Нахлебник
I
Каютами здесь называют ряд домиков, расположенных на западной окраине городка, лицом к фьорду. Все они двухэтажные, побеленные, с блестящими окнами, а на окнах за белыми занавесками виднеются мирты в горшках, и герань, и разные другие хорошенькие цветочки. Дорожка, ведущая к дому, обычно вымощена большими каменными плитами, а перед некоторыми домиками есть крошечные садики, размером с обеденный стол, не больше, — однако, что ни говори, это сад, потому что растут там и астры с левкоями, и чабрец, и морковка.
В одном из домиков, едва ли не самом поместительном и чистеньком, живет шкипер Энок Воге.
Как-то в ясный сентябрьский день в конце семидесятых годов мадам Воге занята была поливкой цветов в двух просторных комнатах с окнами на фьорд. Временами она поглядывала в чистые, блестящие окна на гладкий, блестящий фьорд. На днях она получила письмо от мужа, сегодня он обещал вернуться домой, закончив рейс и оставив шхуну в Кристианссунде.
Последние дни все время шел снег пополам с дождем, а ночью подморозило. Лужи и канавы затянулись льдом. Из водосточных труб пакгауза, который стоит внизу у самого фьорда, повисли длинные толстые сосульки. А солнышко на радостях, что мороз наконец-то управился с дождями, так сияло, что ясная его улыбка заиграла на окнах домов, на сосульках, на фьорде, который безмятежно нежился в его лучах, ослепленный счастьем.
И в комнате, как и на фьорде, царили мир и покой, там тоже все светилось и сияло. Старенькая мадам Воге была дородна и основательна, под стать старинным основательным вещам, окружавшим ее, под стать старинной печке, которая излучала тепло и ворчала как дальний гром, потому что хозяйка только что подбросила в нее березовое полешко.
А тут и почтальон пришел и принес письмо. Она сразу увидала, что это от старшего сына, от Тобиаса, который служит капитаном на большом торговом пароходе. Она засуетилась, заметалась по комнате за очками. И куда только она их задевала? Внизу — нет, наверху — тоже нет. Вот они где — на полке.
Она подсела к окошку, вскрыла шпилькой конверт. Ну, а затем уже перестала торопиться и не спеша, растягивая удовольствие, прочла первые строчки. Ни от кого не получает она таких интересных писем, как от Тобиаса.
Нью-Йорк, 25 октября 1878 г.
С приветом, твой сын Тобиас.
Дорогая матушка!
Вот уж и ноябрь подошел, и отец скоро вернется домой. Я ведь еще летом вкратце писал тебе о том, как мы с отцом нечаянно встретились в Кале. Я попал туда в день его отплытия, и уж мы с ним о чем только не переговорили — обо всем, кажется, кроме его будущего, хотя оно-то меня и тревожит давно уже, как тебе известно. Я ведь до этой встречи несколько лет с ним не видался, и у меня прямо сердце в груди перевернулось, как увидел, до чего он за это время состарился, как согнули его заботы. А ведь встреча со старшим сыном, сама понимаешь, конечно, оживила его. Сколько раз у меня так и вертелось на языке: «Слушай, отец, бросай-ка ты море. Зачем тебе в нынешние-то тяжелые времена держаться за него и плавать на этом дырявом корыте, от которого ты ничего не видишь, кроме огорчений да расходов и долгов, из которых тебе никак не выпутаться? А у меня денег, можно сказать, вдоволь. У меня вон и доля в нескольких шхунах, и счет в банке, и жалованье хорошее. Пожили бы вы с матушкой на старости лет в свое удовольствие в нашем старом доме. Я и не женат, и мне только в радость будет покоить твою старость, да и мне самому будет где остановиться, когда я бываю в Норвегии».
Но сказать я ничего не посмел, а причину ты сама знаешь, матушка. Я затем и пишу тебе сейчас и прошу, чтобы ты его уговорила. Ты уж наберись смелости, как бы он там ни сердился, потому что посердится, а потом, глядишь, все и обойдется. Может быть, он и послушается, сама увидишь. А я буду ждать от тебя письма с самой радостной вестью, какая только может быть для меня, — что старик сдался и ушел на покой. Потому что и мне ведь невесело, как посмотрю, до чего он себя довел, но сам знаю, что и другие люди это видят, а про себя думают, что стыд, мол, и срам, чтобы старик отец так надрывался, когда у него сын и не женатый и с достатком. Только ты уж смотри, чтобы ему это письмо на глаза не попалось. Сожги его, как прочитаешь. А не то он обидится, если прочтет, и никогда мне этого не простит. Я однажды уже обидел отца, и мне кажется, он до сих пор забыть этого не может. Мне было тогда девятнадцать лет, и меня только что взяли вторым помощником на пароход, на «Короля Улава» — помнишь? И как-то в разговоре с отцом я сказал, что лучше бы и ему на пароходы перейти, потому что за пароходами — будущее, а не за парусниками, пароходы их вытеснят. Он так осерчал, что даже побледнел весь, я прямо-таки думал, что сейчас он мне затрещину отвесит. Ты ведь знаешь, он всегда считал, что пароходы — это так, пачкотня. И он на это ответил, что как бы я сейчас ни важничал, а поживем — увидим, он мне еще покажет, что лучше — паруса или уголь. А теперь ему уже поздно менять шхуну на пароход. Он, бедняга, и сам это чувствует и понимает, что и тут ошибся, как не раз ошибался в своей жизни. Ведь вдвойне ему должны быть обидны вечные неудачи, как подумаешь, какой он моряк! Я сам много раз плавал под его началом и по совести скажу, да и не только я один — другие тоже скажут, что такого моряка еще поискать надо.
Как вернусь в Европу, пришлю вам с отцом гостинца на рождество. Я, слава богу, здоров. До следующего письма.
Дочитав письмо, она сперва задумчиво смотрела перед собой, потом снова принялась за чтение, хотя все в письме сразу поняла и ничего нового уже не смогла бы в нем найти.
Но, перечитав его во второй раз, она расстегнула пуговицу на платье, спрятала письмо на груди и снова застегнулась.
Н-да! Хорошенькое дело — попробуй скажи Эноку, чтобы он забросил море и пошел бы к Тобиасу в нахлебники! Нет уж, она остережется. С нее и так забот довольно.
Мадам Боге опять взялась за кувшин и стала поливать цветы. Она двигалась так же спокойно, как и до письма. И по глазам ее никто не заметил бы ничего особенного.
