: — Двадцать три тебе года… — Ему было больше тридцати, но он молчал. — И все я о тебе знаю. — Смотрела в глаза. — Все-все! Чистые твои глаза, хорошие, как речка. Так все и видать до самого-самого донышка…

— Варюша!

— А я темная. — Она продолжала шептать. — Изворо ненная вся… Уходи, Порфирий. Хватит…

Петрунин чувствовал, что, встань он сейчас, она умрет, — Точно угадав его движение, она еще крепче притиснулась к нему, жалобно, тоскливыми глазами впилась в его острые зрачки.

— Нельзя нам вместе…

— Это почему же? — удивился он.

Варя потерла виски, прикрыла глаза ладонью.

— Сама не знаю, как все получилось. Что мы сидим вот так… близко. Незнакомые были — и вдруг… пожалуйста.

— Куда уж больше знакомиться, — засмеялся Петрунин. — Да я тебя вроде и раньше видал. В самом начале войны. Это не ты мне кинула на грудь букет цветов? Я еще кричал тебе, и ты мне кричала.

— Может быть… — кивнула она. — Тогда мы, девчонки с одного класса, многих провожали.

— А я, может, всегда о тебе вспоминал, — взволнованно сказал Порфирий. — Ты еще тогда была в белом таком…

— Все тогда были нарядные…

— Может, я шел к тебе, только к тебе, — еще более-взволнованно сказал он.

— Зря шел… Нельзя нам жениться.

— Ну и что! — задохнулся от таких ее слов Порфирий. Но тут же спохватился: — Это почему?!. — Она молчала. — Может, болеешь? — спросил он осторожно.

Она продолжала молчать.

— Может, это самое… — Он искал слова. — По женскому что?

Она рассеянно кивнула головой.

— Мне все одно! — снова загорелся он. — Да я тебя!.. Ухаживать буду за тобой. Холить. Поправишься ты, Варя… Я такие травки знаю… женские. Вылечу. Как на курорте будешь у меня, увидишь!

Он целовал ее соленое лицо, любя ее, жалея, уговаривая. И вдруг, будто хлестнуло его изнутри, остановился. Сдавленным шепотом спросил:

— Значит, ты уже… не честная, коли знаешь о своих делах?

Не дождавшись ответа, порывисто поднялся и стал ходить взад-вперед за ее спиной. Варя придерживала голову руками и все покачивалась, все куда-то плыла.

— Мы там кровь проливали, а они!.. — замахнулся голосом Петрунин.

Варя словно бы ударилась обо что-то. Застыла. Видно — было, как белеет, будто обжигается морозом, ее левое, только что такое розовое ухо. И пальцы на руках заметно омертвели. Повернулась вместе с табуреткой, уставилась суровыми, как на врага, глазами.

— Хорошо, я скажу, — продохнула она через силу.

Поднялась, шагнула к Петрунину — высокая, прямая.

Он смело смотрел ей в глаза. Ждал.

— Вот если, скажем, твоя невеста… та самая, чистая, о которой ты говоришь… вдруг попала фашистам в лапы. — Варя тяжело дышала, словно ее что-то душило. — И если, — повысила она голос, — эту девушку стали пытать! К примеру, эсэсовец один, бугай такой плешивый, в очках! Железом бить по голому телу, а девушка та ни слова о партизанах… Какая она тогда, все пока честная?!

— Тише, тише, — пятился Петрунин.

Варя еще ближе шагнула к нему:

— Нет, погоди, давай дальше! Так вот: бил он, значит, ее, бил, распалился до зверя и на недвижную, на кусок мяса набросился… бесчестить. И овчарки своей не постыдился! — Варя шатнулась, схватилась за горло, но тут же снова встала не шатаясь. Продолжала чуть тише: — Потом, конечно, меня — в яму, а наши подобрали, отходили, думали, что человек. А я… — она шумно захлебнулась воздухом. — А я хуже гада оказалась! Убитая была, никто, а понесла!

— Врешь, — шептал он, прижимаясь к двери.

— Правда! — крикнула Варя. — Можешь спросить? Это-то знают кругом!

— Врешь! — наперекор всему шепотом кричал Порфирий. — А, Варя? Ну скажи, что смеешься! — И яростно, пинком отбросил подползшего к порогу щенка.

Не поворачивая головы, сквозь подступившие слезы, она проследила, как упал щенок. Сказала тихо:

— Между прочим, я не родила. Не захотела, когда пришла в сознание… Теперь, врачи сказали, не будет детей. А бобик этот… Бабы волчье логово нашли, а в логове том — овчарка одичавшая. Немецкая. Сразу узнали… Ну, ее, конечно, топорами, а щенка мне подкинули.

Помолчав, посмотрела в глаза и неожиданно усмехнулась:

— Вот и кончился праздничек, Порфирий… — Передернулась знобко, надломилась, близко оглядывая платье. — Теперь выйди, я переоденусь.

Он послушно вышел за дверь.

Снаружи было, как вчера, тепло и мирно. И пели птицы вокруг, играли свадьбы. Но во всем этом, во всем: и в зеленении деревьев, и в росте трав, и в яркости цветов — слышался привкус тревоги и горечи…

Из избы в старой одежде и сапогах вышла Варя.

— Мне в обход, — промолвила она, снова сделавшись сутулой и неловкой. Потопталась, протянула руку: — Прощай, Порфирий. Если надумаешь уйти, то уйди куда-нибудь подальше. Ладно? — Посмотрела просящими глазами и ушла за ближние деревья…

Петрунин шел куда-то в глубь России — дальше, дальше. На плечах шинель, а за спиной мешок висел совсем свободный. Все содержимое мешка осталось в Вариной избе. Не мог Порфирий что-нибудь забрать, даже ложку оставил на память. А сам уходил. Было грустно шагать по мелколесью окольным от взрослого леса путем, тяжело. Спотыкался, разглядывая землю. Незаметно вышел в настоящий лес и брел, думая о бабьей доле, дальше.

Теперь ему и в самом деле стало казаться, что он видел Варю, когда отправлялся на фронт. Никто его тогда не провожал, не было родных и настоящих знакомых. Только букетик да нежное девичье лицо оставались в памяти с того дня.

— Что ж это я, стерва, теперь убегаю? — шептал он, удивляясь самому себе. — Испугался грязи… Что я — не видал ее, грязь-то? По колено, по горло ходил в ней… Война… А у Вари — разве это грязь? Жрать такую грязь можно… заместо хлеба… — Вспоминались розоватый свет, чистое лицо с домашними глазами, запах меда.

Но вернуться не пускало самолюбие. Пригнув голову, Порфирий ломился вперед и вперед, тоскливо торжествуя лад собой:

— Так и надо тебе… Так… и надо.

День клонился к вечеру. Порозовело небо, и верхушки деревьев стали слабо желтеть, словно прикоснулись к ранней осени. Попритихли птицы, намаявшись за долгий день. А Петрунин все шел, все убегал от Вари, все истязал себя, как неожиданно увидел сперва смутно, а потом отчетливо широкий прогал меж деревьев, луговину, остатки изгороди, хлев с гнилой провалившейся кровлей и чем-то очень знакомую избу. Чуть дальше, в низине, журчала чисто, родниково речка.

— Это как же? — с притворным удивлением спросил себя Порфирий.

Постоял, вытер рукавом лицо и несмело приблизился к сторожке. Засмеялся тихонько. На двери по-прежнему чуть косо, как он накинул его утром, висел замок.

Петрунин вошел в избу, напился воды и, волнуясь, сел на табуретку, уронив на колени непонятно отчего отнявшиеся руки.

Виляя тонким дрожащим хвосточком, поскуливая, узнавал его и боялся щенок.

— Не бойся, — шепотом сказал Петрунин. И только теперь обнаружил, что бобик не кобелек, а сучка. Улыбаясь, покачал головой…

Лесничиха вернулась еще засветло. Вошла, медленно стянула сапоги, платок…

— Варя, — подал голос Петрунин обмирая. — Ты меня прости… — Подошел к ней. — А, Варя?.. Глупый я… И куда мне идти-то?.. Оказывается — все. Находился. До смерти.

Она опустилась на кровать и долго смотрела на него немыми глазами — постигала смысл сказанных слов. И вдруг лицо ее, до этого холодное, радостно вспыхнуло. Она закрылась ладонями и закачалась, как от сильной боли.

Порфирий ласково обнял ее.

— Варюша… — Такой нежности не было и утром. — Вот тут ты у меня! — стукнул себя в грудь.

— И всегда будем вместе? — шептала она.

— Навеки…

Начинались дни — такие, о которых, может, и мечтал Петрунин в редкие затишья меж боями. Оказалось, тосковал он в войну именно по такой, теперешней, семейной жизни…

Утрами, расставшись с мягкой постелью, они ходили купаться. Потом бежали босиком домой, грелись, готовили поесть и вдвоем отправлялись в обход.

Первые дни он не отступал от нее ни на шаг. С Варей было хорошо, как на гулянье. Она держалась теперь стройно, величаво. Лишь время от времени вдруг опускала голову и плечи, сутулилась, вроде бы старела. Но стоило только окликнуть ее, как она выходила из задумчивости, видела Порфирия и широко, счастливо улыбалась.

Потрескивали под сапогами сушняки, похрустывали хвойные осы пки, в сырых низинах поскрипывали мшаники.

— Ты лучше наступай на мой след, — встревоженно сказала Варя на самом светлом участке — в березняке. — Мины тут еще встречаются. Парнишку в том году разорвало. Так порточки и развесило по веткам…

Произнесла — и задержала шаг. Призналась шепотом:

— Не могу ходить по этому месту. Так и вижу…

— Теперь ты не бойся, Варя, — ободряюще кивнул солдат.

Зашагали дальше. Петрунин смело шел рядом, стараясь думать только о хорошем. Но, когда забывался, почему-то оказывался позади.

Варя тоже быстро забывалась и говорила уже о другом — о деревьях:

— Их надо понимать, как человека… Вот почему так? Срубят сосенку, и все вокруг сосёнки начинают чахнуть. — Оглядывалась, спрашивала круглыми глазами. Порфирий пожимал плечами. Варя распрямлялась, узила глаза в улыбку. — Не выдерживают горя. Настолько близкие, настолько родные они, что… как люди.

Продвигалась дальше, зорко всматривалась сквозь толпу деревьев, хмурилась.

— А то бывает так. Спилишь перестой, очистишь место, и все вокруг лесинки начинают набираться силы…

Неожиданно ойкнула, остановилась. Даже чуть попятилась назад. Порфирий тоже попятился.

— Где?!

— Слышишь? — прошептала Варя, опираясь о его плечо. — Словно человека…

Где-то размеренно тюкал топор. Порфирий засмеялся.

— Тише! — зашипела Варя. И прикрыла глаза, определяя точное место порубки или даже вспоминая дерево, которое отзывалось на каждый удар слабым, но протяжным — от корня к верхушке — стоном. При этом Варя тоже вздрагивала. — Нет, не в делянке. Семенную сосну… Ну, поймаю! — воскликнула она, срывая ружье.

Стук как-то разом прекратился. Вкрадчиво, по-мышьи заскребла пила.

— Ты не ходи, не надо, — обернулась Варя. — Там ругаться будут, и вообще… Ты лучше посиди на пенечке. — И шагнула в чащобу.

— В случае чего — крикни! — бросил ей вдогонку Порфирий.

Он немного прошел за ней следом и увидел, как совсем недалеко качнулась синеватая, густая, будто грозовая туча над бледно-зеленым разнолесьем, сосна. Накренилась в сторону Порфирия, скрипнула, треснула волокнами, прошумела в воздухе игольчатой листвой и тяжело, со вздохом рухнула на землю. В лицо ему метнулся ветерок.

«Ее могло убить!» — опомнился Порфирий и побежал навстречу все тому же упругому ветру. Но не достиг и вершины упавшего дерева, как услышал суровый, с хрипотцой, Варварин голос:

— Молодец ты, дедушка Ваня! И ты, бабушка Глаша…

Порфирий осторожно раздвинул ветки. За ярким, как солнечная лужица, пнем стояли рядом старик и старуха — оба темноликие, скрюченные, словно иссушившиеся корни. Испуганно глазели на лесничиху. А она стояла, по плечи засыпанная лапником. Платок ее свалился с головы, и Порфирию было видно, как на расцарапанном ухе под мочкой нарастала кровяная капля. Выросла в красную сережку, задрожала и оторвалась.

— Ай, родимец ты мой! — радостно воскликнула старуха, всплеснув руками. — Напугала как, Варюшка… — И осуждающе, по-матерински: — Вить могла попасть под самую середку!

— Технику… эту… безопасности не проходила, — рассудил старик, зачем-то пряча за спину пилу. — Не здорово ушиблась? Ась?

— Молодцы, товарищи Кулигины, — с прежним гневом продолжала Варя. — До чего докатились. До воровства! — Выбралась из-под сосновых лап, подошла к поникшим старикам. — Что, дедушка Ваня? Бабушка Глаша? Чего молчите?

— Кровь у тебя на ухе, — угрюмо пробурчал старик. — И не воровали мы, а так… Взяли и спилили. На матицу.

Порфирий усмехнулся, понимая старика. «Ну, оштрахуют тебя, как до войны, на стоко-то рублей — и все. А если по закону покупать, оно тебе дороже обойдется. Опять же — волокита. К тому надо за справками, к другому, третьему…»

— Может, подорожничек сыскать? — пропела бабка, глядя на лесничиху. — Али молочком сполоснуть от Рогатки? — И мотнула головой в сторону давно не езженной дороги. Там, жадно обгладывая кочки, паслась запряженная в дроги ребрастая корова. — Рогатка! — умильно подтвердила старуха, заметив, что Варя так и вытянулась, разглядывая старую безрогую скотину. — Вспомнила, милая, вспомнила! Ейным, ейным молочком отхаживали тебя, дочка, в лазарете!

— Всех раненых, считай, она тогда спасла, — вздохнул старик, вытирая шапкой вспотевшее лицо.

Старуха развязала под впалым подбородком мешочного цвета платочек, вытерла взмокшие глаза:

— Лечебное было молочко. Может, нацедить в бутылочку?

— Корову мучаете, — прошептала Варя. Порфирий слышал: — Ой вы, Кулигины родные! Ну зачем же вы так, а?

Спина у ней заметно посутулела: старики были маленького роста.

Томительно тянулась тишина. Только слышно было, как потрескивали, распрямляясь, чтобы свободней умирать, ветки сосны. Дедушка Ваня уронил пилу, но не поднял. Посмотрел на Варю заглохшими глазами.

— Для сынка запасаемся лесом. Вернется скоро, будем строиться. — Скоро! — как-то радостно всхлипнула бабушка. — А насчет Рогатки — она дюжая. Маленько повозим, а там председательша трактор снарядит. Уж тогда отдохнем.

Дед трижды плюнул:

— Типун тебе, баба! Раскаркалась. Из пеплу подымается колхоз, из головешек, а ты… — Голос его заметно зазвенел: — Совесть иметь надо насчет трактору!

— Вы мне про это объясните, — напомнила Варя о сгубленной сосне.

Дед с удивлением пожал плечами:

— Дак я ж по-русскому и говорю. Ну спилили, ну без этой… как оно ране называлось? Без билету. Дак не чужие мы тут. Свои. — Дед подался вперед, задирая рваную бородку. — Я тут мохом оброс, пока партизанил! С деревьями в обнимку спал!

Старуха что-то захотела вставить.

— А ты — цыц! — шугнул он ее. Но слегка отошел. — Все мы тут были партизанами. И баба эта неразумная, и… и ты, Варюшка. Все. Немец ближе березовой рощи боялся подходить. А деревню нашу… Даже печек не оставил, гад!.. Рано ты со своими порядками.

