#i_001.png
Бьёрнстьерне Бьёрнсон
Опасное сватовство
Когда Аслауга заневестилась, не стало в Хусебю покоя, ибо самые лихие парни дрались и колотили друг друга чуть не каждую ночь. Хуже всего бывало в ночь субботнюю, и старый Кнут Хусебю ложился в кожаных штанах, ставя березовую дубинку возле кровати.
«Я девку вырастил, мне ее и оберегать», — говорил хозяин хутора Хусебю.
Тур Несет был всего-навсего сыном издольщика. Но люди говорили, что он-то и хаживал к хозяйской дочке. Говорили, что старому Кнуту это было не по душе, да только он не больно верил разговорам, потому что «никогда его там не видал». Люди посмеивались и думали, что если бы старик пошарил в своем дому по углам, а не возился бы с теми, кто галдел на дворе и в сенях, так непременно нашел бы Тура.
Пришла весна, и Аслауга отправилась пасти скотину на дальнее пастбище в горы. Жаркий день стоял в долине, а с горы веяло прохладой, там звякали колокольцы, лаял сторожевой пес, Аслауга аукала и дудела в рожок, бродя по горным склонам, и у парней, работавших внизу на полях, щемило сердце. В первый же субботний вечер они наперегонки кинулись наверх к пастбищу, но еще быстрее скатились оттуда, ибо за дверями избушки стоял какой-то здоровенный малый, который так встречал всякого, что тот летел кувырком и навек запоминал слова, сказанные вдогонку: «Сунься-ка еще, покрепче достанется».
Как ни прикидывай, а во всем приходе только у одного человека был такой кулачище, и, стало быть, потчевал парней не кто иной, как Тур Несет. И все хозяйские сынки из богатых думали, что не пристало сыну издольщика, словно козлу, бодаться и сбивать с ног кого попало.
Так же подумал и старый Кнут, когда про это услышал. А еще он подумал, что если не сыщется никого, кто обломал бы козлу рога, так он с сыновьями сам возьмется за это. Правда, Кнут уже начал стареть, как-никак ему было под шестьдесят, но все равно любил иной раз схватиться со старшим сыном, когда на гулянке становилось скучно.
На пастбище вела только одна дорога — прямо через двор Кнута Хусебю. В следующую субботу вечером Тур собрался в путь, но когда он крался на цыпочках через двор, у сарая кто-то сгреб его за грудки. «Чего тебе от меня надо?» — сказал Тур и так швырнул незнакомца оземь, что у того кости затрещали. «Сейчас узнаешь», — сказал кто-то другой сзади и огрел Тура по загривку. «А вот тебе и от третьего!» — сказал третий, Кнут, и съездил Тура в грудь.
В схватке Тур оказался сильнее. Он был гибок, как ивовый прут, и лупил так, что было жарко. Только его соберутся стукнуть, он увернется, а сам ударит без промаха. Наколотили его, однако, порядком, но старый Кнут не раз потом говаривал, что не доводилось ему, пожалуй, схватываться с парнем крепче Тура. Дрались они до крови, а потом старик крикнул: «Стой!» — и сказал Туру: «Коли в будущую субботу проберешься мимо старого волка из Хусебю и его волчат, девка будет твоя».
Тур кое-как добрался домой и слег. Толки про драку в Хусебю пошли по селу, и каждый говорил: «А чего он совался?»
И только один человек так не говорил — сама Аслауга. Она очень ждала Тура в тот субботний вечер, а как услыхала, чем у него с отцом дело кончилось, заплакала и сказала себе: «Коли не будет Тур мой, не видать мне счастья на белом свете».
Провалялся Тур все воскресенье и в понедельник все еще не мог встать. Наступил вторник, и день выдался такой славный. Ночью прошел дождь, мокрая гора зеленела, окно было отворено, в дом шел дух от листвы, в горах звякали колокольцы и кто-то аукался… Не сиди мать в доме, Тур разревелся бы.
Пришла среда, а он еще лежал. В четверг он встревожился, поднимется ли к субботе, но в пятницу встал на ноги. Он вспомнил слова старого Кнута: «Коли в будущую субботу проберешься мимо старого волка из Хусебю и его волчат, девка будет твоя». И стал опять посматривать вверх, на гору. «Ну, разве еще трепку дадут. Хуже не будет», — подумал Тур.
На пастбище, как уже сказано, вела одна дорога. Но можно было добраться туда и без дороги. Если выехать на лодке, обогнуть мыс и причалить с другой стороны горы, останется лишь взобраться наверх. Но и то сказать, крутизна там такая, что и горная коза насилу взберется, а уж ей-то к горам не привыкать.
Пришла суббота, и Тур весь день провел на воле… Ну и денек выдался! Солнце сверкало, в горах то и дело аукались, да так заманчиво! Когда начало смеркаться, Тур все еще сидел на пороге. Туман окутывал горные склоны. Тур посмотрел туда: там было совсем тихо. Он поглядел на Хусебю… потом столкнул лодку на воду и поплыл вдоль мыса.
Аслауга уже управилась с дневными работами. Она подумала, что Тур не сможет прийти в этот вечер, зато притащатся другие, спустила с цепи пса и ушла, никому не сказавшись. Она выбрала местечко, чтобы смотреть на долину, но поднимался туман, и Аслауге ничего не было видно. Сама не зная почему, она пошла в другую сторону, села и принялась смотреть на залив. И на душе у нее стало спокойно, потому что можно было без конца смотреть на водную ширь.
И вот захотелось ей петь. Она затянула заунывную песню, и песня далеко разносилась в ночной тишине. Аслауга увлеклась и, кончив первый куплет, повторила его. Вдруг ей почудилось, что кто-то внизу отвечает ей той же песней. «Господи, да что это такое?» — подумала Аслауга. Она ухватилась за тонкую березку и нагнулась над обрывом. Но никого не увидела. На заливе была тишина, он не шелохнулся. Птица, и та не пролетела. Аслауга уселась и запела опять. Ей ответили, и голос был ближе, чем в первый раз. «Не иначе, там кто-то есть!» — подумала Аслауга, вскочила и снова наклонилась над обрывом. И тогда у берега под самым утесом она разглядела лодку. С такой высоты лодка казалась не больше раковинки. Аслауга подняла взгляд повыше и увидела красную шапочку на человеке, который взбирался вверх, словно по пологой горе. «Господи, да кто же это?» — спросила себя Аслауга, выпустила березку и отпрыгнула назад. Она не смела ответить себе, хотя уже знала, кто это был. Она бросилась ничком на траву и так вцепилась в нее обеими руками, словно ей нельзя было не держаться. Корни подались. Аслауга вскрикнула и вцепилась еще крепче, моля господа всемогущего помочь Туру. Но тут же ей подумалось, что Тур искушает всевышнего и, стало быть, не может ждать от него помощи. «Только один-единственный раз, — молилась она, — только в этот раз помоги ему!» И Аслауга обхватила пса, словно это был Тур, которого она должна была удержать, и покатилась с ним по лужайке, и ей казалось, что всему этому не будет конца.
Но тут пес вырвался. «Гав, гав!» — залаял он и завилял хвостом. «Гав, гав!» — сказал он Аслауге и положил на нее передние лапы. И снова: «Гав, гав!» И вот красная шапка показалась над краем обрыва… И Тур уже лежит в объятиях Аслауги.
Так он пролежал целую минуту, и они слова не могли вымолвить. Да и в том, что они потом говорили, не много было смысла.
Но старый Кнут Хусебю, узнав обо всем, сказал слово совсем не бессмысленное. Грохнул кулаком по столу на весь дом: «Парень стоящий, пусть берет девку!»
Александер Хьелланн
Бальное настроение
По гладким мраморным ступеням она взошла свободно и легко, вознесенная лишь своей красотой и добротой. Она заняла место в залах у сильных мира сего, не заплатив за вход ни честью, ни добрым именем. И все же никто не мог сказать, откуда она; но шепотом поговаривали, что вышла она из самых низов.
Найденыш с парижской окраины, она проголодала все детство, живя среди порока и бедности, о которых имеют представление лишь те, кто знаком с ними по собственному опыту. Мы же, черпающие свои знания из книг и отчетов, должны прибегать к помощи фантазии, чтобы представить себе эти извечные язвы большого города; и тем не менее, быть может, самые страшные картины, которые воображение рисует нам, будут бледнее действительности.
И, в сущности, это было лишь вопросом времени — когда порок захватит ее, подобно тому как зубчатое колесо захватывает подошедшего чересчур близко к машине, и, промчав ее по кругу короткой жизни, в позоре и унижениях, с неумолимой точностью машины отбросит в угол, где она, неузнанная и неузнаваемая, закончит жалкое подобие человеческой жизни.
Но когда она четырнадцатилетней девчонкой перебегала одну из центральных улиц, ее «открыл», как это иногда случается, богатый человек с положением в обществе. Она спешила в темную заднюю комнату на улице Четырех Ветров, где работала у одной мадам, промышлявшей цветами для балов…
Богатого человека покорила не только ее необычная красота, но и ее движения, манеры и выражение лица с еще только формирующимися чертами, — все, казалось, свидетельствовало о том, что в ней идет борьба между добрым от природы нравом и начинающейся испорченностью. Склонный, как многие слишком богатые люди, к неожиданным причудам, он решил попытаться спасти несчастное дитя.
Заполучить ее было нетрудно: она была ничья. Ей дали имя и поместили в одну из лучших монастырских школ. Ее благодетель с радостью видел, как дурные ростки хирели и исчезали. У нее развился любезный, немножко вялый нрав, она приобрела безупречные, мягкие манеры и стала редкой красавицей.
Поэтому, когда она выросла, он женился на ней. Жили они в браке очень дружно и мирно. Несмотря на большую разницу в возрасте, он безгранично доверял ей, и она этого заслуживала.
Во Франции супруги живут не в такой близости друг к другу, как у нас, требовательность их поэтому не столь велика, а разочарования меньше.
Счастлива она не была, но была довольна. В ее натуре было чувство благодарности. Богатство ее не тяготило, напротив, оно нередко доставляло ей почти детскую радость. Однако об этом никто не подозревал: она держалась всегда уверенно и с достоинством. Подозревали только, что с ее происхождением не все ладно. Но поскольку никто ничего толком не знал, вопросы прекратились сами собой: в Париже многое другое занимает мысли людей.
Прошлое свое она забыла. Она забыла его, как мы забываем розы, шелковые ленты и пожелтевшие письма времен нашей юности, потому что никогда о них не думаем. Они лежат, запертые в ящике стола, который мы никогда не открываем. И все же, случись нам заглянуть в этот секретный ящик, мы сразу заметим, если пропала хоть одна из этих роз или самая крохотная ленточка. Ибо мы помним все в точности: воспоминания лежат там по-прежнему свежие — по-прежнему сладкие и по-прежнему горькие.
Так и она забыла свое прошлое: заперла его в ящик и выкинула ключ.
Но по ночам ее иногда мучили кошмары. Ей мерещилось, что старая ведьма, у которой она жила, трясет ее за плечо, чтобы выгнать в холодное утро к мадам, делавшей бальные цветы.
Тогда она рывком садилась в постели и в смертельном страхе вглядывалась в ночной мрак. Но потом нащупывала шелковое одеяло и мягкие подушки, ее пальцы скользили по богатым украшениям великолепной кровати. Сонные ангелочки медленно натягивали завесу сновидений, и она полной грудью наслаждалась этим удивительным, невыразимо блаженным чувством, которое охватывает нас, когда мы обнаруживаем, что скверный, гадкий сон был всего лишь сном.
Откинувшись на мягкие подушки экипажа
, она ехала на большой бал у русского посла. По мере приближения к цели экипаж замедлял ход, пока наконец не достиг вереницы карет, двигавшейся шагом.
На большой площади перед особняком, богато освещенным факелами и газовыми рожками, собралось множество народу. Не только гуляющие, которые остановились поглазеть, но по большей части рабочие, бродяги, бедные женщины и сомнительного вида дамы стояли плотной толпой по обе стороны вереницы экипажей. Веселые замечания и грубые остроты на вульгарнейшем парижском арго градом сыпались на изысканную публику.
Она услышала слова, которых ей не приходилось слышать уже много лет, и покраснела при мысли, что во всей этой колонне карет, возможно, лишь она одна понимает эти мерзкие выражения парижского дна.
Она принялась вглядываться в окружающие ее лица. Казалось, все они были ей знакомы. Она знала, что они думают, какие мысли бродят в этих тесных рядах голов, и мало-помалу на нее хлынул поток воспоминаний. Она противилась им изо всех сил, но сама не узнавала себя в этот вечер.
Значит, она не потеряла ключа к секретному ящику; нехотя она вынула его, и воспоминания завладели ею.
Она вспомнила, как, подростком, сама пожирала глазами богатых, нарядных дам, ехавших, на бал или в театр; как часто в горькой зависти лила слезы на те цветы, которые сама с таким трудом мастерила, чтобы украсить других. И сейчас она видела перед собой те же жадные глаза, ту же негасимую, ненавидящую зависть.
А эти мрачные, серьезные мужчины, окидывающие экипажи полупрезрительным, полуугрожающим взглядом, — она знала их всех.
Разве она сама, еще девочкой, не лежала в углу, прислушиваясь с широко раскрытыми глазами к их разговорам о том, как несправедливо устроена жизнь, о тирании богачей, о том, что рабочему достаточно протянуть руку, чтобы добиться своих прав?
Она знала, что они ненавидят все, начиная с откормленных лошадей и торжественно восседающих кучеров до блестящих, лакированных карет. Но всего более они ненавидят тех, кто сидит в этих каретах, ненасытных вампиров и этих дам, чьи украшения стоят больше, нежели каждый из них может заработать за всю свою трудовую жизнь.
Она сидела, наблюдая за вереницей экипажей, и в ее памяти всплыло иное воспоминание, полузабытый образ времен ее учения в монастырской школе.
Она вспомнила рассказ о фараоне, вознамерившемся преследовать иудеев через Красное море. Она увидела, как волны, которые она всегда представляла себе кроваво-красными, расступаются, как стены, перед египтянами.
И тут раздался глас Моисеев, он простер длань над водами, и волны Красного моря сомкнулись, поглотив фараона и все его колесницы.
Она знала, что стена, стоящая по обе стороны от нее, необузданнее и свирепее, нежели волны морские; она знала, что нужен лишь глас, новый Моисей, чтобы привести это людское море в движение, и тогда оно хлынет, сметая все на своем пути, затопляя своей кроваво-красной волной весь блеск богатства и власти.
Сердце ее колотилось, она дрожа забилась в угол кареты. Но причиной тому был не страх, а стыд: ей не хотелось, чтобы стоящие на улице увидели ее.
Впервые в жизни ее счастье представилось ей чем-то несправедливым, чем-то постыдным.
Разве ее место здесь, в мягком, элегантном экипаже, среди тиранов и кровопийц? Разве оно не там — в колышущейся массе, среди детей ненависти?
Полузабытые мысли и чувства подняли голову, словно хищные звери в клетках, проснувшиеся после долгого сна.
Она почувствовала себя в этой блестящей жизни чужой и бездомной и в какой-то сладкой муке вспомнила ужасные места, где прошло ее детство.
Она схватила свою дорогую кружевную шаль: ею овладела неудержимая потребность уничтожить, разорвать что-нибудь в клочья — и тут экипаж свернул в крытый подъезд особняка.
Слуга распахнул дверцу, и со своей благожелательной улыбкой на лице, спокойно, аристократически величаво она медленно вышла из экипажа.
К ней подлетело молодое атташеобразное существо, почувствовавшее себя счастливым, когда она взяла его под руку, пришедшее в еще больший восторг, когда увидело, как ему показалось, в ее глазах необычный блеск, и совсем уже вознесшееся на седьмое небо, когда почувствовало, что ее рука дрожит.
Преисполненный гордости и надежды, молодой человек повел ее с изысканной элегантностью по гладким мраморным ступеням.
— Скажите, очаровательница, что за милостивая фея положила вам в колыбельку такой удивительный подарок: ведь все в вас и вокруг вас изысканно-необычно. Вот даже и от цветка в ваших волосах исходит особое очарование, словно его увлажнила свежая утренняя роса. А когда вы танцуете, кажется, словно пол колышется, расступаясь перед вашими ногами.
Граф сам поразился своему длинному и удачному комплименту, ибо связно выражаться ему всегда было нелегко. И он ждал, что прелестная собеседница тоже выскажет свое одобрение.
Но его постигло разочарование. Собеседница, глядя на толпу и все еще подкатывающие экипажи, перегнулась через балюстраду балкона, на котором они после танца наслаждались вечерней прохладой. Казалось, она вовсе не заметила блестящего высказывания графа; напротив, он услышал, что она шепчет непонятное слово «фараон».
Он собрался было высказать свою обиду, но она обернулась, сделала шаг по направлению к залу, остановилась перед графом и взглянула на него большими удивительными глазами, каких он еще никогда не видел.
— Не думаю, граф, чтобы при моем рождении присутствовала милостивая фея, да едва ли и колыбелька была. Но говоря о моих цветах и моем танце, вы сделали благодаря вашей проницательности ценное открытие. Вот вам тайна свежей росы, смачивающей цветы: это слезы, граф, пролитые на них завистью и позором, разочарованием и раскаянием. И если вам кажется, что пол колышется у вас под ногами во время танца, то это оттого, что он дрожит от ненависти миллионов.
Она произнесла эти слова со своим всегдашним спокойствием и, отвесив любезный поклон, скрылась в зале.
…Граф в остолбенении не двинулся с места. Он окинул взглядом толпу. Зрелище это он нередко видал и раньше и отпустил за свою жизнь немало неудачных и малоудачных острот об этом многоглавом чудовище. Но лишь сейчас ему пришло на ум, что это чудовище, собственно говоря, самое неприятное соседство для дворца, какое только можно себе представить.
Незнакомые и неприятные мысли закружились в мозгу его сиятельства, и было нм там достаточно просторно. Граф совсем растерялся, и потребовалась целая полька, чтобы он пришел в себя.
Торфяное болото
Высоко над вересковыми равнинами летел рассудительный старый ворон. Ему надо было пролететь много миль на запад, до самого моря, чтобы откопать на берегу свиное ушко, давно припрятанное на черный день. А теперь уже осень на исходе, и еды в обрез.
Если показался один ворон, значит, где-то рядом, присмотревшись, увидишь второго — так сказано у старика Брема. Однако тут вы ничего бы не высмотрели; рядом со старым рассудительным вороном никого не было — он так и летел один. Ко всему равнодушный, молча летел он вперед, и редкие взмахи могучих черных крыльев неуклонно несли его все дальше на запад сквозь густой, пропитанный влагой воздух.
Но в размеренном и неторопливом своем полете он острым взглядом окидывал раскинувшуюся внизу землю, и от этого зрелища старую птицу разбирала досада.
С каждым годом зеленые и желтые пятна все множились и расползались по земле, все больше и больше врезывалось их в вересковую пустыню, а вместе с ними вырастали все новые домишки под красными черепичными крышами, и над ними из приземистых печных труб подымался удушливый торфяной дым, — всюду дела рук человеческих, всюду человек.
А ведь помнится ему, что, когда он был молод — с тех пор, пожалуй, прошла не одна зима, — здесь было самое подходящее место для толкового семейного ворона: бескрайние просторы, поросшие вереском, уйма зайчишек и разной пернатой мелюзги, а на побережье гнездились гаги, которые несли крупные, вкусные яйца; словом — всяческих лакомств было сколько душе угодно.
А теперь здесь дома стоят тесно, желтеет жнивье, зеленеют луга, и до того стало голодно, что почтенному старому ворону приходится летать в этакую даль за несчастным свиным ушком.
Ох уж эти люди! Знает вас старик ворон!
Он вырос среди людей, да не каких-нибудь там простых, а среди самой что ни на есть знати. Детство и юность его прошли в большой пригородной усадьбе.
Зато если ему теперь случается пролетать над нею, он старается взлететь как можно выше, чтобы никто его не узнал. Если в саду показывалась женщина, он воображал, что это барышня с бантом в пудреных волосах, а это была ее дочь с вдовьим чепцом на совершенно седых буклях.
Хорошо ли ему жилось у знати? Ну, это как посмотреть. Ел он тогда досыта и многому у них выучился, а все-таки это был плен. В первые годы ему подрезали левое крыло, а потом он стал пленником под честное слово — «parole d’honneur», как выражался старый барин.
Но однажды он нарушил «parole d’honneur»: дело было весной, над садом пролетала молодая, черная как смоль ворониха.
Потом — когда, пожалуй, прошла уже не одна зима — он наведался в усадьбу. Но какие-то незнакомые мальчишки стали кидать в него камнями, а старого барина и барышни не оказалось дома.
«В город, видно, уехали», — подумал ворон и через некоторое время наведался еще раз. Однако встретил тот же прием.
Обидно стало почтенной старой птице — потому что к тому времени наш ворон успел уже состариться, — и с тех пор он пролетал над домом повыше. Он решил не знаться больше с людьми, пускай себе старый барин с барышней все глаза проглядят, запрокинув головы, — а в том, что они так и делают, ворон нисколько не сомневался.
Теперь он позабыл все, чему когда-то научился: перезабыл трудные французские слова, которым выучился в господских покоях, перезабыл и куда более понятные крепкие словечки, которым по своему почину научился в людской.
И только два человеческих слова удержалось у него в памяти, начало и конец всей позабытой премудрости. Порою в хорошем настроении он вдруг вспомнит и скажет: «Bonjour, madame!», а если разозлится, то гаркнет: «Черт побери!»
Редко взмахивая крыльями, он быстро и уверенно летел вперед в густом от влаги воздухе; уже показалась вдали белая кромка морского прибоя. Тут он заметил на земле обширную черную низину. Это было торфяное болото.
По холмам вокруг стояли дома, а в самой низине — она протянулась примерно на милю с лишним — не было никаких следов человека, по краям сушится сложенный горками торф, а посередине только кочки чернеют, да блестят между ними лужи.
«Bonjour, madame!» — прокричал старый ворон и закружил над болотом. И так славно ему тут показалось, что он неторопливо, осторожно спустился и уселся на пень, торчавший из болота.
Все тут напомнило ему былые дни — покой, безлюдье. Местами, где посуше, росли хилые кустики вереска, да там и сям стояли камышинки. Пушица уже отцвела, но кое-где на сухих стеблях еще колыхались метелки — почернелые и свалявшиеся под осенним дождем; зато повсюду была чудесная черная земля, мокрые комья, окруженные лужами, а из земли торчали старые кривые корни, которые в глубине переплелись, как спутанные рыбачьи сети.
Старый ворон прекрасно понимал, что видит перед собой. Когда-то здесь росли деревья, давно, когда он еще не родился.
Лес пропал. Ни веток, ни листвы — ничего не осталось; остались одни корни, перепутанные в глубине сырой, топкой почвы.
Зато теперь уже никаким переменам не бывать, так все и останется, тут уж и человек ничего не поделает, придется ему оставить все как есть.
Старая птица приосанилась. До крестьянских дворов отсюда далеко, какое уютное и укромное место среди бездонной трясины! Уцелело-таки кое-что от былого! Ворон пригладил клювом блестящие черные перья и несколько раз кряду проговорил: «Bonjour, madame!»
Но вот возле ближнего двора показались люди с лошадью и телегой. Следом вприпрыжку бежали двое мальчиков. Они съехали с холма и по петляющей между кочек тропке направились к середине болота.
«Ничего, скоро остановятся», — рассудил ворон.
Однако они все приближались и приближались: старая птица беспокойно завертела головой — странно, что они не побоялись так далеко заехать.
Наконец люди остановились, взяли топоры и заступы, и ворон увидел, что они хлопочут над большим корявым пнем, хотят его вытащить из земли.
«Ничего, скоро устанут и бросят», — рассудил ворон.
Но они все не бросали, а продолжали рубить топорами (таких острых топоров ворону еще никогда не приходилось видеть), а потом копали заступами, потом поднатужились и выворотили наконец толстенный пень из земли, и он опрокинулся вверх корнями.
Мальчуганам тем временем наскучило строить каналы от лужи к луже.
— Глянь-ка, какая воро нища сидит! — сказал один.
Они насобирали камней и стали по кочкам осторожно подкрадываться к ворону.
Ворон отлично видел их. Но то, что он только что увидел, было пострашнее этих мальчишек. Для старины нынче и в болоте спасения нет.
Только что он увидел, как древние корни, старше самого старого ворона, которые так глубоко вросли в самую глубь бездонного болота, — как даже они не выдержали и уступили острым топорам.
И когда мальчишки приблизились настолько, что могли докинуть свои камни, ворон тяжко взмахнул крыльями и взлетел.
Но подымаясь в воздух и глядя сверху на занятых своею работой людей и на глупых мальчишек, которые, разинув рты и зажав в каждой руке по камню, смотрели ему вслед, почтенный старец вдруг совершенно потерял голову от злобы.
Как орел, он ринулся вниз на мальчишек, хлопанье огромных крыльев прямо над головой оглушило их, и тут он страшным голосом проорал: «Черт побери!»
Мальчишки завопили и попадали наземь. Когда они наконец решились приподнять от земли головы, вокруг было по-прежнему тихо и пустынно; далеко-далеко улетала к западу одинокая черная птица.
Всю жизнь, до самой смерти, они стояли на том, что среди черного болота им однажды явился нечистый, приняв облик громадной черной птицы с огненными глазами.
А ведь то был всего лишь старый ворон, который летел на запад, чтобы откопать давно припрятанное свиное ушко.
Арне Гарборг
Ларс из Лиа
Э, нет, не таков он, чтобы оседлать коня да тут же и ехать. Уж коли дело надо сделать — может статься, крыша на сеновале кое-где прохудилась, — так уж придется ему сперва поглядеть, что да как!
— Погляжу-ка сперва, — говорит он, Ларс из Лиа.
Вот он и глядит. Глядит долго и усердно. А как наглядится досыта, так и скажет себе самому:
— Да, видать, вскорости начинать помаленьку придется… Только сперва прикинуть надобно, что да как…
Стал он прикидывать. Прикидывал он, прикидывал, помаленьку так, год, а может, и два.
— М… э… а!..
Тут его зевота одолела.
— М-да! Надобно мне, видать, подумать вскорости про то, как… за дело приниматься, — говорит Ларс.
И теперь уж думает он, как за дело приниматься. Думает, думает, а там, глядишь, уж и поздно нынче за дело браться.
— Эх! Ох!
И снова давай зевать!
Так и мешкает он до другого года. Но теперь уж дольше терпеть нельзя, вот как! Стыд, да и только! Стал Ларс с силами собираться. И порешил, что теперь уж хоть кровь из носу, а он за дело возьмется.
— Пес я последний буду, коли не так! — ругается Ларс.
Потому как дольше-то тянуть нельзя. Дело, выходит, дрянь, этак сеновал вскорости вовсе сгниет. И сено не убрано, да коли дождь его из году в год мочит — оно, ясное дело, преет! Нет, так дальше не пойдет. Хозяйство — оно порядок любит, чтоб все исправно было. Порешит Ларс и отдыхает недели этак три. А куда торопиться? Всему свой черед, вот что!
Настал наконец тот понедельник, когда ему с утра за работу приниматься. Да вот незадача! Случилось тут, как на грех, что в то утро он проспал.
— Теперь уж, засуча рукава, не поработаешь! — позевывает он, проснувшись. — Экая досада, а ничего не попишешь. Работник из меня в такой день никудышный. Да разве наработаешь чего, пусть и с подмогой, коли рано не начнешь?
— Да! Да! — зевает он. — Ничего тут не поделаешь, придется, видать, до завтра отложить. Или еще на какой другой день. А не то вроде бы чудно выходит, вроде бы и ни к чему за большую работу, скажем, во вторник приниматься. Да и кто его знает, выйдет ли еще что из такой-то работы.
В четверг поднялся он в восемь утра; коли уж в долгий путь собрался, так вставай загодя.
— Ох!
Потягивается. Зевает. Натянул штаны и снова зевает — раз, другой. Подошел к окошку и глядит, какая на дворе погода.
— Гм!
Да и гляди не гляди, никогда ведь не узнаешь, какой погоды ждать. Неладно будет, коли узнаешь, какая нынче погода, когда уж за полдень перевалило. Ох, неладно! Куда как неладно! Уж вот нет так нет! Не-ет! А придется, видать, смелости набраться да за дело взяться. Уж коли он, Ларс из Лиа, встал да надумал раньше четырех дня за дело браться, так, черт его подери, не такой он человек, чтобы отступиться. Ни боже мой!
Обувает он один башмак. А потом и другой. И в окошко поглядывает. Чтобы он да вышел поглядеть, какая на дворе погода, — это уж дудки!
Теперь Ларсу надобно пойти кобылу обихаживать. А как напоил он ее, накормил, надобно и самому в избу пойти да заправиться, так-то! Пора уж, что правда, то правда. Коли ноги жидки, камни не поворочаешь. Надобно подкрепиться, вон что!
Наконец Ларс готов. Теперь и закурить не грех. Не годится за большую работу браться, коли не подымишь малость.
Выцарапывает он из кармана безрукавки крошки табака, достает из ножен складной нож. Освобождает себе местечко на столе, где можно табак покрошить. Садится к столу возле самой печки и принимается крошить табак. Набивает трубку. Берет щипцы и выискивает горящий уголек. Хочет трубку зажечь.
Да не тут-то было; видать, трубка засорилась. Хмыкает Ларс и давай трубкой об стол колотить. Потом встряхивает ее. Находит на полке толстую соломинку и трубку прочищает. Набивает трубку помаленьку и еще уголек вытаскивает. Ну, теперь дело пойдет.
— Пф, пф, пф… Все помехи да помехи — просто беда! И никак, это самое, без них… Пф, пф… а табачок добрый!
Посиживает он так и трубкой попыхивает; теперь пусть брюхо поработает. А сам искоса в окошко поглядывает: как оно там с погодой…
— Пф, пф, пф, пф…
А жена его, Горо, то выйдет из горницы, то снова войдет; рубашка на ней да юбка, а космы во все стороны торчат.
— Надежда нынче на погоду худая, — говорит она, — добра не будет, коли дождь польет.
— Пф, пф, да не-ет!
Вышла она из горницы. И снова вошла. Снует туда-сюда. Копошиться в шкафу стала, а шкаф-то старинный, диковинный, дедовских еще времен; где такой шкаф стоит, так об том доме, видно, в Библии сказано: «Господь пошлет, так и работать не надо». Потом хозяйка с котлом копошиться стала. К окошку подошла и во двор выглядывает; сдается ей, будто и вправду к непогоде идет.
— И чего ты затеял с этим сеновалом, дело-то не к спеху, — говорит она, — никуда он не сбежит; да и до осени еще далеко; а кому на погоду наплевать, тому она и досаждает. А уж чашечка-то кофейку для тебя завсегда есть, хочешь еще?
И наливает мужу кофейку. Вышла из горницы. И снова вошла. Стала возле печки копошиться. Сунула сухую щепку на растопку.
— Коли уж по правде говорить, так ты, Ларс, все из дому норовишь, а в доме-то никогда ничего не справишь. Не упомню, когда ты собирался обручи на бочку набить, мог бы нынче это сделать.
И уж так-то она, Горо, из-за этой бочки убивается, ну, чисто ума решилась.
— Пф, пф, у вас, у баб, одно вытье на уме, — говорит Ларс.
Через минуту вышел он из дому. Слышит Горо, что муж в сарай пошел. Немного погодя возвращается с молотком да с клещами, с ножом да с гвоздями.
— Тащи сюда бочку. А то, видать, покоя от тебя не будет, покуда ее не налажу.
Помчалась тут хозяйка за бочкой, да так прытко, будто кто ее крапивой стеганул.
Управился Ларс с бочкой, глядишь — время прошло, поздно уж нынче из дому на работу идти, все одно проку мало. Вот незадача! Жди теперь, какая завтра погода будет!
А на другое утро дождь льет. Потом, глядишь, и погода хорошая, да уже суббота. А что толку за большое дело в субботу приниматься!
В воскресенье Ларс отдыхает по всей совести; завтра надо за работу браться, то-то и оно.
Как бы не так! В понедельник утром вспомнил Ларс, что ему дозарезу надобно в усадьбе остаться да потолковать с Уппистюгунном о той овце, которую он собирался осенью сторговать; вот незадача, и угораздило же его такое дело запамятовать!
Поплелся Ларс к Уппистюгунну. Сидит там да тары-бары разводит — про погоду, да про Свейна Муанна, который тяжко занедужил, да еще про всякую всячину, знай уши развешивай; глядишь, и полдень миновал. Тут уж торопиться некуда и можно посудачить вволю.
Порешили они дело с овцой. И в сумерки Ларс домой вернулся.
— Вот незадача! Опять день прошел! — говорит Ларс из Лиа.
На другое утро идет он наконец к сеновалу работу справлять.
Откуда ни возьмись, вдруг на дороге двухколесная бричка появилась. Кого это нелегкая несет, а?
Черт меня подери, коли это не ленсман. А с ним парни из усадьбы Утигард, какого черта…
Вылезает ленсман из брички и здоровается.
— Куда это ты, ленсман, нынче путь держишь?
— Да вон туда!
— А чего тебе там надо?
— Налог собрать!
— Эх, разрази меня гром! Как же я и это запамятовал! — говорит Ларс.
— Да ты это давным-давно запамятовал, — отвечает ленсман.
— Вот незадача! — бурчит себе под нос Ларс.
И в тот день не стал он в работу впрягаться.
На другое утро Ларс и вовсе голову потерял. «Теперь и подавно за работу браться нечего, все одно ничего не выйдет. Остается лишь пойти да узнать, не даст ли кто в долг — налог заплатить», — думает он.
— Вот ведь незадача! — бурчит себе под нос Ларс и чешет затылок. — Кажись, все было на мази, сеновал, почитай, был готов! А тут, нате, еще напасть!
И вдруг ему приходит на ум:
— Придется с сеновалом до осени повременить.
— А уж, — добавляет он, — коли снова какая помеха выйдет, брошу все, черт меня подери, и укачу в Америку!
Пер Сивле
Нильс-побирушка
I
В годах мы были с ним ровня, а я был мальчонка по четырнадцатому году, когда он пришел к нам в село…
Было то под осень, в студеное утро, когда солнышко не все еще обогрело и все дворы покрывал сероватый иней.
Батька с Соломоном были на мельнице, а мы с мамкой сидели в избе. Она пахтала масло, а я пособлял ей. Дела у ней было спозаранку по горло. Но хоть и за полудень перевалило, а масла на мутовке все еще не было видать. Сливки не сбивались, так и перли из маслобойки, и мать давай разливать их по чашкам.
— Что за притча? — молвила она. — Кабы только беды не было! Шибко боязно мне за Розку.
Розка-то, самая лучшая наша корова, собиралась вот-вот телиться.
Тут он и сунулся в приотворенную дверь.
— Ой, никак опять побирушка? — заворчала мать.
А у него поздороваться еле-еле язык повернулся. Так он и остался стоять в печном углу, слова не говоря, а мамка пахтала.
— Сроду такого тихого нищонка не видывала, — сказала она шепотом.
Да и меня не приводил бог ни прежде, ни после видеть такого голодранца. Лохмотья на нем прикрывали друг дружку, а местами видать было голое тело. На ногах у него были опорки без подошвы, на полу оставались мокрые следы пальцев.
— Побираешься? — спросила наконец мамка.
Так оно и было.
— Сирота, что ли?
— Нет, мамка с братом да сестрой, а еще Антон, пошли низом.
Антон тот был чухна. А был он ему отец.
— Ладно! Я тебе положу малость в суму-то, — сказала мать. — А ты покамест пособи-кось Перу пахтать. А я тогда коровушку пошла бы проведать.
— Как тебя звать? — спросил я.
— Нильсом кличут.
— Слышь-ка, Нильс, — сказал я, — давай-ка пошевеливаться! Надо сбить масло, покуда мамка не воротилась. Уж будь уверен, перепадет тебе добрый кусочек маслица.
Ну он тут же за дело! Я держал маслобойку, а он вертел мутовку, аж сливки загудели и запенились.
Но то ли я был косорукий, то ли он перестарался, а только маслобойка — бац! — и опрокинулась, крышка слетела, и сливки, словно море разливанное, растеклись по полу.
Как ошалелый, я дал стрекача прямо по сливкам и сиганул на чердак, а Нильс за мной.
Ой, батюшки! Слышим, мамка идет.
— Ох, уж эти мне мальчишки! — закричала она.
Она сразу увидала сливочную дорожку.
— Вот они где, паршивцы!
Мы и не пикнули.
— Ну, погоди у меня, вот вернется тятька, так тебе, Пер, крепко достанется, и голоштаннику твоему тоже мало не будет — к ленсману его и под замок!
— Господи спаси и помилуй! Это мне все едино, что в прорубь головой, — всхлипнул Нильс, да так жалостно, будто его душили.
Тут у меня в груди теплота разлилась.
— Мама! — сказал я. — Это я сделал.
— А я так думаю, что вы оба.
— Нет, мой грех… Я тебе все свои шиллинги отдам… Слушаться тебя буду, всегда буду подсоблять, оттаскай сама за волосы, только бате не говори.
— Ну-ну! Слезайте уж, чертенята!
И по голосу слыхать было, что она уже отошла. Теперь надо было собрать сливки, замыть следы и вытереть пол. А поросенок и Жучка дожидались своей доли.
Так батька ничего и не узнал, как под вечер домой воротился!
Нильсу перед уходом наложили в торбы и на груди и на спине. Вовек не забуду, как смиренно и благодарно смотрел он мне в глаза, когда мы прощались с ним у калитки.
У нас и в мыслях не было, что нам придется еще много лет друг с другом дело иметь.
II
А вышло так, что нас черт одной веревочкой связал. В Сеймслиде, версты три в сторону, на отшибе есть хуторок по прозванью Харкахауг, где никто не жил с тех пор, как старуха Сюннева попала на призрение.
Там-то, в курной избе, и поселился Антон. Он был прялочник и лудильщик, да к тому же смекал в любом деле на свой чухонский лад. А чухна он был вылитый. Помню как сейчас его, верзилу, — низколобая голова заросла иссиня-черными лохмами, кожа как дубленая, а глаза из-под нависших век как жар горели и шмыгали то вниз, то вбок, в ту же сторону глядел и вострый нос, а язык молол, что твоя мельница. Баба его, Бирта, рослая была, толстомясая и вовсе богомерзкая, морщинистая да желтомордая — ни дать ни взять старое, выдоенное вымя. И не глядя скажешь, что она тоже была чухонской породы. Было у них двое ребятишек — Тина да Илья, девочка на четвертому году, а парнишка годовалый. А еще был Нильс. В своих он не выдался. Поглядеть на волосы, так все равно что зола тлеет, кожа светлая, лоб высокий и чистый, на скулах веснушки, носик востренький книзу смотрит, а рот и подбородок — загляденье! В одном только и сказывалась чухонская кровь — в пылких, шустрых глазах, но взгляд был добрый и честный, даже скромный и пугливый… Смирный был завсегда да тихий, а как заговорит, так и слышишь, как то одно слово проглотит, то другое, а в горле хрип да скрип идет. Так мне казалось, когда мы с ним еще мало знались, а потом я заметил, что голос у него бывает и красивый и сильный. Росту он был со здоровенного детину, в плечах широк, спина как у быка. Выше моего, пожалуй, на полголовы был, а старше разве что на месяц.
Не всяк день ему, горемыке, масленица бывала. С харчами да с одежей — куда ни шло, перебивался. Но голоду, холоду и лупцовки тоже хватил немало. С сумой в любую непогоду и распутицу по селам колесил.
Подавали ему, прямо сказать, не скупясь, а сам он и рта не мог раскрыть, чтобы попросить кусочек хлебца. Мамка обошлась с ним на тот же лад. А другие, когда он останавливался в дверях, говорили: «Бог подаст!» и отпускали с пустыми руками.
Как-то раз, когда мне нужно было отнести чухне сломанную катушку от прялки, подошел я к Нильсу, который сидел у пригорка на березовом пне.
— Чего ждешь? — спросил я.
Ой, господи боже мой! Он не смел домой воротиться, боялся, что взгреют за пустую суму.
— А что же ты не пошел к нам в Кволе?
— Вчера был!
— А теперь давай пойдем вместе, — сказал я. — Со мной он тебя не тронет.
Только и разговору у нас с ним было. Он протиснулся за мной в дверь. Вряд ли увидишь избу гаже. Там и сям капало с потолка, по лужам на полу ползали ребятишки, перемазанные, как поросята, грязь и вонь, а Бирта сидела полуголая и нечесаная на табуретке возле печки, где дымился и кипел кофейник… В оконце не хватало двух стекол, и дыра была заткнута рваными чулками и старыми штанами. А у окна ладил какую-то работу, весь в саже и грязный как свинья, Антон.
Я уже собрался сказать, зачем пришел, как баба напустилась на оборвыша, который не посовестился вернуться домой с пустой торбой. А муж ее вдруг вскочил и давай таскать Нильса за волосы, да так погладил кулаком по уху, что треск пошел.
— Будешь знать отца, бездельник чертов! — завопил он во всю глотку.
— А ты и не отец мне вовсе! — окрысился Нильс и стал вырываться.
— А ну-ка повтори, повтори!
— Не отец ты мне, не отец!
А я все это время стоял, как заколдованный. Но увидя, что Антон потянулся за железным прутом, я взбесился. Схватил со стола молоток и ей-ей огрел бы его изо всей мочи по чухонской-то башке, не схвати меня за руку Бирта.
И задал же он Нильсу выволочку! А потом и мне нагорело бы, не вступи меж нами Бирта.
— Да отпусти ты его! — орал я. — А не то, будь уверен, к ленсману отправлю тебя, дьявола черномазого! Он вчера о тебе спрашивал. Стало быть, точит на тебя зуб-то. Что есть, то есть.
Но как помянул я про ленсмана, так ирод этот присмирел, что твоя овечка.
Да у него, дескать, и в уме не было на сына добрых людей, на сына Торстейна Кволе, руку подымать. И нечего мне про это у себя дома рассказывать. Да и как не рассердиться на такого здоровенного дурня? Знал бы я, какая он дома вольница, а к чужим людям так и норовит подлизаться.
Но я порешил: как узнаю, что они все одно парня поколачивают, так уж и батьке все расскажу и ленсману.
На другой день я пошел в школу.
Старого Ларса в ту осень сместили. Приехал новый учитель, молодой семинарист, и звали его Шур Уппгейм. А под школу отвели избу на Сейме. Рассказывать про это долго будет. Но и на этот раз кое о чем скажу.
Учитель спросил, как обстоит дело с Нильсом, не слыхал ли я, дескать, ходит ли он в школу. Ведь нельзя было и подумать, чтобы он вырос без веры христианской. А батька мой в школьном округе за инспектора был.
Нет, ничегошеньки я про то не знал.
Но в тот же вечер учитель потрусил к Харкахаугу, и я за ним.
— Э, — сказал Антон, — мало толку будет от школы такому дурню, как Нильс.
А они-то, дескать, отец с матерью, учат его, как умеют, ремеслу и вере христианской. Но ему все как с гуся вода! Вот оно как!
Учитель, однако, стоял на своем, а под конец помянул про нарушение закона. Тут уж чухна сдался. А кто радехонек был, так это Нильс. Заветная мечта у него была — в школе учиться. Но целых три года никто ему в этом не помог.
А дома так вышло, что мне позволили отдать ему свои обноски, чтобы было в чем в школу пойти. Нильсу такая одежа была что наряд праздничный, пускай и поношенная малость. А еще мне было сказано, что школьный завтрак будет у нас на двоих.
В первое утро, придя в школу, Нильс приткнулся на скамейке у самой двери. А когда начался урок чтения, никто не захотел читать книжку с ним вместе, и он уселся рядом со мной. Книжек у него не было, но я одалживал их ему с радостью да и наставлял его во всем, что сам знал.
А вскоре оказалось, что не было в классе никого, кто слушал бы, как Нильс, в оба уха. И уж такой умный был да смекалистый! А память! Как услышит что, так в голову и уложит.
И чем дальше, тем больше мы с ним, с Нильсом-то, сдруживались. По мне, так и самому Шуру Уппгейму было с Нильсом не тягаться.
Одно мне было в нем тошно: от одежи его воняло. А один раз я увидел, как у него по драному красному галстуку сползала вошь. Но когда я вспомнил, какая грязища была у него дома, то и понял, что не было у горемыки никакой возможности ходить чистому. Только всего и было, что я стал с ним поопасливее, но так, чтобы он ничего не приметил.
В ту зиму я понемногу начал учиться немецкому и английскому. Учитель уговорил-таки отца! Два раза в неделю я ходил в дом к ленсману. У них были домашние учителя.
И всякий раз я ловил Нильса и накачивал его тем, чему сам научился. И была у нас с ним мечта: как вырастем, так быть мне епископом, а ему — священником. Да оно, пожалуй, так бы и вышло, — очень уж нам хотелось красных деньков.
У Нильса глаза горели, когда я ему про все это расписывал. И понятное дело, что он любил меня и верил мне больше, чем любому другому. И всегда-то бывал уважительный, стоило мне только о чем-нибудь заикнуться. Был он расторопный и удружал мне то тем, то другим, когда знал, что это придется мне по душе.
Когда мы, ребята, выбегали на двор поиграть, он редко бывал с нами. Либо в школе сидел с книжкой, либо со стороны поглядывал на нас да улыбался.
Частенько пробовал я испытать его в борьбе, но он всякий раз увертывался. Но однажды я так пристал, что он уступил. И я сразу увидел, что на ногах он стоит твердо. Пыхтели мы и кряхтели, он только оборонялся, а я наседал да наседал. И вот на тебе! Я увидел, что могу подставить ему подножку. Бац! — и свалил его навзничь в снег.
— Ну, испекся! — закричал я от гордости.
— И правда, что так, — ответил он спокойно, словно ему было все равно.
Я предложил схватиться еще раз, да он не захотел.
«Боишься проигрывать!» — подумал я и отступился от него.
Дело было к зиме, когда он рассказал мне про своих домашних. В тот день он был хмурый, и я заметил, что он наплакался. Сперва он отмалчивался, когда я спросил, что стряслось. Но потом поднял голову.
— Ладно уж, Пер! Тебе расскажу, ты никому не проболтаешься, — сказал он.
Он всякий раз отмалчивался, когда я дознавался, с чего это он орал, что Антон ему не отец. А теперь вот узнал, в чем была загвоздка.
Родной-то отец его помер пять лет назад. А жил он в Вальдрисе, учителем там был. А Бирту подобрал на дороге и взял к себе. Было ей о ту пору годов двенадцать-тринадцать. А как подросла, так и женился на ней. Кроме Нильса, детей у них не было. Отец был, сказывают, мужик что надо. И одна у него была дума — послать сына учиться в город. «Эх, дожить бы мне до того дня, когда я регентствовал бы в церкви, а ты, Нильс, там на кафедре бы стоял!» — сказал он, качая парнишку на руках.
А потом помер. И кончились тут Нильсовы красные денечки! Через два года принесло Антона. Летом он поселился по соседству. И Бирта забрюхатела.
По осени она распродала пожитки и тайно ушла с Антоном из деревни. А Нильс поплелся с ними. Шатались они да бродяжили к северу да к западу. Венчаны Антон с Биртой не были. Старшенькая появилась на свет божий под Реросом, а мальчонка родился в Стриле. Отец покропил их водой и дал имена. В церковь их не носили.
До слез жалко парнишку, как вспомнишь, сколько он горя намыкал, и страшно слушать, как Антон лупцевал его, чтобы заставить сказать «отец».
— И он злится на меня… Потому как знает, я разведал, что в Драмне… Ну погоди ты у меня, погоди! Дай срок, вырасту… И уж тогда все кости ему переломаю, живого места у него на теле не останется, у ирода чертова! — закричал мальчишка, метнулся и побежал по камням, изо всей силы сжимая побелевшие кулаки.
А я просто перепугался и поостерегся расспрашивать его дальше.
— Если Антон узнает, что я рассказал про это, он прикончит меня, — сказал он потом, когда поостыл и мы продолжали идти своей дорогой.
— Знаешь, Нильс, я тебе верная опора, как и ты мне, — ответил я и у перекрестка крепко пожал ему руку.
III
Так уж вышло, что дружба у нас, у парнишек, завязывалась мало-помалу все крепче. И все-таки чем дальше, тем больше я замечал, что в душе у меня поднимается что-то другое. Сначала это было всего-навсего вроде комариного укуса, о котором и думать-то нечего. Но укус этот распух и нарвал. И образовалась язва, которая до сих пор меня донимает.
Да, я был слишком честолюбив, и этого оказалось довольно. А к тому же я привык быть первым среди школьников и по смекалке и по знаниям. Боюсь, что я дошел до того, что считал это за свое особое право. Но теперь зазнайству моему встало нечто поперек горла, и я порой не мог утаить от себя, что Нильс был, как-никак, не хуже меня и по памяти и по уму.
Укус я почувствовал, но только и всего. А с Нильсом обходился по-прежнему, разве что подобрее, особенно когда я стал все больше заниматься.
И вот как-то раз вечером я подслушал, о чем гуторили учитель с моим отцом.
— Ну и голова у этого Нильса, поискать такой! — сказал учитель. — Не встречал светлее. Далеко бы он пошел, если бы не нужда в деньгах!
Тут у меня защемило сердце до дурноты! Комариный укус распух.
И всего мне больнее, что с той поры в нашей жизни прошел холодок, с моей стороны подуло.
И все-таки я помню, что противился этому. «Оно даже и лучше, — рассуждал я сам с собой, — что у парня хорошие способности. И если бог ему даровал их, так, стало быть, их надо пускать в дело». Так вот богу в угоду я и помогал Нильсу. И тут уж ничто не было мне помехой.
Но как бы там ни было, а все равно я не очень-то рвался увидеться с ним, когда шел на урок в дом к ленсману. В то же время я еще пуще чувствовал, как невыносимо мерзко смердела его одежа, а когда вспоминал про вошь — брр! — мне делалось и вовсе не по себе.
Но вот в конце февраля на экзамен в школу явился пастор. И угораздило учителя на опросе сказать мне, чтобы я перечислил разные виды законной любви. Тут, ясное дело, я и пошел чесать: к богу, к ближнему своему, к самим себе…
— А еще?
— Ах, да! Любовь к отечеству!
— А ты можешь привести пример?
Я козырнул Олафом Святым.
— Так! Все это хорошо, — вмешался пастор. — А не слыхал ли ты про того человека, который взорвался вместе с кораблем в Хьегефьорде?
— Ну, конечно, слыхал!
— А как же его звали?
— Его звали… Его звали… — Экая ведь досада! Никак мне было не вспомнить имя, хотя оно у меня на языке вертелось.
— Может быть, кто-нибудь другой скажет?
— А не Ивар Хюйтфельдт? — тут же ответил Нильс.
— Славно, мальчик! — похвалил пастор, подошел и погладил его по голове, а у Нильса лицо засияло от радости.
Мне почудилось, что в классе стало темно. Я почувствовал, что у меня защемило сердце, что глаза у меня на мокром месте, и чуть было не разревелся. А в нутро как ножом полоснуло! Ах ты такой-сякой! До чего же мне стало горько! Ах ты побирушка! Да не я ли тебе с месяц тому назад про это рассказывал? А теперь я опозорился и осрамился и перед пастором и перед ребятами… Вот тебе и спасибо за все! Ну уж постой ты у меня, погоди!
Комариный укус превратился в чирей, а головка у чирья позеленела.
Но совесть со мной не соглашалась. Ведь парень-то просто на пасторский вопрос ответил — только и всего. Я поспешил приглушить этот звонок совести, но серчал все больше, пока наконец не утихомирился, затаив месть. А Нильс на другой день с молчаливой гордостью, как это мне показалось, подошел ко мне. Думал, видно, что сможет поделиться радостью с открытой, дружеской душой.
Он взглянул на меня удивленно и робко. И вдруг лицо затуманилось, на ресницах заблестели слезы, а по горько умоляющим глазам можно было видеть, что он понял, каково мне приходится.
Я уж чуть было не усовестился и хотел уже все уладить, как вдруг меня опять ужалило, да еще пуще прежнего, то, что он понимал, о чем я думал. И я осилил себя, стал любезный да веселый. И ведь не дал промашки — сумел успокоить его как надо.
Так-то вот!
А и дня не прошло, как нарыв, который был у меня в душе, прорвался.
Новый учитель, по слухам, умел говорить сладко да маслено, и когда он сам учился, дружки дразнили его Патокой.
И вот проходили мы в тот день из Библии про Исава и Иакова.
— Чечевица? — говорит учитель. — А вы знаете, что это такое?
— Патока! — шепчу я.
— Патока! — орет Нильс уверенно, как бывало, когда он отвечал по моей подсказке.
Учитель аж ногами затопал.
— Я тебе покажу патоку! — рассвирепел он, а голос у него дрожал, как у безумного. Заскрежетав зубами, волосы дыбом, накинулся он с кулаками на Нильса, стащил его со скамьи и поставил в печной угол.
— Да ведь… это Пер… сказал… — заплакал бедняга.
— Правда это, Пер?
Мне было совестно, и я почувствовал, что багровею, когда ответил «нет».
На лицо Нильса тут же набежала туча, оно словно оледенело, и он сразу перестал плакать.
— Поври-ка ты у меня еще в школе, мочалка ты чухонская!
Нахлестали ему по рукам, так что они стали кроваво-красные. Но парень и не пикнул.
Потом он так и стоял с веником в руке до конца урока, а мы пошли на перемену. И он хотел уйти, да учитель не позволил.
Отомстить-то я отомстил, но уж никак нельзя сказать, что радовался. Дорого бы я дал, чтобы поворотить дело вспять.
Словно важная птица какая, словно аршин проглотив — а уж это всегда так, когда совесть нечиста, — я вскоре подошел к Нильсу и стал угощать его завтраком.
Он ничего не ответил. И я понял, что он презирает меня, и почувствовал, что он прав. Но это меня еще хуже злило и терзало.
— Да уж ешь, чего там! Еда у меня, поди, не хуже вчерашней.
Он повернулся и пошел к дверям.
А мне и подавно кусок в горло не лез. Тогда я постарался обо всем позабыть.
Нильс ушел и сел у сеновала. А меня, словно мне что-то грозило и гнало меня, ноги сами собой понесли туда же.
— Что же ты, — говорю, — и поесть, Нильс, не хочешь?
А сам-то куда как хорошо знаю, отчего он не хочет.
— Да уж нет! От тебя-то мне надо бы подальше…
И я почувствовал, что с языка у меня срывается слово острее ножа. Моя раненая гордость заработала с чертовой силой, и, прежде чем я опомнился, камень уже сорвался с горы:
— Ну да! Может, оно и так… Коли жить с таким отцом, как Антон, то…
Не успел я договорить, как Нильс взметнулся и накинулся на меня, швырнул меня на землю, словно сосунка какого, и задал мне такую трепку, какой я сроду не видывал.
На крик сбежались другие школьники; кто был посильнее, оттащили от меня Нильса, подмяли под себя и не отпускали.
Я вскочил, как одурелый, кровь у меня текла изо рта и из носу. Подбежал и хотел пнуть Нильса в голову, да ребята не дали. Тогда я пустил в ход язык. И уж не припомню, то ли то была вонь от одежи, то ли вошь на галстуке.
— Подальше тебе от меня надо быть, говоришь? — орал я. — Снимай тогда свои тряпки, это я тебе их дал, да и рубаху тоже, и ступай нагишом к себе в Харкахауг, в мерзкую дыру, бродяга чертов!
Тут подошел учитель.
— На кого ты похож, Пер! — сказал он.
— Это все он, чухна проклятый, все он! — ответил я. — Я угощал его, как всегда делаю, есть ему давал, а он на меня вскинулся.
— Проваливай! — рявкнул учитель на Нильса. — И чтоб глаза мои больше тебя не видели!
Ребята подняли его, горемыку. Он еле встал на ноги, взял свой картуз и поплелся, как пьяный, сгорбясь и повеся голову.
Тут я бросился ничком наземь, заревел и завыл. А кто стоял вокруг меня, думали, что я спятил. Они ведь не понимали, какой я был еще несмышленыш.
С того дня мы редко видели Нильса с сумой. Но слышали, что он побирается в другом приходе.
Скоро Антон ушел работать на Сейм. А туда занесло другого бродягу.
— Э, никак Антон? Вот ты где? Здорово, здорово!
А у Антона и язык отнялся.
— Да! Кланяются тебе из Драмна… — начал опять пришлый и ухмыльнулся.
Долго ли, коротко ли рассказывать, а вскорости прикатил ленсман и прибрал чухну к рукам. Он-то и рассказал про письмо из Драмна, где у Антона остались жена и трое ребят на приходском призрении, а сам он смазал пятки салом, когда попался на воровстве.
Чухна как в воду канул. Только потом сгребли его под Бергеном. А Бирту ленсман увез в каталажку. А малых ребятишек взял тамошний приход.
Нильс остался один в Харкахауге. Сказал, что уже привык управляться сам.
Он много охотничал, промышлял куропаток да зайцев, продавал их лавочнику, тем и перебивался.
И выходило так, что мы с ним не встречались.
IV
Зима была суровая, студеная, снегу навалило — ни пройти, ни проехать.
Святая была в тот год ранняя, вовсю еще стояли морозы. Но ко страстной пятнице поворотило на тепло. Деревья стояли белые, красовались в бахромчатом инее, и тяжелые, мокрые сизые тучи одна за другой выползали из-за Студеной горы и растягивались по небу.
Под вечер хватил ливень — словно кто воду решетом носил.
— Ох, и станет же завтра лиха! — сказал отец.
— Спаси их, господи, на борозде их! — ответила мать.
Они думали про оползни.
И только мы сели ужинать, слышим, на низу загрохотало. Грохот становился все сильнее, так что в конце концов пол заходил ходуном. Это заговорила Стурескрида, мы ее по говору узнали. Потом трахнула Юваскрида — эта была не так востра на язык, а за ней Брейтскрида, и еще, и еще… Все грохотало и дрожало. Я уж был сонный и забрался спать. А взрослые остались за столом.
Напоследок, перед сном, я слышал и видел, как мать сидела с псалтырем и пела.
Проснулся я, обалделый от страха, оттого, что меня сгребли с кровати и утащили. Опамятовавшись, я увидел, что попал в подполье, где батька с мамкой и работники полуголые стояли на земляном полу. Бабы скулили и выли, а мужики побледнели и притихли.
Так, стало быть, оползень на западный хутор грянул. Словом сказать, несколько домов поломало, и никто не знал, что может произойти через секунду.
За двести лет до того, как Кволе оказалось под защитой у Фьосхамара, лавина снесла этот хутор.
За ночь оползни совсем утихли, и на зорьке мы опять пошли в избу, А и тошно же было глядеть на родной двор! Кузницы как не бывало! Буря сорвала полкрыши с хлева и даже пошевелила крышу на избе.
В церкви на пасху сказали, что в соседней округе пострадали два двора и тринадцать человек. Но и нашему двору, по всему видать, солоно пришлось.
Время подошло к завтраку, и тут Кольбейн Хаген принес весть, что Харкахауг снесло, а Нильс — люди, правда, толком не знали, — кажись, был дома.
Тут меня прямо-таки мороз по коже подрал. Ах ты Нильс! Бедный ты мой!
По одному и по два мужика от каждого двора с кирками и лопатами на плечах отправились в дорогу. А у меня от страха мурашки по спине ползали, как я только вспоминал про Харкахауг и про Нильса. Но дома меня было не удержать, какая-то сила гнала меня со двора. И я пошел с людьми. От избы на холме было видать только кое-какие бревна и доски, которые торчали из сугробов. Мужики стали копать там, где, им думалось, стояла изба. Рыли они и пониже, но ничего, кроме крыши, не выискали. Искали-то наобум. Разбрелись они, ходили где попало и копали то там, то тут.
А я пошел за Соломоном. Вдруг он копнул лопатой прямо у меня под ногами, и я увидал серый лоскут с большой металлической пуговицей. Уж я-то враз узнал и обноски и пуговицу. В свое время это была моя куртка.
Заорал я дурным голосом и давай бог ноги, а они дрожали и еле несли меня.
— Нашли мы его, мужики! — крикнул Соломон.
Да, это был Нильс, так страшно изувеченный, что его еле-еле уложили на четыре жердины. На них его и снесли вниз.
Ларс Сейм сколотил из негодных досок гроб и положил туда покойника. Обрядить его, изуродованного и переломанного, не было никакой возможности. Вместо савана были ему мои обноски.
Потом гроб заколотили гвоздями.
На третий день пасхи гроб отвезли на кладбище в Юппгейм.
Так вот и упокоился Нильс-побирушка.
Юнас Ли
Анвэрская чайка
Неподалеку от Анвэра лежит каменистый птичий островок; и никому туда не высадиться, когда на море неспокойно. Волны то набегут на островок, то отхлынут вновь.
В погожий летний день кажется, что на дне морском, словно сквозь туманную дымку, поблескивает золотой перстень. И ходило со стародавних времен в народе предание, будто это — сокровище, что от какого-то затонувшего разбойного судна осталось.
А на закате маячит порой вдали корабль с башней на корме, и отблески солнца вспыхивают на высокой старинной башенной галерее.
И чудится, будто плывет корабль в ненастье, зарываясь носом в тяжелые, белопенные буруны.
Вдоль шхеры сидят черные чайки и высматривают сайду.
Было, однако же, время, когда чайкам этим велся строгий счет. Никогда их ни больше, ни меньше двенадцати не водилось, а на голом камне, туманной дымкой скрытая, сидела на взморье тринадцатая; так что видеть ее можно было только, когда она снималась с места и улетала.
Зимой, когда рыболовный промысел подходил к концу, оставались в поселке у моря лишь женщина да девочка-подросток.
Кормились они тем, что караулили вешала с неводами от крупных пернатых хищников да воронов, которые так и норовили ободья вешал клювом продолбить.
Волосы у девчонки были густые и черные как смоль, а диковинные глаза ее все поглядывали на чаек, что вдоль шхеры сидели.
Да по правде-то говоря, ничего примечательнее видеть ей в жизни не доводилось. А кто ее отец, того никто не ведал.
Так и жили они, пока девочка не подросла.
И тогда молодые парни стали на рыбный промысел наперебой, чуть не задаром, наниматься, только бы в поселок поехать. А ездили промысловики туда в летнюю пору за вяленой треской.
Кое-кто и паем своим и местом на корабле поступался, а на хуторах и в поселках сетовали, что нынче-де немало помолвок в округе расстроилось.
А виною тому была девушка с загадочными глазами.
Неухоженная и неприбранная, а умела на диво парней завлекать. Как словом с парнем перемолвится, так он уже ею бредит, и чудится ему, будто он и дня без той девушки прожить не может.
Однажды зимой посватался к ней парень с достатком; был у него и двор свой и хижина рыбачья.
— Вот как в летнюю пору воротишься да заветный перстень золотой мне на обрученье подаришь, — сказала они, — тогда пожалуй!
И воротился летом тот парень снова.
А рыбы у него на вывоз была уйма. И посулил он ей тогда перстень золотой, такой драгоценный да тяжелый, какой только пожелает.
— Тот, что мне надобен, — сказала она, — в железном сундучке на каменистом островке спрятан. Коли любишь, так не побоишься его добыть.
Тут парень побледнел.
Он увидел, как в ясный, теплый летний день, точно стена белой пены, поднимались да опускались в море у островка буруны. А на камнях сидели чайки и спали на солнце.
— Люблю я тебя очень, — сказал он, — но коли поеду туда, быть похоронам, а не свадьбе.
В тот же миг снялась с прибрежного валуна скрытая пенной дымкой тринадцатая чайка и полетела прочь.
На другую зиму к девушке кормщик из рыбацкой ватаги посватался. Два года он из-за нее сам не свой ходил.
И ему она такой же ответ дала:
— Вот как в летнюю пору воротишься да заветный перстень золотой мне на обрученье подаришь, тогда пожалуй!
Воротился он под самый Иванов день.
А как услыхал, где запрятан перстень, так сел и заплакал; проплакал он весь день и весь вечер, до тех пор, покуда в морских волнах на северо-западе не начали солнечные лучи играть.
Снялась тут с прибрежного валуна чайка и полетела прочь.
На третью зиму разыгралась страшная буря. Немало тогда парусников опрокинулось. И вот на днище лодки, что по волнам плыла, распластался привязанный кушаком обеспамятевший юноша.
Уж и трясли его, и тормошили, и катали. Но не в силах были его оживить.
Тут явилась девушка.
— Это мой жених! — сказала она.
Взяла она его в объятия и всю ночь ему сердце отогревала. А как утро настало, сердце И забилось.
— Чудилось мне, будто голова моя меж крыльями чайки покоилась и к ее пуховой груди прижималась, — сказал он.
Был юноша прекрасен собой, светловолос, кудряв и не мог от девушки глаз отвести.
Нанялся и он рыбу промышлять.
Но только и думы у него было, как бы ему с той девушкой словом перемолвиться, будь то на утренней зорьке или на вечерней.
И случилось с ним все так, как с другими.
Не думал он, что сможет без нее прожить. В тот самый день, как ему уезжать, взял он да к ней и посватался.
— Тебя я обманывать не стану, — сказала она. — Голова твоя у меня на груди покоилась, и будь моя воля тебя от напасти уберечь — жизни бы не пожалела.
Твоя буду, коли наденешь мне на палец перстень обручальный. Но не удержать мне тебя дольше, чем на день.
И ждать тебя и томиться по тебе до самого лета буду.
Под Иванов день приплыл юноша в своей лодке на остров.
И рассказала она ему тогда про перстень, что надо было на шхере добыть.
— Спасла ты меня со дна морского, так в твоей воле меня туда вернуть, — сказал юноша. — Без тебя мне не жить.
И только он на весла сел на островок плыть, как вскочила она к нему в лодку и на корме уселась. Была она вся белая и какая-то диковинная.
Стоял погожий летний день, и волны сверкали и катилась по морю.
Юноша сидел, не сводя с нее глаз. Греб он, греб, покуда к самой шхере не подъехал, а вокруг него гремели и грохотали волны прибоя, а брызги бурунов и морской пены вздымались точно башни.
— Ворочайся, коли жизнь тебе дорога! — сказала она.
— Ты мне дороже жизни! — ответил он.
Но в тот самый миг, когда юноше показалось, будто нос лодки зарылся в воду, а разверзшаяся пред ним морская пучина грозила смертью, вдруг все стихло. И лодка смогла причалить к берегу, а морские валы перестали биться о скалы.
На каменистом островке лежал старый, заржавелый якорь, наполовину утопленный в воде.
— В железном сундучке под этим якорем мое приданое, — сказала она. — Перенеси сундучок в лодку. И перстень мне на палец надень. Этот перстень нас с тобой обручит. И я твоя, покуда солнечные лучи не начнут в волнах на северо-западе играть.
То был золотой перстень с алым самоцветом; надел парень перстень ей на палец и поцеловал ее.
На шхере в расселине скал виднелась зеленая лужайка.
Там они и уселись. И откуда ни возьмись, появились еда и питье, и кто-то им прислуживал. Но он этого не замечал, да от радости великой и думать о том не стал бы.
— Иванов день хорош, — сказала она, — я молода, а ты — жених мой. Так взойдем на ложе брачное.
И была она так прекрасна собой, что он себя от любви не помнил.
Но перед тем как настала ночь, в тот миг, когда предзакатные лучи начали в открытом море играть, поцеловала она его, роняя слезы.
— Этот летний день хорош, — сказала она, — а вечер еще краше. Но уже смеркается.
И вдруг ему почудилось, будто она стала стариться у нею на глазах, а потом растаяла, как облако.
А когда солнце за край моря село, остались перед ним на шхере лишь ее разбросанные льняные одежды.
Стояла тишина, и лишь двенадцать чаек летали над морем в светлую Иванову ночь.
Сигбьёрн Обстфельдер
Лив
В большом городе попадаются иногда темные закоулки, боковые улочки с диковинными названиями; названия эти вызывают смутные ощущения сумерек жизни, где происходит много такого, о чем даже в книгах не прочитаешь.
Теперь и я живу на одной из таких улочек. Она тихая-претихая. Может случиться, что мимо прогромыхает молочная повозка либо угольный фургон или же из дома в дом пройдет точильщик. А потом снова воцаряется мертвая тишина.
Здесь я не вижу людей богатых и «утонченных», из тех, чьи имена встречаются в газетах или в ежегодном справочнике государственных учреждений и должностных лиц. И все же — сколько благородства во взгляде у тех, кого я здесь встречаю! Кто знает… Быть может, там, на верхних этажах больших мрачных каменных домов, эти люди скрывают какую-то тайну: светлую угловую комнатку, канарейку, кошку среди цветов на окне, чайный сервиз старинного фарфора, который достался им по наследству.
Когда по вечерам я возвращаюсь с бульваров домой и сворачиваю в свои края, совершенно новый, особый мир овладевает моими мыслями. Ничто не в силах отвлечь их от него.
Неподалеку от моего жилища находится кафе-погребок, куда я часто заглядываю, когда смеркается. В это время там обыкновенно бывает пусто. Мне нравится сидеть в кафе. Я могу сидеть там долго-долго…
Едва ли и сам я сознаю, отчего мне так нравится в этом погребке. Мне кажется, что тогда я ни о чем не думаю, а лишь наслаждаюсь чувством покоя и тем, что меня окружает тишина. Тем, что меня не мучают больше великие проклятые вопросы и вся эта суета. Тем, что я безмятежно дышу, а вокруг ходят люди. И двигаются эти люди так беззвучно и живут, нисколько не жалуясь и ничего не требуя, так что и я могу находиться среди них.
А порой нахлынут какие-то образы и воспоминания, нечто совсем далекое, вроде шума леса, рокота моря, озаренного солнцем детства. Но это не вызывает боли. Ничто больше не надрывает мне душу. Нет, образы эти и воспоминания точно картины, возникающие в волшебном фонаре; они лишь мелькают мимо, пока я медленно пью кофе в погребке.
Пожалуй, чувства мои напоминают те, которые испытываешь летним днем в сельской церквушке. Двери ее открыты настежь, и вдруг прокрадывается едва уловимый запах сена. Подле алтаря разбегаются по полу яркие солнечные полосы. Сидишь и смотришь на них, а все вокруг происходит точно во сне. Да, все вокруг происходит точно во сне.
Хотя в этом городе я кое-кого знаю, но наведываюсь я к этим людям редко. Да и то меня одолевает какая-то робость. Словно я боюсь, чтобы меня не ограбили. Я долго стою на улице под окнами, вижу, как на занавесках вырисовываются тени голов, и не знаю, наберусь ли смелости подняться по лестнице и войти в ярко освещенную квартиру.
Быть может, я просто внушил себе, что люди так странно смотрят на меня? А быть может, в моей походке, в моем взгляде появилось нечто — да, нечто, какой-то отпечаток моей боковой улочки, моего погребка? Мне хочется ходить медленно и разговаривать тихо. Мне мучительно слышать, если кто-то кричит или громко хохочет.
Принимать участие в беседах я тоже не могу. Но мне интересно сидеть и слушать. Не то чтобы я улавливал смысл сказанного. Я уже не понимаю, о чем идет речь, и никак не могу уразуметь, как все эти вопросы могут волновать людей. Мне кажется, что их разговоры имеют так мало общего с тем главным, ради чего мы живем и умираем.
Для меня все это лишь оркестр из голосов людей, чем-то похожих на меня. Я вижу, как работает их мозг, когда они подбирают нужные слова; я слышу, как повышаются и понижаются их голоса. По временам они сердятся. Тогда мне хочется расхохотаться.
Я сижу и слушаю, я вижу, как наливаются кровью их лица, как руки поднимают бокалы; слышу, как они бранятся, смеются, стучат кулаками по столу.
И под конец мне становится так тоскливо!
Не понимаю, что со мной творится. По вечерам я сижу и прислушиваюсь к каким-то звукам, которых нет. Должно быть, мне еще раньше приходилось слышать эти шаги. Живу я здесь уже целый месяц, и, насколько мне известно, никто вновь сюда не въезжал. Стало быть, раньше я просто не обращал внимания на эти шаги.
Вот кто-то заворачивает за угол, проходит мимо моих окон — в этом случае я всегда безошибочно узнаю эти шаги, — вот входит в дом, поднимается по лестнице. Какие легкие шаги! Женщина, верно, и непременно молодая!
Я мечтаю услышать ее шаги и вечером. И еще — шорох ее платья.
Меня это злит, но ничего с собой поделать не могу. Стоит мне встретить молодую женщину, как я спрашиваю себя:
— Она?
Хотя я совершенно уверен: женщину, к шагам которой прислушиваюсь, я никогда не встречал. Ну, не странно ли это?
Ведь я мог бы просто-напросто выйти из квартиры и как бы случайно встретиться с ней в общем коридоре. Но что-то словно удерживает меня.
Когда она поднимается по лестнице, я ничего не могу с собой поделать, сердце у меня начинает биться, и это злит меня.
Получил письмо от Альберта. Оно напомнило мне о летних днях. Да, о тех самых днях!
Когда пар от зеленоватой воды оседал, такой прозрачный, на скалистых уступах гор, можно было разглядеть подводные леса; как сейчас вижу над каменистым островком обнаженную руку с леской на пальце — той, другой женщины, ее сероватую тень на зеркальной глади воды. Альберт пишет, что она вспоминала обо мне…
Вспоминала обо мне…
Все это так далеко ушло. Ее свежие розовые щеки, ее смеющиеся глаза… они так и искрятся неутолимым желанием ринуться в самую гущу жизни, не разбирая, что принесет она ей — радость или горе. Белые ночи там, дома, — все стало таким удивительно чуждым! Словно мимолетное воспоминание детства.
Магда, Магда! Нет, не хочу снова погружаться во все это. Не хочу возвращаться домой еще много-много лет.
Глубокий покой здесь, в этом городе, все же куда дороже и важнее для меня. Здесь много глаз ясных и потухших, они много страдали и многое видели. Они смотрят на меня по ночам, и я чувствую, что они мне сродни.
Нет, Магда, ты улыбайся солнцу и вольному воздуху, а я — я учусь…
Когда там, среди округлых вершин Риндальских гор, она перекликалась с эхом, каким звонким был ее голос. Когда она пела, вся природа пела вместе с ней!
Поздно вечером, а иногда и после часа ночи, я слышу, как этажом выше, прямо над моей головой кто-то босиком шлепает по полу. Это она, незнакомая мне женщина. Воображаю, как она гасит лампу или свечу, а потом ложится спать. Тогда и я ложусь. Потому что, когда она спит, я становлюсь так беспредельно одинок! И не в состоянии больше работать. А встаем мы по утрам также в одно и то же время. И, быть может, у нас бывают одновременно одни и те же мысли.
А улыбнулась бы она мне, поднимись я к ней вдруг и скажи, что я так же одинок, как она? И что у меня, хотя я не женщина и совсем чужой для нее, те же радости и горести, те же желания?
Но кто сказал, что она одинока? Ее не бывает дома целыми днями, и наверняка она встречает то одного, то другого… А если даже она и одинока, то кто сказал, что она бледна? Что у нее задумчивые глаза и тонкие руки?
Уже одиннадцать часов. Верно, она на каком-нибудь праздничном вечере. Но меня ведь на этом вечере нет. Почему же она там?
А потом, верно, кто-то приходит и провожает ее домой. Ее возлюбленный, быть может, какой-нибудь утонченный студент.
Шаги! Ее шаги! Она одна. Уф! Впрочем, какое мне до этого дело? Почему я радуюсь?
Быть может, сегодня вечером ей было грустно, и она вышла из дому, бродила под дождем по улицам, плакала и вспоминала прежние дни.
Она уже ложится. Я не очень в этом уверен, но сегодня происходит нечто странное. Она стоит у кровати, я уверен в этом, но она еще не легла.
Бедняжка! Теперь я понимаю.
Она стоит на коленях, зарывшись головой в подушки, и все снова и снова спрашивает самое себя:
— Для чего я существую?
Сегодня я был у хромого художника. Старый дом с покосившимися, обветшалыми лестницами. Несколько каморок со скошенным потолком в мансарде! Как смутился при виде меня художник! Стоял, глядя на меня, заикался и краснел, и снова заикался, и снова краснел.
В комнатках хлопотала его старая мать. Все ее лицо было в морщинах. Она так наивна! Старушка улыбалась всему, что бы ни говорили, и нежно целовала скорбные глаза сына.
На столе стояли фотографии русских писателей и немецких социалистов. На стенах висели картины: мрачные небеса, пустыня, черное ночное море, меланхоличные, мечтательные лица.
У меня так сжималось сердце, когда взгляд художника боязливо останавливался на мне. Ведь я не в состоянии дать ответ на его вопросы, оправдать его больные надежды.
Сидеть здесь долгими сумеречными днями, неотрывно смотреть в окошко мансарды, скользить где-то в полумраке, в окружении картин, не имеющих ничего общего с будничной, трудовой жизнью…
Сидеть и спрашивать изо дня в день самого себя:
— Для чего я живу?
Что могло случиться? Шаги ее больше не легки и не быстры, как прежде. А сам я так волнуюсь, что не могу больше работать.
Здесь стало так пусто — ни звуков знакомых шагов, ни шороха платья! Кажется, будто все люди вымерли, а дома опустели. Иногда мне чудится, что я слышу плач или же полузадушенный крик. Слишком долго оставался я наедине с самим собой, и нервы мои сдали.
У нее были большие задумчивые глаза и бледное лицо — и тонкие худые руки.
Ее зовут Лив. Своеобразное имя. И чисто норвежское. Я и сейчас вижу перед собой ее глаза в тот миг, когда она назвала свое имя. Казалось, будто она ищет взглядом какую-то страну, которая лежит в неведомом солнечном мире, страну, ключом к которой было ее имя.
Пять суток пролежала она этажом выше, больная, совсем одна, безо всякой помощи и ухода. Она здесь чужая, сирота, и друзей у нее, конечно, тоже нет. Какими долгими и страшными должны были казаться ей ночи!
Мои домашние считают, что я уже на пути к тому, чтобы стать чудаком. Это чувствуется по их письмам. Они сожалеют, что я растратил свой ум и душу в нездоровых, бесплодных мечтаниях и погиб для разумной, благополучной жизни.
Ну и ладно. Пусть так. Да и вообще еще неизвестно, создан ли я для того, что люди называют великим.
Мне нравится мое уединенное существование. И есть на свете человек, для которого я что-то значу. Целыми днями я сижу у Лив. Она рада, что может лежать, держа мою руку в своей; когда я говорю, взгляд ее неотрывно устремлен на меня.
А они… пусть их развлекаются, пусть распевают гимны во славу отечества!
На меня снизошло нечто чистое и целомудренное. Это мысли Лив. Они окутывают меня, точно белоснежное одеяние.
Неужели она умрет? Умрет именно сейчас, когда распускаются цветы, когда расцветает тело и все те чувства, которые заставляют волноваться женскую грудь?
Когда я возвращаюсь с улицы, она осыпает меня вопросами: выпустили ли лебедей, цветут ли фиалки, ясное небо или ненастное, начали ли уже ходить в светлом, слышал ли я скворца?
Ей хочется, чтобы я рассказал ей обо всем самом прекрасном на свете; обо всем, что мне известно. И я сижу в полумраке и рассказываю ей о светлых северных ночах, о серебристом сиянии над вершинами гор, замерших в ожидании первого поцелуя солнца.
Она рассказала мне, что любила, возвращаясь с работы, смотреть на тучи, смотреть, как они несутся вперед и рассеиваются, как начинают переливаться разными цветами. И на кучи опавших листьев, которых становилось все больше с каждым днем, в то время как деревья становились все обнаженнее, кружевное плетение их ветвей все тоньше, а воздух вокруг все прозрачней. Летом она часто ходила в парк, чтобы вдохнуть аромат цветов, постоять несколько минут у пруда, посмотреть на лебедей, полюбоваться тем, как они скользят поводе во всем своем гордом очаровании.
Я чувствую, как она становится все величественней и величественней, а душа ее возносится во всей ее властной чистоте. Порой ее озаряет нечто вселяющее в меня страх и делающее из меня жалкое ничтожество! Я чувствую стеснение в груди. Мне кажется, будто и я тоже не могу дольше жить в этом шумном мире, во всем этом грохоте железных дорог, в суете риксдага и театра.
Я опускаюсь перед ней на колени и робко беру ее руки в свои.
Она разрешает мне взять их и долго смотрит вдаль — мимо меня.
Лив родом из Исландии. У нее, у этой тонкой белой фигурки, чья рука, будто тень, скользит по одеялу, а глаза излучают нежнейшее сияние, проскальзывает несколько режущих слух, чужеродных «р», которые странно утяжеляют ее обычно такую мягкую речь.
Она говорила, что далеко, далеко на севере, там, где мерцает серебряная неподвижная звездочка, ожидают ее среди полярных сияний, которые отсюда не видны, души ее отца и матери.
Она лежала и смотрела на меня с улыбкой, какую часто приходится видеть у больных. Но тут внезапно тело ее охватывала дрожь, щеки становились все бледнее и бледнее, на лбу, под блестящими черными волосами, выступали жилы, руки и голова бессильно откидывались назад, а глаза закрывались. Измученная долгими болезненными судорогами, она опускалась на мои руки. И тогда — кровь.
После этого она успокаивалась. Она лежала не шевелясь и не поворачиваясь в мою сторону. Потом начинала говорить, сначала шепотом, ловя ртом воздух, потом все громче. Она больше не могла таить в себе то, о чем из гордости никогда никому не рассказывала. Из ее трепещущей груди вырывались жгучие слова о том, чего ей не хватало: друзей и подруг, любви, веселья и радости жизни. Как жаждало ее тело первого поцелуя! Точь-в-точь как земля весной жаждет первой капли дождя. Темными вечерами простаивала она под окнами, откуда лился свет и доносилась музыка; она страстно желала быть там — и танцевать, и чтобы ее обнимали и любили, и любить самой.
Бережно прижимал я иссохшее от болезни тело к своей груди. Как тихо! Ни шума, ни света!
Я люблю ее душу, такую печальную, исстрадавшуюся. Она расцветает теперь в ее глазах и в изгибах ее рук, делает прозрачными и нежными ее слова.
Я люблю ее бледнеющие щеки; чем они бледнее, тем ярче их сияние.
Быть может, лучше, что она так и не познала жизнь. Быть может, лучше, что она умирает, прежде чем увидала, что радости человеческие не так уж чисты и целомудренны, а ликование за освещенными окнами исполнено отчаяния и стыда.
Вокруг нас гораздо больше того, что цветет и дышит, нежели это способны узреть наши глаза и услышать наши уши. Словно это звуки, которых мы не воспринимаем, словно это свет и краски, которых не можем заметить. Для более тонкой души цвета, которые кажутся нам нежными, были бы грубыми, звуки, которые представляются нам мелодичными, были бы дикими и хриплыми.
Когда я сегодня шел вдоль озера, я чувствовал, что весь мир словно обновился. Там, в воздушной дымке тумана, раздавались голоса. Они звучали не на моем языке и не на языке птиц или ветра. Ведь цветы тоже имеют свой голос и свои слова. Они еще громче и богаче моих, и их так много; а у листвы на деревьях тысяча языков.
И когда все это поет, а я прислушиваюсь, и песня все растет и растет, мне кажется, будто по траве, по озеру, по буковой роще еще сильнее проносится одно-единственное слово, которому вторят все струны моей души и которое, словно поцелуй, приносят мне воздух и ветер.
— Лив!
И все те невидимые, мятущиеся, стремящиеся куда-то, бесшумно скользящие души воссоединялись для меня в единой могучей, ликующей душе мира:
— Лив!
Я провожу теперь ночи наверху, в ее комнате, чтобы быть поблизости от нее.
Сплю я мало. Мне все кажется таким странным, когда я, очнувшись от полудремоты, смотрю в маленькое окошко мансарды: небо кажется мне много ближе. И смотрю я на него совсем другими глазами, чем прежде. Словно там есть нечто хорошо мне знакомое.
От мрачных сновидений, от неясных тяжких предчувствий меня время от времени пробуждает голос — он звучит так бесконечно мягко в ночном безмолвии:
— Ты спишь?
Время от времени она шепчет:
— Отче наш, иже еси…
Тогда у меня появляется желание куда-нибудь спрятаться. Во всем этом есть нечто влекущее меня к себе и одновременно отталкивающее; и это угнетает меня.
Я не мог уснуть. Мне казалось, что она спала. Но вдруг она едва слышно сказала:
— Ты бы верил в бога, если бы мог?
Что я должен был ответить? Что такое бог? Понятие. Болезненная фантазия. Видение, являющееся набожным девам на старинных картинах.
— Знаешь, почему я верую?
Я услышал, как она, тяжело переводя дыхание, садится в постели.
— Да, дорогой! Я верю, что бог есть… потому что… потому что… было бы так жестоко если бы его не было, было бы так жестоко, если бы я, которой так тяжко пришлось в жизни, да и многие другие, которым пришлось еще хуже… думали иначе. Мне кажется, будто я вижу его, каждую ночь вижу, как он приближается ко мне… О нет, было бы слишком жестоко, если б все это оказалось лишь фантазией и ложью.
Не поверю, что жизнь так ужасающе бессмысленна. Мне хотелось бы узнать истину, ведь должно же существовать на земле нечто большее, чем земное. И должен же кто-то знать это и чувствовать. И вот я всегда надеялась, что увижу и узнаю как можно больше и не буду такая невежественная и наивная, как сейчас. Я ведь ничего не видела и ничего не знала… Если я всегда была уверена в этом, так уверена… то неужели это все фантазия! Это было бы (я почувствовал, что она подняла руки) так ужасно, так подло… Неужели эта короткая рабская жизнь и есть все?..
Я почувствовал — видеть я не мог, было слишком темно, — что она утомленно откинулась назад, на подушки.
Я поднялся и подошел к ней. Она лежала, а глаза ее… взгляд их навсегда сделал меня чужим всему живущему.
— Ты думаешь, снег уже растаял у тебя дома, в горах?
— Если снег растаял в твоей стране, то он, верно, скоро растает и в Исландии.
— Тебе снятся сны, Лив?
— Да.
— А что тебе снится?
— Снится, что Исландия каждую ночь на дюйм опускается в море. И мало-помалу на северной ее стороне тает лед. Через несколько тысячелетий берега станут теплыми, как на Средиземном море, они скроются под водой. Вместо куропачьей травы там вырастет уйма красных и лиловых колокольчиков на высоких, гордых стебельках; там будут летать бесчисленные птицы и насекомые, сверкающие серебром и золотом. Каменные гряды на склонах гор и ледяные глыбы исчезнут, и меж хуторов поднимутся великолепные густые леса, которые защитят хутора от ветра и мороза.
И мы тоже будем там, ты и я. Но я больше не буду болеть и харкать кровью, и мне не придется работать ради куска хлеба. Нет, я буду рослая и сильная, и мне не придется стыдиться твоих ласк. А ты будешь сидеть со мной и рассказывать мне обо всем, что думал и видел, и грохот экипажей не будет мешать нам, и под пляску северного сияния нас убаюкает шум водопада.
Это случилось около двух часов ночи. Я услышал, как она шевелится. Я не мог говорить, меня охватил какой-то смутный страх.
Она встала, шатаясь, с кровати. Медленно, шаг за шагом пробралась она ощупью к окну. Опершись локтями о подоконник, она стояла и смотрела в окно.
Затем она подошла к тому месту, где я лежал. И легла рядом со мной. Ее волосы чуть касались моего лица. Я судорожно сжимал веки.
Она долго лежала так. В конце концов я не мог больше этого вынести. Я прошептал:
— Лив!
Она не отвечала. Я обнял ее и взглянул ей в глаза. И увидал в полумраке, что они погасли.
Я обвил рукой ее шею. А земной шар вертелся по-прежнему. Люди продолжали спать.
Я снова одинок, еще больше, чем прежде.
Я брожу как лунатик. Вокруг меня ходят люди, но они точно тени потустороннего мира.
Мне бы надо уехать. Но что-то удерживает меня — эти улицы, эти дома, эти фонари, — и вместо того чтобы уехать, я все хожу среди них взад-вперед. Я пристально смотрю на все окружающее, словно у всех этих улиц, домов, фонарей есть человеческие глаза. Неужели кто-то ходит за мной следом?
Мне нравятся мосты на окраинах. Я прихожу туда, не замечая, куда иду, до тех пор, пока не останавливаюсь у какого-нибудь моста, и стою там часами. Внезапно меня осеняет, что я смотрю на лодку, привязанную внизу у берега, или на дерево, которое склоняется к воде. А бывает и так, что я внезапно замечаю небесный свод, месяц, который скользит по небу, или дуновение ветерка, который проносится над моей головой. Иногда какой-нибудь случайный прохожий так странно смотрит мне в глаза!
Мне кажется, будто я живу в рабочем квартале на окраине. Там постоянно встречаешь опущенные головы с глубоко запавшими глазами и выступающими скулами; люди эти живут и умирают под камнями, подобно боящимся света жукам, слоникам пихтовым. Я чувствую, что эти люди мне сродни.
На бульварах я заболеваю. Пышные груди, гордо поднятые головы, платья, колышущиеся на соблазнительных бедрах, улыбки — все это такое кричащее! Поцелуи, заздравные тосты, красота дам, прикосновения ласковых мужских рук в манящей темноте экипажей, звуки поцелуев за портьерами, застольный обряд, когда пьют на брудершафт, поднимая бокал скверного вина, выразительные рукопожатия льстивых друзей — о, как все это удушающе отвратительно! Немой, застывший плач сжимает мне горло; человеческие радости подобны женщине легкого поведения, отравляющей воздух запахом своих дешевых духов.
Да, я должен уйти далеко-далеко, туда, где к небу возносится лишь дыхание земли и моря.
Да, я должен уйти. Я должен сделать это как можно незаметней. Я должен уйти как можно дальше от трамваев, асфальтированных улиц и театров. Потому что есть на свете нечто, что я должен узнать.
А ночами на берегу великого моря разве не явятся и не снизойдут в мою душу как бы сказанные шепотом слова, быть может, вначале неясные и загадочные. Они беззвучны, но становятся все громче и громче по мере того, как все вокруг постепенно затихает.
Когда же совсем утихнут все эти режущие слух звуки, когда меня забудут и забудусь я сам, быть может, истина явится мне вновь и душа моя пробудится от сна?
Ханс Онрюд
Заморозки
Долгий хриплый крик лисицы пронесся над низиной Лангмюрен возле хутора Мельбё.
— Гав-гав-гав-ав!
Пес Бурман выскочил из-под печки, так что зола поднялась столбом, опрометью бросился к двери, ударился головой о косяк и залился оглушительным лаем:
— Гав-гав-га…ав!
— Замолчи ты, псина окаянная!
Симен Мельбё проснулся и тяжело повернулся на другой бок — даже кровать заскрипела.
— Гав-га…ав!
— Да замолчишь ли ты!
Теперь и Берта проснулась.
— Господи Иисусе, что это стряслось? Чего это Бурман-то лает?
— Видно, услыхал что.
— Гав-гав!
— Встань-ка да выпусти его! Может, бродяга какой шатается.
Симен встал с постели и отворил дверь. Не переставая лаять, Бурман стремглав помчался на горушку под окнами и уселся на свое излюбленное место. Сначала он лаял грозным басом, но постепенно перешел на спокойный, безобидный лай, который звенел над долиной, нарушая тишину раннего звездного осеннего утра.
Симен окончательно проснулся и стоял, глядя в окно.
Была предрассветная пора, звезды уже начинали блекнуть, очертания ближайших предметов выступали из серого полумрака.
Но Лангмюрен еще нельзя было различить, дно долины лежало в темноте, а может, его скрывал густой туман.
— Никак распогодилось? — спросила Берта.
— Небо ясное, только не видать, поднимается ли туман.
— Утро-то погожее будет?
Симен еще раз бросил взгляд в окно.
— Похоже, что так, — сказал он, довольный, почесал бок и опять завалился на кровать под овчину.
Немного погодя Берта сказала вздыхая:
— Как-то там у меня телята!
— А чего им делается, гостят себе у ленсмана!
— Экая досада, что у вас с Улой Нербё вышло такое!
— Нечего ему было козни строить.
— Только бы он в суд на тебя не подал!
— Пускай себе подает, ничего у него не выйдет! Да я и не боюсь, пусть хоть в верховный подаст. Окочурится, покуда до суда дойдет. Замерзнет сейчас земля-то на Лангмюрене, а я не дам ему на своем участке ни единой веточки сжечь.
Они замолчали. Симен лежал и думал. Он все тревожился за погоду. Хорошо бы — трескучий мороз с сиверком.
Стало совсем тихо. Тишину нарушал только размеренный лай Бурмана да тиканье ходиков.
Симен Мельбё и Ула Нербё были добрые друзья и хорошие соседи до середины этого лета. По весне Симен вздумал засеять ячменем две полоски земли на Лангмюрене. Люди смеялись над ним — Лангмюрен лежит в низине, земля там промерзает. Если весна не будет теплой, зерно не успеет вызреть до холодов. А весна в этом году была не дружная, наоборот — холод да сырость, на холмах сеять еще можно, а в низинах и ждать нечего, разве что всходы будут. Кормов в хозяйстве Улы Нербё не хватало, вот он и купил у Симена урожай с северной полосы, думая, что оттого будет ему немалая выгода.
После Ивана Купалы вдруг распогодилось. Стояла такая сушь, такая жара, что посевы на холмах прямо-таки повыжгло, в низинах же, где было сыро, наоборот, хлеба пошли в рост так быстро, что недели через две стало ясно — здесь они оба снимут нынче самый лучший урожай, если только успеют управиться вовремя.
И тут Симен пожалел о продаже. Он стал ненароком захаживать к Уле по разным делам и не раз заводил речь о том, что не худо, мол, расторгнуть сделку. Зачем это ему, Уле, такое беспокойство — жать да снопы возить на молотилку, у него и так зерна хватает, только хлопоты лишние. Под конец он даже намекнул, что согласен не только вернуть деньги, но и приплатить не прочь.
Однако Ула и слушать не хотел. Симену даже показалось, будто он злорадствует и насмехается над ним.
Они стали косо поглядывать друг на друга, здороваться перестали, дело дошло уже до ссор. Стоило только скотине одного из них, поросенку или козленку, забрести на поле к другому, их тут же запирали и посылали сказать хозяевам, чтобы те их забирали.
Потом Симен загородил дорожку на Опьюрет, и сразу же здоровенная коряга перекрыла горную тропинку из хутора Нербё в Сёрьюрет, по которой Симен выходил на большак.
Война была объявлена.
В один прекрасный день Симен увидел в окно, что посреди его поля на Лангмюрене пасутся трое молочных телят.
Берта сразу же признала в них телят Улы: «один с черными боками, другой с красными, а третий чуть побольше».
Симен прихватил Бурмана и помчался к ним. Но Бурман — пес смышленый. Пусть Симен сколько угодно науськивает его, он знает, что телята — это не козы и не больно его боятся. Симен рассвирепел, схватил корявую палку и бросился на телят. Телята пустились наутек, задрав хвост и высоко вскидывая зад. Симен кинулся за ними. Телята понеслись к лазу в изгороди, через который они забрались на поле, двое успели пролезть, а третий застрял, и Симен так огрел его палкой по хребтине, что теленок не смог подняться. Вдогонку улизнувшим телятам полетел большой камень и ободрал одному из них лопатку. Палку Симен швырнул в Бурмана, но пес отскочил, жалобно повизгивая, и она пролетела мимо.
Пришлось Уле заколоть телят.
Дело дошло до третейского суда. Ула хотел, чтобы ему возместили убыток за телят, а Симен не соглашался — что же, он не смеет прогнать чужих телят со своего поля? Это ему должны заплатить за потраву; похоже было, что суда не миновать.
С того дня на хуторе Мельбё только и делали, что караулили свою скотину. Даже поросенка одного не выпускали — тут же посылали подростка пасти его. А уж о телятах и говорить нечего, их пасла сама Берта, прихватив с собой вязанье.
Но вот вчера она оставила их на минуту без присмотра — пошла в дом поставить котелок на огонь, а они, ясное дело, забрались на поле к Уле Нербё. Берта прямо-таки в толк взять не могла, ведь они паслись смирнехонько, когда она уходила. Потом она увидела их лишь тогда, когда Ула гнал их со своего поля.
Целый день они ждали, когда за ними пришлют, чтобы они забрали телят, но никто так и не пришел. Под вечер они увидели, как Ула Нербё погнал их телят невесть куда. Не иначе, как к ленсману.
А сейчас Симен лежал и думал обо всем об этом.
Черт с ними, с телятами! Не станет он их выкупать! Раз попали в руки начальству, их заберут в уплату разных там расходов. И Ула тут не поживится. Хватит того, что Ула надул его с Лангмюреном!
Однако хлеба еще не совсем вызрели, еще могут померзнуть, и если погода постоит ясная, придется Уле распроститься с урожаем.
Только бы подул сиверко!
Симен еще весной обложил кучами сырых еловых лап все поля на Лангмюрене и межу, разделявшую обе полосы, — если поджечь их вовремя, так и мороз не страшен. Если подует с севера, полоса Улы замерзнет у него на глазах!
А если подует с юга? Нет уж, пропадай у него урожай, а ячмень Улы он не станет окуривать, хватит ему чужим добром пользоваться!
Если бы Ула не тронул его телят, тогда бы еще куда ни шло… Но он надеялся на погоду! Вчера-то вечером было пасмурно и тепло. А теперь он не даст этому сукину сыну ни одной веточки зажечь, земля-то его собственная.
Потом Симен заснул, спал он беспокойно, и снилось ему, будто он гонит по лесу телят со здоровенными ссадинами на хребтине.
Проснулся он оттого, что Бурман царапался в дверь, просился домой.
Да и пора уже было вставать — почти рассвело.
Он быстро поднялся с постели и глянул в окно, потом натянул сапоги на ранту, взял с печки пучок серных спичек, завернул их в бумагу, сунул в карман жилета и выскочил во двор.
Ну и холодина! Он невольно надвинул вязаную шапку на одно ухо.
На горушке он остановился и посмотрел на долину.
Звезды уже совсем поблекли, небо было довольно ясное, воздух чистый и прозрачный, а на вкус соленый, точно соль. Контуры ближайших предметов выступали теперь совершенно явственно, тонкие ветви деревьев таяли в воздухе. Все вокруг утопало в неярком золотистом свете, который далеко-далеко, у самого горизонта, принимал постепенно красноватый оттенок — совсем как в холодный зимний день.
Тусклая, бледная звезда покатилась к западу, разрезала небо пополам и исчезла. Бор на северном склоне горы, перемешанный кое-где с березняком, тоже посветлел, на опушке леса застыла узкая густая полоса тумана, тяжелая и белая. Она лежала, не двигаясь, — видно, ветра вовсе не было.
Он постоял и посмотрел на нее. Нет, туман все-таки ползет к югу, стало быть, дует с севера!
Он почти побежал вниз, в долину, колени у него подгибались, полы пальто широко распахнулись и болтались где-то за спиной, а Бурман так лихо прыгнул с горушки, что ударился носом оземь и перекувырнулся.
Проходя мимо картофельного поля, Симен заметил, что утренник уже прихватил ботву. Нужно поторапливаться, восход солнца — время самое опасное.
Он ступил на межу, разделявшую полосы Лангмюрена.
И какое же красивое было это поле! Он покосился на полосу Улы. Сейчас он спасет свой урожай. Между полосами у него были положены две кучи еловых лап. Их-то он сейчас и зажжет.
Он раскопал одну кучу с краю. Ветки были сырые. Тогда он пошел и набрал бересты на растопку. И скоро ветки загорелись.
Огонь затрещал в утренней тишине. Дым попытался подняться, но холодный воздух прижал его к земле, и постепенно, ровно, медленно синий туман пополз по полю, никуда не отклоняясь. Стояла полная тишь, ни малейшего ветерка.
Симен вздохнул, подул на руки и спрятал их в карманы брюк.
Солнце уже показалось из-за горы — вызолотило узкую полоску неба над верхушками сосен. Теперь пусть светит, ему оно уже не страшно.
Он постоял немного и поглядел на дым. Губы его искривила ехидная усмешка.
Пусть теперь Ула пройдется да поглядит на его, Симена, поле. А его дымом он не согреется.
Симен машинально нагнулся, подобрал остатки коры и побрел дальше.
Да! И вправду красивое поле!
Он сорвал колосок и стал его рассматривать.
Ость добрая, и зерно круглое, наливное! Такое зерно немало потянет — по восьми мэле на бочку, если по весу считать, никак не меньше. Сейчас солнце взойдет, и у этого сукина сына зерно, наоборот, полегчает!
Он медленно шел вдоль поля. По старой привычке он осторожно поднимал ногой стебельки, склонившиеся на межу, чтобы не наступать на них, брал в руки колоски и ласково пропускал их между пальцами, то и дело поднимал сучок или камень и швырял их в канаву.
Симен не успел оглянуться, как уже стоял возле большущей кучи веток у северного конца полосы. Он остановился и поглядел на полосу соседа. Ячмень стоял, склонив тяжелые желто-зеленые колосья, словно угадывая свою судьбу.
— Гм, гм… — Он покачал головой. — Экая благодать пропадает! Сколько было бы корма и людям и скотине!
Симен стоял долго, потом решительно почесал за ухом.
— А, черт! Дар божий есть дар божий, кому бы он ни достался. Ула и так будет в убытке, тем паче если суд затеет.
Не сознавая толком, что делает, Симен мигом разгреб кучу веток, сунул туда бересту, чиркнул спичкой и поджег.
Минуту спустя потянулся дым, плотный и густой.
Симен долго стоял и смотрел, как дым стлался над полем соседа, потом, как бы очнувшись, пробормотал сердито сквозь зубы:
— Гм, гм… такой уж я есть, вечно всем уступаю.
— Гав-гав-гав-ав!
Бурман поднял голову и с громким лаем помчался к дороге, разделявшей земельные участки двух хозяев.
Симен поглядел ему вслед.