В одиночестве хлопотала она то в одной, то в другой из трех комнат второго этажа. Когда-то весь дом был в ее распоряжении. Тогда у них с мужем и денег было вдоволь, а дети еще не разъехались по свету. Сейчас в ожидании Энока она невольно то и дело вспоминала те времена. Вот она улыбнулась. Старенькая мадам Боге часто улыбается, потому что ее сердце бьется ровно и спокойно и потому что ей кажется, что все на свете идет более или менее так, как и следует. Нужно только самому правильно смотреть на вещи, а вот, поди ж ты, иным это как раз и не дается. Вот Энок правильно на все смотрел, покуда ему везло. А уж как пошли серьезные неудачи, тут у него точно все в голове перевернулось, и он сразу стал все шиворот-навыворот видеть. Поэтому каждая неудача ему вдвое тяжелей кажется. Вот и последнее письмо, в котором он сообщает, что скоро вернется, до того было тягостное, как никогда, еще хуже, чем те, в которых он сообщал о своих кораблекрушениях. Он не жалуется. Этого от него никогда не дождешься. Может, в том-то вся и беда. Все-то он скрывает. Все: и доходы, и расходы, и заботы свои. Даже от нее, как от чужой, скрывает. А ведь было время, когда он был таким открытым, что лучше и желать нечего. Тогда, правда, он был первым из шкиперов. Были у него и деньги, и шхуна, и веселое настроение. И шхуна у него была самая большая во всем городе, и было ему в ту пору всего-то двадцать пять лет. Он тогда как раз наследство получил, и она тоже. И со всеми-то он был ласков и каждому, бывало, поможет. Иной раз он покупал пай в какой-нибудь шхуне просто для того, чтобы выручить товарища, — у которого своего судна еще не было. И везде — хоть в самом захудалом, хоть в большом порту, куда бы ни пришла его шхуна, — всюду, бывало, у него друзья, везде ему рады. Что и говорить — все знали шкипера Боге. И все-то его дружбы добивались — и судовладельцы и консулы. Тогда он думал, что проплавает лет до шестидесяти пяти — шестидесяти шести, а там можно будет и бросить самому море и стать судовладельцем, потому что лучше всех те судовладельцы, которые сами знают море и морское дело. Удача, как привязанная, следовала за ним по пятам, люди даже шутили, что она его преследует. Он славился быстротой своих рейсов. Где другой застрянет, там у него все как по маслу идет. Большие он зарабатывал деньги, но и тратил тоже много. И на семью сколько уходило! То и дело рождались дети, а иногда умирали. А тех, что выжили, надо бы в люди выводить. На все нужны были деньги. Он и решил, что отложить на старость, на собственное дело еще успеет, а пока рано ему бросать море. Эноку уже и сорок лет стукнуло, но об этом и думать было нечего. Потом пошли годы, когда он зарабатывал ровно столько, сколько надо было на расходы. Времена были плохие. Однако он не унывал — вернутся когда-нибудь и хорошие времена, к тому же он еще молод и море любит. Он был все тот же — душа нараспашку, не любил над каждым грошом дрожать, а расходы в семье все не уменьшались, пожалуй, наоборот, увеличивались — дети подросли, а образование — большой расход. Можно было, конечно, сдать тогда внаем две-три верхних комнаты — все было бы полегче. Но никому это и в голову не приходило! Уже и годы подошли, когда пора бы ему на берег да на покой, но тут как раз подоспели хорошие времена. Пошел выгодный фрахт. Люди, которые и моря-то не знали, мигом наживали в море целые состояния. Но хорошие времена не успели начаться, как на Энока одно за другим посыпались всяческие несчастья. Длинные рейсы, из-за которых все доходы превращались в расходы, кораблекрушения, неудачные тяжбы, страховки, которые ему приходилось выкладывать из собственного кармана, и прочие беды. Если раньше ему сопутствовала удача, то теперь она сменилась невезением. Тут-то он и начал скрытничать и все, что не так, все плохое от нее утаивать. Дважды он терпел крушение и терял шхуну. Когда во второй раз пришлось покупать новую шхуну, он попал в тяжелый переплет, пришлось всячески изворачиваться. Однако к родному сыну, к Тобиасу, он не пожелал идти на поклон за деньгами, когда дошло до покупки пая в новой шхуне. И ни у кого из здешних не стал просить взаймы, а отправился подальше от родного города — только бы друзья и домашние не узнали, как туго приходится нынче Эноку Воге. Чтобы жена — и та не узнала, и дети тоже! Человек, который в свое время выручил нескольких капитанов, не имевших собственного судна, теперь стыдился своей бедности и неудач.
Узнав, что Энок остался без шхуны, Сигварт Кульстад написал ему в Лондон и предложил взять его шкипером на одно из своих судов; Энок ему даже отвечать не стал, а все потому, что когда-то Сигварт был у него юнгой, а теперь вон стал хозяином и сидит в собственной конторе. Не пожелал Энок принять от него помощь. Ей Энок, конечно, ни словом об этом предложении не обмолвился. Но зато Сигварт сам к ней приходил узнавать лондонский адрес Энока, когда хотел предложить ему свою шхуну. В конце концов Энок обзавелся-таки шхуной, но уж больно незавидной. И пришлось ему теперь соглашаться на такие дальние рейсы, в какие раньше никогда бы он не отправился. А тут как раз и хорошим временам конец пришел, только их и видели.
Теперь все опять ждут, когда настанут новые хорошие времена, а хорошие времена, похоже, и не торопятся. Груза теперь не то что за деньги, а и бесплатно не сыщешь. В последнем письме из Англии Энок сообщил, что выйдет в море с балластом, значит, угля — и того не добился. Хорошее настроение долго не изменяло Эноку, хотя с годами оно и поизносилось, ну а теперь уж, поди, ничего от него не осталось. Однако понять Энока можно. Ему вон уж шестьдесят шестой пошел, и теперь почти не осталось больше надежды, что он сумеет так поправить дела, чтобы без забот доживать свой век.
Полив цветы, мадам Боге села у окошка. Временами она поглядывала на фьорд, словно ожидала увидеть там пароход, на котором должен вернуться Энок, хоть и знала, что пароход будет только к вечеру.