— Но ведь вам делянку выделили, дедушка! Там бы и пилили.

— Тесно мне в делянке, прямо говорю. А тут я выбираю по душе… Э, да чего там! — Старик обреченно отмахнулся. — Актуй, коли изловила. Сполняй свое… это самое… дело. Только не пытай словами.

Варя осторожно и, как показалось Петрунину, ласково тронула деда за плечо. Прошептала тоскливо:

— Я должна вас наказать. Обязана…

— Уж такое твое дело… — вымолвил старик отворачиваясь. Посоветовал искренне, жалея: — Верталась бы ты, Варвара, к людям. Не стыдилась бы.

— А мне нечего стыдиться! — снова хрипло, перехваченным сушью голосом ответила Варя. — Пусть мне кто-нибудь скажет чего!

Стояла тишина.

— Да кто тебе чего скажет? — промямлил старик. — Вертайся к своим, не бойся, дочка…

— Лес я люблю, понятно? И вообще… — Она осеклась. Должно быть, вспомнила просьбу деда больше не пытать словами.

Вынула из подсумка завернутые в тряпочку бумаги, присела над пнем и принялась писать. То и дело кусала карандаш и морщилась, словно он был очень горьким.

— Распишись, дедушка.

Старик вытер о штаны ладонь, близко склонился над бумагой. Долго выцарапывал фамилию.

— И ты, бабушка.

Старуха подошла, угрюмо засмущалась:

— Крестик токо и могу.

— Тогда не надо… — прошептала Варя.

Она была какая-то растерянная. Пришибленно сидела у широкого пня, собирала один к одному листки, завязывала их, как деньги, в тряпку и вновь развязывала.

Когда старик, засуетившись, поднял топор и спросил ее с вызовом: «Теперь можно брать эту дереву?» — ока промолчала.

Тогда он густо оплевал ладони и принялся торопливо, с кряканьем обрушивать сучья. Бабушка Глаша тихонько отволакивала их в сторону. А Варя все сидела на корточках над пнем, опустив глаза и болезненно вздрагивая. Не заметила, как бабка принесла и робко придвинула ружье.

— Ушла бы ты, дочка, не пытала б…

Порфирий чувствовал, как трудно было Варе поднять глаза.

— Была бы ты, Варюшка, мужиком, — снова приблизилась старуха, — пол-литру бы поставили. Сыну котору припасли…

— Что? — вздрогнула Варя, поднимая голову. И вся поднялась — большая и страшная. — Что ты говоришь, бабка?! — Быстро шагнула к старику, вырвала топор, швырнула в сторону коровы: — Идите вы отсюда, знаете куда?!

— Тише, тише… — попятился дедушка Ваня. И набросился на присевшую за ее спиной бабушку: — Это ты все своим… поганым языком, дура! — И затопал рваными опорками.

Бабушка Глаша мелко сотворяла кресты.

Петрунин уже подумывал вмешаться в кутерьму, ему было жалко всех: и стариков и Варю, — как вдруг увидел несущегося на маленькой задрипанной лошадке большеносого черного парня в новой лесниковой форменке. Парень резко у самого пня осадил лошаденку, метнул глазами на притихших стариков, хмуро повернулся к Варе:

— Се-пе? — Варя молчала. — Самовольная порубка, спрашиваю?!

— Она…

«Объездчик!» — догадался Порфирий. И вспомнил, как совсем недавно испугалась Варя стука копыт у вечернего сонного берега. Тогда они еще стояли обнявшись и смотрели, как прыгает в воде золотым поплавком первая робкая звезда. «Объездчик!» — вздрогнула Варя оглянувшись. По туманной тропе, одурев от одиночества, роняя длинную нитку слюны, проносился сохатый. Варя удивилась радостно: «До войны только и видела лосей, когда с мамой ходила по грибы. А теперь вон, снова! — Помолчала, поежилась, прислонилась поплотней к Порфирию. — Сперва думала — объездчик. Боюсь я его не знаю как…»

Парень соскочил с лошадки, обежал лежавшую лесину. Ухватился за грудь и простонал:

— Что сделали!.. — Передернулся всем телом. — Ай! Такое дерево сгубили, такое дерево… — И опять забегал, задыхаясь от злости.

Остановился перед стариками, закричал:

— Стрелять вас надо, стрелять, понимаете?!. Не понимают! — орал он с непонятным торжеством, обращаясь к лесничихе.

— Уйдите, пожалуйста, — тихо попросила Варя порубщиков. — Уйдите.

Старики мотнули головами и покорно двинулись к Рогатке.

— Паразиты! — выходил из себя большеносый. Точно выстреливал в узкие серые спины Кулигиным. — Фашисты над деревьями!

Дед остановился, поднял топор.

— Иди, иди, дедушка! — панически вскрикнула Варя. — А ты — полегче! — бросила она в лицо объездчику. — Не то…

— Ай!

Заскрипели связанные жердью дроги. Вытянув шею, упираясь, поволоклась на поводу Рогатка.

Варя опустилась на лесину, стиснула бледное лицо руками и заплакала — сдавленно, беззвучно, как в подушку.

— Товарищ Иванова, — растерялся объездчик, опасливо трогая ее за плечо. — Ивано-ова-а…

Порфирий не выдержал, вышел на поляну. Парень его будто и не видел: искренне, сбивчиво шептал лесничихе, что вот ему, здоровому мужчине, а тоже хочется плакать.

— Такое дерево сгубили, такое дерево!

Петрунин подошел поближе. И точно: в черных, как мазут, глазах объездчика настаивались слезы.

Ненависть, огромная живая ненависть заполнила солдата до краев, когда он близко разглядывал слезы, ползшие по молодому угреватому лицу. «О дереве, сволочь, убивается! А людей не жалко…»

Порфирий приблизился вплотную, ударом отшвырнул волосатую руку с плеча Варвары, сам тронул Варино плечо: по-своему, нежно, чуть приглаживая.

— Варюша…

Она доверчиво и как-то по-девчоночьи уткнулась головой ему в живот, прохлипала сквозь слезы:

— Сейчас я, родненький, сейчас… — Понемногу успокаивалась.

А парень все стоял, непонимающе оглядывал солдата. Потом потребовал официально:

— Кто такой?

— Муж! — радостно выдохнула Варя. Так жарко выдохнула, будто очень долго таила это слово в груди.

Объездчик ахнул и всплеснул руками:

— Зачем молчала, зачем не говорила? — Побегал вокруг Вари и Порфирия, остановился, осененный догадкой: — Вот и губят у тебя деревья! Долго спишь!

Забросил ногу на вспуганную лошадь, всхрапнул, как всхлипнул, и умчался в тишину.

С той поры Порфирий его не видал. Парень куда-то перевелся, а на его место прибыл старичок в высокой неустойчивой двуколке. Старичок был улыбчивым и ясным, словно голый, с плёнистой кожей птенец. Его двуколка ковыляла по кореньям, цеплялась за пеньки и часто застревала возле незаконного покоса. Объездчик осматривал потраву, улыбался, находил затаившуюся под кустиком копну и наваливал ее в свою тележку. Потом взбирался на непрочный воз и осторожно возвращался на кордон.

…Нет, Варя спала мало. Меньше, может, чем когда была совсем одна. Лицо ее сильно изнурилось. От разлетных бровей до широких скул разлилась густая синева. Глаза смотрели то солнечно, по-летнему, то осенне покрывались холодом, тоскливо замирали… На нее теперь действовали две силы: любовь Порфирия и встречи с браконьерами. Из воды в огонь, из огня в воду…

Отправляясь в обход, она чуть не молилась, шептала еще влажными счастливыми губами:

— Дай-то бог не встретить нынче нарушителей! — И обязательно встречала. Ругалась, составляла акты, а потом, с каждым днем все отчаянней, плакала.

Петрунин сам переживал. Ему было жалко и Варю и порубщиков с окрестных, землянка на землянке, деревень. Его бы воля — все отдал бы людям: леса, луга, глубокие озера. Надо что — бери!..

Поделился этой мыслью с Варей. Растрепанная, с заплаканным лицом, она долго не могла понять:

— Это как же так — «бери»? — Улыбнулась ласково: — Добрый ты, Порфирий. Думаешь: все люди как Кулигины, которым и надо-то всего на матицу. Но ведь есть еще и такие, как… Ну, ты знаешь. Паразиты, в общем. Дай им волю, хапанули бы весь лес.

Петрунин с ней особенно не спорил. Главное было — успокоить ее, обцеловать, и тогда она делалась простой, понятной, лучше всех на свете. Лучше всех…

В те яркие дни, когда все росло, спешило создавать потомство, люди только-только устраивали жизнь. Из окрестных деревень и даже с льнозавода, который находился далеко, приходили в сторожку посетители. Не за лесом — специально за Порфирием. Приглашали к себе, разрывали на части, обещая золотые горы за пару свежих, еще не изломавшихся рук.

Особенно старалась председательша, та, которая сулила бабке Глаше трактор. Вбежала в избу словно угорелая, уставила в Порфирия глаза и засмеялась странно. Ей дали воды.

Председательша сидела на табуретке, беспрестанно пила воду и все смотрела, смотрела на солдата. Ему стало не по себе.

— Вы уж простите меня, дуру, — грустно улыбнулась она. — Сказали давеча: твой, мол, муженек в лесу живет с лесничихой… С Варварой то есть… — Она повернулась к Варе. — С тобой, мол… Ну, я и бегом. По дороге прошлое припомнила, как мы с Леней жили до войны чудесно. За что такую, думаю, измену он мне сделал?!. А увидела вас, — она повернулась к Порфирию, — и снова поверила. Убитый Леня мой, не возвратится… — Помолчала скорбно. — А вы похожи с Леней, это правда…

Потом она встала, смахнула брызги с мужской, заправленной в юбку рубашки, прищурила черные глаз, и принялась расхваливать колхоз, вернее, то, что будет там в ближайшем времени.

— Строить надо, строить да строить… Вот бы вы, — простите… вас по имю-отчеству… Вот бы вам, Порфирий Иннокентьевич, в колхозе поработать! — Голос ее постепенно теплел, просьбы становились все настойчивей.

Порфирий заметил, что рубаха на ней сидит плотно, в обтяжку, а на груди так и вовсе готова распороться. Хмуро отвернулся и в открытую привлек к себе поближе Варю.

— Нет, я от женки никуда. В лесу с ней остаюсь.

Слышал, как осторожно старается выбраться из его объятий Варя — такая стесненная, страдающая от избытка тепла, что вся сгорала.

Председательша тоже покраснела. Насупила брови:

— Так ведь тут не больно далеко. Ночью с этой… с женой, а днем в колхозе поработаете. Нормально.

— А у Вари время не нормиронное! Понимаете? — озадачил председательшу Порфирий. И, пока она думала, добавил: — Уходу требует жена, защиты!

И председательша молча отправилась домой.

Варя отстранилась от Порфирия, спросила робко:

— Зачем из-за меня так убиваться? Стосковался ведь-по делу, вижу!.. Так и будешь ухаживать за мной?

— Буду! — твердо отвечал он.

Варя чуть не плакала от счастья:

— И за что мне такое привалило? Господи!..

Шло время. Жить на Варину получку было, прямо сказать, тяжко.

— Охотник я, Варюша, — совестливо признался Порфирий. — Вольный. Никакой там не крестьянин, не рабочий… — И просил ласкаясь: — Дай ружье. Кроме травок и мясо нужно, убоинка.

Варя отвечала:

— Не положено. Ой, что ты! — пугалась она. — Не обижайся, родной. Нельзя… А насчет работы — так научишься. Можно и в лесу. К заготовителям.

Скорбела, заметив его грусть. Не догадывалась, что предлагала не столько трудоемкую, сколько нудную для его души работу.

— Дай, — продолжал он настойчиво просить. — Горит вот тут! — стучал по груди. — А потом — и Бобу эту (так он в шутку называл щенка) натаскивать надо под ружьем. Ну хоть на часок!

И она в конце концов сломилась.

Пока он ходил по редколесью, Варя лежала, уткнувшись головой в подушку. Ей можно было спать в любое время, потому что работа лесника хоть днем, хоть ночью…

А убоинки не было. Редко-редко подымались далеко, недосягаемые для выстрела тетерева. Раза два промелькнул меж деревьев выгоревший на солнце русак. Даже утки на заглохших прудах не подпускали так, как до войны.

Печаль, пустынность почувствовал Порфирий, а тут еще одноногий мужичонка, молодой, но похожий на дедушку Ваню, ехидно так, с ухмылкой, вопросил:

— И не совестно тебе с ружьишком-то расхаживать?.. Люди руки отрывают, работают, а ты… Как паразит, присосался к человеку!

Хлестнул словами да еще стоит. Что, мол, сделаешь со мной, хоть у тебя двуствольное ружье! И не мог Порфирий ответить инвалиду. Отнялись руки, язык.

Только и смог — пошевелить ногами, повернуться и уйти куда подальше. Брел, ломая свежие побеги, желая одного: найти сохатого, убить, выместить на нем досаду и, притащив гору мяса, подумать о дальнейшей жизни…

Но того взбесившегося от одиночества лося он так и не встретил. Вернулся в избу с пустыми руками.

— Вот и хорошо! — неожиданно обрадовалась Варя. И просила ласкаясь: — Не надо больше ходить, Порфирий, а?.. Брось эту охоту!

— Как мне тогда? — прямо сказал он. — Больше ничего и не люблю.

— А ведь любишь красоту?

— Чую, да.

— Вот и сходил бы завтра к старшему лесничему. Он поймет. Он тебе найдет работу. Хотя бы на место «святого» — объездчика нового, в тележке… Тот был… а этот еще лучше. Только о себе и думает, только о себе…

До вечера и после, всю ночь, говорили, говорили о — будущей жизни. Никогда еще Порфирию не было так хорошо. Может, только во сне ощущал такую легкость. Впереди было все, до самой смерти, ясно. Завтра он отправится в контору и попросит работу объездчика. Работа эта подойдет Петрунину. Свободная, без норм. Опять же — рядом с Варей, в случае чего — он дома.

— Хорошо будем жить, по-простому, как деды! — шептал он ей теплые слова. — Запруду сделаем, уток разведем. Домашних…

— Ну их! — радостно смеялась Варя. — А то речка замутится. Мы лучше с тобой книжек понакупим, в техникум лесной определимся. На заочное. У тебя много классов?

Порфирий прокашлялся:

— Не шибко… Зато голова незабитая. — Помолчал задумчиво и объяснил: — Сызмальства деду помогал, замест собаки бегал за подранками. А то — за яйцами грачиными лазил, будто кошка. — Засмеялся, довольный. — Все бы как я — и книжки б не понадобились… Не перечь, не перечь муженьку… Варюша…

На следующий день, спозаранку, все еще легкий и радостный Порфирий шел к далекой конторе лесничества. Шел и видел себя на месте старичка. Не в таратайке, — нет — верхом на лошади. Красивый, быстрый, а главное — толковый…

Вон пенек на Варином обходе. На пеньке клеймо чернеется: «СП». Самовольная порубка, неприятность. Жалко Варю…

А вот еще один, свежий, неактированный. В двух шагах от него — муравьиная куча. Мирно копошатся муравьи…

— Ну и народ! — возмущается Порфирий останавливаясь. — Хоть бы Варю пожалели, ей за порубки отвечать…

Взял рогастый сук, уперся им в кучу, как в копешку, — и надвинул ее на пенек. Завалил шевелящимся сором порубку, отряхнул с запястий и даже с шеи яростно жалящих муравьев, собрал еще не высохшие ветки и вынес их в мокрую воронку. «Вот так бы всем — по-человечьи. Сделал свое дело — прибери…»

В другом месте пень был высокий. Видать, порубщик поленился нагибаться. «А мог бы под самую сурепицу! — укорно рассуждал Порфирий. — Да землицы бы-сверху набросал. Невежа…»

Ничего, вот только заимеет он объезд — мигом воспитает мужиков!