— Что за черт! — Он заслонил рукой глаза от солнца. Никак это его телята? И Ула с ними. Неужто одумался или холодов испугался?
Он медленно пошел к дороге. Ула стоял, опершись обеими руками на изгородь. За ним стоял теленок и жевал полу его пиджака. На лице Улы играла широкая улыбка — он видел, как Симен спас его поле.
— Ты что это, нынче зерно окуриваешь?
— А ты, гляжу, телят пасешь.
— Да вот… не твои ли это телята? Забрели они вчера на мое поле, так я сперва погнал их по дороге, а потом думаю: может, это твои, еще заплутают, чего доброго.
— Хорошо, что не угнал, мои это телята.
Наступило молчание.
— Добрый ячмень уродился у тебя нынче на Лангмюрене, Симен.
— Да уж, обижаться не приходится. Неплохой нынче год, вот кабы еще картошка уродилась.
— Да, пожалуй, так оно и будет.
— Кто его знает, не нравится мне, что пятна какие-то на ботве.
— Пятна?
— Ты в этом деле разбираешься, не взглянешь ли, коли есть минутка; я думаю, может это сухая гниль?
Ула медленно перелез через изгородь и подошел к Симену.
Солнечная полоска пробила себе дорогу вниз по склону холма. Вот она коснулась стелющегося дымка. С первыми лучами солнца подул утренний ветерок, он закружил дым, погнал его дальше, вскоре дымом запахло по всей долине.
Теперь солнце добралось и до картофельного поля. Ботва, которая только что была сочной и зеленой, вдруг поникла.
Наступили заморозки.
Длинный синий дымок потянулся из трубы на хуторе Мельбё.
— Пойдем-ка, Ула, я вижу — моя Берта котел на огонь поставила.
Ханс Кинк
Маленькая белая дама
Долина Ёстландсдален поднимается высоко вверх и оканчивается горой, плоская голая вершина которой видна издалека, она ведь покрыта только серовато-белым оленьим мхом, елям сюда не подступиться. Высокая горная пустошь опоясывает долину, примыкая к самой горе, но из долины пустошь не увидишь, она словно нависла над головами жителей. Ниже темной широкой полосой тянется ельник. Еще ниже расположились усадьбы и дома. Обветренные непогодой, они словно по ступенькам лестницы спускаются по зеленым склонам. Одни черные, как уголь, другие серые, как валуны. Они держатся кучками, многие покосились, словно люди, опершиеся плечом о холм и упрямо стоящие на ногах, несмотря на только что обрушившуюся на них лавину. А некоторые спустились совсем вниз, к почтовой дороге в самом русле долины.
На хуторах в долине живут дачники. В Скоруме — хуторе под холмом, поросшим еловым лесом, — поселился начальник канцелярии с супругой и пятилетней дочкой. Раньше здесь городские жители не бывали. Они живут в отдельной горнице. Около дома небольшой сад, в нем пышно разросшиеся яблони без яблок, а в одном из углов сада — домик, типичный для жителей долины. Когда ветер дует с той стороны, он приносит зловоние. Тоненькие хилые гвоздики никак не могут подрасти на тощей земле, но все же на участке и в саду царит летний покой, пронизанный жужжанием насекомых; есть даже сиреневая беседка.
Хозяева дома — пожилые люди, с ними живет дочь — молодая девушка, она готовится к конфирмации, она же заботится о пятилетней гостье, играет с ней.
А в конце участка — изгородь, отделяющая его от соседнего хутора. Изгородь к приезду дачников выкрасили в красный цвет. За ней, подальше на холме, низкий домик с крошечными окошками и удивительно высокой трубой на торфяной крыше. Кажется, что она взлетела вверх и вытянула шею, собираясь закукарекать. Высота ее объясняется необходимостью хорошей тяги для открытого очага. А наверху, на шиферной крышке трубы поместился острый камень, уставившийся в небо, словно петушиный гребень. Его задача — не дать ветру снести шифер с трубы.
В Сёристуа живут бедные люди. Они перебрались сюда с горного хутора в соседнем поселке и купили этот участок. Он обошелся дорого, и они выплачивают за него из года в год. Каждую осень заходит речь о том, как бы банк не забрал хутор за неплатеж. Во владении хуторян нет леса, и поэтому с наличными деньгами туго. Но хуторяне — молодые люди, им немногим больше двадцати. Муж женился в семнадцать лет, и в нем все еще есть что-то мальчишеское, он несколько полноват. Жена, Марен, года на два старше. По вечерам слышно, как они весело смеются, вернувшись с полевых работ. У них трое детей. Грудного она, идя в поле, несет на спине, муж крепко привязывает его платком. А когда ребенок засыпает, она завертывает его в платок и кладет на сено. Второму мальчику два года, старшему — четыре.
Оба парнишки похожи друг на друга. У обоих выцветшие от солнца волосы, но кожа под ними черная от грязи, поэтому волосы не кажутся светлыми. У них высокие лбы, маленькие рты и крепкие, тесно поставленные передние зубы. Оба они доверчивые, не завистливые.
На обоих одинаковая одежда из выцветшей красной домотканой материи — жилетки на пуговицах и юбочки на черных помочах. Летом так же одевается и их мать.
В день приезда дачников мальчики отказались идти в поле. Они стоят, высовывая головенки из-за угла дома, и смотрят сквозь красную изгородь на усадьбу Нористуа. Когда первое изумление улеглось, старший прислоняется к стене дома и начинает петь… Это не пение, а скорее однотонный хрипловатый крик. Но глаза на худеньком личике не отрываются от нарядной белой девочки там, на усадьбе Нористуа.
Он стучит камнем по стене дома так, что стук отдается во всем доме вплоть до торфяной крыши. Младший находит камень и тоже начинает стучать.
Постепенно глухие носовые звуки переходят в возбужденное щебетание. Это щебетание слышится до позднего вечера. Кажется даже, что там что-то белеет в окне. Но утверждать это трудно, поскольку стекла почти все разбиты и окна заклеены бумагой.
Когда мать к ночи возвращается с маленьким на спине, оба брата лежат на скамье под окном и спят. Она переносит их в постель. А утром, когда она уходит и ребята снова не хотят пойти с ней, она говорит им:
— Не смейте подходить к маленькой белой даме!
Как это обычно бывает в деревне, над дачниками из города устанавливается строгая опека, хозяева знакомят гостей лишь с теми, кто, по их мнению, может представлять поселок и его культуру, — ведь рассказывать об этом событии будут еще долго после того, как кончится отпуск и чужаки вернутся в город. Поэтому в Нористуа просто не замечают обитателей Сёристуа и даже частенько утверждают, что они — вообще-то совсем из другого поселка. А хозяйская дочь все лето ревниво наблюдает, чтобы белая девочка не вышла за изгородь. Двум братьям, как только те подходят к изгороди, она кричит, чтобы они отправлялись домой.
Лето идет. Каждый погожий день братья стоят около дома, бьют камнями по стене и смотрят на усадьбу.
— А может быть, у них вши, — переговариваются хозяева соседнего дома и их гости, чтобы усилить запрет.
И маленькая белая девочка никогда не подходит к изгороди.
Кончается самая жаркая пора, луга на склонах горы пожелтели, дачники из Нористуа собираются обратно в город.
Однажды днем маленькая белая девочка подходит вплотную к красной изгороди. По другую сторону — худенькие личики двух братьев. Детей тянет друг к другу, они как ручейки, стремящиеся слиться. На усадьбе этого никто не видит.
Сначала они смотрят друг на друга через изгородь, приседая на корточки. Сидят на корточках, прижимаясь к земле, как будто над ними нависла тяжелая балка, и смотрят.
— Иди сюда! — говорит она.
Но старший молчит и не трогается с места.
— Иди же! — кивает она снова.
Он молчит.
Тогда она подходит к калитке, снимает крючок и сама выходит к мальчикам.
— Как тебя зовут? — спрашивает она.
Старший громко смеется и прыгает так высоко, как только может. Он бежит к зарослям крапивы, обжигается, бежит обратно, смотрит на девочку и смеется.
Но она не смеется. Она словно взрослая, словно мать, лицо у нее снисходительно серьезное. Она ведь догадалась, что он прыгал и обстрекался ради нее.
— Нарвать тебе цветов? — спрашивает она.
Он молчит.
Она начинает рвать. Рвет те, что ближе к ней, не глядя. Это щавель. Протягивает ему.
Щавель растет по всей усадьбе Сёристуа, даже на каменном заборе, даже на крыше.
Старший не может издать ни звука, берет щавель в свои онемевшие детские ручонки. Держит охапку щавеля, далеко отставляя ее от себя, словно несет освященную восковую свечу.
Братишка стоит сзади. Маленькие рты обоих становятся такими кроткими, нежными.
Она чувствует их благоговение и сама почти верит в то, что это дорогие цветы, она рвет и рвет их и отдает старшему. В его кулачках уже огромная охапка.
Видя, что больше ему не удержать, она протягивает щавель младшему, и тот старательно хватает растения обеими ручонками.
Дочка хозяев Нористуа, ухаживающая за маленькой гостьей, наконец обнаружила троих ребят, она бежит к ним и кричит, что Лиллемур должна немедленно вернуться домой!
И шепчет таинственно:
— Может быть, у них вши…
Мальчики остаются одни с охапками щавеля, сидят на корточках, смотрят сквозь изгородь.
Потом бегут домой. Бегут и прыгают, держа щавель перед собой. Их ножки, перебираясь через порог, стараются не отстать от охапок щавеля.
Вбежав в дом, они взбираются на скамью под окном, и старший снова запевает своим хриплым голоском:
Песня слышится до позднего вечера. Но теперь она звучит так бесконечно грустно и медленно, как будто забралась на большие неподвижные крылья и парит на них где-то в синем небе, как будто в ней поется о счастье жизни и о смерти. Песня заражает двухлетнего, он тоже поет и тоже о счастье жизни и о смерти.
Вернувшаяся мать находит обоих спящими на скамье под окном. Под мышками у них огромные охапки щавеля. Она переносит их в постель.
А щавель несет свиньям в хлев.
На следующее утро старший с худеньким личиком, в красной юбочке стоит за высокой изгородью и ждет. На ну, та ту!
Хозяева Нористуа снова стали общительными и кричат соседям в Сёристуа через изгородь, что они, слава богу, разделались со своими городскими дачниками и те, наверное, уже на станции.
Так он узнает, что маленькая нарядная белая девочка уехала утром.
Он ложится на траву и закрывает глаза, чтобы больше никогда не проснуться… И желтые луга становятся черными, поле из ельника становится черным, и даже прекрасная гора с плоской вершиной, покрытой серебристым мхом, которую видно издалека, тоже чернеет. Есть только одно белое пятнышко, далеко-далеко отсюда: маленькая белая дама, которая уехала.
Мать зовет его завтракать. Зовет долго. Наконец подходит к нему, хочет поднять.
— Я сплю! — отвечает он и крепко вцепляется в траву.
Время идет. Через каждые два года в доме появляется новый братик или сестричка, и мальчик видит, когда мать уходит на полевые работы, неся на спине младшего, что ее юбка на помочах с каждым летом становится все более обтрепанной. Отец стал худым и жилистым, больше не смеется по вечерам и часто раздает ребятам оплеухи. Тогда в горнице поднимается рев, а потом ребята сидят по углам и тихонько всхлипывают. Случается, что старший, злой и недовольный, выбегает за порог, бросается на траву и закрывает глаза. А когда мать зовет его ужинать, он беззвучно отвечает:
— Я сплю!
Это может показаться странным. Но вот он, взрослый, стоит у белых перил на палубе американского парохода и смотрит на последний легкий просвет в воздухе над страной — Норвегией. Он пытается собрать разрозненные куски своей жизни в единое целое, чтобы суметь самому ответить на мучающий его где-то в душе вопрос — почему он уезжает. И отвечает, что ему неплохо жилось бы в Сёристуа и он трудился бы на хуторе не покладая рук, если бы тогда маленькая белая девочка не зашла за красную изгородь, не нарвала бы щавеля и не протянула растения в его детские ручонки, а он не нес бы охапку, как освященную свечу… Ведь видения вползают в ум и душу человека многими путями, иногда через открытые детские глаза, и превращаются в тоску, а она лишает человека силы сопротивления и заставляет его покидать хутор, отчий дом, родину.
Кнут Гамсун
Рабы любви
I
Это написано мною собственноручно. Написано сегодня, чтобы облегчить душу. Я потеряла работу, потеряла радость жизни. Потеряла все. А служила я в кафе «Максимилиан».
Молодой человек в сером костюме каждый вечер приходил к нам с двумя друзьями, и они садились за один из моих столиков. В кафе бывало много посетителей, и у всех у них находилось доброе слово для меня — только не у него. Он был высок, худощав, с мягкими черными волосами и голубыми глазами, которые иногда останавливались на мне. Едва заметный легкий пушок пробивался над его верхней губой.
Видно, он с самого начала не был ко мне расположен.
Он приходил каждый вечер в течение недели. Я привыкла к нему, и, когда его не было, мне словно чего-то не хватало. И вот однажды он совсем не пришел. Я места себе не находила, обошла все кафе и вдруг увидела его за столиком позади одной из больших колонн, у другого входа. Он сидел с актрисой из цирка. На ней было желтое платье и длинные перчатки выше локтя. Она очень молода, и у нее прекрасные карие глаза, а у меня глаза голубые.
Я постояла немного, стараясь уловить, о чем они говорят. Она в чем-то упрекала его, говорила, что он ей надоел, просила его уйти. «Матерь божья, — молилась я, — хоть бы он пришел ко мне!»
На другой день он появился вечером, как обычно, с друзьями, и они сели за один из моих столиков. А всего у меня их пять. Я не бросилась к нему тотчас же, как бывало прежде, я покраснела и сделала вид, что не заметила его. Тогда он подозвал меня.
Я сказала:
— Вас не было здесь вчера.
— Обратите внимание, — сказал он своим друзьям, — как стройна наша официантка, как она прелестна.
— Пива? — спросила я.
— Да, — ответил он.
Я не шла, я летела за тремя кружками.
II
Прошло несколько дней.
Как-то раз он протянул мне визитную карточку и сказал:
— Отнесите ее той…
Не дослушав, я взяла карточку и отнесла желтой даме. По дороге я прочла его имя: Владимир Т***.
Когда я снова подошла к его столику, он вопросительно взглянул на меня.
— Я отдала, — сказала я.
— Ответа нет?
— Нет.
Он дал мне марку и, улыбнувшись, сказал:
— Когда нет ответа — это тоже ответ.
Весь вечер он сидел, не сводя глаз с этой дамы и ее спутников. Часов в одиннадцать он встал и подошел к ее столику. Она встретила его холодно, но двое ее спутников, наоборот, разговаривали с ним, задавали ему издевательские вопросы и хохотали. Он вернулся очень скоро, через несколько минут, и я обратила его внимание на то, что один из карманов его весеннего пальто промок от пива. Он тут же снял пальто, резко повернулся и гневно посмотрел на столик дамы из цирка. Я, как могла, привела пальто в порядок, и он улыбнулся мне:
— Спасибо, раба.
Помогая ему надеть пальто, я украдкой погладила его по спине.
Он сидел, глубоко задумавшись. Один из его друзей заказал еще пива, и я взяла кружку. Хотела взять и кружку Т***.
— Нет, — сказал он и положил свою руку на мою.
От его прикосновения моя рука бессильно повисла, он заметил это и сразу же отдернул руку.
Вечером я молилась за него, стоя на коленях у кровати. И, счастливая, целовала свою руку, к которой он прикоснулся.
III
Однажды он подарил мне цветы, целую охапку цветов. Он купил их у цветочницы сразу, как только вошел в кафе, они были свежие, пунцовые — огромный букет, почти вся ее корзина. Он завалил ими столик, за который сел. На этот раз он был один. Как только выпадала свободная минутка, я стояла, притаившись, за колонной, все смотрела на него и думала: его зовут Владимир Т***.
Так прошло довольно много времени. Он беспрестанно глядел на часы.
Я спросила:
— Вы кого-нибудь ждете?
Он посмотрел на меня отсутствующим взглядом и вдруг ответил:
— Нет, я никого не жду. Кого мне ждать?
— Я подумала, что, быть может, вы кого-нибудь ждете, — опять сказала я.
— Подойдите, — сказал он в ответ. — Это вам.
И он дал мне всю охапку цветов.
Я хотела поблагодарить, но голос изменил мне, и я лишь прошептала «спасибо». Задыхаясь от счастья, я стояла у буфета и не помнила, что мне надо заказать.
— Что вам? — спросила буфетчица.
— А вы не знаете? — ответила я вопросом.
— Откуда мне знать? Вы что, рехнулись?
— Вы не знаете, от кого я получила эти цветы? — спросила я.
Мимо прошел управляющий.
Я услышала, как он сказал:
— Вы забыли подать пиво господину с деревянной ногой.
— Мне подарил их Владимир, — сказала я и поспешила с пивом к столикам.
Т*** не ушел. Когда он наконец поднялся, я снова поблагодарила его. Он остановился и сказал:
— Собственно, я купил их не вам.
Ну что ж. Может быть, он и купил их для другой. Но подарил-то мне. Цветы получила я, а не та, которой он купил. И он разрешил мне поблагодарить его. Спокойной ночи, Владимир.
IV
На другое утро шел дождь.
«Какое платье мне надеть сегодня — черное или зеленое? — думала я. — Зеленое. Оно новое, поэтому я надену его». Я была так счастлива.
У остановки трамвая под дождем стояла женщина. У нее не было зонта. Я предложила ей свой, на она отказалась. Тогда я закрыла его. «Пусть она мокнет не одна», — подумала я.
Вечером Владимир пришел в кафе.
— Благодарю вас за вчерашние цветы, — гордо сказала я.
— Какие цветы? — спросил он. — Не говорите об этих цветах.
— Я только хотела поблагодарить вас, — сказала я.
Он пожал плечами и сказал:
— Я люблю не вас, раба.
Он любит не меня, ну что ж. Я это знала и не страдала от этого. Но я видела его каждый вечер, он садился за мой, а не за другой столик, и я, я подавала ему пиво. Добро пожаловать, Владимир!
На следующий вечер он пришел поздно. И спросил:
— У вас есть деньги, раба?
— Нет, к сожалению, — ответила я, — я бедная девушка.
Он посмотрел на меня с улыбкой и сказал:
— Вы меня не поняли. Мне нужно немного денег до завтра.
— Дома у меня есть сто тридцать марок.
— Дома, не здесь?
Я ответила:
— Подождите четверть часа, кафе закроется, и я их вам принесу.
Он подождал четверть часа, и мы вышли вместе.
— Дайте мне только сто марок, — сказал он.
Он, не стесняясь, шел все время рядом со мной, не впереди меня, не сзади, не то что другие важные господа.
— У меня крохотная каморка, — сказала я, когда мы подошли к моему дому.
— Я не поднимусь к вам, — сказал он. — Я подожду здесь.
Он ждал меня.
Когда я вернулась, он сосчитал деньги и сказал!
— Здесь больше сотни. Я даю вам десять марок на чай. Да, да, слышите, я хочу вам дать на чай десять марок.
Он протянул мне десять марок, сказал «спокойной ночи» и ушел. Я видела, как он остановился на углу и подал шиллинг старой хромой нищенке.
V
На следующий вечер он сказал, что сожалеет, но не может вернуть мне долг. Я поблагодарила его за то, что он не отдает мне денег. Он откровенно признался, что прокутил их.
— Ничего не поделаешь, раба! — сказал он. — Вы же знаете — желтая дама!
— Почему ты называешь нашу официантку рабой? — спросил один из его друзей. — Ты больше раб, чем она.
— Пива? — спросила я и прервала их разговор.
Вскоре вошла желтая дама. Т*** встал и поклонился.
Поклонился так низко, что волосы упали ему на лицо. Она прошла мимо и села за пустой столик, но прислонила к нему спинками два стула, показывая тем самым, что весь столик занят. Т*** сразу же подошел к ней и сел на один из стульев. Через несколько минут он встал и громко сказал:
— Хорошо, я ухожу. И никогда больше не вернусь.
— Спасибо, — сказала она.
Я не чуяла под собой ног от радости, я побежала к буфету и стала что-то рассказывать. Наверное, что он больше никогда не вернется к ней. Мимо прошел управляющий и сделал мне резкое замечание, но я не обратила на него никакого внимания.
Когда кафе закрылось, Т*** проводил меня до дому.
— Дайте мне пять марок из тех десяти, что я дал вам вчера, — сказал он.
Я хотела, чтобы он взял все десять, и он взял их, но дал мне из них пять на чай. И не пожелал слушать моих возражений.
— Я так счастлива сегодня, — сказала я. — Если бы я осмелилась пригласить вас к себе. Но у меня такая крохотная каморка.
— Я не поднимусь к вам, — сказал он. — Спокойной ночи.
Он ушел. Старой нищенке, которая опять стояла на углу, он забыл подать милостыню, хоть она и поклонилась ему. Я подбежала к ней, дала ей монету и сказала:
— Это от того господина в сером, который только что прошел мимо.
— От господина в сером? — спросила нищенка.
— Да, от того господина с черными волосами. От Владимира.
— Вы его жена?
Я ответила:
— Нет, я его раба.
VI
Несколько вечеров подряд он говорил, что сожалеет, но не может вернуть мне деньги. Я просила его не обижать меня. Он говорил это так громко, что все вокруг слышали, и многие смеялись над ним.
— Я негодяй, я мерзавец, — сказал он. — Я взял у вас деньги и не могу их вернуть. За пятьдесят марок я дал бы отрубить свою правую руку.
Мне становилось страшно от этих слов, и я ломала себе голову, как бы мне раздобыть ему денег, но мне негде было их взять.
Немного погодя он снова заговорил со мной:
— А если вы спросите, что случилось, то извольте: желтая дама уехала со своим цирком. И я ее забыл. Даже не вспоминаю о ней.
— И все-таки сегодня ты ей снова написал, — сказал один из его друзей.
— В последний раз, — ответил Владимир.
Я купила розу у цветочницы и хотела воткнуть ее в петлицу его пиджака. Но я почувствовала его дыхание на своей руке и долго никак не могла найти петлицу.
— Спасибо, — сказал он.
Я попросила в кассе те несколько марок, которые мне еще причитались, и отдала их ему. Но это была такая малость.
— Спасибо, — снова сказал он.
Я была счастлива весь вечер, пока Владимир не сказал:
— На эти марки я уеду. Я вернусь через неделю, и вы получите тогда свои деньги.
Заметив мое движение, он вдруг добавил:
— Я люблю вас! — И взял мою руку.
Я совсем растерялась оттого, что он уезжает и не говорит даже куда, хотя я его и спросила. Кафе, люстры, многочисленные посетители — все поплыло передо мной, я не выдержала и схватила его за руки.
— Я вернусь к вам через неделю, — сказал он и резко поднялся.
Я слышала, как управляющий сказал:
— Вам придется искать другое место.
«Ну что ж, — подумала я. — Какая разница! Через неделю Владимир вернется ко мне!» Я хотела поблагодарить его за это, обернулась, но он уже ушел.
VII
Через неделю, вернувшись вечером домой, я нашла от него письмо. Он был в таком отчаянии, писал, что поехал за желтой дамой, что никогда не сможет вернуть мне деньги, что впал в нищету. Снова бранил себя, называл низким человеком, а внизу приписал: «Я раб желтой дамы».
Я плакала круглые сутки. Ничего не могла с собой поделать. Через неделю меня уволили, и я начала искать новое место. День-деньской я обивала пороги других кафе и гостиниц, звонила и частным лицам, предлагая свои услуги. Все напрасно.
Поздно вечером я покупала за полцены газеты и, придя домой, старательно читала все объявления. Я думала: может быть, я все же найду что-нибудь и спасу нас обоих, и Владимира и себя…
Вчера вечером я наткнулась в газете на его имя и прочитала то, что было о нем написано. Я сразу же вышла из дому, ходила по улицам, домой вернулась утром. Быть может, я где-то спала, а быть может, сидела на лестнице, не в силах сдвинуться с места. Не помню.
Сегодня я снова это прочитала. Но впервые я это прочитала вчера вечером. Я заломила руки и опустилась на стул. А потом почему-то села на пол, прислонившись к стулу. Била по полу руками и думала. А может, и не думала. В голове было совсем пусто, и я ничего не помню. Потом я, должно быть, встала и вышла. На углу, это я помню, я дала монету старой нищенке и сказала:
— Это от господина в сером, вы его знаете.
— Вы что, его невеста? — спросила она.
Я ответила:
— Нет, я его вдова…
До утра я бродила по улицам. А сейчас снова прочла это. Его звали Владимир Т***.
Рейерсен с «Южной звезды»
I
Старая, до черноты просмоленная рыбачья шхуна входит в Воген, волоча за собой привязанную сзади шлюпку. Название шхуны — «Южная звезда», имя шкипера — Рейерсен. И шхуну и шкипера давно хорошо знают в Вогене, недаром он столько лет подряд из года в год появляется в здешних краях вялить рыбу для испанцев в Бахалаосе.
На холмах вокруг ни души, только в самой глубине бухты около лодочных сараев играют местные ребятишки. Не то бывало в прежние времена. Лет двадцать тому назад, когда «Южная звезда» впервые бросила якорь перед сушильнями, на всех холмах собрались дети и женщины, чтобы на нее полюбоваться, а рыбаки один за другим садились в лодки и плыли к «Южной звезде» — повидать шкипера, расспросить его о новостях.
На борту их четверо; но за штурвалом сам Рейерсен, такой уж у него заведен порядок для разных важных случаев. По-прежнему, как и в былые дни, он правит шхуной с такой торжественностью, точно это не рыбачья шхуна, а громадный пароход. У него седая голова, седая борода, а ведь было время, когда волосы и борода были черны; двадцать лет назад это было, когда в первый раз молодым еще парнем приплыл он в Сальтен. Куртка на нем старая, вся в заплатках, пообносился Рейерсен, но, входя в гавань, он адмирал своего судна и команды отдает громовым голосом.
— Отдать якорь! — гремит его голос.
И летит в воду якорь.
Могучий грохот цепи и богатырский голос спорят друг с другом в громкости. Но времена уже не те. Теперь сюда заходят торговые пароходы, а народ здешний ни во что уже не ставит добрые старые рыбачьи шхуны. Услышав, как загремела якорная цепь, дети, игравшие возле сараев, мельком глянув на море, как ни в чем не бывало, продолжали играть, точно сказали друг другу, что это, мол, всего лишь старый Рейерсен на своей шхуне.
Когда все дела были переделаны, шхуна поставлена на якорь и матросы улеглись по своим койкам, шкипер один остался на палубе, он сидел и глядел на море. Ночь выдалась теплая и тихая, вода от солнца — золотая. Рейерсен знал тут каждый островок, и с каждым из них для него были связаны воспоминания; в сущности, здесь прошла вся его удалая молодость, в те три летних месяца, что он ежегодно проводил здесь на засолке рыбы. Он тут считался первым парнем, никто ему не перечил, и не бывало так, чтобы он задумал что-то и не добился бы своего. По воскресеньям он ходил в церковь: где люди — там и он; назад он возвращался всегда с целой свитой девушек. Если молодежь рыбацкого поселка затевала в белые ночи танцы, то уж Рейерсен всегда тут как тут; посмотрят люди на море и видят, как уже плывет к берегу его шлюпка, сам он во весь рост стоит на корме в начищенных до блеска ботинках, а на веслах сидит либо кок, либо матрос из команды. Отплясывал он на танцах прямо молодецки, а девчонок в жар бросало от моряцкого запаха, исходившего от его дорогого синего костюма. Да, Рейерсен и впрямь был парень хоть куда, и все были с ним приятелями, а местные парни всегда ему во всем уступали, стоило ему только показаться. Куда им было тягаться с ним! Ни один не пытался пустить в ход кулаки, они лучше отходили в сторонку, чтобы поплакать в темном углу.
А теперь у Рейерсена в Офотене жена и пятеро детей.
II
Блестит море, и ночь спускается, а шкипер Рейерсен все сидит и вспоминает былые денечки. Каких только девушек у него не было! Самые видные во всем Вогене. В первый год ему особенно нравилась одна черноглазая, черноволосая. В самое неподходящее время их видели вдвоем с этой только что конфирмованной девушкой: то ночью, то утром спозаранку, когда, казалось бы, им лучше быть порознь. А к концу сезона, когда пора было шхуне уходить, все вдруг кончилось. Рейерсен перестал с нею танцевать, а стал гулять с толстой девахой, настоящей рыбачкой из Иттер-Вогена. На щеках у ней были улыбчатые ямочки, зубы белые, а звали ее Эллен Хелене.
Ах, уж эта Эллен Хелене!
С ней он гулял год. У Рейерсена редко бывало, чтобы он целый год с одной и той же хороводился, и потому вокруг стали поговаривать, что наконец-то и он попался! Ого! Плохо же вы знаете Рейерсена. Но уж зато помолвку Эллен Хелене с местным кузнецом Рейерсен расстроил вконец, дело даже до того дошло, что он прямо на людях стал называть ее своей любушкой.
А на следующий год Рейерсен, приехав к засолке рыбы, привез с собой полную каюту разных товаров на продажу: муки, кофе, шерстяных платков, полотна — словом, всякой всячины, даже колечки и отличные напульсники из гарусной шерсти — всего-то у него было припасено. Вот уж до смерти ему не забыть, что тогда творилось на «Южной звезде» — ни дать, ни взять ярмарка. С тех пор могущество Рейерсена еще возросло. Этими товарами он расплачивался и за место на сушильне и за работу сушильщиц, а уж сколько задаром роздал девушкам косынок и блестящих брошек! А Эллен Хелене все терпела — разве поспоришь с Рейерсеном!
И все равно — как ни послушна была Эллен Хелене, а своей судьбы она не миновала. Отбила у нее Рейерсена Якобина, горячая и резвая, как жеребенок, она работала у Рейерсена сушильщицей, ни у кого работа не спорилась так весело, как у нее. Так с какой же стати этакий молодец, как Рейерсен с «Южной звезды», вечно будет водиться с постылой Эллен Хелене, а на других и посмотреть не смей? Как пришла осенью пора грузить рыбу, на шхуне оказалась одна только Якобина, и ей доставались от шкипера подарки, а когда ей пора было уезжать, то он послал двух матросов отвезти ее на берег. Впрочем, в здешних местах говорят не «грузить рыбу», а «уминать».
Большего сраму для Эллен Хелене и придумать было нельзя. Ее отец Йенс Ульсен попробовал постращать знаменитого шкипера за такие фокусы — махать перед ним кулаками, приставать с невежливыми вопросами. Но с Рейерсеном тогда тоже шутки были плохи, на кулак и он отвечал кулаком: если ты думаешь связаться со мной, голубчик Йенс Ульсен, то смотри — не поздоровится тебе от шкипера «Южной звезды» Рейерсена.
Впрочем, и Якобина не надолго сумела приворожить непостоянное сердце шкипера Рейерсена. Была такая же ночь, как сегодня, тихая, ясная, он сидит на палубе и вдруг слышит вдали плеск весел. В лодке плыла девушка, возвращаясь со сбора яиц.
— Эй, в лодке! — окликнул Рейерсен.
Она подняла весла и прислушалась.
— Причаливай сюда, голубушка, — сказал он.
— Вы, поди, решили, что тут ваша милая, а я не ваша милая, — раздалось с лодки.
— Я знаю тебя, — ответил Рейерсен. — Что у — тебя там в лодке — яйца?
Лодка подплыла ближе.
— Да. Если вам надо яичек, так могу вам дать, — сказала девушка.
Но на это Рейерсен уже ничего не ответил, а прямо спрыгнул в шлюпку за кормой, а оттуда к ней в лодку.
— Небось знаешь Рейерсена-то, — сказал он.
Он отобрал у нее весла и стал грести к лодочным сараям. Нигде не видно было ни души, ночь была теплая, скрытная.
— Давай уж уберем заодно лодку в сарай, — сказал Рейерсен, когда они доплыли до берега.
А девушка ответила:
— Какой вы услужливый…
Но убрать лодку в сарай он предложил неспроста, на то у него были свои соображения. Ах ты разбойник ты этакий, Рейерсен! Какие там у тебя соображения, а она девчонка несмышленая, не страшно ей ночью темного сарая.
А когда расставались, она его только и спросила:
— На чем вы на шхуну-то теперь доберетесь?
— Я и вплавь могу, — ответил Рейерсен.
И с этими словами вошел в воду.
Девушку звали Паулина…
Ох, раскидало теперь всех его подружек по белу свету, одна померла, другая в Америке, третья замужем. А от самого Рейерсена, можно сказать, воспоминание одно осталось. Паулина так и осталась жить в Вогене, но с тех пор как она несколько лет назад одного глаза лишилась, окривела, она вдруг «прозрела», и теперь ни до чего мирского ей дела нет. Вот чем оно, бывает, кончается на свете. А у Рейерсена дело кончилось тем, что в Офотене у него жена и пятеро детей…
Был уже час ночи. Скоро начнут просыпаться морские птицы. Рейерсен громко зевнул и, запрокинув голову, поглядел на небо.
Пожалуй, лучше всего лечь спать — умотался он, износился, его теперь дело стариковское, куда уж там. Завтра надо приниматься рыбу чистить, на шхуну соберется народ — мужчины, женщины в моряцких сапогах, в брезентовой одежде, будут среди них и девушки, с веснушками, с веселыми мордашками, Евины дочери, уж Рейерсен-то знает их.
И отец семейства с поседевшей головой потихоньку покосился на компас, чтобы увидеть свое отражение, а затем поплелся в каюту — в тесную, вонючую конуру — и лег спать.
Рано поутру подплывают к шхуне лодки, Рейерсен по-хозяйски расхаживает взад и вперед по палубе, одетый в лучший костюм, на животе искусно сплетенная из волос цепочка для часов. Нужны тут работники? А как же — нужны! Стали рядиться о цене. И тут же они к нему — со своими условиями. Скверный обычай завели с некоторых пор рыбаки — торговаться. Это с Рейерсеном-то! Надо же — требуют с него на шесть шиллингов больше, чем он сам предлагает. Новую моду выдумали. Эх, нету прежнего уважения к Рейерсену с «Южной звезды»! Идут годы, времена меняются, и вот уже капитаны почтовых пароходов своими золотыми пуговицами затмили Рейерсена.
Он выставил гостям угощение — водки и пряников, те сказали спасибо, выпили. Он щипал за бока девушек, те от него с хохотом отмахивались, дерзко заглядывали в оконце каюты и вообще вольничали. Ну так как — может, подумавши, он накинет по шесть шиллингов?
Тут шкипера такая досада разобрала, что он решил с ними не цацкаться. Он ушел на корму, стал у штурвала — тут его место, тут он начальник. Все будет по-старому, точь-в-точь как в прежние времена. А ну-ка, люди добрые, хотите вы на чистке рыбы работать? Рыбаки с удивлением отвечают, что да. Ладно! — говорит им Рейерсен, — будет вам столько-то за сотню. Давайте сюда лодки и отсчитывайте. И дело с концом!
Однако так, как в старые времена, не вышло, рыбаки тоже цацкаться не стали и полезли в лодки. Когда они отчалили и поплыли к берегу, шкиперу пришлось уступить и согласиться на их цену.
— Дам я вам шесть шиллингов, и катитесь вы ко всем чертям!
Лодки снова причалили, трюм «Южной звезды» открыли и мокрую рыбу стали выбрасывать из трюма. Работа шла день, два, с перерывами только на еду и на сон. На сушилке кишел народ, одни чистили рыбу, другие подносили ее, третьи укладывали на склоне горы для вяления. Шли часы, и трюм пустел, борта шхуны все выше поднимались из воды, под конец весь нос выступил над водою и только киль оставался внизу. «Южная звезда» закачалась, она была пуста.
Для шкипера Рейерсена начались спокойные дни. Поставив матросов чистить и красить шхуну сверху донизу, он сам проводил время на берегу, слонялся среди работников, засунув руки в карманы, шутил с девушками. Только с Паулиной он не связывался: ей теперь уж под сорок и такой богомольной стала, что лишнего слова не скажет; но если поведение Рейерсена, на ее взгляд, делалось слишком уж легкомысленным, она единственным оставшимся глазом посылала ему немой укор. Так проходили неделя за неделей, Рейерсен ни от кого ничего не мог добиться, подвели годы, местные парни одержали верх. «Ох уж вы!» — говорили девушки, когда он к ним подкатывался. И это «ох уж вы!» означало «отвяжись!»
Но у Рейерсена было что-то на уме. Годы не тяготили его, и в душе он знал, что он все тот же замечательный шкипер Рейерсен прежних лет. Он водил «Южную звезду» из порта в порт и ни разу не продырявил ее, он скупал и сушил рыбу, вел счета длиннее корабельной мачты, и они всегда сходились, вел судовой журнал по всем правилам, а люди, поди ж ты, не оказывают ему должного почтения. «Вымой каюту!» — сказал он коку. Потому что он наконец кое-что придумал. Рейерсен отправился на берег и объявил, что ему нужны две девушки — у него скопилось много вещей, которые надо чинить и штопать, между прочим — флаг «Южной звезды».
Однако ни одна из девушек не вызвалась ехать на шхуну. Опять у Рейерсена неудача. Два дня он и так и сяк старался, и все напрасно. Наконец раздается женский голос:
— Если я вам подойду, я готова услужить.
Это Паулина смилостивилась над ним.
Рейерсен заколебался, Паулина смотрит на него. Куда она ему? Наконец он говорит ей спасибо и соглашается. Паулина садится в шлюпку. А на берегу хихикают девушки.
По чести сказать, не было у Рейерсена такого желания — набивать свою каюту скучнейшим благочестием, он-то думал повеселиться денек с веселыми девушками за вином и пряниками, как в былые славные времена. Но что ему оставалось делать?
Он вытаскивает из рундуков и с койки дырявые вещи, приносит флаг, и Паулина принимается за работу. Она почти все время молчит. Рейерсен наливает ей рюмку вина, она пьет, но потом все так же молчит и так же прилежно трудится.
— Слушай, Паулина, — начинает он, чтобы к ней подольститься, — счастливая ты, что к богу пришла.
— Вы правильно говорите, — отвечает она. — Пора бы и вам к нему обратиться.
Рейерсен отвечает:
— Может статься, что я не так теперь далек от него, как прежде.
— Вы так думаете? — спрашивает она.
— По-моему, в последнее время дело пошло на лад.
— Вот и слава богу, — говорит она.
Но язык у нее развязался, и престарелая девица начинает говорить о боге. Рейерсену уже и самому жалко, что он натолкнул ее на эту тему; ему стало скучно, да и не мог старый греховодник толково объяснить, отчего он в последнее время пришел к богу. Сказал только, что у него словно бы чувство такое появилось.
— Ты сердце-то от него не запирай, — стала она увещевать, — не запирай от него сердце.
Рейерсен подливает ей вина и снова угощает пряниками.
— Девчонки-то на берегу смеялись. А ты им теперь расскажешь, что Рейерсен не обидел тебя.
Они выпили. Но чуть он попытался перевести разговор на более земные дела, как она снова принялась шить еще усерднее прежнего и на него не обращала внимания. Он не смел напомнить ей о былых веселых деньках двадцать лет тому назад, у него уж вертелось на языке сказать об этом, но он не решился.
Становилось все скучней и тоскливей, часы шли, флаг был уже готов, но Рейерсен так и не услышал от нее веселого смеха.
— Ну, хватит на сегодня, — сказал он, когда ему стало совсем уже невмоготу. Он побросал свое рваное старье в сундук и отправил Паулину на берег.
День был испорчен, замысел не удался.
А что ему, спрашивается, оставалось? Кончилось его царствование. Так-то. И больше он не поведет «Южную звезду» в эту дыру, есть и другие места, где можно вялить рыбу. Это он-то старый? Ничего, это мы еще сегодня посмотрим. Ваше здоровье!
Он выпил рюмку. Он прилежно напивался в одиночестве и набирался упрямства. Через полчаса он уже пришел в такое состояние, что мог бы потягаться с каким угодно золотопуговичником из почтовых капитанов. С палубы слышен топот. Он опрокидывает еще рюмку напоследок и вылезает из каюты.
Никак пришли рыбу грузить? Он заглядывает в трюм. Четыре девушки заняты работой. Эндре Польден наконец-то заговорил как начальник и против воли загнал их на шхуну. Отлично! Однако теперь шкипер Рейерсен намерен сделать кое-что подходящее к случаю. Внимание! Вот он что-то задумал!
Он слышит, как звенит в пустом помещении смех и болтовня девушек, и думает про себя: «Правильно, люблю веселых!» Только Паулины не слышно.
Издавна было заведено, что девушек, укладывавших рыбу, бесплатно угощали все время, пока шла погрузка. Бесплатное угощение? Ха, уж Рейерсен-то об этом не забудет. Он-то давно уже решил, что в этом году бесплатное угощение будет что надо! Теперь он хозяин!
— Паулина! — позвал он. — Я хочу потолковать с тобой в каюте.
Паулина вылезла из трюма и пошла за шкипером в каюту.
— Ты единственная не отказывалась прийти на шхуну, — сказал шкипер, — я хочу отблагодарить тебя.
— Да вы уж не шикарьте зря.
Но Рейерсен решил шикарить. Все, что есть, — ничего ему не жалко. Эй, кок, растопляй плиту, вари кофе! А шкипер тем временем достает и ставит на стол вино и пряники. Паулина прямо на пир попала.
— Как вернешься в трюм, скажи девушкам, что шкипер Рейерсен не обидел тебя, — говорит он.
Они выпили, поели всласть. Рейерсен хлопает престарелую девицу по плечу. Она встает и собирается вернуться к своей работе.
— Ты сиди, — говорит он, — посидим-ка с тобой, поболтаем. Я больше не вернусь сюда вялить рыбу.
— Да что вы говорите? — спрашивает она.
Рейерсен кивает:
— Нынче последний раз.
Что-то всколыхнулось в старом девичьем сердце. Она опустила глаза и спросила:
— Когда вы отплываете?
— А вот как погрузят рыбу. Завтра или послезавтра в ночь.
Она снова села.
— Храни вас господь! — говорит она словно про себя.
— А теперь выпьем-ка за это, — отвечает он, главным образом, чтобы не допустить опять до разговоров о божественном. — Так что ж, Паулина, когда замуж-то собираешься?
Она посмотрела на него гордым взглядом и сказала:
— Вы меня дурачите?
— Дурачу? — переспрашивает он. — Это почему же?
— Разве же я могу выйти замуж, когда я одноглазая? — спрашивает она.
Рейерсен расшумелся:
— А почему бы и нет? Подумаешь, не велика беда.
В душе она была ему за эти слова благодарна, ей тоже так казалось. Подумаешь — глаз потеряла. А вообще-то она ничуть не хуже других. Не повезло ей, чужой ребенок выколол ей глаз. А потом шли годы, и, кроме бога, ей не на кого было опереться. Случалось, она плакала из-за этого глаза. Но руки и ноги у нее зато здоровые, крепкие, крепкая шея — этого у нее никто пока не отнял.
Рейерсен снова доливает рюмки. Он наклоняется к ней и не желает слушать никаких отказов — велит пить. Он здесь в последний раз, а она единственная из всех его утешила, он ее век за это помнить будет. Оба растрогались от таких разговоров, Рейерсен взял девушку за руку, а Паулина сидит здоровая, ядреная. Вдруг он обнял ее за шею и говорит:
— Помнишь, как тогда в лодочном сарае? Ночью, двадцать лет тому назад.
— Да, — отвечает она еле слышно. Она не противится, и он все обнимает ее за шею.
— Я вас все время помнила, господи, прости мои грехи, — говорит она.
И тут он решил, что сей же час надо выяснить, правда ли уж он такой никудышный, старый замухрышка.
— Да что это вы? — спрашивает она изумленно. — Вы с ума сошли? Женатый ведь человек!
Но так как все ее укоры напрасны, она тяжелой рукой отвешивает ему по шее такую затрещину, что он, ошарашенный, так и валится на желтую стенку.
— Кабы я знала, что у вас такие мысли, ноги бы моей здесь не было, — говорит она сердито. — Где же это видано такое, а еще женатый человек.
Она выходит за дверь, подымается по трапу и спускается в трюм работать. Ее мечты о Рейерсене разбились вдребезги, больше она ни за что не станет думать о нем и вспоминать, какие у него были черные кудри в молодости, раз он вон какой оказывается. Он ни себя не уважает, ни божьих заповедей не чтит. В лодочном сарае, двадцать лет тому назад! Так разве это не другое дело было… Ведь они оба были тогда не женаты и бога не гневили.
А Рейерсен с этого часа стал конченым человеком. Ведь даже сорокалетняя одноглазая карга — и та знать его не желает, это его-то, на которого все девушки в Вогене молились!
Да, пожалуй, ему теперь и впрямь ничего не остается, как только остепениться и набраться на старости лет благочестия; уж раз с остальным для него все покончено, то, значит, только этим и осталось утешаться. Протрезвев, он все еще помнил это решение и сказал себе: теперь ты начнешь с каждым днем понемножку исправляться, понемножку, шаг за шагом так и пойдешь по этой дороге; должно быть, права Паулина, что пора тебе начинать.
Вечером, когда на шхуну явился Эндре Польден сказать, что завтра к вечеру вся рыба будет уложена в трюме, шкипер ему серьезно ответил:
— Вот и слава богу.
Эндре Польден посмотрел на него озадаченно и спросил:
— Когда вы снимаетесь с якоря?
— Завтра в ночь, если богу будет угодно.
Оказалось, что богу это угодно. Рейерсен снялся с якоря и вышел из бухты. Тысячи разных мыслей толпились у него в голове. Каждый островок был ему здесь знаком: тут у него было одно приключение, там — другое, в молодые, в лучшие годы. Увы, теперь все прошло…
Рейерсен стоял у руля, свое отражение он видел в стекле на компасе. Вдруг он по-адмиральски подтягивается и про себя говорит:
«На будущий год попробую где-нибудь еще. Черт подери, не может быть, чтобы я был уже совсем конченым».
Петер Эгге
Нахлебник
I
Каютами здесь называют ряд домиков, расположенных на западной окраине городка, лицом к фьорду. Все они двухэтажные, побеленные, с блестящими окнами, а на окнах за белыми занавесками виднеются мирты в горшках, и герань, и разные другие хорошенькие цветочки. Дорожка, ведущая к дому, обычно вымощена большими каменными плитами, а перед некоторыми домиками есть крошечные садики, размером с обеденный стол, не больше, — однако, что ни говори, это сад, потому что растут там и астры с левкоями, и чабрец, и морковка.
В одном из домиков, едва ли не самом поместительном и чистеньком, живет шкипер Энок Воге.
Как-то в ясный сентябрьский день в конце семидесятых годов мадам Воге занята была поливкой цветов в двух просторных комнатах с окнами на фьорд. Временами она поглядывала в чистые, блестящие окна на гладкий, блестящий фьорд. На днях она получила письмо от мужа, сегодня он обещал вернуться домой, закончив рейс и оставив шхуну в Кристианссунде.
Последние дни все время шел снег пополам с дождем, а ночью подморозило. Лужи и канавы затянулись льдом. Из водосточных труб пакгауза, который стоит внизу у самого фьорда, повисли длинные толстые сосульки. А солнышко на радостях, что мороз наконец-то управился с дождями, так сияло, что ясная его улыбка заиграла на окнах домов, на сосульках, на фьорде, который безмятежно нежился в его лучах, ослепленный счастьем.
И в комнате, как и на фьорде, царили мир и покой, там тоже все светилось и сияло. Старенькая мадам Воге была дородна и основательна, под стать старинным основательным вещам, окружавшим ее, под стать старинной печке, которая излучала тепло и ворчала как дальний гром, потому что хозяйка только что подбросила в нее березовое полешко.
А тут и почтальон пришел и принес письмо. Она сразу увидала, что это от старшего сына, от Тобиаса, который служит капитаном на большом торговом пароходе. Она засуетилась, заметалась по комнате за очками. И куда только она их задевала? Внизу — нет, наверху — тоже нет. Вот они где — на полке.
Она подсела к окошку, вскрыла шпилькой конверт. Ну, а затем уже перестала торопиться и не спеша, растягивая удовольствие, прочла первые строчки. Ни от кого не получает она таких интересных писем, как от Тобиаса.
Нью-Йорк, 25 октября 1878 г.С приветом, твой сын Тобиас.
Дорогая матушка!
Вот уж и ноябрь подошел, и отец скоро вернется домой. Я ведь еще летом вкратце писал тебе о том, как мы с отцом нечаянно встретились в Кале. Я попал туда в день его отплытия, и уж мы с ним о чем только не переговорили — обо всем, кажется, кроме его будущего, хотя оно-то меня и тревожит давно уже, как тебе известно. Я ведь до этой встречи несколько лет с ним не видался, и у меня прямо сердце в груди перевернулось, как увидел, до чего он за это время состарился, как согнули его заботы. А ведь встреча со старшим сыном, сама понимаешь, конечно, оживила его. Сколько раз у меня так и вертелось на языке: «Слушай, отец, бросай-ка ты море. Зачем тебе в нынешние-то тяжелые времена держаться за него и плавать на этом дырявом корыте, от которого ты ничего не видишь, кроме огорчений да расходов и долгов, из которых тебе никак не выпутаться? А у меня денег, можно сказать, вдоволь. У меня вон и доля в нескольких шхунах, и счет в банке, и жалованье хорошее. Пожили бы вы с матушкой на старости лет в свое удовольствие в нашем старом доме. Я и не женат, и мне только в радость будет покоить твою старость, да и мне самому будет где остановиться, когда я бываю в Норвегии».
Но сказать я ничего не посмел, а причину ты сама знаешь, матушка. Я затем и пишу тебе сейчас и прошу, чтобы ты его уговорила. Ты уж наберись смелости, как бы он там ни сердился, потому что посердится, а потом, глядишь, все и обойдется. Может быть, он и послушается, сама увидишь. А я буду ждать от тебя письма с самой радостной вестью, какая только может быть для меня, — что старик сдался и ушел на покой. Потому что и мне ведь невесело, как посмотрю, до чего он себя довел, но сам знаю, что и другие люди это видят, а про себя думают, что стыд, мол, и срам, чтобы старик отец так надрывался, когда у него сын и не женатый и с достатком. Только ты уж смотри, чтобы ему это письмо на глаза не попалось. Сожги его, как прочитаешь. А не то он обидится, если прочтет, и никогда мне этого не простит. Я однажды уже обидел отца, и мне кажется, он до сих пор забыть этого не может. Мне было тогда девятнадцать лет, и меня только что взяли вторым помощником на пароход, на «Короля Улава» — помнишь? И как-то в разговоре с отцом я сказал, что лучше бы и ему на пароходы перейти, потому что за пароходами — будущее, а не за парусниками, пароходы их вытеснят. Он так осерчал, что даже побледнел весь, я прямо-таки думал, что сейчас он мне затрещину отвесит. Ты ведь знаешь, он всегда считал, что пароходы — это так, пачкотня. И он на это ответил, что как бы я сейчас ни важничал, а поживем — увидим, он мне еще покажет, что лучше — паруса или уголь. А теперь ему уже поздно менять шхуну на пароход. Он, бедняга, и сам это чувствует и понимает, что и тут ошибся, как не раз ошибался в своей жизни. Ведь вдвойне ему должны быть обидны вечные неудачи, как подумаешь, какой он моряк! Я сам много раз плавал под его началом и по совести скажу, да и не только я один — другие тоже скажут, что такого моряка еще поискать надо.
Как вернусь в Европу, пришлю вам с отцом гостинца на рождество. Я, слава богу, здоров. До следующего письма.
Дочитав письмо, она сперва задумчиво смотрела перед собой, потом снова принялась за чтение, хотя все в письме сразу поняла и ничего нового уже не смогла бы в нем найти.
Но, перечитав его во второй раз, она расстегнула пуговицу на платье, спрятала письмо на груди и снова застегнулась.
Н-да! Хорошенькое дело — попробуй скажи Эноку, чтобы он забросил море и пошел бы к Тобиасу в нахлебники! Нет уж, она остережется. С нее и так забот довольно.
Мадам Боге опять взялась за кувшин и стала поливать цветы. Она двигалась так же спокойно, как и до письма. И по глазам ее никто не заметил бы ничего особенного.
В одиночестве хлопотала она то в одной, то в другой из трех комнат второго этажа. Когда-то весь дом был в ее распоряжении. Тогда у них с мужем и денег было вдоволь, а дети еще не разъехались по свету. Сейчас в ожидании Энока она невольно то и дело вспоминала те времена. Вот она улыбнулась. Старенькая мадам Боге часто улыбается, потому что ее сердце бьется ровно и спокойно и потому что ей кажется, что все на свете идет более или менее так, как и следует. Нужно только самому правильно смотреть на вещи, а вот, поди ж ты, иным это как раз и не дается. Вот Энок правильно на все смотрел, покуда ему везло. А уж как пошли серьезные неудачи, тут у него точно все в голове перевернулось, и он сразу стал все шиворот-навыворот видеть. Поэтому каждая неудача ему вдвое тяжелей кажется. Вот и последнее письмо, в котором он сообщает, что скоро вернется, до того было тягостное, как никогда, еще хуже, чем те, в которых он сообщал о своих кораблекрушениях. Он не жалуется. Этого от него никогда не дождешься. Может, в том-то вся и беда. Все-то он скрывает. Все: и доходы, и расходы, и заботы свои. Даже от нее, как от чужой, скрывает. А ведь было время, когда он был таким открытым, что лучше и желать нечего. Тогда, правда, он был первым из шкиперов. Были у него и деньги, и шхуна, и веселое настроение. И шхуна у него была самая большая во всем городе, и было ему в ту пору всего-то двадцать пять лет. Он тогда как раз наследство получил, и она тоже. И со всеми-то он был ласков и каждому, бывало, поможет. Иной раз он покупал пай в какой-нибудь шхуне просто для того, чтобы выручить товарища, — у которого своего судна еще не было. И везде — хоть в самом захудалом, хоть в большом порту, куда бы ни пришла его шхуна, — всюду, бывало, у него друзья, везде ему рады. Что и говорить — все знали шкипера Боге. И все-то его дружбы добивались — и судовладельцы и консулы. Тогда он думал, что проплавает лет до шестидесяти пяти — шестидесяти шести, а там можно будет и бросить самому море и стать судовладельцем, потому что лучше всех те судовладельцы, которые сами знают море и морское дело. Удача, как привязанная, следовала за ним по пятам, люди даже шутили, что она его преследует. Он славился быстротой своих рейсов. Где другой застрянет, там у него все как по маслу идет. Большие он зарабатывал деньги, но и тратил тоже много. И на семью сколько уходило! То и дело рождались дети, а иногда умирали. А тех, что выжили, надо бы в люди выводить. На все нужны были деньги. Он и решил, что отложить на старость, на собственное дело еще успеет, а пока рано ему бросать море. Эноку уже и сорок лет стукнуло, но об этом и думать было нечего. Потом пошли годы, когда он зарабатывал ровно столько, сколько надо было на расходы. Времена были плохие. Однако он не унывал — вернутся когда-нибудь и хорошие времена, к тому же он еще молод и море любит. Он был все тот же — душа нараспашку, не любил над каждым грошом дрожать, а расходы в семье все не уменьшались, пожалуй, наоборот, увеличивались — дети подросли, а образование — большой расход. Можно было, конечно, сдать тогда внаем две-три верхних комнаты — все было бы полегче. Но никому это и в голову не приходило! Уже и годы подошли, когда пора бы ему на берег да на покой, но тут как раз подоспели хорошие времена. Пошел выгодный фрахт. Люди, которые и моря-то не знали, мигом наживали в море целые состояния. Но хорошие времена не успели начаться, как на Энока одно за другим посыпались всяческие несчастья. Длинные рейсы, из-за которых все доходы превращались в расходы, кораблекрушения, неудачные тяжбы, страховки, которые ему приходилось выкладывать из собственного кармана, и прочие беды. Если раньше ему сопутствовала удача, то теперь она сменилась невезением. Тут-то он и начал скрытничать и все, что не так, все плохое от нее утаивать. Дважды он терпел крушение и терял шхуну. Когда во второй раз пришлось покупать новую шхуну, он попал в тяжелый переплет, пришлось всячески изворачиваться. Однако к родному сыну, к Тобиасу, он не пожелал идти на поклон за деньгами, когда дошло до покупки пая в новой шхуне. И ни у кого из здешних не стал просить взаймы, а отправился подальше от родного города — только бы друзья и домашние не узнали, как туго приходится нынче Эноку Воге. Чтобы жена — и та не узнала, и дети тоже! Человек, который в свое время выручил нескольких капитанов, не имевших собственного судна, теперь стыдился своей бедности и неудач.
Узнав, что Энок остался без шхуны, Сигварт Кульстад написал ему в Лондон и предложил взять его шкипером на одно из своих судов; Энок ему даже отвечать не стал, а все потому, что когда-то Сигварт был у него юнгой, а теперь вон стал хозяином и сидит в собственной конторе. Не пожелал Энок принять от него помощь. Ей Энок, конечно, ни словом об этом предложении не обмолвился. Но зато Сигварт сам к ней приходил узнавать лондонский адрес Энока, когда хотел предложить ему свою шхуну. В конце концов Энок обзавелся-таки шхуной, но уж больно незавидной. И пришлось ему теперь соглашаться на такие дальние рейсы, в какие раньше никогда бы он не отправился. А тут как раз и хорошим временам конец пришел, только их и видели.
Теперь все опять ждут, когда настанут новые хорошие времена, а хорошие времена, похоже, и не торопятся. Груза теперь не то что за деньги, а и бесплатно не сыщешь. В последнем письме из Англии Энок сообщил, что выйдет в море с балластом, значит, угля — и того не добился. Хорошее настроение долго не изменяло Эноку, хотя с годами оно и поизносилось, ну а теперь уж, поди, ничего от него не осталось. Однако понять Энока можно. Ему вон уж шестьдесят шестой пошел, и теперь почти не осталось больше надежды, что он сумеет так поправить дела, чтобы без забот доживать свой век.
Полив цветы, мадам Боге села у окошка. Временами она поглядывала на фьорд, словно ожидала увидеть там пароход, на котором должен вернуться Энок, хоть и знала, что пароход будет только к вечеру.
И все-таки, несмотря ни на что, она радовалась, что он скоро вернется. Так уж она привыкла еще с первых беззаботных лет своего замужества — радоваться возвращению Энока. Она видела, что с каждым разом он возвращается все угрюмее, все молчаливее, но уж зато, как вернется, она его встретит лаской, а пока он в море, она ведь ничего не может поделать. Утешать его в письмах нельзя, от этого он совсем мрачнеет. Зато, когда он вернется, она уж сумеет приласкать его так, чтобы он не догадался, что его утешают за неудачи… Раньше, бывало, вернется он, и конца нет его рассказам, приветы привезет от знакомых, которых повидал. А теперь она и спросить боится, кого он видел, потому что о чем он будет рассказывать, разве что о том, сколько друзей и знакомых теперь отвернулось от них — так ведь?
С тех пор как Энок стал бедным, захудалым шкипером на бросовой шхуне, которой нельзя похвастаться, он не желает ни с кем знаться. Может быть, и люди считают, что он и сам уже не тот, что прежде. Конечно, он и теперь бывает в других городах, бывают у него деловые встречи, но только по необходимости, а вечера он просиживает у себя в каюте — читает, размышляет. Да, с тех пор как пошли у Энока неудачи, разучился он правильно смотреть на жизнь.
Мадам Боге расстегнула пуговицу на платье и вынула письмо Тобиаса. Нелегко будет спрятать его от Энока. Лучше всего поступить так, как просил Тобиас. Хорошо, что письмо пришло не завтра или послезавтра, а то вдруг Энок сам захотел бы его прочитать! Она подошла к большой железной печке, в которой догорали уже березовые полешки, открыла дверцу, бросила в нее письмо и потом долго смотрела, как оно сперва свернулось в трубочку, затем вспыхнуло и наконец горсточкой пепла легло на тлеющие угли.
Все остальные письма Тобиаса хранились у нее в комоде.
II
Шкипер Энок Воге вернулся домой. Теперь он ходит по дому, то тут, то там что-нибудь чинит. Заметит стул, который расшатался, — подклеит, увидал, что часы неверно бьют, — починил, что надо было, чтобы шли точно, не сбиваясь с шага, так, как того требуют Энок Воге и поступь самого времени. Смазал замки и дверные петли, и двери стали открываться легко и бесшумно.
Волосы и борода у него побелели, точно заиндевелая стерня в морозный день. Шея, такая прямая в былые дни, теперь держит голову понуро, точно устала от тяжелой ноши. Мадам Воге стала замечать, что на прогулках он быстро устает, но, разумеется, не подала виду, потому что сам он в этом ни за что не признается.
Теперь, если они собирались погулять, он всегда предлагал идти в сторону нового строящегося мола, однако не говорил, что делает это потому, что там лежат штабеля бревен, на которых можно будет посидеть. Если он первый предлагал присесть, то всегда добавлял, что вид уж очень красив или что интересно будет полюбоваться на парусник, стоящий на якоре во фьорде.
И уже он понемногу готовился к отъезду, хотя стоял еще только декабрь, а ехать ему надо будет только в конце февраля или в начале марта. Он все время что-то чинил, отдал в ремонт навигационные приборы и так часто заговаривал с женой о своем отъезде, что она про себя только удивлялась.
Однажды от Тобиаса пришло по почте двести кроя, чтобы мать и отец что-нибудь купили себе к празднику.
Мадам Воге так обрадовалась, что прямо-таки сияла от счастья. Энок подсел напротив нее к столу, и на его лице не было никакой радости, но, впрочем, иных чувств тоже не отразилось. Прошло, наверное, несколько минут, прежде чем он сухо, не глядя на нее, сказал:
— По-моему, нам ни к чему эти двести крон.
Не дождавшись ответа, он продолжал:
— По-моему, нам надо припрятать эти деньги. Вернется, тогда сам что-нибудь и купит для нас. Я ему напишу.
— Напиши, если хочешь обидеть сына, а лучше бы не надо, Энок.
— Нам пока что не надо от ребят помощи, сами как-нибудь проживем. Почему он не прислал нам, как всегда, какой-нибудь пустяк к рождеству? Небось и сам знает, что нам за такие подарки отдариваться нечем. Он богатый — мы бедные, так лучше бы он этого не подчеркивал.
Энок с напускным спокойствием отодвинул от себя чек. Злость, точно бес в ореховой скорлупке, так и распирала его, так и рвалась наружу. Не мог он скрыть, какого труда стоит ему удерживать ее в темнице. Сперва он весь побледнел, потом сразу побагровел. Он встал и заходил по комнате, точно злость не давала ему покоя.
С этого дня стали они молчать. Энок несколько дней ходил угрюмый. Ни слова от него нельзя было добиться. Мадам Воге припрятала деньги с глаз долой, чтобы не мучился он всякий раз, как увидит, и больше не упоминала о них. Зато нарочно часто заводила речь об его отъезде, словно бы она так и считала, что это само собой разумеется и иначе и быть не может. Потом она принялась готовить угощение к рождеству, и он ей помогал. Но она даже ни слова не посмела возразить, когда он сел писать письмо Тобиасу о том, что деньги лежат нетронутые и дожидаются его возвращения, чтобы он сам купил на них родителям подарок.
Однажды вечером, за три недели до рождества, Энок Воге сидел с женой в комнате. Он читал ей вслух из старого, тщательно переплетенного журнала «Шиллингс-магасин». В комнате было хорошо и уютно от толстых половиков, от большой железной печки, которая хранила тепло целый день, стоило ее только разок протопить. Лампа светилась, как маленький маяк. Недавно Энок ею занялся, почистил как следует, заметив, что она неисправна.
За окном бушевал ветер, взметая снег, которого много навалило за минувшие сутки. Ветер дул уже неделю без перерыва и, видно, не собирался улечься. На побережье, что ни день, происходило какое-нибудь несчастье. В открытом море, судя по газетам, дело было не лучше.
В доме с незапамятных времен повелось, что по вечерам Энок читал что-нибудь вслух, а жена вязала и слушала его чтение. И с таких же незапамятных времен повелось так, что едва он начинал читать, как она засыпала. Всякий раз как он заговаривал о том, что она, должно быть, ничего не слышала, потому что невозможно ведь слушать, когда дремлешь, она горячо возражала ему, что я, дескать, ни словечка не пропускаю и даже лучше все слышу, чем ты сам, а большего от человека и требовать нельзя, так что о ней пусть он не беспокоится.
Читал он и в тот вечер:
«…ибо в классе пресмыкающихся, который столь богат разнообразием своих форм, вряд ли можно отыскать представителя отвратительнее того четвероногого, которое австралийские колонисты называют the piny devil, то есть колючим чертом, или молохом. Все туловище его покрыто острыми колючками, особенно длинными на шее и на голове. Окраска животного — бурая, с черными полосами, однако известно, что оно подобно хамелеону может изменять ее в зависимости от окружающей среды…»
В тот вечер Эноку несколько раз приходилось напрягать голос; буря так шумела за стенами, что он не знал, слышно ли то, что он читает. Сегодня мадам Воге ни разу не задремала, ни в одном глазу сна не было, однако, пожалуй, и вполуха не слушала чтения. Собственные печальные мысли не давали ей заснуть.
Если бы только можно было пригласить кого-нибудь из детей на рождество! Уж очень будет тоскливо, если и на рождество они с Эноком останутся только вдвоем. Но ей никак не собраться с духом и не попросить Энока, чтобы он написал Эмилии и пригласил бы ее с мужем и с детьми; она ведь знает, что у Энока туго с деньгами. А принимать гостей — это всегда лишний расход, даже если гости — родные дети.
Мадам Воге сидела и горевала, что вот уж и до того дошло, что им стало не по средствам собрать у себя тех детей, которые живут близко и могли бы приехать. А ведь как Энок любит внуков! Она-то все ждала, когда он сам заговорит о том, что надо бы кого-нибудь пригласить. Но увы! Раз он молчит, значит, им это не по средствам. Значит, впервые у них будет рождество без рождественской елки.
Энок прервал чтение о колючем черте, или молохе, потому что буря как будто бы усилилась.
— Ну и погодка! — проворчал он.
«Да, — подумала она про себя. — А Тобиас в открытом море». Но вслух сказала:
— Слава богу, что у него хорошее судно.
— Ну и у других не хуже, положим, — ответил он с несокрушимым, как утес, спокойствием и улыбнулся, словно бы смешно ему слушать ее глупую болтовню.
— Ну что ты, ведь у него же пароход.
Не успев проговорить эти слова, она уже спохватилась, что они опасны.
— Хе! — усмехнулся он презрительно. — Так, значит, по-твоему, пароход надежнее парусной шхуны! Конечно, бабы все так думают — те, что на суше, и те, что в море. А я вот проплавал чуть не пятьдесят лет, так что, наверно уж, лучше в этом деле разбираюсь. Пароход, конечно, штука замечательная, ничего не скажешь. А вот как сломается что-нибудь в машине, винтик какой-нибудь разболтается, тут, чуть подует ветерок, и всю эту махину так и выплеснет на берег и вдребезги расшибет, как пустую бутылку. Мало я, что ли, наслушался, сколько возни и мороки с этими пароходами. То у них машина разладится, то руль, а то шкипера так раздует от важности, что стоит ему сесть на корабль, котел не выдерживает и — бах! — взрывается!
Энок не спеша закрыл журнал, отложил его в сторонку, хотя и не дочитал еще про колючего черта, или молоха. Настроение у него испортилось. Он больше ничего не сказал, но принялся расхаживать взад и вперед по комнате. Толстые половики заглушали его шаги.
В былые времена мадам Воге молча сносила его злость или старалась отвечать на нее шуткой, и он сразу успокаивался. Теперь как вспомнишь об этом, так и подумаешь, что тогда все против теперешнего было детской игрой.
Теперь-то, как накатит на него злость и досада, она помалкивает и притворяется, будто бы ничего особенного не замечает.
«А ведь сегодня вид у него совсем как у дряхлого старика, — подумала, глядя на него, мадам Воге. — И если он опять уйдет в море, то к добру это не приведет. Но ведь с его упрямством ничего не поделаешь. Если его даже ноги носить не будут, и то он хоть ползком по трапу взберется и все равно выйдет в море».
Вскоре Энок с женой сели ужинать. Не успели приняться за еду, как вошла служанка и принесла газету. Энок тут же схватил ее, разложил перед собой и стал прямо за едой просматривать. Вдруг он выронил нож, выпучил глаза и снова стал читать. Скоро он встал из-за стола и газету забрал с собой.
— Что случилось, Энок?
Он не отвечал.
— Да уж скажи скорее. Ты меня напугал! С Тобиасом что-нибудь?
— Да, он покинул «Северную звезду», когда она стала тонуть в Северном море. Это было на днях. Вот в газете телеграмма.
Он быстро вполголоса прочитал:
— «Роттердам. Третье декабря. Пароход „Король Вильгельм“ пришел сегодня в Роттердам, имея на борту восемь человек из команды норвежского грузового парохода „Северная звезда“, которых с большим трудом удалось подобрать в Северном море после того, как первого декабря они покинули тонущую „Северную звезду“. „Король Вильгельм“ нашел шлюпку через пять часов после того, как она отчалила от „Северной звезды“. Вторая шлюпка, на которой находился капитан Тобиас Воге, к тому времени скрылась из виду. Шторм в то время сменился относительным затишьем, однако стоял туман и на море было сильное волнение. Один человек утонул при спуске шлюпок. Сегодня шторм опять усилился».
Слушая его, мадам Боге застонала. Ему пришлось поддержать ее под руку и усадить на диван. Увидев, что она вот-вот упадет в обморок, он дал ей воды.
— Тобиаса, наверное, подобрала какая-нибудь шхуна. Не надо сразу отчаиваться.
В тот вечер они так и не поужинали. Он был бледен, но спокоен с виду. Укладывая ее в постель, он без умолку говорил.
Надо, дескать, понимать, что Тобиаса могла подобрать какая-нибудь шхуна, а теперь она легла в дрейф, и пройдет, может быть, много дней, прежде чем он высадится на берег. Рано терять надежду.
И он рассказывал разные истории о том, как бывало, что команда спасалась, а потом проходило много недель, прежде чем ей удавалось высадиться на берег. Завтра, может быть, придет телеграмма из Лондона, или Дьеппа, или еще откуда-нибудь, и они узнают, что Тобиас вернулся на шхуне, которая подобрала его в море. И мадам Воге черпала утешение в его рассказах. Однако она не заметила, что он какой-то странный, и чересчур много говорит, и часто повторяет одно и то же, и что лицо его от бледности прямо светится в темноте.
Уложив жену в постель, Энок вышел из спальни, прошел через столовую в самую большую комнату, плотно затворяя за собой все двери. Тут слезы так и брызнули у него из глаз, словно долго сдерживаемый поток. Рыдания повалили его на диван, и диван затрясся от страстного плача. Он затыкал себе рот платком, чтобы заглушить неудержимые стоны. В комнате было совсем темно, и слышны были только его рыдания и завывание ветра.
Через полчаса он воротился в спальню. В слабом свете ночника мадам Воге не могла разглядеть его заплаканного лица.
В ту ночь она заснула лишь в пятом часу. Воспоминания о детстве Тобиаса вставали над ужасом, который застилал ее взор, как луч солнца, озаряющего после штормовой ночи труп, прибитый волнами к берегу.
В шесть лет ему надели новую синюю курточку с большими блестящими пуговицами. Она сидела у окошка и видела, как, уцепившись за руку отца, мальчик семенит домой. Горят большие блестящие глаза, горят на солнце большие блестящие пуговицы, и не знаешь, что горит ярче — глаза или пуговицы.
Вспомнила она и то, как впервые наказала его розгой. Потом он поднял к ней личико, неузнаваемо изменившееся от горя, боли и обиды. Как могла мама…
Тут мадам Боге заплакала при мыслях о больших блестящих глазках и синей курточке с большими блестящими пуговицами. Шаль ей стало, что она так жестоко наказала его тогда. Наконец она задремала, и ей приснилось, что Тобиас спасся и сидит в каюте большого парусника — ест, пьет, чокается со шкипером, парнем с веселыми карими глазами и окладистой русой бородой. Ей сразу же понравился этот шкипер за то, что он так приветлив с ее сыном.
Проснувшись, она сразу вспомнила вчерашний день, газету, напечатанную в ней телеграмму. Но весь день ее не покидала надежда, что Тобиас спасся. Раз надеется Энок, значит, и она не должна отчаиваться. А Энок был так спокоен, так полон уверенности, словно бы уже получил телеграмму о спасении Тобиаса. Не раз мадам Воге изумлялась, глядя на него. Встретив его сегодня на улице, все, наверное, подумали, что давно не видали Энока таким бодрым. Он стал точно выше ростом, потому что спина его выпрямилась. Лицо, правда, стало даже еще суровее, однако в глазах зажегся какой-то удивительный огонь. Он мало говорил, ходил все время взад и вперед по комнате, но вид у него был уверенный и спокойный, и все время в нем точно горел огонь, тот, что светился в глазах. Один раз он поцеловал ее. Тут она не выдержала и расплакалась, и так ей было хорошо плакать.
Не могла понять мадам Воге, как это он может сейчас так держаться. И, не понимая, она им восхищалась. Не понимала она, что за огонь в нем горит, отчего так распрямились его плечи. Он словно бы скрывал в себе какую-то тайну.
Может быть, все это оттого в нем появилось, что он в такой момент сумел совладать с собой и быть таким спокойным.
Ей невольно вспомнилось то, что она когда-то прочла в газете об одном из его крушений. Никто не слышал от него тогда грубого слова, никто не видел на лице его испуга или страха смерти, хотя и сам он, как и все остальные, не надеялся уже на спасение. Вспоминался ей и другой случай, о котором рассказывал Тобиас. Это было, когда отец в первый раз взял его с собой на своей шхуне в плавание. Однажды Тобиас должен был наверху крепить паруса перед штормом. Тут один из матросов свалился с реи и при падении своим телом пробил крышу палубной надстройки, которая находилась под самой фок-мачтой. А Тобиас, закончив свою работу, спустился вниз и тут встретил отца, который, казалось, совершенно невозмутимый выходил на палубу. «Я слышал — кто-то сорвался, и подумал — вдруг это ты». Тобиас, несмотря на темноту, разглядел, что отец немного бледен. Но в остальном он был такой же, как всегда. Остальные дрожали, когда уносили тело разбившегося насмерть паренька. Некоторые плакали.
Таков уж Энок. Но про него нельзя сказать, что он черствый человек. Что же было делать — все равно ведь тут ничем не поможешь. Конечно, столько пережив на своем веку, он стал не таким отзывчивым, как в молодости. Но кому, как не ей, знать, каким он бывает добрым и ласковым.
Мадам Воге так растрогалась, что снова прослезилась.
На следующую ночь ей опять не спалось до рассвета. Рядом не слышно было глубокого дыхания Энока, поэтому она знала, что и он не спит. Но ни тот, ни другая не сказали ни слова, потому что все, что можно сказать, уже было сказано. Наконец мадам Воге уснула. Проснувшись, она не знала, сколько проспала, но в спальне было совершенно темно и Энока не слышно. Вообще-то у него тяжелое дыхание. Она так переволновалась с того вечера, что и тут опять испугалась, поняв, что его постель пуста. Должно быть, он глаз не мог сомкнуть, волнуясь за сына.
Тут она увидала в замочной скважине свет из соседней комнаты. Зачем это Энок среди ночи жжет там свет? Она не сразу встала, хотела подождать, когда придет Энок. Но из-за двери не слышно было ни голосов, ни дыхания. Она села в постели и прислушалась, но все равно ничего не услыхала. А в замочную скважину все пробивался свет.
Тогда она встала и босая пошла к двери. Но, взявшись уже за ручку, испугалась. Позавчерашний испуг все еще сидел в ней. Неужели опять ее ждет новое горе?
Она нагнулась и заглянула в щелку и увидала, что за столом сидит полуодетый Энок, накинув на плечи пальто. Она так удивилась, что все смотрела и не могла оторваться. Он разложил перед собой все бухгалтерские книги и подсчитывал что-то, водя пальцем по странице, складывал, потом повторял все сначала и, казалось, очень спешил.
Да что это он, с ума сошел, что ли? Занялся счетами среди ночи, когда ему и днем-то делать нечего. В последние дни он писем не получал, ни от кого вестей не было, чем же ему заниматься!
Она открыла дверь и сказала:
— Энок, родной мой, что это с тобой?
Энок не очень уверенно посмотрел на нее. Затем взгляд его молниеносно пробежал по каким-то бумагам, разложенным на столе, обратился опять к ней, и он ответил:
— Не спалось мне что-то. Вот я и взялся за счета. А кроме того, мне надо написать фирме Исаксен и Ко.
Но мадам Воге уже увидела, что перед ним лежит банковский счет Тобиаса, его страховка, его ценные бумаги — на них-то Энок и стрельнул взглядом. Она прямо-таки языка лишилась — такие мысли обрушились на нее, новые, неожиданные мысли.
Медленно, точно в растерянности, повернулась она к нему спиной, ушла в спальню и снова легла.
— Бумаги Тобиаса!.. Деньги Тобиаса…
У мадам Воге голова шла кругом.
Тобиас был застрахован на пятнадцать тысяч крон. Да в банке у него лежало семь или восемь тысяч. Да еще он был пайщиком в нескольких судах. Всего у него, должно быть, тысяч тридцать-сорок. И родному-то отцу эти деньги теперь спать не дают! Это когда сына в жалкой лодчонке носит где-то по волнам Северного моря! Не терпится, видишь ли, — встал и среди ночи считать пошел. Неужели он и взаправду уверен, что Тобиас утонул, и только ради нее делает вид, что не верит в это?
Она ворочалась в постели, а мысли все вспыхивали в голове и горели в темноте, точно искры ночного костра.
Нету больше Тобиаса!.. А Энок сидит там и подсчитывает, сколько денег получит в наследство!.. Вот почему он так спокойно принял несчастье! А вчера-то… огонь-то в глазах!.. Такой он ходил выпрямленный. Вон, значит, каким стал Энок… Надо же, до чего человек может измениться с годами!
Она услышала из своей комнаты, как он встал, потом — как он задвинул ящик, в котором хранились бухгалтерские книги. Он вошел к ней с лампой.
— Что с тобой, Ханна? Ты какая-то чудная.
— Тобиас, — прошептала она.
— Ничего, все будет хорошо.
Она так и уставилась на него: он говорит, а сам точно и не думает про Тобиаса.
Энок стал одеваться. Пристально глядя на свой ненадетый башмак, он сказал, словно про себя:
— Не спалось мне, понимаешь. А кроме того, надо было написать Исаксену.
Его спокойствие поразило ее. На минуту все точно притихло в душе. Может быть, зря она винит Энока. Ведь как он любил мальчика. Не так давно, не больше года тому назад, он сам при ней вспоминал синюю курточку с большими блестящими пуговицами! Нет, не может быть! Конечно же, он надеется, что мальчик спасся.
Но скоро она села в постели и обеими руками схватилась за голову. Не знала она, что и думать теперь об Эноке, о сыне. Она застонала.
Тогда Энок присел на кровать и долго ласково с ней говорил и утешал ее. И говорил он все по-доброму, по-хорошему, и она снова стала надеяться на спасение Тобиаса и поверила, что зря винила Энока.
III
Через два дня, встав утром с постели, мадам Воге надела черное платье, которое раньше служило ей для торжественных случаев. И лицо у нее было кроткое и спокойное, словно она сделала это по обдуманному решению.
Посмотрев на нее, Энок все понял, но ничего не сказал. Еще вчера, укладываясь спать, он бормотал ей, что, дескать, еще есть надежда и сын к ним вернется.
И вот она все-таки оделась в траур.
После завтрака он предложил, не пройтись ли погулять; она отказалась. Он долго с ней говорил, гладил по спине, хотел уговорить. Она сказала: «Не хочу» и посмотрела прямо в его суровое лицо.
Энок ушел один. Вернувшись, он увидел, что она без него плакала.
Потом пришел пастор Ланге из церкви при богадельне. У него были добрые голубые глаза, голова в серебряных сединах, такая же серебряная борода, венком обрамлявшая лицо от уха до уха, самое же лицо у него было гладко выбрито, с довольно крупными чертами, и на нем отражались вся кротость, мягкость и доброта, свойственные его душе.
Он сел и долго беседовал с Эноком и его женой о Тобиасе, которого он сам когда-то конфирмовал и тоже любил. Он уверен, что пока Тобиас носился в открытом море в шлюпке, он успел обратиться душою к богу; ибо Тобиас всегда отличался серьезностью, и это не могло не привести его в конце концов к богу.
Заплаканная мадам Воге отвернулась от него и посмотрела на Энока, словно ждала, что он сейчас скажет пастору, что Тобиас, наверно, спасся. Но Энок молчал и не глядел на нее.
А пастор продолжал:
— Родителям надо радоваться и благодарить бога за то, что он даровал Тобиасу несколько часов, чтобы обратиться к господу перед смертью. А кто знает, что было бы с его душой, если бы он был вырван из жизни внезапно. И если они теперь с открытым сердцем обратятся помыслами к господу, то он со временем превратит их великое горе в глубокую и бесконечную радость.
И снова мадам Воге повернулась и посмотрела на Энока. Но он глядел перед собой сурово и невозмутимо. С тех пор как пришел пастор, он еще не сказал ни слова.
Когда пастор встал и собрался уходить, Энок подошел к денежной шкатулке и открыл ее. Сухо и спокойно, словно бы речь шла о чем-то обыкновенном, он спросил:
— У вас, господин пастор, должно быть много безработных и больных среди прихожан?
— Еще бы! Больных и безработных всегда зимой много, а сейчас морозы нешуточные.
— Пожалуйста, возьмите сто крон и используйте их по своему усмотрению.
Энок стоял такой прямой, точно никогда его плечи не давило несчастье. Жена подняла на него глаза так, словно ей вдруг показалось, что это вовсе не Энок сейчас говорил. Она еще больше побледнела.
Волосы и борода его были белы, как заиндевелая стерня, зато голову он держал, как в молодости, и голос был звучный, округлый, как в давние времена. Глаза стали еще добрее и яснее, чем в молодости. Но под этой ясной добротой горело новое, чужое пламя.
Проводив пастора, они ничего не сказали друг другу. Лицо мадам Воге было так бледно, что как бы расплывалось.
Теперь она точно знала, что Энок поставил крест на сыне, раз стал тратить отложенные до его возвращения деньги. Отец давно уже поставил на сыне крест. Поставил еще тогда, когда прочел телеграмму. Он сразу понял, что для маленькой шлюпки среди Северного моря в сильное волнение, в шторм нет надежды на спасение. А она-то, дура блаженная, верила, когда Энок ее утешал, и надеялась. Сам-то Энок утешился деньгами и слез не лил. Неспроста был он с ней так ласков все эти дни. Деньги вернули ему молодость и силы.
Злость на мужа заслонила от нее даже горе. Мысль ее стала в воспоминаниях откапывать все новые доказательства того, как легко он пережил несчастье.
В эту ночь она слышала, что Энок все время ворочается в кровати, то заснет, то снова проснется. Во сне он все время бормотал о шхунах, фрахте, о деньгах, о Сигварте Кульстаде и Тобиасе. Он стал точно одержимый, и ей было страшно и горько. Один раз она его неласково разбудила:
— Ты все хлопочешь о шхунах и фрахте. По-моему, пора бы тебе и перестать.
Энок сразу понял, что означает такой голос, и со злостью спросил:
— Это почему же?
— Чего же тебе беспокоиться о шхунах и фрахте, когда ты получишь наследство после сына.
— А ты думала, я буду сидеть сложа руки и проедать его деньги?
— Теперь-то тебе не придется идти в нахлебники. Ты же этого боялся.
В голосе звучала ядовитая издевка.
Он привстал, опираясь на локти. Она увидела, как в темноте сверкают его глаза. Воинственный задор, упрямство чуть не лишили его дара речи, поэтому он заговорил запинаясь, отрывисто:
— Нет, я не буду сидеть на готовеньком! Это не по мне. Потому я и не оброс жиром, как ты. Теперь наконец я куплю первоклассную шхуну, и не придется мне больше зря тратить время и деньги на это старое корыто, на котором мне до сих пор приходилось плавать. Я им всем еще покажу — и Сигварту и всем остальным, они меня в старые дурни записали, а я им покажу, что я могу еще и шхуной командовать и заработаю не хуже любого шкипера. Я тебе покажу и Тобиасу покажу, что я не старая развалина, не старая калоша, как вы про меня решили. А насчет денег, которые я беру из наследства Тобиаса, так я вам их отдам, ты и дети все получите обратно — до копейки! Do you understand, madam?
Он рухнул в подушки и остался лежать навзничь. Она не ответила, потому что так перепугалась, так удивилась, что прямо языка лишилась. Но скоро он снова заговорил, не мог он молчать. Столько в нем всего накипело, что надо было выговориться.
Может, она решила, что он не замечает, что люди о нем думают? Он же не слепой, чтобы не видеть, как за последние десять лет и Йенсены в Гулле и Петерсены в Гамбурге стали избегать его, да и многие другие тоже, а все из-за того, что ему по бедности пришлось плавать на этом дырявом корыте, соглашаться на дальние рейсы. Со всех сторон к нему стали приставать с разными добрыми советами, что пора, мол, бросать море. Зато теперь уж, когда у него будет хорошая шхуна, придется им прикусить языки. Ого! Он их теперь посадит в калошу, утрет им всем носы. Она небось тоже заодно с ними решила, что он старик. А ты, матушка, попробуй, сладь со стариком-то!
И он закатился громким злым смехом.
Уж теперь-то, после стольких тяжелых лет, он наконец снова стал человеком. Ему еще только шестьдесят шесть лет, а он сам видал шкипера, который в восемьдесят вприпрыжку взбегал по сходням, — куда там молодым угнаться! А он что — хуже, что ли? Если надо будет, так он и на марс взберется. Пусть лучше она и не пробует ставить ему палки в колеса, потому что сказано: пойду в море — значит, пойду; а ты тут хоть лопни со злости. Так что имей в виду!
Он умолк. Она лежала с открытыми глазами. Она слышала, какая злость в нем клокочет. Злость кидала его с боку на бок, он все ворочался и не находил себе места. Иногда кипевшее в нем беспокойство подпирало, казалось, к самому горлу, и клокотало там, и заставляло его стонать, точно он вот-вот задохнется.
Уже утром он пробормотал:
— Прощаю Тобиасу, что он не уважал родного отца, хотя он-то, как моряк, должен был, кажется, понимать, с чего пошло мое невезение.
А на следующий день он опять был с ней ласков и добр, как все время с тех пор, как они прочитали телеграмму. Она старалась заглянуть в его глаза, когда ей казалось, что можно подглядеть за ним незаметно. Под добрым и ясным светом горело то новое, чужое, что она впервые заметила вчера.
Ему не удалось уговорить ее пойти с ним на прогулку. И он отправился один. Он купил красивый шотландский плед, зная, что она давно мечтала о таком, с тех пор как прожгла в старом дырку. Он и еще разных вещей накупил — дорогих, добротных, и все только для нее.
Да уж теперь-то она ясно видела, что он ожидает наследство. Уже не одну сотню крон истратил. Она знала, что он присматривает новую шхуну. Он стал писать письма — деловые, да и не только деловые. Написал Эмилии, пригласил ее со всей семьей на рождество, и сидел при этом за столом прямой, как свечка. С утра до ночи он был в движении, но это были размашистые, спокойные, размеренные движения. И огонь в глазах не гас ни на миг.
Когда он принес ей подарки, она приняла их без лишних слов, да и не чувствовала она никакой особой радости от его дорогих покупок. Получалось так, точно Тобиас принесен в жертву ради своих бедных родителей. Не сможет она жить в богатстве и роскоши на эти-то деньги.
Шли дни, и она понемногу свыкалась с мыслью, что Тобиас умер, привязывалась ко всем этим обновкам — к новым отрезам на платье, к пледу, к дорогому пальто. Как хозяйка она с гордостью смотрела на огромное рождественское жаркое.
Ей делалось грустно и радостно при мысли о том, что Эмилия с мужем и с обоими детьми приедет и проведет у них с Эноком рождественские праздники. Слава богу, что у нее еще много осталось детей. И эти ей, наверное, останутся. А бедняжке Тобиасу там, где он теперь, тоже хорошо. Уж наверно, для такого замечательного сына у господа найдется в раю местечко.
Накануне рождества она стала выходить с Эноком за покупками. Улицы кишели народом. В лавках — теснота. Кругом белый снег, славный морозец — все как и положено на рождество.
Люди на нее глядели. Почти все глядели на нее и на Энока, потому что весь город знал об их несчастье. В газетах об этом было написано, Вокруг она чувствовала любопытство, и жалость, и даже восхищение. Многие заговаривали с ней об ее великом горе; потому что все видели, как она горюет, — на ней ведь надето новое черное платье и черная вуаль на шляпе чуть не до колен.
Несколько раз она чувствовала, как вдруг сильно начинало биться сердце. Но не сразу понимала, что бьется оно от гордости и счастья. Все были так вежливы и предупредительны. Все вдруг стали вести себя с ней и с Эноком почти совсем как в прежние времена, и так уж ей это было приятно.
Тут она поняла, как много еще лет остается им с Эноком прожить в счастье и радости, в окружении детей и внуков, пользуясь почетом и уважением. У Энока будут удачные рейсы на первоклассной шхуне, он заработает много денег. А затем он уйдет на покой. Слава тебе господи, жизнь у них опять наладится, и все будет хорошо, а ведь сколько лет они этого дожидались. Удивительно только, что Энок, такой ласковый с нею, так резок и заносчив с другими, ведь люди-то к нему по-хорошему. Когда Сигварт Кульстад с ним поздоровался, он в ответ едва приподнял шляпу. А большей частью он просто поворачивался к людям спиной. Он по-прежнему не умеет правильно смотреть на жизнь, принимать ее такой, какая она есть, думает мадам Воге, а ведь теперь у него во всем удача.
Накануне рождества она присела отдохнуть после хождения по магазинам. Она только успела раздеться. Энок что-то писал в столовой. Едва увидев человека в форменной одежде, она почувствовала, как ее глубоко пронизал колючий страх: Тобиас жив!
Жив Тобиас, а для них с Эноком все опять пойдет как в прежние худые годы. А не то и хуже. Энок станет еще беднее, еще угрюмей.
Но этот укол был лишь предвестником огромной радости, которая заставила ее снова сесть, едва она успела вскрыть телеграмму и прочесть подпись: «Тобиас».
Не дочитав длинной телеграммы из Дувра, в которой говорилось, что он был спасен в тот же день, как пересел в шлюпку, и что парусник, который принял его людей и его самого на борт, отнесло к Англии, а потом шторм повернул в другую сторону и вынес их почти к самой Норвегии, но тут пришлось повернуть, так как шторм снова изменил свое направление, она только вскрикнула:
— Энок! Энок!
И когда он вышел из столовой:
— Он жив! Тобиас жив!
Но тут она вскочила со стула, потому что Энок сперва побледнел, а потом стал прямо-таки землистый с лица.
— Энок! — При виде его ей стало страшно.
— Чего орешь, старая! — Голос был жесткий и холодный, как кремень, он точно отталкивал ее. Затем Энок ушел из дому.
Вернулся он только к ночи.
Наутро он не встал с постели. Когда мадам Воге спросила, уж не заболел ли он, он ответил:
— Устал.
Больше она не добилась от него ни словечка.
Теперь она и сама стала дивиться, как это Энок так сразу вбил себе в голову, что Тобиас погиб. В море ведь чего только не бывает, как же Энок, такой бывалый моряк, не повременил хоронить Тобиаса. Теперь-то она точно знала, что не раз ей за это время приходило в голову — может быть, Тобиас все-таки жив! Но мысль эта, не успев явиться, исчезала.
Написали Эмилии, чтобы не приезжала.
Между рождеством и Новым годом наведался ненадолго Тобиас, а через несколько дней ушел в море на новом пароходе, который только что был куплен компанией. Мадам Воге с Тобиасом подолгу беседовали наедине. С отцом он говорил только о пустяках, Энок все больше полеживал в постели, бледный и молчаливый, — видать, ему нужен был покой.
Только после Нового года Энок встал. Теперь он еще больше пригнулся к земле, еще больше постарел, чем до наследства. Он совсем осунулся и похудел, как никогда. Он перестал говорить о следующем рейсе. Не спрашивал, откуда у жены берутся деньги на еду, на жизнь. Последние его сбережения разошлись в те две-три недели, что он был зажиточным человеком. Он ел и пил понемножку, но спасибо не говорил. Ходил на прогулку, иногда один, иногда с женой, и опирался на палку, но если за молом виднелась шхуна под парусами, он сразу поворачивал назад или усаживался на штабель досок с таким расчетом, чтобы не видеть ее. Мадам Воге была кротка и почти счастлива. Наконец-то он утихомирился. Больше он не думает о шхунах, фрахте, рейсах. А со временем, глядишь, и настроение у него поправится. А если не поправится, ей все равно надо радоваться. Конечно, они теперь живут в нахлебниках; но ведь не у кого-нибудь, а у Тобиаса, у сыночка… Вот и остается ей только сказать, что господь все устроил для них к лучшему.
По-прежнему она писала письма Тобиасу. Но Энок ни разу ни словечка ему не написал. И ни разу не попросил показать, что она там написала. Он даже привета не передавал сыну, а она не спрашивала, надо ли передавать, а просто сама передавала.
Ни разу Энок не вскрыл ни одного письма от Тобиаса. Если порой приходило письмо на имя Энока, говорил жене:
— Прочитай сама, — а зрение-то у него было хорошее.
Он и газет больше не читал — даже «Морские ведомости». Он курил, ходил взад-вперед, молчал, спал.
Болезнь уложила его на несколько дней в постель. А когда он поднялся и собрался погулять, пришлось жене отправляться в магазин за второй палкой. С тех пор он так и стал ходить с двумя палками. Частенько он теперь отдыхал в садике перед церковью, который был неподалеку от их дома. Настало лето, и в садике около хорошенькой белой церковки гулять было всего безопасней, особенно для калек вроде Энока.
Через год мадам Воге заметила, что он понемногу впадает в детство.
В ясные летние дни он сидел перед домом в крошечном палисадничке, что не больше обеденного стола, и выстругивал шхуны. Зимой или в ненастную погоду он их вырезывал дома; спальня понемногу превратилась в настоящую мастерскую.
Руки у него всегда были хорошие. Когда еще дети были маленькие, он во время своих рейсов тоже вырезывал кораблики с полной оснасткой, а вернувшись домой, дарил их мальчикам.
Теперь его дрожащие руки вновь принялись за ту же работу. И она хоть медленно, но все же подвигалась. Мысли и мечты его странно и прочно сплетались с этими мачтами, снастями, и когда шхуна была готова, то к спуску со стапеля все в ней было на месте, ничего не забыто.
И вот по мере того как он старился, его поделки все больше стали превращаться в большие корабли и с полным грузом или с балластом уплывали в те края, в которых он сам раньше бывал. И стал он теперь сам крупным судовладельцем и капитаном, он же был и судостроителем и приемщиком.
Он достиг всего, о чем мечтал в юности и в зрелые годы, всего, к чему стремился, и даже большего.
Удача все время ему сопутствовала, шхуны у него были быстрые и прочные, и все рейсы выходили скорыми. В хорошую погоду он выносил свои шхуны в садик. В остальное время они стояли в спальне. Если он возвращался из садика возле церкви, это означало, что он пришел взглянуть, не стоит ли на рейде вернувшаяся в порт шхуна.
Он подобрел и стал даже разговорчивей с тех пор, как сделался судовладельцем, с тех пор, как ему так везло, и он разбогател, и стал в городе первым человеком.
С Ханной он был терпелив, а Тобиасу давно все простил, — никак ему, бедняге, не удается осесть на суше, потому что не хватает денег, чтобы стать судовладельцем, приходится ему и летом и зимой плавать. Придется в конце концов помочь парню, поставить его на ноги.
Так в конце концов удалось старому шкиперу Эноку Воге избежать того, чего он всю жизнь больше всего страшился: быть нахлебником у родных детей.
Юхан Бойер
Одинокие
Он был маленьким белоголовым старичком. Во всей округе у него не было ни единой близкой души, хотя приехал он сюда лет двадцать назад. Служил он посыльным в богадельне, но слух и зрение у него совсем ослабели, а людей обычно раздражает, когда приходится надрывать горло, чтобы тебя услышали. Только начальница да служанки кричали ему в ухо с утра до ночи: «Сходи за почтой, Симен», «Спустись в подвал, затопи печь», «Сегодня старик один уезжает, понесешь его чемодан на станцию». Даже сидя в кухне за едой, он мгновенно вскакивал, когда к нему обращались с каким-нибудь наказом. Рабочий день его не длился от сих до сих, а был бесконечной вереницей поручений. Он носился как угорелый то туда, то сюда. Даже в рождественские вечера, когда в домах ярко горели огни, ему нередко приходилось отправляться за чем-нибудь на станцию. А когда он наконец оказывался в своей каморке, то бывал уже до того усталым, что ничем не мог заняться. Прежде чем лечь в постель, он сидел некоторое время сгорбясь и задумчиво глядя перед собой. Ему было о чем вспоминать. В памяти всплывали молодые годы в Вестланне, девушки, море, чайки, с криком носившиеся в небе, братья и сестры, которых было много в тесной отцовской избе. В те годы он хорошо видел и слышал. Он был молодой тогда.
Когда ему доводилось ходить по проезжей дороге, он старался держаться обочины — ведь он не мог слышать приближавшихся сзади машин. Он шел, одетый в тряпье, в сдвинутой набекрень выцветшей шапчонке, размахивая правой рукой, что-то напевая себе под нос, поглядывая по сторонам сквозь очки.
Сколько ему было лет? Шестьдесят? Или меньше? Никто его об этом не спрашивал. Каким ветром занесло его сюда, на восток? Это было известно только ему одному.
И вот в один прекрасный день он отказался от работы в богадельне. Почему? Жениться собрался.
Она была рослая костлявая женщина с седыми волосами и морщинистым лицом. Сызмальства батрачила она по крестьянским дворам. В молодые годы она, при всей своей невинности, все же обзавелась ребенком, но теперь об этом уже никто не помнил. Парень давно вырос, а несколько лет назад уехал в Америку. Она осталась одна на белом свете, и завтрашний день не сулил ей ничего хорошего. Впереди у нее было одно — работа на чужих людей. Но какие-то шиллинги она все же скопила про черный день и однажды бросила батрачить и купила себе хибарку под горой. Теперь она могла хоть целый день бездельничать, если бы захотела. Она стала наниматься поденно, ходила по людям, пекла хлебы, стирала, стряпала на свадьбах и на поминках. Но, точно полюбившаяся мелодия, постоянно жила в ее уме мысль о том, что завтра можно и не пойти на работу, коли не захочешь.
Она долго приглядывалась к одинокому бедолаге из богадельни, и в конце концов ей захотелось взять его под свою опеку.
Как-то она повстречалась с ним, когда он шел со станции с чемоданом на плече.
— День добрый! Ты небось меня знаешь?
— Ась?
— Знаешь, говорю, поди, меня?
— А то как же! Ясное дело, знаю!
— Слышь-ка, выпадает у тебя когда минутка свободная?
— А то как же! По ночам я вольная птица! — Он рассмеялся.
— Зашел бы ты ко мне кофейку попить? А?
— В воскресенье разве?
— Что ж, можно и в воскресенье.
Он пришел свежевыбритый, в самой лучшей своей одежде, стал в дверях, огляделся и заулыбался. Избушка была выскоблена дочиста, на вымытом полу разостланы ветки можжевельника, и дух от него шел приятный.
— А у тебя тут славно, — сказал он.
Они сидели около теплой печи, на столике был приготовлен кофе, и обоим было хорошо.
Она наклонилась к нему и крикнула.
— И не опостылело тебе надрываться в богадельне точно ломовой кляче?
— А то нет! Ясно, опостылело.
— А ты бросил бы да стал бы поденно наниматься. Работал бы, когда охота придет.
— А жить-то где я стану?
— Другое бы жилье приискал.
Он покачал головой:
— Не больно-то легко и найдешь!
— А то ко мне жить переходи.
— Ась?
— Ко мне, говорю, жить переходи! Одна ведь я как перст.
Он покачал головой и улыбнулся. Потом они долго сидели, глядя друг на друга.
— А можно?
— Чего ж нельзя? Дом-то мой!
Он посмотрел на свои старые, морщинистые руки, потом снова заулыбался.
Он приходил еще несколько раз, и она все приставала, чтобы он переехал к ней. Видно, мало ей было того, что у нее есть свой угол и что она сама себе хозяйка, ей еще нужно было о ком-то заботиться.
Кончилось тем, что они сговорились и вместе отправились к пастору в церковь. Свадьбы они не справляли, но когда вернулись домой и сели за столик, уставленный вкусной едой, он покачал головой и снова заулыбался.
— Чудно как-то, — сказал он.
— Что чудно ? — громко спросила она.
— А что завтра на работу не идти.
— И мне не идти.
— Делать могу что вздумается.
— И я.
Она протянула ему руку, и они сидели молча, радуясь тому, что у обоих завтра свободный день.
Он тоже стал наниматься поденно — в страдную пору работал на полях, колол дрова у пастора и ленсмана, а если, случалось, неохота была идти, оставался дома и бил баклуши.
Она тоже время от времени подряжалась на поденную работу, а то сидела дома и вязала варежки или чулки на продажу деревенскому лавочнику. А еще шила Симену рубашки — он страх как нуждался в исподнем.
Но если его не бывало дома, она всегда находила время выйти ему навстречу под вечер, потому что долго ли было попасть под машину с его зрением и слухом! Она брала его за руку, и они вместе шли домой по обочине.
Она привыкла ходить по праздникам в церковь, но так как он не мог слышать ни пастора, ни звонаря, она оставалась с ним дома. Если она брала книгу почитать ему вслух, он придвигался к ней вплотную и слышал почти все.