И все-таки, несмотря ни на что, она радовалась, что он скоро вернется. Так уж она привыкла еще с первых беззаботных лет своего замужества — радоваться возвращению Энока. Она видела, что с каждым разом он возвращается все угрюмее, все молчаливее, но уж зато, как вернется, она его встретит лаской, а пока он в море, она ведь ничего не может поделать. Утешать его в письмах нельзя, от этого он совсем мрачнеет. Зато, когда он вернется, она уж сумеет приласкать его так, чтобы он не догадался, что его утешают за неудачи… Раньше, бывало, вернется он, и конца нет его рассказам, приветы привезет от знакомых, которых повидал. А теперь она и спросить боится, кого он видел, потому что о чем он будет рассказывать, разве что о том, сколько друзей и знакомых теперь отвернулось от них — так ведь?
С тех пор как Энок стал бедным, захудалым шкипером на бросовой шхуне, которой нельзя похвастаться, он не желает ни с кем знаться. Может быть, и люди считают, что он и сам уже не тот, что прежде. Конечно, он и теперь бывает в других городах, бывают у него деловые встречи, но только по необходимости, а вечера он просиживает у себя в каюте — читает, размышляет. Да, с тех пор как пошли у Энока неудачи, разучился он правильно смотреть на жизнь.
Мадам Боге расстегнула пуговицу на платье и вынула письмо Тобиаса. Нелегко будет спрятать его от Энока. Лучше всего поступить так, как просил Тобиас. Хорошо, что письмо пришло не завтра или послезавтра, а то вдруг Энок сам захотел бы его прочитать! Она подошла к большой железной печке, в которой догорали уже березовые полешки, открыла дверцу, бросила в нее письмо и потом долго смотрела, как оно сперва свернулось в трубочку, затем вспыхнуло и наконец горсточкой пепла легло на тлеющие угли.
Все остальные письма Тобиаса хранились у нее в комоде.
II
Шкипер Энок Воге вернулся домой. Теперь он ходит по дому, то тут, то там что-нибудь чинит. Заметит стул, который расшатался, — подклеит, увидал, что часы неверно бьют, — починил, что надо было, чтобы шли точно, не сбиваясь с шага, так, как того требуют Энок Воге и поступь самого времени. Смазал замки и дверные петли, и двери стали открываться легко и бесшумно.
Волосы и борода у него побелели, точно заиндевелая стерня в морозный день. Шея, такая прямая в былые дни, теперь держит голову понуро, точно устала от тяжелой ноши. Мадам Воге стала замечать, что на прогулках он быстро устает, но, разумеется, не подала виду, потому что сам он в этом ни за что не признается.
Теперь, если они собирались погулять, он всегда предлагал идти в сторону нового строящегося мола, однако не говорил, что делает это потому, что там лежат штабеля бревен, на которых можно будет посидеть. Если он первый предлагал присесть, то всегда добавлял, что вид уж очень красив или что интересно будет полюбоваться на парусник, стоящий на якоре во фьорде.
И уже он понемногу готовился к отъезду, хотя стоял еще только декабрь, а ехать ему надо будет только в конце февраля или в начале марта. Он все время что-то чинил, отдал в ремонт навигационные приборы и так часто заговаривал с женой о своем отъезде, что она про себя только удивлялась.
Однажды от Тобиаса пришло по почте двести кроя, чтобы мать и отец что-нибудь купили себе к празднику.
Мадам Воге так обрадовалась, что прямо-таки сияла от счастья. Энок подсел напротив нее к столу, и на его лице не было никакой радости, но, впрочем, иных чувств тоже не отразилось. Прошло, наверное, несколько минут, прежде чем он сухо, не глядя на нее, сказал:
— По-моему, нам ни к чему эти двести крон.
Не дождавшись ответа, он продолжал:
— По-моему, нам надо припрятать эти деньги. Вернется, тогда сам что-нибудь и купит для нас. Я ему напишу.
— Напиши, если хочешь обидеть сына, а лучше бы не надо, Энок.
— Нам пока что не надо от ребят помощи, сами как-нибудь проживем. Почему он не прислал нам, как всегда, какой-нибудь пустяк к рождеству? Небось и сам знает, что нам за такие подарки отдариваться нечем. Он богатый — мы бедные, так лучше бы он этого не подчеркивал.
Энок с напускным спокойствием отодвинул от себя чек. Злость, точно бес в ореховой скорлупке, так и распирала его, так и рвалась наружу. Не мог он скрыть, какого труда стоит ему удерживать ее в темнице. Сперва он весь побледнел, потом сразу побагровел. Он встал и заходил по комнате, точно злость не давала ему покоя.
С этого дня стали они молчать. Энок несколько дней ходил угрюмый. Ни слова от него нельзя было добиться. Мадам Воге припрятала деньги с глаз долой, чтобы не мучился он всякий раз, как увидит, и больше не упоминала о них. Зато нарочно часто заводила речь об его отъезде, словно бы она так и считала, что это само собой разумеется и иначе и быть не может. Потом она принялась готовить угощение к рождеству, и он ей помогал. Но она даже ни слова не посмела возразить, когда он сел писать письмо Тобиасу о том, что деньги лежат нетронутые и дожидаются его возвращения, чтобы он сам купил на них родителям подарок.
Однажды вечером, за три недели до рождества, Энок Воге сидел с женой в комнате. Он читал ей вслух из старого, тщательно переплетенного журнала «Шиллингс-магасин». В комнате было хорошо и уютно от толстых половиков, от большой железной печки, которая хранила тепло целый день, стоило ее только разок протопить. Лампа светилась, как маленький маяк. Недавно Энок ею занялся, почистил как следует, заметив, что она неисправна.
За окном бушевал ветер, взметая снег, которого много навалило за минувшие сутки. Ветер дул уже неделю без перерыва и, видно, не собирался улечься. На побережье, что ни день, происходило какое-нибудь несчастье. В открытом море, судя по газетам, дело было не лучше.
В доме с незапамятных времен повелось, что по вечерам Энок читал что-нибудь вслух, а жена вязала и слушала его чтение. И с таких же незапамятных времен повелось так, что едва он начинал читать, как она засыпала. Всякий раз как он заговаривал о том, что она, должно быть, ничего не слышала, потому что невозможно ведь слушать, когда дремлешь, она горячо возражала ему, что я, дескать, ни словечка не пропускаю и даже лучше все слышу, чем ты сам, а большего от человека и требовать нельзя, так что о ней пусть он не беспокоится.