Однако должности объездчика Порфирию не дали. Просили подождать. Тихоня старичок сидел на своем мелете прочно, будто чирей, и выковырять его пока не было никакой возможности.

— И не пытайтесь, молодой человек, — сказал он Петрунину улыбчиво и кротко. — Поощряю смелые намерения, но — увы… Сам хочу жить в тишине и покое… А разве нельзя? — спрашивал он с высоты своей двуколки. — Ведь мне осталось совсем мало.

Последние слова он произнес впервые сумрачно. Порфирий приуныл.

— Придется вам ждать, — снова засиял своим личиком старик. — А пока поработайте в колхозе.

— Двигайте своей дорогой! — проворчал Петрунин отворачиваясь. И угрюмо зашагал домой.

Объездчик наподдал за ним следом, поравнялся:

— Садитесь, подвезу… Не обижайтесь. Я так понимаю ваши планы: меня — долой, а сами с Варей Ивановой что хочу в лесу, то и творю. Верно?

Петрунин молчал. Не хотелось отвечать на глупые вопросы. Старик поохал на ухабах, произнес:

— Непрочный ваш союз с Варварой в этом смысле. Не ей быть дипломатом, подведет… На вашем месте я запретил бы ей работать в лесу. Не женское дело.

— И не твое! — озлился Петрунин.

Объездчик усмехнулся.

— Никто нас не слышит. Свидетелей нет, одни деревья… Вот так вот, молодой человек. Освобождайте Иванову от забот, а сами — деловой альянс со мной. Сработаемся.

— Чего-о? — зловеще протянул Порфирий. — Да за кого ты меня принимаешь?!. Ух ты, старый воробей! — Схватил за узду всхрапнувшую лошадку, развернул ее в сторону, откуда шла. Крикнул в сжатую спину объездчика: — Громыхай, пока не опрокинул!

Таратайка робко загремела.

— Подумайте, молодой челове-ек! — издали ликующе донеслось до Порфирия.

«Вот паразит!..» Петрунин долго не мог успокоиться. И даже когда пришел домой, не находил себе места. Варя была где-то в лесу, и он шагал по избе, открыто возмущался.

Единственно ценной в предложении объездчика была мысль освободить Варю от всех неприятностей, взвалить на себя ее заботы — хоть временно, пока она маленько не поправится. Пока не уйдет на пенсию этот попугай… Ишь ты — «альянсц…» Петрунин рассмеялся.

И снова сделалось легко, просторно, весело. Представилось, как обрадуется Варя, как всхлипнет она от избытка благодарности, как скажет преданными, близкими глазами: «Родненький…» А больше ничего не надо. Лишь бы видеть ее пьяную от счастья, выздоравливающую.

Она вбежала, ворвалась в избу:

— Приняли?

«Раздумал я насчет объездчика», — хотелось ему сказать неправду, чтобы Варя не больно убивалась. Однако не решался. Сидел, поскрипывал табуреткой. Варя ждала, то улыбаясь неуверенно, то хмурясь, и Порфирий вдруг взволнованно почувствовал, что он властен над ее душой. Для проверки болезненно поморщился, и на Варином лице тут же родилась мучительная корчь.

— Со «святым» тем и лешему не справиться, — вздохнул он.

— Ничего, я его выведу на чистую воду! — сурово пригрозила Варя.

— Нет! — Порфирий вскочил и торопливо, задыхаясь, рассказал ей о своем решении. И добавил, ударяя себя в грудь: — Не дам тебе мучиться! Хватит.

Она опустилась на кровать — растерянная, жалкая, словно побитая. Прошептала удивленно:

— Как же мне тогда жить?

— Лечиться будешь, отдыхать! — радостно ответил Порфирий. — Как на курорте каком… А хочешь — по хозяйству работай, по домашнему. Прихожу домой, а ты меня встречаешь… Эх, и ладно будет! Лучше некуда.

— Может, не надо, чтобы слишком хорошо? А то как же на потом?

— Для потома и будешь выздоравливать… — Он возбужденно походил по избе и воскликнул, резко останавливаясь: — Для детей! — Постоял торжественно, добавил тихо: — Лишь бы ты меня тоже… уважала.

Варя была бледная как смерть. Кивала, улыбаясь, плакала…

С той поры она плакала только однажды. Все лето и осень, до самой зимы, когда остановилась речка, Варя держалась молодцом. Даже песни напевала — вполголоса, как раз для маленькой избы. Громче петь почему-то стеснялась.

Теперь она всегда носила платье, которое так и не успело полинять. Или краска обладала стойкостью, или Варя не хотела выходить на солнце, только платье оставалось прежним. Заревым.

Правда, первые дни она его почти не берегла. Шагала рядом с приодевшимся в лесничью форму Порфирием, обстегивалась ветками, сдавала хозяйство. Невольно останавливалась возле примечательного дерева, задумывалась вроде и двигалась дальше, объясняя все направо и налево. Потом уединилась в сумерки избы и там уже тихо напевала свои песни.

Она всегда была чем-то занята, чтобы к приходу Порфирия все казалось новым, непохожим на прежнее. И чтобы ужин был — хоть из той же картошки, да вкусней. И занавесочки на окнах дышали б по-другому. Ласковей. И пол сиял бы и припахивал, как вымытое в бане, распаренное тело… Ни минуты не давала себе роздыху, будто очень боялась глубокой задумчивости. И, когда ни войди Порфирий, хоть внезапно, — она всегда улыбчивая, чистая, в розовом платье. Грязь не приставала к ней — это он заметил сразу.

Приятно было приходить домой. Как на праздник. Петрунин старался принести из лесу какой-нибудь подарок: банку ягод, кузовок грибов, а то и живую куропатку. Находил гнездо с еще не наклеванными яйцами, слышал в стороне тревожный, отвлекающий квокт, даже видел, где буйствует трава, однако не стрелял. Жарко. Свежатинки домой не донести, испортится в дороге. Поэтому настраивал он волосяную — из хвоста объездчиковой лошади — петлю на едва заметной птичьей тропке, оттаскивал подальше от гнезда щенка, ждал, когда усядется наседка. Потом возвращался, науськивая Бобу, и, волнуясь, видел, как бьется увесисто и шумно попавшая в удавку куропатка.

Но мяса Варя есть не могла. Брезгала, часто хваталась за грудь и бледнела. Жевала, только чтобы не обижать Порфирия.

Он заметил, что больше всего ей нравится мучное. Однако с хлебом было тяжело. Грязноцветные жмыховые комки и те ценились не хуже самородков. Но Порфирий был счастлив жить для Вари и поэтому шел на все, чтобы скопить денег и достать муки. Таскал к поезду ягоды, грибы, даже калымил в свободное время: валил деревья на колхозной лесосеке. Сперва с напарницей — сухой и вялой бабой, а потом наловчился и один, чтобы заработать вдвое больше.

Председатели колхозов его почему-то уважали. Своим платили только трудоднем, а ему, как исключение, — деньгами.

Уважал его и старичок-объездчик. Он словно позабыл недавний разговор, не вспоминал о Варе и только раз, когда Порфирий, хмурясь, доложил о делах на обходе, намекнул:

— Что значит работает мужчина! Нарушений сразу приуменьшилось. — Кликнул сверху, как будто капитан: — Так держать, молодой человек! — И поплыл на своей таратайке в глубь леса…

Так что подрабатывать никто не мешал. Одно плохо — было тяжело, отваливались руки, и ныла спина: попробуй, потягай туда-сюда непослушную жидкую пилу! Но Варе об этом не говорил, чтобы не расстраивать. И, когда принес мешок ржаной, купленной у спекулянтов муки, солгал невинно:

— Это все за те же ягодки… Поправляйся, Варя. Поскорей!

Она внимательно разглядывала, пересыпала с ладони на ладонь сероватую, крупного помола муку, нюхала, закрывая глаза, и удивлялась:

— Сколько ж за это надо ягод? Уйму!

Смотрела на него с любовью и тревогой. И вдруг, обняв, прошептала тоскливо:

— Не ушел еще объездчик? Держится?

— Держится, отрава его побери! — возмущенно ответил Порфирий.

— А то я больше не могу. — Варя тяжело вздохнула. — Все работают, а я… — Посмотрела в глаза, спросила советуясь: — В колхоз, что ли, устроиться?

— Да ты что! — рассердился он. — Забыла? — Расцепил ее руки, подумал и неожиданно для самого себя пообещал: — Вот нальешься соком, как та председательша, снова станешь хозяйствовать в лесу… Кушай лучше. Лечись. И не думай ни о чем… таком.

Она покорно наклонила голову.

— Хорошо, Порфирий. Будь по-твоему.

Теперь она ела все подряд. Что ни подложи Порфирий — ела. Постепенно дороднела, цвела, делаясь все более красивой. Даже волосы ее стали завиваться — сами по себе, без всяких там прикруток.

Из муки она стряпала коржики. С картошкой. Такой серый небольшой кругляш, а сверху золотая запеканка. Порфирий очень их любил и никогда не отказывался брать на дорогу. Варя довольно улыбалась, наблюдая, что он ест их, как пряники. Чуть смущенно оправдывалась:

— Без сметаны, без масла не то. — Грустнела. — Вот мама до войны готовила…

«Все будет, — обещал ей мысленно Порфирий, шагая к колхозной лесосеке. — И сметана, и масло. Ни в чем не познаешь недостатку. Дай только время, Варюша!..»

Дни были жаркие. Мокрые, остро воняющие потом, искусанные оводом лошади понуро тащили по дорогам по два, от силы три бревна, взбивали копытами пыль, останавливались. Загорелые возчики, все больше ребятишки, давали им маленько отдышаться, потом грубо орали:

— Но, тварь ленивая! — Но бить не били. Упирались облупленным плечом в шершавые длинные лесины, отталкивали пятками ворох раскаленной пыли, замирали. На красных пережженных спинах четко высветлялись позвонки. — Давай, давай, любимая-а!

Скрипели, передергивались дроги…

Порфирий отыскал на лесосеке надежно запрятанные пилу и топор, объявил бригадиру, что работать будет в другом месте, возле речки:

— Купаться стану. А то нету никакой возможности.

— С прохладой хочешь? — нахмурился мужик. — А возить оттуда как, подумал?

— Не твоя печаль. — Порфирий засмеялся. — Сам, может, вывезу, на своем горбе. — И ушел.

В первый раз за все время ему не поверили. Даже вызвали в колхоз, в правление: мол, навалить в негожем месте сможет всякий. А как выволакивать? Гористо там, овражно, а местами и топь. Платить, объявили, не будем.

— А ежели навожу вам прямо под нос, заплотите? Скоко за одно бревно? — Усомнились: на чем он сумеет навозить? А Порфирий в ответ: — У нас в лесном хозяйстве всякий транспорт найдется!

Обещали немалые деньги. Договором скрепили, честь по чести. И в другом колхозе так, и в третьем…

Возвращался он домой вдоль берега — весело, хмельно. Купался по пути, ловил на каменистых перекатах пескарей, шарил под корягами налимов, — в общем, прогулялся лучше некуда.

С того дня он валил деревья, раздевшись до трусов. Речка — вот она, чуть вспотел — бултых в шипучую прохладу! Искупался — снова за пилу да за топор… Единственно, кто мешал, так это щенок. Порфирий привязывал его где-нибудь на полянке, опасаясь, чтобы он случайно не попал под лесину или топор, но Боба всегда умудрялась сорваться с веревочки и назойливо крутилась под ногами, играя с Порфирьевыми пятками, пробуя на них свои мелкие, еще не окрепшие зубы.

Готовые бревна надо было вытащить к чистому берегу. Это оказалось самым трудным делом. Порфирий примеривался к каждому бревну, подкладывал кругляши, передвигал помаленьку, орудуя ломом. Как одинокий муравей, возился с огромным по сравнению с ним грузом…

Когда к берегу было натаскано достаточно, Петрунин вырубил тонкую жердину, обтесал ее, подраил камушком. Потом скатил в воду штук десять бревен, связал их в длинный хлюпающий плот и с ликованием, качаясь, поплыл по быстрой, местами мелкой, местами полноводной речке. Боба жалобно взвизгнула, словно ее навсегда покидают, и, спотыкаясь о камни и коряги, тычась в воду, продираясь сквозь тальник, покатилась за хозяином вдоль берега.

Речка круто, норовисто меняла направления, и плот несло, втыкало в берега, цепляло за черные коряги. Бревна ходили ходуном, будто необъезженные кони, пытавшиеся сбросить со своих хребтов Петрунина, но он ловко держался на плоту, орудуя шестом, бешено отпихиваясь от берегов.

Трещала вязка, готовая порваться. Плот застревал на перекатах, и приходилось подолгу оттаскивать камни. Но чаще всего не пускали коряги. Петрунин рубил их наотмашь, ломал, обливаясь потом и захлебываясь. Никогда еще не было так жарко.

В одном месте бревна словно бы споткнулись. Он сорвался и нырнул вниз головой, хорошо, в глубокий омуток, а то бы, может, и на веки вечные…

Не смотрел, а потому и не видел, как выбегали из ближайших землянок ребятишки, как кричали они, улюлюкая. Некогда было глазеть по сторонам. И, когда наконец показался пологий берег первого колхоза, направил плот с размаху на песчаную отмель.

С гагаканьем, роняя пух, захлопала крыльями гусыня, загоняя в кусты голенастого слабого гусенка. Из правления спешно вышла председательша. У Порфирия дрожали руки, ноги, и улыбка была тоже усталая до смерти.

— Вот так транспорт! — по-мужичьи заскребла затылок председательша. Поразилась: — Как же вы сумели по такому-то ручью?

— А мы по воздуху! — отшутился Петрунин, подымая на руки исцарапанную, грязную, дрожащую Бобу.

— Может, и мы смогли б? — задумалась женщина об экономии средств. Посмотрела на столпившихся колхозников.

— Баловство все это. Потому и не сумем, — тяжело, сквозь спутанную бороду вымолвил древний старик.

Кто-то из очень молодых засомневался в мудрости ответа. Крикнул петушисто:

— Сперва спробовать надо!

— Сказал бы я тебе, — засмеялся Петрунин, стоя в обвислых трусах и поглаживая щенка. И серьезно, со всей откровенностью: — Не получится, голову даю!

И верно. Попытались было самые рисковые провести плотишко по воде, да тут же и застряли. Только искупались понапрасну. Одного даже стукнуло бревном, — еле отходили, принесли на носилках.

Порфирий чувствовал себя хозяином речонки. Надвигалась осень, вода становилась холодней, но теперь он приспособился настолько, что мог не раздеваться. Его подросшая за лето собака тоже освоилась. Она уже не бегала напрасно, а цепко сидела на плоту, откидывая хвост то вправо, то влево.

— Держись! — весело орал Петрунин где-нибудь на бурном повороте. И отпихивал, отпихивал берега…

Деньги прятал в укромное место, решив потом, когда застынет речка, притащить их домой, обрадовать Варю нежданно свалившимся богатством. Обстановку заведут, корову: Варе надо парное молоко. Платье новое купят — не век же в одном. Того, другого… Но это когда остановится речка.

Варя волновалась:

— Говорят, подрабатываешь на стороне. Ломаешь спину!

— Брешут, — улыбался он. — Так, маленько подсобляю. По пути.

— Худой ведь до чего, Порфирий!

Он смеялся белозубо:

— От любови эта сухота!

И Варя верила. Только все чаще просилась на работу.