У него были свои маленькие забавы. Он клал на подоконник дощечку с хлебными крошками, и птички, слетаясь, хлопотливо копошились на ней. Обоих стариков забавляла эта картина. Поодаль на березе жила чета воробьев, они в волнении носились взад-вперед, сердито щебетали, исходя завистью, но приближаться к избушке не решались. И это тоже забавляло стариков.
Но оба они, должно быть, чувствовали, что им все еще чего-то не хватает, и завели серого кудлатого щенка. Оба ласкали песика и гладили его, а она вдобавок брала его к себе на колени, точно ребенка, и старик, глядя на них, покачивал головой и улыбался.
Если им случалось отправиться на работу обоим, песик бежал следом, а когда пути их расходились, останавливался в нерешительности, не зная, за кем бежать. Кончалось тем, что он пускался вдогонку за нею. Время тянулось долго, пока она управлялась в доме, но песик находил себе занятие. То выбегал на дорогу поглядеть на прохожих, то гонял ворон, то играл с ребятишками. А среди дня она выходила к нему с каким-нибудь куском, и он гордо помахивал куцым хвостиком, ласкаясь к ней.
Год шел за годом, и, встречая Симена, люди замечали, что лицо его сияет довольством. Правда, жена его часто казалась хмурой, но не оттого, что была чем-то недовольна. Просто ее одолевали заботы о муже.
И вот однажды она не смогла подняться с постели. И вскоре умерла.
Проходя мимо лачуги под горой, люди замечали, что из трубы все время идет дым. Теперь нелегко было вытащить Симена на работу. С того дня, как похоронили жену, он неизменно сидел у печки, глядя в пол. Он снова погрузился в воспоминания, но теперь он вспоминал о ней.
Песик то и дело просился на двор, но, не найдя там хозяйки, снова просился в дом.
Симен часто ходил на кладбище, а однажды взял с собою скамеечку, чтобы можно было там посидеть. Он сидел часами, глядя на заказанную им табличку с именем жены. Песик лежал тут же, устремив взгляд вперед или вопросительно глядя на старика. Теперь он по ночам лежал у него на постели и часто принимался скулить, потому что и во сне непрестанно искал ту, которая куда-то пропала.
Пришла весна, и многие стали сажать на могилах цветы. Скоро Симен увидел, что кладбище запестрело яркими красками и стало похоже на большой сад, нарядный и благоухающий. Он тоже посадил цветы, чтобы украсить могилу, и теперь еще приятнее было сидеть тут на скамеечке. Потом наступила осень, а за ней зима, и если погода была не слишком ненастной, старик приходил на кладбище вместе с песиком, который не отставал от него ни на шаг.
А потом опять пришла весна, на кладбище снова запестрели, запахли цветы, но теперь он стал замечать вдали какую-то человеческую фигуру, которая тоже неизменно появлялась здесь. Он разглядел, что это была женщина, которая понурясь сидела на краю каменной ограды у одной из могил. Они заметили друг друга и стали раскланиваться, а однажды ему показалось, что она улыбается. И вот как-то он принес еще одну скамеечку, для нее, чтобы ей удобнее было сидеть.
Это было ей как маслом по сердцу. Он заметил, что у нее морщинистое лицо и седые волосы. Она, должно быть, в одних годах с ним.
— Вот спасибо! — сказала она. — Вот уж угодил ты мне!
— Ась?
— Чего?
— Что ты сказала?
— Очень, говорю, заботливый ты.
— Слышу я худо, — сказал он.
— И я тоже, — она придвинулась к нему поближе.
— Это муж твой тут лежит? — спросил он.
— Чего-чего?
Глянь-ка, и она тоже совсем глухая!
Он посмотрел на нее дружелюбно и протянул руку. Глухота точно породнила их.
— Ты один живешь? — громко спросила она.
— Один.
— И я тоже.
Он посидел немного около нее на скамеечке, а в другой раз она пришла посидеть около него. Они не так уж много разговаривали, но сидели, глядя друг на друга, и оба были довольны.
А однажды, когда он сидел в своей хибарке, песик вдруг вскочил и затявкал. Вошла она со свертком под мышкой.
— Я подумала, хорошо бы тебе кофейку выпить, — сказала она и смущенно улыбнулась.
Она развернула на столике сверток и вынула свежий хлеб и пакетик кофе.
— Найдется у тебя кофейник?
— А то как же!
Он пошел в кухню, налил воды в небольшой жестяной кофейник, поставил его на плиту и развел огонь. Вскоре они уселись за маленький столик и принялись есть и пить.
Он спросил, как ее зовут, и она ответила невпопад, что муж у нее был столяр и что прошлый год помер. И теперь ей очень одиноко, потому что родни у нее в здешних краях нет.
— Слышу я худо, — громко говорила она, — а вот глаза у меня еще хоть куда, далеко вижу.
— Гм! — сказал он и улыбнулся.
Она говорила, какой славный человек был ее муж, а он рассказывал, как много значила для него жена, и оба делали вид, что все слышат.
Она не могла пригласить его к себе домой, но сама часто навещала его и всегда приносила что-нибудь вкусное. Но им скоро надоело кричать друг другу, а говорить ему в самое ухо она стеснялась. И вот однажды она принесла с собою бумагу и карандаш и написала ему:
«У меня есть малость деньжонок в банке».
Он написал ей на той же бумаге:
«И у меня».
Она снова написала:
«По душе тебе тут одному жить?»
«Да нет, скука одолевает, не знаю, как время убить».
«А найдется тут местечко для меня? Я бы заплатила».
«И верно! Переезжай-ка!»
Песик заворчал, недовольно поглядывая на них.
И вот однажды она перевезла свою кровать, чемодан с платьем и стала вести хозяйство.
Она, бывало, писала на клочке бумаги:
«Чего тебе нынче на обед хотелось бы?»
Он брал карандаш и отвечал: «Что тебе, то и мне».
И они переглядывались и смеялись.
«Ты из каких краев будешь?» — спросила она на бумаге.
«Из Вестланна».
«А я из Эрланна. И звать меня Марит».
По вечерам они сидели, глядя перед собой, и каждый думал про свое. А однажды она написала:
«Ты в бога веришь?»
— Гм, — он задумался.
«Мы, может, встретимся в другой жизни с теми, кого потеряли?»
Он улыбнулся:
«И тогда будем вчетвером».
И вот наступил день, когда она перестала его стесняться и приближала губы к самому его уху, когда что-нибудь хотела сказать. И он поступал так же.
А потом они вместе отправились на кладбище, и она вела его по обочине дороги, крепко держа за руку.
Оскар Бротен
Поездка домой
I
Обеденный перерыв на фабрике.
Некоторые из девушек улеглись на пол, подложив под голову мотки пряжи. Надеются вздремнуть немного.
Другие — самые молоденькие — носятся как шальные со смехом и криками в проходах между станками. А иные улизнули к парням на склад — и вот уже оттуда слышны взрывы хохота и веселый визг.
Поодаль, у одного из окон, стоит в одиночестве молодая девушка. Оглядевшись, нет ли кого поблизости, она тихонько открывает окно и высовывается наружу.
Ох, и хороша же нынче погода! Солнце печет, как в летний день, а небо ярко-синее и огромное.
Девушка вытягивает руки и свешивает их наружу, на кирпичную стену. Пускай погреются на солнышке. Кирпичи такие теплые и приятные.
Внизу протекает Акерсэльва, мутная, грязная от фабричных отходов, но неутомимая и работящая. Немало приходится ей потрудиться на пути, пока доберется до тихой заводи. Множество фабрик раскидано по ее течению.
На сухих ветках двух-трех деревьев, растущих в директорском садике, зазеленели почки. Несколько чахлых травинок пробилось у корней.
Но не только это видит девушка. Взгляд ее устремлен куда-то далеко-далеко.
Она видит узкую долину, серую избушку, греющуюся на солнце. Видится ей и шумливая речка, где вода посветлей, чем в Акерсэльве, и зеленый лес, где деревья погуще, чем в директорском садике.
Ей хочется удержать видение. Она пытается войти в дом, оглядеться вокруг, увидеть родные лица, любимые вещи, но ей это плохо удается.
Долетающий сюда веселый девичий визг вторгается в видение и вспугивает его. Исчезают домик, лес, речка, зеленые поля. Очнувшись, девушка замечает, что взгляд ее устремлен на грязные крыши фабричных строений.
Тогда она затворяет окно и, вздохнув, возвращается к станку. Скоро, наверное, два часа.
И снова она работает, как всегда. Останавливает станок, связывает оборвавшуюся нить. Снимает заполненные бобины и вставляет пустые. Все идет своим чередом. Но она глубоко равнодушна к тому, что делает. Ее словно бы и нет здесь. Как далека она сейчас мыслями от прядильных машин и пряжи!
Ее товарка Лина, станок которой находится рядом, то и дело пытливо взглядывает на девушку. Изредка она что-то говорит ей, но ответа не получает. Тогда Лина бросает свой станок и подходит к девушке.
— Да что это нынче с тобой, Хельга? Ты вроде сама не своя.
Но Хельга не отвечает. Лина кладет ей руку на плечо.
— Никак весна тебя растравила, девонька? Опять тоска на тебя накатила? Брось, Хельга, ну что ты маешься? Тебе-то что за дело до солнца, до весны? Нам ведь что зима, что весна — один черт. Все одно торчим тут день-деньской взаперти — хоть тебе солнце жарит, хоть метель метет. Солнце-то не про нас с тобою, девонька. Так что не вешай носа, гляди повеселей!
Но эти разумные речи не достигают цели. Лицо у Хельги все такое же мрачное. Она лишь слегка поворачивает голову и говорит, глядя в пол:
— Я домой уеду!
На лице Лины появляется легкая усмешка.
— Вот как! — говорит она. — Ну, что ж, давай, давай, езжай, девонька. Да поторапливайся, а не то, глядишь, и поздно будет.
Хельга смотрит на нее:
— Это как же так? Почему поздно?
Лина уже не улыбается:
— Я, знаешь, тоже когда-то все домой уезжала. Каждую весну уезжала в деревню. Бывало, как станут дни подлиннее, воздух потеплеет, проглянет на небе солнышко — я и давай домой собираться. И уезжала. Правда, в мыслях только ездила. Сама-то я дальше прядильной никуда не трогалась. И с тобой то же будет. Ты уже три года как в городе и каждую весну все уезжаешь. Прошлый год уезжала, нынче уезжаешь. Небось и в будущем году уедешь, и через год, и еще не раз будешь уезжать. Да только все одно тут останешься. Что ни день, что ни год — все крепче будешь к городу прирастать. А после, как пройдет много лет и волосы у тебя поседеют, тогда тебя уж и весна не проймет. И не потянет тебя больше в деревню. Хе-хе! Ты уж тогда ни солнца, ни лета примечать не станешь. Это тебя и спасет.
Хельга пронзает товарку взглядом.
— Ну, уж нет, со мной так не будет! — говорит она уверенно. — Ни в жисть! Уж я-то уеду домой. Через неделю-другую уеду. Стану жить впроголодь, каждый день по грошику откладывать. А как лето наступит — я уже буду далеко. Невмоготу мне тут, в городе, оставаться! Домой хочу!
— Ну, ну, — отвечает Лина. — Коли так, езжай, девонька. А покамест дела не забывай. Гляди, вон нитка-то оборвалась.
II
Ясный летний вечер два месяца спустя. Парень и девушка медленно бредут по улице. Оба они невеселы — молчат.
Они уходят далеко, сворачивают с тротуара, идут по голой земле. Отыскивают поросший травой пустырь и садятся здесь.
Кругом полно народу. Все вышли подышать воздухом после дневной жары. Неподалеку несколько парней, переругиваясь, играют в карты. С другой стороны расположилась стайка девушек. Они шумят, громко хохочут, радуются жизни. Издалека, с холма манят звуки гармони.
А эти двое сидят молча.
Его взгляд устремлен на город, на реку, на фабрики.
Она сорвала несколько травинок и перебирает их в подоле. Лишь изредка поднимает она взгляд на его лицо. Он сегодня какой-то странный. Видно, есть у него что-то на сердце.
Время идет, час уже поздний. Девушка с беспокойством замечает:
— Пора домой! А то утром бываешь такая усталая.
Он переводит взгляд на нее.
— И что за спешка? Ты, бывает, и поздней гуляешь.
Обернувшись к ней, он робко спрашивает ее:
— Ну, подумала ты, Хельга, про что сама знаешь? Согласна на то, о чем я просил тебя?
Она сидит, покусывая травинку. Молчит.
Он продолжает:
— Ты, может, боишься? Опасаешься, что стану твой век заедать?
Впервые за весь вечер она смотрит ему прямо в глаза:
— Да не в том дело, Эдвард. Будто не знаешь! Ясное дело, обижать меня ты не станешь. Только не могу я, слышишь! Не могу, и все тут!
Он горько улыбается:
— Не можешь, стало быть? Ну ладно! Ничего не попишешь. У тебя, видать, другие на уме. Что ж, не собираюсь Нильсу Бахвалу или Петтеру Шведу поперек дороги становиться.
Он хочет встать, но теперь Хельга удерживает его.
— Постой, не уходи! — просит она. — Ну, зачем ты это говоришь? Будто не знаешь, что других парней у меня и в мыслях нет. Только не хочу я тут, в городе, замуж выходить. Я говорила уже. Весной уеду домой да там и останусь. А в город больше не вернусь, мочи моей нет тут жить!
Он испытующе смотрит на нее:
— А может тебя в деревне ждет кто?
Она отвечает не сразу. Этот вопрос заставляет ее задуматься. Она погружается в воспоминания, и в памяти всплывает светловолосый паренек из их деревни. Когда-то, много лет назад, он занимал ее думы.
Она отпускает его руку.
— А хоть бы и так! Кому я должна отчет давать?
Он поднимается, и теперь уже никто не удерживает его.
— Никому, — говорит он, — никому ты не должна давать отчет. Ты сама себе хозяйка.
Она тоже поднимается, и они не спеша возвращаются той же дорогой, какой пришли.
Посреди улицы он вдруг останавливается.
— А почему ты нынче весной не уехала? — спрашивает он. — Ты ведь давно уже про это толкуешь.
В голосе ее легкое смущение:
— Да мало ли что мешало! Так, вдруг, ведь не соберешься. Время нужно. Теперь вот весь год по грошику копить буду, чтобы приодеться малость. Не могу же я нагишом домой ехать!
— А ну как и нынче весной что-нибудь помешает? — с надеждой в голосе спрашивает Эдвард.
На лице ее появляется спокойная улыбка.
— Что помешает? — удивленно спрашивает она. — Что мне помешать может, коли я домой хочу?
Теперь голос ее опять обрел твердость и решимость.
После лета пришла зима. И тоска понемногу улеглась, впала в зимнюю спячку. Лишь изредка она пробуждается, вызывая легкое волнение в крови, но затем снова затихает, цепенея от холода.
Долгими кажутся Хельге зимние вечера. Давят стены тесной каморки. Ей не сидится дома, тянет на люди.
В эту зиму она часто бывала вместе с Эдвардом, им было весело и хорошо вдвоем. Эдвард был славный парень, он очень полюбился ей. Вечером она засыпала с мыслями о нем, по утрам, просыпаясь, сразу же о нем вспоминала, и на душе у нее становилось радостно. Недаром ведь говорится: надо, чтобы человеку было о ком думать.
Но после рождества радость ее пошла на убыль. Стал блекнуть яркий румянец, который цвел на щеках Хельги, несмотря на спертый фабричный воздух и ночные смены. А когда запахло весной, она снова стала уноситься мыслями далеко отсюда и часто целыми ночами лежала без сна, терзаемая тоской.
Днем, на фабрике, Лина бросала на нее пытливые взгляды. И однажды после обеда, когда Хельга не ответила на ее вопрос, Лина подошла к ней и спросила:
— Ну как? Собираешься ехать?
Хельга вставляла новую бобину.
— Ехать? — переспросила она. — Господь с тобой, Лина! Будто ты мое положение не знаешь! Ну, куда я сейчас поеду? Придется малость повременить. Да оно и не к спеху, лето еще впереди.
Лина отвернулась, скрывая горькую усмешку.
Этой осенью Хельга и Эдвард поженились.
III
Шли годы.
Хельга и Эдвард трудились, не щадя себя. Нередко они чувствовали, что вконец выбились из сил, но они были вместе, делили пополам и горе и радость, а это помогает вынести многое.
В первые годы после замужества Хельга не работала на фабрике. Но когда старшая девочка подросла и смогла уже приглядывать за малышами, Хельга вернулась в прядильный цех.
Теперь вместе с мужем они зарабатывали побольше, купили кое-что в дом, приоделись.
Но Хельга так и не смогла привыкнуть к городу. Каждую весну на нее нападала тоска, и когда это случалось, ей становились постылы и муж, и дети, и фабрика. Она замыкалась в себе и ходила как в воду опущенная. И Эдвард, бывало, долго бился с ней, пока ему удавалось образумить ее.
Как-то весной тоска одолевала ее сильнее обычного и долго не отпускала.
Эдвард пробовал повлиять на нее и лаской и строгостью, но ничто не помогало. Тогда он отступился от нее и стал думать, чем помочь горю. Он ломал голову несколько дней и наконец нашел выход.
Она уедет в деревню, по которой так тоскует и где жизнь кажется ей раем. Но уедет не одна. Они отправятся к ней на родину все вместе — он, она и дети. Они оба будут трудиться на фабрике до седьмого пота, не станут больше ничего покупать в дом, а будут все только копить и копить. Каждую неделю будут откладывать в банк по нескольку крон, урежут себя в еде насколько возможно. И когда через несколько лет у них соберется две-три сотни, они уедут в те места, куда ее так тянет, и купят клочок земли. Он поделился с ней этим планом однажды вечером, когда дети уже спали. Хельга слушала его раскрыв рот. В этот вечер у Эдварда был такой ласковый голос и такие мечтательные глаза. И все, что Он говорил, было так хорошо продумано, так ясно и просто, что на душе у нее стало радостно и спокойно. И когда он, кончив говорить, погладил ее по щеке и спросил, как она думает, выйдет ли у них что-нибудь или нет, она ответила приглушенно:
— А как же! Ясно, выйдет, Эдвард! Что нам может помешать?
И она отыскала под одеялом его руку.
— Спасибо тебе, Эдвард! — сказала она. — Спасибо, милый ты мой!
Но вскоре после этого Эдвард захворал. Он уже много лет кашлял, бледнел и хирел. И только вечная гонка и работа с утра до ночи заставляли его держаться на ногах. Но под конец он все-таки слег. Он слабел с каждым днем, и вот однажды доктор сказал, что ему уже не подняться. Это сразило его, и он совсем упал духом.
Поздним вечером Хельга сидит у его постели. Он сегодня необыкновенно молчалив. Лежит, глубоко задумавшись. Долго смотрит на жену. «О господи!» — то и дело вздыхает он.
Наклонившись к мужу, Хельга пытается утешить его.
— Не убивайся так, Эдвард! — говорит она. — Может, еще обойдется все. Положимся на бога.
Он закашлялся.
— Не во мне дело! — отвечает он, и в глазах его бесконечная тоска. — Я про тебя и детей думаю, Хельга. Что с вами-то будет?
Она в первую минуту не находит ответа. Не может подобрать подходящих слов. Силится припомнить мысли, которые всегда приносили надежду и утешение, но ничто не приходит на ум. Мысли лезут в голову мрачные, безрадостные.
С кровати доносится тяжелый вздох, и ее вдруг осеняет. Она оборачивается к мужу с бодрой, радостной улыбкой.
— Господь с тобой, Эдвард! Что о нас-то тужить? Как станет совсем невмоготу, возьму детей и уеду домой. У меня там и родня и знакомые, помогут нам, коли что. Тут, в городе, мне все равно не житье.
Ей показалось, что на его бледном лице промелькнула горькая усмешка. Но, может, это ей просто почудилось.
IV
Прошло много лет с тех пор, как Эдварда опустили в могилу.
Много безрадостных лет.
Хельга все еще работает на прядильной фабрике.
Тут произошли большие перемены. Появились новые станки и новые люди. Старые, отслужившие машины вывезли и продали на слом. А людей увезли на большое зеленое поле и там схоронили.
Этим путем давно уже отправилась и Лина. Теперь дочь Лины стоит за материным станком.
Хельга в последнее время стала слегка сутулиться. И волосы у нее сильно поседели. Нелегко влачить жизнь в этом безжалостном мире. Дети ее поумирали один за другим. У всех у них была слабая грудь. Только старшая дочка осталась в живых. Теперь она вместе с матерью работает в прядильной.
Весенним вечером Хельга с дочерью сидят дома. День нынче был теплый, значит, и лето не за горами.
Помолчав, Хельга говорит:
— Я вот про что думаю, дочка. Мы уж тут столько лет без отдыха спину гнем. Надо бы нам передохнуть малость. Я давно уж надумала съездить домой в деревню, земляков повидать, да только все как-то не выходило. Может, поедем вместе нынче летом, а? И тебе и мне от этого польза будет.
Дочь отворачивается. Не хочет, чтобы мать заметила улыбку на ее лице. Но Хельга ничего не замечает. Она продолжает:
— Тебе, поди, забавно будет поглядеть на деревенское житье. Ты ведь никогда из города не выезжала. Знаешь, там совсем иная жизнь. Сразу увидишь. Господи, как только и живут-то люди в этом городе окаянном! Хоть убей, не пойму! Я вот нипочем не смогла тут прижиться.
Дочь снова улыбается, но на этот раз забывает отвернуться. И теперь Хельга замечает ее улыбку. Она беспомощно смотрит на дочь. Закрывает лицо руками.
— О господи! Что я такое плету! Господи!
Но затем она выпрямляется на стуле и говорит окрепшим голосом:
— Смейся, смейся, дочка! А я все одно уеду! Не хочешь ехать со мной — сама поеду! Дорогу небось найду. Сюда-то я доехала когда-то! Нечего над матерью потешаться. И деревья еще не зазеленеют, а меня уже тут не будет. Так и знай!
Хельга сказала правду.
Этой весной она уехала.
Правда, не так уж далеко. Не довелось ей бродить по раздольным деревенским полям. Медленно и спокойно проехала она по улицам.
И до красивой долины со светлой речкой и зеленым березняком она тоже не добралась. Но все же что-то похожее было и тут. Потому что не так уж далеко было до реки от того места, куда она попала. Акерсэльва протекала поблизости. И несколько берез тоже росло тут, на Северном кладбище.
Сигрид Унсет
Первая встреча с бедностью
Не припомню, сколько лет исполнилось мне в тот день, когда мне подарили куклу Герду. Но это было еще до того, как я начала ходить в школу, и после того, как мама попыталась выучить меня, плаксивую девчонку, азбуке и шитью. Видимо, мне исполнилось в тот день семь лет.
Но я помню то утро. Меня, видимо, несколько дней не выпускали из дому. Потому что мне показалось, будто береза распустилась за одну ночь.
Жили мы на улице Людер Сагенс. Дома, вернее сказать — особняки, окруженные садами, тянулись там лишь по одну сторону улицы. А по другую сторону раскинулась лужайка. Это была просто замечательная лужайка! В самом конце ее ребята с нашей улицы — те, что постарше — гоняли мяч; были там и несколько небольших, поросших кустарником горок и груды камней, среди которых мы строили наши игрушечные домики. Был там и ручей с затхлой, грязной водой, в которой мы мыли ноги, а с противоположной стороны — целый лес крапивы у садовой ограды капитана первого ранга. Там в самой гуще крапивы росло несколько жалких кустиков малины, и мы начиная с середины лета ходили в волдырях, постоянно обжигая руки и ноги в поисках незрелых ягод. А еще мы любили стоять у ограды и заглядывать в сад капитана. Детей в его семье не было, и никому из нас ни разу не удалось побывать в капитанском саду. Но там росли и яблони, и груши, и вишни, и ревень; были там и грядки с морковкой и уйма редиски. Мы рассказывали друг другу самые невероятные истории о том, какой огромный этот сад и сколько там всяких разных фруктов и ягод.
Иногда на нашей лужайке паслась лошадь на привязи. А случалось, что там расхаживали коровы. Тогда, стоя на почтительном расстоянии от этих удивительных животных, мы пели:
Старшие ребята рассказывали, что однажды осенью на лужайке несколько дней бродило целое стадо овец. Но в это мы не очень верили и, уж во всяком случае, не ждали, что такое удивительное происшествие случится когда-нибудь еще. Потому что многие из нас вообще не видали живой овцы — ведь все мы были городские дети; а самые младшие из нас и в деревне-то никогда не бывали. Но мы висели на заборе, подманивая коров и вдыхая теплый, молочный запах скота, и думали о том удивительном мире, который начинался далеко-далеко, по другую сторону улицы Киркевейен. Туда нам одним ходить не разрешалось, а между тем были там и амбары, и хлева, и конюшни, и целая уйма лошадей, коров и овец, а может, даже и козлов!
Так вот однажды, в светлое и прекрасное майское утро, мне подарили кукольную колясочку и куклу Герду, На мне было белое платьице, которое я еще не успела замарать. И я везла кукольную колясочку по улице, которая, как принято было считать в Христиании, кончалась там, где по одну сторону улицы кончались и дома. Колясочка подпрыгивала на мелких и крупных камешках, оставляя такую славную колейку в грязи, а в лужах отражалось ярко-голубое весеннее небо, по которому неслись мелкие сверкающие облака. Через заборы, окружавшие особняки, свисали из садов тонкие ветки берез с только что распустившейся листвой, такой молодой и нежной, что она казалась чуть ли не вылепленной из воска. Улицу замыкала дача капитана первого ранга, окруженная стеной пышной зелени, густой точно лес. А солнце высекало искры отовсюду — из грязных луж на улице и из одуванчиков вдоль ограды; оно высекало тысячи мелких искр из молодых, клейких от весеннего сока листочков.
И тут я встретила двух своих маленьких подружек. Они рассказали, что на лужайке пасется лошадь, а ночью у нее родился жеребенок. Я собиралась показать девочкам колясочку и куклу, но тут мы забыли обо всем на свете и помчались на лужайку. В самом деле, все оказалось истинной правдой. Все ребята с нашей улицы собрались на лужайке и висли на заборе, обсуждая свершившееся чудо. Мы дивились длинным тонким ножкам жеребенка, на которых он уже мог ходить, и маленькой завитушке хвостика. И еще тому, что жеребенок совсем светлый, а мамаша его черная. Но когда жеребенок, сунув голову под брюхо лошади, начал сосать, нас бросило в жар, у нас даже дух захватило от того, что мы приобщились к великой и таинственной для нас природе.
Но когда пришла моя нянька и позвала нас пить какао, колясочка оказалась пуста, Герда исчезла. Куклу искали повсюду. Допрашивали детей, расспрашивали жителей соседних домов. Милли и Майя, уже большие и проворные девочки, хотели бежать за полицейским. Но им не позволили. Тогда вместе с моей нянькой они выступили в роли полицейских: подвергали Нину, которая пользовалась дурной славой, мучительному допросу до тех пор, пока она не завопила во все горло. Тогда на улицу выбежала ее мама и пригрозила пойти к родителям Майи и Милли, да и к моим тоже, и пожаловаться им… Но все было напрасно. Герда бесследно исчезла.
Ну, я, конечно, всплакнула, но тогда я не приняла это так близко к сердцу. Кукла побыла у меня всего несколько часов, так что я не успела еще к ней как следует привязаться. К тому же у нее не было настоящих волос, волосы были всего-навсего нарисованы на ее фарфоровой головке, а платьице было всего-навсего ситцевое, самодельное, сшила его мама. Правда, оно было белоснежное, в цветочек, с уймой кружев и шелковых лент. Но колясочка у меня осталась, и в нее я усадила свою самую драгоценную куклу, которая вынуждена была постоянно лежать в постели, так как голова у нее была вовсе лысая, а руки и ноги оторваны. И все только смеялись над ней. Я, наверное, давным-давно забыла бы куклу Герду, не случись то, о чем я теперь и расскажу.
Несколько месяцев спустя нянька взяла меня с собой в Балкебю. Не знаю, ходила она туда по делу или же в гости к знакомым. Мы подошли к двухэтажному деревянному домику, стиснутому со всех сторон хотя и довольно новыми, но уже обветшалыми и запущенными кирпичными строениями, у которых был совсем убогий вид. Дома эти теперь, разумеется, уже снесены — я пыталась найти их, да не смогла; но я уверена, что стоило бы мне их увидеть, как я тут же узнала бы их. Они были грязно-бурого цвета, и краска на них облупилась; помню, что слой краски держался в виде нескольких забавных нашлепок, в которых я проковыряла дырки, пока нянька что-то покупала в молочной лавке. В первом этаже, кроме молочной, были еще две другие лавки и маленькая сапожная мастерская. В сапожную мастерскую мы потом и вошли.
На низенькой табуретке сидел сапожник в синем переднике. У него было изжелта-серое лицо, словно вылепленное из теста, и мне он показался сердитым. Нянька обменялась с ним несколькими словами, и мы вошли в боковую комнатушку. Там я некоторое время вместе с нянькой сидела на диване, покрытом клеенкой. Это было страшно интересно, потому что по клеенке можно было съезжать с дивана вниз и снова взбираться наверх. Так я и делала, пока нянька не попросила меня сидеть тихо и прилично. Я уселась на диван и стала оглядывать крошечную каморку.
Воздух был сырой и спертый, а сама комната показалась мне странно чужой и непривычной. Там стояли две кровати, каких я никогда в жизни не видела: выкрашенные в красный цвет и с горой подушек и одеял. Я никак не могла себе представить, как это люди ухитряются влезать на такую высокую гору, когда им нужно ложиться спать. Сверху вместо покрывала была постелена простыня. Перед зеркалом висел ярко-красный тюль, а на комоде стояли две вазы; издали они казались серебряными, а на самом деле были, конечно, стеклянные.
Через некоторое время в комнату вошла женщина с ребенком на руках. Я и сейчас отчетливо помню ее: почти беззубая, с желтым лицом. Рукава ее платья были засучены, а руки и грудь — очень белые, ослепительно, почти мертвенно белые, испещренные синими жилами, которые, точно толстые темные шнуры, вздулись под кожей.
Елена, моя нянька, немного поболтав с хозяйкой, спросила:
— Ну, а как Сольвейг?
Не помню, что ответила женщина, но Елена рассказала мне, что в семье сапожника есть еще маленькая дочка, как раз ровесница мне. И спросила, не хочу ли я пойти и поболтать с ней. Я послушно поднялась и пошла к Сольвейг.
Она лежала на кухне. Невозможно описать, какой спертый там был воздух, на душе у меня стало жутко и неуютно. В углу стояла большая кровать, и там лежала маленькая бледная девочка с льняными волосами. На девочке была ярко-красная ночная сорочка.
Я спросила девочку, как ее зовут и сколько ей лет, хотя прекрасно знала, что зовут ее Сольвейг и что она как раз мне ровесница. Она не спросила, как зовут меня, и это показалось мне странным.
— Ты очень больна? — спросила я.
— Да. У меня белкулез в костях, — слегка оживившись, даже с гордостью ответила Сольвейг. — Из-за этого меня два раза оперировали в больнице.
— Боже мой! — сказала я. — Страшно было?
Сольвейг не ответила, да и я не нашлась, что сказать.
Обхватив ногами ножки стула, я сосала резинку своей соломенной шляпы. Спертый воздух мучительно давил мне на сердце; в кухне стоял смешанный запах кожи и вара, — дверь в мастерскую была открыта, — а еще пахло кофе, который варила жена сапожника. Она все время ходила взад и вперед с ребеночком, лежавшим неподвижно на ее увядшей, покрытой синими жилами груди. Но это не был запах комнаты, где спят люди. Мне кажется, воздух был такой тяжелый из-за «белкулеза» в костях у Сольвейг, которую два раза оперировали в больнице. Я чувствовала, как меня душат слезы, а о чем я плачу, я не знала, но чувствовала, что плачу от горя.
В конце концов мне показалось, что дальше молчать нельзя, и я спросила:
— А тебе не скучно всегда лежать?
Прежде чем ответить, Сольвейг вытащила что-то из-под подушки.
— Это мне подарил папа, — сказала она.
Это была маленькая, выкрашенная в зеленый цвет ботанизирка на ремне.
— А это мне мама подарила.
Это была кукла с льняными волосами, нарисованными на фарфоровой головке. Хотя кукла была очень грязная, я тотчас узнала белое ситцевое платье в светло-голубой цветочек и шелковые ленты. Это была Герда.
Я ужасно покраснела, и мне сдавило горло. У меня было чувство, будто я совершила какой-то ужасный проступок; я не смела поднять глаз, не смела вымолвить слова.
В эту минуту вошла жена сапожника. Увидев мое пылающее лицо, она быстро забрала куклу.
— Нашла что показывать девочке из господского дома, — сказала она, пытаясь улыбнуться. — У тебя, поди, куклы почище этой найдутся.
Я бросила на нее мимолетный взгляд. Глаза ее бегали, и она так странно сжимала губы над беззубым ртом! А потом уже совершенно другим голосом — слащавым и вкрадчивым, — который заставил меня содрогнуться от смутного ужаса и отвращения, она сказала:
— Да ты, верно, совсем другими куклами играешь, а бедняжке Сольвейг и эта хороша. Потому-то я и сторговала эту куклу за две кроны у Вольмана.
И женщина начала рассказывать о том, как и когда она купила эту куклу. Я чувствовала, что ее бегающий взгляд то и дело останавливался на моей склоненной голове.
Помню, как она повела меня потом пить кофе в свою комнатушку. Мне не помогли никакие заверения в том, что мама не разрешает пить кофе. Мне пришлось выпить целую чашку и съесть две невкусных булочки, которые Елена купила в молочной лавке. А хозяйка все заставляла и заставляла меня есть.
По дороге домой я вдруг неутешно заплакала. И не хотела сказать почему. Но Елена сказала: я, мол, должна быть благодарна за то, что мне так хорошо живется. Вот пришлось бы лежать, как Сольвейг! Да, не худо иногда поглядеть, как трудно приходится другим маленьким девочкам. Я плакала все сильнее и сильнее. Тогда Елена испугалась, пообещала мне леденцов и строго-настрого запретила говорить маме, что мы ходили в Балкебю.
Утешилась я, строя по дороге планы, как буду навещать Сольвейг. Чего только я не собиралась приносить ей!
Представив себя в роли благодетельницы, я повеселела, и постепенно у меня стало легче на душе.
Тем не менее ничего из моих благих намерений не вышло. Во-первых, я располагала в то время лишь семью эре. Во-вторых, про все узнала мама, потому что я снова ужасно расплакалась, когда легла спать, а в этот момент вошла мама прочитать со мной вечернюю молитву. Но о кукле я никому и не заикнулась. Елена получила страшный нагоняй, а мне раз и навсегда запретили ходить к Сольвейг из Балкебю, у которой был «белкулез».
Однако если бы даже мне не помешали, вполне вероятно, что из моих прекрасных планов ничего бы не вышло.
Но то была первая в моей жизни встреча с бедностью. Спустя несколько лет мама сказала мне однажды, что мы и сами бедны… Вспоминаю, какое парализующее чувство ужаса охватило меня тогда, вспоминаю, каким огнем запылали мои детские щеки… Неужели и мы обречены теперь жить в душной комнате, и пресмыкаться перед людьми, и смотреть на них испуганными, бегающими глазами, и разговаривать униженным, слащавым тоном.
Я стала взрослой девочкой, а потом и девушкой. И все больше и больше познавала жизнь. И бедность тоже.
Но самое ужасное в бедности — это то, что я почувствовала ясновидящим инстинктом ребенка: унижение, которое постоянно угрожает беднякам. Самым ужасным в жизни был для меня тот день, когда я почувствовала себя маленькой преступницей. Это было, когда жена сапожника взяла и спрятала куклу Герду.
Девочки
Сив Сельмер и Эльна Якобсон жили на одной улице, но однажды осенью Эльна переехала на другой конец города.
Улица, о которой я рассказываю, это даже не улица, а тихий переулок, однако он соединяет между собой две крупные магистрали, ведущие от центра города к окраинам. Улочка эта темная, неуютная; нет на ней ни травинки, ни листочка; большие серые доходные дома зияют черными подворотнями на фоне еще более серых задних дворов. Но в самом конце улицы стоит высокая, красивая липа перед домом — старинным, низеньким, уютным и красивым зданием, случайно сохранившимся среди новых уродливых деловых построек из камня и зеркального стекла. А выше, там, где начинается улица, у площади, окружающей церковь, возносит свои зеленые кроны к голубому небу старая кладбищенская роща.
В глазах взрослого эта улица скучна, но ребенок может играть там ничуть не хуже, чем в любом другом месте. Ребенку каждая темная подворотня кажется какой-то особенной. В подъезде у Туры лучше всего прыгать через скакалку, а в подъезде у Сив, там, где начинается лестница, есть широкая площадка, которая словно нарочно сделана для того, чтобы на ней играть в камешки. В первом этаже дома, где живет Ингеборг, есть квартира с ужасно злющей хозяйкой. Стоит детям поднять шум в подъезде, как она выбегает и начинает ругаться. Дразнить ее ужасно интересно и весело. А во дворе у Мозеса всегда пахнет свежими венскими булочками из пекарни в подвале, пахнет так вкусно, что сразу начинает сосать под ложечкой. Во дворе у Лилли живет такая маленькая болонка, она просто прелесть, и иногда ее выпускают из дома…
Под домами — темные подвалы. Самые что ни на есть обыкновенные подвалы — прачечные, хозяйственные, угольные и дровяные. Но для детей это таинственный подземный лабиринт с помещениями, которые либо всегда закрыты на висячий замок, либо стоят открытые, зияя пустой темной пастью. В стенах попадаются бог весть зачем сделанные ниши, где ребенок может спрятаться и где его невозможно найти во время игры в палочку-выручалочку. Существует предание о том, что одна хозяйка пыталась держать в этих подвалах кур, до сих пор там находят перья — разумеется, из распоротой перины, но это только подтверждает, что в сказке есть и доля правды. Хозяйки жалуются, что из подвалов несет сыростью. Но детей влечет к себе непонятно влажный и гнилой запах подвала, они наслаждаются его таинственностью, возбуждающей в них ужас. Потому что этот запах, должно быть, идет от подпочвенных вод кладбища.
Для взрослого все, что окружает его на этой улице, говорит о жизни образованного и бедного среднего сословия, ведущего безрадостную борьбу за то, чтобы сохранить остатки своего достоинства. В комнатах посветлее, с окнами на улицу, не живут; по праздникам служанка проводит туда гостей. В темных клетушках, с окнами на двор, ютится, ест и спит вся семья; там стучит швейная машинка матери, и там же зубрят уроки дети. Лавчонки на этой улице влачат жалкое существование. Ведь покупатели дрожат над каждым эре! Для детей же эти лавчонки полны всевозможных соблазнов, на которые они зарятся, из месяца в месяц мечтая купить что-нибудь в следующий раз, когда получат деньги за хорошие отметки: плитки шоколада в молочной лавке, книжки в глянцевой обложке у фрекен в лавке, где они покупают тетрадки для сочинений, ручки и скрепки. Прочитав и забыв с тысячу томов, мы до сих пор помним чудные картинки на обложках — «Чингаруру — тень девственного леса», «Лорд Стэнфорд, вор-джентльмен», — которые мы так никогда и не купили и о которых сами сочиняли необыкновенные истории.
Неправда, что душа ребенка не может пустить корни в каменной мостовой большого города. Дети пускают корни повсюду, лишь бы знать, что именно с этим местом связано их будущее. Причем это будущее может быть очень коротким, — например, летние каникулы, — потому что для ребенка даже неделя представляет собой отрезок времени, достаточный для того, чтобы заглянуть вперед. Стоит детям несколько дней походить в школу по одной и той же дороге или несколько раз по поручению матери сбегать в одну и ту же лавку, как они уже осваиваются и заводят свои топографические знаки — горшок с цветами в окошке, куст в палисаднике, рекламу маргарина у входа в лавку — все это становится частицей их жизни. Они мечтают об этих цветах, о кусте, о рекламе, любят их, жаждут владеть ими, видят в них нечто сказочное. Одна беда — городских детей часто вырывают из родной почвы и перевозят в другое место, где они снова пускают корни. Ребенок редко испытывает боль разлуки; напротив того, приспосабливаясь к атмосфере новой жизни, он радуется. Большинство детей испытывает утонченную, артистическую радость, вдыхая эту атмосферу. Иной раз, сами того не понимая, многие дети — и таких гораздо больше, чем думают взрослые, — радуются сознательно. На долю городских детей часто выпадает слишком много такого рода удовольствий. И задолго до того, как они вырастут, они научаются жить жизнью, состоящей из ряда пестрых эпизодов.
Но мы ведь собирались послушать об Эльне и Сив…
Мальчишки на улице играют, как всегда играют мальчишки, — ватагой. Как это извечно делали мужчины, они собираются вокруг вожака — а вожак стал вожаком, потому что выделяется с мальчишеской точки зрения. Он самый храбрый или самый дерзкий, он лучше или хуже (в каком-то отношении) других мальчишек с этой улицы. Но как бы то ни было, мальчишки играют сообща во главе с вожаком — дерутся с другими бандами мальчишек со своей улицы, отправляются в экспедиции на отдаленные незастроенные пустыри, совершают таинственные разбойничьи набеги или увлекательные туристические походы.
Девочки обычно держатся по двое. Они могут, конечно, собираться и большими компаниями, когда играют вместе с мальчишками. Особенно если это игра в прятки или в палочку-выручалочку в подвале или в классы на тротуаре весной, в первые теплые солнечные дни. Или же когда они торчат возле церковных дверей и глазеют на свадьбу, на выходящих из экипажей женщин в шелковых платьях. Совершенно заурядная девочка может занимать выдающееся положение на своей улице — либо потому, что у нее самое щегольское весеннее пальтецо, либо — самый фасонистый папа, либо оттого, что скоро к ней на день рождения соберутся гости. Но ей никогда не стать таким вожаком, какими бывают вожаки-мальчишки. Ее свита — кучка закадычных подруг; собираясь парами, они критикуют ее, делятся тайнами, о которых она не должна знать, замышляют восстание и изменяют ей при первом же удобном случае. Девочки не склонны образовывать партии и редко обладают благородной способностью мальчишек жертвовать собственными интересами ради товарища. Но у них гораздо чаще, чем у мальчиков, хватает морального мужества прислушаться к голосу совести, даже если товарки смеются над ними.
Девочка в нарядном пальтишке или же девочка, у которой скоро будут гости, да к тому же есть еще закадычная подруга, может довольно долго внушать трепет всей их улице. Но она и сама всегда знает, что ее власть непрочна, она может быть когда угодно свергнута другой девочкой, которая завидует ей, или же девочкой, которая не хочет врать папе с мамой.
А та, у которой нет закадычной подруги, — самое одинокое маленькое существо на всем белом свете, раз ей даже не разрешают играть с другими.
Такой одиночкой и была маленькая Сив Сельмер, хотя у нее были и отец, и мать, и три брата. Но закадычной подруги у нее не было, пока в восьмой квартире не поселилась фру Якобсен; тогда у Сив появилась Эльна. Она переехала с восточной окраины, и подружек у нее там хватало. Это была красивая двенадцатилетняя девочка с толстыми черными косами до пояса и тонким бледным личиком, на котором выделялись серые, почти стальные глаза со взглядом удивительно взрослым и серьезным. Мать Эльны держала швейную мастерскую и из пяти комнат три сдавала внаем; большинство же пап и мам на этой улице принадлежало к более привилегированным слоям несостоятельного среднего сословия, где между отдельными слоями лежит пропасть. Так что и Эльна с радостью избрала своей закадычной подругой дочь заведующего агентством Сельмера — хотя Сив была на год младше ее, да к тому же казалась еще моложе своих лет. Это была толстушка, краснощекая, с крошечными голубыми глазками и пышной льняной конвой волос.
Девочки чаще находились у фру Якобсен. В квартире заведующего агентством детям разрешалось играть только в столовой и в спальне, а там были и мальчики. Возможно, что семья заведующего располагала большими средствами, нежели портниха, но Сельмерам приходилось чаще экономить; ведь у них было столько необходимых расходов, о которых дети даже не подозревают. Во всяком случае, девочки получали гораздо больше лакомств и чувствовали себя куда свободнее в комнатке у портнихи. Окна ее комнатки выходили во двор. Так что дети чаще всего там и обретались.
В последние недели перед очередным переездом Эльны дружба девочек, разумеется, вспыхнула с новой силой. Они ходили в обнимку и клялись навсегда остаться закадычными подругами; каждое воскресенье они будут ходить друг к другу в гости и прочее. Но со дня переезда Эльны они виделись один-единственный раз, на зимних каникулах, когда Сип позволили позвать в гости девочек и Эльну пригласили письмом.
Но вот наступила весна. На молодых каштанах в садике у церкви набухали светлые почки, покрытые капельками смолы, а на березах повисли длинные сережки. Если смотреть против солнца, то крошечные листочки почти невидимы, бледны и прозрачны, словно язычки пламени на дневном свету. Но стоит пройти мимо дерева и оглянуться, как покажется, что на дерево набросили желто-зеленую вуаль. Сив замечает такие вещи и не перестает удивляться им и по дороге в школу и домой. На уроках она думает только о весне, и вдруг ей приходит в голову написать Эльне — а не поехать ли им в субботу после обеда на полуостров Бюгдё и не нарвать ли там подснежников. И Эльна пишет ей в ответ, что она согласна.
Сив слоняется по комнатам, с нетерпением и радостью ожидая Эльну. Конечно, с рождества Маргит Хольм была для нее своего рода временно исполняющей обязанности закадычной подруги, но в сердце Сив ни на секунду не зародилось сомнение в том, что единственная ее настоящая подруга — Эльна. А тут еще недели две тому назад, когда дядюшка Ларс из Тронхейма гостил у них проездом, Сив получила от него целую крону. Она не привыкла к таким огромным деньгам. И потратила их на то, чтобы устроить праздник. Они с Эльной часто бывали во фруктовой лавке на улице Пилестреде и покупали за пять эре шоколадки или стручки рожкового дерева. А в ящичке на прилавке они не раз видели лакомства, которые им ужасно хотелось попробовать. Это были какие-то толстенькие граненые палочки, осыпанные белыми, похожими на сахар, искорками и с вкрапленными в палочки мелкими — коричневыми, красными и зелеными — снежинками; дети думали, что они из шоколада и разных фруктовых желе. Бесчисленное множество раз собирались они купить такую конфету, когда получат деньги, но из этого так ничего и не выходило, потому что она стоила целых тридцать пять эре. Теперь же Сив купила две палочки, завернутые в серебряную бумагу, и они лежат вместе с пакетом бутербродов в плетенной из стружек корзиночке, которую Сив взяла с собой под цветы.
Уже три раза звонили у входной двери, и три раза Сив бросалась открывать: почтальону, посыльному со счетом, тетушке Херборг. Но вот наконец снова звонок, это уже Эльна! Эльна в новом клетчатом весеннем пальто и в новой шляпке; Эльна гораздо выше ростом и гораздо красивее, чем прежде. Так по крайней мере кажется Сив.
— Входи же! Боже, как ты поздно. А какое у тебя пальто красивое!
Собственно говоря, ждать им больше некого, но они еще целый час не трогаются с места. Они чувствуют себя немного чужими и пока, словно ожидая, что лед между ними сам по себе растает, примеряют шляпки друг друга перед зеркалом в прихожей.
Выходит фру Сельмер и начинает их торопить.
— Вам, в самом деле, пора идти, девочки, иначе опоздаете; как поживает мама, Эльна?
Девочки стали еще молчаливее, им почти не о чем говорить друг с другом, когда они идут по улице, озаренные теплыми лучами золотого полуденного солнца. Столько времени прошло! Как давно они не виделись! Но им все-таки приятно смотреть на голые, нагретые солнцем камни мостовой, впервые ощущать в воздухе весеннюю пыль. Они приходят в Дворцовый парк и видят там крошечные красноватые помпончики на горных вязах, а кусты таволги уже совсем ярко-зеленые. От дворца девочки идут по аллее Драмменсвейен, и там в палисадниках уже красуются на черноземе желтые и голубые крокусы, и видно, что гравий на дорожках только что разгребали. Тут они встречают даму, которая как близкая знакомая здоровается с Сив.
Испытующим взглядом знатока Эльна окидывает богато одетую даму, распространяющую аромат дорогих духов.
— Боже мой, кто же это, Сив?
Сив объясняет, что это дочь нового хозяина табачной лавки на углу, которая открылась там вместо гладильной Ларсена. А Эльна сообщает, что в первом этаже дома, где она теперь живет, есть фруктовая лавка, и дочь хозяина… Девочки придвигаются ближе друг к дружке и начинают тихо и оживленно беседовать.
Когда они входят на паром, все становится почти как прежде. Они хихикают, смеются, подталкивают друг друга локтями и тихонько обмениваются замечаниями по адресу других пассажиров. А вода — голубая, и в ней мельтешат мелкие серебряные блики, а в еловый лес на полуострове Бюгдё вкраплены ажурные кроны с золотистыми почками; светятся красные крыши особняков, темнеют иссиня-черные, а дворец Оскара, свежеокрашенный, ослепительно белый, стоит на берегу и походит на прелестнейший сахарный замок в витрине кондитерской.
Рука об руку идут девочки мимо особняков по дороге к королевскому лесу. Лед между ними совершенно растаял. Сив рассказывает о разных странностях Маргит Хольм; правда, она испытывает легкое ощущение того, что ее рассказ — своего рода измена: ведь Маргит очень добрая. Но ведь рассказывает она только Эльне; и в эту минуту Сив снова совершенно уверена в том, что Эльна — ее единственная, настоящая, закадычная подруга на веки вечные.
Но вот они в лесу — и в зарослях кустарника виднеются золотые звездочки, маленькие желтые цветы стройных лилий; они колышутся на тонких стебельках, которые пробились сквозь пепельно-бледную, вялую прошлогоднюю листву. Девочки, позабыв друг о друге, бросаются в кусты: ползая на коленях, они жадно собирают цветы. И здесь, на самом краю зарослей, Сив находит первый белый подснежник. Здесь и бугорок, покрытый фиалками, — три-четыре-шесть-семь! А за кустарником, там, где начинается ельник, на склоне холма сверкают небесной голубизной чудесные подснежники.
Ползая на четвереньках, девочки собирают цветы. Какое наслажденье зарываться пальцами в теплую, мягкую землю. Весенний воздух опьяняет их, они разнеживаются от согретых солнцем, покрытых пухом стебельков. Девочки забыли о том, что время идет; они видят, как у лесной опушки какой-то человек вспахивает поле, видят, что там лежит компостная куча, она кажется бархатно-коричневой на фоне серого поля. Девочки слышат, как над их головой заливаются трелями жаворонки… Но думают только о том, как бы нарвать побольше цветов, — они должны принести домой целую уйму подснежников.
И только когда девочки сидят за деревянным столиком под елями, перед выкрашенным в красный цвет домиком, они замечают, что небо заволокло тучами. Небо стало жемчужно-серым, солнце скрылось за облаками. И воздух уже не золотисто-прозрачный, а подернут серебристой туманной дымкой.
Девочки ощущают перемену погоды, но не думают об этом. Настроение у них приподнятое, и чувствуют они себя великолепно — пьют лимонад, едят бутерброды, сорят на столе, смеются бог весть чему, раскладывают свои цветы на маленькие букетики и снова бросают букетики в корзинки.
Наконец настает торжественный момент для Сив. Сив разворачивает станиолевую бумагу. И в ней лежат две конфеты, искрясь сахарной белизной, испещренные крошечными разноцветными пятнышками. Вожделенные таинственные лакомые палочки! Сив, не говоря ни слова, придвигает одну конфету Эльне.
— Боже, — говорит Эльна, — сколько денег ты истратила!
Сив откусывает большой кусок. Грызя и смакуя лакомство, она рассказывает о дядюшке Ларсе из Тронхейма. И не замечает, что Эльна, попробовав кусочек, опустила руку с конфетой на колени. И только когда Сив съела всю палочку, до нее дошло, что Эльна откусила от своей лишь маленький кусочек.
— Ой! Тебе не нравится?..
— Да нет, — быстро отвечает Эльна, — только я так сыта, что…
Ничего отвратительнее Эльне есть не приходилось. И теперь она знает, на что похоже это лакомство, — оно напоминает пятнистое мыло для стирки шерсти. И вкус такой же.
Сив гораздо меньше избалована сластями, чем Эльна, так что она вполне насладилась своей конфетой. Однако и ей кажется, что лакомство вовсе не такое вкусное, как она ожидала. Но она подозревает, что Эльна… Сив чувствует себя страшно маленькой и бедной.
Эльна понимает это и так сконфужена и несчастна, что заливается румянцем. Она сидит со своей сахарной палочкой и мечтает предложить ее Сив, но так и не осмеливается; она знает, что этого делать нельзя. И вместе с тем у Эльны нет сил съесть эту гадкую конфету самой.
Они испытывают страшную неловкость — и снова начинают раскладывать цветы на букетики.
В эту самую минуту в двух шагах от их столика внезапно появляется какой-то карапузик. Ему, вероятно, годика два, у него золотистые локоны, сопливый носишка, голубая рубашечка и грязные штанишки, болтающиеся на кривых ножках. Он задумчиво сует пальчик в нос и приближается к ним еще на несколько шагов.
Обе девочки бросаются к нему. Сидя перед ним на корточках, они осыпают его вопросами и преувеличенно нежно сюсюкают, вытирая ему нос и подтягивая штанишки, которые промокли насквозь. Однако они не могут выжать из него ни единого слова, кроме «Ока», но Сив решает, что это наверняка означает «Оскар» и что так зовут мальчика.
Они горячо уверяют друг друга, что он прехорошенький, хотя в этом мальчике все, кроме локонов, на редкость гадко. Но девочкам двенадцать-пятнадцать лет; они принимают малютку за чудесный дар и осыпают его нежными заботами. Видно, что обе маленькие женщины сражаются за эту добычу, они ревнуют, когда им кажется, что Ока оказывает легкое предпочтение одной из них.
Сив почти с первой же секунды одерживает верх над Эльной. Дома у нее есть братишки поменьше, и в ней, этом маленьком существе, есть нечто материнское; у Сив остался еще бутерброд, и она отдает его Оке, который с жадностью съедает его. Эльна с завистью смотрит на подругу, которая, усадив Оку к себе на колени, кормит его; мальчик выпивает остатки лимонада из ее стакана. Тогда Эльна предлагает, чтобы они в складчину, на последние шиллинга, купили еще одну бутылку лимонада.
Пойти заказать лимонад приходится Эльне, потому что, когда Сив пытается спустить мальчика с колен, Ока кричит. Сив же приходится поить мальчика — но тут уж ничего не скажешь, потому что Сив внесла двадцать, а Эльна всего лишь десять эре на угощение.
Из домика выходит хозяйка, но она ничего не знает ни об Оке, ни откуда он взялся. Сдается ей, будто она видела такого у одного из станционных бараков, — может, он и вправду оттуда? Может, он заблудился?
Теперь на девочек ложится огромная ответственность — разузнать, откуда явился Ока, и отвести его домой. А время уже совсем позднее…
Сив спускает мальчугана с колен, чтобы смести крошки, остатки листьев и поправить на голове шляпку. И тут Эльна осмеливается подойти к Оке — она все это время умирала от желания взять малыша на руки…
Но когда девочка приседает перед ним на корточки, Ока бьет ее и прячется у Сив. Тогда Эльна отламывает кусочек от сахарной конфеты, кладет его на ладонь и протягивает ладонь вперед, словно приманивая птичку. И против этого Оке не устоять.
Кажется, эта сладость в крапинку ему понравилась. Ока, видимо, капризный маленький мужчина. Когда девочки собираются уходить, он цепляется за юбку Эльны и к ней же тянет руки. Пусть его несет Эльна.
Она берет его на руки. Он тяжелый, а штанишки его гораздо мокрее, чем это допустимо, когда рукав пальто светлый. Девочки молча идут рядом по дороге вдоль лесной опушки, где между верхушками деревьев просвечивает небо медного цвета.
Им нечего сказать друг другу. Сив чувствует себя глубоко несчастной и бедной — потому что истратила все свои деньги на эти сахарные палочки, которые оказались совсем невкусными, потому что Эльна даже не захотела съесть конфету, и еще по многим другим причинам, а почему — она и сама толком не знает…
Высокая, хрупкая фигурка Эльны изнемогает под тяжестью мальчугана, которого она тащит на руках. Но она и не думает отдать его подруге. Ей кажется, будто она одержала победу над Сив, хотя до этого она никогда ни одной секунды не думала, что хочет одержать над ней победу. Когда Эльна несет на руках малыша, которому хочется, чтобы его несла она, а не ее подруга, Эльне кажется, будто она возвысилась над Сив. Ведь у той дома и отец, и мать, и братья, и две спальни, и столовая, и гостиная, а иногда к ним приходят гости — господа в черных фраках и дамы в светлых шелковых платьях. А у нее, у Эльны, одна только мама, которая шьет и сдает комнаты внаем. И все же никогда до этой самой минуты Эльна не подозревала, что ей хочется возвыситься над Сив. Но в разгар своего триумфа она чувствует вдруг угрызения совести, испытывает болезненное унижение — как подло переманила она Оку от Сив с помощью той самой сахарной палочки, которую ей дала Сив. И ведь она знала, как Сив была горда и как радовалась, что может ее угостить.
Внизу на шоссе девочки встречают женщину, которая ищет Оку. Он и в самом деле из рабочих бараков; удрал, пока его мама ходила по делу, а теперь женщины и дети повсюду ищут его…
У девочек нет даже денег, чтобы поехать домой на трамвае. Они плетутся пешком по всей аллее Драмменсвейен, — а улица кажется такой длинной, светлой и пыльной в ясных сумерках весеннего вечера. Из садов доносится запах прошлогодней листвы и земли, гуляют люди в светлой одежде, и никто не обращает внимания на двух девочек, которые куда-то плетутся, склонив головы, усталые и молчаливые. У одной болтаются за спиной две темных косички, у другой — взъерошенная льняная копна волос.
Они говорят друг другу только — «Боже мой, как поздно» или «Боже, как они там дома разозлятся…» У ворот Сив они коротко прощаются друг с другом. И больше уже никогда не встречаются.
Улав Дуун
Сестра
А в другой раз Андрес рассказывал:
В былые дни жил на Оммюнстранне человек, и звали его Севал Странн. Род Страннов осел там издавна. Был Севал по всем статьям крепкий мужик. В молодые годы служил он у пристава в писарях, потому что шибко читать да писать умел. Это у них в роду повелось. А на королевской службе он и вовсе преуспел. Да и у себя в селе отличился — в ленсманы вышел. Люди говорили, что покладистее его и человека не было, да только становился он строптив, как сиверко, когда что-нибудь задумает.
Долго он ходил неженатый, и люди не понимали, с чего бы это. На лицо он не был пригож, это верно, однако Оммюнстранна была в ту пору усадьба дай боже, да и капиталу было у него в достатке. А бабы — те на него умильно поглядывали. Наконец женился-таки, и в самую пору женился, об этом речь впереди.
А хозяин Вике в ту пору был Ула Равалссон. Народ в Вике жил и тогда в достатке, и Ула Равалссон был в селе человек почтенный и для богатеев всегда желанный гость. Овдовел он и остался с двумя сыновьями и двумя дочерьми. Вот про них-то, про дочерей, и пойдет сказ.
Старшую, покрасивее, звали Вальборгой. Волос у ней был такой светлый и сама она такая статная, что говорили — и нрав у нее легкий да веселый. А меньшую звали Беритой. Тоже была девка пригожая и осанистая. И уж так сестры дружили, что врозь, друг без дружки, жить не могли. А Ула Равалссон говаривал, когда бывал в гостях:
— Парни у меня не бог весть какие, не по мне. Зато на дочек надеюсь. Еще подумаю, прежде чем их с рук сбуду. Одно худо, что они друг без дружки никуда — впору в один двор просватывать.
Когда Вальборге пошел двадцать первый год, отец отдал ее пастору в стряпки.
— Надо вперед глядеть, — сказал он. — Подучиться малость не мешает.
Вальборга должна была прослужить там год, а за ней, думалось отцу, и Берита там же послужит. От пасторского двора до Вики было далеко, но Вальборга являлась домой под вечер, как только минет неделя, и Берита не реже к ней хаживала. А время шло, и Вальборга стала ходить домой пореже. Берита живо смекнула, что для сестры не дорога домой длинна стала, а камень поперек дороги лег.
В то лето жил на пасторском дворе то ли пасторов, то ли пасторшин родственник. Был он человек образованный, но учился дальше и метил высоко. А Берита и боялась и радовалась. Видела она, что студент между ними затесался, видела, что сестра ласково с ним переглядывается. Она и спросила Вальборгу, как у них дело. А Вальборга только засмеялась, но, видно, от счастья.
— А ты вправду думаешь заполучить его? — спросила Берита.
— Быть того не может, но думаю, что все равно так оно и выйдет, — ответила Вальборга.
— Вот бы уж я запрыгала от радости, заплясала бы! Да боязно мне, как бы все это дымом не развеялось, — сказала Берита.
А Вальборга ответила:
— Уж будто нам на доброе и надеяться нельзя!
По осени студент уехал в город. И ничего удивительного в этом не было. Но однажды в зимний вечер воротилась Вальборга домой, уселась в углу и сидела как неприкаянная. Не сразу Берита с ней заговорила, выждала, покуда они остались в избе вдвоем. Тут она и спросила ласково-преласково:
— Ну как, бросила верить, сестрица?
Ничего не ответила Вальборга, а Берита чуть не плакала.
— Но я все-таки рада, — сказала она. — Рада, что быстрый конец пришел. Я ведь знала, что то, чего быть не может, редко сбывается. И не надо никогда этому верить. Да ведь можно же забыть про него, как про все другое забывается?
А Вальборга все так и сидела в углу. Берита спросила, не сможет ли сестра побыть несколько дней дома. Стала спрашивать про то да про се. Взяла сестру за голову. Лицо было холодное, как у покойницы. Потом Берита говорила, что никогда этого не забудет.
— Тут я все и узнала, и словно земля подо мной расступилась, — говаривала она после. — Все я про Вальборгу узнала, а до того ничего такого и не ведала. II дивно мне — будто я сама при том была. Слова не могла вымолвить.
— Ну, теперь ты про все знаешь, — сказала Вальборга. — Прогнали меня нынче с пасторского двора, а теперь и отец из дому выгонит. Да то мне все едино.
— Тебе, да не нам с тобой, — сказала Берита. — Теперь и я могу тем же ходом из села податься.
А Вальборга и говорит:
— Обругай меня лучше — легче станет.
— Да ты ли это говоришь? — закричала Берита. — И надо же, родная сестра — дрянь гулящая!
— Сама не знаешь, что мелешь, — сказала Вальборга. — Лучше бы не говорила так. Теперь я решилась рассказать батюшке, что со мной сталось, а потом пойду куда-нибудь и нынче же уйду ночевать в издольщичью избу.
Ничего не ответила Берита, рухнула на лавку и зарыдала. Она отбивалась от сестры, когда та перед уходом хотела погладить ее по голове.
Потом Берита рассказывала:
— Обозвала я ее дрянью гулящей, и она в тот час для меня и вправду такая была. Да и долго была. Тошно было мне ее видеть, думать про нее было тошно.
А о том, как принял все это Ула Равалссон, не сказывали. Вальборга отыскала его у лодочного сарая. Были они там наедине. Но он на другой день пошел к пастору. Вошел громадный и добродушный и спросил, когда быть свадьбе. А пастор выложил ему про другое, про что Ула Равалссон и слыхом не слыхал: срам, дескать, венчать ученого человека с деревенской девкой, образованного — с простолюдинкой.
— Ну, стало быть, и я нынче про это знаю! — сказал Ула. А под конец осерчал и пропесочил и пастора и всех образованных. Сказывают, что домой он шел плачучи.
А Вальборга пошла на один хутор близ Хоберга, в Брейстранну, потому как тамошняя баба работала прежде в Вике и полюбила Вальборгу. Осталась Вальборга у нее, там же и родила. Оно, правда, ребеночек-то недолго пожил. А дурная молва о Вальборге не утихала. И до того дошло, что явился к ней с хутора какой-то нищий полудурок и посватался.
Лишь на третий год пришел Ула Равалссон и уговорил ее воротиться домой.
— Можно теперь, ворочайся! — сказал он. — Так и тебе будет лучше и нам. Мало-помалу все это быльем порастет. Как короста на язве, как мох на камне, так и это зарастет. А будешь сидеть здесь на хуторе, все так и останется.
Вальборга воротилась домой. А Берита была уже замужем. Вышла она за мужика крепкого, за хозяйского сына в Бьерланне, звали его Халл. За все это время Берита почти никогда не поминала про Вальборгу, а теперь пришла в родной дом и разговорилась с ней.
— Давай-ка станем опять, как прежде, сестрами да подружками! — сказала Берита. — А то мне уж невмоготу стало.
— Да будет ли прок-то? — сказала Вальборга.
— Будет! Я ведь тебе простила, сестрица, — сказала Берита.
Засмеялась тут Вальборга и молвила:
— Хоть и говоришь — простила, а заноза-то все равно сидит. Ты на меня свысока глядишь, и поделом! Да не смирюсь я с этим. Слишком я тебя люблю.
Ничего больше не сказала Берита, но на прощанье заплакала. Не часто сестры с того дня виделись. Но друг о дружке не забывали.
Долгим показалось то время Вальборге, долгим, как непогожая ночь. Но мало-помалу все пошло в гору.
Пригожа была Вальборга, как и прежде, и прежние у нее были наряды и обхождение. В церковь она ходила смело — никого не совестилась, стала якшаться с молодежью, плясала и дурачилась, как в былые дни. Не посватался бы к ней больше никакой парень-издольщик, и держала она себя так уверенно, что мало кто к ней подступался. И выходило, что не оступилась она, а вроде как совсем наоборот.
Однажды на осенней ярмарке разговорились Севал Странн с Улой Равалссоном, и малость спустя Странн спросил, не знает ли Ула толковой девки — управляться у него в доме.
— Есть одна, — сказал Ула Равалссон, — да не знаю, пойдет ли в работницы и поглянется ли тебе. Может, ты людской молвы боишься.
Севал спросил, кто же она, и Ула сказал, что это его дочка Вальборга.
— Не сыскать тебе бабы с такой хваткой! — прибавил он. — А уж она будет блюсти себя, коли в такое болото залезла. Ежели есть от жизни наука, так науки этой отведала она вдоволь. Да ведь опять же ты, поди, людской молвы боишься.
Оба они уже подвыпили, а возле них был народ. Севал хватил ладонью по столу и сказал:
— Что мне пересуды! Люди брешут — ветер носит. Вот уж не думал, что меня народ за такого считает! Однако мне показалось, что ты себе на уме, коли о дочке так говоришь. По бабской-то части у меня помехи нету, да вот не думал я, что люди меня за такого считают.
Помрачнел тут Ула Равалссон. Глянул он на народ вокруг, на всех по очереди, но слова не молвил.
— Не серчай на меня, что сбрехнул я малость, Ула Равалссон! Дело ярмарочное! — сказал Севал. — А уж тебя-то подымать на смех я и не думал, потому как знаю — нелегко тебе приходится. Беру к себе девку, и толковать больше нечего.
Тут все и закричали, что так тому и быть, что от Севала Странна они того и ждали.
— Потому как я ведь не женюсь, — сказал Севал Странн.
— И то правда! — закричал народ.
— А жениться тебе — раз плюнуть, — сказал кто-то.
А тут и заходит Вальборга в эту самую ресторацию.
Слышала она, о чем они столковались, и усмехалась. Ее-то, дескать, забыли спросить.
— Ладно! Теперь я тебя и спрашиваю, — сказал Севал Странн.
— Так вы, стало быть, не знаете, кто я такая, — говорит Вальборга.
— Да уж знаю! — отвечает тот. — И не посовещусь из-за этого держать тебя в дому.
Обернулась она к отцу, смеется этак и спрашивает, не хотят ли ее из дому сбыть.
— Упаси меня боже, дитятко! — сказал Ула Равалссон. — Только думал я, что надо бы тебе еще раз в люди пойти. А потом, глядишь, и домой честь по чести воротишься.
Тут она и молвила Севалу:
— Не стану я в девки наниматься за батрацкие деньги.
А Севал Странн встал и ответил, что будет платить по всей совести. Гоже ли так ей будет? И сказала она, что гоже.
Так вот и попала Вальборга в Оммюнстранну и стала заправлять хозяйством ни мало, ни много — у самого Севала Странна, ленсмана. Угощала начальство, суд ли собирался или просто гости наезжали. И никогда не бывало в доме ленсмана такой щедрости, как теперь. Севалу Странну это в честь вменяли. И в шутку и взаправду говорили, что ленсмана словно подменили.
С год времени прошло. И поехал как-то ленсман к судье, и толковали с глазу на глаз. Об чем столковывались, никто не знает, а только, видать, столковались, потому что Вальборга вскоре уехала домой, и ленсман сам отвез ее. Долго он пробыл в Вике. А в воскресный день в церкви было оглашение о помолвке ленсмана Севала Странна с Вальборгой, дочерью Улы Викского. Сказывали, что хозяин Вики просил ленсмана семь раз отмерить, прежде чем один раз отрезать на такой манер, потому что ему, Уле, и не спилось, что его дочка залетит так высоко. А ленсман ответил, что он все обдумал и что поздно теперь на другое поворачивать. Да и не таков он мужик, чтобы девка еще раз в боду попала, нет!
— И не чаял я, когда нанимал ее в девки, что я еще молодой да дурной.
— Слава тебе господи! Есть еще люди на свете почище всяких там пасторят! — ответил Ула Равалссон.
И уж так его проняло, что он прослезился. А Вальборга получила свое по всей совести.
А потом люди говорили, что свадьбу они отгрохали дай господи и поженились что надо. Говорили еще, что у девки, видать, свой норов, ежели она зацепила такого стойкого мужика, как Севал Странн. То же самое говорила и сестра ее Берита. А потом судачили и позлее: либо она дала себя провести, либо его провела, потому что не слыхать было про детей в Оммюнстранне.
— Вот уж не чаяла такого от Вальборги! — сказала Берита.
А Вальборга всему тому только посмеивалась, но как услыхала про сестрины слова, так сразу же побледнела и губы скривила. Сказывали потом, что она сказала:
— Ничего путного не ожидала от меня Берита. Так ведь и я от нее вовсе ничего не ждала. Ну да притихнет, когда ей малость туго придется.
Так она, Вальборга-то, и сказала.
А ленсман ничего не слыхал и ничего не говорил.
Молодой был да такой довольный, что сиял от радости. В жене души не чаял. А по малом времени потребовал долг с Халла Бьерланна. Он, Халл Бьерланн-то, незадолго до того откупил хутор у братьев и сестер за немалую цену и влез в долги. А больше всех задолжал ленсману. И не думал он, что ленсман его со двора сгонит. Были они с ним шурья и жили в мире. И поехал он в Оммюнстранну, да пришлось ему сперва говорить с Вальборгой, а та прикинулась, будто знать ничего не знает. Съездил он еще раз, застал ленсманы и слезно молил его, но в ответ не было ему ни отказа, ни согласия. С тем и уехал. Тогда взялась за дело Берита и поехала туда. Поговорила с сестрою, но вскорости смекнула, что все это сестриных рук дело, как она того и боялась. Подбоченилась Вальборга и молвила:
— Почто ты попусту прибедняешься, Берита? Занеслась бы, как прежде, да сверху бы на меня и поглядывала.
Еще горше плакалась Берита, но Вальборга тут же прочь от нее, а с ленсманом и вовсе разговору не вышло. И уехала Берита ни с чем.
А в ту пору Ула Равалссон уже помер, и двор перешел к сыну. На других по многу шиллингов не пришлось, и Берите с Халлом проку от наследства было мало. Родственники и добрые люди помогли им обзавестись новым двором — купили они Гренсетвику. С год прошло, с два ли, а вышло, что опять их с ленсманом черт веревочкой связал. Выкупил ленсман долговую бумагу и прогнал их с хутора. На этот раз они за себя уж и не просили.
Но одна хуторянка сказала Вальборге, что если так и дальше пойдет, так все село станет за Бериту.
— За дрянь тебя считать будут! — сказала она, потому как баба была не из пужливых.
А Вальборга засмеялась и ответила, что она наперед знала.
— Коли вы не пужливые, так я и подавно нет, — сказала она и прибавила: — Горько любить того, кто тебя ненавидит. Тогда уж на многое пойдешь.
И пришлось Халлу с Беритой взять в кортому хуторок под Финнстадом. Не знали они, что хозяином-то и тут был ленсман. И до той поры не знали, покуда он не свел Финнстад и Оммюнстранну в один двор.
А Вальборга кому-то и скажи:
— Ничего мне так не хотелось, как чтобы Берита переехала сюда. Прямо-таки сам господь мне пособил. И буду я моим издольщикам справедливой хозяйкой. Не бог весть какие деньги с них возьму, бедствовать в Брекке не станут.
Бреккой тот самый хуторок звали.
Ребятишек у Бериты была куча, теснота в доме страшная, и они чуть не с голоду помирали. Не стала Берита просить у хозяев подмоги, охотнее у чужих одолжалась, а люди от всего сердца жалели ее и помогали, хотя время трудное и для самостоятельных хозяев и для всех. Прослышала о том Вальборга, но не смягчилась, а сказала:
— Знает, кому досаждает!
Случалось в те времена, что бедняки пробирались на хутор и крали еду. Один раз ночью обворовали клеть у самого ленсмана. И немало украли. Почти все мужики были на рыбалке. Думали-гадали, кто же это, и на того думали и на другого, но по всему видать было, что вор морем приплыл. Рассудили, что не рослый был, видно, мужик-то, потому как пролез с узенькой галерейки в клеть, а такое мог сделать разве что щуплый парнишка, да и то насилу. Странное было воровство.
Однажды в заливе у Крепки опрокинулась лодка ленсмана. Халл был на тоне, а Берита сидела с ребятишками. Села она в четверку и погребла в непогодь прямо против сиверка. Гребет, воду вычерпывает, из сил выбивается. Не успела она подъехать, как подплыла лодка с другого берегу и подобрала ленсмана и остальных с днища опрокинувшейся лодки. Взяли и Бериту, потому как она чуть было не потонула.
А как услышала про то Вальборга, так и сказала:
— Станут теперь люди говорить, что Берита жизнь за недруга была положить готова. Знает, как верх взять. А коли придет к нам другим человеком, так опять дружить будем. За мной дело не станет.
Но Берита не пришла.
Летом в сенокос были Халл с Беритой в Оммюнстранне и отрабатывали долг за издольщину. Работали два дня и детей с собой взяли. Косили они пополудни на дальнем лугу. Вальборга с кухонной девкой понесли им полдник, некогда работнику на обед отлучаться. Как пришла Вальборга, так Берита и в сторону — не захотелось с сестрой встречаться. Поглядела Вальборга туда, где сестра стояла, и давай с младенцем нянчиться. Видать было, как она побледнела. Тут и говорит какой-то издольщик:
— Вон оно как! Есть еще, знать, харчи и у ленсмана.
Поглядела Вальборга на сестру еще раз и говорит:
— А то как же! Ворье могло бы и поболе промыслить, раз уж охулки на руку не кладут! Будь это та, на кого думаю, так и на здоровье ей. Но мне лучше уж добром отдать, чем быть обворованной. Кто у меня и так может попросить еды, тому незачем от меня бегать.
Людям стало не по себе. Переглядывались меж собой и смотрели то на Вальборгу, то на Бериту. А у Бериты лицо аж серое сделалось, и говорили, что она еле на ногах устояла. Вальборга оставила плошки и пошла домой. А Халл встал и подошел к Берите. Обратился к другим и сказал:
— Кто из вас считает Бериту за воровку?
Нет, такой срамоты еще не слыхано было, отвечали ему, но просили попридержать язык, они не хотят, дескать, ссориться с ленсманом, да и не думают, что Вальборга это от души сказала. Все они были издольщики.
А Берита забрала меньшого и заковыляла домой в Брекку. Долго она была не в себе.
— Да неужто бывает этакая злоба на белом свете? — говорила она всем, кто с ней разговаривал. И люди видели, что это ей поперек горла.
После кражи ленсман завел себе пса по кличке Космач. Такого поганого псиного отродья свет не видывал, ни дать ни взять нечистая сила. Шерсть на нем была буро-рыжая, щетинилась во все стороны, и морда была в шерсти и лапы. А в щетине видать было горящие глаза такого красного, что не дай господи, цвету. Пес был умнее любого мужика, да к тому же силен, чертяка! Злой он не был, ни разу даже на кота не кинулся. Ходит себе знай потихоньку круг дома или лежит где-нибудь настороже… Народ его по ночам страсть как боялся. А если придет кто к избе, когда хозяева уже спать легли, так он подберется, бывало, к окну в горнице и завоет, чтобы ленсман выглянул.
В темную осеннюю ночку проснулся ленсман от собачьего воя и встал с постели крадучись — жену боялся разбудить. Но та услышала, как он встает, и сказала ему, чтобы он опять лег.
— Брось об том и думать! — сказала она. — Космач шатунов во двор не пустит.
Ленсман и лег снова спать.
Но спали они плохо — то одно им слышалось, то другое. А как только в окне забрезжило, так они и встали. Ленсман поднялся первый и вышел во двор, а Вальборга за ним. Пса нигде не было видно. Нашли они его за гумном. Он лежал, подмяв под себя какую-то бабу. А это была Берита. Они не поверили глазам своим. Берита была без памяти. Они было подумали, что она померла, потому как пес покалечил ей шею и руки. Рядом с ней валялся топор. Она, видно, стукнула им собаку и раскровенила ей морду. А в руке у ней был совок с углями, и выходило, что она принесла горячих угольков, думала убить собаку и пустить красного петуха. Ленсман и полслова не промолвил. Так он делал, когда его разбирала злость. Подняли они вдвоем Бериту и внесли в дом.
— Сюда вот! — сказала Вальборга. И они внесли Бериту в горницу и положили к себе на кровать.
— Экая зверюга! — сказал ленсман.
— Да уж, собака у нас сущий зверь, — сказала Вальборга.
Стряпка уже встала и слышала это. Ленсман ничего больше не сказал, а Вальборга и подавно. Но потом они рассказали девке, что пес набросился на Бериту в стороне от избы, на дороге, и чуть было не прикончил ее, — ведь это не пес, а зверь.
Когда Берита опамятовалась, Вальборга сидела в изголовье, плакала и держала ее за руки. Берита пролежала весь день, а Вальборга почти все время просидела рядом с ней. Об чем у них речь была, того никто не знает. Ленсман то и дело заходил в комнату, но и двух слов не сказал. Каждый раз взглядывал на жену. А к полудню пришел на хутор Халл. Он повсюду разыскивал Бериту. Тут ленсмана и прорвало. Это слышали все в доме.
— У нас твоя баба лежит, а уж как оклемается малость, так и в исправительный ее!
И он рассказал, как они нашли Бериту.
А Халл из себя вышел. Стукнул кулаком по столу и объявил ленсману, что тот сам вместе с Вальборгой в этом деле виноваты, сами, дескать, прогоняли ее из дому, из одного да из другого, потом с ума свели, а теперь в исправительный засадить метят. Но уж в тот же день, как это сбудется, стрясется беда, и тогда пускай сами на себя пеняют.
Ленсман ударил его, хотел за дверь выставить, в каталажку посадить хотел за такие слова, но тут Вальборга возьми да схвати его за руку. И сталось по ее. Халла отпустили с миром.
А Вальборга другой человек стала. Выхаживала сестру, пока та не выздоровела, нянчилась с ней, как с ребеночком, плакала и просила простить ее. Обе слезы лили. Помирились они и обещались друг дружке неразлучными быть, как и в былые дни.
А в тот день, как Берите домой идти, пришел Халл. Смирный пришел, словно и не он. Всю вину на себя принял. Он-де подговорил Бериту, он ее сманил и смутил, а она была не в себе, и он уговорил ее пуститься на это. Просил ленсмана посадить его под замок, а Бериту отпустить домой. Да только ленсман ему не поверил.
— Поверишь! — сказала Вальборга.
— Ладно, — сказал ленсман. — Но тогда им обоим по закону в исправительный положено.
— Да неужто ты такой крутой? — спросил Халл.
— Заткнись! — крикнул ленсман и так хватил его по зубам, что кровь брызнула.
Вальборга давай опять дело улаживать, просила мужа опамятоваться и вести себя как люди. Но на этот раз ленсман не стал ее слушать. Он так осерчал, что стулом о пол шарахнул.
— А ты, — заорал он на Вальборгу, — ты меня на поводу водила, тебе в угоду я черные дела творил!.. Кабы сила, потолок бы на тебя грохнул!
Вальборга в ногах у него валялась при всем честном народе. Каялась, что надурила, и пускай он ее как хочет накажет, не велика беда теперь будет, когда к ней сестра воротилась, а вот над Беритой пускай смилуется, да и над мужем ее. Размяк было Севал Странн — такую власть забрала над ним Вальборга, но тут в нем чиновный дух взыграл. А уж тогда его с панталыку не сбить было.
— Взять их под арест.
Он кликнул стражника и сделал свое дело. Их отправили к судье.
Еле оттащили Вальборгу от Бериты, когда ту повезли.
Худо пришлось Вальборге, а ленсману и того хуже — так худо, что он слег. И чуть было сразу богу душу не отдал. Пришел лекарь и кинул ему кровь, а потом лекарка приходила с банками и тоже кровь отсасывала. Но ничто не помогало. Кровь ударила ему в голову и в сердце. Разбило его, и язык отнялся.
А Вальборгу думы одолели. Люди думали, что она малость тронулась. Присматривала она за мужем, ходила за ним, вела дом и хозяйство, но все равно не до того ей было.
Халл и Берита признали свою вину, и засудили их быстро. Дали несколько лет исправительного.
— А Халл-то начисто невиновный! — сказала Вальборга, услышав о том. — Я своему мужу такого сделать не сумела бы. А стало быть, и мужа не надо! — прибавила она и засмеялась. Такая уж у нее была привычка, когда ее что-нибудь мучило.
В ту же ночь ленсман помер. А на другой день Вальборга с тремя мужчинами поехала на лодке к судье и объявила, что лишила мужа своего жизни, своими руками задушила. Не могла его больше выносить. Продалась она ему, чтобы над сестрой погордиться, а теперь претерпит, как сестра, и кару и позор. Судья посадил ее под замок. Поверил он ей. Но как послушал потом еще, что она говорила, так и оказалось, что у нее концы с концами не сошлись. Взял он ее с собой и оглядел покойника вместе со сведущими людьми. Несколько раз наговаривала на себя Вальборга, а на поверку вышло, что она только глаза мужу закрыла, когда они тускнеть начали: изо всей силы пальцами прижала.
— Или мне почудилось, что я погубила его? — сказала она. — А надо бы! — И засмеялась.
Ее выпустили. Она переселилась в Брекку и взяла к себе племянников, которых отдали было обществу на прокорм. И была им добрая мать.
Но не снесла она тяготы. Через год ушла крадучись из дому и пешком пошла туда, где была Берита. И осталась там, пока Берита и Халл отбыли свой срок. Их выпустили в один день. А с Беритой она видалась, как только позволяли.
По дороге домой Вальборга померла. Но она загодя так всем распорядилась, что им достался и хутор и все прочее наследие.
Халл с Беритой прожили долго.
А в селе так говорили: кто судит Вальборгу, тому надо быть Вальборгой. Кто хочет, как она, ненавидеть, тот должен, как она, и любить.
Кора Сандель
Загадка
Явилась она в кошмарную погоду. Поэтому фру Исаксен не стала карабкаться на палубу — в такой холод можно было себя не утруждать, — а выбрала местечко на пристани, где поменьше дуло, и, кутаясь в плащ Исаксена, следила, как одинокая фигурка, спотыкаясь на ветру, прошла по палубе и засеменила по сходням. Кто это, ей было совершенно ясно.
Навстречу ей фру Исаксен не пошла. Наоборот, она повернулась к Кайе, которая сидела в экипаже Уле Гальтерюда под кленами у телеграфной станции, и крикнула что-то такое про лошадь, мол, надо ее придержать, а то пароход сейчас загудит. Ветер проглотил все слова, и тогда фру Исаксен сказала громко, но уже для одной себя, что она очень беспокоится и это ужасно, что Кайя ничего не слышит.
А незнакомка тем временем уже сошла на пристань. Тут она остановилась и сказала:
— Фру Исаксен!
Ветер дул в сторону фру Исаксен, так что не услышать было никак невозможно. Фру Исаксен вздрогнула — от полной неожиданности! — повернулась и крикнула во все горло — ей приходилось бороться с ветром:
— Добрый день, вы, наверное, фру Арнольд?
— Да, это я. Я вам так признательна, что вы…
— О дорогая…
Тут фру Исаксен осеклась. Вполне в порядке вещей, что фру Арнольд признательна. Господи, а как же иначе? С другой стороны, лучше не допускать излияний. Они могут слишком далеко завести. И фру Исаксен сразу же поставила точки над i, выкрикнув:
— Это же для дяди!
— Ну, конечно, я понимаю, — сказала фру Арнольд и покраснела. Она повернулась — за ней несли багаж, — и фру Исаксен, наблюдая ее сзади, отметила: прелестный плащик, чудные туфли, шикарная шляпка; что-то не похоже, чтоб очень нуждалась, а она-то еще хотела предложить свою старую серую…
Из-за ветра — пока, во всяком случае, — беседовать было немыслимо. Вполне можно было ограничиться выкриком, что экипаж ждет вон там. Фру Исаксен, однако, прокричала еще:
— Ужасная погода, не правда ли? — чтоб незнакомка знала, что имеет дело с дружелюбной, милой, обходительной и учтивой особой. А подойдя к экипажу, она сверх того прокричала: — Моя дочь Кайя! — и ткнула пальцем в козлы. Кайя приподнялась и проделала нечто среднее между книксеном и просто кивком, ни то и ни другое, и немножко того и другого.
Поехали. На шоссе снова начался ветер, свистел, завывал и не давал говорить. Как вежливая хозяйка, фру Исаксен время от времени, надсаживаясь, выкрикивала:
— Тут живет пастор! Здесь мы берем молоко! Тут хозяева этого экипажа! Этим летом ко всем приезжают! А за поворотом — мы!
Фру Арнольд на каждое сообщение признательно кивает и говорит:
— Вот как!
Она вся синяя, закоченевшая, так что какое у нее лицо при нормальных обстоятельствах, даже не поймешь. Она стучит зубами. Фру Исаксен думает: «Интересно, угощать ее сейчас надо? Решит еще, что мы богачи… Пожалуй, — лучше не стоит. Ну, чашечку чая предложить, я думаю, можно».
— Только уж знаете, мы чем богаты, тем и рады! — кричит она. — Мы ведь тоже верхний этаж летом сдаем. Приходится, что поделаешь! Раскладушка в столовой — вот и все, что могу предложить!
— Ах, что вы! — кричит фру Арнольд. — Огромное вам спасибо!
— Это для дяди! — уточняет ситуацию фру Исаксен, чтоб не возникло повода к недоразумению. И они въезжают во двор.
На крыльце стоял Исаксен в шлепанцах и сосал трубку. Он казался почти веселым и, несмотря на шлепанцы, спустился на несколько ступенек навстречу гостье.
— Очень рад! — провозгласил он, но, поймав взгляд жены, прибавил новое «очень рад», которое было всего лишь вежливо, не более.
В прихожей фру Исаксен остановилась и повернулась к мужу. Через приоткрытую дверь столовой ей виден стол, уставленный разной разностью.
— Я подумал, что вы замерзнете, и велел Андрине сварить кофе, — объясняет Исаксен.
— Кофе? — У фру Исаксен делается каменное лицо. Вчера кофе со сливками, сегодня кофе… Если Ингве придет рано, нас будет пятеро за столом, и еще Андрина. Каждый день у нас как будто праздник.
Вслух она сказала:
— По-моему, лучше было бы выпить чаю.
А Исаксен разглядывал фру Арнольд, которая уже сняла плащ и поправляла волосы, вся тоненькая, чистая; и что-то такое в ней было, чего не хватало его дамам. Немного пришибленная, это верно. Но никак не скажешь, чтоб неприятная. Честно говоря, он представлял ее себе немного другой — пожалуй, более легкомысленной с виду. Так или иначе, ее интересно разглядывать. И вполне приятно. Да… Выскочила замуж, разошлась, снова вышла где-то в Германии. Теперь удрала от второго. Конечно, господи боже мой, это может означать, как утверждает жена, что фру Арнольд просто-напросто несносная особа.
Сначала он согласился, что нет ни малейших оснований менять свои домашние привычки ради какой-то неизвестной и даже подозрительной личности, которую и встретил он соответственно, в шлепанцах. Теперь ему не по себе, он стесняется шлепанцев и склонен думать, что виноваты были оба господина. Такая красивая, благовоспитанная дама…
Он занимает гостью беседой. Несколько лет назад Исаксен был в Берлине, может о многом потолковать — о гостинице, где останавливался, об уличной толпе, о ценах, приятностях и неудобствах дороги, о датских, немецких, шведских и норвежских таможенниках. Признаться откровенно, он нарушил таможенные правила, протащил через границу больше сигарет, чем положено по норме. Ну и еще там кое-какие безделушки. Ничего, сошло. Кстати о сигаретах — фру Арнольд курит? Что до него, он предпочитает хорошую трубку, но для гостей всегда припрятывает сигареты. И он приносит пачку.
Фру Арнольд отогрелась и порозовела — то ли кофе, то ли Исаксен тому причиной. Она зажгла сигарету, выпустила колечко дыма…
Фру Исаксен сочла уместным спустить парочку с облаков. Она сказала:
— К сожалению, фру Арнольд, должна вас предупредить: вставать придется рано, чтобы девушка успела до завтрака проветрить…
Фру Арнольд снова покраснела; господи, не из тех ли она, кто вообще обижается на каждое слово… Но она ответила очень вежливо, что надеется не проспать, обычно она встает рано. Кроме того, она привыкла спать с открытым окном, а раскладушку свою она, конечно, сама приберет и сложит.
— Пожалуйста, делайте как вам удобно, — последовал сдержанный ответ. — А таз для умывания поставим вам на стуле. Как я уже говорила, летом у нас с удобствами не очень-то…
«Уж не из тех ли ты услужливых смиренниц, — думает фру Исаксен, — которые полагают, что от них такая польза в доме, что только б оставались подольше. Разумеется, я буду исполнять обязанности хозяйки, но не более того».
Утром фру Арнольд получила кофе в постель. В обязанности хозяйки это, конечно, не входило и намного превышало необходимую вежливость. Но так уж было заведено в семье, и как же обойти гостью? Тем более что кухня соседствовала со столовой. Андрина получила предписание положить один ломтик кекса — именно один — на блюдце рядом с чашкой и ложкой. И два кусочка сахару. Так, чтоб было сразу ясно, что вас приглашают поскорее вставать, а не лакомиться, валяясь в постели. Андрина так и сделала. И фру Арнольд встала.
И пошел день за днем. В первое же утро Ингве, который накануне за ужином так благовоспитанно и чинно слушал разговоры взрослых, снова стал самим собой. Он всех перебивал, грубил, чавкал, хлюпал, тянулся через стол за кушаньями и так жадничал, что фру Исаксен оставалось только значительно на него поглядывать. При других обстоятельствах она, конечно, не допустила бы такого в присутствии гостей. Теперь же она мирилась с поведением Ингве. Все по намеченному плану — никаких перемен, никаких дополнительных мероприятий.
Во многих отношениях к фру Арнольд просто невозможно было придраться. Вставала она вовремя, постоянно предлагала свои услуги, была умеренна в еде, писала и получала письма — поддерживала, значит, связь о внешним миром. Так что можно было надеяться, что что-то там происходит и не от одних Исаксенов зависит дальнейший ход событий.
К тому же, надо признаться, она не тяготилась одиночеством, подолгу гуляла одна в лесу и не требовала, чтоб ее развлекали.
И однако же…
Должен же быть наконец и предел этой замкнутости. Спрашивать фру Исаксен ни о чем принципиально не хотела. Не заметишь, как пойдут откровенности и упомянутая особа окончательно почувствует себя как дома.
А с другой стороны, разве не естественно было ожидать от фру Арнольд, что она сама, по собственной доброй воле расскажет о своем положении, своих планах. Чтоб хоть знать, на что рассчитывать. Какое там! И словечком не обмолвилась.
Ненадолго — так написал дядя. Не призрят ли они ненадолго дочь его покойного друга? Пока она сможет устроиться и обеспечить себе хлеб насущный. В Германии жизнь ее сложилась несчастливо, и нынче у бедняжки ни кола ни двора и ни души близких. Фру Исаксен, как женщина, лучше его сумеет понять и обогреть ее. И тем разодолжит своего старого дядю.
Разодолжить дядю надо было непременно. Какой может быть разговор? Вдовец, бездетный, состоятельный человек, под восемьдесят уже. Он побаивается своей экономки, не то сам бы приютил фру Арнольд. Верно, Лина ему не разрешила, вот он и надумал прислать ее сюда.
И фру Исаксен открыла ей свой дом, да что там, готова была даже выделить незнакомке кое-что из своего гардероба, если понадобится. Разве она бесчувственная какая-нибудь? Но она любит, чтоб все было ясно. А тут абсолютно ничего не ясно, ничего не поймешь и даже как-то все неприятно.
Прежде всего, что это означает — ненадолго? На неделю? На год? И что предпринимает фру Арнольд, чтоб обеспечить себе хлеб насущный? Да и вообще-то, хоть что-нибудь предпринимает? Во всяком случае, она не потрудилась поинтересоваться, какие возможности имеются тут или в городе. А кажется, до города не так уж трудно добраться. Она шлет и получает письма. Ну а что в этих письмах? Одному богу известно. Потому что хоть она и вечно строчит что-то в столовой и повсюду валяются вскрытые конверты с разными марками — немецкими, норвежскими, а сказать о ее переписке нельзя ничего определенного. Ведь фру Арнольд не пользуется для своей корреспонденции лавкой Флогена, как все нормальные люди, а ходит встречать почтальона каждый божий день, подумай только, Исаксен, каждый день отшагать такую дорогу — ох, уж эти недоверчивые натуры!
И что, в конце концов, этот ее Арнольд, груб был с нею? Или пил? Или изменял ей? Небось без серьезных причин, ни с того ни с сего не сбежишь от мужа, чтоб сидеть на шее у чужих людей. Или же у данной особы просто несносный характер. Тут же одно из двух, согласись, Исаксен.
Исаксен понемножку соглашался. Симпатия его к гостье убывала, ее подвергали слишком серьезным испытаниям.
Под предлогом, что иначе гостья может счесть их богачами, фру Исаксен с первого же дня ввела рацион, который без всякого преувеличения можно назвать спартанским. Отменены все закуски, за исключением сыра. Этот последний, как всегда, лежит подле фру Исаксен, и, как всегда, нарезает она его тонкими ломтиками и раскладывает по тарелкам. Но никогда уже она не предлагает своему мужу еще кусочек. И полным недоумением встречает все его знаки и подмигивания.
Пиво Исаксена отменено. Отменен послеобеденный кофе. И если кто-нибудь пытается намекнуть, что это в высшей степени нарушает обычный распорядок, фру Исаксен говорит: «Тсс!»
На восьмой день Ингве произнес на крыльце, так что было слышно по всему дому:
— Ну, если она еще долго тут проторчит, я ей в постель порошка подсыплю или еще чего-нибудь придумаю…
До города ходит не только пароход, туда ходит и автобус. На этом автобусе каждое утро уезжает Исаксен и пропадает большую часть дня. У него в городе контора, какие-то там оптовые дела, чем-то он там ведает. И вот фру Исаксен, и Кайя, и дачницы сверху, которые ни разу еще не забыли, встав поутру, прокричать «доброе утро», усаживаются на крылечке с шитьем. А фру Арнольд — никогда. Дачницы — пожилая дама и две дочки — уже давно снимают каждое лето верх у Исаксенов. С мебелью они обращаются бережно, а если что повредят, всегда аккуратно возмещают убытки. Отношения с ними у фру Исаксен самые хорошие.
Фру Арнольд шитьем занимается, да у нее нет ни единой тряпки, которую бы надо было чинить или переделывать, — все у нее новехонькое, все с иголочки. Бедняжка, у которой ни кола ни двора! Н-да! Вот и пойми тут что-нибудь!
По хозяйству она немного помогает — ну, там пыль стереть, цветы полить, а то возьмет из рук Андрины миску с горошком да начнет его лущить. Интересуется, не нужно ли куда сходить, и всегда сходит, это пожалуйста. А вот когда надо залатать штаны Ингве — видит же, что без этого не обойтись, что поделаешь, приходится, — так тут ее нету. Вскочила и ушла себе в лес.
Однажды фру Исаксен все же увидела ее за штопкой чулок и прямо-таки облегченно вздохнула и сделалась даже, наверное, чересчур любезна. Фру Арнольд обнаружила нормальные человеческие черты и, пожалуй, обрела некоторое право на существование. Но вот чулки были починены, и фру Арнольд слова пошла шляться по лесу, такая же компрометирующая особа, как и до штопки.
Вот именно компрометирующая, больше уже невозможно закрывать на это глаза. Как ни крути, иначе не назовешь эту даму, которая бродит по лесу, там, где никто не ходит, таскается за своими письмами невесть куда, вместо того чтоб вместе со всеми нормальными людьми в час дня стоять у лавки Флогена и кричать почтальону: «Мне что-нибудь есть, Карлсен?», которая купается, когда на берегу никого нет, иными словами — вообще дичится и будто в прятки со всеми играет. Разве же фру Исаксен и Кайя не замечают, что люди удивляются? Их со всех сторон спрашивают — и верхние дачницы и в очереди: «У вас, я вижу, гостья? Родственница? А кто же? Я слыхала, что замужняя. И как это так — взять и уехать из дому? Наверное, ей нужно немного отдохнуть? Ох, это всем нам нужно, да только не все могут такое себе позволить. Ах, детей нет? Ну, тогда дело другое!»
И так далее и тому подобное…
Другая бы наверняка наплела с три короба, но фру Исаксен не такая, она терпеть не может врать, просто органически этого не выносит. А когда она напрямик заявляет, что это дочь покойного друга ее дяди, люди думают бог знает что, это же у них на лицах написано. Если б можно было хоть добавить про тяжелое положение, про то, что фру Арнольд пришлось много пережить, но какое там! Расхаживает себе, чудно одетая, вежливая, подтянутая, ни капли не похожа на бедняжку, у которой ни кола ни двора, и хоть бы еще разок взялась за иголку.
Фру Исаксен ломает себе голову и ничего не может понять. У нее просто отказывают нервы, она стала даже плохо спать по ночам.
Бог знает и где только таскается эта фру Арнольд? Она пропадает часами. Почти всегда что-нибудь приносит — грибы или там цветы, ягоды. Оно бы неплохо, фру Исаксен готова это одобрить, неприятно только, что фру Арнольд может подумать, что таким образом она себя оправдывает и может жить тут, сколько ей заблагорассудится.
И вот однажды Кайя прибегает совершенно запыхавшаяся. Она видела в лесу — фру Арнольд сидит на пне и плачет.
— Что такое? Где? Когда?
— Да недавно. В лесу, вон там.
— И она тебя не заметила?
Именно что нет: Кайя шла по мху, а потом спряталась за деревом.
— Плакала? Это точно?
— Плакала! Было даже слышно.
Фру Исаксен немного посидела молча, прикидывая, потом она сказала:
— Н-да! Теперь, видимо, ко всему прочему пойдут еще сцены. Надо же! Только этого нам не хватало! Ну ладно, спасибо тебе, Кайя. Хорошо, что ты мне все рассказала, дружок.
Через час, когда фру Арнольд явилась к обеду, в семействе Исаксенов замечалось известное напряжение.
Она, однако ж, вовсе не казалась несчастной и заплаканной, наоборот, была веселей и общительней, чем обычно.
А вечером опять исчезла. Фру Исаксен сидела, сложа руки на коленях, и вздыхала, как она последнее время вздыхала все чаще: «Она для меня загадка. Просто загадка».
Потом как-то Кайя принесла известие, что фру Арнольд сидела на камне, терла глаза и ела гусиную печенку… Гусиную печенку! Фру Исаксен прямо подпрыгнула на стуле: «В своем ли ты уме?»
Кайя была абсолютно в своем уме, она прекрасно разглядела банку, такая продолговатая, с золотым ободком, у Флогена они стоят в витрине. Она лежала на земле рядом с пачкой галет. А фру Арнольд сидела — Кайя уже говорила — на камне, мазала печенкой галеты — у нее такой складной ножичек — и ела ужасно быстро. То ли очень голодная была, то ли хотела поскорее разделаться с печенкой. Пожует-пожует, потом вынет платочек из кармана и глаза утирает.
— Я буквально слов не нахожу! — сказала фру Исаксен. — Стыд-то какой! Вместо того чтоб прийти и по-человечески попросить кусочек хлеба с маслом. Ведь если кто увидит, подумают, что ее тут голодом морят. Конечно, гусиной печенки у нас не подают!
— Конечно, — сказала Кайя, — но ей-то что! Пошла себе и купила все, что понравится.
После чего фру Исаксен, поджав губы, отправилась за ватрушками и лимонадом, которые последнее время обычно подаются в этот час, когда в семье нет посторонних.
Вечером фру Арнольд хотела было рассказать какую-то историю. Но из этого у нее ничего не вышло. Когда она появилась, Ингве ковырялся в цветочном горшке. И вот она подходит прямо к нему, отодвигает от него горшок и говорит:
— У тебя же свежая царапина.
— Ну и что? — сказал Ингве.
— В земле могут быть опасные микробы, — объясняет фру Арнольд. — Микробы столбняка. Надо поскорее смазать ранку йодом.
А Ингве ей опять, еще грубее:
— Вот еще, йодом мазаться!