Читал он и в тот вечер:
«…ибо в классе пресмыкающихся, который столь богат разнообразием своих форм, вряд ли можно отыскать представителя отвратительнее того четвероногого, которое австралийские колонисты называют the piny devil, то есть колючим чертом, или молохом. Все туловище его покрыто острыми колючками, особенно длинными на шее и на голове. Окраска животного — бурая, с черными полосами, однако известно, что оно подобно хамелеону может изменять ее в зависимости от окружающей среды…»
В тот вечер Эноку несколько раз приходилось напрягать голос; буря так шумела за стенами, что он не знал, слышно ли то, что он читает. Сегодня мадам Воге ни разу не задремала, ни в одном глазу сна не было, однако, пожалуй, и вполуха не слушала чтения. Собственные печальные мысли не давали ей заснуть.
Если бы только можно было пригласить кого-нибудь из детей на рождество! Уж очень будет тоскливо, если и на рождество они с Эноком останутся только вдвоем. Но ей никак не собраться с духом и не попросить Энока, чтобы он написал Эмилии и пригласил бы ее с мужем и с детьми; она ведь знает, что у Энока туго с деньгами. А принимать гостей — это всегда лишний расход, даже если гости — родные дети.
Мадам Воге сидела и горевала, что вот уж и до того дошло, что им стало не по средствам собрать у себя тех детей, которые живут близко и могли бы приехать. А ведь как Энок любит внуков! Она-то все ждала, когда он сам заговорит о том, что надо бы кого-нибудь пригласить. Но увы! Раз он молчит, значит, им это не по средствам. Значит, впервые у них будет рождество без рождественской елки.
Энок прервал чтение о колючем черте, или молохе, потому что буря как будто бы усилилась.
— Ну и погодка! — проворчал он.
«Да, — подумала она про себя. — А Тобиас в открытом море». Но вслух сказала:
— Слава богу, что у него хорошее судно.
— Ну и у других не хуже, положим, — ответил он с несокрушимым, как утес, спокойствием и улыбнулся, словно бы смешно ему слушать ее глупую болтовню.
— Ну что ты, ведь у него же пароход.
Не успев проговорить эти слова, она уже спохватилась, что они опасны.
— Хе! — усмехнулся он презрительно. — Так, значит, по-твоему, пароход надежнее парусной шхуны! Конечно, бабы все так думают — те, что на суше, и те, что в море. А я вот проплавал чуть не пятьдесят лет, так что, наверно уж, лучше в этом деле разбираюсь. Пароход, конечно, штука замечательная, ничего не скажешь. А вот как сломается что-нибудь в машине, винтик какой-нибудь разболтается, тут, чуть подует ветерок, и всю эту махину так и выплеснет на берег и вдребезги расшибет, как пустую бутылку. Мало я, что ли, наслушался, сколько возни и мороки с этими пароходами. То у них машина разладится, то руль, а то шкипера так раздует от важности, что стоит ему сесть на корабль, котел не выдерживает и — бах! — взрывается!
Энок не спеша закрыл журнал, отложил его в сторонку, хотя и не дочитал еще про колючего черта, или молоха. Настроение у него испортилось. Он больше ничего не сказал, но принялся расхаживать взад и вперед по комнате. Толстые половики заглушали его шаги.
В былые времена мадам Воге молча сносила его злость или старалась отвечать на нее шуткой, и он сразу успокаивался. Теперь как вспомнишь об этом, так и подумаешь, что тогда все против теперешнего было детской игрой.
Теперь-то, как накатит на него злость и досада, она помалкивает и притворяется, будто бы ничего особенного не замечает.
«А ведь сегодня вид у него совсем как у дряхлого старика, — подумала, глядя на него, мадам Воге. — И если он опять уйдет в море, то к добру это не приведет. Но ведь с его упрямством ничего не поделаешь. Если его даже ноги носить не будут, и то он хоть ползком по трапу взберется и все равно выйдет в море».
Вскоре Энок с женой сели ужинать. Не успели приняться за еду, как вошла служанка и принесла газету. Энок тут же схватил ее, разложил перед собой и стал прямо за едой просматривать. Вдруг он выронил нож, выпучил глаза и снова стал читать. Скоро он встал из-за стола и газету забрал с собой.
— Что случилось, Энок?
Он не отвечал.
— Да уж скажи скорее. Ты меня напугал! С Тобиасом что-нибудь?
— Да, он покинул «Северную звезду», когда она стала тонуть в Северном море. Это было на днях. Вот в газете телеграмма.
Он быстро вполголоса прочитал:
— «Роттердам. Третье декабря. Пароход „Король Вильгельм“ пришел сегодня в Роттердам, имея на борту восемь человек из команды норвежского грузового парохода „Северная звезда“, которых с большим трудом удалось подобрать в Северном море после того, как первого декабря они покинули тонущую „Северную звезду“. „Король Вильгельм“ нашел шлюпку через пять часов после того, как она отчалила от „Северной звезды“. Вторая шлюпка, на которой находился капитан Тобиас Воге, к тому времени скрылась из виду. Шторм в то время сменился относительным затишьем, однако стоял туман и на море было сильное волнение. Один человек утонул при спуске шлюпок. Сегодня шторм опять усилился».
Слушая его, мадам Боге застонала. Ему пришлось поддержать ее под руку и усадить на диван. Увидев, что она вот-вот упадет в обморок, он дал ей воды.
— Тобиаса, наверное, подобрала какая-нибудь шхуна. Не надо сразу отчаиваться.
В тот вечер они так и не поужинали. Он был бледен, но спокоен с виду. Укладывая ее в постель, он без умолку говорил.
Надо, дескать, понимать, что Тобиаса могла подобрать какая-нибудь шхуна, а теперь она легла в дрейф, и пройдет, может быть, много дней, прежде чем он высадится на берег. Рано терять надежду.
И он рассказывал разные истории о том, как бывало, что команда спасалась, а потом проходило много недель, прежде чем ей удавалось высадиться на берег. Завтра, может быть, придет телеграмма из Лондона, или Дьеппа, или еще откуда-нибудь, и они узнают, что Тобиас вернулся на шхуне, которая подобрала его в море. И мадам Воге черпала утешение в его рассказах. Однако она не заметила, что он какой-то странный, и чересчур много говорит, и часто повторяет одно и то же, и что лицо его от бледности прямо светится в темноте.
Уложив жену в постель, Энок вышел из спальни, прошел через столовую в самую большую комнату, плотно затворяя за собой все двери. Тут слезы так и брызнули у него из глаз, словно долго сдерживаемый поток. Рыдания повалили его на диван, и диван затрясся от страстного плача. Он затыкал себе рот платком, чтобы заглушить неудержимые стоны. В комнате было совсем темно, и слышны были только его рыдания и завывание ветра.