— Потерпи до снегу, — обещал он. — До морозу…

Все шло хорошо. Лишь время от времени неслышно подкрадывалась к сердцу тоска не тоска — тревога какая-то. Чем больше денег набиралось в тайнике, тем скучнее становилось жить в лесу, тем сильнее угнетала тишина. Тянут деньги куда-нибудь в город, где можно погулять, пожить красиво. Петрунин крепился и, чтобы все казалось по-прежнему безоблачным, доставал свекольной самогонки, забывался.

Однажды, ослабев, рыгая перегаром, он возвращался домой. Ходил по деревням, собирал последние долги и — это было утром — возвращался. Похрустывали в карманах скомканные деньги, потрескивал снег под сапогами, позади поскуливала Боба. Было холодно. Речка застывала. На ее углаженной поверхности кружились, сцепляясь друг с другом, снежинки. Лишь на перекатах по-прежнему булькали буруны, и от них шел пар. Скоро и эти живые места накроются льдом. И тогда — все. Скучно будет в лесу. Скучно…

Порфирий привычно огляделся и свернул к необъятному старому дубу. Вскарабкался, скользя, по его ребристой коре сажени на две вверх, засунул руку по самое плечо в мягкую теплую гниль дупла и вынул завернутую в тряпку пачку денег. Спрыгнул громко, взметывая снег, и, чуть прихрамывая, зашагал к темневшейся за кустами сторожке, которая, как никогда, показалась ему нищей и растерзанной. Подошел, отворил дверь.

Варя лежала на кровати — лицо бледное, какое-то озябшее. Но глаза смотрели радостно, светло. Улыбнулась укоризненно:

— Ждала тебя всю ночь. Ушел и не сказал куда.

— Дела тут были… Выпил я, — предупредил он. — Вота…

Сел на табуретку. Бедная изба: даже чистота, порядок не могут ее сделать обжитой. Одна лишь постель и выручает…

— Захворала, что ль? Лицо вон, гляжу, как вроде мутное.

— Мутит меня что-то…

— Может, рак? — испугался Порфирий, недавно услыхав о новой на земле болезни.

Варя покраснела, засмеялась:

— Дурачок… Подойди-ка сюда. Обниму тебя, родненький, что-то скажу… Сама не верю… Ой, как пахнет от тебя, не подходи!

— Варя… — шептал он, обжимаемый теплыми руками. Чувствовал, как подступает прежняя тоска. — Давай уедем… Куда-нибудь подальше.

Она смеялась тихонько, счастливо.

— Пьяный ты. Потом поговорим. Сейчас не хочу.

— Нет, слушай, женка! — совсем потерял голову Порфирий. — Я тверёзый. Я поднял палец к губам: — Тс-с… Я тут, пока ты домовничала, тебе подарок приготовил. Гляди! — И, рванув на груди пуговицы, выпростал из-под шинели сверток. — Во! И дом обставим, и коровку заведем…

Варя приподнялась над подушкой и непонимающе глядела на сверток. Развернула, понюхала зачем-то деньги.

— Откуда? — спросила удивленно.

Петрунин опустился на колени.

— Расскажу тебе все как на духу. Потому как… — Он стукнул себя в грудь. — Одна ты тут! — И, путаясь, кашляя, объяснил, откуда столько денег: — Сроду не работал с такой силой! Раньше я — что? Только брал от природы. А теперь я сам, сам, вот этими граблями! — Глядел на руки с гордым изумлением.

Варя отодвинула деньги, поднялась, натянула платье. Походила по избе, тиская ладонями виски. Остановилась.

— Так один все и делал?

— Один! — восхищенно ответил Порфирий. И тут же начал ее успокаивать: — Да ты не больно убивайся. Не сломался ведь, живой!

Она все думала о чем-то, сжимала виски.

— Как же так? От силы — ну штук восемьдесят ты мог бы наготовить в тех местах. Если выборочно, как и полагается в поречьях… Или, может, все подряд голил?

— С головой работал. С выбором.

— Откуда ж столько денег?

Петрунин нерешительно прокашлял:

— Плотят, значит, так…

Она смотрела на него впервые с недоверием. Петрунин видел, как пересыхают, трескаются — только что такие сочные — губы.

— Нет, в глаза гляди! — потребовала Варя. — Откуда?

Она щупала его лицо тревожными глазами, и, пока он молчал, ее взгляд становился все жестче, прямей. И вот она и вовсе глядит На него, как тогда, при встрече, когда он шутки ради дотронулся до ее ружья.

— Пойдем! — сказала Варя, хватая ватник, платок и засовывая ноги в сапоги.

— Куда? — растерялся Петрунин, машинально затискивая деньги за пазуху. — А, Варя?

— На вырубку!..

Раздобревшая телом, большая, она шагала впереди, придерживая на животе не сходившийся ватник. Петрунин продвигался позади, сбиваясь с размашистых следов, сутуло придерживая деньги. Обиженно сопел. Ощущал себя совсем чужим, ненужным в этом вымершем, продутом сквозняком лесу.

Вот и колхозная делянка… Кругом торчали аккуратные пеньки. Чуть выше, по склону, пеньков было меньше. Стройные, живые даже в лютый холод сосны будто убегали от людей, взбирались на вершину косогора и уже оттуда, густые и синие, смотрели на Петрунина и Варю.

— Прямо не узнать эти места, — вздохнула Варя, словно жалуясь озябшему Порфирию. Помолчала перед мертвыми пеньками, посчитала их вроде, а может, и просто прошептала им какие-то слова: по губам только и было заметно. Сказала строго: — Не больно выбирал!..

Глянула дальше, туда, где кончалась делянка и начинались другие, уже заповедные, участки:

— И там почему-то никак не узнаю.

— Зима… — поежился он. — Поэтому.

— Зима тут ни при чем, — раздумчиво сказала Варя и двинулась в ту сторону. Порфирий — за ней.

— Домой айда. Ну ее к шуту!

Варя молчала. Растерянно осматривалась по сторонам, словно заблудилась. В заповеднике не было пеньков, и дальше тоже не виделось порубок, но что-то сильно тревожило ее, волновало. И она металась, скользила по снегу, пытаясь что-то вспомнить, — и никак не могла.

— Погоди… — Прикрыла глаза. — Вот тут вот вроде стояло дерево. — Топнула ногой. — Нет, вот здесь, чуть ниже.

— Да ты что?

— Нет, погоди. — Она раскидала ногами снег — внизу был мерзлый сероватый грунт. С размаху, носком сапога стала сковыривать землю.

— Идем! — приказал Порфирий злясь. — Сбесилась, что ли? — Схватил ее за руку.

— Нет, погоди… — Она сама сцепила его руку, больно стиснув запястье.

В комке земли засветились опилки. Еще стукнула, еще!.. Показался желтый, как денежка, торец…

— И вон там! — Варя потащила Петрунина шагов на двадцать дальше. Теперь она вспомнила все, до последнего кустика. Часто била сапогами по земле, летели комья. И все крепче сжимались на петрунинском запястье ее обжигающие пальцы.

Так и двигались вдоль речки по горе. У Варвары разбились, зубасто ощерились сапоги, но она продолжала колотить по земле, требуя какого-то признания. Догнавшая хозяев собака испуганно жалась к ногам Порфирия. Он не выдержал:

— И дальше валил! Аж до самого всполья!

Варя остановилась, выпустила руку. С минуту разглядывала его светлые, угрюмо-откровенные глаза. Протянула изумленно:

— Выходит, ты, Порфирий, вор!..

— Брось таки слова, — попросил он съеживаясь. — Вор — когда берут чего чужое. А это… — махнул рукой вдоль дикого берега, — ничье… Что людьми не рощено — ничье! — повторил он с нетвердой убежденностью.

Во влажных, исхлестанных ветром Вариных глазах дышали напряженные зрачки: они то узились остро и гневно, как жало пчелы, то расширялись с сочувствием и болью, словно Варя смотрела на калеку.

— Что ж теперь делать? — спросила она со стоном, озираясь. — Горе-то какое!

Он ласково дотронулся до Вари.

— Не казнись. Зароем снова, никто не догадается.

— Не воровство, а прячешь!

«От закону. Которому дерево дороже…» — хотел пошутить он, но не смог. Уныло, зябко глянул на пеньки. Варя настороженно ждала.

— А то — и хрен с ними, снегом занесет. Хоть до весны, — шепнул он, тяготясь безмолвием. — А мы с тобой — в другой лес… А то и в город махнем, в круговерть. Затеряемся… Там не то, что в лесу. В одном доме живут тыщу лет и не знают друг друга.

— Замок на душу! — выдохнула Варя. — Зачем ты это сделал, Порфирий?

— Для тебя. Неуж не понимаешь…

— Эх ты, глу-упый! Разве плохо жили? А было б еще, еще, может, лучше… Что ж теперь делать? — Она бессильно опустилась на снег, но тут же встала. Будто наступила на Порфирия: — Говори!

— Уедем, — тихо просил он. — Я уж и заявление подал. На расчет.

— Вон что-о… — с болью усмехнулась Варя. — Все обдумано! А как отвечать за преступность, подумал?

— Ничего тут такого, — пробовал он сопротивляться. — Такого самого… Война вон скоко всего понагубила. И это… можно на нее списать.

— Губили фашисты! — прямо в лицо ему бросила Варя. И неожиданно заплакала. — Ой, Порфирий, Порфирий… Что же ты натворил…

— Уедем, — тянул он ее за рукав. — А, Варюша? Я уж и документы получил.

— Понятно… — Она подняла голову. И снова усмехнулась через силу: — А говоришь — не вор… Слушай! — сказала она твердо, делая шаг. — Никуда я не поеду. Никуда!

— Это как так — никуда? — растерянно, собравшись с мыслями, спросил он. — Ты же говорила, что любишь! Что со мной ты хоть на край земли!

— Только не на тот, куда зовешь… Давай, Порфирий, что-нибудь придумывать. Давай скорей. Пойдем заявим сами… Я тоже на себя возьму вину.

— Посодят… Да ты что?!

— Отсидим вместе… Хотя, нет. Мне, наверно, нельзя…

— Людям, что ль, все хочешь доказать? — зло, ревниво скривился Петрунин.

Она придвинула к нему бледное лицо:

— Да! Хочу смотреть им прямо в глаза. Хочу просто — жить на одном месте, где похоронены родные! Хочу человеком быть… Хочу… — Она снова заплакала.

Он стоял, переступая с ноги на ногу.

Варя внезапно притихла, взглянула на вспученную на его груди шинель, приказала сурово:

— Вот что ты сперва сделаешь, чтобы хоть душу облегчить. Пойдешь по людям и вернешь им деньги.

— Деньги?! — ахнул он. И даже присел. — Да я за них здоровье надрывал! Пупок развязывал за каждую копейку! Руки погляди, руки! — совал ей в лицо посиневшие, страшные руки. — Пот мой в деньгах, кровь!.. А потом — я не деревья продавал. Труд свой законный, чистый! — И замолчал, уже ненавидя ее в эту минуту.

Варя смотрела на него с жалостью.

— Эх, Порфирий… Кроме труда еще совесть надо чистую… Иди скорей, верни эти деньги, а потом… Потом, чтобы не ждать, когда за тобой придут, — сам пойдешь и все объяснишь. Как мне…

— И без денег остаться, и свободу потерять, — отозвался он тоскливо. И крикнул зло: — А тюрьмы я не выдержу, понятно?!. — Помолчав, снова попросил тихо: — А, Варя? Уедем… Куда-нибудь подальше…

— Правда все равно откроется, куда б ни уехал.

— Не откроется! — возразил он едко. — Не-ет! Если только ты не продашь.

— Я еще никого не продавала, — медленно, чуть слышно прошептала Варя. — Но прямо тебе говорю: если меня спросят, я не смолчу. Не сумею.

— Сумеешь! — заорал он, брызгая слюной. — Вон ты как тогда, у фрицев!..

Звонкий, как лопатой, удар по лицу чуть не сбил его с ног. Порфирий проехал по земле, но успел удержаться. Стиснул обеими руками нос.

В потемневшем воздухе и на снегу плавали, лопались какие-то хлопья. Петрунин шел, спотыкаясь, до тех пор, пока в глазах его опять не посветлело. Осторожно посмотрел в ладони: крови не было. Видно, потому, что было холодно.

Он огладил грудь и оглянулся люто, услышав вкрадчивое похрустывание снега. Позади, боязливо, чуя запах человеческой злобы, ковыляла собака.

А далеко позади — вся сжавшись, крохотная — стояла Варя…

 

Глава вторая

Он шел весь день, пробираясь поречными, придавленными снегом кустами и травами, и время от времени останавливался. Тайно, в глубине души надеялся: догонит его, плача, хватаясь за длинные полы шинели, Варвара. Будет бежать и просить прощения, умолять. И так — до самого людского муравейника…

Шуршали на ветру одиноко, уныло неопавшие смерзшиеся листья. Муторно поскуливала сучка…

— Тьфу! — плюнул он в сторону темного леса и двинулся дальше — в вечерние сумерки.

Трещали хрупкие травы и ветви, падали на голову и плечи невидимые шапки снега. Петрунин шел, продираясь, все дальше, пока не наткнулся в темноте и не упал, крестом раскинув руки, на пружинисто-мягкую копну.

От громкого жаркого дыхания таяла, сдувалась, как пена, легкая снежная подушка. Петрунин смахнул ее рукавами и зарылся головой в сухое, терпкое, тянущее теплом из глубины сено. Долго лежал в изнеможении, не в силах шевельнуться, сбросить со спины тяжелеющую лапу холода. В душу сквозь жалость к самому себе и острую обиду на лесничиху все глубже, льдиной проникала жуть. Мнилось: а что, если уже ищут его? Варвара это дело не оставила, нет. Могла даже пойти и заявить. Уж больно она «правильная», Варька…

Он вскочил, наступив на подлезшую под ноги собаку. Та громко заскулила.

— Тише!.. — Он закашлялся, стиснул рукавицей рот.

Шуршали, поскрипывали заросли. Кругом, куда ни глянешь, — темнота. Даже снег под ногами был темным и мрачным.

Петрунин осторожно ворохнул сено, проделал нору и забрался в копну, предварительно привязав Бобу к руке веревкой. Замер в полусонном ожидании.

Среди ночи вспуганно очнулся, услышав резкое дерганье за руку. Высунул голову. Сквозь хриплый, простуженный лай собаки чудилось вкрадчивое поскрипывание розвальней. Подумал: может, кто едет за копной? (Обычно сено вывозили по ночам.) Не выдержал, вылез из норы и, дрожа всем телом, согреваясь, побежал к пустынному высокому берегу.

Позади пластом лежала темень, а впереди, совсем недалеко, перемаргивался рой огоньков — город…

Были и другие города, по-настоящему большие и далекие. Но Петрунин шел к самому ближнему, потому как…

«Потому как, — злорадно думал он, — близко никто не убегает… Пусть поищут где-нибудь в Сибири, а я — вот он, под носом! Попробуй, догадайся!»

Выйдя на широкую дорогу, он отряхнулся, подраил рукавицей сапоги, отчего они тускло залоснились, и, уговаривая собаку не бояться машин, ступил на гладкий, как лед, асфальт въезда.

Первое, на что невольно обратил внимание Порфирий, — в городе не видать милиционеров. Но не успел пройти и сотни шагов, как встретился глазами с высоким постовым, стоявшим у голубенькой будки.

Милиционер, как видно, давно его заметил и теперь поджидал — суровый, руки за спиной, одна нога чуть впереди, поигрывает, другая — твердо уперлась в тротуар. Из-под шапки смотрели неотрывно, нестерпимо притягивающе глаза. Петрунина вдруг как-то скособочило, пригорбило. Хотел было пройти мимо — не сумел. Засуетился, запутался, смешался и, как начинающий велосипедист на столб, направился прямо на милиционера.

— Товарищ солдат? — дотронувшись перчаткой до виска, спросил постовой.