— Никогда не знаешь, от какой рапы ждать беды, — говорит фру Арнольд. Тут она начинает свою историю, и видно, что ей очень хочется ее рассказать.
В Германии она слышала об одном случае; там был такой певец, пел на похоронах. И вдруг как-то раз, ему уже начинать, а он сделался какой-то странный и сказал, что ему не по себе. Но отказываться не захотел. Начал петь и не может рот закрыть — судорога! Так и остался с открытым ртом. А через несколько часов умер в страшных мучениях. И оказалось, в тот день возился со своими розами — он был большой любитель цветов, — а на руке у него была ранка, так себе, почти незаметная ранка, царапинка на пальце…
Дальше фру Арнольд говорить не могла. Можно было подумать, что у нее у самой рот свело судорогой. Действительно, не очень-то разойдешься перед слушателями, которые и бровью не ведут в знак того, что слышат тебя и понимают. А наоборот, обмениваются громкими замечаниями о совершенно посторонних предметах: в данном случае речь шла о катушке белых ниток.
— Подай-ка мне белую катушку, Кайя, мне тут надо получше закрепить пуговицу, — произнесла, в частности, фру Исаксен.
— Пожалуйста, — сказала Кайя.
— Спасибо, дружок, сейчас я тебе ее отдам. Не забудь купить еще, сороковую, когда пойдешь к Флогену, — сказала фру Исаксен, после чего на некоторое время установилось общее молчание.
— Простите, вы, кажется, что-то рассказывали, фру Арнольд? — Фру Исаксен рассеянно подняла глаза от шитья.
— Я? О нет!
— Подумайте… А мне показалось….
Фру Арнольд вскоре исчезла. Видно, опять в лес пошла. Фру Исаксен пожала плечами.
— О господи, уж как-нибудь с нашими царапинами мы сами справимся. Поди-ка сюда, мальчик, дай я взгляну…
Выяснилось, что в лесу фру Арнольд попеременно поглощала крабов, сыр и шоколад. Семейство Исаксен, из-за нее вынужденное обречь себя на лишения, вознегодовало. Как Ингве, так и Кайя пронзали ее злобными взглядами и нередко позволяли себе довольно громкие замечания опасного свойства. Исаксен относился ко всему спокойнее. Зря, что ли, он каждый божий день таскался в город, уж ему-то известно, где какие подают закуски.
Потом — шел как раз тринадцатый день с приезда фру Арнольд — стало известно, что в ход пошли рыбные котлеты. Прямо из банки, холодные. Но всей банки фру Арнольд не одолела. Съела три штучки, потом передернулась, словно ее тошнило, вздохнула и прикрыла банку мхом. Кайя может показать место происшествия, пожалуйста, хоть сейчас. Фру Арнольд теперь долго не вернется, она пошла бродить по лесу. Ингве, если хочет, может тоже пойти посмотреть.
Ингве тоже пошел.
Когда часа через два фру Арнольд отворила калитку, банка с рыбными котлетами стояла на самом видном месте посреди двора. Вдова с верхнего этажа тут же раскрыла окно и прокричала:
— Вы подумайте! Посреди двора банка с котлетами! Андрина, что ли, здесь ее позабыла? Я хотела только предупредить, как бы кошки не сбежались, ох, да они, кажется, уже тут были!
Фру Арнольд остановилась, красная как пион. Но это тут же прошло, и она сказала спокойно, да, совершенно спокойно, даже с улыбкой:
— Надо спросить у Ингве и Кайи, они, наверное, знают. Они оба стоят за дверью.
И прошла мимо банки, мимо Кайи с Ингве, мимо фру Исаксен, взяла в руки книжку и уселась читать. И все это с улыбкой.
Но в тот вечер к ужину у Исаксенов подали жареного мерлана — как хотите, так и понимайте. Фру Исаксен сказал что-то такое:
— Уле Гальтерюд привез свежую рыбу! Можно же иногда позволить себе что-нибудь питательное…
Никто ей не возражал. Исаксен отважно завладел бутылкой пива и налил дамам.
А еще через два дня фру Арнольд явилась с письмом в руке и сообщила, что уезжает вечерним пароходом.
— Так что позвольте вас поблагодарить за ваше чудесное гостеприимство, — сказала она.
Для фру Исаксен это была полнейшая неожиданность.
— Неужели вы едете, дорогая? Разве вы уже устроили свои дела? А я думала…
Фру Арнольд весело ее перебила:
— Так что спасибо. Думаю, вам приятно будет от меня избавиться. Я и так уж злоупотребила вашей любезностью.
— Что вы, милочка, мы с удовольствием. Только мы чем богаты, тем и рады, уж не обессудьте, — вырвалось у фру Исаксен. Она, признаться, на минутку потеряла самообладание. Но тут же взяла себя в руки и крикнула Андрине, чтобы немедленно вывесила проветрить постель фру Арнольд, пусть хорошенько прогреется, пока солнышко не зашло, — фру Арнольд сегодня уезжает.
Так-то оно вернее будет, думает фру Исаксен, не мешает отрезать ей путь к отступлению.
И Андрина поволокла на двор подушки и одеяла.
Фру Арнольд пошла укладываться.
К пристани отправились в экипаже Уле Гальтерюда. Фру Арнольд хотела расплатиться, но фру Исаксен вместе с мужем в один голос заверили, что об этом не может быть и речи. Фру Арнольд пришлось сдаться, приговаривая: «Огромное спасибо, это, честное слово, уж слишком».
О том, куда направляется фру Арнольд, не было произнесено ни звука. Всю дорогу она болтала о чем угодно, только не об этом: о погоде, о ветре, а то вдруг забывалась, умолкала и, ничего не видя, рассеянно глядела перед собой.
Фру Исаксен несколько раз собиралась спросить, да как-то не получалось, неудобно было, хоть вопрос как будто самый обыкновенный. Да к тому же фру Арнольд буквально не давала ей рта раскрыть, заговаривая о совершенно посторонних предметах. В конце концов фру Исаксен все же спросила. И фру Арнольд отвечала с грустной улыбкой, пожав плечами и разведя руками, словно обнимая весь широкий, негостеприимный мир:
— Куда теперь? Дальше.
Ну и положение было у Исаксенов…
— Да я вот подумал насчет почты. Может, будут еще письма, так как их пересылать? — промямлил Исаксен.
— Да-да, как же письма? — Фру Исаксен приободрилась.
Но фру Арнольд вежливо и спокойно удостоверяет их, что писем больше не будет.
Вечер тихий, теплый и ясный, море невнятно урчит, холмы синеют, розовеет небо. На пароходе комфортабельно и уютно — спокойные пассажиры в шезлонгах, свет в кают-компании. Фру Арнольд взбирается по трапу в своем красивом плаще; она теперь совсем не та, что была, когда приехала. Настоящая дама-путешественница, поездившая по свету, отправляющаяся невесть куда… Как ни крути, а что-то в ней есть такое, что вызывает уважение.
Предложение Исаксена немедля позаботиться о каюте она решительно отклоняет; она и слышать не хочет о том, чтоб он снес вниз ее багаж.
— Пока есть время, лучше поболтаем, — говорит она; отнимает у него свои вещи и ставит их в курительной, — а в каюте я еще вдоволь насижусь.
И они болтают. Тут только выясняется, какой увлекательной, живой и веселой может быть фру Арнольд. Она легко и свободно говорит о красоте местности, о прелести вечера, о различиях в норвежском и немецком пейзажах, норвежских и немецких характерах. Что ни фраза, то остроумное замечание. И семейство Исаксен все больше удивляется, все больше им делается не по себе. Особенно когда она говорит, что не в состоянии выразит им всю свою признательность.
Боже, да если б они только заранее знали, что она не собирается обременять их до конца их дней, как бы хорошо можно было проводить с ней время. К чувству благодарности за то, что она не разорила их, но довела до сумы, примешивается восхищение, да, восхищение и даже горечь разлуки. Та несчастная фру Арнольд, которая плакала и ела рыбные котлеты в лесу — докучная приживалка, — представляется теперь просто недоразумением, оптическим обманом. Эта, что стоит на палубе в дорожном костюме, — дело другое, да и какая же приживалка дала бы Андрине двадцать крон на чай. Андрина никак в себя не может прийти, верно, до сих пор сидит на кухне и утирает глаза чайным полотенцем. Да, ничего не скажешь, фру Арнольд под конец показала себя в самом выгодном свете.
Раздается пароходный гудок. Слегка запинаясь, фру Исаксен произносит:
— Надеюсь, при случае вы дадите о себе весточку, хоть пару слов, нам интересно, как пойдут ваши дела…
И фру Арнольд — она ведь тоже не каменная — крепко пожимает ей руку:
— Вы… — Но тут, может быть, чуточку поспешно, она отняла руку и каким-то неверным голосом докончила: — …Вы, конечно, узнаете.
Потом она как будто хотела еще что-то добавить, но так ничего и не сказала. Кроме «прощайте» и новых благодарностей.
Когда пароход отчалил от пристани, Исаксены стояли и махали так, словно провожали дорогого родича в Америку. И фру Арнольд тоже махала, двигалась вдоль поручней и махала платком, пока пароход не скрылся за мысом и она уже не могла видеть их, а они ее.
Тогда она поспешила в курительную за своими пожитками, поставила их на скамейку на палубе, а сама села рядом. Было холодно, она устала, съежилась и сгорбилась. Через час, когда в первом классе прозвонили к ужину, она вынула пачку галет от Флогена и стала есть. Удостоверясь, что никто ее не видит, она достала из бумаги ломтик колбасы и положила на галету. Фру Арнольд была палубным пассажиром, и ехать ей было некуда. Она все больше и больше съеживалась под пледом, который плохо защищал от ночного холода. Час шел за часом, и вот фру Арнольд стала почти не видно, только черная, скрюченная тень на блестящей, полированной стене…
Под утро, когда засветлелся восточный край неба над горами, на одной из остановок она поднялась, словно ее вдруг толкнули, сошла на берег и темной тенью в седеющем свете стояла на пристани, пока пароход не отчалил и не пошел дальше. Она огляделась вокруг, зубы у нее стучали от холода, потом неверными шагами направилась к сомнительного вида зданию, на фасаде которого было крупно обозначено «Гостиница»; зевая и почесываясь, сверху спустился некто в высоких сапогах и принял у нее багаж…
Всю дорогу домой Исаксены молчали. Только уже закрыв за собой калитку, фру Исаксен, словно подытоживая ход своих мыслей, произнесла:
— Да, да… все же мы немного ее поддержали…
На обеденном столе лежало вскрытое письмо. Андрина нашла его на подоконнике. Оно было адресовано оптовику Исаксену, для фру Е. Арнольд.
— Так-так, посмотрим, ах, досадно, что у нас нет ее адреса! — Фру Исаксен повертела письмо в руке. — Придется пока его спрятать, чтобы не завалялось.
Все еще под впечатлением проводов, с самыми благородными намерениями, фру Исаксен направляется с письмом в руке к спальне, к своему комоду. Такие вещи надо прятать под замок, не швырять где попало. Разумеется, читать она не станет. Но штемпель-то поглядеть можно, в этом нет ничего предосудительного…
На печати знак ближайшей почты, всего в нескольких километрах. Господи, и с кем же это там фру Арнольд затеяла переписку? И почерк… Внезапно фру Исаксен совершенно точно вспоминает, что уже видела его.
Письмо вынуто из конверта. О боже, это, конечно, не совсем хорошо, но…
Лицо фру Исаксен вытягивается от изумления. Вытягивается все больше и больше…
Письмо — всего-навсего лист белой бумаги. И на нем ни строчки, ни слова — ничего. А надпись на конверте — это же рука фру Арнольд! Слишком часто фру Исаксен подглядывала ей через плечо, когда она сидела и строчила свои письма, так что в этом-то она не сомневается.
Во время одной из своих прогулок фру Арнольд послала самой себе лист белой бумаги в конверте. На штемпеле означено позавчерашнее число.
Фру Исаксен сидит у себя на постели. Она смотрит прямо перед собой, потом на письмо, потом опить поднимает глаза, старается сообразить…
— Ничего не пойму, — говорит она, — кто из нас рехнулся? Я или она?
А лицо ее медленно заливается краской.
Кристиан Эльстер-младший
Горная долина
С гор спускался человек; шел он по самым крутым склонам, так как, боясь заблудиться, выбирал открытую, безлесную местность. Шел он долго, по солнечной стороне, день стоял жаркий, и человек устал. На каждом шагу ломило колени. Казалось, будто когда-то могучий оползень завалил здесь дорогу; но, видно, было это уже давным-давно, потому что с тех пор дорога успела покрыться травой, ягодными кочками и болотцами, поросшими ивняком. А на склонах гор лежали тяжелые валуны и рассказывали о тех далеких временах… Человек то шел спокойно по отлогому склону, то пускался бегом и оглядывался по сторонам. Солнце стояло низко, и красноватые его отсветы ложились на склоны и долину. Никогда прежде человек этот здесь не бывал и сомневался в том, что здесь вообще бывали люди. Три дня тому назад ушел он из селения, уложив в котомку небольшой запас хлеба и прочей снеди и взяв в руки короткий топорик с прямым топорищем; ему надо было отыскать коня. Наверху, в горах, он обнаружил конский след, пошел по следу, и он увел его далеко-далеко, в глубь гор. На другой день начался дождь, опустился туман, и человек забрел, верно, гораздо дальше, чем рассчитывал. На третий день он снова напал на конский след и пошел по этому следу, но теперь ему было уже все равно, куда он его приведет; копя нужно было найти во что бы то ни стало. И вот человек забрался в такие горные дебри, в которых никогда прежде не бывал и о которых никогда даже и не слыхивал. А под конец пришел сюда, где посреди пустынных гор лежала долина; и она словно ждала его… Он огляделся вокруг. Под ним расстилалось озеро — блестящее и ровное как зеркало. На молчаливой его глади, черной в тени отвесного горного склона, в тихой заводи кое-где расходились круги; там плавала недремлющая рыба. Это было длинное узкое озеро, которое тянулось на юг, и здесь, прямо внизу, врезалось в глубокую, уютную бухту. А из нее в другое озеро, тянувшееся на север, впадала небольшая речушка; вода ее казалась свинцовой в тени гор. Вокруг озера, у его ног простирались зеленые луговины; никогда прежде не приходилось ему видеть на лугах такой ослепительной зелени; здесь на равнинах, возле устья реки, трава казалась такой мягкой и нежной. Но прямо к озеру и с юга и с севера подступал сосновый бор, а за ним поднимались в горы поросшие березняком склоны, за которыми длинной синеющей чередой вставали высокие горные хребты.
Человек спустился вниз до самого последнего склона; здесь из земли выбивался родник, вокруг росла высокая трава; он лег на землю и стал пить, опустив лицо в воду; от холодной воды сразу освежилось его разгоряченное лицо. Медленными, усталыми шагами стал он спускаться к реке; потом остановился и огляделся. Как все вокруг отражалось в этом бесцветно-спокойном озере! Тишина казалась такой бесконечной, что становилось страшно; а там, на равнине, по другую сторону реки, пасся, поглядывая на него, конь.
Человек лег на берегу, там, где земля была твердая и сухая, а трава — редкая, вытянулся во весь рост и стал смотреть в небо. Ему казалось, что у него кружится голова; и устал он, и есть хотелось; кровь тяжело стучала в жилах, а он лежал, ослепленный, не спуская глаз с неба. И тут он услыхал какой-то странный звук. На головокружительной высоте по всему небу разносился этот трепещущий звук от одной горной вершины к другой. Человек лежал, раскрыв рот, и прислушивался; это не птица, а бог весть что. Он так отчетливо слышал звук и с такой немыслимой высоты он доносился, что можно было испугаться; а был этот человек не робкого десятка. Но звук был все же какой-то загадочный. И, отзвучав, он не заглох, как всякий другой шум, он словно бы разлился надо всей долиной, этот отдаленный небесный гул…
Человек поднялся рывком. Теперь он слышал только шум реки. Здесь на берегу не было ничего странного, никаких звуков в воздухе, ничего пугающего, а лишь покой, вечерняя тишина, багровый закат и длинные тени. И все вокруг желало ему только добра — и озеро, и лес, и горы, и зеленые луга. А на том берегу, словно у себя дома, бродил конь. Человек уселся на берегу, радостно вздыхая время от времени, вытащил хлеб и стал есть. Хорошо здесь, где еще никогда не ступала нога человека!
Он перешел вброд реку, чтобы добраться туда, где пасся конь. Трава здесь была такая густая и сочная, и от нее шел такой приятный дух; да, хорошо здесь. Он стоял, взявшись рукой за конскую гриву, — рядом быстро и неслышно бежал ручеек; человек услыхал птичий голос — вдоль берега пролетела незнакомая птица. Взглянув на небо, такое высокое и бездонное, он снова услышал тот трепещущий звук…
Верхом переехал он обратно через реку и отыскал себе под камнем уютное местечко для ночлега. Разводя костер, он увидел, как первая тонкая струйка дыма стоймя поднялась ввысь; ее не шелохнуло ни единое дуновение ветерка. Это было знамение, добрый знак; человек как можно ближе придвинулся к огню и, наслаждаясь теплом, стал прислушиваться к шуму потока; шум реки то усиливался, то становился глуше, а порой слышался звук плескавшейся форели.
На долину с гор спустился холод, трава поседела от росы, а над заливчиками почти незаметно встал туман. Ночь казалась лишь бледными сумерками, на небе — ни звездочки. Лежа в полудреме, он услышал и тяжелые шаги в ночи, и мелкие шажки меж валунами вдоль реки, кто-то тихо разговаривал внизу возле самого устья, а стоило ему украдкой открыть глаза, как он видел длинные полосы на росе, будто кто-то прошел по траве. Да, так оно здесь и было, но ему желали только добра, это он чувствовал…
На другой день, стоя на склоне горы и глядя на светлую долину, искрившуюся под солнцем на легком ветру, он сказал самому себе: надо вернуться сюда и остаться здесь жить. Это была его земля. Никто не охотился здесь до него и не рыбачил, никто не топтал траву. Эхо в лесах ни разу не повторило удар топора.
Человек вернулся сюда и начал рубить избу. Она была совсем небольшая: от одной стены до другой можно было дотянуться руками. В окошке не было стекла, так что ему не грозило увидеть, как кто-то стоит за окном и заглядывает в избу. В последний раз, когда он перевалил через горы, он привел корову; для нее и для коня возвел он каменный хлев и заткнул как следует щели; домик был низенький, а внутри темно, как ночью; зато уютно…
Лето долго держалось в горах, с жарким дневным маревом, с ночной стужей; еду он находил повсюду — и рыбу и птицу; много раз попадались следы лосей и оленей; хищников видел он редко, да и то по большей части лисиц, да орлов, да ястребов, а еще таких, на которых и смотреть-то было незачем. Здесь все было как-то незыблемо, и хорошо, и тихо.
Но не успел он оглянуться, как нагрянула зима. Однажды утром все горы вокруг побелели, окутались тяжелой серой дымкой; земля лежала замерзшая и побледневшая, а все заливчики покрылись тонкой коркой льда. Днем повалил снег, побелевшее небо словно наседало на человека. Снег шел днем и ночью, а потом задул северный ветер, долину окутал серовато-бледный туман; снег шел не переставая. Когда приходилось отправляться по воду к роднику, человек проваливался по грудь в сугробы, выкарабкивался и прокладывал себе дорожку, которую снова засыпало снегом, прежде чем он успевал возвратиться.
После бури наступили морозы и затишье. Однажды утром, когда он вышел из избы, все вокруг было бело-голубым; озеро, склоны гор и лес — ослепительно белые, а над ними безоблачное голубое небо, которое словно искрилось от холода. А по ночам подмораживало так, что в низеньком сосновом бору только треск шел, а звезды казались сплошным мерцанием. В то утро он нашел следы лосей у самой двери избушки; большое стадо перебралось через реку и прошло мимо него, а ночами он прислушивался к протяжному, заунывному вою волков на льду…
Какой долгой может быть зима! Бывали дни, когда северный ветер так крепчал, что человек не выходил за порог избушки; оставалось только одно — сидеть дома и бесцельно глядеть на огонь в очаге да прислушиваться… А прислушиваться было к чему, и он вовсе не был уже так уверен в том, что ему желают только добра. Но он не боялся. Хуже всего было то, что он запас слишком мало кормов скотине в каменной пристройке. Нет, зимовать еще раз он не останется. Людям здесь жить не годится. А те, здешние, мирно проживут и без него. В первый же день, лишь только можно будет проехать в горах, он снова отправится в селение. Он проиграл, и ничего позорного в том не было.
Зиме, казалось, никогда не будет конца. Он видел, что солнце стоит высоко в небе, стало быть, в селении уже весна и скоро настанет лето. А здесь озеро было покрыто льдом, но совсем непрочным и пропитанным водой, так что проехать по нему было пока невозможно. Стоило солнцу вытопить днем какую-нибудь проталину, как ночью ее снова засыпало снегом. Человек мог часами стоять в лучах заката и смотреть, а в воздухе веяло оттепелью, пахло порывами ветра, талым снегом и перегноем, дождливым небом. Вот и пришла весна! А на следующее утро вся долина снова была окутана снежной дымкой, в горах стоял сплошной протяжный вой. Теперь голод настиг и людей и животных. Нет, здесь он не останется, вскоре наступит последний его день в долине, а потом он тронется в путь.
Но тут грянула весна, и такая буйная, что ей невозможно было противиться. Лед растаял за два дня, а реки и ручьи так разлились, что их невозможно было перейти вброд. Однажды утром он увидел, что долина очистилась от снега и стала какой-то серой и жалкой, горы были по-прежнему белыми. Серые поля, серые, поросшие березняком склоны, ни травинки меж камнями. Но уже вечером, куда бы он ни бросил взгляд, все чуть-чуть позеленело. Но это не была еще настоящая зелень, а словно намек на нее; лишь легкий налет. Человек даже обессилел и обезумел от всего этого, и не успел он опомниться, как уже начал мастерить себе лодку. Ему надо было сделать сотни дел, вокруг него все буйно росло, так что он не знал, куда ему двинуться. И вдруг он вскочил и начал громко вопить и орать, а быть может, это вовсе и не он кричал, потому что вокруг него повсюду стоял крик и гомон. И вот настало наконец лето; вечер стоял светлый и холодный, но все равно это было лето. На ольхе появились мелкие листочки, березы благоухали, ручьи и реки больше не шумели, а лишь журчали, будто мурлыкали в тишине; молчаливая гладь озера словно вбирала в себя бледное, светлое небо. А над головой человека раздался этот звук, далекий, напряженный звук; человек не понимал, что это такое, но звук словно бы чего-то желал от него, И человек остался.
Следующая зима грянула так же внезапно, как и первая, и он поклялся, что она будет последней. Он давал такие клятвы каждую зиму. Но забывал их каждой весной. А под конец и вовсе забыл про них.
Каждую осень он стал ездить на коне в ближайшее селение и вьюком доставлять домой в долину припасы на зиму. Однажды летом он вставил в избушке стекла; это было не просто радостью для него, а настоящим праздником; темными ночами он видел, как оно, которое он прежде только слышал, приближалось вплотную к окну, он видел лицо, которое вовсе не было лицом, вернее — всего лишь глаза… И еще — теперь он гораздо явственнее, чем раньше, слышал, как на отвесном склоне ухал филин…
Однажды осенью, вернувшись из селения, он привез с собой женщину. Немало там ходило толков о том, как она ему досталась; говорили, что не добром. У нее, верно, были и свои причины покинуть селение. Но она никак не думала, что долина так далеко от людей и так безлюдна. Приехав, она сказала ему об этом в первый же вечер. Он поглядел на нее и ответил, что коли так, она может уехать обратно. Больше они ни разу этого не повторяла.
У них родился сын, которого они назвали Пер. Но крестили его, как положено, в церкви только год спустя, да и нельзя было поручиться, что родители Пера были венчаны. Мальчик рос высокий, плотный и широкоплечий, куда шире отца, да и сильнее его. Еще подростком ему доводилось поднимать ношу отца, а ноша была тяжелой. Отец с матерью, живя в горах, были не очень-то разговорчивы, но таким молчаливым, как Пер, не были даже камень и земля. Те, казалось, могли сердиться или улыбаться, смотря по погоде. А лицо Пера ничего не выражало, кроме молчания. Но здесь, в горах, он чувствовал себя как дома, он забирался гораздо дальше отца; он знал всю округу и считал ее своим владением.
Когда Перу было лет пятнадцать, в горную долину стали наезжать люди. В селении прошел слух, будто дичи и рыбы в горах видимо-невидимо, а выгоны богатые; так с какой стати должен владеть этим один человек? Правда, появлялись в долине немногие: то какой-нибудь охотник или рыбак, а то и человек, приводивший своих коней на горный выгон. Люди эти охотно делали привал у избушки возле устья реки и оставались там на ночевку. Если река разливалась, старик переправлял их через озеро. А Пер почти что и не смотрел на чужаков. Если появлялись люди, он тотчас же убирался, да и сидеть с ним в горнице тоже было мало радости: он молчал и глядел зверенышем.
Старики родители Пера отправились на тот свет однажды зимой в одну и ту же неделю. Отец вогнал себе в ногу топор, и она загноилась. От нее пошел дурной запах и всякая такая чертовщина. Старик лежал на лавке, слабо стонал и ругался. А порой затихал и только лежал и прислушивался, так что становилось жутко на душе. Дня через два после того, как он закрыл глаза, жена его угодила в полынью. Она так плохо видела! Можно сказать, ничего не видела вообще. Пер услыхал ее крик, выскочил из избушки, схватил мать и вытащил ее из полыньи. Но она так и не смогла согреться, а потом все кончилось. Пер сколотил два гроба и закопал родителей на каменистом островке. Намаялся он; но, верно, здесь только и должны были они лежать.
Немного погодя Пер поехал по озеру в селение за мукой, и тут на него напустился старый пастор. Неужто он допустит, чтобы родители его лежали в неосвященной земле, безо всякого надгробного слова? Неужто он хочет, чтобы они прямехонько попали в ад? Пер слушал разиня рот; когда люди обрушивали на него свое многословие и смотрели ему прямо в глаза, он был беззащитен. Он почувствовал себя совсем маленьким: видно, он поступил неразумно, раз господу богу это так уж важно. И в один прекрасный день, когда давно уже стояла зима, на двор пасторской усадьбы въехали низкие сани; и возница и конь были обессилены вконец, поездка была не из веселых. А от поклажи, которую Пер привез с собой, шел такой запах, что люди разбегались. Но Пер сказал пастору, что он дело свое сделал, а пастор пусть доделывает остальное, тогда уж, видно, господу богу не к чему будет придраться…
Ясным летним вечером несколько лет спустя Пер, стоя перед избушкой, мастерил подвесной шкафчик. Ему доставляла радость всякая такая работа; радовался он и глядя на то, что выходит из-под его ножа. Он резал по дереву, сам не зная что; но кое-кто из тех, что двигались ощупью и ковыляли вокруг избушки темными ночами, облеклись теперь в плоть и кровь. И тут Пер услыхал удары весел на реке; он стал слушать и смотреть; он и не знал, что у кого-то еще в округе, кроме него, есть лодка. Лодка причалила в заводи, из нее вылезли трое мужчин и поднялись к избушке. Пер смотрел на них во все глаза; он хотел войти в избушку и запереть дверь, но продолжал стоять. Он ясно видел: не к добру это, что они сюда приехали. Иначе они бы проехали дальше; двое были из селения, они принялись разбивать палатку у самого устья реки. Третий был нездешний, какой-то городской хлыщ, долговязый и тощий; поднявшись на берег, он поздоровался с Пером. У незнакомца было узкое безбородое лицо, холодные белесовато-голубые глаза, которые он никогда не отводил в сторону, и постоянная улыбка. Он стал показывать Перу какие-то камни и спрашивать, много ли таких камней видел Пер в горах. Пер лишь пожал плечами, повернулся и пошел в избушку; чужак остался стоять, по-прежнему улыбаясь.
На другое утро, когда Пер вышел из избушки, незнакомец был уже тут как тут; он улыбался, не сводил глаз с Пера, долго и быстро что-то говорил, а потом стал просить Пера быть проводником в горах. Острое лицо, взгляд, улыбка и быстрая речь одолели Пера, а пожалуй, больше всего речистость незнакомца… И не успел Пер опомниться, как сказал, что он, пожалуй, мог бы…
Однажды утром в самую жару незнакомец и Пер карабкались по крутым склонам. Пер старался изо всех сил, но спутник его ничуть не отставал. Он был вынослив, проворен, и всякий раз, когда Пер украдкой оглядывался, не сдал ли тот, он встречался со взглядом все тех же холодных глаз и все с той же улыбкой; чужак был неутомим, хотя прошел вдвое больше, чем Пер; нагибаясь, он что-то искал и то поднимался вверх, то спускался вниз, словом, не знал покоя. За день они добрались до высокого и отвесного склона, и тут чужак выдохся, сел на землю и, задрав голову, стал оглядываться вокруг.
Пер тоже осмотрелся. Глубоко внизу простиралось озеро, подернутое черно-синей рябью от порывистого ветра и белыми отблесками солнечного света. Там, на севере, тянулась река — тоненькая, маленькая полоска, и там, точно серый камень на земле, лежала его избушка. Вся долина словно кипела от жары, а высоко в небе, от одной горной вершины к другой, разносился, точно могучий рокот, звук, который мог поднять человека и унести его прочь, звук, от которого так саднило грудь, что дух захватывало.
А чужак кивал головой и улыбался.
— Да, здесь начнется жизнь! — сказал он как бы невзначай.
Пер посмотрел на него. И, не спуская глаз с незнакомца, вдруг почувствовал, что надо его прикончить, пока не поздно, зарыть в каменной осыпи и завалить тяжелым валуном. Спрашивать о нем, верно, будут не больше, чем о других заблудившихся в горах. Пер решил, что именно сейчас он должен это сделать; те ждали, что Пер это сделает, все те, кого нельзя было видеть при ярком свете дня, возложили на Пера эту обязанность. Он стоял, дрожа на жаре; он не страшился того, что собирался сделать, он искал только опоры для ног и чем бы ударить. Тогда чужак поднялся, подошел к Перу и, уставившись на него своими белесовато-голубыми глазами и улыбаясь своей неизменной улыбкой, повторил:
— Да, теперь тут будет жизнь!
И все мужество и вся сила изменили Перу. Он стоял, а поджилки у него тряслись; неуклюже и медленно последовал он за чужаком, который уже начал спускаться с горы.
И началась та самая «жизнь».
Пер заперся в избушке и совершенно убитый сидел там, глядя, как в долину приходят люди. Черные толпы переваливали через горы, другие приплывали на лодках по озеру. По крутым склонам, скрипя, съезжали телеги, люди ругались и кричали. Они гребли, гоня нагруженные доверху тяжелые, большие плоскодонные лодки. А всю зиму по льду шел один воз за другим.
Однажды, увидев, что пришельцы начали копать неподалеку от избушки, Пер вышел и миролюбиво сказал, что он здесь хозяин. Они ответили, что их это не касается, их поставили сюда копать, вот они и копают. Пер медленно повторил: он, дескать, хозяин этих мест — всех, — и он огляделся вокруг. Человек, заправлявший работами, загоготал и сказал; Пер, мол, думает, что хозяин здесь он; как бы не так, хозяин здесь государство. Вот государство и продало земли руднику, а рудник принадлежит англичанину. Так что бедняге Перу ни шиша не остается. И все засмеялись.
Пер снова вошел в избушку. Он сел спиной к окошку, чтобы ничего не видеть. Но тем больше он прислушивался, а прислушиваясь, оборачивался и смотрел. Такая мука просто допекала его; он раскачивался из стороны в сторону, а время от времени поднимался и, совершенно разъяренный, чуть не бросался вперед, чтобы сокрушить все на своем пути, а потом, съежившись, снова усаживался на свое место.
Весь день раздавались в горах глухие взрывы.
Тогда ему захотелось уехать. В один прекрасный день он отправился на запад, далеко в горы. Там нашел он себе участок близ озера и решил строиться. Но через несколько дней вернулся назад. В горах было пустынно, голо и холодно, ни зеленых лугов, ни блестящей водной глади. Ему во что бы то ни стало захотелось вернуться домой — в избушку, к реке, к лесу, к лугам; когда-нибудь все равно с этим чертовым рудником будет покончено. Те ведь могут выгнать строителей.
Но конца не было видно. Люди все прибывали и прибывали. Вырастали новые, воздвигнутые наспех дома. Дома непрочные, в трещинах. А между ними приютилась избушка Пера; она глубоко вросла в землю, недвижная, и прочная, будто лес и камень. Внизу же, на берегу речушки, рабочие выстроили плавильную печь, уродливую и отпугивающую; и была она поставлена так, что Пер уже не мог видеть реку из дверей избушки; он слышал только, как печалилась вода.
Мало-помалу в долине наладился какой-то порядок. Главное теперь была работа, которая шла своим чередом. Повсюду стояли дома, несколько человек жили теперь там, где раньше был один Пер. На склоне расположилась выкрашенная в белый цвет контора — единственное здесь здание, покрытое краской, а посреди поля выстроили тяжеловесный длинный барак, уродливый и громоздкий; там устраивались танцы и собрания. Целую неделю рабочие неутомимо трудились в шахтах и у плавильной печи, а субботними вечерами танцевали и устраивали драки в барачном зале, в воскресенье же отсыпались после попойки.
Пер не мог со всем этим бороться. Все это наступало на него со всех сторон, и ему оставалось одно: либо приспособиться к новым порядкам, либо погибнуть. Общий язык со всеми прочими обитателями долины Пер нашел, когда рабочие стали собираться вместе и устраивать драки; тут-то они с ним и познакомились. Однажды вечером несколько рабочих взяли его лодку и бредень. Пер погнался за ними и настиг их на самой глубине озера; им ело удалось выбраться на берег. Пер вытащил лодку из воды, забрал свой бредень и хотел пойти в избушку. Но тут на него налетели рабочие, а было их немало; неужто они не проучат этого деревенщину?! Однако они и представить себе не могли, что бывают такие силачи на свете; и будь рабочих еще больше, Пер все равно бы выстоял. Под конец он схватил здоровенный лом и задал им жару. Но и ему наставили синяков. Что проку было дольше враждовать! И мало-помалу Пер вошел в новую жизнь и стал работать вместе со всеми, но не на руднике, не в шахтах; он до этой руды и пальцем ни разу не дотронулся. Он стал столяром, и его прозвали Пер-столяр. Чудно даже, как эта столярная работа захватила его. Сам директор приметил Пера; он раздобыл ему верстак, токарный станок и инструмент — такие, что он и мечтать о них не мог. Пер был прирожденный столяр, он мог смастерить табуретку, всего-навсего маленькую табуретку. Но стоило кому-нибудь сесть на нее, как человек этот тотчас же понимал, что она должна быть именно такой, а не другой. Именно так должна была табуретка стоять на полу, так подходить ко всей горнице и именно так удобно и должно было на ней сидеть. Пер сделал шкаф для директора, целую зиму потратил он на этот шкаф, вырезая по дереву. Шкаф был не чета тому подвесному шкафчику, который он сработал для себя; в этом шкафе как бы воплотилась вся долина, весь рудник.
— Тьфу, черт возьми! — сказал самому себе Пер, когда шкаф был готов.
Он даже плюнул на сбою работу, но шкаф все равно был хорош. Раз шкаф был готов, Пер взял его и понес легко и свободно к директору в дом.
— Теперь поставь куда захочешь, — сказал он и ушел.
Только двоим самым дюжим рабочим с рудника оказалось под силу поставить шкаф к стене.
Пер снова встретил чужака, который в то лето искал руду. Пер ходил очень взволнованный: покажется ли ему и теперь, что чужака надо прикончить? Но встретил он бледного и сгорбленного, невзрачного человека с угасшими глазами, бедолагу, который был на побегушках, всем мешал и занимал из милости небольшую должность в конторе. Это он нашел руду и пустил в эксплуатацию рудник, но потом явился англичанин и выжил его: ведь чужак был куда слабее. Пер поглядел на него, и ему стало жалко чужака; прикончить его теперь было бы все равно что прикончить любого другого человека; Пер утратил теперь к нему всякий интерес.
Да, то была жизнь, это верно! И хотя Пер больше молчал и никогда не болтал лишнего со всем этим отребьем, которое сейчас, точно нелюди, кишмя кишевшие в горах, заполонило всю округу, он все же по-своему принимал участие в новой жизни: справлял свою работу да глядел и слушал, что и как. Зимой столько народу ездило по льду, что вереницы саней тянулись, бывало, на все озеро. А летом в долину наезжали верхом в гости важные господа, среди них — старик пастор, рослый и сильный; съезжая по крутым склонам, он пел своим могучим голосом; это был веселый человек, влюбленный в горы. И тогда в директорском доме все ходило ходуном, хозяева и гости пили, пели и орали, а светлыми ночами выходили на площадь, и тем ничего больше не оставалось, как только бродить словно привидения взад и вперед. В танцевальном зале было ничуть не тише, там рабочие тоже кричали, плясали и дрались, а в те немногие послеобеденные часы в воскресенье, когда пастор должен был отправлять службу в зале, им тяжело было удержаться на ногах и не заснуть. Пастор же стоял бледный, с каплями нота на лбу и бессвязно бормотал слова господни.
Да, то была жизнь!
Однажды тихой и теплой летней ночью, когда Пер вышел из избушки забросить бредень, он шел по равнине близ устья реки. Была пора цветения клевера, и сладкий запах поднимался с лугов; у истока реки, неподалеку от избушки, сидели какой-то парень с девушкой; когда Пер подошел, они поднялись и продолжали стоять молча и неподвижно. Сначала Пер увидел девушку и остановился; шум реки все нарастал, а над плавильной печью полыхало пламя. Пер взял девушку за руку, парень хотел было преградить ему путь, но Пер оттолкнул его плечом и увел девушку с собой. Оглядываясь на парня, она все же пошла за Пером.
Они прожили вместе несколько лет, у них родилось двое детей, мальчик и девочка. Однажды, когда пастор был на руднике, он позвал к себе Пера и спросил, не пора ли ему обвенчаться. Пер пробормотал: здесь, в горах, они, мол, привыкли жить по-своему; но тут пастор вскочил, и когда на Пера обрушился целый град непонятных ему слов, он не мог дольше сопротивляться.
И тогда Пер-столяр женился.
Прошло еще несколько лет. Поселок из лачуг и плавильная печь продолжали стоять; с годами они не становились красивее, а работа шла своим чередом. Идя на веслах по реке, можно было видеть высоко в горах все новые и новые глубокие черные скважины; число шахт все росло. Вдоль озера вырастали небольшие хутора; заводить дворы имело смысл: и масло, и молоко, и сыр легко было продать. Требовалось так мало средств, чтобы построиться в здешних горах, а жили все за счет рудника.
Но вдруг среди рабочих поползли какие-то диковинные слухи. А однажды в конце недели им заплатили только половину жалованья. На следующей неделе рабочим сказали, чтобы они немного подождали. Потом вместо денег им выдали муку, какую-то серую, смешанную с червями муку. Однажды утром пошла молва, что кто-то из рабочих, большей частью из молодежи, скрылся, несколько домов опустело. А в один прекрасный день уехал и директор; говорили, что ему надо ненадолго отправиться в Англию за деньгами, а рабочие по всем делам пусть обращаются в контору. Но не успел директор уехать, как пронесся слух, что он вообще не вернется. Об этом рассказал Перу тот чужак; теперь взгляд его совершенно потух, а на губах то и дело вспыхивала глуповатая улыбка…
Рассказывали разное — что истощились запасы руды, что слишком дорого обходится дело, что слишком далеко возить руду, что деньги кончились. Однажды утром среди рабочих словно вспыхнул пожар; ночью кто-то учинил в конторе кражу со взломом, исчезли касса с наличными деньгами, все конторские книги и бумаги. Той же ночью двое рабочих-шведов исчезли, будто сквозь землю провалились; их следы обнаружили лишь вдоль болота. Неужели их засосала трясина вместе с кассой и всем прочим?!
Работа стала. И не возобновлялась. В один прекрасный день уехали все конторские. Пер стоял и смотрел, как они отправлялись в путь, а с ними и тот самый чужак: он шел и шатался, будто пьяный. Но он не был пьян. Просто он был человек конченый. Увидев Пера, он улыбнулся больной и глупой улыбкой и пробормотал:
— Да, тут настала жизнь!
Перу было его жалко.
Постепенно, по мере того как проходило лето, уезжали рабочие. Сначала все поденщики и холостяки, они исчезали быстро, только их и видели. За ними потянулся кое-кто из женатых, оставив в долине жен и детей. Потом отправились те, что постарше, они захватили с собой и семьи. А под конец огромной толпой ушли и остальные — старики, больные, женщины с детьми, которых бросили мужья; все они отправились в селение, чтобы получить пособие по бедности.
Кое-кто остался зимовать в долине, правда — немногие, те, что были тяжелы на подъем и хотели повременить, поглядеть, чем все это кончится. Но выдержали они только одну зиму, в первый же день, как только вскрылось озеро, они тронулись в путь.
Дольше всех держались хозяева небольших дворов на берегу озера. Но рудника больше не существовало, продавать масло, молоко и сыр стало некому. И после того как два года подряд был недород из-за проливных дождей летом и ранних заморозков осенью, хозяева махнули рукой на свои усадьбы. Кое-кто уехал в Америку, кое-кто перебрался обратно в селение; а домики так и остались стоять, зарастая кустарником, пока совсем не разрушились…
Так прошло несколько лет. Пер жил в своей избушке с женой и с двумя детьми; мальчику вскоре должно было исполниться пятнадцать, девочке — тринадцать. Он видел, как оседают и рушатся лачуги возле устья реки. Стало быть, вот к чему все это шло! Скоро здесь стало совсем безлюдно и свободно, как прежде. Он ходил и прислушивался, скоро ли в долине станет совсем тихо. Однажды он подошел к жене и спросил: может, она тоже уберется прочь, ведь и она вроде всех этих — городская франтиха. Пер говорил таким тоном, что жена тотчас же бросила работу и начала собирать в дорогу вещи да съестное. Забрала она с собой и девочку.
— С тех пор как стало так тихо, девочке здесь не нравится, — сказала жена.
Пер презрительно глядел им вслед; да, здесь теперь стало слишком тихо для баб.
Пер остался в долине вдвоем с сыном. Мальчик вырос долговязый, худой и разболтанный, с карими блестящими, беспокойными глазами; он был похож, на мать. Был он ленив и не годился ни на какую работу; по полдня мог он стоять на берегу, не отрывая глаз от озера. Однажды утром он сказал, что уезжает — хочет, мол, в Америку. У Пера потемнело в глазах, но он не произнес ни слова. В тот день, когда сын отправился в путь, Пер долго стоял на склоне, глядя ему вслед, погода была тихая, лодка оставляла длинные голубые полосы на сверкающей глади воды. Сын греб так быстро, словно спасался от смерти бегством. Пер вошел в избушку, сел и выглянул в окно, но оно не выходило на озеро.
Несколько дней Пер ходил сам не свой, не мог взяться ни за какое дело. Он смотрел на все эти пустые, разваливающиеся лачуги. Смотрел на плавильную печь, которая так уродливо возвышалась на берегу реки; труба ее вот-вот обвалится. Если Пер находил стену, которая начинала разрушаться, он помогал ей упасть. А если свисала крыша, он сбрасывал ее вниз. Он поднял огромный валун гигантской тяжести и, швырнув, пробил им стенку танцевального зала. Он не знал, как убить время.
В одной из лачуг он нашел как-то вечером позабытую гармонику. Пер поднял гармонику, и она издала печальный звук. В испуге он бросил ее. И вдруг услышал, как играла эта гармоника субботними вечерами, он услышал топот ног и звуки танцевальной музыки в зале, крик и гам. Да, то была жизнь! Осторожно взялся он за гармонику снова — раздалось несколько аккордов; он снова попробовал — раздались новые звуки, а потом еще и еще. Теперь он знал, что умеет играть. Тогда он бросил играть и пустым взглядом смотрел в тишину, Медленно поплелся он в свою избушку, но гармонику захватил с собой…
…Шли дни, прошли и зима, и весна, и лето. От домов остались одни лишь серые стены; однажды осенью плавильная печь совсем рухнула, уцелела лишь серая стена — уродливая груда камней. На всех участках возле развалин привольно росли сорняки, среди них поднимались голубые метелки борца северного либо теснился кипрей, казалось, будто из-под старых стен течет кровь.
Пер очень состарился, он и сам не знал, сколько ему лет, годы шли так быстро, что уже ничего не оставалось до конца жизни. Летними вечерами он сиживал у дверей избушки, перебирая лады гармоники; раздавались звуки танцевальной музыки, и он тут же останавливался и только неподвижно смотрел в тишину.
Да, то была жизнь!
Однажды поздним сентябрьским вечером возвращался он из хлева и остановился на крыльце; он чувствовал себя как-то странно, словно у него саднило в груди. Стояла темная звездная ночь, и все же было как-то светло. Он видел, как блестит река, и слышал ее тяжелый шум. Вода была темная и сливалась с лугами, лесом и горами. Над его головой висели рядышком звезды, одна возле другой; они так яростно светили нынче вечером, что ему казалось, будто они просвечивают его насквозь. И вдруг он услыхал какой-то странный звук, такой звук не могла издавать птица, бог весть, что это было. Звук доносился с головокружительной высоты, казалось, будто гудели звезды. Пер так ослабел от этого звука, что у него подкосились ноги. Но он все равно продолжал стоять.
Через несколько дней мимо проезжали люди верхом. Они увидели, что дверь в избушку заперта. В хлеву металась голодная скотина. А вокруг избушки стояла такая тишина, что становилось жутко. Тогда всадники взломали дверь. В избушке они увидели Пера, он лежал мертвый на спальной лавке.
Несколько лет спустя, ясным летним вечером по крутым склонам над избушкой Пера спускался человек. Шел он издалека, устал и начал осматриваться в поисках места, где можно было бы отдохнуть и переночевать. Он нес вещевой мешок и удочку, это был горожанин, который отправился в горы проветриться.
Медленно пробираясь по крутым склонам, он оглядывался по сторонам. Сверкала зеркальная гладь озера; играла рыба. Звонко пела шумная речушка, ослепительно зеленели луга, синели за лесом горы.
«Тихо здесь, хорошо здесь жить», — подумал человек. Он увидел избушку Пера; она все еще стояла, хотя стены ее осели, крыша прохудилась, а стекла вылетели. Брошенной, безлюдной и словно осужденной на гибель казалась избушка. Но все равно она стояла, рубили-то ее на совесть!
Многие, должно быть, строились здесь, правда, давным-давно. На земле валялись груды серых камней, но стоило приглядеться, как видно было, что это стены погребов и остатки домов; рядом валялись и гнили покрытые серебристо-серой плесенью старые бревна. Теперь же здесь не увидишь ни человека, ни дома, где могли бы жить люди, ни струйки дыма, не почуешь даже запаха, не услышишь звона колокольчика. Хорошо здесь!
Человек спустился по крутому склону как раз за избушкой Пера; трава здесь росла высокая, мягкая и густая, в траве журчал родник. Человек лег на землю и стал пить; ледяная вода обожгла рот.
Он спустился к реке; здесь было неуютно, одна груда камней на другой, старые красные обгорелые кирпичи. Здесь, должно быть, был когда-то рудник. Да, неуютно здесь! Человек перебрался через реку и пошел вдоль берега озера. Тут были привольные луга, густая зеленая трава тянулась до того самого места, где начинался лес, и виднелся там и сям желто-серый мох. Ему захотелось отдохнуть. Хорошо здесь! Он снял с плеч вещевой мешок, отложил в сторону удочку и развел костер; бледно-синяя струйка дыма потянулась прямо к небу, не чувствовалось ни единого дуновения ветерка.
Удивительно, до чего тут тихо! На берегу стонал речной кулик, над старой избушкой и над устьем реки щебетали ласточки. А больше никакой жизни, ни единого звука!
Человек во весь рост растянулся в траве; ведь вот есть еще на земле уголок, где так тихо и покойно! Он бежал от города и от людей, от изнурительного тамошнего труда, от тамошнего грохота, он изголодался по свежему воздуху, а здесь были и свобода и покой.
Он лежал на земле, растянувшись во всю длину, и глядел в небо. Тишина захватила его. Шум реки уносил его с собой. Вся эта ужасная городская жизнь, вся усталость от изнурительного труда внезапно исчезли. Он мирно и спокойно лежал на траве, чувствуя, как возрождается его душа. Здесь он снова стал человеком.
И вдруг его осенило; только здесь, и нигде больше, выстроит он себе домик. Летний домик, где можно будет укрыться, когда его доведет до изнеможения зима, а люди станут совершенно невыносимы. Здесь будет его земля, и больше ничья. Он будет хозяином здешних мест и разведает их вдоль и поперек.
Полузакрыв глаза, смотрел он вверх, в голубое небо. Какая головокружительная высота и бездонная глубь! И высоко-высоко, из самой небесной дали услыхал он отдаленный трепещущий звук, разносившийся от одной горной вершины к другой.
И тогда он услыхал такой же звук в своей груди. Звук этот был всюду — высоко в небе и совсем низко над землей, в голубой небесной дали, над травой и во всем лесу, он слышался в шуме реки и в его собственной душе. Человек прислушивался к глубокому, вечному звуку тишины. Звук этот жил в солнечном луче, в речном потоке, в озере, в щебетании ласточек над безлюдными домами, в однообразном стоне речного кулика, в теплом воздухе, веявшем меж сосновых стволов и в траве. Это был напряженный звук, он поднимался ввысь и опускался с небес к самой крохотной трепещущей былинке, он наполнял грудь человека, он сам был словно трава, словно деревья, словно речной поток, словно горы, словно синее небо! И сам человек был чем-то живущим, растущим и существующим, чем-то объятым тишиной и одиночеством — как будто бесконечно малой частицей всего того, в чем играл и трепетал этот звук.
На другое лето в горной долине снова дымилась труба…
Арнульф Эверланн
Поле славы
Я часто вставал среди ночи и мыл руки. А потом ложился опять. Да, мне все время снилась кровь. Днем я заставлял себя не думать о ней. Но во сне опять начиналось то же самое.
Теперь я справился с этим. Нет такой трудности, с которой нельзя справиться, если приложить все силы. Людям удается невероятное, если они бьют в одну цель. Тогда они бывают всемогущи.
Итак, моя сила в самодисциплине, в неограниченном господстве не только над чувствами, но и над малейшими проблесками воспоминаний. Стоит мне заметить, что мне в голову собирается прийти новая мысль, а она опасна, как я не пускаю ее. Таким образом я стал совершенно неуязвим.
Мало мне помнятся теперь те годы, когда мы были в чужих краях. Один только день, когда мы штурмовали высоту 269. А остальное почти забылось. Но я должен мыть руки.
Когда я хочу забыть о чем-нибудь, я делаю это так — вдалбливаю себе в голову имена и даты, взятые из других мест и времен, и перемешиваю их с личностями и местами, которые не имеют к этому никакого отношения. Так возникают путаница и неразбериха и затуманивается то, от чего я должен избавиться. Бывает, правда, что я вижу это через несколько месяцев во сне, но в конце концов оно перестает и спиться.
Сложные события — пустое дело. Ведь только отдельные зрительные образы удерживаются прочно. Лицо Гастона — белый затуманенный овал, а в неподвижном смертельно испуганном взгляде страх, всесильный страх. Вот что сквернее всего. Да еще кровь.
Я много убивал, и меня чуть не убили. Я ведь был почти два года на чужбине, в Галиции и в Польше, до того как нас перебросили на западный фронт. Все шло как по писаному, хотя это звучит ужасно. И, однако, мы все стервенели, когда доходило до дела, и должны были либо умереть, либо убить.
Только когда мы прибыли во Францию, стало иначе. Там мы месяцами никуда не двигались. Окопались на горке да и жили там — настроили домиков, обзавелись кошками, курами и огородами.
Расположились мы во французской Лотарингии, в рощице. Французы находились повыше нас, они занимали высотку 269. Но от нашей передовой линии было немногим больше нескольких сот метров до французских позиций, и когда мы ночью выползали в разведку, то бывало, что оказывались лицом к лицу с французами. А спрыгивая в воронку от снаряда, мы никогда не знали, не угодили ли мы прямо в ловушку к противнику.
Тут бы и надо было нам убивать друг друга. Но мы просто отступали. И так бывало часто. Но случалось, что мы не уходили, а лежали друг против друга и переговаривались. Мы ведь по большей части понимали немножко по-французски и, в сущности говоря, понимали друг друга лучше, нежели нам было дозволено. Так много-то и говорить было нечего. Мы угощали друг друга сигаретами и говорили bonsoir! Так вот и познакомились.
Встречались мы и днем. Это было весной. Солнце начало припекать холмы, и у нас стало приванивать. Повсюду повысыпала мать-и-мачеха, а жаворонок утопал в золотисто-голубом воздухе. Лежа мы следили за ним, и глаза у нас были на мокром месте.
Нам осточертело сидеть все время, словно заживо погребенным, мы думали, что уже пора бы, и так же, пожалуй, думали те. Когда мы высовывали головы и никто не стрелял, так мы и подавно не стреляли. Мы махали платками, показывая, что хотим сделать передышку.
Брататься было, разумеется, настрого запрещено. Однако нам опротивело читать в газетах, с какими негодяями мы воюем. Большой разницы между нами и французами мы не видели.
Они воевали за то же самое, что и мы, — за уголь и калийную соль, за сталь и нефть, за концессии и торговые договоры или за liberty и justice, как это называется на языке, которого мы не понимаем.
Но знали мы и то, что раз уж война началась, так дело шло о наших домах и о будущем наших детей. Мы отлично знали, что поражение привело бы к рабству. Мы должны были воевать. Но у нас не было ненависти друг к другу. К несчастью.
Выполз я как-то ночью за передовую в разведку. На их стороне несколько дней тому назад началась какая-то непонятная деятельность. Мы слышали, как всю ночь едут груженые телеги, слышали, как из-под земли раздаются какие-то слабые звуки. Там опять начали прокладывать минные ходы.
Я только что выбрался за наше проволочное заграждение и медленно полз вперед. Темно было, хоть глаз выколи, и я ничего не различал, покуда не поднялась вдруг чья-то рука и я услышал шепот: «Camarade!»
— Цыц! — сказал я. — Ты прямо на нас напоролся.
В это мгновение взвилась осветительная ракета. Я увидел перед собой молоденького французика, ребенка, можно сказать. Я увидел, как блеснул тонкий овал лица, всего лишь на несколько секунд, но этого было достаточно.
Это был один из тех юных добровольцев, которые хотели умереть за отечество и не очень-то ясно представляли себе, что это такое. Им воображалась красивая красная рана, красивая белая сестра милосердия и красивая блестящая медаль. А на самом деле были тухлые консервы, вонь, крысы, вши и расчесы.
Мы спустились в воронку, чтобы мирно посидеть с полчасика. Времени нам хватало.
— Вы скоро перейдете в атаку, — сказал я.
— А ты откуда знаешь? — спросил он.
— Да ведь вы там у себя все время что-то подвозите.
Мы полежали молча. А потом он сказал:
— А ваши не думают положить этому конец? Ведь не можем же мы так и стоять все время.
— Они, видно, не имеют права положить конец, — сказал я. — Или не могут. Видно, это «технически» невозможно. Армии не могут отступить. И никто не смеет просить мира. Иначе он обойдется дорого. И потом, ведь мы оба думаем, что победим. Если кто-нибудь из правителей скажет людям правду, так его свалят. Ведь всегда найдутся люди, которые думают, что смогут управлять лучше. Вот и кормят избирателей завтраками, чтобы самим прийти к власти. И сидят наверху, связанные своими дурацкими посулами, а сами ни шиша сделать не могут. И получается, что нами никто не правит. А Рибо и вовсе не человек, и какой он к черту канцлер. Все они жалкие орудия сил, о которых сами не подозревают. Народы ненавидят друг друга, как одно животное — запах другого. Нами движут грубейшие инстинкты. Все мы виноваты, но не чувствуем ответственности, ибо нас много. А чувство вины возникает только у одиноких. То, что делают многие, становится правом и законом.
— Вы ненавидите нас? — спросил он.
— Ни я тебя, ни ты меня. Но мы ненавидим Рибо, потому что он превратил себя в орудие того скверного, что есть в вас. А скоро начнем ненавидеть своих собственных.
Мы опять полежали молча. Беззвездная ночь низко нависла над нами. Но световые сигналы и разноцветные ракеты взметывались на небе, как сказочные огненные цветы, гудящая адская флора, вырвавшаяся из преисподнего мрака и усеявшая звездный свод.
Потом они погасли. И наступила тишина, как в мертвецкой.
— А! Все равно! — сказал он.
Это прозвучало как решение покончить с чем-то, о чем он размышлял.
— Я согласен умереть, знай я только, что от этого будет прок, знай я, что тогда все это кончится.
Долго еще мы лежали и разговаривали, и он немножко рассказал о себе — самую заурядную быль.
Его звали Гастон, было ему восемнадцать лет, сыну турского адвоката. Отец погиб, из двух старших братьев один пропал без вести, а другой вернулся инвалидом. Когда отец погиб, Гастон пошел в добровольцы. Мать сидела дома и из сил выбивалась, чтобы посылать ему деньжонок и всякой мелочи — нижнего белья и шоколаду. А в это время старший сын вернулся калекой.
Из других родственников у него был только богатый дядя, который ныл и плакался на то, что кто-то будет ему в тягость.
Начало светать. На фоне грустного и туманного рассвета мы различали край холма с топорщащимися ободранными деревьями и нагромождениями колючей проволоки. И мы поползли назад, каждый к своему краю. И я его больше не видел, думаю, что нет, но не знаю.
Да в сущности-то говоря, я и вовсе его не видел. Когда мы разговаривали, ночь была беспросветная. При трепетных вспышках ракет я только и разглядел, что он был молодой, безбородый и с темными глазами, а они почти все такие. Его же нарисовал мне голос — мягкое лепечущее стаккато: ба, ба, ба, би, бон? В голосе была застенчивая ребячья нежность, которая и расположила меня к нему, но на свой взволнованный лад, потому что я ничего не мог поделать. Я мог отвечать словами на то, о чем он спрашивал, но не на то, чего он не сказал.
После этого у меня много дней была тоска по родине — и всяческая тоска. Словно сорвал он с меня броню грубости и сказал совсем некстати, что у меня есть сердце.
В атаку пошли мы. Мы должны были опередить противника. В четыре часа утра началась бомбардировка, а в семь нас причастили, и мы пошли. Перед нами появился полковник и опять молол о боге, императоре и отечестве. Но сам он в них верил, он был старый, седой, тощий, больной и грустный. Он годился нам в отцы, и мы любили его. Потом на нас посыпало из семидесятипятимиллиметровок. Были убитые. И мы пошли.
Идти было недалеко. Земля перед нами была раскопана, опустошена, разорена и мертва. И ничего впереди не было видно, кроме взлетающей вихрями земли там, где падали гранаты, да густого серо-желтого дыма.
Но когда мы подходили к позициям французов, они повыскакивали, точно из-под земли, и приготовились нас встретить.
У нас был перевес, так что на каждого из нас и по одному не приходилось. Немного спустя кто-то двинулся на меня. Один все-таки нашелся.
Но он остановился и замер. Совсем молоденький, почти ребенок. Остановился и забыл ударить меня, только глаза таращит.
— Это ты, Гастон? — сказал я (или подумал). Не знаю, сказал ли я что-нибудь.
В такие мгновения мы вообще не сознаем ничего определенного. Да и почти не слышим, головы у нас оглохли от канонады и непрерывного грохота гранат. Кажется, что трескается небо, а земля под нами ходуном ходит. Мы не думаем, потому что ничего не узнаем — ни самих себя, ни того, что происходит. Мы только видим это.
Стою и гляжу на это смертельно бледное и болезненное лицо, совершенно оцепеневшее от ужаса. Мне казалось, что долго мы простояли так, а может быть, и всего-то один миг.
В это время другие уже пошли дальше, и я услышал бешеное «ура!». Я должен был идти за ними.
— Camarade! — крикнул он, когда я пырнул его штыком.
Он упал навзничь. Я попал ему в горло. Он лежал недвижно и упорно смотрел на меня. Говорить он не мог. Я вытащил пакет и попробовал перевязать его, но он уже умер.
Я пытался стереть с рук кровь, тер их о какие-то клочья травы, которые размякали и липли к пальцам.
Издалека было слышно, как орали «ура!».
Легенда
Не ведали люди, кто она, не знали, из какой страны она пришла.
Он стоял на кровле дома своего и озирал город. Длинные караваны тяжко нагруженных верблюдов входили через восточные ворота. Острогрудые корабли вползали под утренним ветерком в гавань и бросали якоря. Другие стояли у причала, груженные здешними товарами — тканями и коврами, стеклянными сосудами и глиняными, коваными изделиями из меди и железа. В мастерских звонко стучали молотки, а на улицах распевали торговцы, зазывая людей в лавки и к повозкам.
Город был богат и процветал. Власть его простиралась за море на западные острова и на далекие оазисы в восточной пустыне. Это был его город, все это принадлежало ему. Воины его шли ратными путями на полночь и на восход, и цари иноземные платили ему дань.
И вот когда он стоял и размышлял об этом, мимо прошла некая женщина. Он хотел было остановить ее, но не знал, что сказать ей, и не успел окликнуть ее, как она уже прошла. Обернулась к нему и глянула на него улыбаясь, но невесело.
Спросил царь у советника своего, но тот не знал ее. Царь послал слуг в город привести женщину во дворец. И искали ее на всех улицах и во всех домах, и не нашли.
По небу пробежала тень, и царь вошел в свой дом. И пошел он в сокровищницу, дабы счесть золотые сосуды с жемчугом и самоцветами и сундуки с деньгами. Постоял он и поглядел на них. А потом ушел. Знал он, сколько там было.
Имел он уже более ста жен, и каждый месяц приводили ему новых. Совсем молоденьких бронзовато-желтых девочек из Сирии и Месопотамии, невинных медвяного цвета персиянок с тяжкими бедрами и медлительною поступью, прохладных, белых, как лебеди, дев из дальних лесов полунощных — и всех их познал он.
В ратном деле превзошел царь всех своих наиискуснейших воинов, никто не мог устоять противу него. Жрецы Наскучили ему ученым бормотанием и вечной своею мудростью, а певцы были ему несносны вкрадчивой лестью. Не хотел он их видеть.
Но каждодневно восходил он на кровлю дома своего. Она должна была возвратиться.
Минуло три луны. И однажды она пришла к царю без его ведома.
И обратился он к ней:
— Скажи мне имя свое и откуда ты родом!
И взглянула она на царя. И вспомнился ему цветок, который принес ему некогда некий пастух со снежных гор.
— Много у меня имен, — сказала она. — Те, кто видел меня, зовут меня каждый на своем языке. Все земли — мои.
И молвил царь:
— Я ждал тебя три луны. Войди же в дом мой и оставайся у меня.
И отвечала женщина:
— У гавани живет молодой перевозчик, и ждал он меня семь лет. Каждый день возит он людей на острова и с островов в город. Потому возит, что думает когда-нибудь встретить меня меж ними.
И сказал царь:
— Есть двенадцать домов в городе моем, и в каждом по тридцать покоев, где ты можешь жить. В столице моей шестьдесят тысяч подданных, и все станут служить тебе.
Но она отвечала:
— Станет с меня одного дома и одного слуги.
Огорчился тут царь и воскликнул:
— Кто же ты, что не хочешь служить царю?
И повелел он страже схватить ее и посадить в темную башню.
На другой день вошел он к ней и сказал:
— Выбирай же между тьмой в этой башне и светом солнечным.
— Нет у меня выбора, — отвечала она. — К чему ты принуждаешь меня? Ужели ты можешь заставить траву, цвести или звезды остановиться? Отпусти же меня! Может быть, ты еще и увидишь меня, когда будешь готов принять меня.
И молвил тогда царь:
— Я помазанник божий. Ужели я не готов?
— Лучше бы, — сказала она, — взмок лоб твой от пота, нежели помазан был елеем священным.
— Кто ты? — спросил царь.
— В день, когда ты полюбишь меня, ты поймешь это, — отвечала она. — И тогда я буду зваться тем именем, что ты мне дашь. Дерзкие мореплаватели искали меня по всем морям. Плыли они и на закат солнца и на восход. Теряли они из виду сушу и видели, как солнце встает из моря и как в море садится. В светлые ночи плыли они по звездам, а когда накрывал их туман, плыли они по томлению в сердце своем. Мудрецы искали меня напролет дни и ночи в книгах своих и поседели от тягот знания. Одинокие провидцы прощались с миром и уходили в пустыню искать меня, а иные мыслили обрести меня в смерти. И я любила их всех.
— А куда же пойдешь ты теперь? — спросил царь.
— Ты сам должен найти этот путь.
И тогда отворил царь дверь и выпустил женщину.
Ночью же встал и оставил дом свой и город. Шел ом целую ночь и весь другой день, ночи и дни шел он, пока не взобрался в горы. Там он поселился на берегу озерца.
Выстроил он там себе хижину из камыша и глины и сделал сеть рыболовную. И тихо шли дни его, и он не считал их.
Ввечеру сиживал он на берегу и вглядывался в красные врата на западе гор, а потом горы смыкались вокруг него и печально выходили на небо звезды, словно скорбя об одиночестве сердца его. Под утро он поднимался и окликал их. Но они не слышали его.
Выпал снег. И когда он однажды утром вышел из хижины, белый снег лежал по всем холмам вокруг озерца. Воздух был тих и холоден, озерцо застыло и не шевелилось. И нигде не было жизни. Дорога ушла, исчезли травы и кусты, весь мир оцепенел. И снег разметался на все стороны света.
«Нынче вечером, — думал он, — нынче вечером она придет».
Много минуло серых дней и черных ночей. И всходил месяц и освещал мертвые горы, и было это словно день подземный. И когда царь хотел спросить о чем-либо, то отвечал сам себе, ибо мог говорить только с собственным сердцем.
Но когда вспоминал он о стране своей, о народе и о несметной казне своей, то это казалось сновидением. Пути назад не было.
Снег растаял, и побежала трапа. Высыпали цветы, словно звездочки, из подземной ночи. И поблекли они и пошли в семя. Настала осень, выпал снег. И шли годы. И однажды, когда притихшая вода была совсем зеркальной, он увидел, что у него поседели волосы и борода. И тогда он подумал:
«Уж теперь-то она придет!»
Сел он и всматривался в расщелину между горами. Вечерело. По траве бежал ветерок, подобный медленному дыханию, и птицы пели на ночь тоскливую песенку, все ту же песенку на тот же лад. Он вырезал себе свирель и стал перенимать птичьи песни, а птицы ему откликались, пока сон не унимал их.
Сигурд Хуль
Убийца
В один прекрасный день за столом во время завтрака появился новый человек.
Он был гораздо больше всех остальных. Не то чтобы намного выше, просто очень широк в плечах. Он сидел на месте хозяина, и Андерсу показалось, что спина у этого человека шириной со столешницу.
Люди болтали друг с другом, рассказывали всякие небылицы. А чужой почти все время молчал.
Был первый день сенокоса. После завтрака Андерс на досуге достал точильный брусок. Потом он спросил Эмбрета, что это за человек.
Эмбрет постоял немного, налаживая косу, и сказал равнодушно:
— Это ты про Мартина? Мартином его зовут.
Он слегка постучал по гвоздикам, которыми был прибит ремешок к рукоятке косы, а потом сказал:
— А еще его называют убийцей.
— Убийцей? Это почему же?
Но Эмбрет, видно, решил, что и так сказал лишку.
— Почему? Да просто так навивают, вот и все.
И тут же ушел в себя, как бы спрятавшись за своей бородой и длинным носом. Он взвалил литовку на плечо и пошел по полю догонять других. По тому, как он махал руками и сильно сгибал ноги в коленях, можно было догадаться, что он чем-то сильно раздосадован.
Целый день Андерс только и думал об этом убийце. Когда косцы полдничали в избе, он подкрался и принялся исподтишка разглядывать его. Потом они пошли на поле, и Андерс увязался за ними; он держался поодаль, однако не уходил с поля. Он боялся этого чужого, но ему непременно хотелось разглядеть его, ведь раньше он никогда не видел убийцы.
Сказать по совести, он был вовсе не страшный, этот убийца, правда, здоровенный, но смирный. Он почти все время молчал, а когда говорил, то голос его звучал тихо и приветливо. Садился он или вставал очень осторожно, словно боялся что-нибудь раздавить. Все предметы казались рядом с ним маленькими и непрочными.
На косьбе он шел позади всех. Первым шел Эмбрет, хозяин, за ним поспевал Нильс из Клейвы, легкий и верткий, как белка. За ним шел Мартин.
Они шли, срезая косами тяжелый клевер. Нетрудно было заметить, что Эмбрету и Нильсу приходилось туго. Мартин же косил играючи. Шел себе не спеша позади.
Когда задним идет лучший из косцов, ему легко поломать весь ряд, стоит только захотеть. Для этого просто надо напирать на переднего. Эмбрет косить был мастак, все говорили, и со многими проделывал такие штуки, сам рассказывал много раз.
Но Мартин и не пытался обогнать идущего впереди. Он шел не спеша, немного отступя от Нильса. Коса его будто сама ходила по густому клеверу. «Жжж!» и снова: «Жжж!»
Однако полосу он захватывал гораздо шире, чем другие.
Неудивительно, что туесок с точильным бруском сердито подпрыгивал и колотил Эмбрета по заду.
Андерс стоял поодаль и смотрел на них.
На другой день Андерс, улучив минутку, стал расспрашивать Нильса про Мартина.
Нильс сперва вздрогнул, потом оглянулся, сначала через одно плечо, потом через другое. Он это делал часто, прежде чем сказать что-нибудь, как белка, что выглядывает то с одной стороны ствола, то с другой. Потом он сказал:
— Убийца? Да это просто прозвище такое ему дали.
Он оглянулся еще дважды.
— Да ведь он, как это сказать, преступник. В тюрьме сидел, вот какое дело.
И отправился восвояси.
На другой день Андерс на покос не пошел. Видно, опасный все же человек этот Мартин.
Это случилось вечером. Андерс стоял среди двора и развлекался, бросая камешки через крышу сарая. Ему это не разрешалось, потому что за сараем было поле. Именно поэтому у него так приятно щекотало под ложечкой после каждого броска.
Тут вразвалочку, не торопясь, подошел к нему Мартин.
— Никак ты камешки бросаешь? — спросил он и поднял большой камень. — Глянь-ка, вот как надо бросать!
Он бросил камень, а Андерс стоял и смотрел. Камень полетел далеко-далеко, а потом вовсе исчез в воздухе, такого Андерс сроду не видал. С той самой минуты Андерс твердо знал: пусть себе говорят, что он убийца, преступник, в тюрьме сидел. Все равно он хочет подружиться с Мартином и научиться бросать камни так же далеко.
Правда, этому он никогда не научился. Но зато перенял у Мартина многое другое. Научился узнавать разных птиц по голосу и подражать им так, что они из любопытства подходили к нему совсем близко. Научился находить в лесу север и юг в пасмурную погоду. Выучился по муравьям и комарам определять, пойдет ли дождь, а по рябине и березе — будет ли осень сырая. По погоде в августе мог сказать, холодная будет зима или нет. Хотя говорят, что в старые времена эти приметы предсказывали вернее.
Мартин знал уйму таких примет и признаков и охотно о них рассказывал, особенно если поблизости не было взрослых. Больше всего он любил водиться с детьми. Взрослые говорили про Мартина, что он малость придурковатый, но Андерс и другие ребятишки этого не замечали, верно оттого, что они еще не были взрослыми. Он никогда не насмехался над ними, никогда не врал. Видно, потому взрослые и считали его простофилей.
Он, уж точно, был самый добрый человек на свете. И самый сильный. Андерс ходил за ним хвостом с утра до вечера.
И все же в глубине души Андерс боялся его. Самый добрый человек из всех, кого он знал, был преступник и когда-то сидел в тюрьме. В этом таилось что-то опасное и коварное.
Много лет спустя отправились как-то Андерс с Мартином в лес по морошку. Шли они к востоку, места Мартин знал хорошо.
Морошки набрали уйму — Андерс еле тащил корзину. Дело уже шло к полудню, пора было возвращаться домой. Мартин о чем-то думал и все время молчал. Это было на него не похоже?
И вдруг он сказал:
— Мы никак к Домпену подошли! Ведь я из здешних мест, ты, может, слыхал? Давай-ка дадим малость крюку.
Они прошли совсем немного и очутились на равнине. Дремучий лес кончился, здесь росли лишь реденькие елочки.
Тут Мартин стал петлять, будто сбился с дороги.
Вдруг в перелеске перед ними открылась прогалинка. На этом месте стоял когда-то дом. От него остались обломки фундамента, а посреди лежала груда кирпичей и серого камня. Здесь была печь с трубой. На камнях разросся малинник.
Мартин стоял и смотрел, спокойный, как всегда. Он молчал, но было видно, что он напряженно думал о чем-то.
Вдруг Мартин как бы пришел в себя и заметил стоящего рядом Андерса.
— Постой-ка тут маленько, Андерс, — сказал он. — Я сейчас, только пойду погляжу.
Он ушел и долго не возвращался. Когда же он вернулся, то казался спокойнее, чем всегда.
Потом они пошли по коровьей тропе. Наткнулись на груды камней, скрытых наполовину еловой порослью и малинником. А потом снова очутились перед фундаментом сломанного дома.
— Вот здесь был хутор Ланглиа, — сказал Мартин.
Снова груды камней, и опять заброшенная усадьба.
Тут был когда-то Нурбротен. Дальше снова начинался дремучий лес. Прочие заброшенные хутора лежали по другую сторону болота.
На обратном пути Мартин не сказал ни слова. Андерс же ни о чем его не спрашивал. В то время он уже знал всю эту историю — люди в деревне рассказали.
Добрый человек был Мартин, ничего не скажешь, говорили люди. Но чуть не стал убийцей, — это уж ему просто повезло.
Был он издольщиком в Домпене. Хутор его лежал в глухом лесу, место было никудышное: земля — одни камни, дом и пристройки давно обветшали. Но здесь он прожил всю свою жизнь, и отец его жил здесь до него, и дед. Тяжело им приходилось, немало дней нужно было отрабатывать на хозяина.
Но вот лес продали какой-то большой компании. И в один прекрасный день вышло распоряжение все хуторские усадьбы снова занять под лес. Они там решили, сидя в городе, что так им будет выгоднее.
Издольщики спорить не стали. Многие тогда же переселились в Америку.
Мартин же всегда был простофиля и тугодум. Он взял да заупрямился. С добрыми людьми такое бывает. Он никак не мог понять, почему ему нужно уезжать отсюда. Он всегда исправно отрабатывал за аренду, и отец его, и дед. К тому же он только что расчистил от камней картофельное поле, а камней там была пропасть. Да к тому же у него теперь были жена и ребенок. Он не стал съезжать с хутора. Ему прислали одно предупреждение, потом второе. Но он так и не мог уразуметь этого и оставался на хуторе.
И тут в один день, поздней осенью, приехал ленсман в форменной фуражке, прихватив свидетелей и все, что положено, и по всем законам согнал с хутора Мартина вместе с женой, сынишкой, коровой, козой, двумя свиньями и опечатал (так это, что ли, называется?) дверь. Тут Мартин, видно, понял, что дело не шуточное, однако спорить не стал и не сказал ни слова. Ленсман поскорее убрался назад в деревню, — должно быть, это занятие было ему не по душе.
Неделю спустя по деревне пошел слух, что Мартин опять занял дом и живет себе как ни в чем не бывало.
Дело принимало серьезный оборот. Ленсману пришлось снова ехать на хутор и выгонять Мартина по всей форме. И в тот же самый день приехал из деревни лесничий, состоящий на службе у компании. Он прихватил с собой лошадей и людей. Старый домишко тут же снесли. На этот раз трудно было понять, собирался ли Мартин снова поселиться на хуторе, потому что, когда эти люди пришли, он стоял на поло вместе с женой и сынишкой, коровой, козой и свиньями. Лесничий отчитал его как следует, он порядком разозлился, потому что люди над ним посмеивались из-за всей этой истории.
Мартин не очень-то много сказал ему в ответ. Вернее говоря, и слова не вымолвил Мартин, жена его и сынишка стояли и слушали лесничего, пока тот не замолчал. Потом они уселись поодаль на изгородь и стали смотреть, как мужики ломали их домишко и хлев. Лесничий еще раз постращал его и снова уехал в деревню.
Однако кое-что он упустил из виду — забыл сломать погреб, где хранили картошку.
Такие картофельные погреба строят обычно не рядом с домом, а на поле, потому-то, видно, лесничий и забыл про него. Погреб этот вырыт в земле. На земле над погребом — нечто вроде сарайчика с обыкновенной пологой крышей. Издали такой погреб походит на избу.
Под рождество по деревне прошел слух, что Мартин со своей семьей и скотиной живет в картофельном погребе, вернее в сарайчике над погребом. Рассохшиеся стены он проконопатил мхом, а в одном углу соорудил печурку.
Тут все повторилось сначала, ленсману пришлось снова ехать туда выселять Мартина. И разозлился же ленсман — сколько можно дурака валять. Путь туда не близкий, да и морозы ударили, снегу навалило — ленсман рвал и метал.
Лесничий и того пуще разозлился, он приехал вслед за ленсманом и сломал погреб. Он так рассвирепел, что глаза его прямо-таки молнии метали. Что ж тут хорошего, если вся деревня над ним насмехается. Шутки шутками, но теперь уже дело касалось власти и чести лесничего. Он не позволит водить себя за нос… Лесничий разнес в пух и прах Мартина, и жену его, и сынишку. Они все трое стояли, не шевелясь, на снежном сугробе и глядели на него. Скотины у них уже не было, ее забрали в залог. Выселять дважды — это денег стоит. Правда, одну свинью они еще раньше закололи.
Видно, на этот раз лесничий взял верх. Мартин съехал со двора. Поговаривали, что он поселился в старой, заброшенной избушке далеко в лесу, однако точно про это никто не знал.
Но вот наступила весна. И снова пополз слух: Мартин с женой и ребенком перебрался на хутор. Они поставили над картофельным погребом шалаш из еловых веток и живут в нем. Сажают на поле картошку, как ни в чем ни бывало.
Тут нагрянула целая куча народу: ленсман с подручным и свидетелями, лесничий со своими людьми, лошадьми, инструментом и ружьями. Надо было ко всему приготовиться, ведь этот человек, видно, вовсе спятил.
Они увидели и всю семью Мартина, и шалаш из еловых веток, и поле с только что посаженной картошкой. Шалаш они снесли, изгородь поломали, колья покидали в кучу и подожгли, потом в костер бросили еловые ветки и все сожгли дотла. Потом они выкопали только что посаженный картофель, высыпали его в мешок и забрали для верности. Закон есть закон. И на этот раз никто им не противился. Мартин стоял не шелохнувшись и смотрел на них, его огромные руки, сжатые в кулаки, повисли беспомощно и праздно. Казалось, ему нужна была целая вечность, чтобы решить, что делать дальше. Был он худой и бледный, жена и мальчонка были тоже худые и бледные. В эту зиму им пришлось не сладко — еще бы, ютиться в такой конуре…
В тот же самый вечер лесничий пришел на реку в гости к сплавщикам. Он уселся рядом с хозяином дома, где сплавщики стояли на постое, выпил немного и стал похваляться тем, что он сделал в этот день. Видно, он сам не был уверен в себе и не знал, что про него станут думать сплавщики, и потому хвалился изо всех сил. Дескать, он сломил наконец Мартина. Дескать, Мартин стоял бледный, худой и хилый, послушный, как ребенок, которого выпороли.
И вдруг, откуда ни возьмись, появился Мартин. Он не сказал ни слова, а, словно задумавшись, поднял лесничего с бревна, на котором тот сидел, и положил к себе на колени вниз животом. Потом он несколько раз шлепнул его ладонью по заду, словно непослушного ребенка. Шлепки были звонкие, однако страшного в этом ничего не было.
Но тут Мартин вошел в раж — может, оттого, что лесничий кричал изо всех сил и визжал, как резаный поросенок. Только Мартин положил лесничего на спину и принялся поддавать ему, покуда шесть или восемь сплавщиков не оттащили его.
Лесничего внесли в дом и позвали доктора. Все ребра у бедняги были переломаны. Несколько недель он, как говорят, был между жизнью и смертью. Однако он все же оклемался, иначе Мартина Домпена не выпустили бы из тюрьмы через полгода.
Вот как было дело. Со временем эта история позабылась, как все забывается. Убийцей его прозвали просто в шутку. Это лесничий назвал его так на суде, только он это сказал вполне серьезно.
Когда Мартин вышел из тюрьмы, то поселился в другом месте, тоже лесном, где он чувствовал себя как дома. Место это, говорили люди, было в глухом, непроходимом лесу, где земля вовсе тощая и каменистая, а постройки — такие же развалюхи, как и на прежнем хуторе. Хозяйствовали на новом месте больше его жена да мальчонка. Сам он работал по найму в поселке, хотя это ему было не очень-то по душе. Расторопным работником его назвать было нельзя, за всякий инструмент он брался неторопливо и осторожно, словно боялся поломать его. Стоило посмотреть, как он поднимал борону! Казалось, она была для него вовсе не тяжела. Однако он поднимал ее так осторожно, будто боялся, что она развалится на куски у него в руках.
То же самое было с мотыгой, топором и лопатой. Так же он обращался и с лошадьми — дотрагивался до них так осторожно, словно это были малые ребятишки. Да и лошади-то казались маленькими рядом с ним.
Говорили, что он стал таким с того самого дня, когда лесничий чуть не развалился на куски у него в руках. Мартин тогда до смерти напугался и понял, что с такими хиляками не стоит связываться.
Принцесса с Хрустальной горы
— Надо же, как долго нет снега, — говорили взрослые.
— Вон и рождество скоро, а снега все нет. Так и трава может вымерзнуть, — говорили взрослые.
И вот как-то небо заволокло толстыми серыми пуховиками, и скоро из них густо посыпался белый пух. Он сыпался весь день, и его навалило чуть не по колено.
Наутро подул южный ветер, и тяжелые темные тучи, задевая за вершины холмов, потянулись на север, как стадо больших сизых коров, которых на ночь гонят домой. Снег был мокрый, и дети — и Кари, и Тура, и Аннерс, и Осе — бросали снежки в стенку сеновала и лепили снеговика. Он получился точь-в-точь похожий на Эмбрета, с трубкой и с капелькой под носом. Потом пошел дождь. Рано наступил вечер, и до самой ночи дождь лил не переставая и шумела береза под окном.
Наутро в окошко глянул синий свет. Ночью погода переменилась, и теперь стало морозно и ясно. И двор, и дорога, и лужайки, и вся земля оделись синим сверкающим льдом.
Все сидели в кухне за столом и толковали про этот сверкающий, удивительный лед. Такого никто еще не видел. Даже Эмбрет, хотя он старше всех и видел на своем веку больше, чем все остальные. Такого не случалось, даже когда Эмбрет далеко отсюда работал, на самом хуторе Рюд. Но он давно уже, еще с тех пор, как осенью вдруг переменилась погода, знал, что быть необыкновенной зиме.
— Так и трава может вымерзнуть, — сказал он, и все, кто сидел за столом, закивали.
Кари, Тура, Аннерс и Осе вышли на дорогу и стали кататься на санках.
Вдруг навстречу стрелой вылетел человек, промчался мимо так быстро, что только ветер просвистел в ушах, и исчез из глаз. Дети застыли на месте, глядя ему вслед.
Он был на коньках.
Кари, Тура и Аннерс побросали санки, побежали домой и полезли на чердак доставать коньки, а там скорей на крыльцо коньки надевать.
К ним тихонько подошла Осе, присела на ступеньку и стала смотреть, что они делают. У Осе не было коньков.
Когда все встали и принялись кататься, она заплакала. Осе меньше всех и чаще всех плачет. На будущий год ей тоже подарят коньки, отец обещал, так что же ей плакать? Вышла мама и увела Осе в дом.
Лед был весь кочками. Ноги подскакивали на ухабах, на них потряхивало, начинали трястись шея, голова, и в глазах все прыгало, весь мир прыгал. Аннерс, самый младший на коньках, попал во дворе на посыпанную золой дорожку, упал, набил шишку на лбу и заплакал — ведь он самый маленький. И Тура пожалела его и подула на шишку, а Кари, самая старшая, даже внимания не обратила, покатилась дальше.
Они сошли с дороги и покатились по ржаному полю — подо льдом видно было пожни. Потом выехали на картофельное поле — под прозрачным льдом виднелись комья земли, бурая картофельная ботва, иногда попадались забытые картофелины. Дети увидели то место, где во время уборки разводили костерок в холодный день, когда туман стелился по самой земле и у всех зябли руки, а дым от костра клубился в тумане.
Подо льдом чернели уголья и обгоревшие головешки. Дети словно выглянули в окошко и увидали за стеклом тот осенний день.
Вдалеке маячили черные точки. Это ребята с других хуторов тоже катались на своих полях. Вон уже катят сюда.
Стояли необыкновенные дни.
Небо синее, и земля синяя. Весь мир синий и блестящий, словно из стали.
Земля сделалась гулкая, каждый звук слышен далеко-далеко. Стук топора из дальнего сарая разносится по холмам. Цоканье лошадиных копыт и человеческие голоса звонко слышатся издалека, и совсем уж неведомо из какой дали доносятся глухие, но отчетливые звуки. Весь мир звенит стальным звоном.
Большущий курган на дальнем краю хутора Стейнов стал Хрустальной горой, а Маргит Стейн была Принцессой с Хрустальной горы. Она сидела на вершине, у подножия большой березы. На ней была красная вязаная шапочка, а в руке она держала красное яблоко. Маргит — самая красивая девочка в округе. Кто на коньках взберется на вершину, тот получит принцессу и полкоролевства в придачу.
Многие пытались, но еще никому это не удалось. На полпути всех одолевал страх, они оглядывались назад, коленки у них подгибались, и они скатывались с горы. А Маргит сверху улыбалась, как настоящая красавица, и вокруг все смеялись. Громче всего девчонки. Они стояли в сторонке и перешептывались: все это, мол, понарошку, просто Маргит принесла с собой яблоко, а мальчишки на него зарятся. Стоило кому-нибудь упасть и скатиться с горы, как девчонки принимались хихикать и смеяться.
Аннерс знал, что он-то заберется наверх.
— Подумаешь, — сказал он, — чего тут особенного? На коньках не умеют кататься. Это же совсем легко. Вот, гляди!
И побежал.
Пробежав немного по склону, он заметил, что началась круча. Аннерс уже не знал наверняка, сумеет ли ее одолеть, и сразу глянул вниз, перепугался еще больше, и упал, и нос расквасил, и скатился с горы. Все смеялись. А когда он встал и заплакал, и на носу у него оказалась ссадина, все засмеялись еще громче. А громче всех смеялись Кари и Тура. Они смеялись и кричали, что он больше всех перетрусил и проехал меньше всех.
Когда Аннерс встал, держась рукой за нос, то увидел, что Маргит стоит и смотрит на него сверху, и не улыбается — смеется!
Вдруг кто-то крикнул: «А ну, посторонись!» Аннерс, держась за нос, заковылял прочь. Мимо промчался Уле Санн и взлетел на гору, и ни разу не оглянулся, и добежал до самой вершины. Тот самый Уле Санн, на которого наглядеться не может Кари. И со стороны казалось, что все было так легко. А Маргит встала и протянула Уле яблоко, посмотрела на него, улыбнулась и взяла его за руку. Рука об руку спустились они с горы по другому, пологому склону и ушли.
Все примолкли. Издалека, с дороги, доносился конский топот и звон бубенцов. Мужской голос что-то крикнул, и эхо долетело до кургана.
Аннерс стоял в стороне от ребят.
Никогда больше не будет он кататься на коньках при людях. Все будут спать, а он будет упражняться и научится кататься лучше всех.
А сейчас так вышло из-за того, что он еще маленький. Вот вырастет он большой, как Уле Санн, и тогда… взлетит на Хрустальную гору быстрее ветра, сразу повернет и помчится вниз, а на Маргит даже не посмотрит. Пускай себе сидит и красуется со своим яблоком.
Ему захотелось домой. Скучно стало, повсюду лед да лед, и пойти-то некуда.
Ему захотелось домой, к Осе.
— Аннерс, домой!
Это его Кари позвала. А сама на него даже не смотрит.
Наутро снова шел снег. Все накрыла громадная простыня, серое небо нависло низко над самой землей, точно большущее шерстяное одеяло, а посередине в воздухе было полно летящих пушинок. Про зловредный лед все позабыли. Аннерс и Осе выбежали на снежок. Кари и Тура ушли в школу.
Потом мама позвала их и сказала, что нужно сходить в Йонсрюд за сливками. Потому что завтра воскресенье, придут гости, а две коровы почти не дали молока, и сливок не хватит. В Йонсрюде уже обо всем знают, так что теперь надо кому-то туда пойти.
Аннерсу дали деньги, завернутые в бумажку, и он сунул их в правую варежку, чтобы все время их чувствовать, а варежки были пришиты к черному шнурку и висели у него на шее, так что не потеряются. Аннерсу и Осе дали по бидону — Аннерсу трехлитровый, Осе — двухлитровый, потому что она маленькая. И мама сказала, что туда идти недалеко и не страшно.
Аннерс промолчал, потому что все равно ничего не боялся, хотя и знал, что дорога дальняя и в пути может повстречаться опасность — вдруг навстречу попадется здоровенный бык или злющая собака. Йонсрюд был за рекой, возле самого леса, и чтобы туда попасть, надо сначала идти по дороге, потом спуститься на мост, а как перейдешь на ту сторону — подняться по склону, потом пройти мимо хутора Брюволл, а потом мимо хутора Эгорд. Аннерс только раз был в Йонсрюде. Они с отцом приезжали на лошади, и в дом Аннерс не входил. А Осе ни разу там не бывала. И она не понимает, что в дороге может повстречаться опасность. Ей еще только шесть лет, она еще и в школу-то не ходит и ничего не боится, пока не увидит что-нибудь страшное рядом, и тогда уж пугается. А вдвоем с Аннерсом Осе вообще ничего на свете не боится, потому что Аннерс рядом, а он уже вон какой большой. Другое дело — Аннерс, ему уже давно семь лет исполнилось, а с осени он даже в школу ходит, и когда Аннерс вдвоем с Осе, он вроде как один, и ему надо за двоих отвечать.
Да, остаться вдвоем с Осе — это совсем не то, что остаться с Кари и Турой. Когда он с ними, он чувствует себя уверенней, зато когда он с Осе, он будто взрослеет. По правде сказать, Аннерс рад, что пошел с Осе. Но, пожалуй, с ней чуточку страшно.
Они отправились в путь.
На прощание им наказали идти осторожно, не падать и не разлить сливки.
Они осторожно прошли через двор, на дорогу. Идти было трудно, снегу было по колено, он еще неплотно лежал на льду, и ноги то и дело скользили. Не успели они выйти на дорогу, как Осе шлепнулась, но это было ничего, потому что падать было мягко, села как на перину, только надо бидон держать перед собой, тогда он не опрокинется. Нет, на льду падать куда хуже. Лед всегда жесткий, как железо, и когда падаешь — тебя будто железной палкой стукнет, даже в голове гудит, и зубы лязгают, и в глазах темнеет. А сейчас-то падать не страшно.
Аннерс даже нарочно несколько раз плюхнулся, пустяки это, бидон только надо вот так держать!
Было уже за полдень, но до темноты далеко. Шел снег, не очень сильно. Небо было тяжелое и серое. Наверное, еще снегу навалит, объяснил Аннерс сестренке, и понюхал воздух, как его научил Эмбрет. Ветер дул с севера, кружились снежинки, за снежной пеленой еле видны дома. Осе несла бидон в правой руке, Аннерс — в левой, в правой у него были завернутые в бумажку деньги, и он зажал их в кулаке.
Ветер обдавал Аннерса и Осе холодом. А вдруг здесь бродят дикие звери или собаки? Аннерс посматривал по сторонам, но никого не видел. Он осмелел и стал рассказывать Осе, как к ним во двор забежала большая собака. Это было еще осенью в воскресенье, дома были только он и Турине. Собака вбежала так быстро, что Аннерс увидел не собаку, а длинную черную черту, которая протянулась через весь двор. Уже стемнело, и Аннерс ясно разглядел, как из ее пасти пышет красным жаром. Собака гналась за черной кошкой. Такой кошки раньше здесь не видели, и собаки тоже, и потом их тоже никто не видел…
Аннерс увлекся своим рассказом и вдруг заметил, что рассказ уже не слушается его, одно слово тянет за собой следующее, и вот уже его самого слона тянут за собою, а после идут новые слова… И все потому, что он рассказывает маленькой Осе. Она всему верит, что он рассказывает, и рассказывать поэтому легко… В общем, все это правда, собака была чужая. А кошка, должно быть, была с хутора Теппен. Правда и то, что из пасти собаки вырывался пар, ведь Аннерс сам это видел в кухонное окно.
И кошка взобралась на березу так быстро, что вытянулась по ней черной длинной чертой, она протянулась от земли и до самой верхушки, а собака все прыгала и прыгала, лаяла и лаяла, а кошка сидела на березе и шипела и шипела.
Тут Аннерс взял большой камень, вышел из кухни да как швырнет камень в собаку, и прямо в морду, а собака так и повалилась и заскулила жалобно: у-у-у! И больше ее не видали. А кошка стремглав слетела с березы, и шерсть у нее дыбом, и хвост торчит, как палка, и как зашипит, как зашипит и убежала; и больше ее не видали.
Все это правда, разве что про камень, который Аннерс швырнул, — не совсем, ведь Аннерс все время на кухне сидел, и, может быть, сам и кричал: у-у-у! Хотя нет, не могло этого быть, потому что так кричат только тролли, если им камень в глаз попадет. Так что, будь у Аннерса камень и выйди Аннерс во двор да швырни его в собаку и попади ей в глаз, собака точно бы заскулила: у-у-у!
Но вот Аннерс с Осе вышли на мост, а тут ветер был сильнее и холоднее, чем всюду, и внизу, в водопаде, вода была желтая, страшная и так бурлила, что Аннерс с Осе поскорее перебежали на ту сторону. Аннерс увидел, что Осе плачет.
Чего это она?
Осе плакала, потому что ей страшно стало злой кошки.
А когда она сказала об этом Аннерсу, то сама еще больше перепугалась и заревела в голос. Аннерс на нее рассердился. «Из-за кошки!» Подумаешь, кошки испугалась. Да кто же кошек боится? Вот уж глупости! Но тут Аннерс вспомнил ту большую собаку, и какая она была длинная, вытянулась на бегу черной чертой, и из пасти у нее жаром пышет, и почувствовал, что ему тоже так страшно стало, что смеяться над Осе не хочется, и тут как раз на дороге показалось что-то большое, а вдруг это та собака?
Но это оказалась лошадь, и человек, и сани, они появились из снежной пелены и сразу стали нестрашными. Лошадь протрусила мимо, человек в санях посмотрел на детей и вот уже проехал. Сперва еще стоял лошадиный запах, но вот и запах рассеялся, и Аннерс с Осе пошли дальше. Аннерс немного дрожал, по щекам Осе сползали две большие слезы. Осе всегда так: если ей станет страшно, так обязательно страшно-престрашно. У Аннерса же рядом со страхом всегда жила все-таки и другая мысль, что, может быть, не так все и страшно, как ему кажется.
Они все шли. Путь был такой длинный-длинный. Дул ветер, и падал снежок. Небо висело низко. Холодно стало, у обоих из носа потекло. Они прошли хутора Брюволл и Эгорд. Так далеко они еще не бывали.
Аннерс и Осе подошли к повороту на дорогу, которая вела к Йонсрюду. Здесь, наподобие ворот, поставлены два столба. Аннерс и Осе ушли далеко от родного дома, так далеко, что лучше держаться за руки, и Аннерс совсем забыл про деньги в бумажке, но потом, когда пощупал, они оказались на месте. И вообще чего тут бояться, ведь он приезжал сюда с отцом, и собаки на хуторе нет. А вот кошка есть, это точно, ответил Аннерс, когда Осе стала приставать с вопросами. И когда Осе заплакала, он ее хорошенько потряс. Беда с девчонкой связываться, лучше бы один пошел.
Аннерс и Осе вошли в большую темную кухню, здесь они никогда еще не были. Но им совсем не было страшно, потому что хозяйка, которая стояла у плиты, была добрая, и старая-престарая женщина в кресле у очага тоже; детям дали по стакану молока, и по две вафли с маслом, и по пирожку; и хозяйка была ласковая и добрая, а старушка все удивлялась: «Неужто вы и впрямь из Рогстада, неужто из Рогстада, вот как, из Рогстада, значит…» И кивала головой. Аннерс опять забыл про деньги, но, когда пощупал, они оказались на месте, и он заплатил, сколько надо, и хозяйка похвалила, какой он молодец. А старушка все кивала и приговаривала: «И впрямь из Рогстада… из Рогстада, значит».
И все было хорошо, и Аннерс с Осе вышли из кухни, спустились с крутого крыльца и пошли по дороге, домой пошли. Осе расхвасталась, что разглядела под печкой черную кошку и только нарочно виду не подала. Аннерс решил не обижать Осе и сказал, что тоже видел кошку, что это была та самая кошка, которая тогда на березе сидела.
Вдруг им обоим стало ужасно весело. Опасностей никаких нету, и обратный путь совсем не длинный. Они хохотали и аукались, хотя шли рядом — рукой достать.
Один раз чуть было не упали на скользкой дороге, но удержались, а бидоны подняли так, как научились раньше, и Аннерс сказал:
— Это разве скользко! Вот на Хрустальной горе было скользко!
И он стал рассказывать про Принцессу с Хрустальной горы, как все мальчишки хотели взобраться на самую вершину, но, пробежав немного, они вдруг пугались, оглядывались назад, пугались еще сильнее, падали и катились вниз. Тут пришел Аннерс, разбежался и помчался вверх на гору, и ни разу не оглянулся, домчался до вершины, взял яблоко, принцесса подала ему руку, и они спустились с горы быстрее ветра!
Осе слушала, широко раскрыв глаза. Аннерсу казалось, что он не идет, а летит по воздуху, и будто он вовсе не он, а кто-то другой…
У самого выхода на дорогу, направо, шла какая-то дорожка, она снова поднималась вверх и вела к лесу. Наверное, тут ездили лесорубы. Аннерс услышал свой голос:
— Эта дорога ведет в Сулер. А может, прямо в Швецию или даже в Америку. Давай посмотрим, куда она ведет!
Осе посмотрела на него:
— А ты не боишься? А вдруг мы заблудимся?
— Вот еще! Если и заблудимся, так построим шалаш, понаставим ловушек и будем охотиться на зверей, как охотники в Америке. А сначала мы можем пить сливки, тут на много дней хватит.
Осе посмотрела на него с сомнением, но тут же успокоилась. И Аннерс знал, что она думает: все, что говорит Аннерс, — правильно; а если неправильно, то ему и попадет, ведь он старший.
Она послушно свернула на боковую дорожку и пошла по ней впереди Аннерса.
Аннерс и сам не знал, как это вышло. Он и не думал идти по этой дорожке и вдруг сам предложил. И ему вовсе не хотелось заблудиться, строить шалаш, охотиться и питаться сливками, но вдруг он все это сказал, и теперь ничего не поделаешь, ничего уж не поделаешь, раз Осе такая дура, что послушалась…
Аннерс вдруг ужасно разозлился на Осе, которая шла впереди и которая была во всем виновата. Ну, погоди, попадешься ты мне! Он как возьмет да как повалит ее в снег, сядет на нее верхом, прижмет посильнее, набьет ей в рот снегу и…
Но когда он додумал до этого места, то сразу понял, что это гадко и нельзя обижать Осе: ведь она, бедняжка, совсем маленькая…
А снег валил уже по-настоящему. По этой дороге, наверно, раза два всего проезжали на санях, ее и дорогой-то не назовешь. Она вилась вдоль рощи, которая отделяла ее от главной дороги, потом уходила к лесу, который чернел вдали — угрюмый, страшный.
Идти по снегу было трудно. Осе устала и опустила бидон, чтобы передохнуть. Аннерс подумал:
«Сейчас повернем и пойдем назад».
С удивлением он услышал свой голос:
— Идем дальше!
И Осе послушно подняла бидон и пошла дальше; Аннерс очень на нее злился: она все идет и идет, все дальше и дальше, а что будет с ним, совсем не думает…
Теперь они шли с большим трудом. И… неужели темнеть начало? Аннерс перепугался не на шутку. И тут Осе отставила бидон, села прямо в снег и заплакала.
— Ой, как я устала, — всхлипывала Осе.
Аннерс сказал:
— Давай оставим бидоны здесь и пойдем в рощу, вдруг там белки живут.
И добавил:
— Или индейцы!
Осе до того устала, что у нее заплетались ноги, а снег был глубокий. Но все-таки она пошла — она больше всех других зверей любила белок. Осе часто говорила, что ей очень хочется живую белочку вместо куклы.
Они подошли к роще. Здесь росли почти одни только сосны — высокие, голые коричневые стволы, и на самой макушке пучок веток. Сейчас снег падал густо, но в роще его почти не было, землю покрывала тонкая ледяная корка, подо льдом, как под стеклом, виднелась опавшая хвоя. Дети стали разглядывать иголки, время шло. Осе успела отдохнуть и повеселеть.
Когда Аннерс и Осе подняли головы, они увидели, что и правда темнеет. Они испугались. А когда посмотрели друг на друга и увидели, что обоим страшно, перепугались еще больше. Аннерсу показалось, что он видит собаку, и он схватил Осе за руку. Но оказалось, что это тень под деревьями. И тут же Аннерс услышал вой и чуть не кинулся наутек. Но это загудела пила на лесопилке у водопада.