Через полчаса он воротился в спальню. В слабом свете ночника мадам Воге не могла разглядеть его заплаканного лица.
В ту ночь она заснула лишь в пятом часу. Воспоминания о детстве Тобиаса вставали над ужасом, который застилал ее взор, как луч солнца, озаряющего после штормовой ночи труп, прибитый волнами к берегу.
В шесть лет ему надели новую синюю курточку с большими блестящими пуговицами. Она сидела у окошка и видела, как, уцепившись за руку отца, мальчик семенит домой. Горят большие блестящие глаза, горят на солнце большие блестящие пуговицы, и не знаешь, что горит ярче — глаза или пуговицы.
Вспомнила она и то, как впервые наказала его розгой. Потом он поднял к ней личико, неузнаваемо изменившееся от горя, боли и обиды. Как могла мама…
Тут мадам Боге заплакала при мыслях о больших блестящих глазках и синей курточке с большими блестящими пуговицами. Шаль ей стало, что она так жестоко наказала его тогда. Наконец она задремала, и ей приснилось, что Тобиас спасся и сидит в каюте большого парусника — ест, пьет, чокается со шкипером, парнем с веселыми карими глазами и окладистой русой бородой. Ей сразу же понравился этот шкипер за то, что он так приветлив с ее сыном.
Проснувшись, она сразу вспомнила вчерашний день, газету, напечатанную в ней телеграмму. Но весь день ее не покидала надежда, что Тобиас спасся. Раз надеется Энок, значит, и она не должна отчаиваться. А Энок был так спокоен, так полон уверенности, словно бы уже получил телеграмму о спасении Тобиаса. Не раз мадам Воге изумлялась, глядя на него. Встретив его сегодня на улице, все, наверное, подумали, что давно не видали Энока таким бодрым. Он стал точно выше ростом, потому что спина его выпрямилась. Лицо, правда, стало даже еще суровее, однако в глазах зажегся какой-то удивительный огонь. Он мало говорил, ходил все время взад и вперед по комнате, но вид у него был уверенный и спокойный, и все время в нем точно горел огонь, тот, что светился в глазах. Один раз он поцеловал ее. Тут она не выдержала и расплакалась, и так ей было хорошо плакать.
Не могла понять мадам Воге, как это он может сейчас так держаться. И, не понимая, она им восхищалась. Не понимала она, что за огонь в нем горит, отчего так распрямились его плечи. Он словно бы скрывал в себе какую-то тайну.
Может быть, все это оттого в нем появилось, что он в такой момент сумел совладать с собой и быть таким спокойным.
Ей невольно вспомнилось то, что она когда-то прочла в газете об одном из его крушений. Никто не слышал от него тогда грубого слова, никто не видел на лице его испуга или страха смерти, хотя и сам он, как и все остальные, не надеялся уже на спасение. Вспоминался ей и другой случай, о котором рассказывал Тобиас. Это было, когда отец в первый раз взял его с собой на своей шхуне в плавание. Однажды Тобиас должен был наверху крепить паруса перед штормом. Тут один из матросов свалился с реи и при падении своим телом пробил крышу палубной надстройки, которая находилась под самой фок-мачтой. А Тобиас, закончив свою работу, спустился вниз и тут встретил отца, который, казалось, совершенно невозмутимый выходил на палубу. «Я слышал — кто-то сорвался, и подумал — вдруг это ты». Тобиас, несмотря на темноту, разглядел, что отец немного бледен. Но в остальном он был такой же, как всегда. Остальные дрожали, когда уносили тело разбившегося насмерть паренька. Некоторые плакали.
Таков уж Энок. Но про него нельзя сказать, что он черствый человек. Что же было делать — все равно ведь тут ничем не поможешь. Конечно, столько пережив на своем веку, он стал не таким отзывчивым, как в молодости. Но кому, как не ей, знать, каким он бывает добрым и ласковым.
Мадам Воге так растрогалась, что снова прослезилась.
На следующую ночь ей опять не спалось до рассвета. Рядом не слышно было глубокого дыхания Энока, поэтому она знала, что и он не спит. Но ни тот, ни другая не сказали ни слова, потому что все, что можно сказать, уже было сказано. Наконец мадам Воге уснула. Проснувшись, она не знала, сколько проспала, но в спальне было совершенно темно и Энока не слышно. Вообще-то у него тяжелое дыхание. Она так переволновалась с того вечера, что и тут опять испугалась, поняв, что его постель пуста. Должно быть, он глаз не мог сомкнуть, волнуясь за сына.
Тут она увидала в замочной скважине свет из соседней комнаты. Зачем это Энок среди ночи жжет там свет? Она не сразу встала, хотела подождать, когда придет Энок. Но из-за двери не слышно было ни голосов, ни дыхания. Она села в постели и прислушалась, но все равно ничего не услыхала. А в замочную скважину все пробивался свет.
Тогда она встала и босая пошла к двери. Но, взявшись уже за ручку, испугалась. Позавчерашний испуг все еще сидел в ней. Неужели опять ее ждет новое горе?
Она нагнулась и заглянула в щелку и увидала, что за столом сидит полуодетый Энок, накинув на плечи пальто. Она так удивилась, что все смотрела и не могла оторваться. Он разложил перед собой все бухгалтерские книги и подсчитывал что-то, водя пальцем по странице, складывал, потом повторял все сначала и, казалось, очень спешил.
Да что это он, с ума сошел, что ли? Занялся счетами среди ночи, когда ему и днем-то делать нечего. В последние дни он писем не получал, ни от кого вестей не было, чем же ему заниматься!
Она открыла дверь и сказала:
— Энок, родной мой, что это с тобой?
Энок не очень уверенно посмотрел на нее. Затем взгляд его молниеносно пробежал по каким-то бумагам, разложенным на столе, обратился опять к ней, и он ответил:
— Не спалось мне что-то. Вот я и взялся за счета. А кроме того, мне надо написать фирме Исаксен и Ко.
Но мадам Воге уже увидела, что перед ним лежит банковский счет Тобиаса, его страховка, его ценные бумаги — на них-то Энок и стрельнул взглядом. Она прямо-таки языка лишилась — такие мысли обрушились на нее, новые, неожиданные мысли.
Медленно, точно в растерянности, повернулась она к нему спиной, ушла в спальню и снова легла.
— Бумаги Тобиаса!.. Деньги Тобиаса…
У мадам Воге голова шла кругом.