— Так точно… — выдавил Петрунин.

— Нарушаете, — сказал постовой. — Песика… — Он глянул под собаку. — Собачку эту без намордника нельзя.

— Это я мигом! — ожил Петрунин, торопливо связывая из веревки что-то похожее на уздечку.

Милиционер строго проводил взглядом одну из машин, сдвинул шапку на затылок, отчего лицо его сделалось лихим и молодым. Спросил с пониманием:

— Овчарка? Немецкая?

— Она, — с готовностью кивнул Петрунин, хотя доподлинно знал, что кровей она смешанных. Не волк, как думалось раньше, был ее отцом, а простая, видать, русская дворняга.

— Из Германии?

— Прямо оттуда, — потупился Петрунин. — Вота… Думаю устроиться в вашем городе.

Постовой улыбнулся.

— Люди нужны. Особенно такие… — оглядел Порфирия с головы до ног, — орлики. — И стал перечислять, где они требуются в первую очередь. Добавил, поглаживая Бобу: — А то можешь и к нам. Вместе с этой красавицей.

— Спасибо! — растрогался солдат. И затряс ему руку. — По… Перфилом меня. А вас?

— Гена… Так что подумай хорошенько…

Едва Порфирий оторвался от доброго — душа нараспашку — милиционера, как снова ему сделалось не по себе. Казалось, постовой специально «разводил баланду», выпытывая, что он за человек…

Но, кроме Гены, никто не останавливал.

Пробираясь с Бобой сквозь толпы аккуратных, красиво держащихся людей, Порфирий приглядывался, прислушивался, постепенно постигая, что в центре ему делать нечего. Ни за какие деньги нельзя было вселиться в переполненные, чудом уцелевшие дома. Разве только в рабочее общежитие…

Пожевывая купленный на рынке ржаной, с холодной картофельной начинкой пирог, Петрунин стоял, облокотясь о прилавок, рассеянно протягивая Бобе кусочки. Поднял утомленные глаза на молодую круглолицую торговку.

— Из деревни будешь?

— Городская, как жа! — с гордостью отозвалась молодка. — С год уж, как вырвалась из колхозу! — И пошла, и пошла рассказывать о себе.

Из ее слов Петрунин понял, что это только дураки «из грязи лезут в князи» — в центр города то есть, в самый что ни на есть. Умные люди (а к ним торговка причисляла и себя) пристраиваются где-нибудь сбоку, на окраине; отгораживают участочек земли, ставят посреди огорода времянку, чтобы потом, постепенно обживаясь, доставая помаленьку материал, обкладывать стены кирпичом или камнем, обмазывать цементом, — укрепляться основательно и навсегда.

— И много вас таких?

— Как я-то? — игриво «не поняла» бабенка.

Петрунин нахмурился, скривился и, вытянув из-под прилавка Бобу, торопливо пошел прочь от рынка.

…Поселок назывался Огородным. Это после, через много лет нарекут его Садовым в честь буйных, распирающих заборы садов. А в то время на просторном поле не было ни единого куста. Сколоченные из обрезков досок хибары, стены которых были утеплены засыпкой из опилок или торфа, стояли здесь в несколько рядов, зачем-то равняясь на далекие каменные здания. Как будто надеялись слиться с ними. Еще строже были размечены «сотки» — в линеечку, с особой справедливостью, чтобы ни больше и ни меньше, чем у основателя поселка — мужа торговки пирогами.

Все жилища казались одинаковыми. Только походив по поселку подольше, приглядевшись внимательней, Петрунин стал различать их по мелким приметам: те времянки выше, те — пониже. И крыты разно: толем, тесом, лоскутьями железа. Однако нигде не было видно, чтобы их обкладывали кирпичом или укрепляли цементом. Это торговка наврала.

Но вот в одном месте, в центре поселка, Порфирий заметил вокруг самого хилого жилища уже готовый фундамент дома. Так и будут, наверно, потихоньку, год за годом наращивать толстые, вечные стены, пока не скроют времянку с головой, пока не разберут ее, не сломают на топливо…

Люди внешне походили на времянки. Такие же невзрачные, худые, за исключением, может, «основателя» — толстого, с медвежьей шеей, мужика, сторожа городской хлебопекарни. На лицах многих еще не отмылась въевшаяся за годы войны паровозная копоть, от одежд еще не выветрился дух железнодорожных вокзалов.

Эти люди казались Порфирию такими же скрывающимися, как и он сам. Недаром таинственный поселок считался чуть ли не самым тихим местом в городе. Ни воровства, ни грабежей, ни драк. Пришлые точно сговорились меж собой не привлекать внимания милиции. Утром уходили на работу — все больше на строительство завода, и если что и тащили домой, так это законную «срезку» доски, или обрывок рубероида, или — на худой конец — пяток гвоздей. Вечером до самой темноты копались на своих дворах, постукивали обухами топоров по гулким подрагивающим стенам, словно пытали: выдержат ли они зимние ветра? И намечали ломами на мерзлой земле фундаменты будущих домов.

Барабанно отзывались стены, гудели: «Вы-ыдюжим…» Звонко, как колокол, пела земля: «Дом-м! Дом-м!..» От других шумов поселок воздерживался… Правда, однажды среди ночи раздался душераздирающий крик мальца, который родился, не дотерпев, когда примчится, буксуя в сугробах, плутая в безымянных переулках, машина, «скорой помощи». Но это было позже.

В середине поселка, где номера домов оказались почему-то перепутанными — рядом с первым соседствовал десятый, — продавалась «недорого, в связи с переездом» неуютная, похожая на амбар, холодная, с негреющей печью времянка. Спотыкаясь от усталости, как больной, Порфирий угрюмо оглядывал жилье, то впадая в отчаяние (не об этом мечтал), то мстительно радуясь чему-то. Потом вдруг озлился и купил, отдав почти все свои-«накопления»…

В конце поселка, за картофельным полем, темнел обветренный, с плоской вершиной бугор. Петрунин часто взбирался на гору, видел жизнь поселка всю, как есть, и с каждым разом все больше озадачивался. Люди жили по какому-то закону, который помогал им по утрам бодро вышагивать в сторону стылого, еще не отстроенного стеклозавода, как будто они там что потеряли, — а по вечерам так же торопливо возвращаться домой.

Они словно наверстывали упущенное, жили как-то вдвойне, самозабвенно; точно скрывшись от смутного прошлого, освободились полностью и навсегда.

Петрунин стоял на бугре и удивлялся: работают, строятся, плодятся… Завидовал людям.

Он так не мог. Тосковал и тревожился, засыпал и просыпался с мыслью: ищут его или еще нет? Если ищут, если будут разыскивать, то… Могут найти и в этом селении. Думая о грозящей день и ночь расплате, Петрунин вслух проклинал лесничиху. Это ее он так любил, что и не заметил, как запутался в соснах. И опять вроде зависит от нее, чтобы жить ему в дальнейшем, как соседи, или — мучиться, слушая по ночам надрывный, неизвестно на кого, лай собаки…

Днем — разбитый, с землистым лицом, Петрунин ходил по просторной, пустой — стол да железная койка — времянке, не зная, что теперь делать. Будущее не представлялось. Оно и не могло представиться, потому что он еще не разобрался в прошлом. Кружился, как в клетке, по жилью, пытался понять: как же он ошибся в Варе? И почему, куда ни повернись, совсем не то, чем кажется с первого взгляда? Почему так осложнилось на земле? После войны даже деревья в том, оставленном, лесу как будто посуровели, сделались другими, затаив в себе не только осколки, на которые со скрежетом натыкалась пила, но и что-то человеческое, боль…

По вечерам Порфирий выбирался во двор и, как и соседи, постукивал по стенам и загородкам обухом топора, но все это угрюмо и безразлично, лишь бы чем-то заняться.

Между тем он проедал последние деньги. Можно было бы, конечно, попросить взаймы у Фроси-торговки — она все чаще норовила пройти мимо его времянки, хотя ей это было не по пути, здоровалась с ним, как со старым знакомым, усмехаясь смущенно и зыркая глазами по сторонам, но что-то мешало Порфирию обратиться к ней с просьбой: она сама смотрела на него просяще. Он бы мог враз растоптать, убить остатки своей любви к лесничихе, броситься в отчаянную круговерть, но опять же что-то мешало ему это сделать — ближайшие соседи будто завораживали его своей основательностью. Благо работа была недалеко, люди ходили обедать к себе домой, вечером тоже возвращались с довольной усталостью, которая не угнетала их, а наоборот, будто окрыляла. Тому, может, способствовал и горячий — Порфирий давно уже не мылся — заводской душ. Люди расходились по домам во всем чистом, и до ма, во дворах у себя, старались установить какую-то прочную, прочней всех времянок, чистоту.

А ведь недавно они пахли вокзалами — Порфирий помнил тот запах, который сохранился, наверно, только у него во времянке, зацепившись за оставленный прежним хозяином хлам.

В избе было холодно и бесприютно, во дворе — тоже все горька и пусто, даже собака Боба часто выла по-волчьи, уставясь в сторону леса. Порфирий выскакивал во двор и бил собаку носком сапога, но в тишине ему делалось еще хуже. Так вместо собаки и завыл бы…

Надо было выбирать одно из двух: или бежать куда-то дальше — внутренне бежать, падать, как в яму, или же следовать за вчерашними бродягами, которым до смерти надоела неустроенность жизни. Выйти бы утром за калитку, пристроиться к цепочке спешащих к заводу людей и вернуться к вечеру хоть слегка обновленным, — хотелось именно так. Так он и сделал. Выпил для храбрости на остатки своих денег стакан вина и вышел вслед за работающими на стеклозаводе «огородниками».

Работа у него оказалась простой: подвозить на тачке заграничный, обернутый в бумагу огнеупор, снимать обертку и осторожно подавать кирпич за кирпичом молчаливым очкастым каменщикам. А уж те, тоже не спеша, с обдумкой, сверяясь с чертежами, выкладывали стены и свод стекловаренной ванной печи.

Со временем Порфирий догадался, почему это именно его — не кого другого — взяли в подсобники к мастерам. Наверно, надеялись на его снайперский глаз: если случится какой перекос, Петрунин (со стороны видней) может заметить. Или — что вероятней — чувствовали в нем способного ученика. Но проходили дни за днями, а он так и не вник в сущность тонкого каменного дела. В голову лезли прежние мысли, и Петрунин только знал одно — подноску…

Под Новый год, как и было намечено планом, загудели, завыли вентиляторы, нагнетая воздух в огромную, похожую на каменную пещеру печь. Зашумело газовое пламя, клубясь, клокоча над боем стекла. Плавился бой, оседал, будто лед, а к истоку печи из составного цеха уже двигался поток шихты — смесь песка, соды, мела и еще каких-то там добавок…

На другом конце ванной печи стояла черная железная махина, называемая машиной ВВС — вертикальной вытяжки стекла. Закрутились жаростойкие валки, потянули вверх, за потолок, прозрачные хрупкие полотна. Срочно требовались резчики стекла, упаковщики, грузчики, сбивщики ящиков, слесари, электрики, наладчики — десятки, сотни разных специальностей.

Вчерашние строители завода как-то сами собой растеклись по цехам. Кто бегает со «спичкой» — дымящейся палкой — по раскаленным плитам машины, тычет деревом в розовую полосу, заваривает в стекле продольную лопину. Кто весь белый, как мельник, ходит по цеху, где составляется шихта, следит за дрожащими стрелками весов, ругается с кем-то по телефону. Кто, наоборот, как тракторист, — черен весь, пропитан автолом, молча копается в лифтах, в рольгангах, подтягивает гайки, регулирует цепи, подливает неизменного автола…

Говор, шум, звон разбитого стекла, бибиканье шустрых, неслышных в ходу электрокаров, неразбериха, суета и, наконец, торжественное, на весь завод, затишье: пересменка.

Побалакав со сменщиками, поделившись с ними новостями, мужчины отправлялись в раздевалку, сдавали неповоротливой, ворчливой, но доброй, знающей всех в лицо гардеробщице белую — в соде, черную — в масле, серую — в каменной пыли, пеструю — от бурых подпалин спецовки и голышом, уже не разберешь кто откуда, шлепали в звенящую дождями-водопадами, клубящуюся паром душевую. Крякали от удовольствия под горячей водой, стонали, подставляя костлявые спины под вцепившиеся в мочалки руки соседей. А-ахали, снова обжигаясь варом, у-уохали, окатив себя холодным напоследок ливнем, и, свежие, розовые, довольные, возвращались одеваться во все чистое.

Петрунин мылся в душевой не часто, но сидел в раздевалке каждый день. Приткнется с краю, чтобы не мешать, закурит, покашливая, папироску и смотрит, слушает, вбирает в себя какую-то врачующую свежесть.

Добродушные распаренные лица мужчин; приглушенные, чтоб не слышала женщина, анекдоты; взрывчатый, на всю раздевалку, смех; отдаленные средь шума воды голоса — и там тоже безудержный хохот.

— Бесстыдники, — притворно ругалась гардеробщица, обращаясь к молчаливому Петрунину. Он понимающе тихо усмехался. Ему нравилось сидеть здесь просто так, отдыхать от неуютной скованности…

Когда печь была готова, Порфирию предложили пойти и поучиться: хочешь — к упаковщикам стекла, хочешь — к резчикам. Или — к сбивщикам ящиков…

Порфирий неожиданно обиделся. Сказал, что учиться на такую ерунду позорно. И тут же заверил, зная себя: «Завтра же сделаюсь стекольщиком, резчиком то есть!..» Невольно подумалось, что специальность — лучше не надо. Сколько повидал он за войну разбитых окон! Так и чудятся черные глазницы… Да пойди он по дворам со стеклом и с алмазом…

Не долго мешкая, поднялся на второй этаж — в цех разделки оконного стекла, где почему-то были одни женщины, и пристально, жадно стал наблюдать, как они цепляют концами линеек огромные, похожие на движущиеся витрины листы, опрокидывают их плашмя на обитые войлоком столы, наставляют линейку и, роняясь к столешнице, забрасывая руку вперед, резким движением «к себе» проводят стеклорезом. P-раз! И вот уже угол листа зажат ладонью, наладонный палец напряженно давит на узкую, с утолщенным ребром кайму. Х-хруп! И длинная сверкающая шпага мелькает в воздухе, со звоном рассыпается в железном ящике… Еще одна обрезка, и еще — пополам; и готовые стандартные листы бережно ставятся в пакет.

Петрунин впитывал каждое движение. Даже когда резчица, если она маленькая ростом, забрасывая руку вперед, невольно откидывала ногу, — и это запоминал. Легче, значит, так резать. Способней.

— Чего подглядываешь? — обернулась одна из малорослых. Сверкнула зубами.

— Трудно? — спросил он.

— А ты попробуй! — засмеялась резчица, протягивая легкий, с лоснящейся ручкой стеклорез. — А я пока сбегаю попью. — Посмотрела на остановившихся товарок, лукаво подмигнула им и побежала куда-то в сторону туалета.

Не замечая десятков разноцветных с любопытством уставившихся глаз, Петрунин стискивал неловкий, вырывающийся из пальцев стеклорез, двигал непослушную линейку, стараясь плотно и по всей длине прижать ее к скользкому листу. Чуть приладил, склонился над столом, как линейка выбилась из-под руки — и пришлось начинать сначала.

Наконец прижал линейку плотно, выдержав заданный размер. Протяжно, тонко запел стеклорез. Порфирий довел его до самого конца, лишь немного шевельнув линейку, и, отложив все в сторону, возбужденно поплевал в ладони.

Теплое, только что из машины, стекло хрустко скользило под рукой. Петрунин опасливо напрягся, нажал корявым пальцем сверху вниз, одновременно выворачивая руку. Нервно и неровно крякнул лист. Только в двух местах лопина совпала с пробеленным следом, остальное треснуло бесформенно и вольно, как того захотелось стихии.