Какая-то птица, тяжело взмахивая крыльями, взлетела на сосну и уселась на ветке. А вдруг это орел, который охотится на детей? Вдруг он схватит Осе? «Меня-то он не унесет», — подумал Аннерс, но сердце у него замерло. Он ясно видел, что птица сидит и пристально на него смотрит, — а может быть, это сосновая ветка или пятно на коре?
Осе замерла на месте, вытаращив глаза. Что она там видела, Аннерс узнал только, когда Осе прошептала, взяв его за руку: «А как ты думаешь, индейцы на нас не нападут?»
— Индейцы! Индейцы живут в Америке, — ответил Аннерс уверенно.
— А вдруг это уже Америка?
Конечно же, не Америка, до Америки еще очень далеко. Аннерс сделал вид, что совершенно уверен, но его бросило в дрожь.
«Чепуха!» — сказал он себе. Ведь он отлично знает, что никаких индейцев здесь нет. В Сулере и то нет индейцев.
— Чепуха! Нет здесь никаких индейцев! — сказал он. Но Аннерс так странно это сказал, что Осе испугалась еще больше и заплакала. И в этот миг Аннерс увидел индейца, ясно увидел, как тот прячется за сосной, — и Аннерс схватил Осе за руку и шепнул:
— Скорей бежим!
И они пустились бегом по рыхлому свежему снегу, спотыкались, скользили и падали, поднимались, и снова бежали, и снова скользили и падали. Весь мир позади был полон подстерегающих их опасностей. В ушах звенело, снег летел в лицо, застилал глаза. Они все бежали, держась за руки.
Осе то и дело спотыкалась. И все время плакала, спотыкалась и с плачем поднималась. Наконец она упала и не стала вставать, только перевернулась на бок, села, вытерла варежкой нос и глаза, пригорюнилась и промолвила тихо и невнятно: «До чего же я устала», закрыла глаза и еще больше поникла, сидя на снегу.
Куда же их занесло? Аннерс огляделся. И увидел, что глазу не за что уцепиться, куда ни глянь — нигде ни дороги, ни домов, ни деревьев, ни людей. Только снег да снег, все бело, падают снежные хлопья, снежная пелена впереди и сумерки, спускающиеся на землю вместе со снегом. «Осе», — позвал Аннерс. Осе приоткрыла глаза и тут же закрыла их и опять вся поникла. Аннерс стал трясти ее, но все было напрасно. Тогда он рассердился и ударил ее изо всех сил.
Девочка открыла глаза и опять закрыла.
Аннерс еще раз ударил ее и закричал:
— Осе! Пойдем! Надо искать бидоны!
Она открыла глаза.
— Бидоны? — сквозь сон переспросила Осе.
— Да, бидоны. — Он принялся трясти ее и снова ударил, потом опять тряс, и бил ее, и кричал:
— Вставай! Ну, вставай же! Бидоны! Бидоны! Бидоны!
Он заметил, что на нее действовало только это слово, и он кричал ей прямо в ухо, повторял его без конца. И вдруг она проснулась и встала.
— Что бидоны? — спросила Осе совсем еще заспанным голосом и посмотрела вокруг.
А Аннерс кричал:
— Ну да! Мы с тобой бидоны потеряли! Надо искать бидоны! Домой надо прийти с бидонами!
Не сходя с места, они посмотрели вокруг. Куда теперь идти? Куда ни глянь, все снег да снег.
Тут Аннерс вдруг вспомнил то, что прочел в повести о приключениях охотника Джека.
Надо возвращаться по собственному следу!
— Мы пойдем назад по собственным следам, — сказал он. — Ясно! Это совсем не трудно.
Они медленно пошли по старым следам. Осе совсем проснулась. Аннерс понял это по тому, что она стала всхлипывать на ходу. Одна щека у нее покраснела и распухла от его ударов.
Они шли и шли. Опять дошли до рощи. Теперь не было ни индейцев, ни собак. А как же орел? Аннерс про него начисто забыл. Сейчас только вспомнил и отмахнулся — ведь он с самого начала видел, что это просто ворона. Теперь ему было не до того. Надо вернуться назад по собственным следам, пока их еще не замело, — так написано в «Приключениях охотника Джека».
Они свернули в сторону от рощи и по следам перешли через поле. Здесь следы уже припорошило снегом, тонким слоем он прикрывал ямки их старых следов и искрился в сумеречном свете серебряными блестками.
Вдруг следы кончились!
Дети застыли на месте. Покосившись на Осе, Аннерс увидел, что она уже скуксилась и приготовилась плакать, и почувствовал, что, пожалуй, не будь он мужчиной, и сам бы, чего доброго, скуксился, и неизвестно, чем бы это кончилось.
И в этот миг — как только он сразу не заметил — он вдруг увидел, что они стоят как раз на дорожке, по которой возят дрова. Вон и бидоны темнеют на белом снегу. На крышках снежные шапки, а так все в порядке.
— Вон они! — сказал Аннерс.
Но Осе и сама уже увидала.
— Правда, вот они.
Больше они ни о чем не говорили. Бидоны нашлись, и все опять стало так хорошо, словно они уже дома.
Да ведь и впрямь, можно сказать, они уже почти дома. Еще немного, и они выйдут на дорогу в Йонсрюд, а там еще немного, и будет проезжая дорога, а там уже остается пройти Эгорд и Брюволл, перейти через мост и прямиком домой. На проезжей дороге заливался колокольчик, кто-то ехал на санях, а следом бежала собака. Вот радость-то, это же гнедая Бергов, и собака Бергов, а на санях и сам Карл Берг.
Всхлипывая, Аннерс и Осе стряхивали снег с бидонов.
Тут Осе поскользнулась, будто кто ее по ногам ударил, упала в снег ничком, бидон отлетел далеко в сторону, крышка еще дальше, и белой струей выплеснулись куда-то в сторону сливки. Вот они зажелтели на белом снегу, вот просочились в снег, и осталась только ямка в снегу.
Аннерс в жизни такого не видал. Он так рассердился, что чуть не побил Осе, лежащую на снегу. Неужели нельзя было вот так держать бидон, и тогда бы… — Ну вот, еще и разревелась, этого только недоставало.
— Чего же ты не держала бидон как следует? — спросил Аннерс и показал, как надо было.
Лучше бы он этого не делал. А может быть, он и не виноват, а когда Осе его своими слезами расстроила, он забыл про осторожность и вдруг нечаянно оступился; — или кто его знает, как это случилось, — и ведь только что стоял на ногах, а тут вдруг они подкосились, точно его ударили под коленки, и вот он уже сидит на снегу.
Падать было не больно, сел, будто на перину. Но бидон пролетел по воздуху в одну сторону, а крышка еще дальше, в другую, и сливки струей выплеснулись и расплылись по снегу, желтые и жирные, просочились в снег и пропали. Только и осталось, что ямка в снегу.
Две ямки в снегу. Ямка Осе поменьше. Ведь Осе маленькая, и бидон у нее был двухлитровый.
Тарьей Весос
Хлеб
Через две недели после жатвы, если погода стоит хорошая, можно убирать хлеб в закрома. Тут то один, то другой хозяин поутру, до завтрака, идет в поле проверить снопы. Засунет руку в шуршащий сноп и щупает, не сыро ли там в середке? Коли сыро, так хлебу надо постоять еще. А с проверщика спрос большой, сам решай, брат! Он, бывает, взвалит на плечо целое вешало снопов притащит домой и сложит прямо в овине. Потом возьмет один сноп и пойдет на кухню к жене, если она знает толк в таких делах. Одному решать трудно, как решишь, так и поешь. Недолго и загубить хлеб.
— Ну-ка, погляди и ты, — говорит он; смотришь, спрос уже с нее.
Сноп дугой свешивается с его руки. Жена пробует под перевяслом, хорошо ли просохло.
— Не знаю, что и сказать, вроде бы еще не досуха.
Женщина отщипывает зерно. Вглядывается в колос. Он сухой и светлый. Зерна тугие, налитые. Выдастся же такое лето, доброе да благодатное!
Жена спрашивает:
— Не видать, соседи еще не возят?
— Да нет, — отвечает хозяин.
— Ну, а мы никогда вперед людей не суемся, — замечает жена.
— Один-то раз можно и вперед, — подает голос работник, он тоже прислушивается к разговору.
— Так-то оно так.
Работник замолкает.
Тяжелый сноп спелых колосьев оттягивает руки. Смотреть на хлеб радостно. На него полжизни положено. Хозяин уносит сноп в овин.
И зерно остается в поле еще на день.
Сжатые поля кажутся узкими перелесками, они обрамлены зеленой каймой, а вокруг раскинулись луга, дома, дворы. Маленькие светлые перелески. Из настоящего темного леса прилетают сойки и прочие лесные птахи, усаживаются на вешала, будто так и надо, наклюются и сыты.
Налетит ветерок, потянет запахом соломы. Ветер этот зовется житняк. Это добрый ветер, да и все на поле к добру и ко времени, как приглядишься.
…В деревне тишина. Простоит еще один такой день, и считай, самой-то страде конец пришел.
Одни хозяева опасаются, ну как снопы еще не просохли, другие не привыкли начинать первыми. С хлебом шутить нельзя.
* * *
Делать было вроде бы нечего, и, чтобы день не пропал попусту, две старухи с хутора, Кристи и Гунхильд, собрались проведать родных, живших неподалеку, в миле от них. Идти надо было по горе, через пустошь. Кликнули мальчишку по имени Турвил и спросили, не хочет ли и он прогуляться с ними. Но он заартачился.
Тогда ему было сказано, что идти все равно надо. Кристи и Гунхильд уже старые, дорога трудная, и вокруг ни души.
Кристи и Гунхильд стояли рядом и все слышали. Они были дряхлые, свой век отжили и привыкли, что их называют старыми клячами, которых никуда не отпустишь без присмотру. Неужто и Турвил станет таким старым? Старухи молча стояли в своих темных платьях. Были они рослые, костлявые и дальнозоркие. Турвил ничего не сказал. Поднялся наверх и переоделся в чистое.
Так втроем они и отправились в путь через деревню, мимо домов и огородов. До полдня было еще далеко, но время подходило к завтраку, изо всех труб поднимался дым. Запаха соломы не стало слышно, воздух был такой прозрачный, что гора будто придвинулась к самой околице. Небольшая, по-осеннему бурая гора. Утреннее солнце колесом катилось по небу. Говорят, солнце умеет смеяться, вот сегодня оно и смеялось. Они поднялись на склон, откуда весь хутор был как на ладони, остановились и обернулись назад.
И Гунхильд сказала:
— Добрый нынче хлеб уродился.
— Спаси господи! — отозвалась Кристи.
Ответ был вроде бы невпопад. Она стояла, заслонясь от солнца рукой. Про хлеб говорила, а сама была сгорбленная, изможденная, с суровым и темным, словно выдубленным, лицом. Годы изнурили ее, тело износилось в борьбе с дождем и ветром, с морозом и солнцем, иссохло от долгой работы в поло. А взгляд у нее стал цепкий, зоркий, какой иногда бывает у старух. Ей, Кристи, каждый год с трудом давался, она знала, почем фунт лиха.
Вдруг Кристи повернулась к Турвилу.
— А ты видишь хлеб, малый? — спросила она строго.
Он не рассердился на резкое слово. Видит ли он хлеб? Еще бы! Зря Кристи к нему придирается, он уже и сам разглядывал вешала. С каждым годом прибавлялось в нем почтения к хлебу, созревающему на полях.
— А то не вижу, что ли! — ответил он будто бы равнодушно.
Кристи и Гунхильд поглядели на него недоверчиво. Потом отвернулись и снова стали смотреть вниз на поля. Опять задул ветер-житняк и потянуло соломой. На полях, как деревья в лесу, стояли вешала. Это был хлеб. Его вырастили люди да весна с летом.
— Идти надо, — сказал Турвил, — передохнули, и хватит.
— Передохнули? — рассердились старухи. — Да неужто мы отдыхаем? Сроду к этому не приучены.
— Ладно, ладно, — ответил Турвил и зашагал дальше. Их окружил лес. Шли молча. Кристи и Гунхильд всю жизнь прожили на одном хуторе, и между ними все давно было переговорено. А Турвил не знал, о чем говорить со старухами, вот они и молчали.
Лес кончился, и пошли побитые дождем и градом деревья. Потянулось глубокое топкое болото. Посреди болота там и сям торчала беловолосая пушица. Изредка встречались искореженные низкорослые сосны. Останки кряжистых деревьев поднимались вверх, без ветвей, без сучьев, даже кора с них облезла, чернели дупла. Блестели серые облезлые стволы, они высохли до звона. На земле поперек лужаек лежали деревья, совсем обветшавшие от времени и заросшие травой и вереском.
На середине пути Кристи сказала:
— Спаси господи, измаешься по такой дороге.
Да уж, сидеть бы им лучше дома, старым каргам; у Турвила язык чесался сказать им об этом, да не скажешь.
Они присели у обочины. Вокруг стояла пожелтевшая тусклая трава. Она выползала на дорогу, добираясь до глубоких рытвин от колес, которые так и не заросли.
Турвил все думал: а что будет, если он и взаправду понадобится, если старухи не рассчитали своих сил да не выдержат и свалятся? Он вздрогнул, заметив, что они уставились на него. Неужто видят его насквозь? Женщины поднялись и поплелись дальше. Обижаются на всех! Турвил ломал голову, что он такого сделал. До самого хутора они брели без остановки.
— Добрый день!
Встретили их хорошо, как положено, сразу усадили за стол.
— Садитесь, милости просим.
Тут тоже на всех полях стояли вешала. Их было видно в окно, когда сидели за столом. Но в этих местах жали позже.
— Так что у нас зерно еще не высохло, — сказал хозяин.
— А у нас думали, не убирать ли сегодня, — ответила Гунхильд.
— Ну да, у вас и жали раньше, — заметил хозяин.
— Да, — согласилась Гунхильд, — у нас там все раньше.
Там она родилась и знала, что говорит. На столе лежал свежеиспеченный хлеб. Все ели его с охотой. Кристи и Гунхильд держали куски чуть подрагивающими пальцами. Хлеб даром не дается. Иные люди целуют его, когда берут в руки.
* * *
К середине дня блестящее колесо на небе сверкало уже не так ярко, как утром. Глядишь на него, и глаза не слепит, будто что-то его заслонило. Небо покрылось мглой. Еще ни туч не было, ни облаков, но огромное солнце не могло тягаться с этой мглой, оно потускнело и переставало греть.
Кто-то вошел в дом и проговорил:
— Видать, мглу натягивает.
Сказал просто так. Надо же что-то сказать, когда входишь в дом со двора.
Гунхильд и Кристи застыли, помрачнели, словно чужие.
Они сидели, словно две диковинные птицы, залетевшие в дом. Держались неприветливо, хоть и пришли к родне. И с чего им взбрело идти сюда? Видно, хотели разузнать, как тут обстоят дела. И все выведали…
Турвилу казалось, что Кристи и Гунхильд сегодня какие-то другие, не такие, как всегда. А спросить его, он бы не смог сказать почему. Как-то не мог он отделить их от неумолимой смены зимы и лета, от срезанных русоволосых колосьев, от жнивья, покрытого такой колючей стерней, что пойдешь босиком — исколешь ноги в кровь, от теплого запаха свежего хлеба на столе, хлеба, без которого людям нет жизни. Он видел, как высовываются их тощие шеи из темных кофт, как выпирают под одеждой лопатки. Нет, ни за что больше не станет он обзывать их старыми каргами.
Снова кто-то вошел в дом.
— Плохо дело, ишь как быстро заволакивает. Никак погода переменится?
Кристи и Гунхильд сразу всполошились.
— Как бы хлеб не намочило…
Они топтались посреди комнаты и искали глазами свою одежду, которую захватили из дома.
— Куда же вы? — удивился хозяин, тот самый, с кого они глаз не спускали.
— Дома зерно сухое, а не убрано, — отвечали они.
Хозяин оплошал и, не подумав, сказал старухам, что с уборкой управятся и без них. Это были обидные слова, и распрощались кое-как. Хозяин смотрел на Турвила, будто хотел сказать, что пора им и честь знать.
Солнце то выглядывало, то исчезало, а ветер посвежел.
Они заторопились.
* * *
Такая прыть была им не по силам: не прошли они и полпути, как Кристи присела на камень.
— Не можешь больше?
— Нет, — ответила она, — дай передохну маленько…
Турвил и Гунхильд уселись по обе стороны от нее.
Кристи было совестно. Старым людям надо знать, что они могут, а что нет. Так думала и Гунхильд, она сидела насупясь.
Солнце уже совсем скрылось. Все вокруг потускнело. Низкорослые сосны, болотная трясина и пушица словно тянулись к ветру, несущему сырость. Было еще сухо, не упало ни капли, но все готовилось к непогоде. Раскрывалось навстречу дождю, впитывая в себя влажный воздух, или съеживалось, чтобы укрыться от дождя, — ведь не все устроены на один лад.
Кристи и Гунхильд упрямо глядели в ту сторону, где был их дом. О чем они думали? Разве не знали, что дома народу хватает, есть лошади и уже в спешке увозят хлеб под крышу? Знали, да что толку? Их тянуло туда, к своим.
— Ну, пора! — сказала Кристи, и они снова тронулись в путь. Заторопились, стараясь шагать пошире. Турвилу-то было все равно, как идти, он мог бы и быстрее, но Кристи и Гунхильд так запыхались, что смотреть на них было тошно.
— Да наши уже возят, — брякнул он им напрямик.
Они посмотрели на него с презрением и ничего не ответили. Столько лет они трудились в круговороте времен года, что и не представляли себе, как могут дома обойтись без них. Без них все должно пойти вкривь и вкось.
Вдруг Гунхильд тяжело опустилась на камень:
— Ну, теперь мой черед…
— Хочешь пить? — подскочил к ней Турвил.
Раздобыли воды. Отдыхали долго, хотя Гунхильд сидела как на иголках. Здесь все ждало дождя, тянулось к нему, а дома, поди, зерно осыпается, до того сухое. Оно высохло еще сегодня утром, теперь-то они это понимали. Теперь это понимают и те, кто остался дома, понимают и досадуют, изо всех сил торопятся свезти хлеб под крышу, а они тут расселись и не могут двинуться с места.
Гунхильд разозлилась на свою беспомощность и сказала в сердцах:
— Никуда мы больше не годимся.
Потом старухи снова поднялись и пошли, но уже еле волоча ноги.
Они надорвались на первой половине пути. А ведь думают небось, что идут быстро! Домой! Домой! Поглядели бы на себя! Хорошо, хоть сами не видят, какие они жалкие, изнемогшие. А на лицах одно — скорее домой.
Турвил помогал им, как мог. Скоро они всей тяжестью повисли у него на руках. Навалились без спросу с обоих боков. Домой, домой! Он понял, что дальше ему на выдержать, и взбунтовался.
— Да куда вас несет! — прохрипел он и оттолкнул их от себя, а у самого сердце так и екнуло.
Они промолчали, и Турвил добавил:
— Сами видите, не дойти вам засветло, хоть убей.
— Да, да, — согласились они покорно. Остановились, но все равно рвались домой. Долговязые, тощие старые девы, совсем дряхлые.
Турвил сел наземь, отдуваясь, как после тяжелой ноши, в глазах у него потемнело, рот приоткрылся.
Вечерело; просто смех, как они долго добираются. Небо было все такое же. Дождь еще не шел.
Кристи и Гунхильд ждали его стоя.
— Сядьте! — скомандовал им Турвил и стал ждать, пока они смогут идти дальше.
— Эко дело, — фыркнула Кристи, — да когда-то я эту милю за полтора часа пробегала, как возвращалась с гулянок.
Он опять смягчился и потащил их дальше. Потихоньку. А дождь так и не собрался.
* * *
Кряхтя добрели они до опушки леса, откуда уже видно было их деревню. Смеркалось. Но, увидев свой дом, они сразу успокоились. И вздохнули сладко:
— Ну вот…
А на душе у всех троих разом стало легко и радостно: в овинах горели огни, во всех до единого.
Откуда ни возьмись, к ним вернулись силы. Но они не двигались с места, им хотелось постоять еще самую малость, посмотреть. Внизу под ними лежала деревня, было темно, но изо всех овинов лился свет и грохотали тяжелые возы с хлебом, въезжая по деревянным помостам в распахнутые освещенные двери. На полях виднелись люди с охапками снопов, и медленно покачивались розы.
Глядя на все это, Гунхильд сказала:
— Я прожила здесь всю жизнь.
А Кристи подхватила:
— И я. Меня привезли сюда, в Бёгренн, на третьем году.
И Турвил родился здесь и никуда не отлучался, но он еще так мало прожил на свете, где ему было тягаться с этими двумя. Он только чувствовал в душе такую же радость, что слышалась в их словах. Когда-нибудь и он сможет сказать как они.
Со старухами творились чудеса, их будто подменили.
— Пошли, пошли, Турвил, — засуетились они, словно теперь они ему помогали. Стали самостоятельные, уверенные. И заспешили вниз, мимо полей и огородов. Твердым шагом. Просто диво, усталость с них как рукой сняло. Обе сразу выпрямились. Никто бы не подумал, что ничего не стоит свалить их с ног, да таких разве свалишь! Они больше не опирались на Турвила, и он вздохнул свободнее, а глядя на своих, возивших хлеб при фонарях, и совсем взбодрился. От усталости и следа не осталось. Ему хотелось все заметить, ничего не упустить, все запомнить — уж больно необычный выдался вечер.
Они приблизились к дому. Кругом кипела работа.
— Слава богу, вернулся! — крикнул кто-то Турвилу на ходу.
— Перекуси чего-нибудь да ступай на подмогу.
Кристи и Гунхильд в этой кутерьме никто и не заметил, старухи не могли поверить своим глазам. Они выступили вперед и сказали громко и важно:
— А вот и мы. Видать, вы нас не дождались.
— Да, да, — отмахнулся кто-то рассеянно, — и ладно, что воротились.
Ничего не понимая, они нетерпеливо переминались с ноги на ногу. Их место заняли другие, у кого больше сил.
— Иль не нужно хлеб убирать? — спросили они в упор.
Вокруг все были заняты работой. Наконец старухи поняли, что их отставили от дела. Они понурились, нахохлились, как птицы, на которых и без того были похожи.
— Поворачивайся быстрей! — крикнул кто-то Турвилу, и он кинулся в дом.
Через минуту он уже стоял в самом пекле, у проема, куда сплошным потоком текли снопы. Принимал сноп в руки и передавал его следующему, а тот, низко наклонившись, укладывал снопы крестовиной. Слой за слоем они поднимались все выше. На одной из балок покачивался фонарь. Через проем видна была другая, ярко освещенная часть овина, куда сваливали снопы с возов. Каждый поз возникал из темноты и въезжал под проливень света.
Кто-то прокричал оттуда:
— Ну как там, ничего?
— Ничего, — отозвались со двора.
— Слава богу, — сказал тот, кто спрашивал.
Это они о дожде. Он так и не пошел, хотя все притаилось и затихло в ожидании, и не поймешь, будет он или нет. Роса не выпала, иначе хлеб перестали бы возить. Да ведь когда на небе тучи, росы и не бывает. Только солома чуть-чуть помягчела на ощупь.
— Самую малость, — заметил кто-то, — не беда.
— Да сухая, сухая, можно было с утра возить!
— Что они там болтают? — не отрываясь от работы, проворчал лицом в солому укладчик снопов.
— Да говорят, колосья хорошо высохли.
Тем, кто принимал снопы, скомандовали:
— Как попадется непросохший сноп, откидывайте.
— Ладно, — отозвались они.
— Слыхали, что вам сказано?
— Слыхали, слыхали.
Поток снопов не останавливался. Два возчика ездили туда и обратно в темноте. Лошади, сменяя друг друга, появлялись в свете фонаря — то гнедая, то пегая, каждая со своей дорогой поклажей, несущей жизнь и людям и лошадям.
* * *
Кристи и Гунхильд, как две темные тени, слонялись в овине, мешали в общей спешке. Каждая из них за много десятков лет привыкла к отведенному ей месту на уборке хлеба. Ничего не могло быть хуже того, что стряслось с ними в нынешний вечер. Когда беспощадная правда стала им ясна, они опрометью бросились в овин, скрывая обиду, и принялись давать советы и распоряжаться.
Гунхильд заняла место у въезда, куда, покачиваясь на помосте, поднимались возы. Она запускала руку в солому и смотрела, нет ли сырых снопов. Проверяла каждый воз и разрешала им проехать внутрь.
— Хорош, вези, — приговаривала она на один и тот же лад.
Возчика так и подмывало прогнать ее, но он не смел обидеть старуху.
Кристи встала на укладку снопов. Раньше она всегда складывала их сама. Теперь тут был мужчина. Но разве можно на него положиться? Кристи возвышалась над ним, прямая и строгая. Никто не поверил бы, что всего час назад она себя не помнила от усталости. Она тыкала костлявым пальцем под нос запарившемуся укладчику и распоряжалась:
— Этот клади сюда.
— Ладно.
— А этот сюда.
— Да сам знаю, — с досадой отмахивался укладчик. Гора снопов все росла, и колючие колосья хлестали его по лицу.
Дом полнился хлебом. Хлеб тек в каждый двор. Темнота сгущалась, но тем ярче горели фонари, и возы отливали золотом, когда они, колыхаясь, вплывали в круг света. В поле еще работали, пока можно было различать копны. Турвил едва успевал поворачиваться в проеме, лицо у него разгорелось, покрылось потом. Снопы текли через его руки нескончаемой рекой. У соломы будничный, горьковатый запах, но зерна в колосьях спелые, тучные, и каждое несет в себе будущее.
Как славно здесь сегодня! Запал у Турвила уже кончился, и он снова почувствовал усталость; и все-таки как здесь было славно! Вместе со всеми он делал большое, важное дело. Вон на куче снопов стоит старуха Кристи, упорная и неутомимая. Снопы ложатся слой за слоем, и Кристи поднимается все выше и выше. Понемногу. Всю жизнь прожила она на этом хуторе и вместе со всеми возделывала и убирала хлеб. Она стоит властная, неприступная, словно она тут хозяйка. А дальше видны другие поля и дворы, и кругом огни. Везде кипит работа. Из овинов льется свет, всюду шум, как будто праздник.
Последним домой
Лес. Поздняя осень. Ноябрь. У лесорубов страда. В лесу полно народу и лошадей. Удары топоров и крики. И тяжелый треск деревьев, с шумом валящихся на мокрую землю. Теплая поздняя осень, снега нет, только редкий-редкий дождик сеет на склоны.
Человек ведет буланую лошадь. Лошадь свозит бревна в штабеля. У человека на согнутой в локте руке висит топор. Позади идет подросток с ломом на плече. Лошадь тащит бревно за крюк через кучи хвои, между пнями и камнями. Иногда бревно застревает. Тогда парень с ломом подходит и освобождает его. Наконец они подходят к буроватому, пахнущему смолой штабелю и вкатывают на него бревно.
Вокруг слышатся удары топоров. Лес должен отдать лучшее, что у него есть. И лес отдает. В эти тихие, хмурые ноябрьские дни деревья валятся одно за другим. Они лежат в хвое, подобно огромным незажженным свечам. Словно ожидая иной судьбы, чем лежать в штабелях.
Все ли сегодня, как всегда, в лесу?
— Эй, Кнут! — резко произносит человек, ведущий лошадь.
Парень с ломом вздрагивает:
— Что такое?
— Освободи. Или не видишь?
Кнут торопится выполнить приказ.
— И о чем ты только сегодня думаешь? — спрашивает взрослый.
Суровый взрослый человек.
Подросток уклоняется от ответа:
— Ни о чем.
— Но ты сегодня как во сне ходишь.
— Нет, — отвечает Кнут с вызовом.
Они работают покрикивая. Часы идут. Между елями поднимается дымок. Запах дыма. Запах жареного мяса. Лесорубы обедают. Руки у них в смоле. Они валили деревья. Тысячи и тысячи деревьев выросли на этих склонах.
Здесь твой дом, Кнут.
Что?
Никто не произносит этих слов. Но именно это чувствует он сегодня. Прекрасный, — правдивый и простой мир открывается ему. Словно драгоценный дар. Кнут ходит между всеми этими рухнувшими деревьями и тысячами уцелевших. Сегодня его охватывает новое чувство.
Лес открывается ему. Он понимает, где его место.
Это большой день в жизни человека.
— Темнеет, — говорит человек, ведущий лошадь.
— Вижу.
— Дни теперь короткие, ничего не наработаешь.
— Да.
Он заводит лошадь под ель, где обычно отдыхают лесорубы. Это огромная ель с густой хвоей. Между камнями погасший костер. Рядом кособоко стоит кофейник и валяются перевернутые чашки. Лучинки. Рыжие иголки хвои. Блеклые травинки. И зеленью клочья сена там, где стояла лошадь.
И вот лошадь возвращается. Но уже не затем, чтобы стоять. Хозяин распрягает ее и прислоняет хомут к стволу ели. Вскидывает на плечо пустую торбу. Говорит что-то лошади.
Лошадь устала. Она вымокла. Весь день ее хлестали мокрые голые ветви берез. Она гнулась под мокрыми низкими ветвями деревьев. Она ходила по глубокой мокрой хвое. И таскала и таскала бревна.
Но человек говорит что-то усталой лошади. Говорит тихое, доброе слово — быстро и неслышно. Лошадь наклоняет голову. Она поняла.
— Теперь по домам, — говорит человек подростку.
— Ладно, — буркает Кнут.
— По домам! — кричит человек двоим, рубящим неподалеку.
— Ладно! — отвечают они.
Они тоже слова лишнего не скажут. Это лес их такими сделал.
В темной хвое лежат длинные срубленные бревна. Стройные, обнаженные и белые. Еще светлые. Их только что повалили, и пот еще не высох на лице лесоруба. А совсем недавно они высились, словно башни и шпили.
Лесорубы подходят не сразу. Им, верно, кажется, что мало они нарубили. День короткий. Мало заработаешь.
Человек кричит:
— Вы тоже сюда давайте!
— Ладно.
— Уже слишком темно.
— Ладно.
— Покалечиться можно!
— Ладно, — отвечают они.
И, словно почувствовав усталость, они подходят, медленно переступая через корье и ветки. Забирают свои тощие, видавшие виды котомки. Кофейник и сковорода остаются.
Невдалеке раздается грохот. От чего-то большого и тяжелого. Они прислушиваются.
— Ого, — говорит один из них.
Другой отвечает:
— Да, поехали теперь.
Снова грохот. Страшный треск. Кажется, происходит что-то жуткое, дикое. Звуки удивительно грубые и земные.
Это поодаль сбрасывают в реку бревна. Их надо подкатить к краю крутого лесоспуска, по которому они скатятся вниз в долину, к реке. К воде — вот куда им дорога. И никуда больше.
Среди грохота слышится резкий, лопающийся треск.
Лесорубы говорят:
— Одно в щепки разлетелось.
— На этом спуске много разлетается.
— Ну ладно, — говорит первый, — пошли домой. Устал я.
Куртка на нем обтрепанная и мокрая. В руке у него еловая ветка с шишечками застывшей смолы. Их приятно жевать. Сам он жует табак. Его товарищ говорит:
— Вечно ты эти ветки таскаешь.
Тот отвечает:
— У меня ведь дети.
Они отправляются домой. Лошадь впереди. Большая, умная, усталая, она шагает к своей теплой конюшне. Подковы звенят о камни на дороге. Сбруя побрякивает, позванивает металлом. Можно смело идти следом.
Люди так и делают. Они идут — каждый к своему дому, своему свету, своей теплой печке и своему накрытому столу. К своим родным.
Люди и лошади движутся через лес подобно плугу. Деревья впереди кажутся плотной стеной, но расступаются, и открывается дорога.
— Где Кнут? — вдруг спрашивает передний и останавливает лошадь.
Они смотрят назад. Кнута с ними нет. Они шли, погрузившись в свои мысли, и не заметили, что они не все. Не видели, что Кнут остался. Они громко кричат:
— Кнут!
Сначала только эхо отвечает на темном склоне.
Они кричат громче.
— Да! — слышится откуда-то издалека.
— Идем!
— Да-а! — снова отвечает Кнут из далекой темноты.
Усталые люди больше не думают о Кнуте. Они опять начинают двигаться к дому. А с ними и лошадь.
Домой, домой. Вечер. Отдых. Ночь без снов.
Он стоит и смотрит. Пусть другие уходят. Приду последним домой.
Кнут…
Никто не произносит его имени. И все же ему кажется, что кто-то зовет его. Вот опять: Кнут…
Он стоит, ждет, пока лошадь и лесорубы скроются среди высоких деревьев. Сегодня он вернется домой позднее других.
Он должен именно сегодня увидеть, как огромный лес готовится ко сну. Увидеть, как мрак сочится из земли, из неба, с горизонта. Он здесь пленник. Он не может сказать, почему это так, но ему кажется, что ему суждено остаться в лесу на всю жизнь — если он хочет прожить по всей правде. Здесь ему трудиться.
В желобе лесоспуска вновь грохочет. Там все еще сбрасывают бревна. Кнут идет туда. Бревна с лету зарываются в землю, из-под них вылетают камешки. Там внизу струится тихая черная вода. С севера на юг. Вечно с севера на юг.
Кнут помогает. Таскает с другими бревна.
— Брось, ты и так умаялся, — говорят ему. — Да и мы тоже кончаем.
— Спокойной ночи, ребята.
— Спокойной ночи, Кнут, — сердечно прощаются они.
Он идет домой. Но он знает — он вернется последним.
Остальные торопятся изо всех сил.
Этот вечер словно вдруг ввел его в жизнь среди деревьев и молчаливых людей. Он никогда так сильно не ощущал этого. И вместе с тем все как будто такое же, как было вчера и позавчера. Тогда воздух был так же напоен ароматом срубленных деревьев, лежащих в хвое словно свечи. И на склонах слышался тот же самый слабый шелест, а с лесоспуска доносился тот же самый страшный грохот. Звон железных цепей. Крики возчиков. Стук забиваемых крючьев. Короткие удары топоров и треск деревьев, которые размашисто валятся на землю между своих уцелевших дрожащих собратьев.
Так было вчера. Позавчера. В прошлом году. И тогда еще, когда отец был подростком. Но сегодняшним вечером у леса появилось что-то новое.
Сегодня вечером Кнут как бы ощутил его как оно есть — великое родство. Он сам вышел из этих склонов, и долин, и незаметно струящейся воды. Он сам плод этих мест. Их дитя.
Сегодня вечером его душа раскрыта, словно чаша. Поэтому он и возвращается домой последним.
Аксель Сандемусе
Крыса
На третий день после того, как они вышли в открытое море, кок обнаружил на шхуне крысу. От голода и жажды она стала злой и бесстрашной — то и дело подбегала к баку с водой и с жадностью слизывала капли. Крыса эта была не совсем обыкновенная — очень крупная, с иссиня-черной спиной и острой, как у щуки, мордой. Когда она, прыгая с бака, тяжело ударяла о крышку хвостом, можно было подумать, что это бобер.
Крыса стала единственной темой разговоров на шхуне. Она сразу же оказалась в центре внимания команды, ею восхищались и вместе с тем ненавидели. Начались бесконечные рассказы о чуме, о кораблекрушениях, о повадках крыс. Эта крыса часто вызывала у людей вспышки дикой ярости, потому что отчаяние толкало ее на самые удивительные и дерзкие поступки. Она загадила все сигареты Святоши и прогрызла лакированный ботинок капитана. А уж если ей удавалось пробраться ночью в камбуз, разгром там бывал полнейший.
За поимку преступницы была обещана награда — пять крон плюс водка всей команде. Однако все попытки изловить ее оканчивались ничем. Крыса была на редкость смекалиста. В одно прекрасное утро ее застали на столе в каюте капитана; она пила кофе из его чашки. Капитан спокойно выбросил чашку за борт, но после этого случая стал носить при себе револьвер и обещал повысить награду до десяти крон плюс целая бутыль девяностошестиградусного спирта. Капитан был единственным человеком, не принимавшим участия в разговорах о крысе, но теперь, когда он привычным взглядом окидывал палубу, в глазах его появлялось новое выражение.
На тысячи миль вокруг — простор громады-океана под куполом ясного зимнего неба. В центре — шхуна, крохотный живой мирок в океане мертвой бесконечности… И эти словно бы последние оставшиеся на земле люди фанатически охотились за крысой. Им уже чудилось, что «их» крыса отличается от всех других крыс, что она — единственный, неповторимый экземпляр в истории природы. Эта удивительная крыса умела говорить и смеяться, она умела читать мысли людей и… оставлять после себя катышки с красными точками. Бьярне считал, что это он, но кок протестовал: нет, конечно, она — того и гляди, появятся крысята. Это и ребенку ясно. Откуда же тогда красные точки, а?
Такой аргумент явно смутил Бьярне, но он не сдавался: а слыхал ли когда-нибудь кок про язву желудка? Немного терпения — и подлая бестия подохнет сама собой! А может, это и вправду чумная крыса? И откуда, черт тебя побери, ты вообще взял, что раз в катышках красные точки, то это обязательно она, а не он?
Кок промолчал, но его усмешка говорила: «Уж я-то, голубчик, знаю, а тебе и невдомек».
Штурман смешал виски с водой и поставил чашку на палубе. Он задумал подпоить хитрую тварь. Но крыса, косясь на чашку, лишь издевательски скалилась, а стоило появиться капитану с револьвером — и ее будто ветром сдуло. Штурман запретил преследовать крысу и самолично караулил ее целое утро. Но крыса не дотрагивалась до чашки, только щурила насмешливо черные глазки, а при появлении людей молниеносно исчезала. Она прекрасно понимала, что самое надежное для нее убежище — это камбуз. Там она обычно и торчала. Да, но где же она пряталась, когда ее в камбузе не было? Видимо, у нее имелись и какие-то тайные убежища. Обыскали весь корабль, но ничего не обнаружили.
Вернувшись после обеда на палубу, штурман первым делом заглянул в чашку. «Гляди-ка, выпила!» В его голосе звучало торжество. Однако никакой пьяной крысы в поле зрения не наблюдалось, и в штурманскую душу заполз червяк сомнения. Он подозрительно покосился на стоящего у руля Рыжего Мерина, — богатырь, зевая, с безразличным видом уставился на паруса. Штурман услышал смех в кубрике и, разозленный, отправился с чашкой к себе в каюту. Напоить крысу он больше не пытался.
Крыса была осью, вокруг которой вращалась земля… Она была подобна тем великим деятелям, имена которых живут в веках… Она была все равно что Летучий Голландец или Терье Викен, Кай Юлий Цезарь или приговоренный к линчеванию негр… Нет, даже более того. Она была для них воплощением социальной идеи, объединяющей людей, и самой этой идеей. Она была женой, с которой хочешь развестись, и девушкой, которая никогда не будет твоей. Она жила в твоем сердце, а поймать ее было невозможно…
В дневнике Класа Винкеля появилась следующая запись:
«Сегодня ночью крыса забралась в кубрик и укусила за щеку Бьярне Вика, когда тот спал. Рана довольно опасная».
Происшествие вызвало целую бурю. Бьярне кубарем слетел с койки и на всякий случай набросился сразу и на Святошу и на кока. Он успокоился только тогда, когда жертвам наконец удалось заверить его в своей невиновности. Но тут в наступление перешел кок.
А немного погодя они уже мирно беседовали о крысах — рассказанных историй хватило бы не на один том. Тут были истории о крысах, которые пожирали детей, и о крысах, которые устраивали торжественные похороны своим близким, о крысах, разгуливающих по телеграфным проводам, и о крысах, глотающих гвозди целыми килограммами. Было вытащено на свет божий все, что они когда-нибудь слышали о крысах: упомянута была и моровая язва, и чумные крысы, и крысы — сиамские близнецы, и крысы без задних лапок. Однако крыса со шхуны «Фултон» была, без сомнения, вне всякой конкуренции — она кусала взрослых людей! Бьярне высказал предположение, что, может, никакая это и не крыса вовсе. А кто же? Ну, уж это ему неизвестно. А про такого зверя, кенгуру, ничего не слыхали?
— Чепуха, — возразил Святоша, однако по спине у него побежали мурашки.
— Кенгуру — это такой вид медведя с длинным хвостом, — заявил кок.
— А что, если это карликовый кенгуру? — предположил Бьярне.
— Да говорю вам, это крысиха, начиненная своим отродьем, — настаивал кок.
Но Бьярне не отступал: это самец!
Познакомившись со свирепым нравом крысы, команда лишилась сна. В тот же самый день она вторично укусила Бьярне — на этот раз за нос. Бьярне осатанел и, как был, в одной рубашке, помчался на корму.
— Вот, капитан, полюбуйся! Не хватало, чтобы крысы и вши живьем нас съели на твоей треклятой посудине!
Капитан смерил его ледяным взглядом, и Бьярне тут же дал задний ход. Невнятно что-то ворча, поплелся к себе. И пока не заступил на вахту, все время сидел в засаде с обломком доски в руках, вглядываясь безумным взглядом маньяка — не покажется ли крыса. Крыса не показывалась.
— Штурман, надо что-то предпринимать. Крыса бешеная, — сказал капитан.
Рыжий Мерин не замедлил сообщить в кубрике:
— Все ясно, крыса просто больная. У нее бешенство.
Бьярне побелел.
Штурман совсем растерялся. Он организовал еще одну облаву, но крыса оказалась не настолько больной, чтобы даться им в руки. Штурманская голова буквально раскалывалась надвое.
Тогда капитан сменил Святошу у штурвала и приказал:
— Штурман, мобилизуйте людей. Необходимо доискаться, как она могла попасть в трюм: больше ей быть негде.
Проведено было тщательнейшее обследование, дюйм за дюймом, и опять нигде ничего — ни лаза, ни дырки… А крыса — вот она, сидит на самом виду на крышке трюмного люка!
Бьярне побагровел. Враг был моментально взят в окружение. Кто держал швабру, кто просто палку. А капитан бросил штурвал и явился с голыми руками… Но крыса вдруг исчезла, как сквозь землю провалилась.
Совершенно безразлично, куда и зачем идет корабль, если на этом корабле имеется крыса, вокруг которой вертится мир. Крыса… В ней заключались цель жизни и страх перед этой самой жизнью, все добро и все зло на земле. Она заставила людей поверить, что жизнь имеет смысл. Ибо какой смысл имела бы сейчас их жизнь, если бы не эта крыса? Они глядели на нее, с трудом подавляя отвращение, — так взрослые пьют молоко. Но разве мыслима жизнь без молока? Они поклялись себе преследовать крысу и поймать ее, даже если б им пришлось плавать вокруг Исландии до скончания века. А где-то в глубине сознания, как это всегда бывает у людей, не привыкших много думать, мелькала мысль: «А что же мы будем делать, когда наступит конец света и окажется, что в царствии небесном крыс не водится?»
Как поймать крысу?.. Люди без конца обсуждали этот вопрос. Они мечтали о западнях самых дьявольских конструкций. Они припоминали все, что им приходилось слышать о пытках средневековья. Бьярне демонстрировал свои раны и, вытаращив блестящие, цвета спелых вишен, глаза, твердил: «А укусила-то меня! Вас-то никого, одного меня!»
— Сразу небось учуяла помойку и гонорею, — парировал кок.
Бьярне исполнил воинственный танец.
— Ага, завидуешь, черт толстопузый!
Тут Рыжий Мерин сообразил, что Бьярне, видимо, гордится оказанным ему предпочтением. И окончательно убедился в своей догадке, заметив, что тот от зависти чуть не лишился дара речи, когда крыса избрала очередной жертвой Святошу. Спросонок нанося удары по собственной койке, несчастный в кровь разбил себе руки, а вопил так, что поднял на ноги всю команду. Крыса отгрызла у него кусочек нижней губы. Губа опухла, вся нижняя часть лица была изуродована. Уже к утру он начал бредить и нес такое, что лучше уж было молчать. Все по очереди дежурили у его койки — главным образом для того, чтоб подкараулить крысу.
Капитан сделал для больного все, что мог. Он не на шутку встревожился. Пора положить этому конец. Подобные вещи на трехмачтовой шхуне «Фултон»! Нет уж, хватит, здесь вам не цирк, и он не клоун.
Капитан собрал свой экипаж и произнес речь:
— Как вам известно, на борту шхуны находится крыса. Она кусает людей, и вот теперь Свя… гм, то есть Йоханнес Хансен, так вот, Йоханнес лежит больной. Я обещал вознаграждение. Для простого матросишки деньги немалые. Не понимаю, как вы терпите присутствие этой твари? Ликвидировать в двадцать четыре часа!
Он так взглянул на штурмана, словно тот был виноват, что крыса очутилась на шхуне, затем повернулся и удалился в свою каюту. Штурман решил, что не мешало бы теперь и ему произнести речь, и уже репетировал ее про себя, но в этот момент из капитанской каюты раздался дикий вопль, и вниз по лестнице молнией пронеслась крыса. Рыжий Мерин не успел поднять ногу для пинка, как крысы и след простыл.
По лестнице не торопясь спустился капитан. Глаза его, изучив всех по порядку, остановились на Бьярне Вике.
— Восемь часов крысиной вахты! Потом вас сменит кок, будете дежурить по очереди, помимо обычной вахты, пока не изловите мне крысу!
Бьярне напыжился и по всем правилам приступил к исполнению своей миссии. Кому ж, как не ему, быть первым в этом деле. Уж он-то не станет валяться в постели из-за пустякового укуса.
Для начала он раздобыл несколько досок и тщательно прибил их гвоздями снизу к стенке камбуза. Вход для чудовища был закрыт. Убедившись, что крысы нет в кубрике, он герметически закупорил и его… Рыжий Мерин протестовал и орал, что они со Святошей задохнутся. Бьярне уговорил его не бесчинствовать и вести себя тихо. Затем он заставил кока поклясться, что крысы нет и в каюте капитана, и, с разрешения последнего, закрыл ее.
Он начал наступление с бака, держа в руке кусок толстого каната и тщательно обшаривая все по пути. Придирчиво осмотрев все наверху, он спрыгнул вниз и собирался уже заглянуть под бак, когда услышал истошный вопль штурмана: «Вот она!»
Бьярне увидел ее. Крыса бежала с кормы, и он ринулся ей наперерез. За ним бросился штурман. Грациозный прыжок — и крыса, вскочив на борт, пронеслась мимо Бьярне. Тут он проделал тот самый фокус, который давно снискал ему всеобщее восхищение, и, вскочив на борт, ринулся за крысой. Вот это да! Кок от неожиданности выпустил руль, а штурман застыл на месте: «Господи помилуй!»
Бьярне был артист в своем деле, штурман это знал, но, увидев такое, он просто онемел. Бьярне сделал несколько огромных прыжков, каким-то чудом сохранив равновесие, нагнулся вперед, и… канат просвистел в воздухе. Бьярне выругался.
На этот раз крыса сумела увернуться, но, когда Бьярне бросил канат во второй раз, он, видимо, задел ее. Как бы то ни было, она упала за борт. Победный клич застрял у штурмана в горле, ибо Бьярне полетел вслед за крысой.
Как назло, именно в этот момент кок повернул руль, и прошло несколько драгоценных минут, прежде чем удалось справиться с ветром и развернуться. К тому времени Бьярне был уже далеко позади.
Капитан и Рыжий Мерин выбежали на палубу. В воду полетели спасательные круги. Капитан закричал: «Держи кру-уг!»
Что ответил Бьярне, расслышать было невозможно… Но он плыл по направлению к кругу. И тут они увидели, что на голове у него сидит крыса. Крепко вцепившись Бьярне в волосы, она задирала морду, будто что-то вынюхивала.
— А, черт, ружья нет… — пробормотал штурман.
Капитан смерил его уничтожающим взглядом, и штурман, смутившись, принялся возиться с парусами. Метр за метром шхуна приближалась к Бьярне, который работал руками и ногами изо всех сил. Люди стояли наготове со спасательными кругами и канатами. Они говорили больше про крысу, чем про Бьярне. Крыса явно пребывала в нерешительности. Она нервно оглядывалась по сторонам — нет ли поблизости более гостеприимной шхуны.
Капитан, стоявший у штурвала, мгновенно оценил ситуацию и в нужный момент поставил шхуну против ветра, так что Бьярне оказался как раз у кормы. Он уцепился за привязанный к канату спасательный круг и всхлипнул: «Ребята…»
Они услышали в его голосе мольбу, они услышали в нем слезы и действовали быстро, без лишних слов. Холодная вода сделала свое дело. И потом, они ведь по собственному опыту знали, что страх смерти приходит именно тогда, когда спасение уже близко. Рыжий Мерин свесился за борт, и капитан привязал его за ногу канатом к крышке люка. Сам капитан тоже перегнулся через борт и, не долго думая, зацепил Бьярне багром. Когда шхуна накренилась, Рыжий Мерин крепко ухватил Бьярне и подтянул его наверх. И тогда промокшая до костей крыса воспользовалась спиной Рыжего Мерина, как трапом, и скрылась черт ее знает куда.
В тот день капитан записал в судовом дневнике:
«У меня двое слегли, а крыса чувствует себя превосходно. Она стала даже еще умнее. Преследования учат крыс мудрости. Эта тварь одержима манией величия и попросту издевается над нами. Ее место — в морском музее».
Бьярне лежал, укрытый по самый нос толстым одеялом, и глядел в потолок. Святоша бредил, читал молитвы и ругался. С бутылкой в руках вошел Рыжий Мерин.
— Вот тебе спирт от капитана. Живо вылечишься!
Они поделили спирт.
— Хе, хе, купаньице с крысой на голове! — хихикал Рыжий Мерин. — Черт те что! В жизни не видывал такой потехи!
— А ты-то чего глядел? Чего ж ее не поймал?
— Зубами, что ли, ловить-то? Руки тобой были заняты. Ты ведь без сознания был, висел на мне мешком. Что ж мне оставалось, кусаться, по-твоему? Ты спроси, чего капитан со штурманом зевали. Вот уж идиоты. А Святоша, как видно, и вправду взбесился от укуса. Хотя у него, по-моему, и раньше кровишка-то была подпорченная. Как бы тоже кусаться не стал наш богомол! Вот уж, ей-богу, треклятая посудина!
Полчаса спустя Бьярне, пошатываясь, вышел на палубу. Лицо у него было багровое. Завернутый в одеяло, как в тогу, он прошлепал босиком на корму и предстал перед капитаном.
— Надо его запереть. Ей-богу, рехнулся, — прошептал капитан.
Тут Бьярне выпростал из-под одеяла голую руку. В кулаке была зажата крыса. Она едва дышала. Капитан сказал очень тихо:
— Если вы ее упустите, мы вас своими руками утопим, вот те крест.
Бьярне поднес крысу к самому лицу и с ненавистью уставился на нее. Крыса выпучила глаза.
— Ага, ты вздумала кусаться и ездить верхом на моей голове? Поищи себе другую голову!
И он швырнул крысу за борт. Она растопырила лапки, словно хотела полететь. Не тут-то было.
Дул лишь слабый бриз. Все свесились через борт и наблюдали за крысой. Она плыла за шхуной. Она рвалась к ним.
Расстояние медленно увеличивалось. Крыса плыла как одержимая. Они отчетливо видели это, когда она соскальзывала с гребня волны.
Солнце садилось. В молчании люди смотрели на крысу. Каждый думал о своем. Никто не смотрел друг на друга.
Рыжий Мерин очнулся первым. Он ушел еще до того, как крыса окончательно скрылась из виду… Да, вот так же и мы плывем весь наш недолгий век, плывем к берегу, а он уходит от нас все дальше и дальше. Ему вдруг пришло в голову, что когда-нибудь крыса еще вернется на корабль… Когда-нибудь…
Бьярне уже не видел крысы. Он повернулся к капитану, взглянул на него лихорадочно блестевшими глазами, и в этом взгляде капитан прочитал: «Десять крон и бутылка спирта».
Но… между начальством и подчиненным снова существовала определенная дистанция.
— Можете передать Бьярне Вику, — сказал он штурману, — что десять крон будут приписаны к его жалованью, а спирт он получит в первый же субботний вечер к Эскефьорде.
Штурман намотал себе на ус: вот как должны разговаривать капитаны.
Артур Омре
Полковник
Право же, Хаген выглядит вполне респектабельно, когда он ранним утром выходит с чемоданом в руке из тюремных ворот. Элегантно одетый, высокий крепкий мужчина с военной выправкой, лет этак шестидесяти. Сразу видна унтер-офицерская школа. Грубоватое, крупное, изрезанное морщинами лицо, которое вполне бы могло быть у офицера. У полковника, скажем, а то, пожалуй, и у генерала. Но так высоко Хаген не заносится, он знает свой потолок.
Фру Хаген поджидает его на обычном месте, как уже много раз поджидала прежде в такое же раннее утро с промежутками в несколько лет. Улыбаясь, она идет ему навстречу, супруги обнимают друг друга и замирают в долгом-долгом поцелуе.
Хаген знает, что у него есть зрители. Арестанты из переплетной, находящейся под самой крышей, высунув головы из слуховых окошек, с восторгом и завистью смотрят этот небольшой спектакль. Они видят, как супружеская чета удаляется рука об руку, голова к голове и наконец исчезает за ближайшим углом.
Никаких вопросов о том, была ли она верна ему все эти три года разлуки. Честно говоря, она не была ему верна, и, говоря по чести, он не требует от нее невозможного, как не стал бы требовать этого ни от кого другого. Он не заблуждается на ее счет, но ему чужды предрассудки в этом вопросе, как и во всех остальных. Разве не встретила она его на обычном месте с искренней сердечной теплотой? Разве оба они не рады встрече? Чего же ему еще?
Ну, а как насчет легкого вкусного завтрака? Вкусного завтрака в уютном номере отеля, с бутылкой марочного вина? И вот они одни в уютном номере отеля за вкусным завтраком с бутылкой хорошего вина, а может, и с парой бутылок.
Полковник Хауг с супругой из Намсоса — так записаны они в книге прибывших гостей. Полковница — красивая дама лет пятидесяти, милая провинциальная дама в элегантном черном пальто, полная, улыбающаяся, молчаливая. Портье склоняется почтительно, мальчик-посыльный кланяется, горничная приседает.
Полковник говорит, что они приехали издалека, что они голодны и устали. Им, стало быть, нужен завтрак поплотнее и бутылка хорошего вина… а потом еще бутылка.
Уютные номера в отелях стоят немало, завтрак в отеле стоит дорого, а бутылка хорошего вина и того дороже. Но в первые дни полковник ежедневно расплачивается наличными за всю эту благодать. Он необычайно любезен, он располагает к себе, он щедро раздает чаевые. Он держит себя с достоинством офицера, внушает к себе почтение. Полковник остается полковником даже в отеле.
…Найдется ли у тебя немного денег, женушка? Нет? Ведь было семнадцать… У меня осталась всего какая-нибудь сотня крон.
Полковник подписывает счет за неделю, потом еще за неделю. Никто не возражает против того, что полковник не расплачивается наличными. Супруга уходит в город и спустя несколько часов звонит по телефону.
— Будьте любезны передать полковнику, что его срочно вызывают в министерство обороны. Впрочем, я сама ему скажу. Пригласите его к телефону. Это полковник Хауг? Господин полковник, с вами говорят из министерства обороны. Вас ждали еще вчера. Вы не могли бы прибыть немедленно? Благодарю вас. Да, фрекен Хельгесен. Здравствуйте, здравствуйте, господин полковник!
Полковник выходит из отеля, бодрый, подтянутый, щеголяя военной выправкой. Портье вытягивается по стойке «смирно». Полковник спешит в министерство обороны. Так сказала телефонистка.
Полковник идет по улице чеканным шагом, оставляя позади себя запах дорогих сигар. Легкая бледность от трехлетнего сидения взаперти исчезла, вкусная еда, вино и свежий воздух окрасили его щеки румянцем, свидание с пылкой любящей женщиной точно обновило его. Он оглядывает себя в огромной зеркальной витрине магазина за углом и удовлетворенно улыбается. М-да, он еще вполне… вполне…
Внутри магазина стоят в ряд четыре сверкающих автомобиля. Полковник задумывается, замедляет шаги, оглядывает машины и толкает входную дверь. Внезапное озарение, чистая случайность или, как он сам позднее скажет, роковое стечение обстоятельств, господа…
Он случайно увидел в витрине эти автомобили и хотел бы получить предварительную консультацию. Продавец кидается к нему со всех ног. Сам хозяин выходит из своего кабинета, он тоже к его услугам.
— Меня зовут Хауг, полковник Хауг. Я живу в Намсосе, а теперь вот ненадолго приехал сюда. Жена что ни день пристает ко мне насчет машины, да я и сам, по правде говоря, не прочь бы… Вот увидел в витрине ваши автомобили и, знаете, не мог пройти мимо. Вот этот, семиместный, недурен, насколько я понимаю. Соблазнительная машинка, ничего не скажешь. У меня была такая несколько лет назад, но только старого выпуска. По сравнению с этой просто сундук какой-то.
Полковник оглядывает машину, кивает, улыбается, покачивая крупной головой. Хозяин сама любезность.
— Однако мне пора, — говорит полковник, — тороплюсь в министерство. Спешное дело, меня давно ждут. Я уж и так опоздал.
Хозяин становится еще любезнее. Для него будет большой честью подвезти полковника до министерства. Его машина стоит раз около магазина.
Всю дорогу они говорят об автомобиле и уславливаются, что завтра в одиннадцать утра хозяин будет ждать полковника у отеля.
— С радостью, господин полковник, — заверяет хозяин.
Но полковник подчеркивает, что денег у него с собой нет, а рассчитываться чеками он не имеет обыкновения. Он не сможет достать денег до возвращения домой, в Намсос. Все вышло так внезапно, он, право же, не знает… Во всяком случае, жена не должна и подозревать о предполагаемой покупке, полковнику хочется сделать ей грандиозный сюрприз, она буквально помолодеет от радости.
Вернувшись в магазин, хозяин немедленно звонит в справочное бюро.
Полковник Хауг, Намсос? Да, очень хорошо известен. Ценные бумаги, состояние такое-то, доходы такие-то. Старинное солидное семейство, вполне кредитоспособны.
Хозяин чует удачную сделку, лицо полковника выдало его. Одна из тех покупок, которые совершаются одним духом, без раздумий и проволочек. Только бы жена не вмешалась. Женщины начинают бегать по магазину, осматривать машины всех марок, просят испытать то одну, то другую. Они покупают автомобиль, как шляпку, и у того продавца, который им больше приглянется. Так что лучше обойтись без жены. Слава богу, что полковник решил сделать ей сюрприз.
На следующее утро хозяин подъезжает к отелю в сверкающем семиместном автомобиле последнего выпуска. Портье стоит навытяжку и, получив несколько крон, мчится предупредить полковника. Но от полковницы это следует держать в тайне.
Полковник с сигарой во рту быстрым шагом выходит из отеля.
«Староват, но еще видный мужчина, — думает хозяин, — чувствуется офицерская косточка».
— Нам необходимо сегодня же ехать в Кристиансанн, — говорит полковник. — Мой сын… в общем, дело спешное. Но мы с вами можем немного проехаться.
Помахав телеграммой, он кладет ее в карман.
— Можно мне? — спрашивает он, садясь в машину. — Я много лет водил свой старый сундук. А это, знаете ли, нечто новое, незнакомое…
Покачав рычаг переключения, он осматривает щиток приборов. Улыбающийся хозяин с готовностью дает пояснения. Он знает свои машины.
Полковник осторожно отъезжает от отеля, сворачивает за угол. Он умеет водить машину, но этот новенький автомобиль он ведет с особой осторожностью.
— Никогда не ездил по большому городу, — говорит он, — но ничего, дело пойдет.
Дело идет как нельзя лучше. Он едет то быстрее, то медленнее, покачивает головой, прислушивается к мотору и улыбается. Хозяин тоже улыбается. Проехав несколько улиц, полковник подкатывает к магазину.
— Да, — говорит он, — тележка недурна, прямо надо сказать. Я не заядлый автомобилист, но кое-что в этом смыслю. Водить такую машину одно удовольствие. Спасибо, что дали прокатиться. Когда вернусь обратно, я, может быть…
— Зайдемте на минутку, — любезно говорит хозяин. — Насколько я понимаю, вам хотелось бы ехать в Кристиансанн на машине?
— Ха-ха-ха! — смеется полковник, покачивая крупной головой. — Ах, вы, коммерсанты!..
На столе появляется сигарный ящик и виски с содовой. Хозяин предупреждает служащих: «Я занят».
Полковник не может отказаться от стакана виски даже в этот ранний час. Он, правда, выпил совсем недавно полбутылки отличного вина. Но стакан превосходного виски в этом роскошном кабинете! Полковник полон спокойствия, достоинства и дерзости. В эту минуту дерзость его не знает пределов. Сейчас он полковник, он сам верит в это. Сигарный дым синими спиралями поднимается к потолку, полковник откидывается на спинку глубокого кресла, вздыхает от полноты чувств и задумчиво улыбается.
Хозяин теперь уже не только чует выгодную сделку, он уверен, что дело в шляпе. Нужно только ковать железо, пока горячо. Итак, «старинное солидное семейство, вполне кредитоспособны».
— Не пройдет и часа, как мы вам оформим документы и автомобильный номер, — говорит хозяин. У него есть связи.
— Но вы не получите от меня ни единого эре, пока я не вернусь домой и не улажу дела в банке, — твердо говорит полковник. — Зато через несколько недель… Кругленькая сумма, много тысяч крон, а? Шел я себе по улице, заглянул на минутку к вам в магазин, и вот на тебе! Ах, вы, коммерсанты! Конечно, можно и вексель выдать. Ну, скажем, месяца на два. Надеюсь, что я еще внушаю доверие, больше ничего не могу сказать.
— Ваш акцепт вполне надежен, — спокойно отвечает хозяин.
Кстати, у полковника некоторые затруднения с наличными. Он невозмутимо поясняет, что издержал здесь, в столице, несколько тысяч и сейчас совершенно на мели. Жена накупила платьев, да и сам он на этот раз экипировался чересчур роскошно. Чтобы перевести деньги из дому, требуется время, а ему срочно нужно ехать в Кристиансанн, да и тут перед отъездом кое-какие дела уладить. Не может ли он выписать вексель на несколько большую сумму? Скажем, тысячу крон?
Сделка состоялась. Вексель выписан, и полковник, пересчитав деньги, кладет тысячу крон в красивый красный бумажник шагреневой кожи.
Спустя два часа полковник едет в сверкающем никелем и лаком автомобиле. Он ведет машину осторожно, то увеличивает скорость, то замедляет ход и наконец подъезжает к тротуару перед цветочным магазином.
— Будьте добры, фру, тотчас же послать цветы моей жене… Полковник, Хауг, отель «Атлантик». — Он выбирает десять красивых роз, вынимает бумажник и пересчитывает деньги. — Не возражаете, если я попрошу вас прислать мне счет во вторник? Благодарю вас, мне сегодня еще понадобится крупная сумма, и я… Впрочем, дайте-ка мне еще букет, точно такой же, и чтоб побольше зелени, я возьму его с собой в машину. Большое спасибо, фру!
Полковник молодцеватой походкой идет к машине и бережно укладывает цветы на заднее сиденье.
— Господи, до чего шикарный автомобиль, — говорит одна продавщица другой. — У богатых людей всегда и вещи красивые. А он небось лихой был парень в свое время.
— Я бы и сейчас от него не отказалась, — говорит другая. — У него, видно, жена молодая, раз он ей цветы покупает. Или, может…
— Ах, мужчины, мужчины, они поздно старятся, — вздыхает первая.
Полковник разъезжает по городу, он решил заняться экипировкой. Он останавливает машину перед универсальным магазином, хлопает дверцей и, щеголяя военной выправкой, входит внутрь. Он откладывает, выбирает, отвергает. Кожаные чемоданы, туалетные принадлежности, костюмы, пальто, всевозможная одежда, пальто для супруги, размер сорок четыре, платья и белье для супруги, туфли для супруги. Он вынимает из кармана красный бумажник, пересчитывает деньги, задумывается.
— Знаете что? Пришлите-ка мне, пожалуйста, счет во вторник. Благодарю!
Угодливые поклоны, улыбающиеся лица. Перед магазином стоит автомобиль, шикарный, удобный автомобиль богатого человека, полковника Хауга.
Пакеты помещаются на заднем сиденье.
«Как насчет стаканчика виски, дорогой полковник?»
Полковник подъезжает к нарядному кафе, ставит автомобиль так, чтобы его было видно изнутри, и проверяет, заперты ли все четыре дверцы. Он не хочет лишиться драгоценных пакетов. Полковник Хауг — человек осторожный, он знает, что всякие люди есть на свете. «Мошенники», — гневно бормочет он.
Стаканчик виски лишь возбуждает жажду, приходится заказать еще. Полковник чувствует себя превосходно. Красивый зал, нарядная публика, почтительные официанты. Но здесь приходится платить наличными, а раз надо, полковник не станет мелочиться.
Поездка в винный магазин — и огромный ящик водружается на заднее сиденье. Здесь приходится оставить солидную сумму, бесполезно разыгрывать сцену с бумажником. Уф! — громко отдувается полковник. Поездка в другой винный магазин — и еще один ящик в машину. Уф! — громко отдувается полковник.
Автомобиль останавливается перед отелем, портье вытягивается по стойке «смирно». Цветы хозяйке отеля — букет прекрасных роз с капельками росы.
— Счет, будьте добры! Я хочу расплатиться. Но помилуйте, так много? Ой-ой-ой! — Он пересчитывает деньги, задумывается, посмеивается. — Да, придется вам, видно, задержать меня. По правде говоря, я вел себя сегодня страшно легкомысленно, издержал кучу денег, а нам нужно немедленно ехать к сыну в Кристиансанн. К тому же меня втравили в покупку машины, и вот, пожалуйста, не могу оплатить какой-то жалкий гостиничный счет. Уф, уф!.. Впрочем, имя мое не такая уж плохая гарантия, если позволено будет так говорить о себе. Ну что ж, спасибо! Большое спасибо! Я вернусь не позднее, чем через неделю. Благодарю вас!
Мальчик-посыльный несет в номер пакеты и чемоданы. Полковник разворачивает пакеты и аккуратно укладывает вещи в чемоданы.
— Живем, старуха!
Посыльный выносит к автомобилю упакованные чемоданы.
— Живем, старуха!
Щедрые чаевые портье и мальчику-посыльному.
Полковник Хауг с супругой медленно отъезжают от гостиницы.
— Великолепный автомобиль, — говорит хозяйка отеля, обращаясь к портье. — Просто чудо!.. Ну и богач, видно, этот полковник!
Не всякому позволено при отъезде оставлять неоплаченный счет. Хозяйка уже научена горьким опытом. Но тут она совершенно спокойна.
— Живем, старуха!
Выехав из города на Тронхеймское шоссе, полковник чуть прибавляет скорость. Ранняя осень, день в разгаре, погода чудесная.
«Смотри, Норвегии долина в цветах… тра-ля-ля-ля!..»
Жена полулежит, откинувшись на мягкую подушку сиденья. Автомобиль убаюкивающе покачивает. Она с улыбкой поглядывает на своего крупного старого полковника. В сущности, он прекрасный муж. Они провели вместе чудесный месяц и, по ее расчетам, могут провести еще месяц или два, или даже полгода, если он будет осторожен. Больше, чем на полгода, она не рассчитывает. Впрочем, скорее всего месяц. Еще месяц они наверняка продержатся, а там уж как судьба решит.
Все эти красивые вещи она постарается сохранить. Она уедет задолго до того, как грянет гром, спрячет вещи и будет на многие годы обеспечена прекрасной одеждой. У нее уже есть опыт, полковник ни за что не выдаст — ее во всяком случае. Продал вещи — и баста!
Да, она женщина бывалая и умеет о себе позаботиться, пока муж в отлучке. Нужды она не испытывает, находит себе скромное местечко, предпочтительно у обеспеченного одинокого мужчины, нуждающегося в помощи по дому, и лучше всего — за пределами столицы.
Она ведет хозяйство, кроткая, работящая, полная, молчаливая.
Молчание может скрыть многое, и одинокие мужчины за умеренную плату пользуются теплом домашнего очага без риска приплыть в брачную гавань. Жалованье она откладывает, и через несколько лет наберется солидная сумма, которая может пригодиться в будущем. Сейчас у нее место в Сёрланде, откуда она отпросилась в отпуск. Пожилой вдовец, учитель; он намекал, что они, возможно, поженятся. Что ж, кто знает… Ей ведь уже скоро, пятьдесят, так что…
Но полковник сейчас ее муж, ее настоящий муж. Они вместе с молодых лет, и хоть ни пастор, ни судья не женили их, они все-таки муж и жена. Полковник Хауг с супругой.
— Далеко ли ты собираешься ехать, милый полковник?
Он называет один из горных отелей и добавляет, что есть ведь и другие. Нельзя долго жить на одном месте, надо переезжать, чтобы не возлагать на одних всю тяжесть убытков, а разделить их поровну между всеми. А потом? Ну, можно сменить имя и поселиться где-нибудь близ Тронхейма, или Бергена, или Ставангера, а можно и близ каждого по очереди. Можно и так. У него есть превосходный план. Он объявит подписку на издание небольшого специального торгового календаря.
План не нов. Полковник признает, что вел себя глупо в тот раз, когда собрал подписку в столице, а потом растратил деньги, так что никакой книги не получилось. Но уж зато теперь…
Сразу же после отдыха он примется за дело всерьез. Он заработает деньги, выплатит долги и заживет как порядочный человек. И тогда они справят свадьбу. Такую свадьбу, что чертям тошно станет!
— Живем, старуха!
Жена улыбается. Машина идет плавно, убаюкивающе покачивает, и спустя милю полковница засыпает.
У полковника отпуск. Он пользуется им раз в год, либо раз в два года, либо раз в три года. (Удовольствия, радости так же важны, как дом, еда и одежда, утверждают философы и медицина.)
Проходит неделя, и две, и три. Сотрудник уголовной полиции X. громко хохочет и говорит своему коллеге:
— Старый Хаген опять орудует. На сей раз он превзошел себя и получил повышение в чине. То был майором, а теперь уже полковник. Свыше двадцати заявлений. И на этот раз тоже автомобиль за много тысяч крон, под фальшивый вексель. И еще масса всяких вещей, одежда, гостиничные счета, цветы. Господи спаси и помилуй, ну до чего же люди глупы! Честное слово, поделом им, пускай бы сами и расхлебывали. Это было бы только справедливо. Но скажи на милость, цветы-то ему зачем понадобились?
По тюрьме прошел слух. Его передают друг другу в мастерских, в переплетной, на сторожевой вышке, в коридорах, во дворе:
— Хаген сидит. На сей раз он уже полковник, а то был всего лишь майор. Ха-ха-ха! Ну и мастак! Шикарный автомобиль, куча всяких вещей. Цветочный магазин его бабе розы послал. Ха-ха-ха, розы-то, розы ему на кой леший понадобились!
Сватовство
Весь день мрачные серые тучи низко плывут над лесом, над заснеженными полями, но деревенская лавка у поворота дороги ярко освещена новой люминесцентной лампой, висящей над недавно купленным новомодным прилавком. Торговля идет бойко. Даже те, кто в прежние времена нерешительно топтался сзади и наконец робко просил «отпустить покуда в кредит», теперь пересчитывают деньги и расплачиваются наличными. Люди охают от цен, подскочивших чуть ли не до потолка, но покупают много.
За прилавком расхаживает лавочник, веселый, энергичный, а рядом с ним — жена и дочь. Сын Карстен, долговязый лоботряс, бегает то на склад, то в погреб. Если ему удается подкрасться незаметно к помощнице, рыжеволосой Инге Хубель, он награждает ее дружеским щипком или игриво тычет ей в бок огромным кулачищем. Инга на бегу пинает его ногой, тихонько хихикает и мчится дальше, не переставая улыбаться. С этими озорными юнцами не соскучишься.
А вот стройная темноволосая фрекен Осен никогда не носится по лавке сломя голову. Она движется неслышно, грациозно, точно танцуя, в своем форменном фартучке из черного шелка, плотно облегающем фигуру, — неторопливая, гибкая, нежная и такая юная-юная. Она вовсе не рисуется, уж такая она уродилась. Плавно двигаясь вдоль прилавка, она работает быстро и умело и одна отпускает товару больше, чем все четверо остальных продавцов. Это известно не только лавочнику, но и всем другим как по ту, так и по эту сторону прилавка.
Лавочник дорожит ею, он ежемесячно подкидывает ей несколько крон сверх жалованья. Знает, что она стоит этого, а то, пожалуй, и большего. В часы затишья она ведет торговые книги, в той мере, в какой он вообще допускает к ним наемных людей. Она окончила заочно коммерческое училище, так что на нее вполне можно положиться. Отлучаясь ненадолго в город, он со спокойной душой оставляет на нее и лавку и кассу.
Вот уж к ней-то Карстен не осмелится лезть со своими щипками, потому что фрекен Осен по-своему умеет держать мужчин на расстоянии. Не то чтобы она вела себя заносчиво и неприступно; просто во всем ее облике, в затаенной улыбке, в коротких, чуть иронических репликах есть что-то обезоруживающее. Любоваться любуйся, а рукам воли не давай, так-то! Даже вполне достойные молодые люди с самыми серьезными намерениями и солидной экономической базой вынуждены были отступиться. Это известно всем на добрую милю вокруг.
Кого она, интересно, дожидается? Миллионера, что ли? Если она будет продолжать в том же духе, то как бы ей не пришлось в один прекрасный день раскаяться. Таково мнение и представительниц деревенской знати и женщин попроще. Спору нет, девушка она хоть куда, но время-то идет, а двадцать один год бывает только раз в жизни. Не слишком ли высоко она метит? Живет-то она в тесном домишке, семья у них многодетная, а достаток скудный.
Вверх по склону холма поднимается человек. Его твердые шаги становятся все неувереннее по мере того, как он приближается к лавке. Он останавливается, выбивает трубку, стряхивает снег с лыжной шапочки, бормочет что-то и, приоткрыв дверь, заглядывает внутрь лавки, залитой морем света.
Сощурясь от яркого света, он кивает то одному, то другому среди толпящихся у прилавка и опускается на табурет, положив рюкзак рядом с собой. Паренек помоложе подсаживается к нему и заводит тихую беседу о том, о сем: сперва о погоде, а потом о делах — о валке леса, об аккордной плате на делянках.
Наконец спустя долгое время фрекен Осен мягко окликает его:
— Ну, теперь, я думаю, ваша очередь? Верно?
Человек поднимается. Это стройный, высокий, широкоплечий парень лет двадцати с небольшим. Он словно гребнем проводит задубелой пятерней по густой гриве и, нерешительно улыбаясь, кивает девушке.
— Вы, стало быть, и в этом году в наши края приехали? — с профессиональной любезностью спрашивает фрекен Осен.
— Да вот, пришлось и нынче сюда податься, ничего не поделаешь, — словоохотливо отвечает он. — Два хлеба, свежих. Он у вас все такой же?
Фрекен Осен бесшумно подходит к хлебному ларю и кладет перед покупателем два огромных каравая, приветливо приговаривая:
— Да, хлеб у нас все такой же. Лучше хлеба вы нигде не найдете, так все говорят. А масла не нужно?.. Сегодня ровно год, как вы заходили к нам последний раз.
Человек заглядывает в список и тихо отвечает:
— Неужто и день запомнили!.. Деревенского масла и маргарину, по килограмму… Вот уж не думал, что запомните…
— Масло исключительно свежее, чувствуете, как пахнет? — бойко говорит фрекен Осен, и лавочник награждает ее одобрительным взглядом. Она косится на стрелку весов, снимает избыток масла деревянной лопаточкой, быстро и умело заворачивает его, кокетливо бросив вполголоса:
— Да уж вот, представьте, запомнила. Еще чего желаете? Может, кофе? Вам молотого? Фунт? Благодарю. Песку и рафинаду? Благодарю.
Взвешивая кофе, она скороговоркой спрашивает:
— Думаете задержаться здесь? Я слыхала…
Плавно скользя вдоль прилавка, она подходит к новенькой красной кофемолке, высыпает в нее зерна и, пока мельница гудит, снимает с полки пакеты с сахаром и кладет их рядом с хлебом. Потом она снова оказывается около кофемолки, а спустя минуту уже возвращается обратно — юная, гибкая… ни дать ни взять, храмовая танцовщица в сельской лавке. По всему помещению распространяется запах жареного свежемолотого кофе.
— Господи, до чего дух-то славный! — восклицает Малене Горбунья.
— Да уж ты, Малене, знаешь в этом толк. Сколько ты его на своем веку выдула — никому и во сне не приснится! — громко и грубовато выпаливает старый Енсруд. Люди вокруг прыскают со смеху, а кое-кто хохочет во все горло.
Весело в деревенской лавке, так оно и должно быть. В кино ведь не пойдешь, далеко больно. Такая обстановка по душе лавочнику, он и сам бросает какое-то шутливое замечание.
Фрекен Осен предупредительно спрашивает:
— Вам сыру? У нас, как видите, все сорта имеются. Вот очень хороший сыр Гауда, он острый немного. А вот настоящий козий. Подойдет?
— Отрежьте каждого по куску, — чуть хрипло отвечает покупатель. Наблюдая, как она режет, взвешивает, заворачивает, он говорит вполголоса:
— Я-то могу и в здешних краях на валку подрядиться либо на лесопилку пойти работать. Плата хорошая, грех жаловаться. Я в последние годы и деньжонок поднакопил… Дядя хочет, чтоб я у него на хуторе остался. Старый он стал, живет один как перст. Места там хватит, да и не только мне с ним. Ты небось знаешь его хутор… Вот кабы ты…
— Ох, завидую тем, у кого места в доме много, — тихо отвечает фрекен Осен. Ее большие глаза на худощавом гладком лице окидывают его быстрым взглядом, узкой девичьей рукой она водворяет на место выбившийся черный локон.
Он снова углубляется в список.
— Бобов и гороху по фунту, — явно волнуясь, говорит он, — и еще черносливу и абрикосов, забыл записать.
Слишком быстро отпускает она товар, пакеты стоят на прилавке, прежде чем он успевает собраться с духом. Он просит соли, пряностей, закусок — всего понемногу. Он медлит, тянет время, но робость все еще одолевает его, и он берет все новые и новые припасы, которых и не собирался покупать.
Фрекен Осен бесшумно скользит к полкам, к холодильнику, легко и осторожно обходит других продавцов за прилавком. Загадочное темноволосое существо в плотно облегающем форменном фартучке из черного шелка.
— Табаку? — любезно спрашивает она. Любезно, и только. Ни больше и ни меньше.
— Смесь, три пачки.
Гляди-ка ты, сразу принесла нужный сорт. Неужто и это запомнила?
— «Мы помним то, что в душу нам запало», — кокетливо цитирует она. — Еще чего-нибудь желаете?
Он начинает складывать покупки, но она отнимает у него рюкзак и укладывает сама, гораздо лучше, чем он. Затем ложится грудью на прилавок и ровными, красивыми буквами пишет счет. Поднимает взгляд на него:
— Ничего не забыли?
— Две плитки мягкого шоколаду, — находится он, и она тут же кладет шоколад к нему в рюкзак.
— Орехов, — громко говорит он.
Фрекен Осен снова склоняется над прилавком. Карандаш скользит по бумаге, выводя цифры. Ее ухо оказывается совсем близко от него, и ему хочется ухватить его пальцами, ущипнуть.
А она, чертовка этакая, встряхивает темными кудрями и, начиная подсчитывать сумму, чуть-чуть морщит выпуклый девичий лоб.
Чувствуя, как у него взмокло лицо, он хрипло шепчет:
— Ну что ж, девушка, тогда я напрямик спрошу, коли ты понимать не хочешь…
— Да ты никак рехнулся, — шепчет она в ответ. — Я и видела-то тебя всего один раз.
— Можно сразу и оглашение сделать. Это мигом уладим. Не то уеду отсюда, так и знай! — хрипло бормочет он.
— Ну, ничего больше не забыли? — громко спрашивает она.
— Нет, — чуть помедлив, отвечает он. Выпрямляется, стройный, серьезный, и достает бумажник из заднего кармана.
Фрекен Осен привычно крутит ручку кассы и дает ему сдачу вместе с чеком. Она слегка улыбается, чуть-чуть краснеет.
— Проверьте, все ли правильно, — говорит она.
Он смотрит на чек, потом вглядывается повнимательнее. Под суммой красивыми, ровными буквами написано: «Сегодня вечером я освобожусь не раньше половины седьмого. Жди меня около лесопилки».
— Спасибо, — говорит он.
— Это вам спасибо, — приветливо отвечает она, с минуту серьезно смотрит на него и переходит к следующему покупателю.
Юхан Борген
Нуммерманы
После театра директор Нуммерман и его супруга закусывали, и это был самый приятный момент за весь вечер. Они были постоянными посетителями храма Талии, и редкая премьера обходилась без них. Фру Алфхиль Нуммерман считала это делом своей чести, да и кому, спрашивается, поддерживать духовную культуру, переживающую трудную пору в наши материалистические времена, как не тем, у кого хватает на то средств и душевных сил?
Но наибольшее удовольствие супруги получали от легкого ужина после театра, в особенности, пожалуй, Нуммерман. Ведь супруга умела поговорить на разные темы, умела повернуться во время антракта — желательно перед самым подъемом занавеса — и сказать со знанием дела несколько слов о пьесе, об актерской игре. На этот счет у нее были сложившиеся мнения, у нее имелась своя точка зрения. Все это было вовсе не так трудно, как может показаться многим — тем бессловесным, которые только глазеют и не знают, что сказать, которые приходят в восторг, как только поднимается занавес, открывая ампирный тронный зал, и опускается под плач и скрежет зубовный. Их много — этих не имеющих своих суждений; подавшись вперед, они дышат тебе в затылок, и все им в радость, особенно когда можно посмеяться от души.
Фру Нуммерман была не из их числа. Она почти что не плакала и не смеялась в храме искусства: она взирала и судила. А больше всего ей нравились трагедии; когда пьеса была грустная, это как бы надежнее гарантировало ее высокое качество. И как к тому же приятно было, когда все оставалось позади. Многолетний опыт подсказывал ей, что от трагедии аппетит лучше, если к тому же полегче пообедать перед спектаклем.
Нуммерман испустил довольный вздох и отправил в желудок очередной кусок курицы, сопровождаемый глотком легкого бордо, которое без заказа появилось на столе. Он был человеком, имевшим твердые привычки и придерживавшимся определенных марок, он был человеком, знавшим метрдотелей. Но вот поэтического чувства ему не хватало. И уж тут фру Нуммерман мучилась с ним все годы. В беседе он мог упорно возвращаться к книжке Джека Лондона, которую он действительно читал и которая ему, безусловно, нечего и говорить, нравилась. Запомнить название он никак не мог, но зато содержание намертво застряло у него в голове, и у него была ужасная привычка заводить некстати разговор об этой книжке, когда речь шла о тонких литературных произведениях последнего времени. А рассказывалось в книжке этой про собаку, совершенно изумительную собаку.
Да и заставить его ходить в театр все эти годы тоже было нелегко, пока он не увидел, во-первых, что судьбы не миновать, а во-вторых — и это было его тайное открытие, — что не грех высидеть в предвкушении ужина три долгих действия. Каждое падение занавеса приближало час ужина. А ежели еще иногда отвлекаться от этого блаженного предвкушения и уделять немножко внимания актерам, выламывающимся на сцене, то время могло пролететь поразительно быстро. Случалось даже, что желанный миг наступал до того, как он успевал собраться с мыслями. «Отличная пьеса», — рокотал тогда Нуммерман. «Великолепная игра», — говорил он в гардеробе и давал гардеробщице чаевых больше обычного за то, что она заранее выкладывала на стойку пальто супругов. Когда занавес опускался в последний раз, Нуммермана охватывало великое человеколюбие.
Иной раз, правда, не все сходило так гладко. Так бывало, когда шли пьесы, где герои завывали и орали, хотя надо-то им было сказать нечто совсем немудреное. Сплошь и рядом они носились по сцене и даже поворачивались спиной к тому, с кем говорили, — а ведь им явно важно было втолковать собеседнику свою мысль. Тут Нуммерман, бывало, стонал в своем кресле. Он терпеть не мог, когда люди преувеличивали трудности. Его девизы были «face the facts» и «кончено дело». Когда что-нибудь хоть немного выходило за рамки этих правил, Нуммерман стонал, и супруге приходилось призывать его к порядку в полутьме зрительного зала, а иногда даже просто щипать. Так что уж, пожалуй, гораздо лучше было, когда он подремывал, а дремать в театре он научился очень ловко. Голова едва заметно наклонялась вперед, два волевых подбородка плотно упирались в грудь. Лишь фру Нуммерман знала, что означает это посапывание.
Но хуже всего для Нуммермана был этот самый Шекспир. Директор вообще терпеть не мог, когда люди говорили стихами, ему это казалось прямо-таки непристойным. Другое, конечно, дело свадебная застольная или стишок под рюмочку, но когда люди говорили друг другу самые что ни на есть простые вещи неестественными стихами — это действовало ему на нервы. Случись такое у него в конторе, он бы сразу обрезал болтуна. Нельзя же мириться со всякими нелепостями. Да еще за свои денежки… Затащить его на такие спектакли бывало трудновато. Многолетний опыт говорил ему, что когда герои изъясняются стихами, спектакль затягивается, актеры словно нарочно издеваются над ним, Нуммерманом. Не раз и не два он размышлял, как это его супруга, такая тонкая натура, не видит, что их, зрителей, попросту водят за нос.
Но в таких случаях она говорила — и притом во всеуслышание, что он лишен поэтического чувства. Начисто. Однако говорилось это таким тоном — уж это он понимал, — что тут же и подразумевалось: но зато у Нуммермана столько других достоинств! Бог его знает, может быть, она в душе и радовалась тому, что нет у него поэтического чувства, но зато есть многое другое.
Нуммерман поднял бокал и сказал жене:
— Чудесный вечер.
Это могло относиться и к спектаклю, который, слава богу, был позади, и — так, вообще ко всему. Его Алфхиль ответила ему сияющим, восторженным взглядом и кивнула:
— Никогда не забуду, как Винкель играл в последнем действии.
Он понимающе наклонил голову и промочил горло новым глотком бордо. Что-что, а дорогостоящие земные блага, пусть мимолетные, он ценить умел. Кроме того, он давно сделал немаловажное открытие. От хороших блюд и от нескольких бокалов тонкого вина возникает особое настроение, совсем не похожее на приятный хмель в кругу друзей или за великолепным обеденным столом, которым по праву славились Нуммерманы. Нет, именно «в столь дивный миг», как любила цитировать его супруга, с годами появлялось какое-то новое, неведомое ранее чувство, этакое тихое неземное счастье. И оно опять-таки не было похоже на юношеский вульгарный экстаз в предвкушении постельных или иных радостей. Нуммерман никогда не делился ни с кем своими мыслями на сей счет, он хранил эту маленькую тайну, так сказать, в личном сейфе. Но иногда, раздумывая наедине, он задавался вопросом: а может, это и есть поэтическое чувство или что-то, пусть отдаленно, ему родственное, своего рода месса простого человека?
Блаженствуя, он сделал еще глоток. Мысль эта приятно колыхалась в сознании, и, как много раз раньше, слова были готовы сорваться у него с языка. Но он сдержался. Насчет тайн у него уже был опыт. Раскроешь тайну, и нет уже потом от нее радости, нет сладостного бремени. Раскрывая тайны, обедняешь себя, словно счета в банке закрываешь. А как славно, когда у тебя много маленьких счетов в банке! Это подсказывал ему опыт, а уж опыта у Нуммермана хватало.
— Незабываемо! — сказал он об игре Винкеля в последнем акте. Он явственно почувствовал, как поэтическое чувство шевельнулось в груди. Он стал как бы больше, шире. В сущности, он мог понять людей, опьянявшихся духовными радостями. Кто его знает, будь и у него в молодые годы время да деньги… Но жизнь Нуммермана прошла в каторжном труде, подчиненная одному правилу: только вверх! Скачок от ручной тележки до последней модели бьюика (не считая вместительного пикапа и элегантной спортивной машины, на которой ездили дети), что там ни говори, был совершен всего за тридцать лет. За тридцать лет всего не наживешь, и, уж конечно, поэтического чувства, — во всяком случае, на каждый день.
— И подумать только, что пьеса горит, — неожиданно вздохнул он.
Фру Нуммерман тихо поставила бокал, покорно ожидая прозаических высказываний.
— Горит?
— Ты что, газет не читаешь, дорогуша? Театр этим артистам едва на зарплату наскребает. Бог его знает, сколько такой вот Винкель выгоняет в месяц.
— Но, Нуммер, милый, ведь это совсем не важно. Ты подумай только, какое духовное обогащение, какое раскрытие…
— Ну, ну, жить-то ему тоже надо, — с добродушной жестокостью воскликнул Нуммерман. — Что ты скажешь насчет кусочка бри и крохотной рюмочки… — И он собрался сделать едва уловимое движение головой, на которое метрдотели всего мира стремглав летят к Нуммерманам, тогда как другие посетители могут дергаться, как гимнасты на трапеции, не привлекая к себе внимания самого последнего стажера-официанта…
Но тут в поле его зрения оказалось нечто иное.
— Смотри-ка, да это же Винкель… — Он порывисто поднялся и, протянув руку, направился к худощавому, хорошо одетому человеку лет пятидесяти с лишком, который уже несколько раз прошел по залу, высматривая кого-то из своих друзей. Пока фру Алфхиль собиралась остановить мужа, она с изумлением стала свидетелем того, как оба господина поздоровались за руку и вернулись к ее столу, а подлетевший незаметно официант подставил стул под седалище знаменитого деятеля сцены. Пока все это происходило, Винкель успел наклониться над рукой фру Нуммерман и сообщить, что весьма польщен. Фру Нуммерман почувствовала себя, словно дважды провалилась сквозь пол, но благополучно вернулась обратно. Когда она совсем оправилась, на столе стояло шампанское, а сама она, взвешивая каждое слово и заикаясь, что-то лепетала об игре в последнем действии.
Актер смущенно поднял бокал и сказал:
— К сожалению, сегодня спектакль прошел неважно. Мария была вдребезги простужена, но любовную сцену провела мужественно.
У фру Нуммерман перехватило дыхание, но директор Нуммерман добродушно заметил, что так он и думал: без гриппа столько слез не выдашь. Укоризненный взгляд жены не возымел на него в этот миг никакого воздействия.
— Вот сижу я и думаю, — произнес ее кошмарный супруг, — сколько такой, как вы, может выгонять в год. Работа тяжелая, да тут еще все эти репетиции; когда наизусть учишь, это, наверное, самое паскудное.
На сей раз фру Алфхиль показалось, что она не просто проваливается сквозь пол, а летит прямо в подвал, но по дороге туда она услышала поразительный ответ актера:
— Да, работа тяжелая, приятно слышать сочувственное слово от человека с вашим положением. Большинство и понятия не имеет о том, как…
Фру Нуммерман вновь поднялась на поверхность. Она чувствовала — фигурально выражаясь, — словно вовсю работает ногами, чтобы подоспеть вовремя и спасти ситуацию. И тут она услышала слова Нуммермана:
— И всего каких-то несчастных тридцать тысяч! Неужели, по-вашему, дело только за ними и стало, чтобы в трубу не вылететь?
Винкель пожал плечами. Он прочитал в газете и больше ничего не знает. Тридцать тысяч, несмотря на успех, которым пользуется пьеса…
Не успела фру Алфхиль прийти в себя, как на столе появилось новое ведерко с шампанским, и над бокалами послышалось: китобои и танкеры. Затем: п а ри, капиталовложение, процент. Фру Нуммерман не верила своим ушам, но разговор был совсем такой, как во время мужских обедов, когда ей казалось, будто присутствующие беседуют по-китайски.
— Но, Нуммер! — лихорадочно шепнула она и попробовала зацепить ногой под столом ногу мужа. Но завладела она чужой ногой. Актер Винкель, на мгновение отвлекшись, поднял на нее глаза и дотронулся до ножки своего фужера, как бы тайком поднимая тост за нее — вежливости ради. Фру Нуммерман неудержимо залилась краской и рукой в длинной перчатке взялась за сумочку.
Винкель мгновенно отреагировал:
— Для вашей супруги уже поздний час. Весьма признателен, было очень интересно.
Но Нуммерман тотчас же ответил:
— Что вы, и речи быть не может, как по-твоему, Алфхиль? Было очень мило, а сейчас мы поедем к нам и поддадим как следует. — И, взглянув на актера, добавил: — Она, доложу я вам, привычная. Ни один мужик ее не перепьет.
Была прохладная ночь, высоко в небе сияли звезды, когда Винкель шел домой: он не стал брать такси. Он думал о последних словах фру Нуммерман при прощании: «Одинокая звезда движется домой под звездами». Да, каких только зверей нет в Ноевом ковчеге!
Винкель расчувствовался от виски и теплых слов. Сам он, может быть, когда-то вот так же любил искусство — произносил пышные фразы и витиеватые словеса. В прежние годы из мелких событий этой ночи получился бы славный анекдотик, который можно было бы на следующий день рассказать в перерыве между репетициями — вечно юный анекдот про обывателя, разглагольствующего об искусстве в ночные часы. Но теперь не то. Винкель устал от славных анекдотов. Кроме того, похоже, что этот Нуммерман и впрямь собирается выручить театр в трудную минуту. Да, действительно, каких только зверей не бывает! Но в конце концов, если разобраться, то стараешься ведь именно для такой публики, которая платит за билеты. А этот эпизод с ногой под столом — наверняка недоразумение. Приятно думать, что люди порядочны.
Под бархатистым небом на балконе стояли супруги Нуммерманы, пребывавшие в поэтическом настроении. Вечер получился великолепный и незабываемый. Говорили об акциях, дефиците и условиях жизни деятелей искусства. С интересом заглядывали за кулисы. Фру Алфхиль, стоявшую на балконе и обнимавшую четверть солидной талии супруга, переполняли чувства, едва ли выразимые словами.
— Мириады миллиардов! — воскликнула она восторженно. Это относилось к звездам. У фру Алфхиль была слабость: к ночи она начинала изъясняться пифическим языком.
Но и супруга ее переполняло поэтическое чувство. Он уставился в звездное небо и сказал — взволнованно, словно принимая решение:
— Тридцать тысяч.
Домик у моря
Домик был маленький, выкрашенный в красный цвет. Казалось, он был создан вместе с этим краем: голубая полоска моря среди скал, узкая дорожка, бегущая вверх от причала, невысокие каменистые холмы — защита от ветра. Позади дома начинался пологий зеленый склон, где росли голубые колокольчики, закрывавшие свои венчики к ночи.
В то утро, когда он уезжал отсюда, дом словно истекал кровью. Каждую осень в день отъезда ему казалось, что дом истекает кровью, и с каждым годом это ощущение становилось все сильнее, будто дом каждый раз хотел напомнить ему, что жизнь стала на одно лето короче.
Он рванул заводной тросик и сделал лишний круг в открытой бухте, чтобы еще раз увидеть дом в расселине скал — его было видно только под определенным углом. Проезжая мимо, можно было увидеть лишь на мгновение, как домик вынырнет и исчезнет. У многих при этом возникала мысль: «А есть ли там в самом деле дом?» Он настолько отвечал представлению людей о маленьком домике у моря среди скал, защищенном от ветра, открытом сверканию солнца и моря, что его можно было принять за мечту каждого человека о маленьком доме возле бухты, спрятанном от мира.
В городе, долгою зимой, он сам начинал сомневаться: «Да есть ли в самом деле этот дом? Или он существует только в моем воображении, как мечта о более светлой действительности?»
Он дважды объехал бухту, чтобы еще раз «прочувствовать» дом перед разлукой и убедиться в том, что он стоит на своем месте. Каждый раз, когда он видел его, ему казалось, будто это какой-то обман, не что иное, как стереотипное представление о доме.
И снова его охватывало беспокойство — неужели он что-то забыл сделать? С каждым разом он испытывал это чувство все сильнее. Ему становилось больно, словно он совершил предательство. И все же он знал истинную причину боли: еще одно лето вычеркнуто из жизни.
Что он мог забыть? Ведь он всегда оставлял дом в полном порядке. Кадка для воды опрокинута, кофейник перевернут, матрац и подушки развешаны на чердаке, чтобы не погрызли мыши. Ковш висит на гвозде возле двери, ржавый ключ — на гвозде справа под стрехой. И все же уверенность в том, что он что-то забыл, возрастала по мере того, как он отдалялся от дома. Да нет же, он, не мог ничего забыть!
Причалив к берегу, он привязал лодку и отправился к железнодорожной станции, до которой было добрых полмили. По пути он всегда останавливался в одних и тех же местах — ставил на землю багаж и распрямлял спину. С каждым годом расстояния между этими остановками казались ему все длиннее, верно потому, что у него появилась одышка — ничего не поделаешь! Каждый раз его тянуло назад, с этим тоже ничего нельзя было поделать. Раньше это чувство исчезало, как только он приезжал в город. Теперь же оно не покидало его. И это причиняло ему беспокойство. По мере того как отдалялось лето, дом все отчетливее становился реальной действительностью. Мысль о том, что он что-то забыл, просто преследовала его.
Ведь дом существовал для него только летом, в другое время он не видел его. Что-то здесь было неладно. И в один прекрасный день он сел в поезд и поехал туда.
На маленькой станции он вошел в вагон, и поезд помчал его на юг вдоль проселочной дороги. Стояла осень, почти все листья с деревьев облетели, воздух был прозрачен, горизонт широк и просторен. Отвязывая лодку у причала, он заметил, что золотые блики на воде стали серебряными. И все же было еще тепло. Вопреки всем законам природы, лето не уходило — это время года было созвучно чему-то в его душе. «Я возвращаюсь вновь в самого себя», — думал он, проезжая по фьорду в маленькой лодчонке. Что-то было неладно — не то с домом, не то с ним самим. Лето возвращало ему эти места, но каждый раз оно что-то неуловимо меняло.
Въехав в бухту, он увидел, что из трубы дома идет дым. Это его не удивило. Он причалил к берегу и пошел вверх по тропинке. Возле дома, на солнечной стороне сидел человек. Увидев его, он поднялся с шезлонга и пошел ему навстречу. Человек был старый, худой и слегка сгорбленный. Мгновение они постояли, молча глядя друг на друга.
— Ну вот, — сказал старик с печальной улыбкой. — Вот все и кончилось. Вы, верно, что-нибудь сделаете с нами? Заявите в полицию?
— Вы здесь жили и в прошлом году?
— Каждый год. — Старик тяжело вздохнул.
Тут встала и подошла к ним женщина, худенькая и юркая, с тонким, красиво очерченным ртом. Чуть насмешливо улыбнувшись, она сказала:
— Ведь мы всегда аккуратно прибирали за собой. Ничего нельзя было заметить.
Он машинально улыбнулся в ответ.
— Только вот ковш висел на другой стороне. И потом, эти вилки…
— Вот видишь, Рикард, когда мы забыли четыре вилки в прошлом году, я говорила, что он их заметит.
— Голубой матрац… Я забыл его повесить на бревно под крышей.
— Я так и думала, что вы заметите. — Теперь она смотрела ему прямо в глаза. — Да жалко было матраца, ведь его мыши погрызли бы, вот я и решила — повешу, была не была.
Потом, распивая кофе у солнечной стороны дома, они вспоминали о всяческих мелочах, о маленьких изменениях в хозяйстве, которые она каждый год вносила в его отсутствие. Он не раз замечал их, сначала это чуть-чуть тревожило его, потом он бросил об этом думать. Ему было как-то неловко сидеть в гостях за собственным столом. Это усиливало впечатление чего-то нереального, связанное с этим домом, заставлявшее его каждый раз делать лишний круг в бухте, чтобы убедиться, что дом в самом деле стоит на своем месте. И теперь наконец он убедился: дом жил за его спиной своей жизнью. Двое трогательных старичков были в этом смысле лишь поводом. Просто дом смеялся над ним. Долгими зимними вечерами, вспоминая о лете, он думал, что никакого дома вовсе нет, да и лета-то никакого не было, а если и было, то не настоящее, а вымышленное: идиллия, которую он не мог удержать, как только она исчезала из глаз, тоска почти символического характера.
Верно, потому он и слушал без удивления рассказы этих стариков о прекрасных осенних месяцах, которые они прожили здесь. Этот дом был им даже более знаком, чем ему. Для них он был явью, местом маленького преступления поздней осени их жизни.
— То-то мы гадали, отчего вы так рано нынче уехали.
— Сентябрь — самая лучшая пора, когда солнце…
— У самих у нас никогда не было дома.
— Этот дом так похож на домик, который мы когда-то собирались построить.
Каждый из них дополнял рассказ другого. Говорили они осторожно, словно просили помощи, а может быть, прощения.
— В первый раз мы ужасно боялись…
— А потом…
Они посмотрели друг на друга радостно и понимающе. Женщина продолжала:
— А потом, вы знаете, нам стало казаться, будто это наш дом. Не подумайте, конечно, мы не воображали, что он нам принадлежит. Просто он как-то становился нам все дороже и дороже. Вас ведь не было… И потом, мы всегда старались оставить все, как было у вас.
Они пользовались сетью для ловли камбалы — осенью камбалы здесь много. Маленькую плоскодонку вытаскивали на берег, чтобы ее не было видно с моря, а то проезжавшие мимо люди могли — забить тревогу. Место здесь пустынное, и никто ничего не заметил, во всяком случае, шума никто не поднимал. Они всем пользовались. Снастью для ловли макрели и дорожками. Может, он заметил новые поводки на снастях?
— Уж мне так хотелось подкрасить этот наличник, — тихо сказала женщина и провела рукой цвета слоновой кости по оконной раме, с которой краска с каждым годом облезала все больше и больше.
И только на следующее утро старик снова сказал:
— Может, вы все-таки приехали сделать с нами что-нибудь? Пожаловаться ленсману?
Перед отъездом он успокоил их, Просил, чтобы они обещали ему остаться сколько захотят. Они ведь знают, что ключ висит под крышей справа от двери — он всегда оставляет его здесь после того, как несколько раз забывал этот ржавый ключ в городе, — так почему бы им не остаться? Он будет этому только рад.