Тобиас был застрахован на пятнадцать тысяч крон. Да в банке у него лежало семь или восемь тысяч. Да еще он был пайщиком в нескольких судах. Всего у него, должно быть, тысяч тридцать-сорок. И родному-то отцу эти деньги теперь спать не дают! Это когда сына в жалкой лодчонке носит где-то по волнам Северного моря! Не терпится, видишь ли, — встал и среди ночи считать пошел. Неужели он и взаправду уверен, что Тобиас утонул, и только ради нее делает вид, что не верит в это?
Она ворочалась в постели, а мысли все вспыхивали в голове и горели в темноте, точно искры ночного костра.
Нету больше Тобиаса!.. А Энок сидит там и подсчитывает, сколько денег получит в наследство!.. Вот почему он так спокойно принял несчастье! А вчера-то… огонь-то в глазах!.. Такой он ходил выпрямленный. Вон, значит, каким стал Энок… Надо же, до чего человек может измениться с годами!
Она услышала из своей комнаты, как он встал, потом — как он задвинул ящик, в котором хранились бухгалтерские книги. Он вошел к ней с лампой.
— Что с тобой, Ханна? Ты какая-то чудная.
— Тобиас, — прошептала она.
— Ничего, все будет хорошо.
Она так и уставилась на него: он говорит, а сам точно и не думает про Тобиаса.
Энок стал одеваться. Пристально глядя на свой ненадетый башмак, он сказал, словно про себя:
— Не спалось мне, понимаешь. А кроме того, надо было написать Исаксену.
Его спокойствие поразило ее. На минуту все точно притихло в душе. Может быть, зря она винит Энока. Ведь как он любил мальчика. Не так давно, не больше года тому назад, он сам при ней вспоминал синюю курточку с большими блестящими пуговицами! Нет, не может быть! Конечно же, он надеется, что мальчик спасся.
Но скоро она села в постели и обеими руками схватилась за голову. Не знала она, что и думать теперь об Эноке, о сыне. Она застонала.
Тогда Энок присел на кровать и долго ласково с ней говорил и утешал ее. И говорил он все по-доброму, по-хорошему, и она снова стала надеяться на спасение Тобиаса и поверила, что зря винила Энока.
III
Через два дня, встав утром с постели, мадам Воге надела черное платье, которое раньше служило ей для торжественных случаев. И лицо у нее было кроткое и спокойное, словно она сделала это по обдуманному решению.
Посмотрев на нее, Энок все понял, но ничего не сказал. Еще вчера, укладываясь спать, он бормотал ей, что, дескать, еще есть надежда и сын к ним вернется.
И вот она все-таки оделась в траур.
После завтрака он предложил, не пройтись ли погулять; она отказалась. Он долго с ней говорил, гладил по спине, хотел уговорить. Она сказала: «Не хочу» и посмотрела прямо в его суровое лицо.
Энок ушел один. Вернувшись, он увидел, что она без него плакала.
Потом пришел пастор Ланге из церкви при богадельне. У него были добрые голубые глаза, голова в серебряных сединах, такая же серебряная борода, венком обрамлявшая лицо от уха до уха, самое же лицо у него было гладко выбрито, с довольно крупными чертами, и на нем отражались вся кротость, мягкость и доброта, свойственные его душе.
Он сел и долго беседовал с Эноком и его женой о Тобиасе, которого он сам когда-то конфирмовал и тоже любил. Он уверен, что пока Тобиас носился в открытом море в шлюпке, он успел обратиться душою к богу; ибо Тобиас всегда отличался серьезностью, и это не могло не привести его в конце концов к богу.
Заплаканная мадам Воге отвернулась от него и посмотрела на Энока, словно ждала, что он сейчас скажет пастору, что Тобиас, наверно, спасся. Но Энок молчал и не глядел на нее.
А пастор продолжал:
— Родителям надо радоваться и благодарить бога за то, что он даровал Тобиасу несколько часов, чтобы обратиться к господу перед смертью. А кто знает, что было бы с его душой, если бы он был вырван из жизни внезапно. И если они теперь с открытым сердцем обратятся помыслами к господу, то он со временем превратит их великое горе в глубокую и бесконечную радость.
И снова мадам Воге повернулась и посмотрела на Энока. Но он глядел перед собой сурово и невозмутимо. С тех пор как пришел пастор, он еще не сказал ни слова.
Когда пастор встал и собрался уходить, Энок подошел к денежной шкатулке и открыл ее. Сухо и спокойно, словно бы речь шла о чем-то обыкновенном, он спросил:
— У вас, господин пастор, должно быть много безработных и больных среди прихожан?
— Еще бы! Больных и безработных всегда зимой много, а сейчас морозы нешуточные.
— Пожалуйста, возьмите сто крон и используйте их по своему усмотрению.
Энок стоял такой прямой, точно никогда его плечи не давило несчастье. Жена подняла на него глаза так, словно ей вдруг показалось, что это вовсе не Энок сейчас говорил. Она еще больше побледнела.
Волосы и борода его были белы, как заиндевелая стерня, зато голову он держал, как в молодости, и голос был звучный, округлый, как в давние времена. Глаза стали еще добрее и яснее, чем в молодости. Но под этой ясной добротой горело новое, чужое пламя.
Проводив пастора, они ничего не сказали друг другу. Лицо мадам Воге было так бледно, что как бы расплывалось.
Теперь она точно знала, что Энок поставил крест на сыне, раз стал тратить отложенные до его возвращения деньги. Отец давно уже поставил на сыне крест. Поставил еще тогда, когда прочел телеграмму. Он сразу понял, что для маленькой шлюпки среди Северного моря в сильное волнение, в шторм нет надежды на спасение. А она-то, дура блаженная, верила, когда Энок ее утешал, и надеялась. Сам-то Энок утешился деньгами и слез не лил. Неспроста был он с ней так ласков все эти дни. Деньги вернули ему молодость и силы.
Злость на мужа заслонила от нее даже горе. Мысль ее стала в воспоминаниях откапывать все новые доказательства того, как легко он пережил несчастье.
В эту ночь она слышала, что Энок все время ворочается в кровати, то заснет, то снова проснется. Во сне он все время бормотал о шхунах, фрахте, о деньгах, о Сигварте Кульстаде и Тобиасе. Он стал точно одержимый, и ей было страшно и горько. Один раз она его неласково разбудила:
— Ты все хлопочешь о шхунах и фрахте. По-моему, пора бы тебе и перестать.
Энок сразу понял, что означает такой голос, и со злостью спросил:
— Это почему же?
— Чего же тебе беспокоиться о шхунах и фрахте, когда ты получишь наследство после сына.