Со всех сторон доносились смешки.

— Ну как? — спросила запыхавшаяся резчица.

— Дай-кось еще! — рванулся задетый за живое Петрунин. Попытался подцепить другой движущийся по транспортеру лист.

Но резчица не разрешила.

— Некогда баловаться. Да вон и мастер глядит.

Мастер оказался девушкой — тонкой и застенчивой, как школьница. Петрунин подошел к ней, поздоровался и попросил оформить его резчиком.

— В вашу смену чтоб. — Оглянулся на женщин. — Завтра если план не выполню, то послезавтра — голову даю!

Девушка торопливо поверила Петрунину, записала, выдала и инструмент, и клеенчатый фартук, и вдобавок — какие-то стеганки для ног.

Петруйин дождался пересменки, набрал из ящика стопку осколышей; чтобы не объясняться в проходной, воровато перелез через забор, — и чуть ли не до самого утра стоял у себя дома за шатким столом, чиркал по стеклу, отламывал краешки, ругался, если не получалось, или тихо радовался, слыша, как руки что-то нащупывают. Какую-то хрупкую тайну.

С уверенностью, что главное уже сделано, Порфирий пришел в цех, широко огляделся и тут только обнаружил, что среди резчиц он один мужчина. Удивился. Неужто мужики стесняются однообразной, с виду несложной, но трудной, ох как трудной работы!..

Не спеша закурил, унимая неловкость, стиснул зубами папиросу и принялся — внешне как бы снисходительно — набрасывать стекло на стол, резать, надламывать и… торопливо бросать испорченные листы в железный ящик.

Папироса в зубах давно погасла, сделалась клейкой, точно из теста. Вспотевший, растерянный Порфирий лихорадочно менял и силу руки и скорость резки, пробовал постукивать по следу, но груда боя росла, а на колесной «пирамиде» стояло лишь несколько листов, чудом обрезанных как надо.

Резчицы теперь не усмехались. Сочувственно, с жалостью смотрели на него и тут же отворачивали взгляды, едва он поднимал расстроенное потное лицо. Кое-кто пытался подойти, посоветовать. Но он только хмурился в ответ, просил сурово:

— Отойди… — И женщины робко отходили.

Тайна не давалась, не разгадывалась. Громко, на весь цех взрывались в ящике стеклянные обломки. Когда приблизилась девушка-мастер, Порфирий не выдержал, бросил инструмент и попросил ее высчитать за брак.

— Вы успокойтесь, — ласково шепнула она. — Когда научитесь, с лихвой возвратите потерянное. Я верю. — И, ободряюще кивнув, отошла к высокой, суровой на вид начальнице цеха. Что-то доказывала ей.

Перед концом смены Петрунин перестал швырять бракованное в ящик, а устало складывал отдельно в стопку. После работы завернул тяжелый, с острыми краями пакет в бумагу и опять полез через забор. Чуть не рухнулся вместе со стеклом, зацепившись шинелью за колючку.

Прошло дней десять, прежде чем смог он вырабатывать норму. Как это случилось, не заметил. Просто — на «пирамиде» стало накапливаться не меньше листов, чем у самой захудалой резчицы.

Никакой тайны он не разгадал, иначе непременно поразился бы. В минуту, когда он склонялся над столом, сердобольные резчицы-соседки незаметно ставили свое стекло на его пирамиду.

Только через месяц ему перестали подсоблять. Он мог уже и сам (опять не зная как) выполнить задание. Руки запомнили что-то свое и делали, делали, как заводные. В то время как сердце и голова вновь наполнялись тревогой и скорбью…

Иногда Петрунину казалось, что он зря отверг, усмотрев в том насмешку, предложение маленькой резчицы (той, что при работе откидывает ногу) соревноваться друг с другом. Крикнула она такое при всех, на профсоюзном собрании цеха. Кое-кто засмеялся. Петрунин насупился. Бросил из заднего ряда, из угла:

— С бабами сроду не тягаюсь!..

А напрасно. Забылся бы опять, спасая самолюбие, выискивая не столько в стекле, сколько в самом себе удивительные скрытые возможности… Хотя, если посмотреть на это с другой стороны, лишняя слава пошла бы, разговоры. И без того, наверно, знают о нем: один резчик-мужик на весь завод…

День за днем, не вкладывая душу, только б выполнить план — тяжело. Но без работы было бы совсем тошно. Руки как-никак, а связаны с сердцем — и легче ему перемешивать кровь… Потому, видать, и у себя дома Порфирий боялся опускать руки. Бродил, как и соседи, вокруг своей времянки, постукивал что-то, подправлял. Весной, как и они, сажал во дворе картошку; потом, через три года, осенью, воткнул в землю несколько тонких, как прутики, яблонь. Доставал, как и люди, кирпич и цемент. Таскал с горы светлый, хоть вари стекло, песок.

Неслышно ковырялся во дворе, пока не обнаружил, как забелели празднично и ярко стены дома, как вытянулись, раскидали побеги, приготовились плодоносить деревья.

Запенились влажными цветами, наполнились росой и нетерпеливыми пчелами сады. Все вокруг стало одинаково светлым — и у соседей, и у Петрунина. Внешне все похоже, а внутри… Не хотелось даже заходить в дом, и Порфирий подолгу сидел на крыльце; иной раз, если было тепло, то и засыпал на ступеньках, сморившись под тяжелыми, солоноватыми думами. И снился ему лес, родниковая речка и выходящая из воды Варя. И чудился запах ее волос… Но это ветер срывал с цветущих яблонь дух, будил среди ночи, и тогда Порфирий сидел, уставясь в забор, растворяясь в тоскливом оцепенении.

— Хозяин… — прошептало, как проскреблось, с той стороны калитки, с улицы.

Собака не лаяла, а — видно было смутно — даже помахивала хвостом, подбирая с земли какие-то куски. Петрунин напрягся.

— Чего не спишь-то? — снова донеслось.

Он подошел, отворил калитку, и под руку ему нырнула Фрося-торговка — горячая, будто бежала откуда-то. Зашептала запыханно:

— Гляжу, не спит мужичок, мается всё.

— Дак весна… — ответил он дрожащим мутным словом.

От бабенки несло печью, сдобными пышками, а через минуту — он задохнулся — и душной постелью.

— Чего сама-то… не спишь… — бормотал он несвязно. — Мужик-то небось твой… Где он?

— Дежурит в пекарне. — Она хохотнула и тут же поникла. — Люблю мужиков самостоятельных. А мой — бугай. Старый бугай…

Нет, такой бабе — Петрунин почувствовал — он сроду не раскроет свою душу. Даже в бреду. И он повел торговку к себе, враз замерзшую, громко дрожащую, как в лихорадке.

Долго потом отогревал.

Перед рассветом, когда он близко разглядел ее лицо, она показалась ему уродливой, и он — неожиданно для себя — разбудил ее, полусонную, звучной пощечиной. Бабенка заплакала, убежала.

Но время от времени приходила опять, благо забывала по ночам, какой он злой и нехороший утрами. И Петрунин забывался тоже, пускал ее к себе, а утром прогонял чуть не пинком. И метался по комнате, швыряя все вокруг, громя и без того бедноватую утварь. Потом, умывшись, немного успокоившись, одевался и, не запирая на замок (только оставляя на собаку) полупустой, будто ограбленный дом, шел на завод, где было свободнее дышать среди других, настоящих, спаянных дружной работой женщин.

Крепко стиснув зубами папироску, чтобы легче помалкивать, не встревать в разговоры или даже вроде бы не слышать обращенные к нему ласковые, не по делу, вопросы, Петрунин обрабатывал стекло не спеша, не отставая от средних и не заскакивая вперед, временами оглядывая цех, что-то выискивая на лицах резчиц. В каждой из них — и у самых семейных, и у совсем юных, только что окончивших училище, он видел черты лесничихи Вари. У одной — глаза чем-то похожи, — нет, не цветом — внутренним смыслом; у другой — чуть вздернутый, с нервными крылышками нос. У третьей — брови притянуты к вискам, а у переносицы — вспухшие, давят на ресницы…

Всякий раз, приглядываясь к резчицам, Псрфирий обнаруживал в них Варю и все больше удивлялся: как же он не понимал лесничиху? Вот Зинка Чувырёва — толстая, простая, насквозь видать ее, как стеклышко. Варя. И в маленькой, уже немолодой, брошенной еще до войны с ребенком, Маше Петуховой — Варя. И везде она, Варя Иванова, добрая и строгая, задумчивая, и та, что под шум вентиляторов и электромоторов напевает песни…

Женщины, видно, заметили взгляды всегда молчаливого, постаревшего за годы, вроде бы пришибленного Порфирия, а может, это дата наступила такая: десять лет со дня победы над Германией, — только резчицы тоже стали на него поглядывать, отыскивая что-то на его лице. Потом вдруг тихонько пошушукались, сложились по сколько-то копеек и в День Победы поднесли подарок. Обступили Петрунина кольцом, поздравили с праздником и протянули курительную трубку, вырезанную с любовью, мастерски из какого-то твердого корня.

Он сперва растерянно молчал, близко всматриваясь в улыбающиеся лица, потом смахнул прилипший к губам окурок и проговорил растроганно, сбиваясь:

— Праздник-то общий… Чего ж вы меня-то… одного… — И добавил, прижимая к себе трубку: — Спасибо.

— Мужской нынче день! — воскликнула, обращаясь к подругам, Маша Петухова. — Эх, девки, коли совпало на праздник работать — поработаем! На славу. А Порфирия Иннокентьича отпустим домой!

Он все еще стоял, прижимая к груди трубку, оглядывая расходившихся к своим столам резчиц. И, словно только что дошли до него слова Маши, испугался:

— Нет! Я с вами!.. Да разве ж я… — Защипало в глазах. Хотелось крикнуть: «Чистые вы люди!» — но горло затерпнело подступившим комом, и Петрунин отвернулся к транспортеру, по которому двигалось местами невидимое, местами слепящее солнцем стекло…

Первый лист упал привычно-мягко, с легким приглаживающим хлопком. Со стороны подумать — разлетится вдребезги большой, как прозрачная стена, лист, но воздух упруго смягчил удар, и стекло легло плавно, как крыло, едва прижав ворсинки серого войлока.

Доброе трепетное чувство наполнило Порфирия до краев. То, что он не выкрикнул, оставил в себе, теперь излучалось томительной лаской. Он низко наклонился над столом, раскинул руки и поправил стекло, хотя лежало оно точно на своем месте. Потом он что-то быстро прошептал, словно приступая к колдовству…

Стекло играло радужными бликами, отражая незнакомо сияющего, с новой, еще не обкуренной трубкой во рту волшебника. Заряженное тонким электричеством, оно чуть слышно потрескивало искорками, и Порфирию постепенно представлялось, что он слышит дыхание листа. Нежность какую-то. Слабую дрожь…

Он не приглядывался, но все равно видел в медленно движущихся стенах теплые лучистые глаза и мягкие, чуть притуманенные лица резчиц. Ему казалось, что везде, вокруг него — Варя, которая смотрит на него с любовью… И сам он все более светлел, загораясь волнением, спеша использовать полностью, до капли душевную раскованную силу…

Не заметил, как перешагнул привычный, редко нарушаемый ритм движений, и, счастливо забывшись, стал сваливать с конвейера не через три — четвертый, как обычно, а уже каждый третий, предназначенный для другого стола лист. Но Порфирия никто не останавливал. Наоборот. Где-то прибавили ход транспортера, где-то перевели на другую линию оставшуюся без дела резчицу, и внезапный, как в сердце, перебой был устранен.

Второй раз Петрунин сбился сам. Возбужденный, сияющий, вновь молодой, он вдруг остановился, сморщил лицо, прислушиваясь к чему-то отдаленному, и ринулся к люку рядом с машиной. Спустился, громыхая по железу, в пышущий зноем первый этаж и, слегка оглохший, кричал на ухо потным стекловарам, чтобы прибавили огонь:

— Хрупкость почуял!

— Нельзя, — спокойно отвечали стекловары. — Как надо выдерживаем, градус в градус.

— Тогда небось шибко холодите! — кричал Петрунин другим — машинистам. И тащил их наверх, к вентилятору, обдувающему жаркое стекло.

Походил, побегал вместе с ними, чуть не попал под механический отломщик и, опомнившись, бросился к столу, к своему рабочему месту.

День прошел быстро, поистине празднично. На широкой колесной пирамиде с обеих сторон стояли тяжелые, сине-зеленые, похожие, наверно, на морскую воду, пакеты стекла. Порфирий изумленно посасывал трубку и сперва не понял, почему никто из резчиц не расходится, зачем они стоят вокруг цехового начальства, устало обнявшись голыми по плечи руками. Слушают что-то, улыбаются.

Неожиданно все разом обернулись на дверь и слегка расступились. Из темного проема, задыхаясь, неся старинный, похожий на гармонь фотоаппарат, спешил одутловатый мужчина в шляпе. Подбежал, схватился за сердце.

И вот уже — Петрунин видит — человека будто подхватили под руки и ведут — куда бы это? Прямо к нему, к Порфирию Петрунину!

Опять поздравляют. Первой крепко стиснула руку неулыбчивая начальница цеха. За ней — тепло, молча улыбнулась мастер смены Лидия Григорьевна. Фотограф отдышался, прохрипел:

— С юбилейным праздником, товарищ! И с отличным — в честь праздника — подарком Родине!

— С рекордом тебя, Порфирий Иннокентьич! — выкрикнула Маша Петухова.

Сердечник обмахнулся шляпой, попробовал сдвинуть железный и потому тяжелый стол Порфирия. Несмотря на солнце за окнами, попросил включить электрический свет. Надежно установил фотоаппарат.

— Это зачем? — удивился Петрунин, ежась под круглым неморгающим оком аппарата. Глупо улыбаясь, посмотрел на начальство.

— В газете твою фоту напечатают! — обрадованно шепнула Маша, стараясь не отходить от Порфирьева стола. — По всей стране прогремишь! А может, и дальше…

Будто кто подрубил все еще приподнятые крылья. Петрунин испуганно присел и, загородясь рукой, попятился к выходу.

— Нет. Не надо… Не хочу.

— Товарищ, товарищ! — закричал, срывая с себя черную накидку, ошарашенный фотограф. — Вы куда?!

— Порфирий Иннокентьич, вернитесь!..

— Скромный он у нас, застенчивый, — как бы извиняясь за Порфирия и в то же время словно бы поощряя его, громко объявила Маша.

Петрунин дошел до лестничной клетки и, охваченный отчаянием, побежал вниз, во двор, к расцвеченной флагами проходной…

День этот, как прерванное счастье, постепенно отходил назад, срастаясь с далекими, лесными — яркими до той поры, когда остановилась речка, днями. Петрунин снова стал теряться в безвестности, работая по-старому, бескрыло, с глазами, мутно скользившими по стеклу, с руками, делавшими заученные движения. Он чем-то походил на поставленную за соседний стол заграничную машину-стеклорезку. Около нее дежурят, не отходят ни на шаг наладчики, а она режет с напряжением, коряво, то и дело путая размеры. Или вовсе стоит забитая осколками, и монтеры меняют сгоревшие двигатели.

Машину, конечно, наладят, и она пойдет. Не пойдет, так другую придумают, свою. Но еще долго будут нужны человеческие руки, ощущающие трепет и дыхание работы.

Слева — железный автомат, справа — ударница Маша Петухова. Сколько раз после того дня она пыталась расшевелить Петрунина, по-бабьи жалуясь на своего сына Вовку, который «таким бандитом вымахал, — во-о! — высоко подымала руку. — Еще только в девятый перешел, а уж жениться хочет! А? Что ты скажешь, Порфирий Иннокентьич?.. Женюсь, говорит, и женюсь; ты, мама, только не мешай. Любовь потому как… А? Еще совсем дитё, а уж про любовь!» — «Такие щас…» — неопределенно, не вынимая изо рта трубки, бормотал Петрунин. И замолкал до самого конца смены.