У стариков выступили слезы на глазах, но они посмотрели друг на друга и слегка покачали головами. А он настаивал, он хочет, чтобы они жили в этом доме. Они еще решительнее покачали головами: нет… Он вспылил, спросил, не разонравился ли им этот дом; может, они требуют лучших условий? Старикам становилось все более не по себе, но они продолжали отказываться. Он ужасно огорчился, сказал, что оставит им моторку, и собрался тут же показать им, как ею пользоваться. Объяснил, где ее лучше втаскивать на берег. Вконец измучил стариков, а они стояли и качали седыми головами, будто лошади, которые отгоняют слепней. И упрямые же были эти старики. Ничего, мол, нам не надо — ни моторки, ни дома. А он все уговаривал их. Теперь ему уже казалось, что он держал этот дом только для них. Ведь раньше этот дом не существовал, когда он уезжал отсюда, и ему хотелось быть уверенным, что дом этот существует, чувствовать себя спокойным. А если им хочется покрасить наличник…
И все же они ничего ему не обещали. Взволнованные, как и он, всеми этими разговорами, они стояли на ветхих мостках и махали ему вслед.
Неужто на свете нет таких доводов, чтобы доказать, что он желает им добра?
На этот раз он не сделал лишнего круга в бухте. Теперь он и без того чувствовал себя уверенно. Махнув рукой в последний раз, он дал полный ход, не делая поворота.
«Они подумают и согласятся», — была его последняя мысль.
Этой зимой он не беспокоился о доме — не думал о том, существует ли дом и все ли там в порядке.
Дело было не только в том, что там жили люди — всю осень, а при хорошей погоде и до самого рождества. То, что там кто-то жил, доказывало реальность существования дома, было своего рода гарантией. Он пытался объяснить им это перед отъездом, но они его не поняли.
В эту зиму дом жил в его сознании, как нечто само собой разумеющееся. Было приятно думать, что где-то в уголке бухты приютился дом с красными стенами и голубыми занавесками, что солнце бросает золотые блики на воду, а на исходе зимы серо-серебряная завеса дождя висит между домом и маленькой пристанью; приятно сознавать, что и без него кто-то ходит по тропинке, черпает воду из колодца, что мостки у воды скрипят под чьими-то ногами. Это давало ему уверенность в том, что мир — это не только зима, обогащало его жизнь, согревало его в темные зимние дни.
Он отправился туда раньше обычного. Был дождливый весенний день, на море слегка штормило. Он взглянул на дом, только когда лодка уже вошла в бухту, и подумал: «Раньше я боялся этого момента, а теперь знаю, что дом стоит на своем месте». Ступив на берег, он сразу увидел, что все рамы выкрашены в молочно-голубой цвет. «Значит, они все-таки решили остаться, это она выбрала краску в тон занавесок», — подумал он с радостью. В этот сумрачный день дом не истекал кровью, он был весел и приветлив.
Когда он вошел в дом, то увидел на столе письмо. Он прочел: «От всего сердца благодарим за многолетнее гостеприимство и за то, что Вы не заявили о нас. Просим прощения за нашу дерзость, мы и сами теперь не поймем, как решились на это. Мы со старухой больше не вернемся. Видите ли, это была наша маленькая тайна».
Он несколько раз перечитывал записку в то лето. Показал ее гостям, которые приплыли к нему на лодке. Один из гостей сказал: «Ты отнял у них радость, разрешив им жить здесь». «Старые люди как дети, для них тайна — самое главное», — добавил другой. «Эти трогательные старички были всю свою жизнь порядочными людьми, и теперь им трудно вернуться сюда», — заметил третий.
Больше он никому не показывал письма. Он смотрел на молочно-голубые наличники и думал: «Они должны быть белыми, что за дурацкая затея выкрасить их в голубой цвет! Надо будет как-нибудь перекрасить».
Но вот наступила осень, а он так и не решился этим заняться, хотя купил краску и новую кисть. Боялся, что, закрасив голубое, сотрет все старое, словно его и не было, и тогда старики как бы заберут дом с собой. «Когда-нибудь летом, — думал он, — я не вернусь сюда; будет ли тогда существовать этот дом? Ведь лето придет и без нас. И весь мир, все на свете будет существовать без нас».
Финн Хавреволл
Это Карл Юхан пришел с цветами
Жил-был мальчик по имени Свен. Толстый, жизнерадостный парнишка, и умер он девяти лет от роду.
Когда мама Карла Юхана узнала, что господь призвал Свена к себе на небо, она пошла в сад и нарвала большой букет красных и белых астр для матери Свена. Бог дал, бог и взял… Подумать только, это мог быть и ее Карл Юхан! Пути господни неисповедимы…
Ну, вдаваться в это не стоит, но, во всяком случае, будет красиво, если Карл Юхан сам отнесет матери Свена цветы и выразит свое искреннее сочувствие. Они так дружили, Карл Юхан и Свен! По-настоящему дружили.
Карл Юхан тем временем на улице мучил своего маленького братишку. Он показывал ему, как японцы пытают пленных. Братишка, к сожалению, не хотел понять, что пленный китаец переносит пытки с возвышенным спокойствием. Ни звука не слетает с его губ. Он страдает молча.
Когда мама постучала обручальным кольцом в оконное стекло, Карл Юхан мгновенно послушался. Может, мама услыхала рев китайца? Увы, стук мог означать одно из двух: или его куда-нибудь пошлют, или он получит нагоняй. Хорошо, что хоть не то и другое сразу…
И хорошо, что прекратились японские пытки.
Карлу Юхану не хотелось идти к матери Свена с цветами. Прямо отказаться он побоялся, но… Есть разные причины. Кстати, он еще не приготовил письменные уроки на завтра…
Но ведь Свен был его лучшим другом, так или нет?
Да, но…
И разве он не понимает, как тяжело маме Свена потерять сыночка?
Понимает.
Конечно, понимает.
А как он думает, что сказал бы Свен, если бы узнал, что, когда он умер, его лучший друг не захотел даже пойти к его маме с цветами?
Он не знает.
Ему хотелось спросить у мамы, а что действительно сказал бы Свен, но он не решился.
Он сдался.
Сдался и прекратил всякое сопротивление, сраженный доводами, из которых понял одно: если он не пойдет с цветами к матери покойного Свена, ему не поздоровится.
Букет был очень большой.
Самый большой букет, какой он видел в жизни — увы! Он осторожно нес его, держа в вытянутой руке, и так потел, что ладони у него позеленели — на них полиняла шелковая бумага. До земной обители Свена было совсем близко, и, чтобы немного протянуть время, он несколько раз обошел вокруг квартала. Ему было ужасно не по себе.
Хорошо бы, Свен был жив.
Все было бы гораздо проще.
Он отдал бы Свену цветы. А Свен отдал бы их своей маме с сердечным приветом от мамы Карла Юхана. А потом им обоим дали бы по пирожному, а Карла Юхана попросили бы передать большой привет маме. А после они со Свеном придумали бы что-нибудь интересное.
Но Свен умер.
Свен теперь покойник.
Хорошо бы самому умереть!
Его найдут мертвым у дверей, с букетом в руках, на пути к умершему другу. Их похоронят вместе, и все будут плакать.
Какая жалостная картина!
В обители горя на кухне сидела служанка Магла и горевала. Она истово горевала с самого утра, с половины восьмого. Господи, беда-то какая! И кто мог ждать…
Когда в дверь позвонили в тридцать третий раз за день, она чуть не чертыхнулась, хоть это и грех. В конце концов, всему есть предел.
Даже цветам и визитерам.
Звонил Карл Юхан.
В безмолвном оцепенении, с выражением тупого отчаяния на лице, он держал в вытянутой руке букет — тридцать третий за день. Он с мольбой смотрел на Маглу — все оказалось еще хуже, чем он думал. Слезы застилали ему глаза, но он почувствовал, как Магла сильными руками схватила его голову и прижала к животу. Что-то теплое закапало ему на затылок. Магла плакала.
Он очнулся в темной комнате со спущенными шторами; Магла с мрачным и зловещим пафосом произнесла; «Это Карл Юхан тоже пришел с цветами».
Тогда он понял, что все кончено.
Сейчас они придут.
Придут и заберут его.
В потных руках он держал букет красных и белых астр, а голос Маглы все звучал у него в ушах: «Это Карл Юхан тоже пришел с цветами, это Карл Юхан тоже пришел с цветами, это Карл Юхан…»
Когда его глаза привыкли к темноте, он увидел, что не один в комнате. Здесь же покойник. И еще какие-то темные фигуры с белыми пятнами лиц. Они качаются и бормочут…
Ждут его.
Ждут и бормочут.
Одна фигура поднялась и бросилась к нему, хрипло вскрикнув и издавая еще какие-то странные звуки, и тут он не выдержал. Он разразился ревом, не оставлявшим сомнений в глубине и искренности его горя, он запустил букетом в скорбящую мать, уткнулся лицом в ладони, упал на пол и расплакался так, будто его избивали.
Жил-был мальчик по имени Карл Юхан. Он был сильнее всех на улице, зато Свен умел выше пускать струю. Ни один мальчишка на их улице не умел так высоко пускать струю, как Свен. На это стоило посмотреть! Но, может, он потому и умер так рано, что немножко перебарщивал? А может, так высоко пускать струю грех?
И за этот грех он наказан смертью?
Когда Свен умер, Карлу Юхану было девять с половиной. Просто не верится, что ребенок в его годы способен на такие сильные переживания. Мальчик так горевал, это прямо поразительно.
То же сказала мать Свена, которая на следующий день позвонила и поблагодарила за букет. Да, прямо поразительно. Бедняжка был просто вне себя. Весь изошел слезами. Потрясающая и незабываемая картина — скорбящее дитя…
А Свен вправду на небе, как они говорят?
Дело, конечно, не в струе… К сожалению, у Свена могли быть неприятности и по другим причинам. Например, он потихоньку курил. Конечно, Карл Юхан тоже курил, он не отрицает, более того — он-то и таскал дома сигареты у отца. Но, насколько он помнит, зачинщиком был Свен. И еще они воровали яблоки в саду у Кристиансена. И тут, насколько он помнит, зачинщиком был Свен.
Надо быть лучше Свена.
— Ты до сих пор грустишь по Свену, сынок?
………………………………………………………………………………………………………………………
— Карл Юхан, подойди к своей мамочке, она тебе что-то подарит.
………………………………………………………………………………………………………………………
— Карл Юхан, выйди же и поиграй с ребятами!
Нет.
Все напрасно.
Он не хочет.
Просто удивительно, до чего ребенок горюет о потере друга. Он всегда был немного нервным. Когда он ходил с цветами к матери Свена, он вернулся в таком возбуждении! Вы только подумайте! Весь следующий день пролежал с температурой. Но все же… с похорон прошло целых три недели.
А ведь он как-никак ребенок.
Ночью они приходят.
Он лежит тихо-тихо. Он спит, спит.
Но вот они дышат на него…
Дышат холодом ему в затылок.
Надо просыпаться.
Поскорее просыпаться, не то они заберут его.
Их руки скребут по одеялу.
Холодные, жесткие руки.
Мы пришли за тобой!
Мы заберем тебя, унесем в своих холодных, жестких руках.
Серые фигуры гонят его из сна в кошмарную явь, полную оцепенелого безмолвного страха. Он открывает глаза в темноте и видит их. Они поджидают его. На стульях, за шкафом и под кроватью.
Серые фигуры.
Они качаются и ждут.
Бормочут и ждут.
Карл Юхан уже большой мальчик, у него теперь отдельная комната, и снова перевести его к родителям и маленькому братишке невозможно. Об этом просто речи быть не может. Представляете, как это неудобно? Маленький ребенок, который еще ничего не понимает, — дело другое, но спать в одной комнате с мальчиком восьми-девяти лет совершенно невозможно. А что он боится темноты — это ерунда.
Вот если б он только так не кричал по ночам…
Его крики действуют на нервы.
Ну что ж… Когда ему станет уж совсем невмоготу, пусть приходит и ложится с родителями. Больше ничего не остается.
Так что теперь все в порядке.
Все в порядке, когда ему разрешают лечь с мамой.
К папе он не хочет.
У папы холодные, жесткие руки.
Горевать не так-то легко. Иногда он забывает об этом на много дней. Но когда вспоминает, то горюет вдвойне. Ведь они так дружили, он и Свен. И ведь если он не будет горевать, они придут ночью. Бедняжечка Свен…
Свен теперь на небе. А если Свен не на небе, надо горевать еще сильнее, чтобы не попасть туда, где находится Свен, если он не на небе.
Бедняжечка Свен.
Бедный, бедный покойный Свен.
Нет, нельзя идти играть с другими мальчиками.
Надо сидеть дома и горевать.
— Милый боженька!
— Милый боженька, я буду лучше других мальчиков.
— Лучше Свена…
— Милый Свен, помоги мне стать лучше тебя.
— Милый Свен!
— Сделай так, чтоб они не приходили по ночам.
— Сделай так, чтоб они не приходили по ночам, чтоб они не забрали меня, и я буду горевать о тебе всю жизнь и до скончания века больше ни с кем не буду дружить…
Жили-были два мальчика.
Один спит вечным сном, другой все еще ждет своего часа. Один рано был призван к престолу всевышнего, другой вырос кротким и набожным — образец для сверстников, услада для родителей, гордость класса.
Итак, в конце концов все обернулось к лучшему — нет худа без добра. Ибо душа второго мальчика была вовремя сокрушена страхом и покаянием. Когда-то он был сильнее всех на улице и неистощим на всякие проказы. Но это ему не зачтется.
А зачтется ему, что он внял гласу господню и в девять лет задумался о спасении души. Страх перед карой связал ему руки, и он прошел по жизни чистым и безгрешным…
Как большинство ханжей.
Эйвин Болстад
Сильнейший
В доме Асбьёрна Куллинга среди ночи задребезжал телефон. Асбьёрн, сонно пошатываясь, выбрался из постели.
— Да! — раздраженно буркнул он в трубку.
С минуту длилось молчание, а потом послышался торопливый, прерывистый шепот:
— Они уже едут к Кристиану… Беги к нему скорее, остались считанные минуты… Я стою в будке на станции…
Еще не совсем очнувшись от сна, Асбьёрн пробормотал:
— Что за шутки, черт побери? Кто едет? Куда? — В эту минуту он окончательно проснулся и похолодел от страха.
— Черт возьми! Да они же, понимаешь, они! Беги скорей!.. Кто у телефона? Это ты, Рольф? Рольф! Отвечай же! Я ведь шкурой рискую, оставаясь здесь…
— Это не Рольф, — хрипло ответил Асбьёрн. — Вы ошиблись номером.
— А, черт! — огорченно и устало сказал кто-то на другом конце провода, потом заговорил быстро и горячо:
— Если вы знаете Кристиана Дагестада, бегите к нему и передайте то, что я сказал. Поторопитесь, сам я не могу.
Голос внезапно умолк. Может, прервалась связь, а может, время истекло. Но скорее всего ему помешали; вероятно, появился кто-то, кому не полагалось слышать этот разговор. Впрочем, все уже было сказано. Асбьёрн получил тревожную весть и должен был передать ее дальше. Но тот, кто позволил, ведь даже не знает, с кем говорил.
— Я все слышала! — прошептала Эльна. Она стояла рядом с ним, бледная, с горящими глазами. Блеск их казался странным на застывшем, неподвижном лице. Асбьёрн чувствовал, что она охвачена ужасом, но в то же время полна твердости и решимости.
На улице тихо шелестела от ветра листва деревьев. Но в ушах Асбьёрна этот тихий шелест превращался в монотонный гудящий напев, постепенно наполнивший все вокруг. Он вдруг почувствовал, что его подхватил какой-то вихрь, который увлекает его за собой, подобно тому как налетевший на мирную деревню циклон увлекает в своих смертоносных объятиях все, что попадается на пути. Монотонный гул звучал все громче и громче, пока Асбьёрн скидывал пижаму и ощупью искал рубашку. Пальцы двигались лихорадочно и неуверенно. Он протянул ногу, и Эльна быстро надела на нее ботинок. Запонка выпала у него из рук, он наклонился было, чтобы поднять ее, но тут же почувствовал, до чего это бессмысленно. Ну, к чему ему сейчас запонка? Асбьёрн быстро натянул брюки. Мысли его блуждали, он никак не мог сосредоточиться. В мозгу проносились какие-то смутные видения, обрывки картин, но сосредоточиться на чем-либо он был не в силах. Впрочем, одна мысль настойчиво сверлила мозг: надо перебраться через залив! Через несколько минут немцы будут там. Надо перебраться через залив!
Застегивая подтяжки, Асбьёрн сердито бормотал:
— И почему этот парень ошибся номером! Угораздило же его попасть ко мне! И почему, почему он не позвонил раньше, когда еще было время в запасе!
Асбьёрн задыхался от безмолвной ярости. Он быстро надел левый башмак. «Тебе вовсе незачем туда ехать», — сказал вдруг голос внутри его. «Ничтожество!» — в ту же минуту ответил другой голос. «Об этом ведь никто не знает». (Асбьёрн еще больше заторопился, обрывая шнурки на ботинках.) «Ты не поедешь». (Он завязал шнурки.) «Ты останешься дома». (Он встал и надел пиджак.) «Ты не успеешь, это бесполезно, они с минуты на минуту будут там…»
Вдруг появилась Эльна. Она встала в дверях, широко раскинув руки.
— Ты провозился уже минут шесть. Я не пущу тебя, Асбьёрн. Ты не успеешь. Я больше не могу… Сначала отец, затем Рейдар, а теперь еще и ты… Асбьёрн, ты слышишь, что я говорю? От города всего десять минут езды, а ты провозился уже шесть. Ты даже через залив не переедешь. Слишком поздно…
Асбьёрн знал, что она права, но все-таки не мог поступить иначе. А время шло, и с каждой уходящей секундой его намерение становилось еще бессмысленнее и безнадежнее. И вдруг с ним что-то произошло. Он яростно обрушился на жену. Его словно прорвало, и он, не помня себя, кричал ей в лицо резкие, злые слова. Потом умолк, точно выплеснув раздражение и злобу, которые тяжким грузом давили на него все это время. Он знал, что виною тому были накопившиеся в нем за годы оккупации ненависть, укоры совести, неуверенность, разочарование. В течение всех этих бесконечно долгих лет оба они влачили жизнь в страхе, в напряжении. Рушились надежды, а поработители одурманивали их пропагандой, унижали, оскорбляли, повергали в нечеловеческий ужас. Простые люда, они были сейчас всего лишь пешками в игре, их словно бросили в тигель, и им понадобилось собрать все силы, чтобы не утратить человеческий облик.
За несколько мгновений Асбьёрн излил на жену все, что накипело на душе, и ринулся из комнаты. Эльна испуганно отпрянула в сторону. Асбьёрн сбежал с лестницы, рывком распахнул дверь и нырнул в ночную темень.
Только теперь он понял, до чего бессмысленны были его ядовитые слова. Они не имели никакой связи с тем, что сейчас, происходило. А между тем эти слова могли разрушить основу, на которой покоилась их совместная жизнь. Они задевали лучшие чувства, которые Асбьёрн и Эльна и без того до невозможности расточили, отравили, растоптали! А между тем ведь это жена помогла ему сейчас. В минуты мучительных колебаний она сделала то, что было ему нужнее всего. Именно Эльна заставила его принять решение и отправиться в путь, ведь ее попытка удержать его уже сама по себе была косвенным обвинением, намеком на его трусость… И всегда она, спокойная, рассудительная, оказывалась сильнее его. Именно она всегда утешала и ободряла…
Асбьёрн бегом спустился с откоса. Со времени звонка незнакомца до того момента, когда он стоял в лодке и отвязывал цепь, прошло не более десяти минут. Он вставил весла в уключины, оттолкнул лодку и принялся грести с такой силой, что у него заныли мышцы живота. Он пересек залив, несколькими сильными взмахами весел изменил курс и причалил к пристани. Выпрыгнул, наткнулся в темноте на крутой откос, вскарабкался вверх и побежал что есть силы. Споткнувшись о корень дерева, он упал на тропинку, прямо в жидкую грязь, но тут же вскочил и помчался дальше. Он задыхался, сердце колотилось где-то у самого горла. Во рту появился приторно-сладковатый вкус крови, его душил кашель, вызывая мучительные приступы тошноты. Асбьёрн вспомнил, как однажды в лыжной эстафете он спасся от явного поражения лишь благодаря тому, что свалился в канаву и сломал лыжу. Да, именно спасся. В тот раз он бежал, и его не покидало предчувствие поражений, он понимал, что не справится, что силы его на исходе. Но теперь ему ни за что нельзя «сломать лыжу»! Он пополз, яростно впиваясь ногтями в землю. Черт возьми, он преодолеет проклятую трусость! Когда он взбирался на последний холм, ноги его уже спокойно и уверенно отыскивали опору, в руках, цеплявшихся за корни кустарников, не ощущалось ни малейшей дрожи. Внешне движения его стали спокойнее, но внутри все дрожало от напряжения.
На вершине холма он увидел дом. От главного входа дорога круто сбегала к бухте, огибая каменистый утес, а затем шла вдоль берега и обрывалась у длинного деревянного мола. Асбьёрн перепрыгнул через изгородь как раз в тот момент, когда к главным воротам с шумом подъезжал автомобиль. На мгновение Асбьёрн оцепенел, а затем поднял с земли камень и что есть силы швырнул его в окно. Звон стекла, разлетевшегося на множество осколков, еще стоял в ушах Асбьёрна, когда он, почти не отдавая себе отчета в том, что делает, побежал навстречу немцам. Он обогнул большой цветочный газон, помчался по дороге, круто свернул и укрылся за холмами. Голоса позади него перешли в дикий рев, и, охваченный невероятным чувством торжества, он понял, что преследователи устремились в погоню за ним.
Короткий, отрывистый револьверный лай бил по голове, словно удары кастета. Мозг Асбьёрна с чуткостью сейсмографа регистрировал все впечатления. Он спрыгнул в ложбинку и притаился. Ему казалось, что в воздухе носится осиный рой, — это вокруг него звенели пули. Луч прожектора взмыл высоко вверх, а затем стал медленно шарить вдоль дороги. Асбьёрн отчетливо видел озаренные ярким светом деревья. Перед глазами у него плясали черные тени. Целый град пуль с мягким цокающим звуком обрушился на стволы деревьев. Асбьёрн, пригибаясь, перебежал дорогу, снова спрыгнул в ров и помчался к пристани. Пристань была так близко и в то же время так далеко! Это похоже было на кошмарный сон, когда изо всех сил убегаешь от опасности и все-таки кажется, что не удаляешься от нее ни на шаг. Добравшись до деревянного мола, он нырнул во тьму и с громким всплеском исчез в глубине залива…
Кристиан Дагестад, услыхав звон разбитого стекла, кубарем скатился с дивана. Он бросился к окну, открыл его и осторожно вылез, наступив ногой на каменное ограждение. Затем он перешагнул на усыпанную гравием дорожку и шмыгнул в кусты живой изгороди. Перебравшись через нее, он ничком упал на землю и с минуту лежал, притаясь и прислушиваясь к топоту множества ног, удалявшихся по направлению к морю. Он прополз в соседний сад и лишь тогда, поднявшись с земли, пустился бежать со всех ног. Он перелезал через какие-то заборы, несся через поля, скрытые между холмами. Наконец он пересек проезжую дорогу и исчез в густом лесу. Ноги его едва касались земли, опасность удесятеряла силы. Взобравшись на вершину лесистого склона, он как подкошенный упал на землю, задыхаясь и ловя воздух широко открытым ртом. Сердце его билось сильными неровными толчками. Постепенно он немного пришел в себя. Два часа спустя он уже входил в спальню товарища.
— Я не знаю, кто это был, — рассказывал Дагестад, — не имею ни малейшего понятия. Но этому человеку я обязан жизнью.
— Может быть, и мы тоже, — сурово ответил товарищ.
— Может быть, — согласился Кристиан, с трудом подавляя дрожь. — Кто знает, каково ему сейчас приходится.
Спустя немного он добавил:
— Это было совсем близко, я даже слышал всплеск воды, когда он прыгнул в залив. Надеюсь, ему удалось скрыться.
Едва только Асбьёрн вынырнул на поверхность, он сразу же увидел шарящие лучи карманных фонарей, услышал злобные выкрики, отрывистые слова команды. Немцы пытались сбить замок с лодки Дагестада. Стоило Асбьёрну показаться из воды, как по нему снова начали стрелять, и ему пришлось мгновенно укрыться за ближайшей скалой. Добравшись под прикрытием темноты до своей лодки, Асбьёрн сел в нее и стал бесшумно пересекать залив в самом узком месте. Он пристал к берегу, привязал лодку у причала и швырнул весла в открытую дверь лодочного сарая, стоявшего почти у самой, воды.
Неожиданно рядом с ним оказалась Эльна. Она быстро схватила весла и спрятала их в старом тряпье между стропилами на чердаке.
— Скорее! — шепнула она. — Нет, нет, не сюда, не этой дорогой!
Он шел за нею, точно во сне, спотыкаясь и прихрамывая. Вода хлюпала в ботинках. Они миновали лесок, обогнули холм с беседкой. Но вдруг оба замерли на месте. На противоположной стороне залива вдоль берега по каменистой дороге, рокоча, двигался автомобиль. Внезапно прожектор стал шарить по воде и по домам, находившимся по эту сторону залива. Яркий луч на мгновение задержался на тропе к дому Асбьёрна. Если бы они пошли этой дорогой, их бы наверняка обнаружили. Асбьёрн и Эльна прибавили шагу, они подошли к дому с черного хода, стараясь не выходить из тени, образовавшейся между двумя световыми полосами.
— Пошли! — тихо сказала Эльна.
Она открыла дверь подвала и повела мужа вниз, держа его за руку, точно малого ребенка.
— Раздевайся! Быстрее! — Он послушно сорвал с себя одежду и, вздрогнув от холода, стал растирать обнаженные руки и плечи.
— Иди наверх и надень пижаму. На ночном столике есть бензофенил. Прими три таблетки и поставь пузырек на место… Иди… Я скоро вернусь!
Он с минуту стоял неподвижно, наблюдая, как она заворачивает в узел его промокшую одежду и башмаки.
— Ну, иди же, — повторила она, слегка подталкивая его.
Он поднялся наверх, осторожно открыл дверь в спальню и вошел. Постояв в задумчивом оцепенении, он вспомнил, что она велела ему сделать. Он натянул на себя пижаму, схватил с ночного столика бензофенил, быстро проглотил три таблетки и поставил флакон на место. Затем снова задумался, точно припоминая, что же еще ему следует сделать. Пробормотав: «Нет, больше ничего», полез под перину.
Эльна! Зубы у него стучали, он вцепился ими в подушку. Что с ней? Отчего она не идет? Что случилось?
Сердце его бешено колотилось, какой-то комок подступил к горлу, и он несколько раз судорожно глотнул. Но затем во всем теле появилась легкая дрожь. Это бензофенил стал оказывать свое действие. Возбуждение постепенно проходило, и он чувствовал, что удары сердца становятся все ровнее и спокойнее. Вошла Эльна, сняла с себя халат и легла рядом с ним. Она сказала:
— Ты откроешь им, когда они придут. Тебе надо выглядеть сонным, недовольным. А потом я выйду на лестницу.
Они долго лежали молча, глядя в полутьму спальни. Он облизывал языком губы, пытался окликнуть ее, но ему это не удавалось. Она лежала совсем тихо, задумчиво щурясь. Ее лицо было замкнуто, спокойно и сосредоточенно.
— Эльна! — начал было он, но голос опять изменил ему.
— Это они, — произнесла Эльна, приподняв голову с подушки. — Лежи, пусть они немного постучат.
В это мгновение ружейные приклады забарабанили во входную дверь.
— Ступай, — шепнула она. — Я приду следом за тобой.
Он поднялся с постели, открыл дверь и неверными шагами стал спускаться по лестнице.
В его ушах все еще звучал голос жены. Надо притвориться заспанным, раздосадованным. Он повернул ключ и быстро открыл дверь.
— Кто там? — рявкнул он в темноту и замер, не в силах сказать больше ни слова.
Перед ним стояли три солдата. Не удостоив его ответом, они быстро прошли мимо него и, направив карманные фонари на пол, стали осматривать каждую половицу. Вдруг в доме зажегся яркий свет, и Эльна, появившись на лестнице, спокойно спросила:
— Кто это пришел, Асбьёрн?
В ответ раздался повелительный голос:
— Погасите свет! Почему нет затемнения?
— О, простите! — испуганно проговорила Эльна, погасив свет; она сошла вниз, сбивчиво признаваясь в непростительной рассеянности. Она так сожалеет!..
Один из солдат перебил Эльну:
— Затемнение тут ни при чем. Есть у вас другой вход в дом? Ведите нас туда.
Они прошли к черному ходу, и солдаты снова осмотрели каждую половицу.
— Вы не слышали, никто не пробегал мимо вашего дома?
— Нет. До нас доносились выстрелы, но мы думали, что это учения, — ответила Эльна. — Уверяю вас, теперь мы больше никогда не будем забывать о затемнении. Мы ведь всегда так осторожны…
— Знаете, чем вы рискуете, если прячете кого-нибудь у себя в доме? — спросил тот же солдат уже несколько миролюбивее. — Никто не входил к вам за последние десять минут?
— Нет, — ответила Эльна, испуганно посмотрев на него. — Насколько я знаю, нет. Ведь у нас все двери были заперты, — верно, Асбьёрн? Но, может быть, вам лучше обыскать дом?.. Уф, как здесь холодно. Асбьёрн, закрой, пожалуйста, дверь! Так вы будете делать обыск?
Асбьёрн с восхищением наблюдал за Эльной. С каким удивительным самообладанием она держится! Он вопросительно посмотрел на солдат.
В это время из соседнего двора донесся крик офицера, и все трое побежали к нему. Один из солдат перемахнул через ограду, примяв сапогом цветы на клумбе. Немцы столпились там, тыча пальцами в песок и указывая руками по направлению к леску. Хриплый мужской голос кричал что-то с другой стороны залива. Дом Кристиана Дагестада был ярко освещен.
Солдаты ушли к автомобилю. Асбьёрн и Эльна постояли немного, прислушиваясь. Затем он осторожно прикрыл входную дверь и повернул ключ в замке. Они поднялись в спальню. Асбьёрн сбросил ночные туфли и лег в постель. Эльна стояла выпрямившись, вскинув голову. Плотный шелковый халат — свадебный подарок мужа — красиво облегал ее ладную фигуру. Она медленно сбросила его с себя, глаза ее радостно сияли. Повернувшись к зеркалу, она слегка поправила волосы. Это было когда-то привычное, но давно забытое движение, выражавшее радость, покой, уверенность в себе.
Затем Эльна спросила:
— Как ты думаешь, удалось Дагестаду скрыться?
Он ответил:
— Да, конечно. Ведь когда я убегал от них, они думали, что гонятся за Кристианом.
Асбьёрн и Эльна посмотрели друг другу в глаза, и он сказал с расстановкой:
— Забудь то, что я говорил тебе перед уходом. Все это неправда.
Она не ответила и только поцеловала его.
Якоб Санде
Легенда
Дело было в сумерки, в сочельник. С низкого войлочного неба тихо и плавно сыпался снег. Крохотный поселок у самого моря притих в сугробах, тесно сгрудились приземистые домики с черными шиферными крышами, в полутьме тускло светились два-три огонька.
Окна колокольни были распахнуты. Под крышей раскачивался из стороны в сторону закопченный фонарь, отбрасывая слабый мерцающий свет в темноту. Вот в окне показался звонарь и застыл высокой неподвижной тенью, ожидая, когда наступит время благовеста.
Темные улицы были пусты. Лишь изредка пробегал запоздалый конторщик или рабочий, увешанный свертками и пакетами. У лавки купца Аронсена собралась толпа бедняцких ребятишек — поглазеть на рождественские украшения, ослепительно сверкающие за зеркальным стеклом. Внутри, у прилавка, несколько рыбаков и рабочих делали последние покупки к празднику. В дверь боковой комнаты им был виден сам Аронсен. Толстенький и кругленький, с довольной улыбкой на жирном лице, он листал пухлую конторскую книгу.
И вдруг они увидели незнакомца. Никто не заметил, откуда он пришел. Словно он все время стоял среди них, а они и не замечали. Все примолкли. Они подвинулись и пропустили его к прилавку, не то испуганные, не то оробевшие. Нельзя сказать, чтобы на этого чужака было страшно смотреть или он держался барином. Нет, скорее наоборот. Но от него исходила какая-то сила, непонятно какая, и каждый ее чувствовал. Может, все дело в его глазах? Бездонно-черные, горели они на бледном лице в рамке из сине-черных волос и бороды. Или в его поведении? Держался он как барин и в то же время как слуга. Уверенно, но скромно.
Не было похоже, чтобы он пришел за покупками. Он прошел мимо изумленных людей прямо в контору, к самому Аронсену. Зачем ему Аронсен? Все затаили дыхание и прислушались. Вот раздался его голос, негромкий и спокойный, под стать всему его виду. Говорил он на каком-то странном наречии. Только и разобрали, что он просит о ночлеге и куске хлеба ради светлого праздника.
Лавочник Аронсен оторвался от своих счетов и смерил незнакомца взглядом. «Мой дом не гостиница, — ответил он холодно. — Она чуть дальше по этой улице, если хотите знать». Пришелец повернулся к двери. Тогда Аронсен словно вспомнил о чем-то. Сунул пальцы в карман жилетки и нашарил там медную монетку. — Возьмите, — и он кинул монетку на стол.
Но тут произошло такое, чему бедняки немало подивились: незнакомец не захотел взять деньги. Он постоял, посмотрел на Аронсена задумчивым и грустным взглядом, повернулся и вышел, пройдя сквозь толпу зевак. Они и оглянуться не успели, как он скрылся из глаз. Никто не видел, куда он пошел.
А незнакомец, тщедушный, уткнувшийся подбородком в поднятый воротник куртки, ушел дальше, в метель. Там, где коротенькая главная улица переходит в поле, он остановился у высокого белого дома с большим садом. Здесь жил пастор. Незнакомец постоял, глядя наверх, где во втором этаже ярко светились окна, потом подошел и постучал в дверь. Дверь открыла молоденькая служака в белом передничке. Она заглянула в черные горящие глаза, и какое-то странное неясное чувство овладело ею. Она хотела что-то сказать, но слова как будто завяли у нее на языке.
Незнакомец спросил пастора. Служанка, у которой поджилки тряслись, поднялась на второй этаж, где пастор сочинял рождественскую проповедь. На стук служанки откликнулся ласковый и звучный голос. Незнакомец снял шляпу и вошел. А девушка осталась подслушивать под дверью, и сердце у нее в груди колотилось.
И услышала она странные речи, просьбу о ночлеге и о куске хлеба ради светлого праздника, и почувствовала, что сама ни за что не смогла бы отказать. Послышался и голос пастора, звучный и приветливый. — Хорошо, что ты пришел сюда, — говорил он, — потому что нельзя, чтобы в моем приходе в рождественскую ночь были голодные и озябшие. Об этом я уже сам позаботился. Взгляни, вон там, на берегу, есть приют, там тепло и уютно. Он поджидает таких, как ты. А сегодня будут давать молочный суп. Совсем даром. Горячий, с пылу, с жару суп из цельного молока с рисом и изюмом, густой как каша. — Пастор так растрогался, что голос его задрожал. — А еще там можно переночевать. Всего за двадцать пять эре. Почти что даром. А если дело за двадцатью пятью эре, то… — Служанка услыхала, как зазвенела мелочь в шкатулке, которая стояла на столе.
И вдруг — тишина. Все словно замерло. Дверь раскрылась, незнакомец вышел, и лицо его выражало страдание. Служанка мельком заметила, что пастор глядит вслед незнакомцу, разинув от удивления рот. Тихо и неторопливо незнакомец спустился по лестнице, и вот уже закрылась за ним входная дверь. Служанка хотела было бежать за ним, воротить, позвать в свою каморку, как-нибудь его уважить. Ей казалось, что грех было пастору так поступать, но у нее не было сил шевельнуть пальцем. Бледная, дрожащая, она стояла у двери, держась за сердце.
Незнакомец постоял у калитки, грустно глядя вверх на теплый, ласковый свет, льющийся из окон. Потом поднял воротник и зашагал к гавани.
Остановился он перед убогой лачугой, в треснувшем стекле слабо светился огонек стеариновой свечки. Сдернув шапку, незнакомец стукнул в шаткую дверь и вошел.
В комнате было тепло и уютно, только душно, да и прохудившаяся плита чадила из-за сырых дров. Во главе стола на плетеном стуле восседал сам хозяин дома, Закариас Ульсен, рабочий с мельницы — бывший рабочий. Сейчас он был безработным и кое-как перебивался на грошовое пособие. У плиты хлопотала его жена, худая, изможденная женщина. Она помешивала в котле, из которого шел пар. В углу за печкой ребятишки примостились играть чурками. Старшему на вид было лет двенадцать-четырнадцать, а младший ползал на четвереньках, видно, и ходить-то еще не умел.
Они во все глаза уставились на пришельца. А тот приниженно и робко остановился в дверях, и глаза его так и горели в полумраке. Смотрел он словно бы на всех сразу, умоляюще и жалобно.
— А нельзя у вас поесть и переночевать? — тихо сказал он и опустил глаза.
— Да уж что-нибудь сообразим, — ответил сам Закариас Ульсен и вопросительно глянул на жену.
— Да уж как-нибудь, — согласилась она и поддела горшок, стоявший на огне.
Немного погодя они уже сидели вокруг стола, каждый перед своей тарелкой горячей каши. Хозяйка обошла стол и каждому положила чуть не полную ложку масла. Малышу, правда, достался крохотный кусочек, да и ел-то он с блюдечка. А незнакомца пригласили на почетное место во главе стола и усадили на плетеный стул и еще дали дорогому гостю серебряную ложку. Вещь-то не дешевая, еще на свадьбу дареная. Остальные ели простыми, оловянными ложками.
Незнакомец оказался не из разговорчивых. А если он и говорил что-нибудь, то понять его было не просто. Младшие испуганно косились на него и не смели выскочить из-за стола. А старший, — звали его Ян Эдварт, смышленый был парнишка, и лицо живое, — тот сидел спокойно. Только глаза его все возвращались к гостю, к его лицу, разглядывал он его озадаченно и чуть подозрительно.
Даже Закариасу Ульсену было малость не по себе. У него было припрятано в шкафу полбутылки спирту, чтобы сварить пунш, потому что был сочельник; но как посмотрит на гостя, так и не хватает духу достать бутылочку. «Что за птица? Ничуть не удивлюсь, если он божий человек. А может, еще и не простой. Нет, лучше поостеречься». И вместо бутылки спиртного Закариас Ульсен достал псалтырь и весь вечер пел псалмы. Иногда и незнакомец подтягивал; напев-то был вроде тот же, а слова — ничего не разобрать. Чудной человек! Поглядишь на него — так словно Библию читаешь или дивные заморские сказки слушаешь.
Но псалмы что-то затянулись, от них стало тошно, и Закариас Ульсен с семейством рано улеглись спать. Гостю постелили на чердаке, в каморке Яна Эдварта. Сладко и безмятежно все проспали до самого утра, как и водится у тех, у кого совесть чиста. А утром незнакомец исчез. Никто не видал и не слыхал, как он ушел. Так и остался он загадкой, которую никто не мог разгадать, а сочельник казался странным сном.
Долго еще в городишке только и разговоров было, что о незнакомце. Каждый его видел, и каждый рассказывал свое. Все в один голос твердили, что человек он необыкновенный, и чем больше над этим думали, тем чудней он им казался. И наконец кого-то осенило. Первым догадался дубильщик из Звонарного переулка, ходивший в свободную церковь: «Да ведь это сам господь посетил нас, чтобы испытать наши души». И тут все точно прозрели. Бросились разглядывать роспись на алтаре и ахнули. Сомнений не оставалось! Те же глаза, то же лицо, а уж волосы да борода, так прямо тютелька в тютельку.
И как же в городке встретили Спасителя? Вспомнили про купца Аронсена и перекрестились. Ведь немало было тех, кто слышал, как прогнал он гостя со двора, словно бродягу какого-нибудь. Незачем и покупать у такого человека. С горя Аронсен пристрастился к бутылке и покатился под гору. Года не прошло, как он разорился вчистую и уехал из городка, даже за место в каюте платить нечем было, так и уехал на палубе.
Пастор тоже хорош! Ведь и из его дома господь ушел не солоно хлебавши. А еще пастор. Слушать тошно. Посыпались жалобы на пастора и в округи епископу, и отставили пастора от должности безо всякой милости. Потом говорили, что кончил он жизнь свою домашним учителем где-то далеко на севере.
Зато каков Закариас Ульсен! Горемыка Закариас Ульсен! Он принял господа, точно как бедные рыбаки в Галилее, и поделился с ним куском хлеба. Такому человеку каждый рад будет помочь. И в новом году стал Закариас Ульсен старшим на мельнице и смог переехать в красивый белый дом на окраине городка. А старую его лачугу купила свободная церковь для своих молитвенных собраний и назвала ее «Ясли господни».
Только во время переезда хватились, что пропала серебряная ложка. «Наверное, затерялась в этой суматохе, — подумал каждый. — Ну, да теперь и на новую ложку деньги найдутся, а то и на две».
А вот парнишка Ян Эдварт как подумает хорошенько, так и припоминается ему, что слыхал он, как странно скрипела лестница в ту рождественскую ночь. А разве не слыхал он и осторожные шаги, крадущиеся к шкафу, где лежала ложка? Но он и сам не знал толком, не во сне ли ему это привиделось, и решил, что лучше будет помалкивать. Ведь он был смышленый парнишка, этот Ян Эдварт.
Так вот, о Яне Эдварте. Он вышел в люди. Со временем стал богатым и уважаемым горожанином, владельцем большого мельничного комбината «Закариасен и Ко». Но порой в веселой компании он любил позабавиться историей о том, как однажды воришка-итальянец переполошил весь городок и положил начало мельничному комбинату «Закариасен и Ко», и все потому, что был необычайно тощ да к тому же малость смахивал на господа нашего, пак его изображают на старых алтарях.
Турборг Недреос
Пороховой дым
Звонок будильника взрывает тишину; спросонья она хватает будильник и сует под одеяло, где он продолжает хрипеть, пока она не нажимает на рычажок. Все ее напрягшееся тело сразу начинает ломить от этого внезапного пробуждения.
Четыре часа. В пять она уже будет стоять в очереди. Она поднимает руку, чтобы зажечь свет, но тут же опускает ее. Закрывает глаза. Не для того, чтобы снова уснуть, а чтобы расслабиться хоть на минуту. Но сон, требуя своего, одолевает ее. Она просыпается от приступа кашля, сухого, надрывного кашля, который она заработала, стоя в очередях на сыром утреннем воздухе. Кашель всегда мучит ее по утрам. Но благодаря ему она просыпается. На секунду она съеживается под одеялом, словно собирает все свое тепло, чтобы оно могло противостоять царящему в комнате холоду.
Одевание занимает не много времени. Перед тем как натянуть платье, она торопливо умывается. Надевает шерстяную кофту, пальто и гасит свет, чтобы проветрить комнату перед уходом. Когда она поднимает штору светомаскировки, за окном еще темно, но крыши уже слегка светлеют, дымовые трубы испуганно вырисовываются на бледной полоске наступающего дня. Темно, как в могиле. Она открывает окно, и ей в лицо ударяет тяжелый запах улицы. По утрам в сентябре воздух часто пахнет холодной гарью. Она вдыхает этот запах, закашливается и снова делает глубокий вдох. Когда глаза ее привыкают к темноте, она различает желтый каменный дом напротив; несколько дней назад с четвертого этажа этого дома выбросилась женщина. Обыкновенная домашняя хозяйка. Она застегивает воротник пальто и прислоняется головой к оконной раме. Пальцы беспокойно теребят воротник, на лбу выступает испарина, в пересохшем рту появляется неприятный, как при ознобе, привкус. Она закрывает глаза, на ее лице страдание. Она тихонько стонет, как будто ей больно дышать. Вдали, где-то за городом, слышатся выстрелы, сперва один, потом еще несколько. Они звучат глухо и отдаленно, как стон за стеной. Но глаза ее тут же испуганно открываются, и она прячется за занавеску. Прислушивается, стараясь понять, где стреляли. Выстрелов больше не слышно. Но ей кажется, что она чувствует запах порохового дыма. Сердце бьется с трудом, от каждого удара рябит в глазах. Дрожащими пальцами она закрывает створки окна, но ее ноздри все равно ощущают запах пороха.
В передней она останавливается, забыв надеть шляпу. На вешалке недостает желтого плаща и серой шляпы. Значит, опять, значит, и сегодня. Она чуть заметно поджимает губы. В зеркале отражается лицо старой женщины, безрадостное, с увядшими глазами. Если Торульф вернется когда-нибудь домой, он найдет свою мать уже старухой, найдет старую ожесточившуюся женщину. Если он вообще когда-нибудь вернется. Если. Если. Как она боится этого «если». Ждать. Ждать. Ждать. Страдать, надрываться и ничего не знать о нем. Может быть, его уже нет в живых. Эта мысль не приносит ей муки. Она уже слишком много думала об этом. Она цепляется за эту мысль, ищет в ней страдания, хочет вывернуть наизнанку израненную душу. Но мысль ускользает, как пустота, как ничто. И эта горькая пустота хуже, чем страх.
Она медленно надевает шляпу. Ищет шарф, находит то и другое и вдруг прислушивается. Наконец-то!
Это шаги Трюгве. Шаги приближаются, спокойные, беззаботные. Она бросает варежки, снова хватает их. Он уже на третьем этаже. Она снимает шляпу и кидает ее на столик перед зеркалом, красные пятна под глазами придают им выражение гнева. Вот он вставляет ключ в замок.
Трюгве тут же отводит глаза.
— Ты уже встала, мама? — спрашивает он с напускным дружелюбием.
Она не отвечает. Но не спускает с него взгляда, мрачного и горького. Он вешает шляпу и начинает снимать плащ. Она принюхивается, не пахнет ли от него винным перегаром, но чувствует только, как ее бьет озноб. И снова ощущает странный запах порохового дыма, который заполнил ее всю и от которого по коже бегут мурашки.
— Ну что? — спрашивает она сурово.
Он пожимает плечами.
— Как видишь, задержался, — говорит он и даже пытается улыбнуться.
Она презрительно хмыкает. Она чувствует, как в ней закипает гнев. Но сын уже направился в свою комнатушку рядом с кухней.
— Трюгве! — Это звучит не громко, но повелительно, как приказ. Он медленно идет за ней в гостиную. Останавливается в дверях.
— Ты хотела мне что-то сказать? — спрашивает он, стараясь подавить зевок.
Подчиняясь взгляду матери, он закрывает дверь и нехотя садится; от упрямого равнодушия лицо его становится некрасивым. Мать, сплетя пальцы, делает несколько шагов, тишина полна невысказанных слов, от них трудно дышать. Пропасть между матерью и сыном неумолимо растет.
— Давай говори скорей. Я чертовски устал, — говорит сын.
Да, да, и прорывается поток слов. Горечь, гнев, копившийся месяцами. Она смутно понимает, что надо молчать, именно сейчас надо молчать, от слов, которые приходят сейчас, пропасть между ними станет еще больше, мать понимает, что все будет еще хуже. Но она не может сдержаться, голос ее начинает звучать так громко, что она уже не в силах с ним совладать, голос срывается и сменяется приступом сухого кашля, который, словно бритвой, полосует ее нервы.
— Устал! Он устал! Конечно, устал, ха-ха! А я? Ты думаешь, я не устала? Ведь я работаю всего по шестнадцать часов в сутки! Всего шестнадцать часов! А стояние в очередях, от которого горит все тело? Разве от этого устают? На моих плечах все. Я должна чинить одежду, которую давно пора выкинуть, должна стирать, должна добывать продукты, должна заботиться о топливе, должна… — Приступ кашля заставляет ее согнуться. — А ты целыми днями спишь. Чтобы набраться сил для своих ночных попоек. Даже за хлебом не сходишь, сколько бы я тебя ни просила. Но я не стану просить! Не думай, что мне так горько только потому, что ты шалопай, что ты обманул мои ожидания, что мне приходится надрываться.
Трюгве сидит согнувшись, челюсти его крепко сжаты, лицо перекошенное, чужое. Он молчит. Слегка дрожащими пальцами начинает свертывать сигарету. Мать перестала ходить, она остановилась перед окном и начинает поднимать штору. Из-под коротко остриженных волос видна серая худая шея. Ее тихий голос нарушает воцарившуюся тишину.
— Трюгве, ведь сейчас война.
— Это я и без тебя знаю, черт побери! — вспыхивает он. — Ты лучше не забывай гасить свет, прежде чем поднять штору.
Он быстро и раздраженно гасит свет. Мать продолжает кашлять, он проводит рукой по лбу и снова садится. Сейчас она опять заведет свое, сейчас…
— Ах, знаешь? А я решила, что ты забыл. Ведь у тебя столько забот.
На мгновение становится тихо. Он нервно курит.
— Ты скоро закруглишься?
— Нет! Не скоро. Не думай, что ты так легко отделаешься. Я не желаю знать, где ты шатаешься по ночам. В конце концов, это не мое дело. Меня терзает другое, терзает так, что я готова умереть от стыда… Ведь ты один из тех… Из паразитов. Из тех, которые пляшут. Пляшут, пьют, флиртуют и веселятся. Сейчас, в такое время… — Она с трудом ловит воздух и снова чувствует в легких едкий привкус, похожий на запах порохового дыма. Он, как туман, окутывает ее душу, все ее органы чувств, он подобен сну, который никак не вспомнишь и от которого не можешь отделаться.
— Это неважно, что ты живешь не по средствам, — продолжает она немного погодя. — Неважно, что ты попусту тратишь жизнь, что ты никем не стал и не станешь. Я страдаю из-за того, что мой взрослый сын живет в стране и даже не знает о том, что эта страна воюет! Ты…
— Ладно! Замолчи! Я прекрасно знаю, что идет война. Но чего ты от меня хочешь? Ведь я не могу ее остановить!
— Остановить! Остановить войну!.. — Голос ее снова срывается на фальцет, шея покрывается красными пятнами. — Ты… Нет… Где уж вам останавливать войну! Вам бы только плясать! Нет, вам не остановить войну! Вы думаете только об удовольствиях…
— А ты не знаешь, о чем мы думаем! Хватит уже, надоело! — Он встает, у него красные, усталые глаза, он дышит, не разжимая зубов. — Ты не остановишь войну, даже если замучаешь меня до смерти. Лучше оставь меня в покое!
— Трюгве! Не уходи! Не смей!.. — Голос ее звучит, как вопль о пощаде. — Скажи мне только, — молит она, — скажи, с кем ты… какие девушки…
— Это тебя не касается, — отрезает он.
— О господи! — Она тихонько плачет.
— Прости, мама. Я уже устал от этого допроса. Мы с тобой оба устали. — Он вытирает со лба пот, на коже под глазами проступают жилки, глаза от светлых ресниц кажутся совсем белыми. — Занимайся своими делами, мама. Постарайся понять меня и перестань мучить.
— Мучить…
— Да, мучить! Ты меня мучаешь, даже когда молчишь! Ты говоришь — война, конечно, это ужасно. И для меня эта война гораздо ужаснее, чем ты думаешь. Если бы ты могла оставить меня в покое! Ну пойми ты это, пойми! Не надо меня связывать, не надо тиранить, требовать, чтобы я сидел дома. Я хочу быть самим собой, и ты не должна вмешиваться в мои дела. — Он отворачивается лицом к стене и спиной к матери, тяжело дышит, откидывает назад голову, дыхание его прерывисто. — Как ты не понимаешь, — говорит он, — что немного радости… Только чтобы забыться. Ведь я молод, мне хочется… Я… м-м… Молодость дается только один раз.
Голос его звучит не очень уверенно, он отодвигается от матери. Темнота за окном светлеет от бессилия, там, на улице, уже начали ходить трамваи. Голый брандмауэр, который возвышается на боковой улочке, слегка порозовел в отсветах утреннего неба. По мостовой грохочет тележка. Мать откидывает с виска прядь волос. Голос ее звучит теперь мягко, но он может измениться в любую минуту.
— Милый мой, — говорит она, — милый мой! Ну почему ты не хочешь найти себе какую-нибудь приличную работу? Эта твоя писанина в журнале… Ведь это же несерьезно. Ты должен найти себе постоянную работу, как все люди. Вот на что надо тратить молодость. — Она снова закашливается, голос звучит уже тверже. — Молодежь… Сегодня норвежской молодежи не до танцев, у нее нет времени на танцы. Норвежская молодежь борется в изгнании, она сражается и истекает кровью, она живет всерьез. Какое тут веселье!.. Думаешь, Торульф сейчас веселится? Думаешь, он сейчас танцует?
— Ну чего ты ко мне пристала? — говорит он измученно и рывком оборачивается. — Черт его знает, танцует Торульф сейчас или нет, это его дело. Слышишь? Его! И прекратим этот разговор. Прошу тебя, оставь меня в покое хоть на сегодня. Я хочу спать, черт побери, дай же мне лечь…
— Ишь какой благородный! Какой гордый норвежец!.. Спи, спи, спи себе на здоровье! Спи хоть до самого светопреставления! Я тебя презираю! Слышишь? Презираю! Знаешь, чего бы мне хотелось? Что было бы гораздо лучше? Я бы предпочла, чтобы ты оказался нацистом, чтобы уехал на Восточный фронт и сражался бы там за свои убеждения! Вот что я тебе скажу! Те, кто добровольно едут и сражаются за нацистов, хоть во что-то верят; пусть мы ненавидим их и считаем врагами, но они хоть чем-то жертвуют, они рискуют жизнью, в них есть хоть какое-то достоинство, есть твердость… Вот что я тебе скажу… Пусть они безумны, но они все-таки лучше тех, кто сейчас пляшет… Нет, о боже мой, нет, Трюгве, я этого не думала!.. Не уходи! Нет, лучше иди и ложись спать, я больше не стану тебя мучить, не смотри на меня так, Трюгве…
— Конечно, ты этого не думала. Я знаю. — Он подходит к ней вплотную и заставляет ее прижаться к окну. — Конечно, ты любишь меня. Но лучше помалкивай!.. Ясно? Лучше помалкивай!.. Нет, не трогай меня… Мне уже надоело!
Его опущенные, сжатые в кулаки руки дрожат, голос срывается. К сухим губам прилипла папиросная бумага, зубы желтые. Глаза побелели, лоб стал багровым. Он тихо стонет.
— Ну, мама! Да не плачь же ты, черт побери! О господи, не обращай на меня внимания. — Он неловко тянется к ней, протягивает руку, но расстояние между ними слишком велико. Слова опасны. — Мама. Ну, мама же! Мы с тобой зашли слишком далеко. Мама, послушай, ты же видишь, какой я стал нервный… Да нет, никакой я не нервный… Впрочем, мы с тобой оба нервные. Все теперь нервные. Мы слишком много говорим. Разве ты не видишь, что ты… что нам лучше молчать. Я ничего не могу сказать тебе. — Он безнадежно машет рукой, черты его словно растворяются в красном тумане — о, это соленое, жгучее проклятие ада! — Если б мы только могли поговорить друг с другом!
Его голос срывается, как у человека, дошедшего до предела. Нервы его словно трепещут в окружающем воздухе.
Мать медленно вытирает нос, прерывисто всхлипывая. Она уже смирилась, но слова как будто еще пульсируют в ней, слезы еще текут.
— Эти твои попойки…
Не говоря ни слова, он поворачивается к ней спиной. Берется за ручку двери, чтобы уйти к себе, но ее почти беззвучное «тсс!» останавливает его. Она напряженно вслушивается, стоя у окна.
Сквозь утренний нарастающий шум трамваев, автомобилей, велосипедов и пешеходов слышится приглушенный звук, то затихающий, то набирающий силу, как сирена; он неторопливо жужжит чуть поодаль на улице, где остановился маленький серый автомобиль.
— Трюгве, по-моему, это гестапо. Они остановились у канцелярского магазина. Посмотри.
Трюгве неподвижно стоит у приоткрытой двери.
— Да, да, гестапо. Вот они выходят. Один в берете и роговых очках, другой в шлеме и с автоматом, нет с автоматами двое! Господи, как это ужасно! Они ищут какой-то дом. Неужели опять кого-нибудь заберут? Ой нет, иди сюда, смотри, они идут в нашу сторону! Смотрят на номера.
Она не слышала, как он подошел, но вдруг почувствовала его за спиной, он легко склоняется над ней, каждый его мускул дрожит. Но дыхания его она не слышит.
— Трюгве! О господи! Кажется, они идут сюда! Неужели за кем-нибудь из нашего дома? Вот ужас! Знаешь, мне все время казалось, будто я чувствую запах порохового дыма. Неужели это только воображение? По-моему, я его чувствовала весь день. Как ты думаешь, о чем они там сейчас разговаривают? Неужели они идут в наш дом? Смотри, у них ключи от нашего подъезда! Вот ужас! А вдруг это за Шмидтом со второго этажа? Бедная фру Шмидт! Трюгве, это правда, что они пытают людей? Неужели это правда?
Он отступает в тень, падающую от косяка, она видит лишь белый блеск его глаз, слова звучат тихо, отрывисто, словно с трудом пробиваясь наружу:
— Да… это правда… пытают…
Когда хлопает дверь подъезда, у обоих перехватывает дыхание. Топот подкованных сапог звучит внизу, как залп, и эхо летит вверх по лестнице. Она слышит, как бьется ее сердце. Шаги затихают на втором этаже.
— О господи! — шепчет она и складывает руки под подбородком.
Но шаги слышатся вновь, грозный звенящий хор железных шагов, они идут, они приближаются. Третий этаж. Сестры Абельхюс? Нет, не может быть, шаги звучат снова, мать и сын слышат, как каменные стены отвечают им эхом. Громче. Она оборачивается к сыну, который теперь выскользнул из тени, на него падает мертвенно-бледный дневной свет, он похож на привидение, рот открыт и кажется дырой на сером лице, черты лица словно стерлись. Наконец они здесь, на их этаже, топчутся, сейчас пойдут дальше, дальше, она хочет ухватиться за Трюгве и прижаться к нему. Но он ускользает от нее, точно хочет бежать. Он стоит наклонившись, будто окаменел, на верхней губе у него выступили капельки пота. Он крепко держится за спинку стула, зубы стучат…
Мать и сын не дышат. Их глаза прикованы друг к другу безмолвной вспышкой.
Звонок, точно вопль, проносится по квартире.
Мать и сын не двигаются, не дышат.
Снова звонят, звонят, звонок ноет в тишине, словно боль.
Как в страшном сне, у нее мелькает перед глазами все происшедшее в эти секунды. Она чувствует руку Трюгве, быстрым горячим пожатием он стискивает ее руку, его рука влажная. И все. Он закрывает за собой дверь, не оглянувшись. Ее кожа еще чувствует его руку, это ощущение как кровоточащая рана в сердце. Дверь закрыта. Все.
Она одна. Она стоит, застыв в той же позе, по коже чуть ощутимо пробегают мурашки. От лица отхлынула кровь.
Звонок надрывается. Она прижимает ледяные руки к щекам и закрывает глаза, на губах гримаса боли, мать тихонько стонет.
И тогда в квартире раздается глухой выстрел, пол и стены отзываются придушенным вздохом.
И тишина. Могильная тишина, несмотря на неистовство звонка, ибо нет ничего тише, чем тишина после выстрела.
Мать не двигается. Она стоит, и она мертва. Во рту привкус крови. Брандмауэр на боковой улочке пылает от утреннего солнца. Бледный отблеск этого пожара падает на ее затылок, подчеркивает резкую линию черепа под скромно подстриженными волосами.
В дверь начинают стучать.
Тогда она распрямляется и идет, с трудом, не чувствуя пола под ногами.
Прошло, наверно, всего несколько мгновений. Мгновений, не имеющих протяженности во времени, вот они одиноко трепещут в вечности. И слова, они все еще живут в комнате, словно оторвавшиеся невидимые частицы, они еще не успели умереть, из темноты углов еще слышен их едкий дух.
Она открывает дверь в ту минуту, когда они начинают ломать замок.
— Трюгве Рисэр?
Трюгве Рисэр. Трюгве Рисэр.
Человек в берете выражает сожаление, он что-то говорит, говорит. Она не понимает слов, не слышит их. Она идет впереди. Из-под растрепанных волос видна старая, морщинистая шея, но это гордая шея, шея королевы. Трюгве Рисэр! Это его имя. Шаги ее невесомы.
У закрытой двери его комнаты она останавливается, положив руку на ручку двери. Там, внутри, тишина.
О господи, какая там тишина! Посетитель невольно понижает голос под взглядом матери. Он говорит по-норвежски, он спрашивает даже довольно вежливо:
— Наверно, он еще спит?
Она улыбается серой мгновенной улыбкой, которая скользит по ее лицу, точно испуганная птица.
— Да, спит.
Ее рука медленно нажимает на ручку; те, трое, затихли.
Дверь медленно открывается; те, трое, тактично ждут.
Ее помертвевшие губы шевелятся, и наконец-то она обретает голос, который звучит, как церковный орган. Под глазами выступила лихорадочная краснота, на шее багровые пятна. Углы губ беспомощно вздрагивают, но в срывающемся голосе звучит торжество:
— Прошу, господа!
Синеватый дым тяжелыми спиралями устремляется из спальни, едко пахнет порохом.
Нильс Юхан Рюд
В середине недели
Плечи у нее были такие белые, что они как будто светились в полутьме нежным и теплым светом. Он гасил этот свет своими руками, заскорузлыми, темными, натруженными руками, потрескавшимися от мороза, с отхваченным наполовину пальцем. Но в руках этих были тепло и сила — от работы в лесу. Они были молоды, как и ее плечи. Ей казалось, что весь мир сосредоточился в этих спокойных руках — все живое, вся надежда, вся вера, вся любовь. Они были такие надежные, эти руки.
— Анна, — улыбаясь, он приблизил лицо к ее губам. — Я завтра опять приду. Завтра вечером.
И когда он неохотно отпустил ее, ее плечи, и шея, и грудь снова засветились в темной комнате белым сиянием, белее простынь. Руки его так и не смогли притушить это сияние.
Она услыхала осторожные шаги по комнате, увидела в проеме двери темную фигуру; торопливое «до завтра» — и вот уже шаги заскрипели по снегу, удаляясь от дома.
Он шел от нее разгоряченный, кругом были луна да снег. Он шел по лесу, и, казалось, внутри у него что-то поет: это дыхание с шумом вырывалось из груди вместе с тонкой струйкой пара. Он взял припрятанную под елью пилу, до того захолодавшую на морозе, что при малейшем прикосновении сдирало кожу с пальцев, и заиндевелый рюкзак. Он быстро зашагал по накатанной колее лесовозной дороги. Ходил за новой пилой в поселок, — пришлось выдумать неотложное дело, чтобы хоть на минутку заглянуть к Анне.
А она все еще сидела на постели и, улыбаясь, медленно проводила рукой по плечам. Ей казалось, что на них остались следы смолы, и хотелось сохранить их до тех пор, пока он не придет снова и не заменит их свежими.
Идти ему предстояло добрых два часа, и скоро он весь взмок, несмотря на трескучий мороз. Лесовозная колея, утрамбованная, плотная, ощущалась под ногами. Хорошо было идти по зимнему лесу после свидания с милой. Пила на плече колыхалась в такт шагам, и от этого полотно ее тихо звенело. Тонкий ноющий звук раздавался у самого уха. Будь у него скрипка, он уселся бы тут же, посреди лунного озерца, и принялся бы наигрывать звонкую мелодию елям и звездам. И все же в груди, под рабочей блузой, шевелилось смутное беспокойство. Не то чтобы его заботило будущее. Оно не сулило ничего хорошего такому богачу, как он, простой лесоруб. Поэтому он и не загадывал вперед дальше завтрашнего дня. Но чем ближе подходил он к бараку, тем медленнее становились шаги. Небось сидят там, его дожидаются, и сна у них ни в одном глазу. А ведь чего бы, кажется, не завалиться спать после жареного сала и кофе! Гостинцев-то он им не сулился принести. Но они что-то учуяли. Нельзя же весь день топором стучать и ни об чем не думать. Тяжелое дерево валится, гул стоит в ушах. Они выпрямляют спину, хватаясь за поясницу, и стоят несколько минут отдыхая, а потом уж принимаются за обрубку сучьев. Вот тут-то и начинают их думы одолевать. Видел он их глаза в такие минуты. Не злые, правда, но уж никак не добрые. Может, они думают, что прогадали, взяв его в артель? Тогда пускай подсчитают выработку — увидят, что он ни на один хлыст от них не отстает. Но то-то, видать, и злятся. Лесоруб он что надо, вот и должен своим делом заниматься, а не шастать в поселок среди недели задолго до сумерек. Он невольно рассмеялся. Вот и сегодня они с досадой застучали топорами, когда он уходил. Им-то еще не одно дерево оставалось свалить, чтобы сравняться с ним.
— Пила у меня никудышная стала, новую надо, — сказал он ее отцу, уходя.
Отец-то ее мог бы вспомнить, что и сам был когда-то молодой. Да и брату ее пора бы уж завести себе девушку, как делают другие парни в его годах. А вообще-то работать артелью с отцом и братом Анны ему по душе. Вот только не понять им, что у них за дочь, что за сестра. Ханс, правда, малость походит на нее. Такой же белобрысый, светлокожий. Он из-за этого иной раз подсобляет ему, но только тишком, чтобы парень ничего не заметил. Ханс не такой, чтобы стал пользоваться поблажками за счет сестры.
Так и есть, окошко в бараке светится. Сидят там небось и гадают наперебой, с чего бы это напарнику в поселок идти приспичило. А он тут как тут, легок на помине. Позвякивая пилой, обил с ног снег. Прислушался и уловил резкий скрежещущий звук. В лицо ему дохнуло теплом. Печь в бараке была раскалена докрасна, искры вылетали из трещины в патрубке.
— Ты как раз к ужину поспел, — приподнявшись на нарах, сказал Ханс, и на лице его мелькнула ехидная усмешка.
Пер снял с плеча пилу, полотно ее сверкнуло при свете керосиновой лампы. Пускай видят, что пила новая. Ханс снова улегся. Небось так и провалялся весь вечер после ужина, глазея на потолочные балки. Отец, пристроившись поближе к лампе, точил пилу. Он даже не поднял глаз. Сидел старый, угрюмый, с очками на носу.
Пера кинуло в жар. Пила, которую отец Анны точил с таким усердием, была его. Та самая, которую он нынче днем забраковал.
— Пила хоть куда, — вдруг сказал отец, нацелясь взглядом вдоль толстых разведенных зубьев, — но лучше моей старой, а и моя еще эту зиму послужит.
Пер искал в углу короб с припасами. При ее отце он всегда чувствовал неуверенность. Старик был крепкий орешек, и связываться с ним не стоило. А тут еще, видать, обозлился крепко. Ясное дело, он старшой в артели, и не по нутру ему, когда среди недели мотаются в поселок без дела. Что верно, то верно.
Пер, запинаясь, пробормотал:
— В пиле вроде трещина была.
— Эту твою трещину и в очки не разглядишь!
Отец щипнул полотно пилы, как струну, и пила зазвенела тонко и чисто.
— Вот так трещина!
Да, надо было ему что-нибудь половчей придумать. Что им еще остается сказать? Чувствуя, как у него горят уши, он примирительно заметил, что лишняя пила всегда пригодится, хоть у них и есть уже две-три в запасе. Долго ли сломать пилу при валке, коли не успеешь вытащить ее из надреза.
Отец Анны усмехнулся, как видно соглашаясь с этим. Он пододвинул кофейник, нарезал сала. Ханс язвительно хихикнул на нарах:
— Что, проголодался? Анна-то, поди, не додумалась накормить гостя!
Пер готов был кинуться на него, но сдержался, а отец бросил на парня косой взгляд, как бы говоря: «Тебе и самому впору уже за девушками ухлестывать, не быть губошлепом».
Молодец старик, только стрельнул взглядом и обоим не в бровь, а в глаз угодил, каждому на свой лад.
Ханс отвернулся к стене и что-то обиженно забормотал, а Пер принялся уписывать за обе щеки жареный шпик, запивая его кофе с плавающей на поверхности аппетитной коричневой пенкой. Отец занялся новой пилой, стал проверять разводку, приблизив полотно к самой лампе. Но придраться было не к чему.
Пер мог теперь отдаться своим мыслям. Зря он ей нынче пообещал, что придет. Теперь-то ему ясно, что завтра в поселок ему не вырваться, даже если он и управится со своей делянкой задолго до конца дня. К тому же старик — ее отец, и в этом деле, как и в лесу, последнее слово за ним.
Некоторое время они сидели молча. В бараке было душно, и хотелось на вольный воздух, несмотря на стужу. Лампа чадила, а от сушившейся обуви несло кислятиной. Табачный дым серой пеленой плавал в воздухе и скоро сгустился до того, что и лиц не разглядеть было. Но так было даже лучше.
«Я приду завтра», — сказал он, и она надеется на него как на каменную гору. Надо что-то придумать, чтобы не вышло, что он зря сболтнул. У отца-то ее, верно, свои думки насчет зятя. Тут, в лесу, больших капиталов не наживешь, хорошо, если на харч заработаешь. Нет, лесорубу, видать, не больно-то по душе породниться с лесорубом. Есть и повыгоднее занятия. А вообще-то девушкам и вовсе не надо бы отцов иметь, во всяком случае — самым красивым из них.
Пера неудержимо потянуло глотнуть свежего воздуха. Он подошел к двери и приоткрыл ее. Его обдало студеным ветром, и сразу полегчало. К тому же приятно было думать, что у отца Анны, поди, зуб на зуб от холода не попадает, а мерзнуть-то он не любит. Ладно, его и позлить малость можно, чтоб уж не зря обижался на дочкина кавалера.
Брат ее зашевелился на нарах — проснулся, видно, от холода.
— Ты теперь, почитай, на всю зиму инструментом запасся, — сказал он, — и бегать к лавочнику в поселок тебе больше ни к чему.
Это был прямой вызов. Но Пер и ухом не повел. Ничего, там поглядим. Дело свое он делает, и как будто неплохо. Так неужто он не может поступать как всякий свободный человек? Свою-то работу он на них не сваливает! Как же у этого Ханса хватает стыда тявкать, будто он от работы отлынивает! Будто он не волен идти по своим делам, когда с дневной нормой управится. А за инструмент он из своего кармана платит.
Не оборачиваясь, он обронил через плечо первое, что пришло в голову, и тут же понял, что сморозил ерунду:
— Завтра надо будет за новым топором сходить, У старого лезвие вовсе затупилось.
Эти слова взорвали старика. Он вскочил с табурета так стремительно, что суставы у него громко хрустнули.
— Ты чего это дурака валяешь, черт тебя дери! Шутки вздумал со мной шутить?
Трубка плясала у него в бороде. Разозленный донельзя, он грозно уставился на парня. Пер присмирел под его взглядом, но раз уж он начал так глупо, приходилось стоять на своем.
— Я пойду за новым топором, — заявил он, — и спрашиваться ни у кого не собираюсь.
Они стояли друг против друга, сверкая глазами и препираясь о таких пустяках, как пила и топор, хотя на самом деле за этим крылось нечто гораздо более важное. Но ни один из них не отваживался прямо заговорить об этом.
— Коли так, можешь хоть сей же час в поселок убираться. Да там и оставайся! — сказал отец Анны.
А брат ее приподнялся на нарах, всем своим видом выражая согласие с отцом. Пер обернулся к ним и поднял руку, словно для удара. Хорошо еще, что отец Анны стоял довольно далеко от него.
— И тут мне указчиков не требуется!
— Что ж, давай вместе решим. Ну, где там твой топор? Поглядим, не брешешь ли ты?
Топор стоял в углу, и они кинулись к нему одновременно.
— Топор мой!
Пер опередил старика, и тот чуть не порезался, пытаясь ухватиться за лезвие. Топор был новехонький, и ни за что на свете нельзя дать отцу Анны разглядывать его.
— Мой инструмент, моя и забота! — сказал Пер и собрался выйти из барака. Но старик загородил ему дорогу. Оба ухватились за топорище и тянули каждый к себе. Они стояли, тяжело дыша и яростно переругиваясь.
Одолел Пер. Он высвободился от старика и угрожающе вскинул топор над головой.
Ханс завопил на весь барак.
Но Пер тут же опомнился. Он увидел посеревшее лицо старика и сразу сник, услыхав вопль Ханса. Когда Ханс бросился между ними, Пер уже успокоился, и только его липкое от пота тело бил озноб. Отец и сын, не сводя с него глаз, молча отступали в глубь комнаты.
Он выскочил на волю и при лунном свете зашагал по мерзлому снегу, стиснув в дрожащей руке топор.
Отец Анны посмотрел ему вслед, затем перевел взгляд на сына, провел рукой по глазам и пробормотал:
— Ненароком все вышло. Я и опомниться не успел.
Вдруг его бледные щеки вспыхнули, и он оттолкнул сына:
— Ступай, малый, спать!
Ханс снова улегся на нары. Но никак не мог прийти в себя и со страхом глядел на отца, будто сверкающий топор все еще был занесен над его головой. В бараке точно разом похолодало.
На делянке в сыпучем зернистом снегу стоял Пер и рубил что есть мочи. С глухим стоном вгонял он топор в оледенелый ствол ели. Лунный луч метался по голубоватой стали, по белой щепе. Он рубил как бешеный, кровь шумела у него в ушах, кровавый туман застилал глаза. Он точно рубил на куски собственное тело.
Ярость пробудила в его душе нечто такое, о чем он прежде и не подозревал: звериный страх, такой, что и убить впору. Теперь у него нет больше надежды, дело его — хуже некуда.
Но ему все никак не удавалось затупить топор, лезвие не зазубривалось, хотя он бил вслепую, чтобы можно было потом доказать, что он говорил правду насчет топора. Дерево подалось, накренилось и рухнуло. Когда ель с протяжным стоном легла на снег, он чуть не плача принялся рубить по расщепленному пню. Руки не слушались его, ослабев от усталости, и топор, соскользнув с пня, врезался в пригорок. Под снегом что-то заскрежетало, и дребезжащий звук, пройдя по березовому топорищу, отдался в руке. Он с любопытством поднял топор, поднес его к глазам и уставился на него. Все-таки дело сделано. Он рубанул топором по камню, скрытому под снегом, и теперь на лезвии зияла зазубрина, похожая на широко раскрытую пасть.
Что ж, придется-таки идти в поселок за новым топором.
Кто-то неслышно подошел к нему, чья-то рука спокойно отобрала топор. Он, послушно отдал его отцу Анны, у него уже пропала охота артачиться. Да и отец, ее как будто присмирел и успокоился. Старик внимательно оглядел загубленный топор, поднял его кверху, точно намереваясь залатать щербину кусочком лунного луча. Затем повернулся и с топором в руке пошел к бараку, почти добродушно крикнув стоявшему на делянке Перу:
— Псих!
Когда Пер немного погодя вошел в барак, там был уже потушен огонь и слышалось лишь ровное дыхание спящих.
На другой день спозаранку отец Анны ушел с топором в поселок. За завтраком они не разговаривали и не глядели друг на друга. Пер послушно взял другой топор, который отец протянул ему, и отправился с Хансом на делянку.
Они работали без устали до самого обеда. А Пер все думал об одном и том же: «Не ходить мне больше в поселок!»
Однажды Ханс сделал попытку пойти на мировую. Он сказал:
— Нашел-таки старик уловку, чтобы от дела отлынивать. Ну и хитер же, старый хрыч!
Пер и не обернулся. Он молчал так упорно, что находиться рядом с ним было чистое наказание. Ханс больше не пробовал заговаривать.
В этот день они свалили хлыстов больше обычного, но усталость не брала их, они точно боялись приближения вечера. Отец, впрочем, недолго отсутствовал, вернулся еще засветло. Топора у него с собой не было, и вид у него был добродушный. Но от этого Перу не стало легче. Старик прятал в бороде усмешку, разглядывая проделанную ими работу. Выплюнув желтую жвачку, он подошел к Перу и сказал равнодушно, не глядя на него:
— Ходил я с топором к кузнецу. Говорит, можно, мол, починить, и будет все одно что новый. Да недосуг мне было дожидаться, и без того много времени зря пропало. А вы, гляжу, тут за троих наворочали.
Пер рубил без передышки, ему не терпелось выложить многое отцу Айвы, стоявшему без дела, руки в боки, в разгар рабочего дня, в середине недели. И все-таки он чувствовал, что случилось еще что-то, чего он пока не понимает. Отец постоял, словно дожидаясь чего-то, потом посмотрел на синее морозное небо, обещавшее и нынче ясную лунную ночь, и сказал:
— Слышь-ка, Пер, сходишь нынче к вечеру в поселок. Сам заберешь свой топор.
Ингер Хагеруп
Встреча с прошлым
Во втором латинском, как тогда говорили, появился новый учитель Генрих Вальтер. Он был родом из Эльзаса — настоящий иностранец — и совсем молодой, едва ли старше двадцати лет. Генрих Вальтер собирался защищать докторскую диссертацию по Ибсену и приехал в Норвегию изучать язык. Так он попал в маленький городок у фьорда.
В этом классе учащихся было мало — семь девушек и трое юношей. Юношам здесь не очень-то нравилось заниматься, они охотно перешли бы в реальный класс, но им нужно было знать латынь — ведь они собирались стать теологами. Они презирали женщин, считали их никчемными созданиями.
Семь девушек дружили между собой еще в младших классах. На уроках они шушукались, пересмеивались и писали друг другу записочки. Все, кроме Клары, — она хотела отлично сдать выпускные экзамены и стать врачом. У Клары холодные серые глаза, светло-каштановые косы старательно уложены, но чулки всегда плохо натянуты и юбка держится на английской булавке: наряды она считала вздором. Клара никогда не подсказывала соседке, если та не знала урока. Она держалась в стороне от остальных девушек и презирала их.
В этом же классе училась и Сюннове. Отец ее был суровый, честолюбивый человек, мать — красивая, но неумная женщина. Злые языки твердили, что Сюннове унаследовала внешность от отца, а ум от матери. Каким-то чудом девушке удалось перейти во второй латинский класс, и теперь она с отчаянием обреченной ждала, что вот-вот провалится по математике. Чтобы изучить какой-нибудь предмет, Сюннове непременно должна была видеть его. Ну, а как можно увидеть икс и игрек? Она даже представить себе не могла, как они выглядят. Зато Сюннове была добрая, тихая девочка и не выскочка. Она от души смеялась, когда Ингрид или Генриетта рассказывали что-нибудь забавное. Сюннове всегда была крайней, когда шесть девушек сломя голову мчались так, что прекращалось движение на узкой главной улице городка.
Во втором латинском было три преподавателя: маленький и кривой Хенриксен, любивший поиздеваться над учениками, вечно простуженный адъюнкт Хольм, высокий и неуклюжий, похожий на куль с мукой, с большим родимым пятном с левой стороны носа, и фрекен Билле, плоская с головы до пят, напоминавшая длинную линейку, завернутую в коричневый передник.
И вдруг появился Генрих Вальтер — блондин с голубыми лучистыми глазами, вьющимися волосами! А когда он улыбался, белые зубы так и сверкали. К тому же Вальтер так мило коверкал норвежские слова.
— Милостивые государыни и милостивые государи, — обратился он к учащимся второго латинского, когда впервые поднялся на кафедру. — Мое имя Генрих Вальтер. Я учить вас латинский язык, а вы мне — норвежский. Я читать по-норвежски великих поэтов Вергилия и Овидия. Gut? Не правда ли?
Пять девичьих голов кивнули разом, словно загипнотизированные. Три будущих богослова исподлобья скептически поглядывали на учителя. Клара холодно уставилась на Вальтера: ей вовсе не хотелось учить норвежскому языку кого бы то ни было, да и не верилось, что этот самонадеянный молокосос сумеет преподавать латынь.
Сюннове с трудом удалось спрятать залившееся краской лицо. Она просто погибла в ту самую минуту, когда Вальтер, откинув со лба светлый чуб, улыбнулся ей. А может быть, он улыбнулся Генриетте? Конечно, Генриетте!
«Ну, размечталась, — одернула себя Сюннове. Она любила иногда читать самой себе строгие наставления. — Ведь отлично знаешь, что во всем классе ты самая глупая и некрасивая».
Сомнения Клары подтвердились: Вальтер оказался не очень хорошим преподавателем, возможно, потому, что он не знал норвежского языка и никогда не мог точно объяснить значение какого-нибудь латинского слова.
— Это, это что-то такое… — говорил Вальтер, рисуя в воздухе загадочные круги и линии, и весело смеялся. Ему радостно вторили шесть девушек.
— Жаль, sehr жаль, что норвежский и латинский, эти два языка, так не похожи один на другой, — говорил Вальтер.
В этом году второй латинский болел «вальтеровской лихорадкой». Девушки обзавелись маленькими записными книжками и начали вести дневники. На обложках дневников были наклеены два алых сердечка; на одном ставилось микроскопическое «В», на другом — такими же миниатюрными буквами обозначалось имя владелицы дневника. Все девушки, кроме Клары, презиравшей «вальтеровскую лихорадку», вели точный учет словам, с которыми Вальтер обратился к ним лично, и заносили их в свой дневник. Уроки латинского языка стали самым важным событием дня, и всегда что-нибудь да случалось на этих уроках.
Однажды Вальтер, например, начал занятия так:
— Сегодня, милостивые государыни и милостивые государи, мы займемся спряжением глагола amare. Пожалуйста, господин… Нет, вы только посмотрите, у фрекен Рут новые волосы! Поздравляю вас, фрекен Рут!
Пять девушек засмеялись восхищенно и завистливо. И Анна Мария — она в первый раз завила волосы — поправила учителя:
— Господин Вальтер, надо говорить не «новые волосы», а «новая прическа».
— Я запишу это. Значит, когда длинные волосы превращаются в короткие, говорят «новая прическа», не так ли? Но ваши длинные волосы, фрекен Хайде, никогда не должны быть «новая прическа». Да. Не правда ли?
— Я еще не решила, как быть. Ведь с длинными волосами очень трудно, — ответила девушка, — я, право, не знаю…
— Трудно! Ach, die Weiber! — всплеснув руками, воскликнул Вальтер. — Что сказала бы Иордис Сигурду в «Воителях на Гельголанде», если бы у нее не были такие длинные волосы? — И он проскандировал:
У шести девушек мурашки пробежали по телу. Но тут вдруг раздался голос благоразумной Клары, она холодно заявила:
— Прошло уже десять минут…
— Прошу прощения, фрекен Кристенсен, — промолвил Вальтер, только с ней одной он говорил иронически. — Уж вы-то будете держать своего мужа в руках. Вы совершенно прав. Десять минут прошло без польза. Итак, прошу вас, проспрягайте глагол amare в futurum exactum.
Клара поднялась и с каменным лицом проспрягала глагол amare в заданном времени, а потом и в conjunctiv’e.
Генриетта, все еще розовая от смущения, достала дневник, спрятанный под томиком речей Цицерона, и записала: «Сегодня В. сравнил меня с Иордис из „Воителей на Гельголанде“, и я обещала ему, что всегда буду носить длинные косы. В. оч — н». (Это был принятый в классе шифр: Вальтер очарователен.)
Этой осенью Сюннове окончательно утратила надежду когда-нибудь постигнуть значение икса и игрека. Математик Хенриксен на каждом уроке повторял, что он умывает руки. Никогда еще жизнь не казалась Сюннове такой прекрасной и такой мучительной. С раннего утра, едва открыв глаза, и до позднего вечера, пока они не смыкались, и даже во сне она видела лицо Вальтера, слышала его мягкий, веселый голос. Словно завороженная, она бродила, не чуя под собой ног. Во всяком случае, на каждом уроке латыни голова у нее шла кругом, а успевала она по латыни еще меньше, чем по математике. И все-таки она чувствовала себя счастливой.
— У фрекен Борх зеленые глаза, — как-то перед самым рождеством заметил на уроке Вальтер. Бледный луч декабрьского солнца скользнул по лицу Сюннове — девушка, словно зачарованная, не отрывала глаз от кафедры. — Фрекен Борх должен быть к лицу зеленый цвет, не правда ли, милостивые государыни и милостивые государи?..
Милостивые государыни и милостивые государи по-разному отнеслись к этому заявлению. Государи, не слушая учителя и, как обычно, почесывая затылки и грызя ногти, рылись в словаре и упорно старались разобраться в тексте. Они во что бы то ни стало должны сдать экзамен — с помощью Вальтера или же без оной, ведь после рождества он все равно уедет в Осло и с ними будет заниматься ректор.
Клара фыркнула и холодно посмотрела на Вальтера, В эту осень ее глаза стали еще холоднее и враждебнее. Генриетта повернулась и смерила Сюннове уничтожающим взглядом, а бойкая Ингрид, enfant terrible всего класса, сдержанно, но злорадно заметила:
— Господин Вальтер, должно быть, считает, что Сюннове должна поступать, как «женщина в зеленом» в «Пер Гюнте»? Только до или после ее превращения?
Девочки прыснули, а Вальтер шутливо погрозил Ингрид пальцем:
— Фрекен Вольд, фрекен Вольд! У вас такое мягкое личико и такой злой язык!
Ингрид записала в своем дневнике: «Сегодня Вальтер сказал, что у меня мягкое личико. Он, верно, хотел сказать „милое“. В. оч — н».
Сердечко у Сюннове трепетало, лицо горело; девушка записала в дневнике: «Он смотрел не на Ингрид, а на меня. А вообще Ингрид похожа на козу».
Вот какие гадкие слова могла писать глупенькая, добрая Сюннове!
На рождественский гимназический бал Сюннове пришла в новом зеленом платье. Материю купила мать потихоньку от отца: он считал, что девчонка не о тряпках должна думать, а математику учить. Сшила платье Сюннове сама: как ни странно, она была большая мастерица по этой части.
Глаза Сюннове так и сверкали, когда она вместе с подругами восхищенно оглядывала гимнастический зал.
Какое чудесное превращение! Электрические лампочки обернуты красной гофрированной бумагой, над шведской стенкой висят флаги, повсюду устроены уютные уголки. Ректор разрешил веселиться до часу ночи, и Вальтеру было поручено следить за порядком.
«Сегодня что-то случится», — думала Сюннове. Она предчувствовала это. Глаза ее сияли; она знала, что выглядит хорошенькой в зеленом платье. И действительно, это «что-то» случилось.
Оркестр заиграл первый вальс.
— Фрекен Борх! — поклонился Вальтер, подойдя к ней. Сюннове опомнилась, только когда очутилась вместе с ним на середине зала. Они были первой парой. Узкие глаза Генриетты метали молнии. Сюннове заметила этот взгляд, заметила, как поджала тонкие губы Ингрид. «Он танцует со мной, не с Ингрид, не с Генриеттой, а со мной», — пело сердце у Сюннове.
Она совсем забыла, что не умеет танцевать.
Вальтер успокаивающе улыбнулся и попытался покружить ее.
— Простите, — услышала Сюннове свой собственный голос. Его звук напоминал скрежет ножа о наждачную бумагу.
Они снова попытались покружиться.
— Может быть, в Норвегии танцуют иначе? — спросил Вальтер. В голосе его уже слышалось легкое нетерпение. — Может быть, вот так?
Попробовали еще раз.
Сюннове в отчаянии прыгала то на одной, то на другой ноге. Танцевать было так же трудно, как постичь икс и игрек. Провал был явный. Лицо девушки побагровело, она сделала еще несколько па и поняла, до чего смешно они выглядят, тем более что, кроме них, никто не танцевал. Она слышала, как хихикали Генриетта и Ингрид.
Вальтер приостановился.
— У нас, кажется, ничего не выходит, — заметил он.
— Я никак не могу попасть в такт, — прошептала Сюннове. Стиснув зубы, она продолжала подпрыгивать. Теперь уже повсюду слышались смешки.
Красивое лицо Вальтера потемнело, глаза стали вдруг чужими и враждебными. Он остановился и, раскланиваясь с Сюннове, сказал:
— Мы танцуем по-разному. — И с улыбкой прибавил: — Вам не надо носить зеленое, этот цвет вам все-таки не к лицу.
Сюннове, кутаясь в пальто, долго сидела в холодной гардеробной. У нее разболелась голова, глаза покраснели. Ох, только бы не зареветь!
Несколько юношей, не умевших танцевать, возбужденно и громко спорили у входа в гимнастический зал. Кто-то из ее одноклассников, покраснев от волнения, кричал:
— Дело в том, что все в жизни — только иллюзия! А впрочем, говори, что, ты хотел сказать! А ну говори!
Сюннове крепко прижимала к губам носовой платок. Только бы не заплакать. Только бы не заплакать.
В гардеробную вошла Клара и взяла свое пальто.
— Что ты тут сидишь? У тебя зубы болят?
— Да, — прошептала Сюннове.
— Нельзя сказать, чтобы уж очень было весело, — заметила Клара. — Тошно смотреть, как Ингрид и Генриетта увиваются вокруг этого шаркуна Вальтера! Я, пожалуй, пойду домой.
— Ну что ж, — ответила Сюннове.
— Тебе, кажется, тоже следовало бы уйти, — с обычной прямотой заявила Клара. — На тебе лица нет. Что, очень больно?
— Да, — ответила Сюннове.
Сюннове Хауген шла домой из рыбного магазина. Сегодня ей повезло: она достала свежую скумбрию, а в лавке по обмену вещей нашла пару приличной обуви для Тертит. Сюннове приготовит эрзац-крем по новому рецепту, зажарит скумбрию и устроит прямо-таки праздничный обед. Если бы еще удалось где-нибудь раздобыть яичко! Ханс неважно выглядит в последнее время, должно быть, у него неприятности. Хорошо ли он спрятал подпольные газеты? Как бы их не нашел малыш: вытащит на улицу и начнет играть в газетчика, как это уже было однажды… Мысли Сюннове перескакивали с одного на другое, как маленькая пташка в клетке перепрыгивает с перекладины на перекладину.
Куда ни глянь, всюду зеленые мундиры! Лучше уж не смотреть на них, так спокойнее.
Прямо на нее шел, чеканя шаг, высокий военный и чуть было не сбил ее с ног. Сюннове, по своему обыкновению, старалась не замечать его. (Главное, не смотреть на них, так спокойнее.)
— Aber doch! Фрейлейн Борх!
Сюннове до крови прикусила губу. Сердце ее екнуло.
— Фрекен Борх, вы не узнаете меня?
Сюннове почувствовала внезапную слабость в ногах и вся как-то обессилела. Губы у нее посинели.
— Фрекен Борх, вы все-таки не узнаете меня?
И не белоснежные зубы, а золото сверкнуло во рту, когда он улыбнулся. Фигура расплылась, появилось брюшко, осанка стала важной. Да и глаза уже не были сияющими и ясными. Только голос прежний — масло масляное, как определила двадцать лет назад Клара, тогда это привело в бешенство девушек из второго латинского.
— Вы не хотите поздороваться с вашим старым учителем? Я всегда так любил Норвегию. Полгода я пробыл в вашем маленьком городке и никогда не забуду это время, этих очаровательных девушек, наконец — веселый рождественский бал… Ах… ах…
Далекое прошлое предстало перед Сюннове. Ей вспомнилась танцующая пара на паркете, насмешливый блеск голубых глаз, холод гардеробной… И многие ночи после этого…
И вдруг добрая и глуповатая Сюннове посмотрела прямо в лицо этому иностранному офицеру, оглядела его совершенно спокойно и сказала громко и внятно:
— Вам не следовало бы носить зеленое. Этот цвет вам не к лицу.
Туролф Эльстер
Утро на улице Эйлерта Сюндта
Было всего лишь шесть часов, когда я проснулся от какого-то гудения, занавески светились от утреннего солнца. Вот оно опять! Нет, это все-таки не гудок. Пожалуй, пароходная сирена. Нет, скорее даже звук трубы у самого уха, но в то же время как бы откуда-то издалека.
Вот он раздался в третий раз. Задребезжал стакан на ночном столике. Затем настала тишина. Вошла жена в ночной рубашке, с косичками.
Улица, залитая солнцем, безлюдна. В окнах напротив тоже показались удивленные лица. Небо было какого-то странного красновато-золотистого цвета, такого я еще не видал. Необычайный, какой-то сияющий свет, и пока я смотрел, по небу пошли яркие желтые и зеленые переливы, совсем почти как северное сияние.
— Что же это такое? — шепотом спросила жена.
Я пожал плечами: откуда мне-то знать?
В дверь позвонили. На пороге стоял наш сосед Фредрик Вальстад в домашних шлепанцах и махровом халате. Я только было собрался спросить, с какой это стати он к нам врывается, как он меня перебил:
— Вы-то слыхали, а? Слыхали? Видали небо-то какое? Это атомная бомба!
— Господи помилуй! — ахнула жена.
Я сердито спросил, с чего это он взял, но ведь и впрямь никогда еще я не видал ничего подобного — чтобы вдруг такое небо, такой яркий свет, от которого солнце словно померкло.
— Вы бы радио включили, — сказал сосед и тут же включил его сам.
Тогда я сообразил, почему он пришел к нам — у него у самого нет приемника, пришлось вернуть из-за неуплаченных взносов.
В эфире затрещало и завыло, нам удалось расслышать лишь отрывочные слова: «никаких причин для беспокойства… к сожалению, атмосферные помехи… объяснение скоро… профессор Сульберг… возможно вулканическое извержение…»
Помехи усилились, пришлось выключить.
— Конечно же, атомная бомба, — сказал Вальстад. — Вон какие электрические помехи.
— Ох, и не говорите! — сказала жена.
Я хотел уже сказать ему, что нечего совать свой нос куда не просят и людей пугать, и что мы его к себе в дом не звали, и что порядочный человек должен сам это сообразить, но тут он помахал нам рукой, чтобы мы подошли к окну. На улице появились люди, они направлялись в центр разузнать, что происходит.
— Слышите? — спросил он.
Да, мы тоже услышали странный звук. Откуда он доносился, понять было невозможно. Он был похож на далекое гудение пчелиного улья, только мелодичнее — какая-то страшно далекая монотонная музыка.
— Атомы, — изрек сосед.
— Господи помилуй, — сказала жена и принялась вытирать пыль с буфета.
Напротив подъехала машина и остановилась у тротуара. Из дома вышло со всеми четырьмя детьми семейство Гранов, все с рюкзаками, лица бледные. Похоже, что решили эвакуироваться. Может быть, они что-то узнали?
— А что, если позвонить по телефону? — предложил Вальстад. (И когда он наконец от нас отвяжется?) — Наберу-ка я «Афтенпостен».
Но из трубки раздались только какие-то непонятные гудки.
— Так и есть — война, — сказал он.
— Что поделаешь, — сказала жена, — на все господня воля. Пойду поставлю кофе.
Наконец-то сосед убрался, а мы остались одни в тишине, наедине со своими страхами и сомнениями. Жена принялась накрывать на стол. Я беспокойно слонялся из угла в угол, поправляя фотографии на стенах. Уж могла бы она, кажется, сама их как следует повесить!
— Я знаю, как ты к нему относишься, — заговорила жена, — но мне все-таки кажется, что он в общем неплохой человек.
Я пожал плечами. Тогда-то небось она вполне разделяла мое возмущение. Друзья Вальстада, если только можно назвать их друзьями, говорили, что я просто завидую. А при чем тут зависть! Если бы в должности повысили достойного человека, я нисколько бы не обиделся. Но когда человек лезет вверх, не брезгуя никакими средствами, выхватывает место прямо-таки из-под носа у товарища, оговаривает других, лжет — этого я, знаете ли, никому простить не могу, кто бы он там ни был.
Я тогда проявил лояльное отношение к своему банку, не стал поднимать шум. Но он-то знает, что я про него думаю. Хоть и крепкие у него нервы, а чувствует, поди, что порядочный человек его презирает.
А теперь он еще имеет наглость врываться в мой дом! Мало ли, что мы соседи! Он, видите ли, начитался где-то про атомную бомбу!
Молча мы пили кофе. Я просматривал «Афтенпостен». Жена вздыхала.
На улице стало шумно. Вдруг — чей-то пронзительный крик.
— Ох, — сказала жена, — господи, спаси и помилуй! Идут!
— Кто там еще идет? — спросил я раздраженно.
Со стороны улицы Ураниеборг приближалась толпа возбужденных людей. То и дело кто-нибудь останавливался и, взволнованно тыча пальцем куда-то назад, что-то говорил остальным. Я взялся за шляпу.
— Кристен, не надо туда ходить!
— Дорогая, я только спущусь вниз и послушаю, что люди говорят.
Воздух был свеж, но удивительно прохладен, солнце словно бы и не грело. Кроме того, в воздухе чувствовался какой-то странный запах, не скажу, чтобы неприятный, — точно от хвойной ванны.
Я стал спрашивать у тех, кто стоял рядом, что случилось. Никто ничего не знал. Попробовал кого-нибудь остановить, но в ответ они только качали головой и шли дальше. И тут я увидел, что и здесь уже вертится этот Фредрик Вальстад, уже подцепил кого-то, и тот ему рассказывает что-то визгливым от волнения голосом. Я не удержался и тоже подошел. Вальстаду только того и надо было, он тут же залопотал:
— Люди говорят, что в районе Маюрстуен полно народу и все голые. Как есть нагишом. Что-то вроде религиозного помешательства.
По голосу слышно было, как ему досадно, что атомная бомба тут ни при чем.
— Сотнями идут, — кричал другой, — тысячами! Идут по улице Сёркедал все догола раздетые. Женщины, мужчины, дети и старики.
— Нет, — вмешался какой-то шофер такси, — стариков там не было. Детей я тоже видел, но старше тридцати — сорока никого не было. Вот уж правда, в первый раз такое вижу — чтобы тысячи голых людей! Одуреть можно со смеху, но все-таки не по себе как-то.
— А идут-то откуда?
— Это же все атомная бомба, — Фредрик Вальстад и тут уже подоспел со своим объяснением. — Она сдирает с людей одежду. В Японии вот то же самое было — из-за ударной волны, знаете.
Поток людей не прекращался. Испуг прошел, и все кинулись в сторону Маюрстуен, чтобы своими глазами наблюдать такое замечательное явление.
Прибежали какие-то мальчишки:
— Ну и ну! Девчонок-то голых сколько!
Подоспели новые удивительные известия:
— Говорят, в Балкебю тоже какие-то психи голые показались.
— Скоро и сюда придут! Их там видимо-невидимо. С ума сойти!
Массовое безумие — вещь неприятная, но я заметил, что и сам тоже разгорячился. Был даже момент, когда я чуть было не отправился вместе со всеми посмотреть, что там творится.
Но тут в общем гомоне послышался новый звук: ууууу-иииии! Пожарные, полицейские машины вереницей промчались в сторону Ураниеборга.
— Ну, если они там всех арестовывать начнут, то работы им хватит надолго.
— А может быть, это марсиане? — высказала свое предположение продавщица из молочной лавки — недавно она побывала в кино.
И все время в воздухе стояло это звучание — точно звон в ушах. Народ стал беспокойно задирать головы, но ничего особенного нельзя было увидеть. Только сияющее странного цвета небо, на котором совсем уже не видно стало солнца. Было холодно, и я решил идти домой.
Я никак не мог придумать, что бы такое сказать жене. Я знал, что про голых ей не понравится и что она начнет причитать, как будто я тут виноват. Никак она не забудет про тот случай, хотя с тех пор прошло восемнадцать лет. Мою-то совесть он давно уже перестал мучить.
Подходя к воротам, я вдруг увидал во дворе что-то белое, оно шевелилось. Сердце так и заколотилось, когда я подошел поближе. Гляжу — прямо передо мной стоит голая женщина и смотрит на меня. У нее были длинные светлые волосы. Ноги ее были перепачканы в земле, рядом зияла глубокая яма, которой раньше тут не было.
— Ах, извините, пожалуйста, — сказал я и бегом припустил по лестнице. Безобразие! Куда годится такое государство, которое и тут не может нас оградить! Стоит, бесстыжая, и прямо предлагает себя первому встречному! Я невольно все-таки заметил, что она молода и хороша собой. Пожалуй, ноги коротковаты, зато грудь… Я совсем разволновался.
— Всполошились, сами не знают отчего, — рассказал я жене. — Какие-то сумасшедшие разделись догола. А войны никакой нет.
Но из головы у меня все не шла эта барышня, которую я встретил во дворе. Что она, так и стоит там? Жена заметила, что я о чем-то задумался, а ей не хочу рассказывать, и опять приуныла.
— Я хочу уехать из города, — сказала она вдруг. — Я ничего не знаю, но мне страшно. Уеду в Йевнакер и там пережду, пока все успокоится.
А на улицах все время что-то творилось: проносились пожарные машины, издали до нас долетали громкие крики. Но видеть мы еще ничего не видели. Вот только барышню во дворе.
И вдруг снова — звук трубы или что-то там в этом роде. Зазвенели окна, заложило уши.
— Пойду в подвал, — сказала жена.
Я стал ее отговаривать — сигнал воздушной тревоги совсем на это не похож.
Спускаясь по лестнице, мы по дороге выглянули на улицу. Шум поутих. Все стояли и точно ждали чего-то — может быть, придет кто-то и скажет, что нам надо делать. Директор Сюннерланн старческой походкой на негнущихся ногах проходил мимо. Он обернулся и сказал:
— Религиозные помешательства бывали во все времена, но такого свет еще не видывал.
— Похоже, господин директор. Но как вы объясните тот факт…
Но он уже прошел мимо.
И вдруг вся толпа, как один человек, вздохнула. С неба вниз упал яркий луч на кирпичную стену напротив и положил на ней сияющий квадрат света.
— Луч смерти! — закричали вокруг. Вопль ужаса, как визг механической пилы, вгрызающейся в твердое дерево, взметнулся над толпой и оборвался на невыносимо пронзительной ноте, точно пила наскочила на сучок в древесине. Все кинулись врассыпную — кто в подворотню, кто прямо плашмя бросился на тротуар. Но внезапно луч погас. Никого не убило, никого не ранило.