— А ты думала, я буду сидеть сложа руки и проедать его деньги?
— Теперь-то тебе не придется идти в нахлебники. Ты же этого боялся.
В голосе звучала ядовитая издевка.
Он привстал, опираясь на локти. Она увидела, как в темноте сверкают его глаза. Воинственный задор, упрямство чуть не лишили его дара речи, поэтому он заговорил запинаясь, отрывисто:
— Нет, я не буду сидеть на готовеньком! Это не по мне. Потому я и не оброс жиром, как ты. Теперь наконец я куплю первоклассную шхуну, и не придется мне больше зря тратить время и деньги на это старое корыто, на котором мне до сих пор приходилось плавать. Я им всем еще покажу — и Сигварту и всем остальным, они меня в старые дурни записали, а я им покажу, что я могу еще и шхуной командовать и заработаю не хуже любого шкипера. Я тебе покажу и Тобиасу покажу, что я не старая развалина, не старая калоша, как вы про меня решили. А насчет денег, которые я беру из наследства Тобиаса, так я вам их отдам, ты и дети все получите обратно — до копейки! Do you understand, madam?
Он рухнул в подушки и остался лежать навзничь. Она не ответила, потому что так перепугалась, так удивилась, что прямо языка лишилась. Но скоро он снова заговорил, не мог он молчать. Столько в нем всего накипело, что надо было выговориться.
Может, она решила, что он не замечает, что люди о нем думают? Он же не слепой, чтобы не видеть, как за последние десять лет и Йенсены в Гулле и Петерсены в Гамбурге стали избегать его, да и многие другие тоже, а все из-за того, что ему по бедности пришлось плавать на этом дырявом корыте, соглашаться на дальние рейсы. Со всех сторон к нему стали приставать с разными добрыми советами, что пора, мол, бросать море. Зато теперь уж, когда у него будет хорошая шхуна, придется им прикусить языки. Ого! Он их теперь посадит в калошу, утрет им всем носы. Она небось тоже заодно с ними решила, что он старик. А ты, матушка, попробуй, сладь со стариком-то!
И он закатился громким злым смехом.
Уж теперь-то, после стольких тяжелых лет, он наконец снова стал человеком. Ему еще только шестьдесят шесть лет, а он сам видал шкипера, который в восемьдесят вприпрыжку взбегал по сходням, — куда там молодым угнаться! А он что — хуже, что ли? Если надо будет, так он и на марс взберется. Пусть лучше она и не пробует ставить ему палки в колеса, потому что сказано: пойду в море — значит, пойду; а ты тут хоть лопни со злости. Так что имей в виду!
Он умолк. Она лежала с открытыми глазами. Она слышала, какая злость в нем клокочет. Злость кидала его с боку на бок, он все ворочался и не находил себе места. Иногда кипевшее в нем беспокойство подпирало, казалось, к самому горлу, и клокотало там, и заставляло его стонать, точно он вот-вот задохнется.
Уже утром он пробормотал:
— Прощаю Тобиасу, что он не уважал родного отца, хотя он-то, как моряк, должен был, кажется, понимать, с чего пошло мое невезение.
А на следующий день он опять был с ней ласков и добр, как все время с тех пор, как они прочитали телеграмму. Она старалась заглянуть в его глаза, когда ей казалось, что можно подглядеть за ним незаметно. Под добрым и ясным светом горело то новое, чужое, что она впервые заметила вчера.
Ему не удалось уговорить ее пойти с ним на прогулку. И он отправился один. Он купил красивый шотландский плед, зная, что она давно мечтала о таком, с тех пор как прожгла в старом дырку. Он и еще разных вещей накупил — дорогих, добротных, и все только для нее.
Да уж теперь-то она ясно видела, что он ожидает наследство. Уже не одну сотню крон истратил. Она знала, что он присматривает новую шхуну. Он стал писать письма — деловые, да и не только деловые. Написал Эмилии, пригласил ее со всей семьей на рождество, и сидел при этом за столом прямой, как свечка. С утра до ночи он был в движении, но это были размашистые, спокойные, размеренные движения. И огонь в глазах не гас ни на миг.
Когда он принес ей подарки, она приняла их без лишних слов, да и не чувствовала она никакой особой радости от его дорогих покупок. Получалось так, точно Тобиас принесен в жертву ради своих бедных родителей. Не сможет она жить в богатстве и роскоши на эти-то деньги.
Шли дни, и она понемногу свыкалась с мыслью, что Тобиас умер, привязывалась ко всем этим обновкам — к новым отрезам на платье, к пледу, к дорогому пальто. Как хозяйка она с гордостью смотрела на огромное рождественское жаркое.
Ей делалось грустно и радостно при мысли о том, что Эмилия с мужем и с обоими детьми приедет и проведет у них с Эноком рождественские праздники. Слава богу, что у нее еще много осталось детей. И эти ей, наверное, останутся. А бедняжке Тобиасу там, где он теперь, тоже хорошо. Уж наверно, для такого замечательного сына у господа найдется в раю местечко.
Накануне рождества она стала выходить с Эноком за покупками. Улицы кишели народом. В лавках — теснота. Кругом белый снег, славный морозец — все как и положено на рождество.
Люди на нее глядели. Почти все глядели на нее и на Энока, потому что весь город знал об их несчастье. В газетах об этом было написано, Вокруг она чувствовала любопытство, и жалость, и даже восхищение. Многие заговаривали с ней об ее великом горе; потому что все видели, как она горюет, — на ней ведь надето новое черное платье и черная вуаль на шляпе чуть не до колен.
Несколько раз она чувствовала, как вдруг сильно начинало биться сердце. Но не сразу понимала, что бьется оно от гордости и счастья. Все были так вежливы и предупредительны. Все вдруг стали вести себя с ней и с Эноком почти совсем как в прежние времена, и так уж ей это было приятно.
Тут она поняла, как много еще лет остается им с Эноком прожить в счастье и радости, в окружении детей и внуков, пользуясь почетом и уважением. У Энока будут удачные рейсы на первоклассной шхуне, он заработает много денег. А затем он уйдет на покой. Слава тебе господи, жизнь у них опять наладится, и все будет хорошо, а ведь сколько лет они этого дожидались. Удивительно только, что Энок, такой ласковый с нею, так резок и заносчив с другими, ведь люди-то к нему по-хорошему. Когда Сигварт Кульстад с ним поздоровался, он в ответ едва приподнял шляпу. А большей частью он просто поворачивался к людям спиной. Он по-прежнему не умеет правильно смотреть на жизнь, принимать ее такой, какая она есть, думает мадам Воге, а ведь теперь у него во всем удача.