В распахнутые окна врывался освежающий, какой-то издалечный, из лесных краев ветер. Шевелил на затылке поседевшие волосы. Петрунин распрямлялся, оборачивался к окну и видел за каменной оградой широкое серое поле. Качались ржаные растрепанные волны, летали птицы, сносимые ветром. Далеко-далеко у горизонта синела смутно, похожая на берег, узкая полоска леса.

В такие дни особенно не хотелось уходить домой. После работы, приткнувшись к окну, незаметный и тихий, продуваемый сильным сквозняком так, что хлопала за спиной рубаха, Порфирий подолгу стоял не шевелясь, уставясь в собирающиеся тучи. Стоял до тех пор, пока не вспыхивала близко — достать рукой — ослепительно-яркая молния и вслед за оглушительным треском неслись тревожные крики резчиц из чужой смены, чтобы он, Петрунин, закрыл окно.

Он закрывал и выходил на густой, косохлестный, но теплый, как и ветер, дождь. Заряженный буйной, какой-то электрической, решимостью, Петрунин шел по тротуару широко, не сгибаясь и не отворачивая головы. Видел новые высокие дома, скрывавшие Садовый поселок, ряды подстриженных будто под гребенку, а теперь — кудлатых лип и тополей, магазин, аптеку, парикмахерскую и — чуть в стороне — двухэтажный домишко. Раймилицию…

Последний год все чаще и чаще и всегда почему-то в проливные дожди, раздираемые грозами, звоном ручьев, веселыми криками ребятишек, Петрунин подходил к этому дому, чтобы взобраться на второй этаж к самому начальнику милиции и одним махом разрубить затянутый узел. Только выполнив требование Вари-лесничихи, которое он только теперь, спустя много лет, стал понимать и принимать сердцем, сможет он проведать лес, узнать: как она там, Варя, что?.. Однако не в силах был преодолеть нескольких, самых верхних, ступенек.

Наконец решился, поднялся по всей лестнице. Бледный, с колотящимся сердцем, подошел он к тихой, обитой клеенкой двери, взялся за скользкую скобу, но в следующее мгновение, когда, казалось, возврата не будет, еще один шаг — и вот он, исход, вдруг встала перед глазами отчетливо ярко, поразительно ярко, черная решетка.

И Порфирий не выдержал, отдернул руку и, понуро согнувшись, отправился вниз…

Пытливые, умные взгляды женщин заметили бледность, растерзанность Порфирия, когда на другой день после этого он пришел на работу.

— Иди в отпуск, Иннокентьич! — чуть не силой приказала Маша. — Ты погляди на природу-то! — Подвела его к окну. Там переливались в солнечных лучах вчерашние крупные дождины. В застывших в безветрии волнах ржи слегка голубели, туманились впадины и янтарно тепло высвечивались гребни. Но Маша смотрела дальше, в сторону леса. — В санаторий химкомбинатовский съезди — близко совсем. Хороший, говорят, санаторий, наши тоже туда ездят. Хочешь, путевку тебе выхлопочу?

— Не надо, — почти испугался он и предложил торопливо: — Ступай вместо меня! В отпуск в этот.

Но тут и другие резчицы запротестовали. Обступили его со всех сторон, загалдели:

— Иди, иди, Порфирий Иннокентьич, набирайся здоровья! А то мы тебя и не видели отдыхающим, — засмеялись.

Может, безобидно засмеялись, но ему почудилось — с каким-то намеком. Порфирий вздрогнул, резко отвернулся и побрел, развязывая фартук, к выходу. Брать отпуск…

Хоть воем вой — такая тишина… Порфирий хрустко проскрипел кроватью, нашарил на столе еще не остывшую трубку и с закрытыми глазами, как малец пустышку, засосал мундштук. Трубка не раскуривалась. Только теплая горечь противно разлилась во рту, стянула щеки, и Порфирий громко сплюнул на пол. Спички были далеко, на том конце стола, это он помнил, но вставать не хотел, — сколько раз уже вставал, бродил по черному гулкому жилищу, ступая шершавыми подошвами по скрипучим сорным половицам.

За окном дремали деревья, держа на весу пуды, даже центнеры ранних плодов. Временами, прошуршав по листьям, падали на землю червивые яблоки. Будто град червобойный: «Тут, тук…»

Порфирий безразлично считал паданцы, чтобы только забыться, отвлечься от мыслей. Но очень скоро сбился со счету и протяжно, устало продохнул:

— Что же делать теперь? Что…

С окраины Садового поселка глухо подала голос собака. И сейчас же в ответ, словно боясь, что ее опередят, затявкала часто и пронзительно другая. И еще одна, совсем недалеко. В Петрунинском дворе все напряженно молчало, будто за калиткой стоит давно располневшая, но все еще шустрая торговка.

Порфирий снова вздохнул, поднялся, раскурил трубку и стал рассеянно смотреть в окно. Там была ночь. Яблони стояли в неподвижности; между ними смутно угадывались серый забор и черная, туго натянутая проволока…

Еще вчера она дрожала, обдавая душу низким, каким-то колокольным гулом. Гремела цепь. Боба ходила вдоль забора, вглядывалась в улицу и лаяла, лаяла. Даже если улица была пуста. Под эти звуки Петрунин засыпал, подложив под сухую, с редкой растительностью щеку мозолистую жесткую ладонь. Утром вставал в одно и то же время — собака к тому часу замолкала, устало провожая взглядом поток идущих на работу людей, — чистил трубку, набивал табаком и, густо обдаваясь дымом, выбирался во двор.

Сука радостно встречала его, оттягивая проволоку, как тетиву. Нетерпеливо приплясывала, скулила.

— Ну, здорово, Боба, — сдержанно приветствовал Петрунин и протягивал левую руку. Собака садилась на задние лапы и, преданно глядя в глаза, укладывала в ладонь переднюю правую.

Петрунин обходил заросший сад, отшвыривал ногами ворох паданцев, останавливался, не зная, что делать; потом вяло оборачивался к дому, брал хозяйственную сумку, выходил за калитку и шел за растянутым потоком.

Через час неслышно возвращался. Горбко садился на крыльцо, доставал из сумки хлеб и колбасу и угрюмо, коротая время, кидал Бобе кусок за куском…

Иногда они гуляли. Петрунин отстегивал цепь и, откинувшись назад, волочился на ней за собакой к серому бурьянистому холму. Там кончался поселок, начинался пустырь. Порфирий отпускал Бобу и, пока она бегала, обнюхивая землю, он стоял на горе, смотрел на аккуратные белые домики, окруженные тесными садами, отыскивал свой дом — такой же белояркий — и тоскливо покачивал головой.

За поселком вдали сверкали окна панельных домов. Еще дальше — упирались в небо трубы стекольного завода. И само небо в той стороне казалось отлитым из хрустального стекла. Чистое небо и желтое поле. А меж ними, узкой полосой — густо-сине-зеленый берег… Лицо Порфирия трескалось морщинами. Линялые глаза влажнели до слез.

Нынче днем он вот так же ходил на эту гору, но не прогуливать собаку, а убегать от громких, на весь поселок, звуков траурной музыки. Хоронили сторожа хлебопекарни, мужа Фроси-торговки, который скончался внезапно, — тучный, кровью налитой был мужик. Но как ни внезапно помер, а завещание успел-таки оставить, а в завещании том сказано (Фрося рыдала): «Все деньги, какие на книжке лежат, израсходовать на похороны и на памятник»…

Гремела музыка, накатывалась на гору. Петрунин пятился с каждым новым ударом медных тарелок, а в глаза ему лезло лицо торговки, когда она приходила сказать о своем горе. Горем для нее была больше всего «бешеная», как она плакалась, воля мужа. Сама смерть ее вроде бы только радовала. Порфирий разглядел в глазах бабенки какое-то мстительное торжество. И он испугался, когда она, поплакавшись, потянулась к нему: «Утешил бы ты меня, Порфиша…» Он придержал ее, как больную, проводил до поворота пыльной улицы и, сославшись на недомогание, ушел домой, запер калитку.

И вот похороны… Порфирий отступал все дальше и дальше, поселок оказался далеко за бугром, но дребезг и исступленные рыдания музыки продолжали докатываться до пустыря. Собака вынюхивала что-то, делая круги и удаляясь, и он брел вслед за ней, пока музыки совсем не стало слышно.

Пустырь переходил в каменистое поле. Звенели кузнечики, гудели шмели. Петрунин хотел уже было присесть на камень, но в это мгновение Боба вдруг замерла, высоко поднялась на толстые лапы к стала что-то высматривать поверх полыни. И снова пошла, приникнув к земле, но уже осторожно, напрягаясь всем телом и приостанавливаясь.

Сбоку от нее что-то шумно поднялось и мягко упало, запрыгало мячиком. Приглушенное годами охотничье чутье подсказало Петрунину: перепелка с подбитым крылом…

Собака рванулась за подранком, взметая на своем пути пыль, ломая бурьян, и вдруг упала, словно настигла птицу и накрыла ее своей широкой грудью.

— Не трожь! — угрожающе гаркнул Порфирий, впервые в жизни пожалев подранка. Подбежал, протягивая руки, чтобы освободить придавленную птицу. Но перепелки там не оказалось. Она продолжала уходить, все слабее хлопая крылом. — Не трожь… — растерянно повторял Порфирий.

Собака лежала, раскинув лапы, как на льду. Глаза ее тускло подсыхали и смотрели сами по себе, не изнутри. Лапы слабо, прерывисто дергались, словно стряхивали что-то и никак не могли стряхнуть. И вот они устали, тихо вытянулись, замерли…

— Боба! — позвал он, сгибаясь над собакой.

Под его шершавыми ладонями слышалось, как уходит, вытекает тепло, как деревенеет, тяжелеет старое, с седыми остинками вдоль длинной спины тело…

Отрешенный от всего, ослабевший, с притупившимися мокрыми глазами Петрунин отыскал неподалеку яму, откуда он когда-то выбирал песок, осторожно уложил собаку на холодное дно и отчаянно, не чувствуя боли в ногтях, стал обваливать ссохшиеся стены…

Домой шел медленно, убито. Позади, сиротливо позвякивая, волочилась цепь…

Остаток дня он просидел на крыльце, уставясь мокрым расплывчатым взглядом на черное отверстие конуры и временами встряхивая головой. Ему казалось, что с потерей Бобы порвалась единственная нить, связывающая его с лесом. И он боялся задуматься, чтобы не признать, что время убило не только собаку, но и вытравило из памяти самый дорогой, самый светлый для него образ лесничихи. Недаром, когда он пытался ее вспомнить, ее облик как бы растворялся, рассыпался на отдельные черты, которые уже будто и не Варины, а отдельно — Маши Петуховой, Зинки Чувыревой, Любы Прониной и многих других знакомых, а где и незнакомых женщин. Опускалась ночь, и он понял, что не уснуть ему сегодня, не забыться…

За неясными пятнами забора что-то пошуршало, поцарапалось. Порфирий затаил дыхание, томясь и лихорадочно желая, чтобы за калиткой стояла Фроська. Тогда схватил бы он что потяжелей и встретил бы ее, стерву, раз и навеки…

Он осторожно вышел на крыльцо, тихо приблизился к забору и резко отворил калитку. Никого. Только цвиркали сверчки на пыльной улице, да где-то далеко проходила машина. Слышно, как меняла скорости, то гудела с протяжным нарастанием: у-у-у-у… то прерывисто ойкала: ой, ой, ой, ой… Плакала будто.

Порфирий затворил калитку, отвернулся и побрел вдоль проволоки по тропе, набитой Бобой. Подлез под низкий яблоневый сук, продрался сквозь влажные заросли бурьяна и, зябко поеживаясь, повернул к дому.

Не зажигая света, он долго шастал по просторному, не разделенному на комнаты жилищу, разыскивал трубку. И не находил. И эта новая мелкая забота тоже помогала отвлекаться от мыслей. Он старался растягивать поиск, обшаривая карманы, подоконники.

— Нету… — Снял с гвоздя полушубок, накинул на плечи и снова вышел во двор, чтобы ходить и ходить вокруг своего сада. Только б не слушать тишину…

Из-под восточного края земли слабо подсвечивалось небо. Свет был голубым, потом сиреневым. Далекие раскатистые звуки поездов стали ближе, слышней, но откуда они — неизвестно. Повлажневший и будто бы сгустившийся воздух ощущался лицом.

Возле общего с соседями забора воздух вроде бы нежнел, приправленный теплым ароматом. Наливные, крупные плоды висели близко, почти за плечом. С чужого высокого крыльца кто-то осторожно кашлянул. Сосед… Порфирию стало легче от сознания, что не один он, оказывается, не спит в это глухое предрассветье.

— Хозяин, — дрогнув от радости, сказал он полушепотом. — Закурить не найдется?

— Не курящий! — отозвался молодой, какой-то праздничный голос.

Сын соседский… Гришка-студент.

— Сторожишь? — спросил его Порфирий, просто так, лишь бы услышать человека.

— Сторожу, — охотно отозвался парень. — Зорю. Эх и красотища!..

Петрунин невольно обернулся на восток. В той стороне, как раз за его времянкой, мельчали-вытаивали звезды. Тонули будто в сиреневом омуте, который делался все глубже и багровей.

— Ну-ну, зорюй, — не стал он мешать парню и, сутулясь, двинулся к дому. Теперь он вспомнил, где его трубка. На подоконнике…

Притихший, уже не желающий ничего: ни курить, ни разговаривать, — Петрунин опустился на крыльцо, откинулся к шатнувшейся подпоре и, уставясь за крыши сонных домов, задохнулся в какой-то горькой истоме.

Заря раскалилась добела. За четко почерневшим косогором вот-вот покажется краешек солнца. Тишина как-то разом напряглась, словно все живое смотрело, как начинается день.

И вот он пробился — солнечный ливень сверху, с горы, и до самого дальнего, еще в тумане, горизонта. И все засверкало: листья деревьев, яблоки, — точно после дождя, кончики шипов чертополоха. День заиграл и цветами и звуками бодрыми, сгущенными.

Петрунин сидел на крыльце неподвижно, лишь время от времени покачивал головой. Будто соглашался с чем-то запоздало, вздыхая протяжно и захлебисто. Глаза его, мокрые от слез, ушли куда-то в глубь воспоминаний.

Ему причудилось, что он видел Варю. Она прощально выткалась из зарева и ушла, растворилась в самосвете…

По саду прокатились волны зноя, — и яблоки и листья потускнели, словно их припорошило пылью. Только сысподу да глубоко в тени краски еще долго оставались мокрыми. Но и там со временем вспыхивали искры: красные, синие, зеленые — это выгорала роса.

Звенели, тренькали, качались на ветках, дожидаясь, когда окрепнут крылья, нетерпеливые, еще желтизна в подклювьях, слётки.

Порфирий все так же сидел на крыльце, сбросив с себя, как в бреду, полушубок. Не видел ничего вокруг, не слышал. Худой, пригорбленный, в кальсонах и рубахе, он сидел, уставясь за ограду…

— Дядь Порфирий! — услыхал он у самого уха чье-то тревожное дыхание.

Совсем рядом стоял, наклонясь, по-детски нескладный, ходулеватый, но с отчаянными баками на щеках, в белоснежной рубахе, соседский сын Гришка. В длинных, тонких пальцах его была зажата папиросина.

— У бати спер! — доверительно-весело сказал он Петрунину. — Бери, дядь Порфил, закуривай.

— Не хочу.