Однако на стене запечатлелся сверкающий прямоугольник.
Люди подымались с земли, выходили из домов, недоверчиво вглядываясь в стену. Кое-кто осторожно подходил поближе.
— Берегитесь! Она, наверно, радиоактивная.
Но самые храбрые уже подошли и остановились в десяти шагах, задние напирали и подталкивали их все ближе.
— Это буквы! Там написаны какие-то буквы!
— Это же плакат!
— Мене, текел, уфарсин, — сказал рядом со мною какой-то старик.
Тут уже вся толпа ринулась к надписи на стене, и поднялась невообразимая толчея. «Что это?» — вопрошали мы, но никто не ответил. Одни качали головой, потому что вообще ничего не видели. Другие стучали себе пальцем по лбу и говорили о новой вспышке безумия.
Наконец толпа возле стены поредела, и я протиснулся вперед. Разглядеть, что там было написано, и впрямь оказалось нелегко. Это было похоже на объявление, написанное на стене алыми буквами. Я дважды прочел написанное и только тогда понял — до того это было странно.
— Надо же такое выдумать, — произнес у меня за спиной женский голос.
— А по-моему, это истинная правда. Каждое словечко…
— Господи помилуй! — Кто-то позади зарыдал.
— Ах, чтоб их всех…
Да. Шутка это или безумие, но тут действительно было от чего возмутиться. Надо постараться, чтобы жена не увидела. Я еще раз прочитал все сначала:
«К НОРВЕЖСКОМУ НАРОДУМихаил, архистратиг».
Сим доводится до сведения всего норвежского народа, а также народов всего мира, живых и мертвых, что господь назначил на воскресенье 5 июня 1949 года Судный день.
В этот день труба пробудит мертвых, и всему творению надлежит предстать перед престолом всевышнего, дабы держать ответ за свои деяния.
Оправданные Судом будут препровождены в Обитель вечного блаженства.
Суд будет производиться с полным соблюдением справедливости.
Призываем всех соблюдать
СПОКОЙСТВИЕ, ПОРЯДОК И ДИСЦИПЛИНУ
и не предпринимать ничего впредь до обнародования соответствующих распоряжений. В особенности мы рекомендуем оставить в покое восставших из мертвых.
В ближайшее время будут обнародованы подробные распоряжения. Намечается сегодня собрать все население города Осло на сборных пунктах, где затем будут рассмотрены жизнь и дела каждого.
— Какая безобразная шутка, — сказал я и, отвернувшись, потянул за собой жену. Но она уже успела все прочитать.
Люди вели себя очень различно. Одних все только забавляло, другие волновались, третьи застыли в задумчивости. Некоторых же обуял безумный страх. Кое-кого я знал, и их ужас был мне понятен. Были и такие, что ушли с просветленными лицами. Один рослый мужчина запел псалом, кто-то на него зашикал, а другие стали подтягивать. Какие-то молодые люди подошли поближе и попробовали колупнуть краску, или что там было, на стене. Неказисто одетый человек с бутылкой в руке подходил то к одному, то к другому и всем предлагал выпить с ним за компанию.
И вот мы снова сидим за столом. Я старался обратить все в шутку, но жена отмалчивалась. Она у меня страшно впечатлительная.
Шум на улице поутих, слышно было только пение духовных гимнов и порою короткий вскрик. Резко затормозил какой-то автомобиль, я выглянул в окно: из машины выскочили трое людей с малярными кистями и стали черной краской замазывать обращение на стене.
Но когда весь квадрат был уже замазан черной краской, красные буквы снова проступили на ней и засверкали так же ярко на черном фоне. Маляры побледнели, кинули ведро, краска разлилась по тротуару.
Жена все еще молчала. Лишь временами она бросала на меня испытующий взгляд.
— Сардины мне что-то не нравятся, — сказал я. — Ты лучше покупай какой-нибудь другой сорт.
— Вот уж никогда бы не подумала, что судный день будет таким, — сказала она.
— Послушай, Ингеборг, дорогая моя, — начал я, — как ты не понимаешь… — Но договаривать не стал. Что толку? Сама поймет.
Конечно, все это довольно странно, и как тут было не смутиться ее простой душе. Тут тебе и обращение, переданное с помощью луча. И звуки трубы. Странное небо. Пение в небесах. Да еще эти толпы голых людей. Интересно, те, что идут со стороны Маюрстуен по улице Сёркедаль, — уж не с Западного ли кладбища они идут?
Сплошная какая-то нелепица. Чтобы кто-то так представлял себе Страшный суд!
Но если вдруг все-таки настанет судный день (а я ведь верую, что исполнятся сроки и явится господь, как сказано в священном писании), как же это тогда будет выглядеть? В принципе это может случиться хоть сегодня, хоть через тысячу лет.
Бог сонмов небесных внезапно явится в небесах, но ведь он не может появиться разом со всех сторон земного шара. Придется опубликовать обращение к народам, написанное такими письменами и на таком языке, который будет понятен людям. В конце концов, ведь нужно как-то все организовать.
Мертвые должны восстать и явиться на суд вместе с нами. Вот все и проясняется. Мне и раньше приходили в голову эти мысли, но я от них отмахивался. Я не находил никакого естественного объяснения и, признаться, даже побаивался встречи с мертвыми.
Как будут выглядеть восставшие из мертвых? Неужели как в день своей смерти? Дряхлые, быть может, калеки? Неужели обитель вечного блаженства заполнится старцами и увечными?
Теперь я понял, как был тогда глуп. Ясно ведь, что мертвые воскреснут во цвете лет и здоровья. Только дети так и воскреснут детьми и в раю, как полагается, подрастут, пока не достигнут того возраста, который суждено сохранить мертвым до скончания века.
А как же будет с нами, с живыми-то? Значит, и мы тоже помолодеем? Украдкой я взглянул в зеркало. Ну, не беда. Еще успеется.
— Я вот думаю, что будет с нами? — тихо проговорила жена.
— Как это — что будет? Почему с нами?
Неужели она подумала… Ну, если уж придет судный день, то мне бояться нечего. В моей жизни не к чему придраться. Да, господи, и я, конечно, тоже… Но, с другой стороны, все-таки…
Но тут я невольно подумал о тех, кому… и неудивительно, что при этом я сразу вспомнил про Фредрика Вальстада. Хотел бы я знать, каково ему сейчас!
А что будет с нами, с другими? Временами я и раньше задумывался о вечности. У меня не было ни малейшего сомнения в том, что все будет устроено как следует, но как-то мне немножечко трудно было примириться с той картиной вечного блаженства, которую порой рисует нам религиозная литература. Теперь-то у меня точно камень с души свалился. Уж раз судный день (если это только и впрямь судный день) проводится таким будничным порядком, точно это всеобщая мобилизация или очередная рентгеновская проверка населения, то ничего плохого ждать не приходится. Очень правильная мысль — устроить райское существование более или менее по образцу земного, только без денежных затруднений и без неприятных людей.
Мне даже самому захотелось, чтобы действительно сегодня оказался судный день.
Снова подошел я к окну. Теперь почти все разошлись по домам. Полиции и пожарных тоже не было видно. Интересно, что-то делается сейчас в Маюрстуен, хотел бы я поглядеть!
И тут я увидел, как по улице Ураниеборг идут четверо голых людей — две женщины и двое мужчин. И тут мне даже жутко стало при мысли, что вдруг все мертвые пойдут по этой дороге! Конечно, так оно и должно быть, мертвые восстанут, но хорошо бы сперва немножко привыкнуть к этой мысли.
Вдруг раздался звук трубы. На небе появился сияющий круг, похожий на огромное солнце, и я невольно стал ждать, что появятся ангелы. Вместо этого все мироздание вдруг заполнил голос — густой, красивый голос, примерно как у Поля Робсона. Он звучал отовсюду, со всех сторон, словно из тысячи динамиков — ясно, отчетливо, но понять нельзя было ни слова.
Мы были ошарашены: бог заговорил с нами на чужом, непонятном языке! Уж лучше бы хоть по-английски!
Как же мы теперь узнаем, что нам надо делать?
— Мы же ничего не поймем, — жалобно пролепетала жена.
Но тут как раз голос заговорил по-другому, и стало как будто немного понятней. Тогда меня осенило — это же древненорвежский язык! И как только я сразу-то не сообразил! Конечно же, им нужно вещать на разных языках, чтобы все мертвые их тоже поняли.
В нескольких словах я все объяснил жене и успокоил ее.
Опять другой язык, — по-моему это был датский, — и вдруг голос заговорил с нами, с живыми на чистом государственном норвежском языке с произношением самого академического толка:
«Говорит Страшный суд! Повторяем: сохраняйте спокойствие, порядок и дисциплину.
У тех, чья совесть чиста, нет никаких причин для беспокойства. У остальных будет больше надежд избегнуть кары при условии, что они будут выполнять наши указания.
Все могут рассчитывать на правосудие, все дела будут рассмотрены нелицеприятно.
Распоряжение номер один: внимательно слушайте и выполняйте все указания. Все, что будет сказано далее, не относится к больным, инвалидам и детям младше четырех лет. Распоряжения, относящиеся к этим группам лиц, будут даны позднее.
Всем прочим, пребывающим в данный момент в пределах Большого Осло, следует:
Немедленно отправляться на сборные пункты, местонахождение которых будет объявлено особо. Всем надлежит явиться туда до одиннадцати часов тридцати минут по местному времени.
На сборных пунктах все будут разделены на две группы: все, кто по нашим книгам числится заслуживающим вечного проклятия, будут оставлены на земле и затем переданы дьяволу. Перед отправкой в указанное место, предназначенное для постоянного пребывания, всем будет предоставлена возможность подать апелляцию.
Прочие вознесутся на небеса и там предстанут перед Судией. Подробности об этом будут сообщены позднее. В данный момент нужно запомнить следующее.
Во-первых, — тем, кто в данный момент находится в пределах Старого Осло:
Находящиеся на территории прихода Ураниеборг направляются в Мариенлюст.
Находящиеся на территории прихода Фагерборг направляются в Стенспарк.
Находящиеся в приходе Святого Марка направляются…»
Вдруг я услышал глухой звук падения и обернулся. Жена в обмороке лежала на полу. Что это она? Чего испугалась?
С трудом поднял я отяжелевшее тело на диван и стал вливать ей в рот воду, которая почти вся вылилась ей на платье.
— Послушай, Ингеборг, — сказал я. — Ингеборг, дорогая моя, что с тобой? Чего же тут бояться? Это нам-то с тобой, а?
Она не шевельнулась. Тут я заволновался и взглянул на часы. Еще только половина девятого. У нас еще три часа в запасе, чтобы добраться до Мариенлюста. И с какой это стати именно нам надо тащиться в такую даль? Вон из Фрогнера и Фагерборга — тем небось поближе! А вдруг она не очнется, что мне тогда делать? А что, если я пойду один, — значит, она останется на вечные муки? Или она подпадает под категорию больных?
Однако мне нет никакого смысла оставаться. Слишком многим я тогда рискую. И почему только нам сразу не сказали, куда обращаться в случае недоразумений? Это уже просто халатность!
В полном отчаянии я схватился за телефон, набрал ноль восемь, но в трубке стояла мертвая тишина. Тут жена пошевелилась, привстала на диване и поправила прическу.
— Я, кажется, потеряла сознание, — проговорила она. — Сердце у меня такого уже не выдерживает. Надо бы им там о нас, старых людях, подумать, хоть и судный день, а все-таки.
Но сразу же спохватилась, что, пожалуй, в этих словах можно усмотреть кощунство:
— Нет, я, конечно, никого не обвиняю, но известно ведь, что не все слуги божьи так же внимательны, как он сам.
Таков уж ее бог — внимательный, добрый, благожелательный старичок, особенно заботливый к старым и немощным, потому что и сам он давно состарился и силы у него уже не те. Можно быть уверенным, что он-то не пустится ни в какие дикие выходки.
Поэтому, придя в себя от потрясения, она исполнилась надежды и примирилась с мыслью о Страшном суде, так же как давно примирилась с мыслью о том, что на старости лет попадет в дом для престарелых.
Я-то не разделял ее ребяческих мыслей о дне гнева. В моем воображении он рисовался величественным и фантастическим.
Не скажу, чтобы я часто задумывался о Страшном суде. Я считал, что добродетельная жизнь сама в себе несет награду. Я прекрасно понимал, что люди, погрязшие в трясине греха, алчные, топчущие других, что все они — несчастные создания.
И как бы меня ни презирали и ни оговаривали, я всегда знал — придет когда-нибудь мой час.
И вот он настал! Теперь я мог смотреть в глаза соседям и коллегам по работе, высоко подняв голову. И с грустью вспомнил я Фредрика Вальстада. Горький миг настал для него. Великий день будет для него нерадостным днем. Меру радостей своих он уже исчерпал сполна…
Мне даже подумать было страшно, что ждет его. Картины ада стали рисоваться в моем воображении с чрезмерной живостью.
Быть может, если все учесть, он не так уж и грешен? Быть может, и есть для него хотя бы маленькая, хотя бы самая крошечная надежда в глазах милосердного господа? Надеюсь, всей душой надеюсь!
Но к горести моей я в глубине души знал, что надежды мои несбыточны. Посмотреть бы на Фредрика Вальстада еще раз напоследок! А может быть, окажется возможным иногда навещать его там, внизу?
— Ну что ж, пойдем, — сказал я. Я ни капельки не боялся, только немножко беспокоился, как бы не перепутать что-нибудь из полученных указаний.
— Мне только переодеться надо сперва, нельзя же прийти туда таким чучелом. А ты надень синий костюм.
Я понимал, что все это чепуха, однако знал, что спорить с ней бесполезно.
— Белье надел чистое?
— Ботинки почистил?
— Вот бритвенный прибор, захвати его с собой — когда ты не побреешься, на тебя страшно смотреть.
— Как по-твоему, прилично будет надеть эту брошку?
— Как ты считаешь, долго придется ждать? Не приготовить ли в дорогу бутербродов?
— Не помнишь, там ничего не говорили, надо ли брать с собой ночные рубашки?
Сам я считал, что нам надо скорее идти в чем есть. Но насчет рубашки, пожалуй, неглупая мысль, как вспомнишь всех этих голых…
Наконец мы собрали все самое необходимое в небольшой чемоданчик. Немножко жаль было расстаться с квартирой, в которой мы прожили двадцать шесть лет. Обивка на мебели, конечно, уже поистерлась, и плющ вон с годами захирел. Но любая вещь тысячами нитей привязывала нас к этой комнате. Вон фотография, снятая на рождество, когда был праздник служащих банка, тогда мне было двадцать два года, вон пепельница, которую мне подарили в честь двадцатипятилетия моей службы в банке, — забыли, конечно, что я не курю. Вот мы с Ингеборг на площади перед ратушей.
— Дать тебе одеколону?
Жена обошла квартиру, проверила, хорошо ли закрыты окна. Потом достала псалтырь. На лестнице она вдруг остановилась — надо, пожалуй, вынести цветы на балкон.
На улице царило сплошное столпотворение, хотя оставалось еще два часа. Кое-кто шел в будничной одежде, но большинство нарядились в самое лучшее. Госпожа Расмуссен на улице вдруг передумала и вернулась назад — переодеться в красное платье.
Почти у всех были с собой чемоданы и рюкзаки, проехало несколько грузовиков, полных вещей. Муж с женой громко спорили, брать или не брать с собой канарейку. Какая-то почтенная женщина громко возмущалась:
— По-моему, в такой день молочные лавки должны бы работать, мало ли что воскресенье!
У многих капризничали перепуганные дети, наверное в этих семьях родители не позаботились вовремя о том, чтобы рассказать им о Страшном суде. Детских слез было много. Какой-то человек деловито сновал в толпе, давая добрые советы: «Разве вы не слыхали, что было сказано? Младенцев до четырех лет брать не надо».
— С ума вы сошли, что ли? Неужели вы думаете, что мы бросим крошку Анну Лизу одну в квартире?
— Просто безобразие, что ничего как следует не объяснили, — сердился коммерсант Юэль Нильсен. — Вечно одно и то же!
Но большинство людей шли тихо и смиренно, как мы, взяв с собой минимальное количество вещей, и беспокоились только о том, все ли они правильно поняли.
Лишь небольшая часть явно была перепугана. Но к ним я просто не мог вызвать в себе настоящую жалость. Сами виноваты — сами пускай и расхлебывают.
В потоке людей вдруг мелькнул Фредрик Вальстад. Подойти, что ли, похлопать его по плечу для утешения? Или лучше проявить чуткость и не трогать его? Тут он тоже увидел меня, я сделал вид, что не замечаю его. Пожалуй, лучше не попадаться людям на глаза в его обществе. Но вышло как нельзя хуже! Он поздоровался со мною, дотронувшись рукой до шляпы, и приветливо улыбнулся. Видно, я и не подозревал еще, до чего он закоснел в грехе. Да, несчастный человек! Должно быть, тут уж не важно — грехом больше, грехом меньше. Недолго ему осталось улыбаться.
Одно только было несколько стеснительно — это мертвые. Их все больше и больше становилось среди нас, молча шли они с общим потоком. Кое-кто без всякого стыда разглядывал их, но большинство были все-таки настолько воспитанными людьми, что отворачивались. Некоторые мертвецы стыдливо прикрывались ладонями, другие оделись в плащи и пальто. А ведь это можно было бы как-то организовать — в магазинах полно всяких тряпок, которые теперь никому не нужны.
Но администрация, как всегда, растерялась. Видно, ее только собственное спасение интересует.
Впрочем, там, наверху, сами должны были об этом подумать. Уж если воскрешать мертвых, так можно было бы, кажется, побеспокоиться и о том, чтобы для каждого была приготовлена какая-то одежда. Как-то некстати в такой день наводить народ на непристойные мысли.
На улицах становилось тесно. Матерям пришлось крепко держать детей. Послышался плач, причитания, то тут, то там у кого-нибудь не выдерживали нервы, и он бежал назад:
— Не хочу! Не хочу!
Несчастные люди.
Небо теперь пламенело, как в огне, а пение ангельских сонмов неслось с вышины, как буря. Впору прямо-таки оробеть. Толчея стала невыносимой, теперь мы почти топтались на одном месте. Пожалуй, не так-то легко будет навести порядок в этом хаосе.
И снова прозвучала труба. Снова мы услышали голос архангела, густой, проникающий в душу, словно бы он обращался непосредственно к каждому из нас. На этот раз он сразу начал по-норвежски:
«Внимание! Важное сообщение! Внимательно слушайте! Будет важное сообщение!
Господь в своей неизреченной милости решил всем людям простить их грехи. Все ранее изданные положения о вечном проклятии тем самым объявляются недействительными.
Все могут в полной уверенности в своем спасении идти к ранее назначенным сборным пунктам, откуда они без какого-либо дополнительного расследования будут препровождены далее».
Я стоял рядом с пожилым красноносым толстяком в неопрятной одежде. Он застыл на месте и точно прислушивался к собственным мыслям — так ли он все понял, не ошибся ли? И вдруг по лицу его разлилась широкая улыбка, и я с горестью отошел от него. Он бросил на землю свой чемодан, взглянул на пышущую здоровьем нагую красавицу и пошел дальше.
Вокруг засияли улыбки, и я обратил свое внимание на дворника Педерсена — человека глубоко порочного. Закоренелые грешники не скрывали своей радости.
Подавленный, шел я дальше под райское пение ангелов; все вокруг точно подернулось серым облаком. Не знаю даже, как мне и объяснить, — это было как бы некое разочарование. Словно кто-то меня незаслуженно обидел.
Постепенно я все осознал — всю вопиющую несправедливость. Вот жил я праведной жизнью, был порядочным человеком, а где же благодарность? Чем больше я думал о том, что Фредрик Вальстад вместе со мной полезет в царствие небесное, тем обиднее мне становилось. Это ли не предательство?
И подумать только, что все это из-за неумелой организации дела! Господи, было же у всех у вас время подготовиться и организовать как следует этот судебный процесс! И вдруг взять и все отменить, потому что, видите ли, больно хлопотно все оказалось!
Жена нерешительно потянулась ко мне и погладила по плечу — что это она выдумывает? Я отстранился. И посмотрел вокруг — как остальные-то приняли случившееся. Мы шли по улице Сюмс. И, знаете ли, много было обиженных лиц!
Перед фагерборгской аптекой остановился рослый мужчина в полной растерянности. Это был старший учитель Солюм, не много найдется таких достойных людей! Человек безупречной набожности, честности и благородства. Он на глазах состарился.
Он нас словно и не видел. В безмерном отчаянии этот человек, за всю свою жизнь ни разу не сказавший ни одного бранного слова, воздел к небу сжатые кулаки, потряс ими и закричал:
— Черта с два! Не дождетесь, чтобы я на таких условиях принял участие в этом процессе!
Сигурд Эвенсму
Пустынные острова
Вот какую историю рассказала мне в сорок четвертом году одна молодая женщина.
Можешь ли ты понять, как все это было? Радость меня так и переполняла. Никогда еще я не знала такой радости. Представь себе: иду я по улице, ничем внешне от других не отличаюсь, а каждый мой мускул играет, каждая жилочка от радости трепещет. Радость, море радости переполняло все мое существо, я готова была кинуться к первому встречному, к мужчине ли, к женщине — все равно, схватить за плечи и крикнуть:
— Жизнь прекрасна, жизнь изумительно прекрасна!
Я смотрела на мир, как смотрит на мир ребенок. Глаза мои схватывали на улицах тысячи мелочей, которых взрослые либо совсем не замечают, либо видят, только поднявшись после тяжелой болезни. Но мне-то, мне было дано больше, чем ребенку, ведь я к тому же понимала, что никогда еще мне не было так хорошо, и еще у меня было такое чувство, будто мне подарили весь мир.
Представь себе, я была влюблена в улицы, в прохожих, в то дождливое раннее утро, и в хмельной запах пыли, сбрызнутой дождем, и в грохот проходящего трамвая.
И тут я увидела ее и кинулась к ней, прежде чем успела сообразить, кто она и откуда я ее знаю. На лице у меня, должно быть, отразилось то особое волнение, то смятение чувств, которое дает человеку смелость подойти и просто остановить другого.
— Рейдар вернулся!
Она вздрогнула от неожиданности и отчужденно посмотрела на меня. Я кинулась к ней потому, что она была первым человеком, которому я могла сказать:
— Рейдар вернулся!
Представь себе, как она несколько секунд пыталась восстановить в своей памяти какие-то связи и найти среди них место для моего лица. Она знала только, что мы когда-то были знакомы, и для нее было гораздо важнее, чем для меня, понять, почему я так бесцеремонно ее остановила.
Потом ее усталое лицо просияло, и она, схватив мои руки, заговорила:
— Ты ли это, Крис? Сколько раз я вспоминала о тебе! Ведь просто и поверить нельзя, что пятнадцать лет прошло с тех пор, как мы виделись!
Пока она говорила все это, я успела сообразить, кто передо мной. Это была Ауд Л., моя школьная подруга, одна из тех, о ком время от времени что-то слышишь и кого никогда не встречаешь. Судорожно перебрав все, что связывало меня с Ауд, я так и не вспомнила ничего важного.
— Рейдар вернулся!
Я обняла ее прямо посреди улицы, слезы застилали мне глаза. Но в следующий миг я заметила ее недоумение.
— Рейдар — твой муж?
Я молча кивнула. Глаза ее засияли, усталости как не бывало.
— Да что ты говоришь? Он в самом деле вернулся? Освободили?
Я молча кивнула, а потом слова полились потоком:
— Он лежит дома в постели и спит. Да, да! Дома, в нашей постели, и это не сон, это правда, самая настоящая правда! Я сейчас ходила за хлебом, я ходила за хлебом для нас, для нас обоих! Мне надо успеть вернуться раньше, чем он проснется, чтобы видеть его лицо, когда он будет просыпаться.
Глаза Ауд тоже заблестели от слез.
— Мне просто не верится, Крис, что это правда. Три года назад я слышала, что его арестовали. Неужели прошло уже три года? Так было больно думать о тебе — его-то я не знаю.
Ее слова заставили меня еще глубже ощутить свое счастье, и мне кажется, я стала говорить потише.
— Он вернулся вчера вечером, и мне, понимаешь, надо спешить. Но уж раз я тебя встретила, я не могла не поделиться с тобой.
Ауд надо было совсем в другую сторону. Однако она повернула и пошла проводить меня.
Много, много раз той ночью я зажигала в спальне свет, чтобы проверить, не приснился ли мне Рейдар, не исчез ли он. Я могла коснуться его волос, поцеловать его — осторожно, чтобы он не проснулся!
Идя рядом и сжимая мою руку, Ауд говорила:
— Ты не представляешь себе, как я рада. — И голос ее, грудной и теплый, дрожал. — Тяжело ему пришлось в эти годы?
— А я, Ауд, и думать больше об этом не хочу! Все прошло, кончено и никогда не повторится. Никто не стреляет, никого не угоняют в Германию, никому не надо посылать посылки, которые возвращаются нераспечатанными. Со всем этим покончено навсегда!
Мы быстро шли к моему дому. Я держала Ауд за руку, а слова все лились потоком.
— Знаешь, у меня словно крылья выросли, мне хочется подняться над землей и парить долго, долго! Понимаешь, мне кажется, что сегодня первый день сотворения мира, и я влюблена во всех людей — и в тебя и во всех, во всех остальных. И я хочу вечно быть доброй ко всем!
Тогда Ауд дружелюбно усмехнулась. Я взглянула на нее. Лицо ее дышало мягкостью и почти детской добротой, хотя она выглядела старше и печальнее, чем это мне показалось вначале.
— Я себя странно веду, — сказала я, — ты, верно, думаешь, что я сошла с ума? А я и в самом деле малость не в себе.
Она снова усмехнулась и снова сжала мою руку.
— Это же прекрасно, Крис, будь странной, будь не в себе как можно дольше, я бы тоже хотела немного сойти с ума.
— И ты тоже, Ауд? Ты выглядишь усталой.
— Это неважно.
— Мне кажется, я стала какая-то странная и душой и телом, я не могу понять, почему не все люди радуются! — И я крепко обняла ее. — Конечно, я знаю, что всюду идет война, что у всех горе, но ведь случаются и чудеса, и тогда все люди должны радоваться, — заключила я, — ты и все, все!
— А я радуюсь, — улыбнулась Ауд, и мы остановились, так как уже были у моего дома. От нетерпения я не могла стоять спокойно. Но тут я взглянула на Ауд и заметила, что волосы у нее на висках поседели, хотя она была не старше меня, а в уголках рта залегли горькие складки. Не то чтобы я раньше не видела этой перемены, а просто не думала о ней, потому что вся дрожала от нетерпения.
— Я рада, что встретила тебя, — сказала Ауд тихо. Лицо ее стало серьезным, но в нем по-прежнему светилась доброта. — Знаешь, я уже давно не была так счастлива. Мне теперь начинает казаться, что благодаря встрече с тобой я снова могу полюбить жизнь.
Я опять обняла ее и, улыбнувшись, шепнула:
— Ну, я должна спешить! Дольше я не выдержу! — И, прежде чем ринуться вверх по лестнице, обернулась и помахала ей рукой.
Я не могу точно объяснить, что случилось со мной тогда, но, пока я бежала по лестнице, у меня вдруг появилось совершенно четкое представление, будто я что-то позабыла. Может быть, я не купила хлеба? Нет, хлеб я купила. То, о чем я никак не могла вспомнить, было гораздо важнее хлеба. Я силилась вспомнить и не могла. Забыла, забыла… Но вот я подбежала к своей двери. Я торопилась. Руки не слушались меня. С трудом повернула я ключ в замке. И тревога сразу же исчезла. Я сбросила пальто в прихожей и ринулась к нему. И мы лежали рядом, и была тишина, и было счастье. Мы смотрели, как дождевые капли сбегают по стеклу…
Но внезапно меня снова охватила тревога. Она буквально душила меня; казалось, будто в груди медленно поворачивается нон?. Я закрыла рот рукой, словно это могло помочь.
Брат Ауд был казнен несколько месяцев назад.
И мне пришли на память слова Гуннара Хейберга: «Душа человека словно пустынный остров, даже когда она преисполнена счастья».
Алф Прёйсен
Размышления
Правда, странно, что я — это я? — говорит младший братишка, сидя у окна и рисуя на большом листе бумаги. Он простудился — кашляет, чихает, и гулять его не пускают. Правда! — отвечает мама. Мам, а ты думала об этом когда-нибудь? Думала иногда, когда маленькая была, и мне это тоже казалось странным. Знаешь, а еще странно, что застежка называется застежкой. Если бы ее называли «грульмуль», я бы тогда говорил: «Загрульмуль мне куртку», и это значило бы: «Застегни мне куртку». Правда ведь, странно? Правда, правда, — говорит мама. А еще страннее, что меня зовут Ян Улав. Как только кто-нибудь крикнет: «Ян Улав!», я сразу оборачиваюсь, потому что знаю — это зовут меня. А когда кричат: «Мари Кристина!», тогда оборачиваешься ты. Ну разве это не странно? Конечно, странно. А еще намного-намного страннее, это что ты — моя мама, а папа — мой папа. А всего-всего страннее, что приходится плакать при всех, а не хочется, чтобы вен видели, как ты плачешь. Хорошо, если бы на спине у нас была кнопка — как заплачешь, сразу нажмешь кнопку: «Тинг, бинг, банг!», и тебя никто не видит. Вот бы здорово, а? Ах ты мой славный мальчуган! — говорит мама и крепко обнимает мальчика. — Дай-ка я погляжу, что ты нарисовал. Это что за странная картинка?
Чего же тут странного? Обыкновенный спутник.
Когда мать сердится
— Когда вы наконец кончите шастать из двери в дверь и клянчить то булки, то молока! Ужина не можете дождаться? Ступайте отсюда! С голоду не помрете.
— Ты же сама обещала дать булки с маслом, даже намазала уже.
— И мне булки, я тоже хочу.
— Нате, и больше чтобы не просить!
— И молока дай!
— Сказала — не дам, хватит взад-вперед шастать. А этот хаугомский мальчишка пусть идет к себе домой. Нечего целый день под окнами маячить. Чего ему здесь делать, пусть себе в Хаугоме сидит. А вы дома будете или на улицу пойдете? Коли будете дома сидеть, так поставьте сапоги возле дровяного ларя да рукавицы за печку повесьте. Ты, Карин, давай уроки делай, а ты, Гудмун, прибери-ка за собой, а то разбросал свои автомобили да спичечные коробки по всему полу. Говорила я, что сожгу когда-нибудь эти машины и все твое барахло, чтоб не раскидывал повсюду. Дождешься, что так и будет в один прекрасный день. Вы уже большие — и Карин и ты, нора свои вещи в порядке содержать. Вы только поглядите!.. Карин! Поди-ка сюда! Разве я не говорила тебе, что надо делать, когда из школы приходишь? Не говорила, что надо вынуть из портфеля коробку для завтрака, и если ты не съела завтрак в школе, надо положить его на стол в кухне и съесть за ужином? А в бутылку из-под молока налить холодной воды из-под крана. Смотри-ка, целый кусок булки и банан оставила! Для того ли мы, что ли, банан покупаем тебе в школу на завтрак, чтобы ты его таскала в коробке. А вот и твой задачник, новый задачник! Сколько стоило хлопот купить для него красивую обертку. Не ты ли мне покоя не давала, чтобы я купила такую же бумагу, как у Дорди. А когда наконец я купила, так нате вам, она валяется без дела. А ну, возьми сейчас же бумагу и обверни книжку, слышишь? А ты, Гудмун, еще не начал убирать свои игрушки? Тебе что, девать их некуда? Нет, возьму-ка я и побросаю их в печку, больше ничего не остается. Есть у меня время книги обворачивать да игрушки прибирать! У меня и без вас дел хватает — и дом мало-мальски в порядке содержать, и дрова носить, а спина у меня так ноет, что давно бы лечиться надо!
— Что тут у вас стряслось? — говорит отец, когда мать с дровяной корзиной в руках бросается в сарай, чуть не опрокинув его в дверях.
Карин молчит, а Гудмун, спотыкаясь, бежит к нему, держа в крошечных ручонках четыре игрушечных автомобиля и пустой коробок.
— Мама обещала булку намазать, да масленку уронила, и она разбилась.
Трагедия
— Подумать только, вода залила плотину Рёнингсве. Я сегодня проходила мимо, когда несла домой еловые ветки, и видела, — радостно говорит мужу Мина. — Ступай-ка туда да сделай прорубь, тогда мне не надо будет ходить дальней дорогой с санями да с бочкой. Теперь и белье стирать будет легко. Вся плотина покрыта толстым льдом! Сделаешь прорубь, так легче легкого будет воду в дом привозить!
Но Теодор, ее муж, и в ус не дует.
— Брехня это бабья, — говорит он, — там один лед. Воды, что была подо льдом, давно нет. Только зря время тратить — прорубь прорубать.
Мина смотрит на него молча, потом выходит и тут же возвращается, в одной руке у нее топор, в другой — топорище. Она садится у печки и принимается стучать, чтобы надеть топор на топорище. Теодор, отложив в сторону газету, смотрит на нее с минуту.
— Ты что же, милая моя, никак в толк не возьмешь, что там только лед, а под ним один воздух?
Но Мина не желает ничего уразумевать. Вот уже три года, как он сулит поставить насос, чтобы подавать воду в кухню, да все откладывает и откладывает. А она и словом его не попрекнула, возила воду в бочке на рыбацких санях. Она всего-навсего попросила его сделать прорубь, уж можно было бы сделать такую малость. Ну, да она и сама прорубит лед, дай только топор на топорище насадить! И как это он со своим инструментом обращается, ни на что не похоже! Топор с рождества без топорища валяется. Раньше она думала, что раз в доме есть мужчина, ему и положено об этом заботиться. Ну, да ее не убудет, если она насадит топор.
Теодор продолжает смотреть на нее, потом спокойно в уверенно поднимается, снимает с веревки за печкой рукавицы, берет грибок для штопки. Пока муж продевает взад и вперед иголку с ниткой, Мине приходится выслушивать, что топор им был не нужен с тех пор, как он купил пилу для распиловки досок. Она сама была радехонька, что ей больше не надо топить печь горбылем да сырой елкой. Ему, дескать, не трудно сходить на плотину, прорубь сделать, вот только рукавицы заштопает. Он ходит по этой дороге два раза на дню — до лесопилки и обратно, зарабатывает на хлеб жене и ребятишкам, так что ему не привыкать по ней ходить, а иные нарочно тащатся по глубокому снегу, чтобы показать, как тяжко им приходится. Он сто раз ходил с бочкой и санями за водой, когда она сидела на всяких там женских собраниях, и вовсе это не так далеко…
Может, для него это и недалеко, а для нее очень даже не близко. Ему бы только доказывать, что она ничего по дому не делает. Ну, а ей доказывать нечего.
Бум!
Топор сел на топорище.
И она вышла на улицу.
Теодор оборвал нитку, надел рукавицы и побежал ее догонять. Мина заметила, что он идет за ней, и вспомнила его слова про дорогу, по которой он ходит два раза на дню. Нет, она пойдет по своей дороге, по нехоженому снегу.
Теодор тоже решил идти своим путем, и они подошли к плотине с разных сторон.
У Мины был топор, а Теодор захватил лом из сарая, и вот они принялись колоть лед. Прорубь вышла большая. Ни один из них не подумал, что это опасно, что они могут встретиться на середине и что лед может проломиться.
Но так оно и вышло — они встретились на середине, и лед треснул. Подо льдом была вода, и они провалились в воду.
Многие слышали крик на плотине Рёнингсве, но никто не понял, что случилось…
Через три дня люди снова увидели Мину и Теодора. Мина покупала в ласке новое топорище, а Теодор щеголял на работе новыми рукавицами, белыми с черным узором.
Ненароком
Вечер выдался хороший. Эвен Муа и его жена Марта поливают на поле капусту. Рядом в кустах течет ручей — бери воды сколько хочешь. У Марты ведро, и у Эвена ведро, а на меже стоит, поблескивая, шестилитровая бадья — дожидается Магнихильд, их дочки. Она придет попозже, вымоет посуду и придет.
Сегодня Марта такая нарядная, на ней цветастое платье и передник, голубой с разводами. Она поливает капустную рассаду не спеша — в таком деле спешить не следует. Время от времени она останавливается и разговаривает с прохожими.
— Ишь как ты расфрантилась сегодня, — говорят люди.
— Да полно вам, — улыбается Марта. — Днем такая была жарища! Пришла из лавки и платье даже не переодела, измаялась. Взяла да передник подвязала.
— Можно подумать, что ты гостей ждешь.
— Каких там гостей! Правда, Магнихильд сейчас дома, вчера приехала и сразу уедет после праздника. И потом, кому же охота ходить замарашкой.
Однако не одна Марта сегодня нарядная — на Эвене свежевыстиранная, отутюженная рабочая блуза. Настроение у них праздничное.
Они ходят по полю и поливают капусту — постоят, отдохнут и снова начинают поливать. Вот на дороге показался человек. Он идет медленно и степенно. В руке у него ветка черемухи. Когда он проходит мимо капустных грядок, Марта как раз стоит с ведром на бровке.
— Да никак это Биргер? — говорит Марта улыбаясь.
Ну, конечно же, он. Сегодня слишком хорошая погода, чтобы сидеть дома, стоишь целый день в пыли на фабрике, так поневоле на свежий воздух потянет. Брел себе наугад, слонялся туда-сюда и вдруг ненароком заметил, что кто-то возится в огороде, вот и свернул сюда.
— Приятная встреча, — отвечает Марта и уже собирается идти к ручью за водой, как Биргер берет ведро.
— Я принесу тебе воды, — говорит он.
— Стоит ли беспокоиться, такая работа не для заведующего складом.
— Ну, какой я заведующий, — с улыбкой отвечает Биргер.
Однако Марта говорит правду. С прошлого года он заведует складом на фабрике.
Марта берет шестилитровую бадью и спускается вместе с ним к ручью. Тут она ненароком упоминает о том, что Магнихильд приехала домой, для нее они взяли эту бадью.
Потом они возвращаются на поле к Эвену, но он не замечает их, пока они не подходят вплотную.
— Ты никак работника наняла, — говорит он.
— Да вот, повстречала ненароком человека на дороге, делать ему нечего, вот и прихватила его с собой.
Они поливают капусту и болтают о том, о сем, поговорят и снова за работу, потом снова говорить начинают, а сами украдкой поглядывают в сторону дома, все трое. Но Магнихильд так и не появляется.
«Она, поди, насчет кофе с печеньем хлопочет», — думает отец.
«Верно, прихорашивается», — думает Биргер.
«Когда ты только, Магнихильд, за ум возьмешься?» — думает мать.
А Магнихильд взялась за ум. Она накрыла на стол, сварила кофе, поставила печенье. И принарядиться не забыла.
А потом пошла на станцию и накупила разных журналов.
Ненароком.
Ангнар Мюкле
А теперь присяжные удаляются
— Да, господин судья! Признаю себя по этому делу виновным. Двоих я поколотил, и они обцарапались, когда я сбил их с ног. И раз уж во врачебном заключении значится, что третий попал в больницу и надолго оглох на одно ухо от моей затрещины, так сами можете понимать, что сомневаться мне насчет правильности заключения никак не приходится. И очень мне даже жалко, что я сделал из десятилетнего парнишки инвалида. Да будь то в моих силах, так я бы отправил его за мой счет лечиться к ушнику, авось слух и восстановился бы! Но, как вы знаете, доходы у меня не ахти какие, и навряд ли я сумею помочь ему таким образом.
А то, что я не считаю себя уголовно наказуемым, господни судья, так на это у меня есть свои причины. Я уже говорил о них и вам и своему защитнику, но готов все повторить перед господами присяжными. Ведь господа присяжные должны решать, являюсь ли я уголовно наказуемым. А еще я хочу сказать, что я не только не наказуемый, а вынужден сказать, что случись со мной то же самое, боюсь, что поступил бы опять так же.
Знаю, что чудно это слышать от человека, который находится под судом и только что узнал, что покалечил маленького мальчика. Поэтому я расскажу про свое дело, как оно было и как я его чувствую. Ведь дело-то идет о чувствах, господин судья, а я вовсе не уверен, что те, кто составлял уголовный кодекс в Норвегии, всегда ясно понимали, как трудно бывает, даже невозможно оставаться в своем уме, когда одолевают чувства. Я много передумал об этом за последний месяц, потому что раньше со мной ничего такого не бывало. И вот думаю я, что в любом законе должен быть параграф, по которому людей освобождали бы от наказания за непредумышленные действия, если чувства достигли точки кипения. А еще думаю, что должен бы иметься параграф, по которому возможные в таких случаях убытки несет общество в целом или, если хотите, налогоплательщики, ежели ни та, ни другая сторона не хотела, чтобы это произошло, но когда оно налетело, как неудержимая лавина.
А случилось это в нынешнем году, шестого мая. Я хорошо помню — ведь это был день рождения у моей старшей дочки. Мне надо было домой — забрать кабеля, которые я там оставил. Как вам известно, я шофер киностудии, а в тот день кой-кому надо было на Бишлет — снимать каких-то приехавших американцев. По дороге домой купил я коробку мороженого, ну, такого, какое в кондитерских продают, знаете, для гостей и все такое прочее. И хотел я его в погреб поставить. Такие коробки и без холодильника долго сохраняются.
Погожий был денек, как сейчас помню! На улице солнце, а на душе у меня было весело, потому что я до мороженого додумался… И правда, я заболтался, да ведь в таком деле, как мое, в два слова не уложишься, господин судья. Ежели все дело сводить к тому, что называется факт, то я изувечил паренька, а в Норвегии это по закону не положено, и, стало быть, я уголовно наказуемый. Хватит об этом! А что я про мелочи рассказываю, так это с умыслом — чувства свои описываю, а чувства для меня и моего дела не менее важны, чем то, что вы называете факты.
Ладно. Было, значит, у меня на душе весело, сидел я себе за рулем да посвистывал. Вот ведь какое дело, господин судья, в наших-то краях профессиональный шофер радуется, когда в кои-то веки солнышко проглянет. Тут уж забываешь, что машину может занести на асфальте, да к тому же не надо вылезать из кабины и валандаться с цепями на колесах, будь они неладны! А когда солнце светит, так я и об наших киношниках думаю. У них ведь тоже жизнь не сплошь малина. Подъезжаю я домой и свертываю на Стенструпскую, а время было, кажись, что-то вроде половины второго.
Не знаю, знаете ли вы Стенструпскую, господин судья. Длиннющая, дома все кирпичные да узкая-преузкая. В доме, где я живу, на первом этаже бакалейная лавка. Подъехал я туда, а у лавки грузовик стоит, и пришлось мне объезжать его, чтобы поставить машину. На два метра заднего дал, чтобы вплотную машину к тротуару подогнать.
Ну, а теперь надо про два дела рассказать. Первое дело, что ребятишек на Стенструпской хоть пруд пруди. А они сплошь играют на тротуаре и на проезжей части. Беды тут, пожалуй, большой и нет, потому, как я сказал уже, улица узкая и машины идут тихим ходом. А вот водителям худо! Вовсю сигналят, чтобы прогнать ребят, когда они на проезжей части в футбол гоняют.
А второе дело, что я всегда о ребятах посреди улицы думаю. Как, поди, и все прочие шоферы. Такая привычка у меня, господин судья, это у меня внутри сидит. Как еду по городу, не по центру, а по окраинам, где ребятишки без присмотру бегают, так у меня особый глаз бывает, он мне и докладывает, где надо быть начеку, чтобы не выскочил какой-нибудь ребятенок из-за машины, из-за дерева или из-за киоска. Ребятишки — они ведь такой народ, что никогда не знаешь, где они тебе подвернутся и куда побегут. Даже если улица широкая, как увижу на тротуаре пацанят, разом сбавляю скорость. А то ведь неровен час! И вот думаю я, что у любого нашего брата шофера, даже если много лет крутил баранку, бывает дурной сон — проносится кто-то по воздуху прямо перед капотом и попадает под колеса, прежде чем успеваешь тормознуть. В этаком сне, господин судья, даже слышно бывает, как машина через человека едет. Но что страшнее всего, так это крик. Я думаю, есть много шоферов, которые ждали и ждут, со страхом ждут, что услышат этот крик. И никогда он у них из головы не выходит.
А быть поопасливей с детьми, так это у нашего брата в крови сидит, как и насчет спиртного. Я не отказываюсь от стакашка, но есть у меня где-то в мозгу такой моторчик, который всегда мне подсказывает, можно стукнуть стакашек или нельзя. Моторчик этот работает как автомат, и так бывает у многих шоферов. Такое уж ремесло. Но и то правда, господин судья, что это уж из другой оперы.
Ладно. Теперь не больно много рассказывать осталось. Когда я подъезжал, вокруг грузовика стояла куча ребят, и я осторожненько проехал и задний дал тоже потихоньку. Я приметил, где стояли ребята, и, осаживая, поглядывал, конечно, через заднее стекло на грузовик. А это был крытый фургон с окошком в задней двери. Затормозил я машину и собрался было мотор заглушить, глянул вбок и на тебе! — стал я прямехонько у пожарного крана. Оно, конечно, сигануть в квартиру и вернуться заняло бы у меня несколько минут, да мне это не поглянулось, я дал газ и осадил еще на метр. Ясное дело, я глядел в заднее окно, когда осаживал, и все было тихо и спокойно.
А вот тут оно и стряслось. Сон в руку, можно сказать. Ни дать ни взять — как во сне. Я почувствовал, что переехал кого-то, обалдел и не мог затормозить. Тут я и услыхал детский крик. Тот самый, который во сне. Кричал в страшных мучениях ребенок, и крик этот перешел в жалостный вой.
Я уж и не знаю, как вам описать мои чувства. Может, будет вернее всего сказать, что я оледенел, потому что я сколько-то времени и пошевелиться не мог. Я сразу же нажал ножной тормоз, как только заднее колесо наехало на тело, но, видать, опоздал и колесо не съехало, а я сидел и не мог оторвать ноги от педали, а руки от баранки. Но хотя меня и парализовало, а во внутренности я был живой. Я, понимаете, словно в пропасть свалился, и ни думать ничего не мог, ни делать. Одно знаю, было у меня во всем теле ужасное чувство. Я думал о том, кого переехал, знал, как он выглядел, знал, как он мучался. И знал я, что это означает для меня, честного шофера, который всю жизнь до крайности был осторожный и глядел, чтобы этакого с ним, упаси боже, не стряслось. Я уже видел, как еду в больницу, видел, как сижу и жду в коридоре, а ребенок у врачей, видел, как меня допрашивают в полиции. Похороны виделись, гроб и глаза родителей. Подумал я на секунду и о киностудии, которой не суждено было снимать в этот день, и о работе своей подумал. Уж и не знаю, сколько я так просидел как приколоченный, а силы вот ни на столько не осталось.
Если вы бывали, господин судья, в обмороке, так знаете, какая пакость во всем теле и во рту, когда очнешься. Вот примерно так и со мной было, потому что сидел я зажмурясь и видел такую страшную чертовщину, что и не придумаешь, — ребенка малого убил. И уж тут я прямо-таки не мог стерпеть стонов. И вот так просидел я, может, с минуту, а может, несколько секунд. Не знаю.
Знаю только, когда вернулись ко мне силы, я распахнул дверцу и выскочил. Я был уверен, что побледнел как полотно от мысли, что придется мне опять садиться и ехать.
Про это вы и раньше слышали, господин судья, но я еще раз расскажу об этом господам присяжным, что же я тогда обнаружил.
Вместо искалеченного ребенка под задним колесом лежал простой мешок, чем-то набитый. Уж потом я узнал, что он был набитый старыми газетами.
Я, конечно, сперва своим глазам не поверил, и не описать мне того чувства благодарности, которое по всему телу прошло, когда я понял, что нет у меня на совести жизни человеческой. Мне стало так легко, что я чуть не сблевал.
И не много мне надо было времени, чтобы смекнуть, как дело было. Поодаль, на тротуаре стояла стайка ребят, они сгрудились и смотрели на другую сторону улицы. Обернулся я и увидел трех пацанов, годов по десяти, по двенадцати, они стояли у подъезда и улыбались. А один из них помахал мне, язык высунул и рожу скорчил.
Не могу точно знать, господин судья, но думается, не стоял бы я нынче здесь, перед вами, не смейся те пацаны надо мной и не показывай мне нос. Потому что у меня тогда внутри все перевернулось. Может, оттого, что вот только что я был убийца, думал, что человека задавил, вроде как руки в крови были. А над смертью не смеются! Помню только, что рванула меня дикая и неудержимая ярость, и в глазах у меня потемнело. И все-таки помню, что говорил сам себе, когда перебегал улицу без оглядки, что вот, мол, первый раз за двадцать лет перебежал через улицу, не глянув ни налево, ни направо.
В другое время парнишки могли бы запросто удрать от меня. Потому что шофер не спринтер. Но я рванул к ним с такой скоростью, такой был бешеный и разъяренный, что нагнал их и не дал убежать через подъезд во двор. Сгреб двоих и стукнул их головами друг о друга, а потом и шмякнул их об стенку, так что они грохнулись наземь и заревели. Я давай поднимать их — взгреть хотел покрепче, — да тут вспомнил про третьего, который, это самое, рожу-то корчил. А он, гляжу, уже во дворе, забрался на крышу над мусорными ящиками и через забор сигануть хочет. А тогда ищи-свищи его!
Перебежал я, помню, через двор и залез на эту самую крышу над мусорными ящиками, да первый раз с разбегу-то оборвался и упал. Но ухватил все-таки парнишку за ногу и поволок его. Стояли мы на этой самой махонькой крыше, я держал парня за шиворот, а потом и треснул его изо всей силы. А вы видите, что я не в весе мухи. Сперва я дал промах, потому что он увернулся, ну а со второго разу щелкнул так, что на весь двор отдалось. Потом я сволок мальчишку с крыши, тряс его, но больше не бил. Но уж, понятное дело, орал на него — неужто он, паршивец, не понимает, каких паскудных делов наделал. А потом в окошках показались бабы, кое-кто вышел во двор и давай мне грозить за то, что я так обошелся с мальчиком. Ну уж тут я ушел. Нечего мужику стоять посреди двора и речи с рассерженными бабами разводить, а баб не то пять, не то шесть было. Не по мне такое дело. Это куда похуже будет, чем находиться под судом, господин судья.
Целый день я был не в себе из-за того, что случилось, и никак не мог это из головы выбросить. Да и досада меня по малости разбирала из-за того, что от злости начисто спятил. Самому перед собой совестно было. И то сказать, вообще-то я человек спокойный. А потом мы до самого вечера были на съемках, и мне не пришлось узнать про ребят. Жена сказала, что во дворе напротив была заваруха и кто-то грозился заявить обо мне в полицию. А сама-то она слышала это от девочек, которые были в гостях у моей дочки. Неохота мне было в тот вечер разговаривать про то самое дело, а уж сходить к родителям этих парнишек — и подавно успеется!
Но через день мне пришла повестка в полицию, а про остальное вы, господин судья, знаете.
Ладно. Говорить мне теперь больше нечего. Месяц уже теперь будет, когда это вышло с мешком-то и с ребятами. Да если бы я мог все это исправить, так я бы нынче одного только и хотел — чтобы не вздрючивал я этих парнишек. Но как подумаю про тот самый момент, когда все это случилось, так и вижу, что поступить по-другому я все равно бы не смог.
И то сказать, не за что мне сильно упрекать парнишек. То, что они сделали, шуткой, понятное дело, не назовешь, это уж не просто так называемое дурачество. Но ведь и нет ничего дурного, если дети дурачатся над взрослыми, ножку им подставляют и безо всякой жалости потешаются, когда взрослый шлепнется. В детстве все мы такие были. Да вот не больно-то легко детям разобраться, где безобидная шутка, а где — нет. То, что сделали эти парнишки, было для них, может, все равно, что зимой снежками кидаться.
Но, как я уже сказал, господин судья, себя-то я не могу считать уголовно наказуемым. У ребят так вышло оттого, что на них озорство нашло, а у меня — от таких переживаний, что уже не было никакой возможности удержаться.
Мне могут сказать, что люди должны, дескать, сдерживать страсти, если хотят жить в обществе. Не возражаю, согласен. Но иной раз бывает, что страсти берут верх, и уж тогда воля ровнехонько ничего не значит. А когда человек попадает в такое положение, что у него уже больше нет никакой своей воли, так можно ли это считать нарушением какого-нибудь там закона?
То есть я хочу сказать — а ежели ну никак нельзя было не сделать того, что я сделал?
Вот о чем я хотел, в сущности, спросить, господин судья. А теперь ответ будут давать присяжные.
Все. Точка.
Веревочная лестница
Все началось с того, что малыш сказал!
— Папа, я хочу качели.
Был осенний день. Солнце косым клином светило в окно, на котором от соприкосновения с потными, маслеными детскими пальчиками остались диковинные узоры, Иногда малыш дышал на стекло и рисовал пальчиком причудливые линии на запотевшей от теплого дыхания поверхности. Иногда, особенно по утрам, помахав на прощание отцу, уходящему на работу, он прижимал свой влажный ротик к стеклу и присасывался к нему, пока не раздавалось чмоканье — нечто среднее между поцелуем и звуком, который издают, когда начинают петь, и стекло покрывалось круглыми отпечатками маленьких детских губ.
Солнце косо светило в окно небольшой мансарды. Солнечный луч проскользнул через узкий подоконник со стоящей на нем фуксией, задел угол кресла, в котором отец читал газету, опустился на выкрашенный коричневой краской пол, покрытый разрезанными на кусочки газетами, и поймал маленького мальчика со светлыми волосами и синими глазами. Малыш сидел на корточках, выпустив из рук ножницы, валявшиеся возле его ножки.
В солнечном луче кружились миллионы крошечных пылинок, и малыш, удивленно глядя на них, пытался поймать маленькие звездочки из пыли и удержать их в руке. Но когда он раскрывал ладошку, в ней уже ничего не было.
— Папа, я хочу качели, — сказал он.
Отец откинул газету в сторону и посмотрел на малыша.
— Ты хочешь качели, мой дружок?
Малыш кивнул с серьезным видом.
— Да, такие, как у Голлина.
Тогда лицо отца стало задумчивым. Мальчика по имени Голлин никогда не было на свете. Ребенок выдумал это имя. Это был вымышленный друг, каких часто придумывают себе одинокие дети и какие существуют только в их воображении. Малышу нечего делать, подумал он. Мальчик слишком мало бывает с другими детьми.
Только два дня в неделю, не считая воскресенья, отец мог заниматься своим ребенком. В остальное время, если не было сверхурочной работы, он был занят в разных комитетах.
Ему неожиданно пришло в голову, что он, в сущности, мало знает о том, как его сын проводит время. Мать мальчика вела хозяйство одна, и для игр с ним у нее оставалось мало свободного времени. К тому же она принадлежала к типу нервных матерей, которые не знают покоя, если их ребенок играет на улице один или с незнакомыми ей детьми. В глубине души отец боялся, что сын все время держится за материнскую юбку.
Но по вторникам и четвергам отец бывал дома. Когда дома не было матери: по вторникам она бывала у своих подруг, а по четвергам — в кино. Отцу нравилось проводить эти дневные часы дома. Он с нетерпением ждал их на работе, согнувшись над длинными столбцами цифр в толстых бухгалтерских книгах с блестящими никелированными скрепами. Ему доставляло особенное удовольствие рассказывать сыну сказки, играть с ним на диване, вырезать ему из газет забавные фигурки и смотреть, как он забивает гвозди в деревянную планку маленьким молоточком. Отец редко гулял с сыном, даже когда была хорошая погода, потому что улица, на которой они жили, была неприглядной и скучной, и в мансарде было лучше.
Малыш поднялся с пола и подошел к отцу, он хотел посидеть у него на коленях.
— Итак, ты хочешь качели, мой дружок, — сказал отец.
— Да, которые делают так, — сказал малыш и издал ртом свистящий звук, показывая одновременно пухлой детской ручкой, как они качаются в воздухе взад и вперед.
И пока малыш лепетал, сидя на его коленях, перед отцом всплыло воспоминание из его собственного детства. Однажды, когда он был маленький, он был на какой-то даче в гостях у других детей. Там были большие качели, висевшие между двумя толстыми соснами. Они качались на них, все дети. И чтобы сделать игру увлекательнее, спрыгивали с качелей на ходу. Искусство состояло в том, чтобы выскользнуть из качелей как раз в тот момент, когда они достигали крайней точки описываемой ими дуги. Для этого дети должны были выворачивать руки и держаться за веревку с наружной стороны, чтобы не было толчка, когда они вылетали с качелей. Он выиграл соревнование, опередив своего соперника на четыре фута — расстояние, измеренное маленькими детскими спортивными туфельками. До сих пор он помнит, как летел меж сосен, а солнце и деревья, образуя дрожащий калейдоскоп из света и тени, мерцали внизу на мягкой земле, кисловато пахнущей муравьями и хвоей. Другие дети кричат; потом их зовут в дом и дают малиновый сок и вафли.
Отец осмотрел свою квартирку в мансарде. Здесь будет трудно повесить качели. Во всяком случае, такие, с которых можно спрыгивать. Он задумался, потом сказал:
— А может быть, мы сделаем веревочную лестницу?
Малыш захотел узнать, что это такое — веревочная лестница. И отец начал объяснять, сначала технично, научно, спокойно. Но по мере того как он рассказывал и веревочная лестница приобретала все более ясные очертания, он говорил все увлеченнее. А малыш кивал светлой круглой головкой и в восторге хлопал в ладоши. Лестница на потолке, да еще на которую можно влезть!
Уложив сына спать, отец никак не мог сосредоточиться на газете. Она падала у него из рук, когда он устремлял взгляд на потолок. Веревочная лестница не должна висеть в гостиной. Нет, она должна быть в спальне. Она будет висеть вплотную к их двухспальной кровати, и малыш сможет падать в кровать, как цирковой акробат в сетку!
В конце концов отец уже не мог больше читать газету. Вот он вынет сейчас бумагу, карандаш и нарисует все так, как это должно быть, с веревками, ступеньками, крюками и всем остальным. Нет, веревочная лестница будет сделана!
Чем больше он думал о веревочной лестнице, тем больше воодушевлялся. Это было не только увлекательно и не только должно было пробудить фантазию у ребенка, но и полезно для мальчишеского тельца. От лазания по веревочной лестнице у него разовьются мускулы.
Все следующие недели мысли отца были целиком заняты тем, как сделать веревочную лестницу.
Как-то в обеденный перерыв в магазине корабельных товаров он присмотрел веревки. С удивлением глядел он на большие тали и блоки, висевшие под потолком, компас, туманные горны, рыбачьи сети, удочки, большие зеленые стеклянные поплавки. В магазине был большой выбор разных веревок: конопляные, манильские, пеньковые, толстые, как жердь, и тонкие, как леска. Он выбрал веревку толщиной в полдюйма и, заглянув в бумажку, попросил пять метров. У него было такое чувство, что он делает что-то неподобающее, что он, в сущности, обманщик: пришел в магазин для взрослых, магазин флибустьеров, а покупает пять метров веревки на игрушку маленькому сухопутному крабу, игрушку, которая, ко всему, еще будет висеть в спальне. Он понюхал бухту конопляной веревки, от которой продавец отрезал ему кусок. Пахло морем, палубой, лебедкой и задубелыми от веревки руками. Он заплатил деньги и, опустив глаза, выскользнул из магазина.
В другой обеденный перерыв он пошел покупать крюки. У них должна быть защелка в верхней части, чтобы веревочная лестница не соскочила с них, как бы ее ни раскачивали.
В третий обеденный перерыв он пошел в магазин металлических изделий и поменял крюки. Он передумал. Теперь он решил купить обычные кольца, в которые можно было бы продеть веревку. Нужно только завязать на веревке узлы, и лестница будет висеть как полагается.
В четвертый обеденный перерыв он пошел в магазин деревянных изделий купить рейку для перекладин. Чтобы получить эту рейку, он должен был пустить в ход все свое красноречие, поскольку их продажа была строго ограничена. Наконец он купил то, что хотел, два с половиной метра. Этого должно было хватить на шесть перекладин. Он опоздал на десять минут на работу и получил выговор от шефа.
Теперь у него были все детали для лестницы, и малыш захлопал от восторга в ладоши, когда отец разрешил ему самому распаковать покупки. Пока сын играл с веревкой и кольцами, отец принес пилу и стал пилить рейку на перекладины. Малыш захотел попилить вместе с ним, и его усердие вызвало у отца улыбку. Но вдвоем у них ничего не получалось, и отец вынужден был забрать у него пилу. Волна теплого чувства нахлынула на него, когда малыш ухватился за его палец. Так они и пилили. Отец держал пилу, а малыш — его палец. А потом малышу дали кусочек наждачной бумаги, чтобы он сам мог шлифовать перекладины.
Но в тот вечер ребенку пришлось пойти спать раньше, чем лестница была готова. Дело в том, что когда отец хотел приступить к ее сборке, обнаружилось, что он не продумал, как будет прикреплять перекладины к веревке. Он вдруг понял, что взялся за что-то, что ему было не по силам. Ему, как первому человеку на земле, как Робинзону Крузо, нужно сделать веревочную лестницу, а он не знает, как это делается. У него ничего не получилось: ни обернуть веревкой каждую перекладину, ни всунуть рейку в веревочный переплет — перекладина все равно не держалась. Он понял, что тут нужен опыт, накопленный веками, опыт, который он должен использовать, поскольку у него не было ни времени, ни терпения додуматься до всего этого самому.
Через несколько дней он зашел к бывшему моряку, старому боцману, пенсионеру, жившему у гавани в маленьком домике. В этот день он пропустил сверхурочную работу. Он нетерпеливо слушал истории, которые рассказывал старик, и заставил его все-таки объяснить, как делаются веревочные лестницы. Оказалось, что старик делал веревочную лестницу только раз в жизни. Боцман просверливал отверстия в перекладинах, продевал в них веревку и привязывал ее. Он поблагодарил старого боцмана за объяснение и дал ему сигару. Боцман взял сигару, отломил от нее кусочек и принялся его жевать. И из-за этого отец малыша почему-то почувствовал к нему неприязнь.
Но вот наступил день, когда работа по закреплению веревки была наполовину закончена.
— Скоро я залезу на потолок, — сказал малыш, жуя кончик веревки.
«На потолок, — подумал отец, — на потолок». Но ведь идея веревочной лестницы — влезть на что-то. Взобраться на что-то. На потолок взобраться нельзя.
Отец оставил инструменты на полу, пошел в спальню и начал что-то обдумывать, глядя на потолок.
Да, это можно сделать.
Да, он это сделает. Он сделает для ребенка домик, который будет висеть под потолком, маленький домик. Это будет то самое что-то!
Малыш просиял, как солнце, услышав о новых планах! Дом! Маленький домик под потолком. В доме, должно быть, будет дверь, настоящая дверь, которая будет открываться и закрываться, и окошко, из которого можно выглядывать!
Трудно было уложить малыша в этот вечер!
На следующий день в обеденный перерыв отец зашел в бакалею за пустым ящиком. Ему пришлось зайти в три магазина, пока он не нашел подходящий. Он обвязал его веревкой, но нести ящик в контору все равно было трудно. А еще хуже было в трамвае по дороге домой, когда все возвращались с работы. Но он все-таки привез ящик, вычистил, покрасил его и вырезал сбоку окошко. Он выбил одну из боковых стенок, насадил на нее петли и наконец обклеил его с внутренней стороны рождественской упаковочной бумагой, на которой были нарисованы гномы.
Он жил все это время в особом мире. Пел, когда играл с сыном, пел, когда строгал, пел, когда пилил, пел, когда шлифовал и красил. Ему являлись образы далекого детства. Когда он закрывал глаза, он видел их перед собой. Вот человек-обезьяна прыгает с дерева на дерево, а внизу под ним львы в бессильной ярости точат когти о стволы деревьев, потому что не могут залезть на них. А вот герои «Таинственного острова», засевшие в пещере на высокой скале. Всякий раз, когда последний человек взбирается наверх, они втаскивают за ним двухсотфутовую веревочную лестницу. Он видел Робин Гуда и его людей, построивших на дубах, в густой листве, хижины с ложем из пахучей травы. Они сидят верхом на толстых дубовых ветвях, и сверху им видно далеко вокруг. Молчаливый тенистый лес, жужжащие мухи, поющие птицы, большие старые дубы с кронами, изобилующими листвой, ветерок, шепчущий в листьях, под ними ковер, усыпанный желудями. То там, то сям виднеется гриб с красной шляпкой. И вот они сидят там тихо, держа руку на веревочной лестнице, и наблюдают за лесной дорогой, по которой, как известно, пройдут солдаты, одетые в броню.
Но особенно запечатлелась в его памяти картинка из книжки или журнала, который он видел много, много лет назад. На этой картинке был нарисован большой дуб, в котором жили гномы. В некоторых местах кора была срезана, так что можно было заглянуть прямо к гномам. Было видно, как они живут, были видны маленькие лестницы, маленькие комнатки, маленькие кроватки, маленькие столики. А маленькие окошечки в коре! В каждом окошке папа-гном, мама-гномиха и гномик-малыш. А под деревом у самой двери сидит белочка. Наверное, это она приносит гномам орешки!
Иногда, рассказывая сыну какую-нибудь историю, отец останавливался. Что понимал малыш из рассказов отца? И понимал ли отец то, о чем спрашивал малыш? Что представлял себе малыш, когда спрашивал о домике, о веревочной лестнице, о гноме? И отца удручало, что он не может заглянуть в душу ребенка.
Знает ли он своего собственного сына?
Ему так хотелось знать сына, он так хотел завоевать его доверие, стать его другом!
Больше месяца продолжалась работа. Но вот в четверг к вечеру она была закончена.
Потный, но счастливый, ввинтив последний винт в ящик, отец слез с кровати, на которой стоял. Только очень прочные винты могли удержать домик под потолком.
Вот он продел два свободных конца веревочной лестницы через кольца и завязал узлы.
Лестница висела.
Он как будто написал поэму. Поэму об утраченном детстве, о ребенке, который был болен и хил, ребенке, который не мог лазить по деревьям и веревкам, ребенке, который месяцами лежал в постели, ребенке, который никогда не ходил на лыжах, ребенке, который не купался в море, ребенке, который не прыгал, ребенке, который сидел на подоконнике, укутанный шарфом, и смотрел, как другие дети играют на улице, ребенке, грудка которого пахнет камфарным маслом, бледном ребенке, который никогда не сорвал ни одного цветка.
Веревочная лестница и домик были и поэмой об утраченном детстве и поэмой об обретенном детстве, пламенной и ликующей. Через сына, через радость сына, через его сказку он вернет свое утраченное детство. Рука об руку они будут странствовать по этой волшебной стране!
Ручками, дрожащими от напряжения, малыш ухватился за веревочную лестницу и поставил ножки на нижнюю перекладину. Он удивился, когда лестница скрипнула, и перекладина качнулась в воздухе. Это была не та лестница, которую он представлял себе раньше. Когда взбираешься по веревочной лестнице, тело не стоит прямо, а висит под углом. К этому нужно привыкнуть!
И малыш попробовал еще раз. Теперь он знал, как это нужно делать.
Ступенька за ступенькой малыш поднимался наверх, медленно и немного мешкая. Но теперь он следил за собой и за лестницей. От третьей ступеньки к четвертой, от четвертой к пятой. Потом он отпустил одну руку и помахал отцу, но чуть было не упустил веревку. И снова от пятой к шестой, самой последней.
— Смотри, — сказал он и дотронулся рукой до потолка.
И осторожно повернулся на перекладине, маленький мальчик в темно-сером комбинезончике, повернулся на веревочной лестнице и протянул руку к маленькому красному домику на потолке. Его лицо было серьезным и скованным от напряжения и сосредоточенности.
— Смотри, — сказал он, — я могу открыть его.
И осторожно, осторожно он чуть-чуть приподнялся и сел на порог маленького красного домика. И осторожно, осторожно, как ему велел отец, протиснулся спиной в домик. Потом он протянул руку и поднял лестницу наверх, чтобы никто не смог взобраться по ней. Потом закрыл дверь.
Отец стоял внизу и смотрел на закрытую дверь. Он крикнул малышу, но сын не отвечал. Отец зашел с другой стороны кровати посмотреть, не выглядывает ли малыш из окна. Но малыша не было видно.
Отец крикнул еще раз, потом он крикнул еще один раз. Но наверху, в маленьком домике под потолком, было тихо.
Тогда отцом овладело странное чувство одиночества, разочарования и грусти.
Он тихо повернулся и вышел из спальни. Ему захотелось побыть наедине со своим горем, побыть с самим собой.
Он хотел, чтобы сын показал ему дорогу в землю обетованную — в детство.
Но теперь он знал, что не может последовать за ним.
Коре Холт
Длинная прогулка
Говорили, что старая бабушка никогда не видела парохода. Она родилась в Нюгренде, далеко в горах, где хлеб замерзал на корню и где мужчины старились от тяжелой работы прежде, чем у них седела борода. От Нюгренды до Нутэна было добрых две мили, а оттуда можно было видеть море.
В детстве бабушка часто бегала туда — она стояла на Нутэне и вглядывалась в огромное море, где катера и рыбачьи шхуны качались на тяжелых волнах и их швыряло из стороны в сторону под низко нависшими над морем тучами. Потом бабушка стала взрослой. У нее появились муж, дети, тяжкий труд, много забот, так много, что они задавили всякую радость. Тогда дорога к Нутэну стала слишком длинной. Но как раз в это время пароходы и стали властелинами морей.
Один-единственный раз за все годы замужества удалось ей уговорить своего мужа пойти вместе с ней туда, на Нутэн. Мужа звали Эдвард. Ему не хотелось идти, и он согласился лишь потому, что она соблазнила его вафлями, которые испечет, когда они вернутся домой, да еще стаканчиком водки — он будто бы у нее припрятан, хотя на самом деле ничего у нее не было. На Нутэн? Что ей там нужно?
Когда они шли, погода была хорошая. Но не успели они дойти до Нутэна, как пал туман, и вот они стояли там, на самом краю обрыва, а внизу была пропасть, и седой туман величественно проплывал мимо. Она крикнула туда, в глубину этого седого царства. И тогда там, далеко в море, отозвался пароход — низким, густым воем сирены, но она не видела его.
— Давай подождем еще немножко, — попросила она Эдварда. — Авось распогодится, и тогда… Мы ведь так далеко шли…
— Ну, идем же, Матэа!
— Но ведь мы так далеко шли! И уже пятнадцать лет, как я не была здесь, и я никогда…
— Да идем же! Мне все равно надо быть в порту на будущей неделе, вот я и насмотрюсь на пароходы.
И они пошли обратно.
Но пришел день, и он умер, ее муж, и тогда она пошла. Был зимний день, и было холодно. Она чувствовала, как это грешно, — когда она первый раз пошла на лыжах к Нутэну посмотреть на пароходы. Отправиться в будний день?! Люди работают, а она будет делать что-то совсем бесполезное, бросит свое вязание и штопку и пойдет из дому?! Она сразу же сообразила, что никто не должен видеть ее. Нельзя ей идти через поселок. Поднимется шум, начнут спрашивать и допытываться и ничего не поймут, дети будут смеяться, а взрослые ухмыляться, но она все-таки вытащила лыжи Эдварда, приладила их и пошла.
Погода была хорошая. Южный ветерок дул ей в лицо, он весело, быстрыми порывами проносился над снегом, вздымая вихорьки белого дыма. Заиндевелые березки стояли, сверкая так, словно на них было собрано все серебро мира, и две белые птицы поднялись в воздух и парили над нею, бесшумно взмахивая крыльями. А она шла. Она передвигалась на лыжах быстрее, чем думала. По горному, поросшему Лесом склону пролегали лыжни, оставленные детьми, и она шла по ним. Волочившийся подол широкой юбки подметал снег. Голенища сапог были слишком широки, снег набирался в них. Прошло, наверно, лет тридцать, а может быть, сорок, с тех пор, как она последний раз вставала на лыжи. Внизу виднелся поселок, дома казались совсем маленькими. Она заторопилась: а что, если кто-нибудь увидел ее, если люди заподозрили что-то? Бабы сейчас при скотине, ребятишки — в школе, мужики — на работе. Нет, никто не мог ничего узнать, ни в коем случае. А она должна увидеть пароход.
Вот здесь, в этой котловине, она встретила Эвена в тот раз, когда они оба были молоды и все было иначе, чем теперь. Может быть, отправляясь в путь, она смутно надеялась, что произойдет нечто необыкновенное. И вот появился он, но заставить его заговорить с ней так, как парень должен говорить с девушкой, оказалось просто невозможно. Он так и не сказал ни слова. Она шла впереди в тот день — это было воскресенье, и у нее оставалось еще два часа, покуда мать позовет ее домой доить коров.
Должен же Эвен за это время сказать хоть что-нибудь. Но он так ничего и не сказал. Он шел за ней, она чувствовала его взгляд на подоле, и каждый раз, когда лыжи ускользали у нее из-под ног, он ехидно ухмылялся, разумеется, не желая ей ничего плохого. Он только и сказал: «Кто разбивается насмерть на рябиновых лыжах, того не хоронят в освященной земле».
— Хм? На рябиновых лыжах?
— Лыжи у тебя рябиновые. Они очень скользкие. А старики говорят, что…
Ишь ведь какие глупости у него на уме, пустомелит, а время идет…
Но толковать ему про это… никакого толку не будет, сроду он не сказал ничего путного.
Ей вдруг захотелось, чтобы Эвен толкнул ее так, чтобы она упала. И когда на подъеме в гору он прошел мимо нее, она сама толкнула его. Он упал плашмя, соскользнул вниз по склону, а когда поднялся и снова встал на лыжи, оказалось, что он подвернул ногу.
Она прямо-таки онемела от удивления. И испугалась тоже, а он рассердился. Но хуже всего было то, что она не могла взаправду поверить Эвену. Ведь если он не прикидывался, так неужто же он мог подвернуть ногу, когда и упал-то всего ничего. А он проворчал, что у него только две ноги, но если ей уж так занадобилось покалечить одну, так пожалуйста… Он человек покладистый.
— И не смекалистый, — ответила она.
Тогда он ушел от нее, прихрамывая. Снедаемая злостью и разочарованием, обуреваемая желанием отомстить Эвену, она отправилась в тот же день на вечорку, даже не спросясь у отца. Там она встретила Эдварда. Он проводил ее до дому. Потом, как-то в воскресенье, Эвен пришел к ним домой среди бела дня. Он вызвал ее. И она пошла — они стояли у стены хлева всего несколько минут. Из дома их не могли видеть, и это, видимо, раздражало домашних. Эвен вытащил что-то из кармана и подал ей. — «Это тебе, — сказал он. — Прости меня за то, что подвернул ногу…» Это была губная гармошка. Она взяла ее, но при этом заморгала глазами и сказала:
— Опоздал.
— Опоздал?
— Да, там, в доме, Эдвард.
Очутиться на один бы день по ту сторону гор! Хотя она уже вовсе не молода, и сказать-то стыдно, но сегодня ей так легко идти на лыжах, как никогда раньше. Палки в руках, словно черенки грабель, а кожа на ладонях стала грубой, как на сапогах. Ноги слегка покалывало. Мышцы на ногах устали, хотя и иначе, чем когда она носила по обледенелой дороге воду из родника. Но спина еще выдерживала, и легкие дышали вольно. Уже много лет ей не дышалось так легко. Отсюда видны были необозримые просторы нагорий, простиравшихся на много миль. А там был Нутэн, и когда она пришла туда… Там, внизу, стояла школа… Она была совсем маленькая, чуть побольше других домов в этом поселке. Много лет тому назад она была уборщицей в этой школе. Каждый день она приходила сюда за семь километров. Как-то раз, когда она пришла, мальчишки заперли ее дочку Марию в сарае. Это они так играли — Мария стояла в сарае и плакала, а мальчишки визжали и хохотали перед дверью. Они обзывали ее так, что вслух и не скажешь. Тогда она так остервенела, что ударила ближайшего мальчишку, схватила его за плечи и пнула, а он перекувырнулся, сапогами стукнул другого мальчишку по губам, хлынула кровь, двое мальчишек сбежали, третий тоже побежал, но поскользнулся и упал. И тут она набросилась на него. Ох, и отлупила же она и его и других мальчишек — и тех, которых поймала, и тех, которые ей навстречу попались. Потом она выпустила Марию. По правде-то, и той надо было бы всыпать как следует. Но она не стала этого делать.
До того как все это случилось, ей жилось хорошо и в Нюгренде и в школьном поселке Скулегренда. Бывало, что она улучала минутку ускользнуть из дому и поболтать с бабами. Они вязали чулки или что другое и пили кофе со своими вафлями. А муж не должен был знать об этом.
Не любил он, чтобы она ходила на эти посиделки, да еще с угощением, когда он работает на стройке. А один раз они играли в карты! У одной из молодых баб была при себе колода карт, и они не успели даже сообразить как… Но играли не на деньги. Да денег-то у них и не было. А уж об игре в карты Эдвард ни за что на свете не должен был узнать.
После того как она вздула мальчишек за то, что они заперли Марию в сарае и обзывали ее гадкими словами, посиделкам с угощением пришел конец. Мальчишки разболтали об этом дома. И ее больше не звали.
Стряслось и другое — в конце того года ее уволили из уборщиц. А Эдвард, пронюхав, что она бегала в поселок по вечерам, пришел домой пьяный, ударил кулаком по столу и заорал:
— Может, ты с собой и губную гармошку брала?
— Гармошку?
— Да, гармошку! Ты что, думаешь, я не знаю, что у тебя есть гармошка?
Она идет и идет… Никто не попадается ей навстречу, лыжи скользят сами собой, какие-то птицы щебечут наверху на заиндевелой ветке. Скоро она уже спустится к лавке. Там люди, но она теперь так далеко от дома, что ей все равно, даже если ее и увидят. Разумеется, люди оборачиваются и ухмыляются ей вслед, старухе, которая идет на лыжах в своей темной длинной юбке. А вон там, внизу, лесопилка…
Там работал Торвальд, ее старший сын. Каждую субботу, когда она приходила сюда за покупками, он прятался в горной расселине за кустами, а потом выходил оттуда и клянчил у нее денег. Он нанимался только на разовую работу, пропивал все, что зарабатывал, его выгоняли, он нищенствовал, а потом его снова брали на лесопилку.
— У тебя есть на бутылку пива? — спрашивал он.
— Нету у меня, Торвальд! Ты же знаешь, что деньги, которые отец зарабатывает, нам самим нужны, а ты уже, слава богу, взрослый, и…
— Взрослый! Ты что ж, думаешь, что я просто подонок? Есть у тебя на бутылку пива? Слышишь, что говорю?
Случалось, что она уходила от него. Но он шел за ней обросший, с налитыми кровью глазами. Он ждал на улице у лавки, пока она была там. Люди смотрели на них. А когда она выходила, он бросался прямо к ней и говорил: «Есть у тебя на бутылку пива?..»
И получал деньги. «Только не все, Торвальд!» — упрашивала она, но он рылся в ее кошельке и забирал все, что там было. Она шла домой. Слышала, как вслед ей он говорил своим дружкам, стоявшим наготове, чтобы поделить добычу: «У старухи, конечно, были деньги на пиво».
Она частенько думала: и в кого же это Торвальд уродился? Эдвард всегда говорил, что в нее. Она никогда не решалась додумать до конца, и только сегодня додумала: «А все же не на Эдварда ли Торвальд был похож больше всего?» Во всяком случае, в такие вот минуты, в самые свои плохие дни, тогда, когда… И все-таки она любила его.
Его нашли замерзшим в одно февральское утро.
Он заснул на улице. А кто-то сказал, что будь у него пиво, так он уцелел бы и в эту ночь.
Она идет и идет. Лыжи скользят легко. Она чувствует, что один сапог немного натирает пятку, ей больно, когда она останавливается, но оттого-то она все идет и идет. Волосы взмокли от пота и свисают на лоб, но ветер высушивает их, закидывая над краем косынки. А вот отсюда идет короткая дорога вниз, к Эвену… Он, Эвен, тоже в конце концов нашел себе жену. Но тогда он был уже в годах. И прожили-то они вместе всего год. Она умерла в одночасье. Болтали, что Эвен желал ей смерти, и оттого-де она пошла да и бросилась в колодец, но другие говорили, что это пустой наговор и что в колодец она упала оттого, что сердце у нее остановилось, как раз когда она нагнулась набрать воды. А правды никто не знал.
Она постояла немного, глядя вниз, на крутые склоны, по которым шла дорога к Эвену. Снег сверкал на мартовском солнце. Она пошла дальше.
Так далеко она не была с того самого раза, когда они с Эдвардом ходили сюда, к Нутэну, в тумане. Нет, еще раз была она здесь, когда уезжала Мария. Мария получила место на юге. Младший сын, Ханс Якоб, болел в ту пору воспалением легких. Она спросила, не обождет ли Мария денька три-четыре, но все уже было обговорено, да и нанялась-то Мария к важным господам, а стало быть, и упрашивать было нечего. Мария уехала. Она думала проводить Марию до самого порта, до парохода, на котором она должна была ехать. Но теперь, когда Ханс Якоб болеет, об этом и думать было нельзя. Она все-таки добежала с ней до этого самого места, быстро попрощалась и побежала обратно к сыну. На юге Мария вышла замуж и каждый год писала, что постарается приехать домой на рождество.
Ну, а потом Эдвард умер, а Ханс Якоб вырос и стал добрым работником. Он работал на лесопилке, но не пил. И вот однажды вечером пришел домой он и сказал, что хочет податься в шкипера. У них хорошие заработки, и когда-нибудь он, глядишь, станет управлять своим собственным пароходом. «Тогда я возьму тебя с собой!» — смеялся он. Пошел и нанялся на пароход. И скоро наступил день, когда он должен был уезжать. Она уложила ему вещи в дорогу.
— А может, возьмешь с собой Новый завет? — спросила она.
— Так у нас ведь и нет его, Нового завета-то. Ну, да ничего, а?
— Зато у меня есть губная гармошка, Ханс Якоб. Ты не хочешь взять ее?
— Губная гармошка? Как не хотеть!
И вот пришел этот день, и он уехал. Он не хотел, чтобы она провожала его в порт — там полно народу, а знаешь, я ведь не уверен, что ты сможешь совладать с собой, мать. Она поняла: сам он боялся, что не сумеет совладать с собой, как он говорил. Так и ушел, помахав ей на прощание. Хорошие письма писал мой Ханс Якоб! Деньги он тоже посылал и писал, как она должна тратить их. «Я зарабатываю столько, что даже откладываю по малости на штурманское училище». Но она все равно прятала каждую присланную им ассигнацию, ведь учение в штурманской школе стоит дорого, а когда он вернется домой, так она его обрадует — ни одной бумажки из его денег не потратила.
И вот она стоит на Нутэне, погрузясь в свои мысли. Она снова здесь! И ей вольно на душе. Ветер подхватил ее, сильный ветер, примчавшийся сюда издалека. И вдруг она увидела море — огромное море, у него не было границ. Оно тянулось до самого горизонта, как темное зеркало. В нем отражалось солнце, и это делало черноту его еще чернее. Над морем неподвижно парили на распростертых крыльях птицы, ветер подхватывал их, и они плыли в солнечных лучах. А там, внизу, сновали рыболовные суденышки, подпрыгивая на волнах, скрывающих под собой бездну морскую, глубину которой никто не мерил.
И там плыл пароход.
У нее перехватило дыхание. Она никогда не могла и подумать, что может быть такой большой пароход. Он шел против ветра. Он продвигался вперед против течения, навстречу шторму!
Знающие люди говорили, что в море много таких пароходов и что их ничто не может остановить; только одно на свете есть сильнее такого парохода — это человек, который заставляет его идти в порт. На каждом пароходе находится человек и заставляет его идти в порт! Только одно сильнее — человек: если пароход сильнее бури, то человек сильнее парохода. И никого, никого не будет сильнее Ханса Якоба, когда он станет… Она повернулась и пошла домой.
По дороге она встретила почтальона. И на тебе, у него было письмо для нее от Ханса Якоба. Он писал, что научился хорошо играть на губной гармошке. «Даже шкипер говорит, что я молодец, и скоро я приеду домой». Она спрятала письмо за пазуху. Постояла немного, посмотрела вниз на крутой склон, туда, где жил Эвен, — ведь это там ей повстречался почтальон.
— Эй! — закричала она ему вслед.
Он вернулся.
— Как ты думаешь, эти лыжи из рябины? — спросила она.
— Из рябины? — Он нагнулся и стал разглядывать их, потом сплюнул на снег и сказал:
— Видать, это береза.
Тогда она без колебаний стала спускаться по крутому склону, и снег, взметаемый подолом юбки, разлетался брызгами.
Мой брат
Мать рассказывала, что когда Эдвард был маленький, он часто сидел на каменном приступке и разговаривал со звездами. Чаще всего это бывало по вечерам — он разговаривал с чем-то, что было выше его. Но и по утрам случалось, что он потихоньку сбегал из дому, прежде чем взрослые успевали обуться, и сидел один на холодном камне, а в воздухе начинала подниматься морозная дымка, и новый день уже загорался, обагряя своим пламенем деревья. Иногда взрослые прислушивались к тому, что он говорил. И хотя ни мать, ни отец и словом не обмолвились, все же кое-что из его разговоров со звездами доходило до людей. Его стали считать чудаком. И это решило его судьбу. А к матери издалека приходили старухи — старухи с тощими ногами и злобно поджатыми губами — и предсказывали ему плохую судьбу: мать должна же понимать, что этому мальчику не вырасти. Он ведь давал имена звездам! Но он все-таки вырос. «Он дожил до этого дня», — говорила мать гордо, но в голосе ее был страх: ведь еще всякое может стрястись на жизненном пути.
Эдвард был на десять лет старше меня. Мне всегда казалось, что он мог, как по мановению волшебной палочки, находить исчезавшие вещи — башмак, который нельзя было найти, пропавшую рукавицу, — хотя он же первый и терял эти вещи. Но когда что-то случалось всерьез, то именно к нему мог обратиться всякий, кому пришлось плохо.
Я помню, как это было однажды.
В те годы дома постоянно было голодновато — это было тяжелое время, туман безработицы обволакивал страну. И вот тогда Эдвард каким-то чудом раздобыл стакан абрикосового варенья. А где, так никто и не узнал. Он хранил эту тайну до самой смерти, как спрятанный за пазухой червонец. Но у нас ходили слухи, что он нанялся чистить хлев к кому-то сломавшему себе руку, — угрозами вырвал задаток, потом пошел в лавку и пришел домой с самым ценным трофеем для такого перенаселенного, бедного, но все-таки счастливого дома. Абрикосы золотились, как солнечный свет. Они лежали в хрустальном стакане, превращая понедельник в воскресенье. Они обращали серые будни нашей жизни в праздник — и все это сделал он, его колдовская сила.
Помню, как я плакал от нетерпеливого ожидания.
— Ты думаешь, нам можно будет попробовать? — спрашивал я мать.
— Я не решаюсь и думать об этом, — отвечала она.
Но нам дали попробовать.
И это он принес кроликов. И сильна же была его власть. Сначала он смастерил клетку — и тогда на лбу у него появилась эта глубокомысленная складка, словно защитная маска на лице.
Он обещал сколотить «летние сидушки» одной старухе, сказал он. Слова он тоже был мастер изобретать. «Летние сидушки!» — они потом стали символом в моем доме. Стоило тени от табуретки упасть на пол в кухне, а это могло быть и зимой, как мы начинали смеяться и кричали: «Летние сидушки!»
А однажды он ночью ушел, как вор, хитрый, как вор, храбрый и опасный, каким может быть только грабитель, и все же молитвы и наши сердца были с ним.
Он вернулся с двумя кроликами. Потом мы узнали, что он вовсе не украл их. Он променял старый-престарый велосипед — на нем уже нельзя было ездить, — обменял два шерстяных чулка, непарных, про которые мать забыла, и, кроме того, приплатил еще шестьдесят эре в качестве выкупа. Так я получил кроликов. Их окрестили Ульсеном и фру Ульсен. Он вошел и сказал:
— Ульсен сидит в коридоре.
— Хм?.. — сказала мать строго и испуганно и, схватив тряпку, с ловкостью, выработанной сорока годами тренировки, с быстротой молнии швырнула ее через кухонный стол. — Какой Ульсен?
— Ульсен и фру Ульсен… Они сидят в коридоре…
И вправду они сидели там. Вот таким и должен быть брат, всесильным и всемогущим, как главное действующее лицо комиксов, самый геройский герой.
Он брал меня в лес, когда я был маленьким, и показывал мне все, что там жило и умирало. Мы с ним могли часами стоять вместе над кучей мусора и разглядывать жизнь в этой куче. И если он не знал названий всех этих тварей, то он смело называл их придуманными им самим именами. Я и сейчас еще употребляю эти имена. Они доставляют мне так много радости. Я выдавал их за диалектизмы, когда бывал в столице. Это у нас называют «капустное поле», а это зовется в наших краях гусеницей. Я вынуждал филологов вытаскивать блокноты, чтобы записать эти слова.
Так его удачные выдумки были сохранены для потомства, а наш диалект обогатился.
Это он первый показал мне дятла. Он объяснил, зачем дятел стучит, и сделал так, что я увидел, каким чудом он умудряется сидеть так прямо на толстом стволе дерева. С лисой он общался ежедневно. Заяц разговаривал его голосом, а может быть, это он говорил заячьим. Со змеей мы тоже познакомились. Мы долго стояли и смотрели на нее после того, как он убил ее. Но ему не нравилось убивать. А однажды мы построили мостик. Дело в том, что у нас дома между свинарником и прачечной был узкий лаз. Мы нашли несколько досок и положили их через этот лаз, с крыши на крышу, примерно в трех метрах над землей. Мы подперли их еловыми жердями, которые принесли из лесу, когда стемнело. Сначала он думал, что мы должны были сделать перила, но потом мы пришли к единому мнению, что настоящие мужчины в джунглях ходят по мостикам без перил. Итак, он отправился в путь. На нем был тропический шлем, который он сделал, вывернув наизнанку летнюю шляпу матери, у него был нож в ножнах, привязанный к палке, и запас еды на трое суток. Я же стоял на краю и ждал. Я слышал, как подо мной хрюкают поросята. Над ним же были облака и солнце, а под ним бурное течение Амазонки — ему угрожала смертельная опасность. И тут он свалился вниз. На этот раз он пролежал три недели. Он вывихнул лодыжку. Но за эти три недели он научил меня буквам; и мы вместе отправились в путешествие на пустынный остров Робинзона Крузо. Конечно, он был Робинзоном, а я был Пятницей.
Но иногда он оказывал мне наивысшую честь, которая когда-либо могла быть оказана храброму и непоколебимому, но еще молодому мужчине: он позволял мне быть Робинзоном. Я стоял выпрямившись в кровати, опираясь на его больную ногу, — как и все остальное в нашем имуществе, нога тоже была общей, — и мы вместе гребли и гребли через океан до тех пор, пока не пришел доктор и не снял с ноги повязку.
Потом он стал старше. Он начал гулять с девушками. Я никогда не забуду этого необъяснимо горького чувства, что меня покинул, обманул тот единственный, о ком я никогда не мог даже подумать, что он в состоянии предать, тот, кому принадлежишь. Впервые я остался один на пустынном острове. Робинзон уплыл с другим Пятницей.
Но с наступлением ночи он приходил опять. А однажды я стоял в одной рубашке — было уже раннее утро, и довольно прохладно — стоял, готовый разреветься, и встретил его в дверях кухни.
— Я знаю, где ты был! — сказал я.
Он ответил, что я знаю, видимо, больше, чем он. Потом я подрос и стал сильнее. Мы начали понемногу заниматься боксом — он, завязав одну руку за спиной, а другую подняв вверх, как огромное мощное копье, а я — размахивая двумя руками, как крыльями ветряной мельницы, которые вертелись и наносили удары куда придется. Однажды я заехал ему в глаз. Я был зол, так как он был где-то с девушкой. И я стукнул. Под глазом образовался синяк.
— Я сам виноват, — сказал он взрослым, когда они пришли и собирались разделаться со мной. — Я сказал, пусть ударит!
Он солгал. Но он не мог целую неделю пойти к девушке из-за этого синяка под глазом, а тем временем у него объявился соперник. И однажды вечером он напился. Он пришел домой, и я сразу же увидел, что он не такой, как всегда. Кроме меня его никто не видел. Я действовал тогда с быстротой молнии. Я затащил его в чулан за дверью. Там валялся всякий хлам. Туда никто не ходил. И в кухне было совсем не слышно, если в этом чулане разговаривали. «Лежи здесь!» — приказал я строго. А сам пошел за молоком для кроликов, но, вместо того чтобы пойти к кроликам, вернулся к нему. Я разыскал кусок черствого хлеба и принес ему. Но он ничего не хотел. «Лежи здесь!» — приказал я опять. Я отыскал мешок и положил ему под голову, а потом выбежал на улицу и стал звать его. Снова вбежал в дом ко взрослым и сказал, что не могу понять, куда это он подевался. Отец хотел тут же пойти искать его. Тогда я сказал, что я говорил с соседскими ребятами, и они сказали, что Эдвард, наверно, спешно нанялся подработать — свезти воз сена в город. «А, вот оно что! Почему же он не сказал?» Тем временем Эдвард лежал и спал в чулане. Отец так и не нашел нас — ни тогда, ни потом.
На следующий день я сказал — очень строго (ведь он заслужил это), — что он может гулять с девушкой, но зато никогда больше не должен делать ничего подобного. И он обещал и сдержал слово. Но вот случилось то, что полностью изменило его жизнь и нашу тоже. Он должен был отправиться в море. Он никогда не стремился стать моряком, но дома нельзя было найти работу. В дорогу он взял с собой дедушкин старый моряцкий сундук, связанные матерью носки, которые, несомненно, пригодятся в жару на экваторе, а я дал ему на память шкурку кролика, старого Ульсена. Он очень радовался этому подарку; попеременно то смеялся, то плакал. И вот он уехал. Приходили письма. Я приносил их с собой в школу. Я никогда не был героем в школе, по многим причинам, но с этими письмами ничто не шло в сравнение. Я снова обрел брага. Я снова стал взрослее, так как он был взрослым, стал сильнее, так как он был сильным. А учитель, прочитав письма, сказал, что в них почти не было орфографических ошибок. Через год он вернулся. Теперь он был совсем взрослым мужчиной. А дедушкин сундук выбросил в Ла-Манш, так как он занимал слишком много места на борту. Мать уже была готова рассердиться. Но зато он привез полный мешок вещей ей и нам, а когда наступил вечер, он сел на велосипед и уехал к другой женщине, которая ждала его. Так оно и должно было быть. Может быть, мы никогда не были так одиноки, как в тот вечер, когда он уехал. Он женился и снова отправился в море. И тут началась эта великая война. За день до этого он приехал к нам попрощаться. На этот раз он уезжал из своего собственного дома, но машина проехала мимо места, где мы жили. Я был в это время в магазине. Я услышал, как приближается машина, протянул руку к большому окну и стал махать, я видел его руку, но видел ли он мою? Я не знал. Я снова повернулся к прилавку, выбрал и получил то, зачем пришел: пару хлебцев, зеленое мыло лучшего сорта и катушку ниток. Ну и бог с ним. Так и должно было быть. По ночам я лежал без сна и думал о нем. Я не знал, что такое море. Но в эту зиму, когда он был в море, а весь мир в огне, я словно узнал его. Иногда меня мучил кошмар. Я покрывался холодным потом, простыни становились мокрыми. Мне виделось, как подступают волны, серые, страшные, и корабль то поднимается, то опускается. Но иногда мы получали небольшие конвертики Красного Креста, письма с далеких морей. Они шли кружным путем, чтобы попасть к нам. Они совершали путешествие через всю Швецию. В этих письмах никогда не было жалоб.
Я часто думал, видел ли он, что я махал ему из окна магазина в тот день, когда он уезжал? Эта неизвестность мучила меня во время войны больше, чем что-либо другое. Я говорил себе, что машина ведь ехала не быстро, а окно было большое, и если он видел мою руку, то… тогда он должен был узнать мою рубашку. А если нет? Возможно, он ничего не знал о том, что происходило у нас, даже самое важное — то, что ему махали. Но он, во всяком случае, узнал о том, что у него родился сын. Это известие застало его где-то в Америке. А этот мальчишка, говорили люди, похож на меня. Когда я впервые услышал такой разговор, это было подобно шоку. Люди, конечно, говорили так потому, что отца не было дома; трудно было сказать, похож ли на него сын. А я был самым близким человеком. Мальчик был еще слишком мал, чтобы ему дарить кролика, но когда-нибудь и ты тоже станешь большим, дорастешь до того, чтобы получить кролика.
И вот однажды пришел священник. Был летний день, мы увидели, как он входит в ворота. Он не имел обыкновения заходить к нам. Должно быть, так нужно было. Он вошел, торжественно поздоровался за руку. Ему предложили сесть, но он остался стоять и тут же сказал, что отнюдь не с доброй вестью он пришел к нам сегодня.
— Да уж, наверно, нет.
— Эдвард умер, — сказал он.
— Должно быть, так и есть, — ответили мы.
Я поехал вместе со священником к жене Эдварда. Он вошел первым и предупредил ее. Потом вошел я. Мальчик спал. Он ничего не знал, ничего. Так должно было быть. Море и так оказывается сильнее нас, а когда в берега бьется война, все жизни становятся одинаково маленькими.
Теперь, когда мальчик подрос, мы часто ходим в лес, наблюдаем за всем, что там живет. Иногда появляется дятел и здоровается с нами, а однажды мы видели лисицу. Это было зрелище, которое он никогда не забудет.
Как-то мы построили мостик между двумя маленькими домиками, стоявшими совсем рядом друг с другом. И когда я переходил по этому мостику, он закричал мне, чтобы я не свалился вниз. Потом стал упрашивать: «Ну, упади же, дядя!» Но я гордо перешел по мостику, и вернулся, и перенес мальчика. Он рассказывал потом, что это он перенес меня. На это он получил разрешение. Скоро он получит кроликов.
А однажды его мать получила письмо. Когда я пришел к ним, письмо было уже прочитано, и мальчик был один дома. Я вздрогнул, когда увидел почерк, — это был, конечно, его почерк, это было его письмо, как будто он был здесь, в комнате. — «От папы!» — сказал мальчик гордо и протянул мне письмо. Я прочел его.
Оно было задержано военной цензурой и только теперь дошло до адресата — спустя годы и дни после его смерти. В конверт была вложена записка сыну. В ней было написано: «Передай привет дяде и скажи, что я видел, как он мне махал».
Ингвал Свинсос
Слепой и земля
Нищее хозяйство со скудный наделом не могло прокормить семью, и крестьяне рано отсылали детей на заработки — сперва в подпаски, потом в батраки. Арн был вторым из десяти ребятишек, и его отдали батрачить в богатую усадьбу. Летом он бродил по лесам со стадом, а зимой помогал на скотном дворе.
Он уже конфирмовался и вошел в года настолько, что скоро должен был начать работать наравне со взрослыми батраками, когда городские нашли в здешних горах руду. От усадьбы к усадьбе разнеслась весть о том, что теперь в округе откроется горный промысел и крестьяне на своих лошаденках смогут заработать пропасть денег. Так оно и вышло. Движение по дороге стало оживленным, и в дело пошли все лошади до единой. И все-таки и людей и лошадей была нехватка.
Понаехали крестьяне из соседних зажиточных деревень и тоже занялись извозом. День и ночь по ухабистой дороге тянулись груженые телеги.
К осени в горах загрохотали первые взрывы. Появились люди с большого рудника, находившегося с милю отсюда, чтобы руководить работами, обучать местных горному делу. Среди них было и несколько шведов, но они клялись, что долго им тут в горах не выдержать, и вправду скоро укатили восвояси.
Из деревни на рудник шла больше молодежь. Тут было не так, как на других рудниках, куда автобусы свозили рабочих из разных мест. Рудник был не слишком большой, и рабочая среда тут возникнуть не могла. Трудились на нем в основном местные крестьяне, сыновья мелких арендаторов, но уж они-то шли сюда с охотой. Здесь они впервые в жизни получали на руки деньги за свой труд, и вскоре пошла молва об их баснословных заработках.
Арн попал на рудник, когда ему было семнадцать лет. Он начал работать, полный любопытства и удивления. Все здесь ему было внове и так непохоже на то, к чему он привык в усадьбе. И запах тут был какой-то необыкновенный. Что-то таинственное чудилось ему в этом сыром, чуть горьковатом запахе шахты, чем-то колдовским веяло от тьмы рудничной выработки. Когда кончался рабочий день, все «деревенские», как их тут называли, собирались в бараке неподалеку от рудника. Они наскоро глотали еду и валились на койки прямо в рабочей одежде, разбитые и полумертвые от усталости. В пять утра они уже были на руднике, и сызнова начинался десятичасовый каторжный труд.
Они пробивались в глубь огромного карьера, по дну которого веером расходились рудные жилы. Обнаженная порода оказалась рыхлой, и это стоило уже человеческой жизни: отвалившаяся глыба сорвалась со склона карьера.
Однажды Арну с напарником велено было разработать еще одну жилу на дне карьера. Рудный пласт залегал так, что его непременно нужно было пройти. Они обнесли отметками выход рудного тела, и теперь предстояло прорыть с востока штольню, чтобы начать выемку руды.
Порода была рыхлая, то и дело приходилось крепить ее, продвигаясь в глубь жилы. Через неделю они уже довольно далеко углубились в пласт. Тут порода пошла тверже, и ставить крепь больше не было надобности. В помощники к ним был приставлен мальчонка лет четырнадцати, который бегал за буром и взрывчаткой.