Накануне рождества она присела отдохнуть после хождения по магазинам. Она только успела раздеться. Энок что-то писал в столовой. Едва увидев человека в форменной одежде, она почувствовала, как ее глубоко пронизал колючий страх: Тобиас жив!
Жив Тобиас, а для них с Эноком все опять пойдет как в прежние худые годы. А не то и хуже. Энок станет еще беднее, еще угрюмей.
Но этот укол был лишь предвестником огромной радости, которая заставила ее снова сесть, едва она успела вскрыть телеграмму и прочесть подпись: «Тобиас».
Не дочитав длинной телеграммы из Дувра, в которой говорилось, что он был спасен в тот же день, как пересел в шлюпку, и что парусник, который принял его людей и его самого на борт, отнесло к Англии, а потом шторм повернул в другую сторону и вынес их почти к самой Норвегии, но тут пришлось повернуть, так как шторм снова изменил свое направление, она только вскрикнула:
— Энок! Энок!
И когда он вышел из столовой:
— Он жив! Тобиас жив!
Но тут она вскочила со стула, потому что Энок сперва побледнел, а потом стал прямо-таки землистый с лица.
— Энок! — При виде его ей стало страшно.
— Чего орешь, старая! — Голос был жесткий и холодный, как кремень, он точно отталкивал ее. Затем Энок ушел из дому.
Вернулся он только к ночи.
Наутро он не встал с постели. Когда мадам Воге спросила, уж не заболел ли он, он ответил:
— Устал.
Больше она не добилась от него ни словечка.
Теперь она и сама стала дивиться, как это Энок так сразу вбил себе в голову, что Тобиас погиб. В море ведь чего только не бывает, как же Энок, такой бывалый моряк, не повременил хоронить Тобиаса. Теперь-то она точно знала, что не раз ей за это время приходило в голову — может быть, Тобиас все-таки жив! Но мысль эта, не успев явиться, исчезала.
Написали Эмилии, чтобы не приезжала.
Между рождеством и Новым годом наведался ненадолго Тобиас, а через несколько дней ушел в море на новом пароходе, который только что был куплен компанией. Мадам Воге с Тобиасом подолгу беседовали наедине. С отцом он говорил только о пустяках, Энок все больше полеживал в постели, бледный и молчаливый, — видать, ему нужен был покой.
Только после Нового года Энок встал. Теперь он еще больше пригнулся к земле, еще больше постарел, чем до наследства. Он совсем осунулся и похудел, как никогда. Он перестал говорить о следующем рейсе. Не спрашивал, откуда у жены берутся деньги на еду, на жизнь. Последние его сбережения разошлись в те две-три недели, что он был зажиточным человеком. Он ел и пил понемножку, но спасибо не говорил. Ходил на прогулку, иногда один, иногда с женой, и опирался на палку, но если за молом виднелась шхуна под парусами, он сразу поворачивал назад или усаживался на штабель досок с таким расчетом, чтобы не видеть ее. Мадам Воге была кротка и почти счастлива. Наконец-то он утихомирился. Больше он не думает о шхунах, фрахте, рейсах. А со временем, глядишь, и настроение у него поправится. А если не поправится, ей все равно надо радоваться. Конечно, они теперь живут в нахлебниках; но ведь не у кого-нибудь, а у Тобиаса, у сыночка… Вот и остается ей только сказать, что господь все устроил для них к лучшему.
По-прежнему она писала письма Тобиасу. Но Энок ни разу ни словечка ему не написал. И ни разу не попросил показать, что она там написала. Он даже привета не передавал сыну, а она не спрашивала, надо ли передавать, а просто сама передавала.
Ни разу Энок не вскрыл ни одного письма от Тобиаса. Если порой приходило письмо на имя Энока, говорил жене:
— Прочитай сама, — а зрение-то у него было хорошее.
Он и газет больше не читал — даже «Морские ведомости». Он курил, ходил взад-вперед, молчал, спал.
Болезнь уложила его на несколько дней в постель. А когда он поднялся и собрался погулять, пришлось жене отправляться в магазин за второй палкой. С тех пор он так и стал ходить с двумя палками. Частенько он теперь отдыхал в садике перед церковью, который был неподалеку от их дома. Настало лето, и в садике около хорошенькой белой церковки гулять было всего безопасней, особенно для калек вроде Энока.
Через год мадам Воге заметила, что он понемногу впадает в детство.
В ясные летние дни он сидел перед домом в крошечном палисадничке, что не больше обеденного стола, и выстругивал шхуны. Зимой или в ненастную погоду он их вырезывал дома; спальня понемногу превратилась в настоящую мастерскую.
Руки у него всегда были хорошие. Когда еще дети были маленькие, он во время своих рейсов тоже вырезывал кораблики с полной оснасткой, а вернувшись домой, дарил их мальчикам.
Теперь его дрожащие руки вновь принялись за ту же работу. И она хоть медленно, но все же подвигалась. Мысли и мечты его странно и прочно сплетались с этими мачтами, снастями, и когда шхуна была готова, то к спуску со стапеля все в ней было на месте, ничего не забыто.
И вот по мере того как он старился, его поделки все больше стали превращаться в большие корабли и с полным грузом или с балластом уплывали в те края, в которых он сам раньше бывал. И стал он теперь сам крупным судовладельцем и капитаном, он же был и судостроителем и приемщиком.
Он достиг всего, о чем мечтал в юности и в зрелые годы, всего, к чему стремился, и даже большего.
Удача все время ему сопутствовала, шхуны у него были быстрые и прочные, и все рейсы выходили скорыми. В хорошую погоду он выносил свои шхуны в садик. В остальное время они стояли в спальне. Если он возвращался из садика возле церкви, это означало, что он пришел взглянуть, не стоит ли на рейде вернувшаяся в порт шхуна.
Он подобрел и стал даже разговорчивей с тех пор, как сделался судовладельцем, с тех пор, как ему так везло, и он разбогател, и стал в городе первым человеком.
С Ханной он был терпелив, а Тобиасу давно все простил, — никак ему, бедняге, не удается осесть на суше, потому что не хватает денег, чтобы стать судовладельцем, приходится ему и летом и зимой плавать. Придется в конце концов помочь парню, поставить его на ноги.
Так в конце концов удалось старому шкиперу Эноку Воге избежать того, чего он всю жизнь больше всего страшился: быть нахлебником у родных детей.