— Смотрю: плачет человек, — извиняюще, выдержав паузу, признался сосед. — Ты чего, дядя Порфирий?

Петрунин вытер глаза и посмотрел на свои руки. Ответил хмуро:

— Тебе-то что? Какое тебе дело? — Парень молчал. — Может, я о собаке убиваюсь! — ожесточенно пояснил Петрунин. — Сдохла она, да!.. Может, я… — он будто споткнулся о слова и затрясся, закрывая голову ладонями. Точно смеялся, пряча лицо, выкусывая шершавые мозоли.

Сосед осторожно, невесомо положил ему на плечо руку.

— Ты не о собаке, — робко сказал он. — Нет… Так только о человеке можно. О ком это ты?

— О том! — снова резко ответил Петрунин, высвобождая плечо. Соврал с каким-то злым упоением: — О мужике вчерашнем! Помнишь музыку?

Гришка неожиданно захохотал и тут же напряг свое худое лицо. Но смех так и брызгал из его глаз.

Это было как гром среди ясного неба. Петрунин с минуту смотрел на соседа, пытаясь понять его рассудком, а сердцем уже чуял торжество, знакомую ливневую свежесть. И открытие — впору тоже смеяться: куркуль, ворюга — и мраморный памятник!..

Порфирий вскочил, ощутив себя сильным и возвышенным. Но тут же решил проверить Гришку, получить какое-то подтверждение. Сказал со вздохом:

— О собаке я. — И парень заметно загрустил.

Порфирий благодарно, крепко пожал ему руку:

— Спасибо те, Гриша, спасибо… А мне надо идти. Идти надо.

— На работу? Ты же еще вроде в отпуску.

— Надо, надо… — бормотал уже из глубины времянки Петрунин.

Покрутившись по комнате, он снял с гвоздя запыленный, купленный как-то с тоски костюмчик, отыскал, стукаясь о табуретку, новую рубаху, достал из-под койки сапоги — хромовые, только раза три и надевал, нарядился кое-как, сунул в зубы трубку и вышел во двор.

Гришка все еще стоял, морща озадаченно лоб.

— Ты вот что, — обернулся, будто вспомнив, Порфирий. — Если меня долго не будет… уеду я, скажем, куда-нибудь… ты своих ребят, из техникума-то, пригласи в мою избу. Пусть живут заместо общежития… И бесплатно! — предупредил он, торопясь. — Бесплатно, как у себя дома! — И, распахнув калитку, вышел на улицу.

Нигде не останавливаясь, он дошел до заводского поселка и только на минуту, да и то лишь для того, чтобы застегнуть верхнюю пуговицу рубахи, задержался перед дверью в раймилицию…

Через час или два он выскочил из милиции мокрый как мышь, но радостный, сияющий, даже чуть ошалелый. Оказывается, «дело» его даже и не собирались искать: если оно и было заведено, то очень давно, за это время объявлялись амнистии, да и срок давности давно истек.

— За эти годы, надеюсь, вы сами себя покарали несколько раз, — сказал строго начальник.

— А то! — истово, радостно ответил Петрунин. И принялся выслушивать целую лекцию о неотвратимости наказания — сложную лекцию, однако ж понятную.

— Спасибо вам! — горячо, как и Гришке, потряс он руку начальнику и выскочил на улицу.

Люди сами обходили Петрунина, завидя его еще издали, и потому он прошел поселок насквозь, ни на кого не наткнувшись, и опомнился, лишь когда в нос ударило щекотным сенным запахом трав, когда распахнулось убранное поле, а у горизонта в расширенных глазах колыхнулась полоска леса.

Слезящиеся, блеклые глаза Порфирия впитывали земную красоту, и все это — жадно, лихорадочно, смешивая близкие и дальние краски вместе с запахами. Ему казалось, что он видит запахи уже отцветших, отродившихся трав и сине-зеленого, все еще у горизонта, леса…

Вот и узкая, совсем еще ручей, речонка. Упрямо продираясь сквозь кусты, порожки, камни, она не ослабевала в пути, а, наоборот, с каждой новой верстой становилась сильней и сильней, прикасаясь губами к неслышным, невидимым в травах родникам. Порфирий сошел в прохладную, влажно пахнущую соками растений ложбину, и, где пробираясь в купырях, скрывавших его по самую макушку, где ломясь сквозь тальник, обстегиваясь лаковыми прутьями, где легко, не слыша ног, ступая по коровьим, едва приметным тропкам, которые то разбегались веером промеж кустов, то, стиснутые чащей, сходились в общую, глубокую, до самой воды, тропу, двигался вдоль речки, туда, где она, еще не приобретая имени, уже казала характер свой и норов…

Все слышнее переливалась в кустах, даже на слух прозрачная, вода. Шевелилось на открытых прогалинах травяное русалочье русло. Травы то вздымались, то мягко ниспадали зелеными подводными волнами.

Смородинный, терпкий, пьянящий дух сменялся сладким запахом борщевника. Горьковато пахнущие розги, росшие будто бы из птичьих гнезд — пересохшей, перепрелой тины, неожиданно четко отдавали болотом, и Петрунин вступал в камышовую заросль, чтобы еще через несколько минут войти в упругое, буйное разнотравье…

Что вело его к лесу, к заповедным местам? Он и сам не мог еще понять, только на что-то очень сильно надеялся, словно Варя сохранила не только тот лес, но и любовь свою к трудному человеку. И вот он идет, Порфирий, идет — освобожденный, чистый, каким и хотела его видеть Варя. Почти забыл, что прошло много лет — и мало ли что могло за эти годы случиться? Не хотел задумываться, шел и шел…

К вечеру, когда повеяло с холмистых берегов горячим духом смолы, он остановился. Вот то место — не иначе то, где расстался он с Варей Ивановой. Место тайных порубок, политое потом, отметилось в памяти навек. И хотя забылись очертания берегов — их размыло, стерло половодьями, Порфирий чувствовал: вот здесь, на этом вот месте — притопнул ногой по песчаной земле, — спилил он двуручной пилой, в одиночку, дрожащую стройную сосну. И вон там, чуть дальше. И там…

Но будто и не было тайных порубок. Везде стояли гордо, непорубленно молодые стремительные сосенки. Держали в корнях, как в мозолистых пригоршнях, сыпучую, с редкой растительностью почву.

— Но это тут! — Порфирий взялся, чтобы не упасть, за прохладный тонкокожий ствол и стал сковыривать носком сапога землю, сердцем чуя, что здесь он пилил, здесь!..

Рядом с молоденькой сосной, совсем рядом, под слоем земли, серели истлевшие остатки пня…

Порфирий перебегал от сосны к сосне, то одной рукой держась за дерево, то другой, невольно подтягиваясь, поднимаясь все выше на косогор, откуда можно было глянуть на сторожку. Посмотрел. Но, кроме моря деревьев, ничего не увидел. Только в подсиненной дали, много дальше желанного места, сияло на солнце, как бы из снега, дворец не дворец — большое, с полосками колонн здание…

Ветер гнул верхушки деревьев, и лесные, с синими тенями волны то завихрялись, то плавно взбирались с холма на холм; и только широкое поречье, наполненное солнцем, прозрачными лугами с чистыми, как камушки на дне, копнами сена, оставалось тихим и безветренным. Петрунин задыхался от волнения, пробираясь глазами вдоль правого берега, боясь опять не увидеть на полукруглой поляне избу. И снова ее не разглядел. Светло-зеленая кулига знакомо, надкушенно втискивалась в лес, и дуб стоял — огромный, рукастый, а сторожки не было…

Спустившись с косогора и спотыкаясь, Петрунин двинулся в ту сторону. Скрипели, перешептывались сосны, и белки, раскачавшись на ветвях, перепрыгивали с дерева на дерево, любопытно следили за Порфирием, а он шел, как слепой, вытягивая руки, чтобы выйти на простор и глянуть. В третий раз.

Шершавая ребристая кора отвековавшего дуба подставилась под тряские ладони. Порфирий устало придержался, как о выступ скалы, и осторожно глянул из-за дерева. Поляна была утыкана дубками — маленькими, в несколько листков…

Он растерянно разглядывал посадки, увидел тонкие, но четкие ряды и с болью на душе отметил, что они прочертили крест-накрест и то место, где когда-то стояла изба. Сделал несколько трудных шагов, намереваясь, как и на бывшей порубке, обнаружить что-то под землей, но вдруг остановился, словно уперся в невидимую изгородь. Ему почудились сухие звуки тяпки. Оглянулся с трепетом. В стороне, недалеко от старого дуба стояла, слегка наклонясь, тоненькая, в белом сарафане девочка-подросток. Смотрела на маленький дубок и тихо, ласково рыхлила вокруг него землю. Словно взбивала любимой кукле мягкую теплую постель.

Девочка быстро обернулась и устремила в Петрунина большие, иссиня-серые глаза. Разлетные брови на чуть скуловатом, красиво очерченном лице медленно сходились к переносице.

— Дядя, вы насту пите на дерево!

Порфирий суетливо отшатнулся, сделал шаг — и еще один — к девочке. И она невольно придвинула тяпку.

Было видно, как белеют, стискивая черен мотыги, смуглые тоненькие пальцы.

И опять, в который раз, но теперь пронзительно отчетливо, Порфирий увидел в другом человеке Варю Иванову. Только маленькую…

— Я не пьяный, не бойся, — продохнул он, силясь улыбнуться.

Она тоже слабо улыбнулась. Мотнула темно-русой головой куда-то вниз чистозвонкой речки:

— Вы оттуда? Из санатория?

Порфирий молчал, разглядывая девочку. Теперь она казалась чуть взрослей.

— Вот так и работаешь? — спросил.

Она почему-то смутилась:

— Это я на каникулах. Помогаю просто.

— Кому?

— Ну… всем. — Она пожала острыми обгоревшими на солнце плечами. Помолчав немного, обвела вокруг себя рукой: — А потом — люблю я это место.

— Тут сторожка была… — тихо проговорил Порфирий, подходя еще ближе.

Девочка вздохнула:

— Была. До прошлого года. А потом ее решили снести.

— Кто решил? И кто ты есть такая? И почему все знаешь?! — чуть не крикнул он, пытаясь что-то понять.

— Мама так решила… Решила — и всё. Она теперь, — девочка снова улыбнулась, — самый большой начальник в лесу. То была лесником, лесником и вдруг — старший лесничий Попробуй не послушай маму!

У Порфирия закружилась голова. Он судорожно дотронулся до черепа мотыги и испуганно-пристально всмотрелся в широкие, близкие, с твердыми зрачками глаза девочки.

— Вы не мешайте, — напомнила она. — Пожалуйста.

— Значит, ты дочка? — с усилием выговорил он. — Вари… Вари Ивановой дочка?

— Да. А почему вы всё спрашиваете, спрашиваете? — Она строго сузила глаза.

— Отец… где? — еле слышно прошептал Петрунин.

— Тоже на работе. Вместе с мамой… Что вам еще сказать? Живем мы теперь в новом доме, в лесничестве. Хорошо. Это там, — кивнула она в сторону кордона.

— Давно он… ну, отец твой… отец?

— Всю жизнь! — Она смотрела хмуро, не моргая. — А вы как думали? — Помолчав немного, уточнила: — Только он сперва уезжал, и мы его ждали-ждали. Долго. А потом он вернулся.

Она неожиданно вырвала мотыгу из расслабленных увядших рук Порфирия и побежала, перепрыгивая через дубки, к берегу, к узенькой тропе.

— Погоди! — крикнул Порфирий отчаянно, поняв, кем ему доводится эта девочка. — Хоть звать-то тебя как?

— Варя!.. Простите, мне пора домой! — послышался в ответ ее звонкий, какой-то раскованный голос.

Последний раз мелькнула за поворотом, опрокинулась в речку белая легкая тень — и растаяла. Петрунин сам почти бежал в ту сторону, как бы продираясь сквозь дремучие, заполнившие душу заросли чувств, и, оступаясь, попадал в бурьян, где рядом с обжигающей крапивой стояли подмаренник, иван-чай и лечебная трава тысячелистник.

Он шел, пока не открылось перед ним круглое невиданное озеро с белокаменным домом на той стороне. Отраженная зыбкая часть санатория была наполнена веселыми купальщиками. Наверху, как на белом пароходе, стояли, облокотившись о перила, другие люди, более серьезные. Они, казалось, смотрели на Петрунина. Он обогнул дремучий берег и едва перебрался через насыпь плотины, как взамен плывущей, будто по волнам, музыки услышал рокочущий, с брызгами, шум водопада. И снова быстро побежала речка, обгоняя Петрунина, а он шел дальше в сторону лесного кордона, пока вдруг не споткнулся от еще более ошеломляющей мысли: нельзя ему дальше, нельзя, иначе нарушится мир и светлость души девочки. Вари-маленькой. Дочки…

— Я чужим ей должен оставаться, чужим… — прошептал он и бессильно опустился на землю. И, стиснув ладонями рот и глаза, затрясся от клокочущих, как вода из плотины, рыданий.

Когда боль притихла, Порфирий поднялся на вершину холма и огляделся. Вокруг просматривалось очень далеко: слева — удивительный дворец, справа — тоже какие-то белые постройки лесничества. Наверно, поседели от старости. А может, и наоборот — все новое там теперь, по-современному светлое… И тропинка видна была, и дорога, а особенно — речка с ее берегами.

Солнце опустилось за деревья, озарив их отдельные, ставшие неподвижными, верхушки. Воздух сделался каким-то родниковым, словно здесь нарождался и уж потом отсюда растекался по земле. Озеро застыло, стало зеркалом, и дворец-санаторий был украшением: розово-белый, в синей оправе неба и воды. И не видно, где его отраженная половина — в воде ли, в небе ли. Все одинаково…

Порфирий почувствовал какую-то связь между этим видением и хозяйкой, теперь уже полной хозяйкой леса, Варей. Как, видать, трудно пришлось ей за эти годы! Куда трудней, чем ему, ведь он только себя, себя смог маленько поднять, а она — вон чего! Мир будто целый…

— И самое главное — дочка на свете… О которой я и знать-то… И сердцем-то даже… — шептал Порфирий сквозь новые слезы.

Сделалось темно. Порфирий медленно спустился в лог, ступил на мягкий, но не пыльный от влажности проселок и побрел в сторону железной дороги к давнему, врезавшемуся в память полустанку. Неясная пока, но все более ощутимая сила вела его, как поводырь, к тому полустанку. Вспомнилось, что скоро заканчивается отпуск и надо спешить, чтобы не опоздать хотя бы на последний, самый последний в твоей жизни, поезд…

Полустанок оказался станцией. Зеленые Горки — такое название. Небольшой, слабо освещенный перрон был полупустым; редкие по случаю позднего времени пассажиры стояли на нем, дожидались последней электрички. Петрунин взял билет до города и тоже встал на деревянный, тихо подрагивающий настил. Приближался поезд.

Пока он подходил, прибавляя все увеличивающимся прожектором снопы метельного — от ночных бабочек — света, Петрунин оглядывал людей, опасаясь и одновременно надеясь встретить кого-нибудь из местных, но никого не узнавал. Слишком мало, видно, он прожил в этих местах, мало…

Потом, когда Петрунин сидел в полупустом и потому кажущемся особенно гулким поезде, за приспущенными стеклами окон клокотал превращенный в ветер воздух. Он бросался рукавами внутрь вагона; было шумно, свежо и томительно-грустно.

Клубились уносимые назад деревья. Остро, как молнии, мелькали огни. Поезд будто летел сквозь густые, тяжелые от влаги облака.

Петрунин сидел на скамье неподвижно, смотрел расширенным взглядом в темноту и слышал то сложный мятущийся гул, то — раздельно — ливневый ветер частый, с перебоем стук колес и громкие — вовсю — удары сердца…