Однажды утром парни, как всегда, начали взрывать руду. Делалось это так. Пробурив отверстие, они клали в него небольшой заряд, чтобы, взорвав его, расширить углубление и положить в него заряд побольше для настоящего взрыва. Стоял холодный зимний день, морозный туман наполнял штольню. Мальчик сбегал за взрывчаткой, она смерзлась на холоде, и работать с ней было опасно. Арн с товарищем набивали заряд в ямки, углубления были уже почти заполнены. Но им показалось, что динамита мало, и они велели помощнику принести еще. Мальчик побежал к выходу, дым от взрывов надвигался на него серой пеленой.
Только потом поняли, что произошло, пока мальчик бегал за последней порцией динамита. Парни, как видно, слишком плотно набили ямку. И вот теперь оба они без признаков жизни лежали под обломками взорванной породы.
Прибежавшие рудокопы удрученно качали головами. Смерзшийся динамит очень опасен. Его слишком плотно набили, вот он и взорвался.
Но в Арне все еще теплилась жизнь. Когда его с мертвым товарищем вынесли из штольни, то оказалось, что он еще жив, дышит. Он потерял много крови, все тело у него было изранено, и больше всего пострадало лицо. Но, может, и выживет, решили рудокопы. Парень он молодой, крепкий, глядишь — и оклемается.
Прошло, однако, много недель, прежде чем стало ясно, что Арн будет жить. Он лежал в беспамятстве, бредил, кричал, метался, и по ночам его иной раз приходилось силой удерживать на постели. И вот однажды он пришел в себя. Хоть оно и хорошо было, но все же те, кто ходил за ним, страшились этого дня.
Судьба обошлась с парнем жестоко: Арн был сильно покалечен и, что самое страшное, — лишился глаз.
Они наблюдали, как он, придя в себя, делал мучительные усилия, чтобы видеть. Лицо его говорило о страшной борьбе, губы шевелились, не издавая ни звука. Потом на лицо легла мрачная тень. Гримаса боли, скорее душевной, чем физической, исказила черты. Арн повернулся к стене, так и не произнеся ни слова.
Он и потом не жаловался. Никто никогда не слышал, чтобы он клял судьбу. Но странно было видеть, когда старик отец водил его на прогулку по холмам. Его, молодого, дюжего парня, вел за руку сгорбленный старик. Тот, кто должен был быть опорой старику, сам теперь нуждался в опоре. Что ждет его в будущем, если уже сейчас, когда ему всего двадцать лет, дела его так плохи?
После смерти отца дети разъехались один за другим. Только Арн остался в усадьбе, что еще ему было делать?
И все-таки один он жить не мог, хотя и приспособился мало-помалу к незрячей жизни. Соседи забегали время от времени, помогали ему стряпать, управляться в коровнике. Но оставлять его надолго одного было опасно, он мог споткнуться и упасть где попало.
И соседи нашли выход. В деревне жила женщина, которая была своему ребенку и за мать и за отца Была она славная, на редкость работящая и к тому же красивая — Арн, правда, этого видеть не мог. Односельчане решили, что в его положении лучшего и желать нельзя. Она стала приходить и помогать одинокому калеке, и скоро усадьба преобразилась. Все теперь здесь сверкало чистотой и внутри и снаружи.
Арн опять стал гулять по холмам, но теперь уже мягкая женская рука вела его сквозь тьму в ясный солнечный день. А однажды соседи увидели нечто странное. Ара спускался с холма с лопатой и мотыгой на плече. Олина вела его, они держали путь на болото. Там Арн снял с плеча инструмент и повел головой, точно оглядываясь. Женщина показала ему место, и он начал копать. Потом она снова направляла его руку, а он все копал и копал. К вечеру был вскопан большой кусок болота и начата канава. На другой день они снова были тут и так приходили ежедневно до конца лета. Люди толковали об этом, качая головами, по деревне пошли разговоры о том, что Арн одолел наконец свое горе и принялся возделывать землю на своей усадьбе.
Подозревал ли кто-нибудь уже тогда, что из этого выйдет, сказать трудно, однако многие призадумались, когда прошел слух, будто Арн и Олина собираются пожениться. Иные удивленно ахали: неужто такая красивая баба и впрямь согласится пойти за слепца?
Весной наконец все стало ясно. Арн и Олина стояли под венцом в церкви. Народу здесь набилось битком. Всем хотелось поглядеть, как невеста поведет Арна к алтарю. И каких только чудес на свете не бывает! И не хочешь, а призадумаешься! Но Арн с женой, видно, не мучились думами. Спокойно пошли они к алтарю, полные решимости отныне вместе видеть и слышать все те чудеса, которыми полна земля. Олина, должно быть, станет смотреть за них обоих.
Вспаханный надел при усадьбе все увеличивался, В хлеву появилась вторая корова, а потом еще одна. Земли было достаточно, и если ее всю обработать, то хватит корма еще для одной коровы, а то и для нескольких овец.
Днем женщина приводила слепого мужа к нераспаханной целине, а сама возвращалась домой. У нее было много дел и по дому и в хлеву. Теперь Арн научился сам находить дорогу обратно, да и землю научился обрабатывать не хуже зрячего.
Потом появился первый ребенок. Это был мальчик, будущий хозяин, землепашец. Мальчику было не больше двух-трех лет, когда он стал сам водить отца. Их часто видели на холмах — высокого коренастого человека и крошечного мальчонку. Мальчик лепетал на своем детском языке:
— Видишь солнышко, папа?
— Вижу, вижу, — отвечал отец, уставившись незрячими глазницами в непроглядную тьму. Но на губах играла улыбка, и он чуть крепче сжимал маленькую ручонку, лежавшую в его руке.
Их пятеро детей появились на свет один за другим. Маленькие комочки висли на отце, всем им сразу хотелось вести его. Они приставали к нему с вопросами, так много интересного было вокруг, и им хотелось, чтобы он все это видел.
— Видишь, каких я красивых цветов нарвал? — спрашивал один, поднося анютины глазки к пустым глазницам отца. А маленькая девчушка, бурно ликуя, показывала ему цветы мать-и-мачехи и спрашивала:
— Видишь, папа?
И отец, улыбаясь, кивал и отвечал, что да, он, мол, тоже видит эти красивые цветы.
Годы шли, время текло в усадьбе, как и повсюду на земле. Старший мальчик стал уже помогать в поле. Дома мать хлопотала по хозяйству. Она все еще была красива. А вот у Арна стали седеть виски, на его широковатом лице появились глубокие морщины, кожа потемнела от солнца и ветра, руки стали походить на грабли от тяжелой работы, которой ему приходилось заниматься изо дня в день. Но теперь у него была благоустроенная усадьба, в хлеву стояли четыре коровы, и овец было не меньше, чем у других. Чудеса, да и только, дивились односельчане. Кто бы мог подумать, что у Арна на все это сил хватит? Да к тому же не суждено ему и видеть дело рук своих.
Но Арн больше не тужил об этом. Он выдержал такую страшную борьбу, о которой никто и помыслить не мог. В первые годы он как бы не осознавал вполне своего положения. Все его усилия были направлены на то, чтобы научиться ходить вслепую, научиться жить без чужой помощи. Гордость и самолюбие не позволяли ему обременять других. Он полз на коленях от хлева к дому, много раз на дню он падал и разбивался в кровь. Но все это миновало, он постепенно приноровился «видеть», куда идет. И тогда пришло то, что было во сто раз хуже синяков и ссадин: мысли… мысли… Только теперь он осознал, что никогда больше не увидит своей деревни, соседских усадеб, людей, которых он раньше видел всякий день. Никогда больше, проснувшись весною поутру, не увидит он черемухи во дворе, берез вокруг дома. Не видать ему больше ни цветов вдоль тропки, ведущей в деревню, ни маленькой белоствольной березки. Не увидит он и синего неба, словно чаша опрокинутого над деревней, и солнца… солнца! Никогда в жизни не видать ему больше солнца, отныне вся его жизнь будет проходить в черной осенней тьме…
Не раз он хотел наложить на себя руки, но мужества не хватало. Он застыл на месте с веревкой в руке, уставясь на балку, которой собирался воспользоваться. Несколько тяжелых капель скатилось на него, он опомнился и, склонив голову, ушел с веревкой в руке. Так было в первый раз. В другой раз он хлестнул веревкой по стене так, что она задрожала, и из груди его вырвался звериный стон. Он вошел в дом, упал ничком и лежал так, пока не пришли люди.
Теперь Арн давно уже примирился с судьбой. И он знал, что было тому причиной. У него хорошая жена, и он счастлив и рад этому, как рад всему, что его окружает. У него есть она, есть резвые, здоровые дети, есть вдоволь земли, чтобы прокормить их всех. Чего же еще желать человеку? Почему люди так много требуют от жизни? Когда он думал о прошлом и вспоминал о несчастье на руднике, ему начинало казаться, что, может быть, все, что с ним произошло, было для его же блага. Никто не знает, как сложилась бы его жизнь, не случись с ним этой беды. Может статься, он не был бы так счастлив, а может, и вовсе был бы несчастлив…
Так размышлял Арн, поднимая новину, вскапывая последний невозделанный участок отцовской земли. Эта работа уже подошла к концу, но теперь оставалось очистить поле от нескольких валунов. К динамиту он прибегать не собирался, достаточно будет зарыть камни глубоко в землю. Правда, валуны огромные, и сладить с ними будет нелегко. Удалось бы зарыть их под пахотный слой, он и то будет доволен.
Арн принялся за валуны. Всю осень день за днем он приходил на свое поле и все копал и копал. Старший мальчик помогал ему; работник из него выйдет на редкость дельный. Вдвоем они зарыли уже много камней, но самые крупные все еще оставались наверху. Отец с сыном осторожно подрывали землю под валунами, яма должна быть достаточно глубокой, чтобы камни целиком осели в нее, а не то будут выступать через край, того и гляди заденешь плугом.
В вечерних сумерках поздней осени вся ватага ребятишек приходила к отцу и брату на поле. Они, как и в прежние времена, спорили о том, кому вести отца, и Арн по очереди брал их ручонки в свои огромные, заскорузлые от работы руки. Старший мальчик считал себя уже большим. Он шел первый, задумавшись, степенно, как взрослый, хотя был всего на полтора года старше сестры. Но тринадцать лет — года немалые, через год он уже пойдет на конфирмацию.
Во дворе их встречала Олина. Она ласково улыбалась им, она тоже была счастлива. Видно, к лучшему, что все так вышло. Она с любовью смотрела на своего мужа, с которым ей ни разу в жизни не довелось встретиться взглядом. Но они смотрели друг на друга внутренним взором и были довольны тем, что видели.
Арна и его жены давно уже нет в живых. И маленький рудник стоит в горах вымерший, заброшенный. Не грохочут здесь больше взрывы, лишь осенним днем изредка прогремят один-два ружейных выстрела в глубине леса, который с каждым годом все гуще разрастается на бурых скалах. То здесь, то там, точно отверстие на месте выбитого глаза, зияет провал штольни. Внутри, под обвалившимися камнями, под прогнившими, замшелыми столбами деревянной крепи шуршит вода. Кап, кап, кап, — стучат капли, срываясь на камень. Это похоже на мерное тиканье часов, которое звучит в глубочайшей тишине, какая только может быть на земле.
И нет ничего удивительного в том, что сейчас здесь так тихо. Ведь все это было так давно. Целая человеческая жизнь минула с тех пор, как из этой штольни вынесли Арна и его мертвого товарища.
Терье Стиген
Подвиг
Клаус вместе с родителями живет на окраине города. Квартирка крохотная: две комнаты, да и те маленькие, но почему-то кажутся большими. Может быть, оттого, что папа и мама у Клауса тоже маленькие, их и не видно в квартире.
Клаус сам об этом не задумывался, пока однажды кто-то из его приятелей не сказал: «Ой, и тесно же у вас!» После ухода приятеля Клаус пошел и встал в дверях — проверить, так ли это. Да, может, квартира и вправду маловата, если смотреть на нее вот отсюда, от двери. И теперь он вспомнил, что однажды она уже казалась ему маленькой. Это было в тот день, когда пришел чужой человек, который должен был что-то делать с электричеством. Тогда квартира и показалась Клаусу тоже тесной.
Они жили на третьем этаже, и в одной из комнат был устроен так называемый фонарь. Бывало, в сумерках Клаус часто смотрел с улицы, как мама зажигает свет в этом фонаре. И тогда их квартира казалась ему большим гнездом на каком-то утесе, и он радовался, что войдет туда. Ведь там, в этих двух комнатах, где смешались свет и полумрак, было всегда спокойно и уютно. А мама и папа, которые обычно сидели рядом за маленьким столиком, склонив головы над газетой, были похожи на двух птиц. Особенно папа, у которого был прямой заостренный нос и почти совсем не было подбородка. «Вы как птицы», — сказал Клаус однажды вечером, когда уже зажгли маленькую лампу. И тогда они посмотрели друг на друга и улыбнулись, как будто зная какую-то тайну.
Хорошо было дома у Клауса: никто не повышал голоса, не кричал друг на друга, как бывает у других. Нет, здесь только сидели и разговаривали, лениво перебрасываясь словами, болтали о пустяках.
Так славно и уютно было, а когда по радио начинали передавать новости, то папа Клауса выключал его и говорил, зевая и потягиваясь от удовольствия: «Слава богу, что этот сундук можно выключить».
А потом они садились играть в хальму, папа и мама, и могли так просидеть за игрой весь вечер, не говоря ни слова; только занавески шуршали от ветра.
Клаус гордился тем, что папа называет радио сундуком, уж ничей другой папа так не говорил. «Этот сундук», — говорил папа, и они продолжали играть.
Каждое воскресенье они отправлялись на прогулку: большой Клаус и маленький Клаус. А мама оставалась дома, ей больше нравилось хозяйничать, чем ходить гулять, да ведь у них, двух мужчин, было о чем поговорить. Разумеется, у них было о чем поговорить, но, может, она хочет пойти с ними, тогда — пожалуйста…
В субботу вечером они до блеска начищали к завтрашнему дню сапоги, а мама тоже заранее вынимала их праздничные костюмы. А потом они ложились спать и спали как убитые до утра. В гостиной стоял выключенный «сундук», и хальма лежала в прерванном положении, чаще всего — на ничьей, это было всего удобнее, хотя иногда папа позволял себе выиграть в несколько ходов. И все это было правильно.
Там, где они жили, часто дул сильный ветер. Дом стоял на самом краю котловины. «У-у-у», — выл за углом ветер, дул прямо в окна и поднимал занавески на целых полметра от пола.
В это воскресенье Клаус проснулся рано. Папа еще спал. На подушке был виден только его нос, похожий на клюв. Клаус стал тормошить его: «Вставай! Идем гулять!»
И когда они поели и зашнуровали свои прогулочные, на ранту, сапоги, для них уже был приготовлен пакет, но никто из мужчин не знал, что в нем было вкусного — это был мамин секрет. Вот так и выходило, будто мама тоже была с ними на прогулке.
Они шли, ведя друг друга за руку. Клаусу было только восемь лет, но ничего плохого в том, что он вел отца, не было. А еще папа словно становился выше ростом, когда они шли рядом. Издали же он выглядел ниже других взрослых — вроде большого мальчика, с прямыми узкими плечами и маленькими руками, торчащими из рукавов анорака.
Руки у папы были белые, но в красных и синих пятнышках; это оттого, что папа работал на складе и каждый день приходил домой с занозами во всех пальцах. У мамы были три иголки разной величины, которыми она, прокалив их, вынимала занозы. Она всегда делала это перед обедом, и Клаус терпеливо наблюдал, а затем складывал папины занозы в спичечный коробок, где их было уже больше семидесяти.
Однажды какой-то паренек крикнул ему вдогонку: «Заноза!» Ему было ровным счетом наплевать, что его так обозвали, но вдруг ужасная мысль, что тот парень сказал так про папу, заставила его вздрогнуть и остановиться. Потому что его папа был самый храбрый и справедливый человек на свете. И не потому, что мама однажды сказала так про него Клаусу, когда тот болел, а потому, что он на самом деле был такой.
В это воскресенье они, как и собирались, пошли на восток, к реке, и дальше вверх по течению. По пути им почти никто не попадался, во всяком случае — никто из знакомых, и Клаус был рад этому, потому что заметил, что, разговаривая с папой, люди почему-то старались встать так, чтобы смотреть на него сверху вниз. Иногда, когда им бывало нужно остановиться, он пытался затащить папу на какое-нибудь место повыше.
Было еще рано. В окнах люди потягивались, зевали спросонья и доброжелательно улыбались им вслед: «Вот идут Клаусы, и до чего же похожи друг на друга! Забавные, не правда ли?»
Сегодня тоже дул ветер. Ветер разыгрался вовсю здесь, в котловине, он надувал анораки обоих Клаусов так, что они походили на воздушные шары, большой и маленький, им приходилось наклоняться вперед, чтобы устоять на ногах; и тогда они улыбались друг другу, уверенные, что они составляют одно целое, и мама тоже, и их двухкомнатная квартира, и радио, и хальма и что ничего им не страшно, потому что втроем они непобедимы, творись что угодно на белом свете.
— Когда ты был мальчиком, ты много раз прыгал на лыжах с трамплина? — кричал Клаус изо всех сил, заглядывая сбоку в лицо отцу.
— Да уж, бывало.
— Далеко?
— Ну, на тридцать.
Дальше они шли в задушевном молчании. Вскоре дорога кончилась, они перелезли через изгородь и пошли по тропинке вниз, к реке. Тропинка шла мимо развалин каменного дома.
— Это здесь они стреляли в отца Калле? — Клаус знал, что здесь, он слышал об этом много раз, но не мог не спросить, потому что на прогулке было так заведено. Выходило, что папа как бы заставлял его спросить об этом, хотя папа его никогда ничего не заставлял.
— Да, сынок, это было здесь. Многим тогда досталось.
Помрачнев, они молча пошли дальше, и Клаус чувствовал, что и это тоже каким-то образом неразрывно связано с их квартирой, безмолвным радио, и хальмой, и папиными занозами. Он опять заглянул папе в лицо и увидел, как оно посуровело. Теплая дрожь прошла по телу Клауса, потому что он знал, что такие суровые лица были у всех, кто присутствовал тогда при этом.
Всю педелю шел дождь, и река вздулась. Он узнал об этом по шуму еще издали. Сегодня это был грозный и опасный шум. Этот шум заставил сердце Клауса сжаться от предчувствия беды. Он сжал папину руку и почувствовал, что вся она была исколота иголками.
Они шли по тропинке вдоль левого берега. Здесь, у речной поймы рос густой сырой лес, здесь было затишье, но все-таки им приходилось напрягать голос, чтобы перекричать шум реки. Большой Клаус шел впереди, проверяя, выдержит ли болотистая почва, иногда он останавливался, покачиваясь на какой-нибудь большой кочке, и, выпятив нижнюю губу, высокомерно кивал маленькому Клаусу.
Дойдя до старой плотины, они пошли по ее каменной стене и остановились у самого края. Под ними разъяренно пенился бурлящий водоворот. Как обычно, папа встал на самый крайний камень, посмотрел на воду, а затем обернулся к Клаусу и, выпятив нижнюю губу, кивнул несколько раз, словно он полностью был согласен с грохочущим под ногами водопадом.
Потом они пошли дальше и некоторое время шли по узкой звериной тропе. Здесь в давние времена бродили медведи, рассказывал большой Клаус. Как раз здесь однажды нашли обглоданный труп лошади.
Радостный трепет пробежал по телу Клауса: значит, папа накануне прочитал ту книгу с рассказами о медведях.
Когда колокола зазвонили к заутрене, они уже пришли к очажку, около которого обычно отдыхали. Папа сложил очажок два года назад, это было, когда он в первый раз взял Клауса с собой так далеко.
Несколько раз они замечали, что их печкой пользовались чужие. Тогда папа с кривой усмешкой поправлял какой-нибудь камень, даже если он лежал правильно.
Иногда он точно так же криво улыбался, возвращаясь домой со склада, и тогда мама, проходя мимо, всегда гладила его по голове.
В этот раз никто не трогал их очага. Клаус увидел это еще издали и подумал, что хорошо, если бы к тому же папа успел вчера прочитать не один, а два рассказа про медведей, тогда уж не от чего было бы ему криво усмехаться.
Клаус стал собирать хворост, а папа мелко рубил его спортивным топориком. Потом он разжег огонь, объясняя Клаусу, как лучше это делать, — в точности как в прошлый раз. Тем временем Клаус вынул из мешка мамин секретный пакет.
Был веселый, ясный сентябрьский день. Над рекой взад и вперед летал дрозд, слышался звон колоколов далеко за лесом. Клаусу чудилось, будто что-то таинственное носится в воздухе. Но что? Ему казалось, что папу нельзя об этом спрашивать.
Тут он увидел, что по реке, под деревьями, нависшими над водой, что-то плывет. Большой Клаус обернулся на возглас сына и прищурился: он не очень-то хорошо видел на расстоянии.
— Это бадья! — кричал Клаус восторженно. — И в ней еще что-то!
Большой Клаус встал и взял топор.
— Да, так оно и есть, — пробормотал он, тяжело дыша, — какой-то мальчишка.
— Это маленькая девочка! — закричал Клаус, вскочив, — ее несет к порогу, папа!
Они побежали наискось к реке. Большой Клаус бежал впереди, размахивая топором и что-то выкрикивая на ходу. Пробежав по берегу, он оглянулся и снова побежал. А тем временем бадью несло все дальше. Теперь уже ясно можно было рассмотреть в бадье светлые развевающиеся волосы и большие, широко раскрытые глаза.
— Папа, — завизжал Клаус, — порог, мы должны задержать ее, там камни, ступай вброд!
— Да, вброд!
Не выпуская из рук топорика, Большой Клаус вошел в поток, вода доходила ему до середины бедра. Он шел, временами останавливаясь и раскачиваясь, как стебель камыша, а потом опять двигался вперед. Вскоре он уже был на большом камне. Но оттуда до другого камня было примерно два метра, а между камнями была черная глубина, и вода бешено бурлила.
— Прыгай, папа, прыгай! — Клаус сжал кулаки и кричал, задыхаясь. Бадья приближалась.
— Прыгай!
Но Большой Клаус не прыгал. Он переминался с ноги на ногу, как козленок, который боится сделать прыжок. Он все еще держал топор, вцепившись в него, как в перила. Бадью пригнало еще ближе.
— Папа! — маленький Клаус плакал, он уже больше не кричал, а умолял: — Папа, прыгай!
Но папа не прыгал. Он вертел головой то в одну, то и другую сторону, и Клаусу она казалась белой и очень маленькой, и не было ни глаз, ни рта, только нос, походивший на острый белый клюв.
Вот бадья проплыла мимо, они услышали, как кричала девочка, и Большой Клаус побрел обратно на берег. Они побежали изо всех сил вниз по реке посмотреть, что произойдет.
Бадью погнало еще дальше вниз, к водопаду. Она перевернулась несколько раз, и в ту же минуту они услышали позади себя крик, фигура в сером метнулась мимо них, выкрикивая какое-то имя. Они побежали за ней.
Когда они шли к дому, церковные часы пробили девять раз, последний удар долго еще звучал над лесом.
Клаус шел позади папы, он шел, твердо ступая, сжав кулаки и не сводя глаз с каблуков папиных сапог, которые то поднимались, то опускались, то поднимались, то опускались.
Они с трудом тащились по болотной низине, тяжело выбираясь вверх на дорогу.
«Она ведь не утонула, — снова и снова твердил себе Клаус, — она ведь не утонула, папа спас ее, он вытащил ее из воды, когда ее понесло к водопаду».
Маленький Клаус все шел и шел, они уже миновали развалины каменного дома, и тогда он отвернулся. «Она ведь не утонула», — снова сказал он сам себе и заплакал беззвучно и неудержимо. Папа продолжал идти, и каблуки его стучали при каждом шаге.
— Как вы рано! — воскликнула мама, когда они открыли дверь.
Никто из них ей не ответил, но она не заметила этого, поглощенная своими хлопотами на кухне.
Клаус остановился на пороге, его маленькое птичье личико с острым носом было бледно, он кривовато ухмылялся, и можно было предположить, что позднее эта ухмылка повзрослеет и станет настоящей кривой усмешкой. «Здесь в самом деле тесновато, — подумал он, стоя на пороге, — квартира, конечно, мала, если смотреть на нее от двери».
Финн Бьёрнсет
Харакири
Словарь иностранных слов дает пояснение, что харакири — это способ самоубийства, при котором вспарывают себе живот.
Сразу же, как только он появился у нас в магазине, мы обратили на него внимание. По двум причинам. Он принес нам хорошие и сравнительно редкие книги: первое издание «Воителей в Хельгеланде» и «Фру Ингер из Эстрота» в кожаных переплетах, под которыми прекрасно сохранились оригинальные обложки. Наш хозяин так обрадовался, что с трудом скрыл свою радость от покупки. А кроме того, у этого посетителя имя было странное — Владимир Ингенман. Когда мы все рассматривали его подпись в конторской книге, фрекен Несс заявила, что это описка. Определенно его зовут Ингерман.
Но нет, прямым каллиграфическим почерком было четко выведено — Ингенман.
Хозяин предположил, что это имя выдуманное. Такие экземпляры бывают только у знатоков.
— А может, они достались ему по наследству, — возразила фрекен Несс. — Ни один коллекционер не станет продавать такие книги, если уж он их заполучил.
— Нет, разве что сядет на мель, — сказал хозяин.
Но было совершенно невероятно, чтобы Владимир Ингенман сидел на мели. Одет он был хорошо и со вкусом, очки у него в золотой оправе, под мышкой дорогая сафьяновая папка. Говорил он негромко, как говорят интеллигентные люди, пожалуй, чуточку рассеянно, но к этому мы привыкли, встречаясь с библиофилами. Он не сделал никаких замечаний, услышав назначенную цепу. Обычно людям, ничего не смыслящим в книгах, трудно удержаться от улыбки, когда они получают хорошую цену за товар, ценности которого не понимают. Зато они частенько устраивают скандал, когда им, по их мнению, недоплатили. А книги-то совсем заурядные.
Прошло несколько дней, и господин Ингенман пришел снова. Мы продали его книги одному заядлому библиофилу, который пришел в восторг от прекрасных экземпляров.
В этот раз господин Ингенман принес два тома «Названий норвежских хуторов» Рюга. Хозяин напустил на себя равнодушный вид и, глядя куда-то в сторону, рассеянно так спрашивает:
— А что, у вас есть полный комплект?
— Да, конечно, — ответил Ингенман. — Вам хочется получить все тома?
— Дело в том, — объяснил хозяин, — что мы можем заплатить подороже, если покупаем все издание целиком.
Господин Ингенман задумался, а потом говорит:
— Ну что ж, завтра вы получите остальные, но за эти два я хочу получить сейчас же.
— Если угодно, — предложил хозяин, — мы назначим цену сразу за все издание, половину вы получите сейчас, а вторую — завтра.
— Спасибо, — ответил Ингенман. — Меня это очень устраивает.
— Вы думаете, он придет? — спросила фрекен Несс после его ухода.
— Как же не придет? — ответил хозяин. — Разве вы не понимаете, что в этом человеке за версту видны порядочность и благородство. Хоть ползком, да приползет. А я просто хотел увериться, что он не отнесет Рюга другим.
Мы были очень заинтересованы в том, чтобы получить «Названия норвежских хуторов» полностью. Одна исландская библиотека давно уже просила нас найти это издание. Для нас это был не только вопрос престижа, но и просто выгодная сделка: библиотека обещала расплатиться долларами. Господин Владимир Ингенман явился на следующий день на такси. Я выскочил помочь ему, и мы в два захода перетащили книги. Это были превосходно сохранившиеся тома в старинных переплетах, без всяких надписей или экслибрисов на титульных листах. Словом, то, о чем мечтают библиофилы и самые привередливые библиотеки.
Он получил деньги и расписался: Владимир Ингенман. Сомнений не оставалось: этот человек хотел, чтобы его звали именно так; у нас в магазине продолжали говорить об этом необычном случае. Господин Ингенман отличался от людей, которые обычно продают книги. Чаще всего их приносят студенты или бедные художники и литераторы, бедные вдовы-пенсионерки, а иногда и библиофилы, если им удалось достать экземпляр получше и от дубликата нужно было избавиться. Но, как я уже сказал, главным образом бедняки.
Господин Ингенман в деньгах не нуждался, это по всему было видно, не столько по одежде, не столько по очкам в золотой оправе, сколько по всему его облику. Каждое его движение было спокойным и уверенным. Ничего странного, что он заходит всегда в служебные часы. По всей вероятности, у него собственное дело и он сам себе хозяин, а если и служит где-то, то, вероятно, поблизости и заходит к нам в перерыв. Да, он молчалив, даже необычно как-то неразговорчив, а с другой стороны, о чем ему с нами разговаривать? Наверное, мы просто привыкли к тому, что люди, приходя продавать книги, любят поболтать, надеясь этим прикрыть смущение.
— А может, он пьет? — предположила фрекен Несс.
Тут мы с хозяином просто расхохотались. Уж алкоголиков-то мы у нас в лавке навидались. Не беда, поживет еще на свете — и научится разбираться в посетителях.
Но таинственный господин, Владимир Ингенман, вскоре появился опять. Покупать его книги было просто удовольствием, он собирал только первоклассные. Однажды хозяин осторожно поинтересовался, а не потерял ли господин Ингенман интерес к книгам, или ему некуда их ставить?
На это господин Ингенман вообще не ответил. Пропустил мимо ушей, хотя и спросили его очень тактично. Он расписался в книге, поблагодарил и ушел. Нам было неловко.
— По-моему, здесь что-то нечисто, — заметил хозяин. — Ну, да это не наша забота. Главное, что книги хорошие приносит.
Теперь я начал думать, что Ингенман, по всей вероятности, получил книги по наследству, но тут эта кроха фрекен Несс и говорит:
— А я думаю, он на все махнул рукой.
Женщины вечно находят романтическое в самом обычном и повседневном. На что же это он мах пул рукой, на книги, что ли?
— О нет, — медленно ответила фрекен Несс, — на все, на всю свою жизнь.
Да, фрекен Несс зелена еще, конечно. Но это со временем пройдет. Ясно, во всяком случае, что Ингенман — порядочный человек из хорошей семьи, и не будь он таким страстным библиофилом, был бы очень богат.
Однажды он принес стихи Жеральди о любви «Toi et Moi» в плотном сафьяновом переплете с золотым тиснением и золотыми виньетками по углам. Это было прекрасное нумерованное издание для библиофилов. Отпечатанная на дорогой голландской бумаге, изящно и со вкусом оформленная книга, как это умеют делать, когда захотят, одни французы. На титульном листе господин Ингенман соскоблил какое-то посвящение, и это, конечно, снижало ценность книги.
— Лучше бы вы доверили это нам, — вздохнул шеф, — у нас есть специальное средство для удаления чернил, никаких следов не остается.
Господин Ингенман ответил, что ему об этом известно, но книга попала к нему уже в таком виде. Тут как раз я посмотрел ему в лицо, и мне показалось, что сказал он это с каким-то странным выражением.
Мне поручили исправить дело. Я поднес страницу к свету и без труда прочел, что там было написано: «Моей дорогой женушке от…» Подпись была неразборчива, но дата видна четко: «Париж. Май…»
Всего три года назад. Я старательно пускал в ход средства для удаления чернил и промокашку, и надпись вскоре исчезла. Сам не знаю почему, но мне не хотелось приплетать сюда романтические догадки фрекен Несс. Когда она поинтересовалась, что же там было написано, я ответил, что написано было что-то по-французски, а что — об этом не имею ни малейшего представления.
Шло время, и господин Ингенман по-прежнему нас не забывал. Кончилось тем, что он стал бывать у нас чуть ли не каждый день. Судя по всему, это зависело от того, сколько он выручал за принесенные книги. Нет, он никогда не приносил барахла, но не бывает же, чтобы человек, всю жизнь собиравший книги, приносил только то, что нам нужно. Вкусы покупателей и вкусы коллекционеров расходятся, а в лавках цена зависит от спроса.
Такие книги, как словарь Фритцнера или «Литературная энциклопедия» Халворсена — настоящие находки, и, продав их, господин Ингенман исчезал каждый раз на неделю. Но когда он принес несколько маленьких, изящных эльзевиров, мы даже не смогли выплатить ему настоящую цену. Хозяин посоветовал ему обратиться к букинистам Дании или Швеции, но господин Ингенман отдал нам книги по нашей цене.
Да, так вот об этих редких изданиях шестнадцатого века. Судьба их сложилась неожиданно. Я был в магазине один, когда на них нашелся покупатель.
Было еще рано, народу не было. Я стоял и смотрел в окно.
К нашему магазину подкатил элегантный открытый автомобиль, и из него выпорхнула не менее элегантная дама. Она протянула руку мужчине, который сидел за рулем, он поцеловал ее. Затем он закурил и приготовился ждать. Дама помедлила перед дверью, затем решительно вошла в магазин. В лавке, заставленной книгами, она немного растерялась и смутилась. Словно она поторопилась зайти сюда, не подумав, что ей нужно. Вряд ли она разбиралась в книгах, потому что с какой-то детской непосредственностью и очень простодушно спросила: «А у вас есть какие-нибудь первые издания?»
Я показал ей нужную полку и спросил, не имеет ли она в виду каких-либо определенных авторов. Да, конечно, но ей хочется посмотреть самой.
Некоторое время она смотрела на книги, водя пальчиком по корешкам. Вынет томик, глянет на него и поставит на полку. Наконец она указала на один из корешков:
— А что, это очень редкая?
Я вытащил томик, чтобы посмотреть, что это такое, и заверил ее, что это и впрямь редкость: первый сборник стихов Вергеланна.
— Нет, — возразила дама, — я имею в виду переплет. Он очень редкий? Часто бывают такие переплеты?
Этот переплет был сделан на заказ. Кстати сказать, излюбленный переплет Ингенмана. Я охотно объяснил даме, что далеко не всякий коллекционер может позволить себе так роскошно переплетать книги.
— Вот как, — проговорила она с задумчивым видом.
Предмет, о котором мы беседовали, был ей мало знаком, это было очевидно, однако, от этого она казалась еще очаровательней. Наконец, собравшись с духом, она спросила:
— А нет ли у вас чего-нибудь вроде эльза… эльзевира?
— Эльзевира? На ваше счастье, мы только что полумили три книги классиков в этом издании. Такое бывает не часто, раз в несколько лет. Конечно, я сейчас же с величайшим удовольствием покажу эти книги.
Я принес книги, она жадно схватила их, но даже не открывала.
— Я беру их, — сказала она, — сколько они стоят?
Я назвал цену, осторожно выговаривая сумму, чтобы не очень напугать ее. Но разве поймешь женщин? Она, кажется, удивилась, не удержалась, чтобы не заметить:.
— А я думала, они гораздо дороже.
Вообще-то они и стоят куда дороже, но сейчас у нас не такой рынок, чтобы брать настоящую цену, — тогда на них ничего не заработаешь. Я чувствовал, что обязан ей это сказать, потому что всем нам было не по себе оттого, что мы недоплатили Ингенману за эти издания.
— Наверное, в Париже такие книги дороже, правда? — спросила дама.
— Вполне возможно. Там ведь спрос совсем другой, там много так называемых библиофилов, людей — собирателей книг, ну вот и цены там растут.
Но дама интересовалась книгами гораздо больше, чем я вначале подумал, она не унималась:
— А бывают такие, которые продают свои книги?
— Продают? Ну да, случается и такое. Чаще всего, когда у них появляются дубликаты, но иногда и из-за денег продают — когда нет другого выхода.
— А разве не бывает, что они теряют интерес к книгам? — возразила дама.
— Теряют интерес? Нет, о таком я не слыхивал. Кто охвачен страстью собирать книги, тот пропащий человек.
— Да, в этом вы правы, — согласилась покупательница, — для них больше ничего не существует.
Тут вошел мужчина, ждавший ее в автомобиле. Точнее говоря, он приоткрыл дверь и спросил:
— Ты скоро?
— Да-да, извини, еще минутку, осталось только заплатить.
Я посмотрел на мужчину, и мне почудилось в нем что-то знакомое. Не то чтобы я его знал, но такие лица видишь иногда в газетах, то ли актер, то ли еще кто-нибудь в этом роде. Он явно терял терпение, и дама поторопилась расплатиться и уйти.
Да, так вот о Владимире Ингенмане. Больше почти нечего добавить, разве что он неважно выглядел в последние разы, когда заходил к нам. Дело не в том, как он одевался, — одет он был с прежней тщательностью. Разве что он слишком рано начал ходить без пальто. Дело шло к весне, становилось все теплее и теплее, но бывало, что с моря дул резкий ветер. И очки у него были те же, в золотой оправе, и та же папка под мышкой, не в том было дело, главное — глаза. Взгляд у них стал какой-то невидящий, они часто моргали и влажнели за стеклами очков. Да и черты его лица постепенно становились менее выразительными.
Как-то хозяин завел разговор о том, что мы, если продаются большие собрания, обычно покупаем книги чохом. Мы высылаем оценщика на дом, назначаем предварительную цену, и если стороны согласны, посылаем свою машину за книгами. Так гораздо проще и для нас и для клиента. Время — деньги, а нам выгоден быстрый оборот.
Но господин Ингенман не воспользовался этим предложением. Ему хотелось поступать по-своему — приходить к нам изо дня в день и по крупицам продавать то, чему посвятил всю свою жизнь; так оно и продолжалось.
Я помню, как он пришел к нам последний раз. Он подошел прямо к хозяину и спросил, не может ли тот поговорить с ним наедине. Они прошли в крохотный кабинетик, но хозяин тут же вернулся, подошел к кассе, подмигнул нам, вынул две ассигнации и возвратился с ними в кабинет.
Вскоре Владимир Ингенман ушел из магазина. Он прошел к двери, ни на кого не глядя. Он попросил хозяина дать ему задаток, потому что ему срочно понадобились наличные деньги, но, к сожалению, он не успел зайти домой за книгами, которые собирается продать.
— По-вашему, он придет снова? — спросила фрекен Несс.
— Не знаю, — пожал плечами хозяин. — Рискнем. Во всяком случае, он уже принес нам немалый доход. Не станем отказывать ему в этом маленьком одолжении.
— В тот раз вы говорили по-другому, — заметила фрекен Несс.
— По-другому? А что же я тогда говорил?
— Вы сказали, что этот человек — воплощенная порядочность.
— Так то было полгода назад, — возразил хозяин.
Свенн Рённинг
Три — два — один
На, держи, креветки с Фердера! Полфунта, да еще с походом. Ровно на две кроны. Слушай, ты что? Думаешь есть прямо под дождем? Ведь так и хлещет, креветкам-то благодать! Господи, парень, да ты, видно, сдурел! Забирай свой пакет и лезь ко мне в лодку. Погоди, подам руку.
Ну вот, садись сюда, у меня тут парус от солнца натянут, в такую собачью погоду и от него прок. Уж не обессудь, моя посудина не лакированная яхта, кресел на палубе не держу… Садись на канат, дай-ка я тебе бумаги подстелю, чтоб не измазался. Когда в руках креветки, так не сразу устроишься удобно.
А креветки что надо, правда? Утром наловлены. Ничего в них особого не замечаешь? Да нет, где тебе догадаться! И не старайся. Укроп. То-то и оно! Два-три пучка укропа да соленая вода, вот и весь мой секрет. А вкуснее всего их поджарить, нацепить на зубочистку да зажарить в постном масле, китайцы на это мастера. Ну что, нравится? С укропом-то? Вижу, вижу, что тебе пришлось по вкусу. По креветкам моим все с ума сходят, дня не было, чтоб я не распродал их дочиста, даже ломаной клешни в ящике не остается. Понятно, не в такой день, как нынче. Вон, даже ратуши не видать, один дождь да туман. Ну, да и на худую погоду обижаться нечего. Как знать, может, не сегодня — завтра опять будет солнце. Ну, а тогда покупателей хоть отбавляй, будь уверен. Не успеешь причалить, как набегут: тут тебе и девчонки — ножки в нейлонах, и зрелые дамочки в самой поре, и такие же шалопаи, как ты, и занятой народ — все у Калле креветок берут.
А Калле — это я. Карл Юхан Юханнес Юханнесон, он же Калле-чертяка, я, значит, самый и есть. Стою здесь, как на ничейной земле — одной ногой в родимой Вике, тут я появился на свет, другой — вот в этой луже, где я гну спину и вкалываю всю жизнь. Ей-ей, так оно и есть — одной ногой в Вике… Ты что смеешься? Не веришь? Ну-ка, обернись — видишь слева фонтан? Вот там-то я и родился и прожил до четырнадцати годов. Там, на заднем дворе, отец имел в первом этаже каретник и конюшню. Теперь уж ничего нет — ни двора, ни коня, ни отца. А отец у меня был что надо, и какой возчик! Это он окрестил меня Карлом Юханом. Как сейчас помню, посадил он меня раз на лошадь, между хомутом и чересседельником — я тогда еще совсем малявка был — да и говорит:
«Держись крепче за уздечку, Карл Юхан, а ноги подсунь под шлею, — и дает мне вожжи в руки. А сам усы подкручивает, такая у него была привычка. — Ну теперь, говорит, ты у нас чистый принц. Оно, конечно, битюг не арабский конь, но у твоего тезки во дворце такой кобылки нет».
Вот какой был у меня отец. Желтмен.
Да и мать была ему под пару. Малость набожная, так что сам понимаешь, с чего я стал Юханнесом. Имен у меня целая выставка! Но жилось матери хлопотно. Отец любил пропустить стаканчик то пива, то портвейна, чаще, правда, портвейна, без этого и работа не шла. А мать ему никогда в такой малости не отказывала, у нее бы духу не хватило. Отец, бывало, воротится с пристани, он там целыми днями грузы возил или на пароме работал, а у нее уже мешок овса припасен для кобылы и отцу выпивка. Редкостная была женщина.
И мать хорошая. По воскресеньям в погожие дни мы с ней хаживали в Скарпсну креветок ловить. Прямо голыми руками ловили. Было это в девяностые годы. Мы ловим, а отец на берегу прохлаждается, подкрепляется тем, что из дому захватили, да соленый отвар для креветок готовит.
Мать считала, что я прямо-таки мастак по креветкам. Я приловчился вытаскивать их за клешни обеими руками сразу.
«Подрастешь, быть тебе креветочником, — говаривала она. И все повторяла: — Будешь промышлять креветок».
Вот я и подрос. Мне уж шестьдесят стукнуло, когда я за это дело взялся. А до тех пор почти сорок пять проплавал. Ушел в море совсем щенком, не старше тебя, а то и помоложе, годов четырнадцати. Попал я на «Элиду», был такой бриг.
Гляди, куда я указываю, да нет, в эту поганую погоду ничего не увидишь. Вон там, не доходя Акерса, был раньше деревянный причал. Там-то меня лодка с «Элиды» и подобрала, совсем неподалеку от дома. Но отец с матерью проводили меня только по двору, уважали меня, знали, что слезы да хныканье не по мне, молодые этого не любят. Я, видишь ли, перво-наперво должен был попрощаться с лошадью. А потом отец помог мне вскинуть на плечо мешок с вещами, похлопал меня по спине и сказал:
«Если ты прежде по-людски жить не научился, Карл Юхан, то теперь учить тебя уму-разуму толку не будет. Но и отпустить тебя просто так по белу свету да по морям тоже нельзя, надо посоветовать, какого курса держаться. Я ведь тоже плавал, сам знаешь, стало быть разбираюсь, об чем говорю. Будешь ты выпивать, будешь гулять с девчонками — без этого не обойдешься. И когда-нибудь отстанешь от своего корабля. Дойдет и до этого. Вот тогда-то и вспомни мои слова: в первый раз, как опоздаешь к отплытию, сядь прямо на пристани, сядь и подумай. Крепко подумай, Карл Юхан. В другой раз — слушай толком! — подумай того крепче. А уж коли ты вовсе дурак и такое приключится в третий раз, поворачивай сразу домой — к нам с матерью и к кобыле».
А знаешь, что он сказал напоследок? «Милости просим домой, Карл Юхан». Вот как.
Мать все время стояла сзади да всхлипывала тихонько, и глаза у нее были такие, словно молиться собралась. Ну, подумал я, будет дело! А она высморкалась в передник, погладила меня по голове и говорит:
«Сынок, помни три завета: первый — берегись женщин, второй — не пей и третий — берегись женщин!»
Отец даже не улыбнулся, а уж он-то знал толк и в том и в другом. Он у меня был настоящий желтмен. Обнял мать и потерся усами об ее щеку.
Так они и стояли, а я пошел. Больше я их не видел, не довелось увидеть и старую Вику.
Отцовские советы я, конечно, помнил лучше. Бывало, и выпивал и с девчонками крутил. Но все в меру, заметь, все в меру. Всегда держал себя в узде. Почти всегда. Да на нищенские матросские гроши и не разгуляешься, ведь в прежние времена матросу в плавании приходилось жить впроголодь, так что сам понимаешь…
Но отставать от корабля мне не случалось, нет. Ушел я в море в девятьсот третьем, проплавал целых восемнадцать лет, все больше на востоке, а кто первый возвращался на борт? Всегда Калле-чертяка. Восемнадцать годов, подумать только, целых восемнадцать годов, но чтобы опоздать к отплытию — нет, чего не было, того не было.
И вот что однажды вышло… Я, знаешь, не суеверный, но тут дело такое… Как-то в двадцать первом стояли мы в Брисбене в Австралии, и ждало нас долгое плавание вокруг мыса Горн и дальше к одному местечку, не помню как оно называется, где-то южнее Буэнос-Айреса. В последний вечер мы с дружком бродили по Брисбену, а в карманах у нас было пенсов восемь-девять, не больше. По стакану пива на брата. И вот когда мы сидели и пили, вдруг влетает с улицы gipsy — цыганка по-нашему. Черная как уголь, в ушах кольца и все такое, и прямо к нам. Надо ей, видишь ли, во что бы то ни стало нам погадать. Кидает карты на стол и требует деньги вперед.
«Я на мели», — говорю я.
Но она была настырная. Взялась гадать мне за шапку, а шапка-то была уже старая, красная цена ей шесть пенсов. Схватила цыганка меня за руку и начала разглядывать ладонь.
«Странно», — вдруг говорит и отталкивает мою руку, будто обжегшись.
Посмотрел я на свою ладонь, повернул руку так и сяк, но ничего особого не заметил, разве что под ногтями чернозем.
Тут она велит мне вытянуть три карты. Тяну. Сперва вышла тройка, потом двойка, а потом, хочешь верь, хочешь не верь, вышел туз. И все черви.
«Вот чертяка, — подумал я; это словцо „чертяка“ приклеилось ко мне еще сызмальства, когда я жил на Вике, оттого меня и прозвали Калле-чертякой. — Не хватает только четверки и пятерки, — говорю я себе, — и тогда будет у меня флеш». И хотел вытянуть еще две карты, но гадалка не дала.
«Нет, — говорит, — только три».
И давай опять мои руки разглядывать. Покачала головой и велела вытянуть еще одну карту. Вышла винновая дама. Тут цыганка вскочила, сгребла колоду, а у самой руки трясутся, спрятала карты за пазуху и собралась уходить.
«Ты что, рехнулась? — разозлился я. — Сама же напросилась гадать!»
«Хочешь, всю правду тебе скажу? А хватит силы выдержать?»
«Давай, выкладывай, говорю, get going!»
«Так вот, — отвечает цыганка, — на руке у тебя смерть. Смерть от воды. Воды много-много, и она прерывает линию жизни».
Я так и обмер.
«Умирать тебе суждено три раза», — добавила она и всхлипнула.
Дружок мой заржал во все горло.
«Недаром, — орет, — я тебе, Чертяка, говорил, что ты на кота смахиваешь — живучий!»
А цыганка на него и не смотрит, на саму глядеть страшно, так она перепугалась, и шепчет мне:
«Чудеса всякие бывают, морячок. Не знаю, выпадут они тебе на долю или нет, но надежды не теряй. Числа твои счастливые: три-два-один. За ними конец, смерть», — и заглянула мне в глаза, глубоко так. Хочешь верь, хочешь нет, почудилось мне вдруг, что я вижу мать, и тут цыганка добавляет:
«Берегись женщин, sailor, особенно с черными волосами!»
И выскочила за дверь. Я глядел ей вслед. Ищи не ищи, а чернее ее, пожалуй, и не сыщешь.
Дружок давай потешаться над гаданьем. А у меня внутри все так и застыло. Я бы, наверно, остался в Брисбене, но тут подоспело завалявшееся где-то письмо от матери. Она писала, что отца убило на пристани, лопнул железный трос, и его хлестнуло прямо по голове. Теперь она ждет меня. Первый раз захотелось мне опоздать к отплытию.
В общем, не буду тянуть волынку. Судно отплыло, и я вместе с ним. За кочегара. Возле самого мыса Горн мы угодили в штормягу и пошли на дно. Только трое спаслось. Я да еще двое. Нас нашел чилийский пастух, мы валялись на берегу неподалеку друг от дружки, будто неживые.
С самого Брисбена страх сидел у меня в печенках, а тут уж он обдал меня всего — липкий, холодный, и пополз, пополз, что твоя температура на градуснике, когда ее ничем не собьешь. Стоило мне с кем-нибудь поговорить, и я делался совсем больной, а когда добрался до Буэнос-Айреса и попал к консулу, я все ему рассказал и про гадалку и про крушение. Но консул был в своем уме, он посмеялся, да и все. Однако помочь — помог. Одел меня, все уладил, чтоб шуму не было и домой меня не отправляли, а потом взял да и позвал к себе обедать. По-хорошему со мной обходился. Куда хуже вышло с его кухаркой. Крепко я в нее втюрился. Красавица — хоть стой, хоть падай, косы — смоль, а глаза! Сколько я нагляделся сеньорит на высоких каблучках, а другой такой не видел. Говорила она только про alma, corazon и amor. А мне в те дни такие разговоры были самое милое дело — про душу, про сердце да про любовь.
Но верить ей нельзя было. Я, понимаешь, в конце концов нанялся на борт к одному бразильцу, он перевозил кожу и квебрахо для дубления. Судно шло в Нью-Йорк.
И скрутило меня по новой. Нам отплывать, а у меня опять от страха душа чуть не треснула. Я укрылся у своей сеньориты. Веришь, до того трясся за свою жизнь, что готов был под кровать к ней заползти.
А эта чертовка проболталась консулу. И плакала моя затея отстать от судна. Все вышло так быстро, что я и оглянуться не успел.
Зато потом времени подумать было хоть отбавляй, до самого нью-йоркского порта. Матросом я слыл образцовым, и меня поставили у руля. Был густой туман, чисто манная каша, мы шли на малой скорости и сигналили как дурные. И тут на нас налетело встречное судно. Вынырнуло из тумана с левого борта и пропороло нас по самой середине. Меня отшвырнуло от руля, я взвился в воздух, как летучая рыба, и больше ничего не помню. Очнулся на больничной койке в Бруклине. А рядом лежит штурман. Только мы двое и спаслись. Только двое.
Долго я потом не мог очухаться, но заметь, те числа — три-два-один — не шли у меня из головы. В первый раз нас спаслось трое, во второй — двое. А на следующий раз, думал я, спасется один-единственный. И кто знает, будешь ли это ты, Калле.
Что-то ты притих, малый? Не слышно даже, как жуешь. Все съел, что ли? Так дойди до того вон ящика и угощайся, it is on the house — за счет хозяина, как говорят американцы. Наваливайся, не стесняйся. Платить не придется. Радуйся, что у тебя такой аппетит хороший. Тоже можешь потерять, как я в Бруклине. Там, в больнице, как ни старались, я ничего в рот не брал. А как подошла выписка, я до того отощал, хоть все ребра считай, да что ребра! Пересчитать можно было даже позвонки, и не со спины, а спереди! Мешок с костями, да и только. Почти год прошел, пока я снова стал похож на человека.
А вот сколько лет прошло, пока я смог забыть ту цыганку и крушения, сказать не могу. По правде-то я их и не забыл, а просто припрятал в памяти подальше, чтоб не травило душу. Ну, да это и понятно, непонятно другое, с чего я бросил ругаться. Сразу как отрезало. Черта, и того перестал поминать. Здорово меня пристукнули эти две весточки с того света. А как тут не ругаться? Ведь я, знаешь, работал на гудзонских землечерпалках, ну, а тамошние парни в разговоре, прямо скажем, шпарят не по Библии.
Хорошие были ребята эти парни с Гудзона, лучше народа не встречал. Мне у них так приглянулось, что я остался на землечерпалках до самого сорок четвертого. Зарабатывал прилично, хватало и мне и матери. Я ведь каждый месяц слал ей деньги, даже когда она перебралась в богадельню. Там она и умерла в сорок четвертом. Тихо померла, во сне. В последнее время мне писала уже ихняя директриса, душевные письма, длинные. Пересылали через Швецию.
Ты спросишь, неужто меня никогда не тянуло домой, к матери и на Вику? Еще как тянуло. Но раз хлебнул воли, стал плавать по морям, трудно от этого отвыкнуть. А когда мать померла, меня всерьез проняло. Я знал, что война в разгаре, домой никак не добраться, но тоска меня заедала. Только об одном думал, как бы очутиться поближе к родине.
Вижу, ты догадался, что я сделал: нанялся на старое корыто, китобоец еще двадцатых годов. Глупо придумал, что и говорить. Только я перенес на борт свои пожитки и почуял волны под палубой, и услышал скрип снастей, как на меня снова накатило, вспомнил я и цыганку, и гаданье, и что умирать мне трижды.
Стыдно сказать, но я пробрался обратно на берег, укрылся у своего друга-португальца — его Рауль звали и решил у него отсидеться. Там меня и накрыла военная полиция. Как они вынюхали? Да проще простого. Когда меня хватились, шкипер заявил в полицию, а полицейские двинулись прямо к старой дуре ирландке, у которой я жил. Дружков моих она знала, вот колесо и завертелось. Проклятая клуша! Только чего удивляться? Волосы-то у нее были черные — раньше, во всяком случае, а в ту пору она уже была вся седая. Да, вот как все получилось.
И вместо того чтобы отстать от китобойца, я оказался прямо на пути в Норвегию. Под конвоем. В Атлантике. В самую зиму. Кругом подлодки так и шныряли, днем и ночью. Знаешь, скажу я тебе, одного этого хватило бы по горло, а мне еще мерещилась всякая чертовщина.
Ну, а теперь обожди грызть креветки, сейчас услышишь про самые чудеса. И ведь каждое слово истинная правда. Пересекли мы Атлантику — ни ветерка. Влетели в Ирландское море — и хоть бы раз запахло порохом, пришвартовались в Ливерпуле, будто после увеселительной прогулки. Слыхал ты что-нибудь похожее? Неудивительно, что я опять сдал. Я-то ведь все время обливался холодным потом, так и ждал, что рядом грохнет граната, а то и две, по ночам мне все снилось, будто пароход погиб, а я плыву под пулеметным огнем и только на чудо надеюсь.
Вот я и обмяк, как старая тряпка. Пришлось снова вставать на полный ремонт. А на это ушло время. Так что домой я попал только в сорок седьмом. Но тут уж полетел самолетом.
Что ты на меня глаза вылупил? Я тебе всю душу открыл нараспашку. Ладно, признаюсь. Все равно я верю в гаданье той цыганки из Брисбена. Сколько ни смейся, а от этого не отмахнешься. И ты бы поверил. Вот послушай все до конца.
Дома я затосковал, будто прибило меня не к тому берегу. Никого не осталось — ни родителей, ни дружков с нашей улицы, да и саму Вику не узнать. Словно я на чужбине. Стал даже подумывать, не уехать ли снова. Но однажды вечером пошел прогуляться по набережной в Скарпсну и вдруг вспомнил, как мать говорила мне: «Подрастешь, будешь креветками промышлять». Сказано — сделано. На другой день купил я себе вот эту посудину, в которой ты сидишь, взял ссуду в банке, да кой-чего у меня было накоплено.
Ты небось заметил, что я тут один. Понимаешь, боюсь шутить с судьбой. С меня хватит. В тот день, когда я купил лодку, решил я пошевелить как следует мозгами, разобраться что к чему. Сидел возле нее, прилаживал разную снасть и вспоминал все, что приключилось со мной в жизни. И тут до меня дошло: нас же было тринадцать в том старом корыте, когда мы пересекали Атлантику. Не единицу вытянул я из колоды у гадалки, я вытянул туза! А ведь туз в масти по счету тринадцатый. Ровно тринадцать нас и приплыло в Англию, да еще целехоньких!
Понимаешь, к чему клоню? Стало быть, все три карты я уже отыграл. В следующий раз, случись еще беда, так будет последняя. Никто не уцелеет. Вот почему я плаваю теперь совсем один.
А ты чего это побелел? Хочешь на берег? Ну, давай, давай. Только возьми еще пакет креветок — за то, что слушал мою болтовню. Бери, бери, денег не надо, это я тебя угощаю — it is on the house. Да бесплатно же, чертяка, бесплатно!
Тур Оге Брингсвярд
Бумеранг
Он осторожно затворил за собой дверь и зажег свет в прихожей. Минуту постоял, прислушиваясь. В доме было тихо. Шел третий час. Вытащив ключ из внутреннего кармана, он отпер нижний ящик комода. Убрал в него аккуратно сложенный белый балахон с острым колпаком. Выкрутил винт, скреплявший большой деревянный крест, и засунул обе перекладины под балахон. Задвинул и запер ящик. Медленно разогнул спину и прислушался. Тишина… Усталым движением убрал волосы со лба и переступил порог гостиной, направляясь к выключателю. Два щелчка прозвучали почти одновременно. Первый щелчок — выключатель, второй… Он обернулся… Предохранитель старого нагана.
Роберт Теодор Флеминг медленно поднял руки вверх, чувствуя, как рот его наполняется слюной. Он дважды глотнул. Рука, державшая наган, была такой же черной, как лицо и густые курчавые волосы.
— Гаси свет! — скомандовал негр. — Я тебя и так хорошо вижу.
Флеминг посмотрел на лестницу, ведущую на второй этаж. Негр негромко, мелодично рассмеялся.
— Они спят, — сказал он. — С ними ничего не случилось. Погаси свет!
Гостиная снова погрузилась во мрак.
Флеминг прокашлялся.
— Только сумасшедший может рассчитывать, что ему такое сойдет с рук. — Он старался говорить спокойно. — Даю тебе слово…
Он глотнул.
— Господин Флеминг, — ответил голос из темноты, — все убийцы немного сумасшедшие. Вам ли этого не знать.
— Что ты хочешь сказать?
— Сегодня на Линкольн-сквер было гулянье. Тьма народу, песни, духовой оркестр. Вы там случайно не были, господин Флеминг? Такое душеспасительное собрание!
Флеминг закурил сигарету и сделал несколько нервных глубоких затяжек.
А негр продолжал:
— И все были в белых балахонах. Речи произносили. Превосходные речи, господин Флеминг. Вы там случайно не были? На таких собраниях царит совсем особая атмосфера. Правда, потом что-то приключилось, какой-то непутевый чернокожий упал, и все цеплялись за него ногами. Тощенький такой, хилый. Похоже, что занемог. Нашлись добрые люди, решили отвезти его к врачу. И что же вы думаете, господин Флеминг, — в машине не оказалось места! Сиденья заняты. Но когда сердце болит за человека, всегда выход найдешь. Они привязали его за машиной на длинной веревке. И поехали. А чтобы другие водители слышали, что машина что-то тащит за собой, прицепили ему к ногам пустые жестянки. Кажется, из-под ананасов, — верно, господин Флеминг? Видно, крепко он занемог, очень они торопились отвезти его к врачу. А тут, как назло, новая беда. Должно быть, неполадка в рулевом механизме, потому что машина поехала по кругу… Кружит и кружит на площади. И когда наконец справились с машиной, пациент, представьте себе, оказался мертв. Но ведь они сделали все, что могли. Их так приветствовали. Мне тоже страшно захотелось поблагодарить этих славных людей. Поэтому я приехал сюда среди ночи. Понимаете… Вы очень похожи чем-то на человека, который привязывал веревку за задний бампер… Такой надежный, крепкий узел… Ведь это вы его завязали, господин Флеминг, я не ошибаюсь?
— Куда вы меня везете? — спросил Флеминг через четверть часа.
Мог и не спрашивать. Машина, большой «бьюик», направлялась в трущобы, и он это знал. Видно по застройке. Дома на глазах съежились и одряхлели. Ни аллей, ни зеленых парков. Сплошная череда ветхих лачуг. И зловоние. Острый запах клоаки и пота врывался в открытое боковое окно и хлестал его по лицу, словно старая, прокисшая тряпка. Вот и уличные фонари кончились, дальше простирался мир кромешного мрака. Сюда белые не заезжали, даже полиция редко тут показывалась. Никто не пытался здесь прикрыть нищету, создать иллюзию благополучия. Ни одной автомашины, ни одной фальшивой телевизионной антенны. Стояли дощатые сараи с железной крышей, бежали ручьи сточных вод.
Водитель включил ближний свет и сбавил ход. Повернулся к сидящим сзади, сдвинул фуражку на затылок и широко улыбнулся.
— Приехали, — сказал он.
Флеминг осмотрелся кругом. Комната, куда его ввели, была скудно обставлена: стол, скамейка, два стула. За столом, крутя в руках ножик для бумаги, сидел пожилой белый в халате врача. Голая лампочка под потолком расписала его лицо недобрыми тенями.
— Спасибо, Джойс, — тихо сказал он. — Теперь вы с Эндрюсом, можете идти. Мне нужно побыть одному с господином Флемингом. Я вас вызову, когда понадобится.
Оба негра вышли. Человек в халате с минуту помолчал. Потом пристально посмотрел на Роберта Флеминга.
— Вы обвиняетесь в убийстве, господин Флеминг. Что вы можете сказать в свое оправдание?
Флеминг отвел глаза, подошел к скамье у стены и сел.
— Вы отлично знаете, черт возьми, что я помогал линчевать этого проклятого черномазого сегодня вечером, — вызывающе произнес он. — К делу. Что вы задумали?
— Мы задумали вас покарать.
— Попробуйте троньте меня, клан весь квартал взорвет. Так что смотрите… Но скажите мне, как это вы, белый, очутились здесь, в компании этих черных скотов?
По губам человека с ножиком пробежала улыбка, потом он спокойно сказал:
— Я не белый. Полукровка, а по-вашему — ублюдок. Быть ублюдком — худшее из преступлений. И меня наказали. Вот, глядите.
Он поднес руки к лицу и вынул глаза. Осторожно положил их на стол.
— Меня наказали, — повторил он. — Когда я кричал от боли, толпа ликовала. Помню, там было много детей. Ведь это очень важно, чтобы они с малых лет привыкали, верно?
Глядя в пустые глазницы, Флеминг почувствовал, как у него по спине пробежал холодок. Его собеседник усмехнулся. Это была горькая усмешка.
— Мы позволяли издеваться над собой. Годами терпели. Наши лидеры твердили, что все эти испытания ниспосланы нам богом. Терпение, говорили они, имейте терпение. Подставьте другую щеку. Молитесь за тех, кто вас преследует. Простите им, они сами не ведают, что творят. Но от этого лучше не стало. Наше терпение толковалось как трусость. Вы думали, что мы боимся. А чего нам бояться? Разве нам есть что терять, господин Флеминг? Теперь мы составили боевой отряд. Нам надоело молча сносить, когда нам тычут в шею зажженные сигареты, когда прохожие плюют нам в лицо. Надоели марши мира и набожные песнопения. Пусть другие сидят в парках, автобусах, барах. Мы избрали действие. Посмотрим, как ваш клан управится с противником, который дает сдачи!
Тонкая жилистая рука нажала кнопку звонка. Тотчас отворилась дверь, вошел Джойс.
— Вы звонили, господин Буманн?
Слепой показал на Роберта Флеминга.
— Отведите его в комнату ожидания и попросите Эндрюса все приготовить на завтра.
Флеминг покорно дал себя увести.
Ему снился кошмар. Толпа гикающих негров, вооруженных велосипедными цепями и деревянными дубинками, гнала его перед собой по длинному коридору с черными стенами. На дверях висели дощечки с одной и той же надписью: «Только для цветных. Белым вход запрещен»… Вдруг впереди тоже выросла стена. Коридор оказался тупиком. Он слышал, как преследователи настигают его. Хватают… Кто-то влажно дохнул ему в лицо…
С криком Роберт Теодор Флеминг проснулся и увидел серую подвальную камеру с решеткой на окне.
— Меня зовут Эндрюс, — сказал наклонившийся над ним плечистый мулат. — Доктор Буманн просил передать вам вот это зеркало.
Плохо соображая, что происходит, Флеминг взял большое зеркало, и мулат с учтивым поклоном вышел.
Флеминг поднес зеркало к лицу, вяло взглянул на свое отражение, и сон с него как рукой сняло. Он выронил зеркало и вскочил на ноги, С ужасом посмотрел на свои руки: черные! Схватился за голову и вырвал клок курчавых черных волос.
Его била дрожь. Непослушными пальцами он поднял с пола зеркало. Невероятно…
На него глядело лицо негра.
Падая, зеркало треснуло, и теперь прямая поперечная полоса делила лицо надвое, так что нос скривился до неузнаваемости. Он потер лицо. Поплевал на ладони и снова потер. Нет, это не грим. Изо всех сил Флеминг швырнул зеркало в цементную стену. Осколки разлетелись во все стороны, кристалликами упали к его ногам. Он нагнулся над кроватью и выругался. Сначала тихо и истово. Потом еще раз — громче. И забегал по кругу, и между стенами заметался его крик.
Под вечер мулат пришел снова, на этот раз вместе с Буманном. Флеминг лежал на кровати, глядя в потолок.
— Господин Буманн, — сказал мулат, — он вырвал себе почти все волосы.
— Сделаем новые, — мягко ответил слепой.
Эндрюс кивнул. Флеминг встал и устремил на них горящий взгляд.
— Что вы со мной сделали? — глухо вымолвил он. — Что это еще за карнавал?
Буманн улыбнулся.
— Вам понравилось?
Рука Флеминга метнулась вперед в боксерском приеме, но Эндрюс его опередил. Поймал двумя руками кисть Флеминга и повернул. Захлебнувшись болью, Флеминг упал на пол. Из глаз его брызнули слезы.
— Сволочи проклятые, — всхлипнул он.
— Вы меня огорчаете, господин Флеминг.
Буманн закурил сигарету и медленно выпустил дым через нос.
— Вы меня огорчаете, — повторил он. — Я думал, у вас есть чувство юмора. Лично мне по душе гротеск. Небольшое…
— А, заткнись ты, обезьяна безглазая! — прошипел Флеминг, чистя брюки рукой.
Эндрюс удрученно покачал головой.
— Не надо так говорить с господином Буманном, — сказал он.
— Чихал я на господина Буманна! Скажите мне только, что все это значит.
— Это значит, — строго произнес Эндрюс, — что отныне вы такой же, как мы.
— Нам показалось, что вы уж очень бледный, — объяснил Буманн.
— Бросьте эти идиотские шуточки!
В ответ он услышал смех.
— Подержите его, — сказал Буманн. — Видно, пора сделать ему укол.
Он достал из портфеля большой шприц. Флеминг отчаянно сопротивлялся, но Эндрюс держал его, словно в тисках. Буманн медленно наклонился, ощупал пальцами шею Флеминга и воткнул иглу под кожу с левой стороны, на палец выше кадыка.
У Флеминга закружилась голова. Он попытался фиксировать взглядом определенную точку на потолке. Но потолок колыхался. Красные шарики плясали в воздухе и собирались в рой у него перед глазами. Еще и еще… Полчища красных шариков слились в бесформенную массу, которая заслонила весь мир.
Роберт Флеминг потерял сознание.
Они снова сидели в «бьюике». Буманн, Эндрюс и Флеминг. Темнело. Флеминг осторожно приоткрыл глаза. Осторожно — чтобы не заметили, что он пришел в себя. Его руки были связаны, ноги тоже. Но кляпа во рту не было. «Как только выедем на людную улицу, закричу», — подумал он. Цель этой поездки представлялась ему очевидной.
Другая машина поравнялась с ними. В ней сидели две пары. Девушка в белом свитере с грифом колледжа опустила боковое стекло и швырнула в «бьюик» огрызком яблока. Потом засмеялась и показала им язык. Ее спутники тоже смеялись, а парень за рулем прижал «бьюик» так, что Эндрюсу пришлось круто затормозить, чтобы избежать столкновения. Секунду Флеминг раздумывал, потом быстро нагнулся к открытому окошку рядом с Эндрюсом и завопил: «Помогите!»
Ни Буманн, ни Эндрюс даже не пытались ему помешать. И он тотчас понял почему. Сколько Флеминг ни напрягался, крик его был беззвучным. Голос будто застрял в гортани, язык без толку бился о нёбо. Флеминг был нем. Сквозь слезы он видел, как вторая машина уходит вперед. Парень на заднем сиденье обернулся и помахал им, приставив большие пальцы к ушам.
— Если бы нужен был кляп, я бы об этом позаботился, — холодно заметил Буманн. — Вы нас за дураков принимаете?
Флеминг опустился на свое место. Лицо его окаменело. Машина свернула на одну из центральных улиц.
— Не бойтесь, это не так опасно, как вы думаете, — продолжал Буманн. — Часа через два пройдет.
Эндрюс резко остановил машину. Флеминг посмотрел в окошко. Маленький ресторанчик, можно различить танцующие пары, из открытой двери доносятся хриплые звуки музыкального автомата.
Эндрюс посмотрел на часы.
— Четверть седьмого, — сказал он, обращаясь к Буманну.
Слепой кивнул и повернулся к Флемингу.
— У меня есть дочь, — неожиданно сообщил он. — Если бы вы ее видели! Говорят, она очень красивая. У нее кожа самого модного цвета, и она училась в школе для белых. К сожалению, два года назад там узнали о ее происхождении. В наказание шесть товарищей по классу изнасиловали ее, а один сноровистый парень с ножом воспользовался случаем украсить ее спину тремя огромными «К». Милдред нет еще и двадцати, но она хорошо работает в нашей маленькой группе. — Буманн улыбнулся. — У нее то же чувство юмора, что и у меня. Я хочу, чтобы вы помнили об этом, когда выйдете из машины. То же чувство юмора.
Флеминг поежился.
— Эндрюс, Милдред и я, — безмятежно продолжал слепой. — Только мы трое знаем, что ждет наших пленников. Джойс, например, — помните, тот, который привез вас вчера? — убежден, что вы давно убиты и закопаны в землю. Остальные члены отряда будут думать, что мы вас застрелили. Но мы вовсе не такие варвары, как вам кажется, а потому…
Эндрюс вышел из машины и открыл заднюю дверцу.
— Минутку, господин Флеминг, — сказал он подчеркнуто вежливо. — Разрешите…
Он вынул из кармана небольшой ножик и принялся разрезать им веревки. Флеминг недоуменно смотрел на своих спутников.
— Да-да, — кивнул Буманн. — Никакого обмана. Эндрюс вас освободит, и можете идти куда вам угодно!
Флеминг посидел, растирая кисти рук. Потом нерешительно поднялся и осторожно ступил на тротуар.
Буманн захлопнул дверцу.
— Поехали! — сказал он Эндрюсу, который уже сидел на своем месте за рулем.
Флеминг проводил их взглядом. Затем повернулся и зашагал в противоположную сторону.
Он не успел уйти далеко. Из подворотни выбежала девушка, бросила ему в лицо пригоршню перца и сделала подсечку. Ослепленный перцем Флеминг упал на асфальт. Одним рывком девушка разорвала себе платье до пояса и упала сверху на Флеминга. Обезумев от боли, он катался по тротуару, пытаясь сбросить ее, но девушка вцепилась в него, как клещ. Он услышал, что она зовет на помощь, и различил будто сквозь туман сбегающихся со всех сторон людей.
Сильные руки подняли девушку и заставили Флеминга сесть.
— Чертов ниггер, — прошипел кто-то. — Когда вы оставите в покое наших женщин?
Флеминг открыл рот в тщетной попытке объясниться. Острый носок чьего-то ботинка угодил ему в шею, он упал и ударился головой об асфальт.
— Он хотел меня изнасиловать! — рыдала девушка.
Флеминг встал на колени и, защищаясь, поднял обе руки.
При этом он что-то кричал, но окружающие видели только его гримасы и слышали нечленораздельные звуки. На Флеминга сыпались удары, он уже перестал их чувствовать, но сознания не потерял. Наконец он лег на асфальт у ног своих мучителей, устремив на них остекленевшие глаза.
Вдруг его осенило, и разбитые губы скривились в истерической улыбке.
Он вспомнил вчерашний суд Линча, как негр строил гримасы, словно пытался им что-то сказать, но не мог.
«Они нас истребят! — сказал он сам себе. — Будут ловить по одному, переделывать в чернокожих и предоставлять нашим же расправляться с нами. Мы сами себя истребим!»
Когда двое подняли его и вынесли на мостовую, Роберт Флеминг начал смеяться. Это был дикий, безумный смех, так непохожий на человеческий, что палачи чуть не выпустили его.
Он продолжал смеяться, когда они привязывали его на длинной веревке к заднему бамперу.
На другой стороне улицы показался большой «бьюик».
Он не спеша проехал мимо.
Ане Борген
Телевизор
Это было просто удивительно. На праздничном обеде, который давала фирма, они заметили, что у всех их друзей лица квадратные.
У самих у них телевизора не было, и это повлекло за собой неприятное последствие: людям было не о чем с ними разговаривать, приходилось беседовать друг с другом.
После одного из таких неудавшихся вечеров они глянули на себя в зеркало и ужаснулись: длинные овальные лица и удивленно вытаращенные глаза. Они не на шутку встревожились и решили купить телевизор. Теперь можно было говорить с людьми о том, о чем говорили все.
В зеркало они теперь смотрелись редко.
Первый день был просто замечательный. Они чуть ли не бегом бежали домой из конторы с телепрограммой под мышкой. Программа была очень интересная, после обеда они уселись и принялись ее читать. Самые важные передачи отметили крестиками — нельзя же смотреть все подряд. Потом они поставили будильник на половину восьмого, но отдыхать, когда еще не переварен рождественский ужин, было ужасно тяжело. В половине восьмого они встали, посыпали блинчики корицей с сахарной пудрой и сварили кофе.
«Телевизионные мешочки» они тоже не забыли купить, высыпали содержимое в вазу — выглядело не очень аппетитно. Без десяти восемь нажали кнопку. Сначала — полная темнота, потом появился свет и зазвучала музыка. Красиво, ничего не скажешь, и даже с субтитрами на экране, можно понять, о чем идет речь.
Они закрыли двери веранды, потому что кричали птицы.
Закрыли окна, потому что визжал трамвай.
Опустили шторы на окнах, потому что солнце никак не хотело садиться и светило прямо на экран телевизора, мешало им смотреть программное обозрение.
Они познакомились и с радиопрограммой. Все это было ужасно интересно, и кофе получился отменный. Блинчики тоже оказались вкусными, но без одной минуты восемь, к удивлению хозяйки, их уже не осталось, и она поспешила на кухню приготовить новые. Во время «Событий дня» животы у них уже вздулись и заболели, но программа была интересная. Прогноз погоды их тоже порадовал. Ради первого дня они посмотрели и поп-программу. Глядя на обезьян, они наклонились вперед, потому что спину ломило, а в животе скопились газы. Пока он смотрел на дикторшу, она принесла подушки и сказала, что дикторша — кривляка. Блинчики они уже уничтожили и принялись за «телевизионный мешочек». Ничего тут вкусного нет, решили они, съев все без остатка. Ночью, лежа в постели, они ощущали во рту странный привкус зубной пасты.
Но ведь такое бывает не каждый день.
Назавтра они отлично провели время в конторе, болтая с коллегами. Утром позвонила одна дама и обещала прийти к ним вечером в гости. Они переглянулись, скорчив гримасу, — в девять часов будут передавать детектив.
Когда гостья пришла, все уже было приготовлено — и подушки и еда. В половине девятого стали передавать отчет стортинга, а она болтала без умолку всякую чушь и не давала им слушать. Голос ее звучал все громче и громче, она ужасно побледнела и каждый раз, когда отпивала кофе, ставила чашку на блюдце с ужасным звоном.
— Не больна ли ты? — спросили они ее, но она ответила, что совершенно здорова. Правда, голова у нее болит. Это, верно, оттого, что она слишком много говорила. Нет, вряд ли оттого. Просто у телевизора такой резкий звук, что остается удивляться, как у них у самих голова не разболелась. Но ведь они тоже слушали передачи, а у них голова не заболела. Ей предложили взять аспирин в ванной.
— Он лежит в аптечке! — крикнули они ей вслед.
Они не знали, нашла ли гостья аспирин, но отсутствовала она долго, а вернулась уже в пальто.
— Ты уже уходишь? — спросили они, глядя на экран телевизора. Было ровно девять. «Черт бы тебя побрал», — думали они, провожая ее в прихожую и чуть не выталкивая за дверь.
— Звони нам! — воскликнули они возбужденно и помчались в комнату.
Они чуть не убили друг друга от злости, потому что в первые минуты невозможно было ничего понять.
— Вот зараза! — сказал он и попытался объяснить ей, как он понимает происходящее на экране. Она улыбнулась герою фильма и сказала, что программа прекрасная. Когда стали передавать вечерние новости, они вздохнули, потянулись и приглушили звук. Она собиралась уже ложиться в постель, как в дверях раздался звонок. Это трое друзей пришли посмотреть футбольный матч в половине одиннадцатого. Она пошла на кухню, приготовила бутерброды, вынула из холодильника пиво и чипсы. На диване места не хватило, она пододвинула плетеный стул, зацепила чулок и спустила петлю. Когда начался матч, тарелка с бутербродами была уже пустая, и она открыла мешочек с чипсами. Они просили ее сидеть тихо. Тогда она пошла на кухню, снова наполнила тарелку бутербродами и поставила перед ними.
— Садись давай, — сказали они. — Не хлопочи из-за нас.
Один из них улыбнулся ей.
Она села, и плетеное кресло разодрало второй чулок.
Она поставила кресло поближе к дивану, но они дрыгали ногами и ей пришлось отодвинуться назад.
Комментатор порол чушь, и они решили выключить звук, а вместо этого усилили громкость.
Ей захотелось спать, она сидела и клевала носом, а они в это время чувствовали себя прекрасно, развалясь на диване. Когда забили гол, она проснулась, принесла им еще пива и сигарет. Когда же игроки, наконец, напинались вволю, и судья ушел с поля, и пива больше не осталось, друзья удалились. Она убрала бутылки, почистила зубы и завалилась в постель. Он не заметил, что она так устала, и в четверть первого оплодотворил ее.
Два месяца спустя у нее была задержка месячных, и он велел ей уйти с работы.
Теперь он ходил в контору один.
По утрам она протирала окна, чистила серебро, мыла полы, потом ее рвало, потом она натирала телевизионный ящик тиковым маслом. Когда он приходил домой, она болтала с ним о жизни и о браке, о том, как она думала, что постель станет ей вторым небом.
Когда они лежали вместе, она смотрела на световую рекламу на высотных зданиях напротив и думала: «Вот оно, мое второе небо». При этом она не чувствовала горечи, просто лежала и думала, глядя на световую рекламу высотного дома: «Это и есть мое второе небо». Иногда они ходили ужинать в ресторан, чтобы ей побыть немного на людях, и пили вино. В ресторане стоял телевизор на возвышении, так, чтобы все могли его видеть, и люди сидели, как в поезде. Но чаще всего они сидели дома, у нее всегда были дела — мыла посуду, стряпала. Когда он просыпался вечером, то всегда с удовольствием сидел у телевизора, если была передача.
А передачи были каждый вечер.
Иногда она думала: «Что бы мы стали делать без телевизора?» Может быть, и он думал то же самое, но никогда об этом не говорил.
Днем она сидела на диване, шила детские распашонки и удивлялась своим мыслям. Раньше она никогда не думала так много, верно это все из-за беременности, говорят в это время в голову приходят всякие странные мысли. Не то чтобы эти мысли были очень странные, просто они приходили как-то внезапно, и ей все отчетливо представлялось наяву. Один раз она сидела на диване с распашонкой и вдруг, неожиданно для себя сказала вслух:
— Я лечу так низко, так низко, что чувствую тебя под крыльями.
Она и сама не знала, почему сказала это, но самое странное, что эти слова засели у нее в голове, как заученное наизусть стихотворение. Вначале она не стеснялась, говорила вслух все, что взбредет в голову, ведь в доме никого не было. Но в один прекрасный день она почувствовала на себе чей-то взгляд и опустила шторы на окнах. Но лучше ей от этого не стало, она сидела на диване и не могла понять, что с ней происходит. Не сознавая сама, что делает, она принесла из ванной полотенце и накрыла им телеэкран. Когда она снова уселась, полотенце соскользнуло на пол, но ей не хотелось опять вставать. Все это, верно, из-за беременности. Она уставилась прямо на экран, он был тусклый и весь в пятнах. Тогда она взяла тряпку, протерла экран и снова села. Потом ее муж пришел с работы и отправился прогуляться. Когда он вернулся, она не заметила его и сказала вслух: «Все мужчины — чудаки хвостатые. Сидят себе в „Бломе“ с красными рожами, обделывают свои делишки и смотрят нам за декольте и еще ниже. У них только одно на уме. Но какие бы они ни были — маленькие, высокие, толстые, тонкие, все они смотрят нам за декольте и еще ниже. А что они собой представляют? Какие-нибудь конторские шефы со школьным образованием, без знания английского и без секретаря. Они начинали с пустыми руками, а теперь приобрели за наш счет дом, дачу и толстое брюхо. В записных книжках у них наши портреты в голом виде, а в обеденный перерыв они затаскивают нас в ванную. Мужчина рожден женщиной и не должен забывать это всю свою жизнь».
Он в ужасе уставился на нее и сказал, что ей нельзя так долго сидеть у телевизора.
— Они стоят на руках и падают в грязь.
Тут он попросил ее немедленно лечь в постель.
Так проходили дни, а когда он возвращался вечером после прогулки, то спрашивал ее, не скучала ли она, смотрела ли телевизор. Она не знала, что ответить, потому что не помнила, была ли передача, но ей непременно хотелось уверить его, что ей было весело. Она придумывала всякие интересные передачи, которые он с недоумением сверял с печатной телепрограммой. Получалось это у нее ловко, но все же ему не верилось, что ей не было скучно. Он больше не решался совершать вечерние прогулки, а сидел с ней на диване перед телевизором. И так продолжалось несколько недель. Потом они болтали о телепередачах. Звонили друзья и тоже болтали о телепередачах.
И вдруг все это кончилось. В один прекрасный день после телевизионных новостей смотреть было нечего. Они легли спать, решив, что завтра будет лучше. На следующий день он пришел домой из конторы, пообедал, поспал немного, потом они поболтали, и тут наступило время смотреть телепередачи. Было ровно шесть часов. Они посмотрели детскую программу, молодежный фильм для девушек и юношей, прослушали музыку к дневным новостям и вечерней передаче. Все это время она вязала ползунок, и он получился чуть ли не в полтора метра длиной. Они выключили телевизор, и он сказал, что лицо у нее стало квадратное. Она посмотрела на себя в зеркало и сказала, что это, верно, от избытка воды в организме. Ей показалось, что у него лицо тоже четырехугольное, но она ему ничего не сказала, ведь ему не предстояло рожать ребенка. На следующее утро он позвонил в контору и сказал, что останется дома, потому что жене плохо. На самом деле ей не было плохо, она стирала и сушила белье, а потом села рядом с ним на диван. Хотела было потянуться за ползунком, да не смогла, руки ее остались лежать на диване рядом с его руками, и оба они уставились на экран телевизора.
— Мне показалось, что кто-то уставился на нас в окно, — сказал он.
— Совершенно верно, — обрадовалась она. — Я тоже заметила. И утром так было. А несколько раз кто-то даже дышал на стекло.
Он потрогал ладонью ее лоб.
— Тебя лихорадит, друг мой, ложись-ка лучше в постель.
Она пошла в спальню и оставила его одного.
Он, сидя на диване, вдруг заметил, что весь экран в каких-то пятнах, принес тряпку и хорошенько протер, лотом он уселся с книгой и взглянул на часы, до новостей дня оставалось еще несколько часов. И тут он увидел, что телевизор стоит так высоко, что наполовину закрывает дорогую картину на стене, — как он этого раньше не заметил! Тут же он увидел, что штатив телевизора стоит на колесиках. Он снял телевизор — и тяжелый же, черт возьми! — и попробовал отвинтить колеса, но они были привинчены намертво. Он принес пилу, тщательно измерил расстояние, отпилил все четыре колесика и по кусочку каждой ножки, подмел пол и поставил телевизор на место. Теперь было удобнее смотреть с дивана и телевизионный ящик ничего не заслонял. Через несколько секунд на экране опять появилось белое пятно. Как он ни бился, пятно не исчезало. «Несчастная, — подумал он о жене, — каково ей целый день сидеть дома с этим чудовищем».
— Проклятый телевизор, — сказал он сквозь зубы. — Проклятый телевизор. — А потом стал кричать все громче и громче: — Проклятый телевизор! — Потом он рассмеялся, встал с дивана, подошел к телевизору. «Только бы не разбудить ее», — подумал он и нажал кнопку, сам не зная зачем, может быть для того, чтобы посмотреть, появится ли сетка. Но сетки не было. «Странно», — сказал он про себя, как будто знал, когда должна появиться сетка. В телевизоре шипело и трещало, в синем тумане кружились огненные мухи. Он вдруг заметил, что стоит далеко от телевизора, который казался зловещим — вот-вот взорвется, и подошел, чтобы выключить его, ведь сетки все равно не было. Но он все-таки повернул ручку кругом, по всем каналам, вспомнил, что кто-то ловил Нидерланды, во всяком случае так ему рассказывали. При каждом повороте раздавался треск — то громкий, то тихий, и микроскопические фигурки то наплывали вперед, то удалялись. Когда он захотел поставить ручку на исходное положение, у него ничего не получилось, даже когда он решил применить силу. Не получалось, и все. Ему стало душно от волн низкой и высокой частоты. Низкочастотные были почти не слышны, зато другие отбрасывали его к дивану. Ему нужно было бы выключить телевизор, но это никак не удавалось, да к тому же он боялся разбудить жену. Он подошел к телевизору, думая, что она, может быть, проснется и увидит его, и выключил звук.
Почему он совсем не выключил телевизор, он сам не знал.
Измученный, словно накричавшись до изнеможения, он тяжело дышал.
Но, собственно, особых причин задыхаться у него не было, и он успокоился.
Хотя звук и был выключен, некий сверхзвук все еще сидел у него в голове, и когда он приближался к телевизору, его снова начинало трясти. Он ходил взад и вперед от дивана и обратно, а деревянный ящик телевизора то расширялся, то сжимался, эластичный и тоже запыхавшийся.
Он нажал кнопку, но жена не проснулась. Тогда он отправился за покупками. В магазине люди говорили о новом многосерийном телефильме, первую серию которого должны были показывать в тот вечер. Говорили, что фильм будет продолжаться чуть ли не до середины лета, и потому, мол, необходимо купить портативный телевизор, чтобы брать его с собой в кемпинг. По дороге домой он думал, что нужно изучить как следует программу на лето, до того как они поедут в свою летнюю хибару, — ведь там у них, кроме транзистора, ничего нет. Когда он вернулся, она уже почти проснулась и заявила спросонья, что вечером начинается многосерийный фильм, который будут показывать все лето, и потому, мол, им необходимо купить портативный телевизор. Она снова заснула, а он пошел на кухню готовить ужин. Он думал о летнем домишке, о транзисторе, о птицах, о деревьях у крыльца. И тут он пошел в комнату и крикнул: «Проклятый телевизор!» так громко, что разбудил ее. Потом он изо всех сил ударил ногой по экрану, и тот взорвался. Когда она вошла в комнату, он как-то смешно протянул к ней руки, словно ему было не дотянуться до нее, — ведь одна нога у него была в телевизоре.
— Не волнуйся, — сказала она испуганно. — Ведь он тебя не съест.
Эспен Ховардсхолм
Какие новости?
Водолей в короткой набедренной повязке похож на египтянина или молодого индейца. В руках у него два глиняных кувшина, из них льется вода, вода стекает в реку.
«Будущее порой тебя тревожит. Живи, как жил. Удача сопутствует тебе».
Водолей, полуотвернувшись, смотрит вниз; под его руками струится, течет река.
«Как только у тебя есть деньги, покупаешь что-то давно облюбованное. Пускай ты начал неделю усталым, не обращай внимания, работай. Усталость пройдет».
Водолей сидит на корточках, из кувшина все льется вода.
«Держись того, что прочно. Ничего не меняй, не обдумав хорошенько. Твое счастливое число содержит цифры 3, 7, 9».
Глаза Водолея продолговаты, как у египтянина или индейца, он смотрит не в глаза тебе, а мимо, на воду.
Водолей предсказывает будущее.
Два с половиной квартала. Тридцать восемь парадных. Двести двенадцать фамилий. В конверте, засунутом под тугие лямки, — два извещения для подписчиков об окончании подписки и три новых абонемента — всего двести двенадцать. На багажнике две сумки с газетами — по сто шесть в каждой. Серый рассвет справа и слева — пустые тротуары. Руль чуть влажен, легкий, почти незаметный налет росы лежит на нем, добирается даже до сухих, белых, свежих газетных листков.
Позвякивая ключами, открыть сонные парадные. Еще все тихо за высокими дверьми дома номер один по улице Кинго, на углу улицы Вальдемара Тране; из почтовых щелей, замочных скважин, застекленных дверей — ни звука. Там еще спят. Оттого, что там спят, а он уже на ногах, ему каждое утро кажется, что он обогнал их; зачем их обгонять, он и сам хорошенько не знает, но по крайней мере эти утренние часы принадлежат ему одному. Вот он поднимается по лестнице, шагает через ступеньку, через одну, не больше, чтобы не запыхаться, а то скоро выдохнешься. Обратно легче, он скатывается, крепко держась за перила; тяжелые сумки тянут вниз.
Когда он доходит до угла улицы, выигрыш во времени уже сократился.
Какие новости? Хорошие? Плохие?
В каждой газете — сорок восемь страниц размером 42х59 сантиметров, бумага тонкая. На каждой странице — восемь колонок, заполненных новостями, фотографиями, статьями, сообщениями, объявлениями. Газета, засунутая в щель для почты, падает с легким стуком — от этого стука кто-то проснется, потом заснет снова, а может быть, и встанет.
Открывая свежую газету, все знают, что где-нибудь в мире, может быть, случилось что-то важное, о чем они еще не слышали.
Мало кто рассчитывает найти в газете действительно важные новости, и все же каждый тянется за газетой, как только она падает в почтовую щель.
Газета — собственность акционерного общества.
Водолей чуть заметно поворачивает голову и какое-то мгновенье смотрит прямо на тебя. Снова отводит взгляд. Он говорит, не разжимая губ, лицо бесстрастно, глаза глядят на бегущую воду. «Пора последовать доброму совету, — говорит он. — Может быть, найти нового друга? Правда, чем больше друзей, тем больше забот. Смело берись за дело! Сам выбирай себе друзей!»
Водолей берет твою руку, крепко держит ее холодными пальцами, изучает линии на ладони. Линия сердца изгибается дугой, линия жизни пересекает линию судьбы.
Линия счастья пересекается с линией жизни под острым углом.
Водолей читает по твоей ладони, на ней много неведомого тебе.
За дверями живут: на четвертом этаже — «Ванген», «Клара Кнудсен» и «Фр. А. Кристоферсен». На третьем этаже — «С. Фоссе», «И. Холтебак» и «Хенрик Шихова». На втором этаже — «Валентин Левли», «Шелюст», «Эв. и К. Карлсен», «Эйв. Турсен». На первом этаже — «О. Серли», «Багге» и «Тр. Нурен».
Если О. Серли включает транзистор, раздается тот же голос, что и в квартире Клары Кнудсен. Если Тр. Нурен зажигает свет в передней, лампочка в шестьдесят ватт светит точно так же, как и у Хенрика Шиховы. Когда И. Холтебак открывает холодную воду, вода течет из той же трубы, что и в квартире Багге, а Фр. А. Кристоферсен беспокойно ворочается в постели оттого, что шумит водопровод. При звоне будильника в квартире Шелюст просыпается кошка Эв. Карлсен. Когда Ванген выливает в унитаз горшок, спущенная вода смешивается с мыльной пеной после бритья Эйв. Турсена. Во дворе воркуют голуби, принадлежащие Багге, младенец Клары Кнудсен, уставясь в потолок, сосет угол одеяла. Фр. А. Кристоферсен в шлепанцах и пижаме торопится в уборную раньше Е. Кристоферсен, которая в халате и с бигуди на голове накрывает на стол. В квартире Шелюст держат канарейку. Хенрик Шихова не спеша бреется, пар туманит зеркало. Когда включена плита и быстро закипает чай, Валентин Левли расправляет на столе газету. И. Холтебак подходит к Н. Холтебак и шлепает ее по заду. Дочку Багге зовут Эйдис, сидя у зеркала, она наводит красоту. У. Ванген моет посуду, В. Ванген завтракает, П. Ванген еще не встал, Р. Ванген читает газету. Кошка Эв. Карлсен крадется на лестницу и долго стоит, слушает, как поет канарейка в квартире Шелюст. Младенец из квартиры Клары Кнудсен сосет грудь Клары Кнудсен, а Тр. Нурен надевает на руку часы, он уже почти готов.
Рассыльного зовут Эйвин Лиан. Если он не до конца пропихивает газету в щель, Фоссе уже готов подхватить ее за дверью. Остальные еще не встали. У них в запасе несколько часов сна. Эйвин никогда не видел, что все они делают, проснувшись. Просто он любит представлять себе это, бегая вверх и вниз по лестницам, мимо их зеленых дверей с матовыми стеклами, которые отличаются лишь цветом занавесок. У дома номер три-це он встречает свою коллегу, которая обслуживает тот же участок, только разносит другую газету.
Он кивает ей. Как всегда.
Какие новости? Хорошие? Плохие? Год?
Год двухтысячный — это веха, избранная условно, она отмеряет время, отделяющее нас от бунтовщика, родившегося около «нулевого» года в Галилее, на Ближнем Востоке. Бьерн Ларсен, начальник экспедиции министерства финансов, вместе с группой специалистов занят тем, как будет выглядеть страна к двухтысячному году. Бьерн Ларсен, начальник экспедиции, руководит правительственными учреждениями по планированию, отделом Зодиака; он работает на будущее.
Бьерн Ларсен и его сотрудники — из министерств, из управления водного хозяйства, союза судовладельцев, концерна «Норшк Хидро», Христианийского металлического завода, из семи научно-исследовательских институтов, находящихся в ведении Государственного совета научных изысканий и Центрального статистического бюро — собрались обсудить четыре возможности политического развития Норвегии. Все четыре основаны на том, что будет продолжаться линия развития пятидесятых — шестидесятых годов. Как полагает Бьерн Ларсен, в двухтысячном году каждый пятидесятый норвежец будет занят в сельском хозяйстве, лесоводстве или рыболовстве; каждый четвертый будет занят в торговле; девять из десяти норвежцев будут жить в городах, рабочая неделя составит половину нынешней, и каждый из нас будет в среднем зарабатывать в год двести тысяч крон.
Однако Бьерн Ларсен предостерегает: «История учит, что возможны непредвиденные изменения, и это очень осложняет прогнозы на будущее».
В пять утра на улице Иледаль орут чайки — море их теперь не устраивает, на суше жизнь сытнее. Во дворе воркуют голуби Багге. Белая кошка крадется к мусорным бакам. В подъезде дома двенадцать на доске четыре объявления: «Управляющий принимает ежедневно с 10–11.30, тел. 37–95–15»; «В понедельник, 9. VIII — горох. Среда, 11. VIII — пироги с рыбой и морковная подлива. Пятница, 13. VIII — копченые колбаски»; «Богослужение — первый четверг каждого месяца, церковь на улице Иледаль, пастор Бьерн Альве. Начало в 18 часов»; «Птиц кормить запрещается. Отдел здравоохранения. Ветконтроль». Дом номер двенадцать — дом муниципальный: пять этажей, лифт, в каждом этаже девять комнат, металлические номера на дверях, сменные дощечки для фамилий и два пустых места в списке квартиросъемщиков; здесь жильцы временные. В таких домах обитатели разговорчивы, заслышав шаги в коридоре, они часто открывают дверь и сами берут газету. «Что так рано поднялись?» — спрашивает Эйвин. И они улыбаются ему, как ребенку.
П. Лекен живет в номере одиннадцать. У него есть дочка, в которую Эйвин влюблен. Как-то в пятницу вечером, когда он пришел за недельной платой за газету, она открыла ему дверь в белом халате и с полотенцем вокруг головы. Но в остальные пятницы П. Лекен открывает дверь сам, и он всегда пьян.
Валентин Левли сам в молодости разносил газеты. «Теперешние-то газеты потяжелее», — говорит Валентин Левли и сует Эйвину завернутую в бумажку крону.
Мина Хагге живет в номере двенадцать. У нее сын моряк, и она заманивает Эйвина к себе подачками. Интересно, что сталось со старой рассыльной, как же ее звали, она еще работала здесь столько лет, прекрасный была человек, и, кстати, может, Эйвин купит «Морской бюллетень», где перечислены все суда, чтобы знать, в какой точке земного шара сейчас ее сынок — то ли в Джакарте, то ли в Рангуне, а может, пересекает Индийский океан. На кухонной стенке у Мины Хагге висит календарь с голыми девицами, таких Эйвин еще не видел у старушек. Каждый раз он невольно смотрит на календарь: может, раньше ему показалось? Но нет, все правильно: в августе — девица блондинка, в июле — была девица брюнетка. «Это календарь сына», — говорит наконец Мина Хагге, и Эйвину становится неловко, теперь ему приходится покупать ей «Морской бюллетень» каждую неделю.
Водолей — одиннадцатый знак Зодиака, наблюдается ночью на юге, недалеко от небесного экватора, по плечам — две яркие звездочки, Альфа и Бета, а слева от них маленький треугольник обозначает кувшин, из которого льется вода. Люди в древности установили созвездия Зодиака, расположенные по эклиптике, и связали их со сменой времен года в долине Нила.
Созвездия Зодиака издавна используют для предсказаний, перед тем как принять важное решение: Водолей, по египетским поверьям, обозначает разлив Нила, греки видели в этом созвездии Девкалиона, пережившего потоп, новейшая астрология толкует Водолей как самоотречение, удачу в супружестве, зарождение новой жизни.
Звезды в созвездии Водолея связаны с планетой Уран, седьмой от Солнца, божеством неожиданных перемен, новых встреч и всего чуждого. Оно неустанно расточает свои духовные силы на предвидения того, что принесет будущий и все грядущие годы. Знак Водолея — две волнистые параллельные линии. Водолей наблюдается в период между двадцатым января и восьмым февраля, появляется следом за созвездием Овна, предшествует созвездию Рыбы.
Водолей сулит революцию.
Революцию, у нас-то?
Когда Эйвин Лиан катит обратно, обхватив липкими от свежей типографской краски пальцами руль, а с багажника свисают пустые сумки, двести двенадцать человек сидят по своим кухням, держа в одной руке чашку кофе, а в другой — газету, которую он им только что доставил. Они читают, пережевывая, и жуют, читая, иногда запивая глотком кофе. Они читают про очаровательную улыбку убийцы: убийца улыбается, заняв две полосы, и они верят. Они читают о холеных руках вора: вор подмигивает им, заняв две полосы, и они верят. Они читают про то, как элегантен костюм поджигателя, — поджигатель глядит на них в упор, заняв две полосы, и они верят. Еще ни один человек не сказал: «Эта газета лжет».
Прочитав газету наполовину, они складывают ее, засовывают в портфель или в сумку и отправляются к автобусной остановке. Иногда газету суют под столик в передней, к старым газетам, откуда недели через две ее вместе с остальными снесут в подвал. На одних газетах будут чистить рыбу, в другие завернут мусор. Одни газеты попадут в рот младенцу, из других сделают стельки для ботинок. На какие-нибудь газеты попадет масляная краска, когда в доме ремонт. Но почти все газеты в конце концов сжигаются, то ли в маленьких кафельных печках, то ли в огромных печах, или же их спрессуют и отправят в барабаны, чтобы сделать из них новую бумагу. У нас в Норвегии газета доставляется потребителю дважды в день, и в подвалах крупных типографий в тугих рулонах хранятся километры белой бумаги, ожидая, пока огромные вилы поднимут их и вставят в машины, откуда они выйдут, тесно усеянные мелкими черными значками, пахнущими типографской краской, от которой чернеют пальцы.
Эти значки лгут. Они лгут так давно, что уже никто этого не замечает.
Эти значки вещают. Они предсказывают наше будущее.
Значки эти принадлежат здешним хозяевам страны. Они отражают будущее своих хозяев.
Эти хозяева — поджигатели.
Они говорят: «Мир».
Подразумевают: «Война».
Они говорят: «Не надо перемен».
Подразумевают: «Жги!»
Водолей двигается мелкими рывками, в животе у него электрический моторчик, на запястьях — контакты, в голове — информационное устройство, во рту — батарейка. Он смотрит искоса вниз, на воду: вода льется из кувшинов совсем как настоящая. Он может стоять, ходить, сидеть, есть, думать, говорить. Если в отверстие на лбу опустить монетку, он выдаст предсказание будущего.
С давних пор Водолей — отражение души; он движется порывисто, иногда поднимает глаза и смотрит прямо на тебя. Он красив, он похож на индейца или молодого египтянина, он берет твою руку своей прохладной рукой и гадает.
Вот набор его предсказаний:
«То, что есть, останется».
«То, что было, продолжится».
«Тот, кто решает, тот и будет решать».
«Забудь все, что знаешь. Не тревожься ни о чем».
«Удача сопутствует тебе».
Год двухтысячный — это веха, взятая условно. В печати время от времени появляются рассуждения о том, каким будет мир к этому году. Рассуждения эти очень красивы. Будущее — это красота, прогресс, изобилие. Это будущее без грязи, угнетения, войны. Рассуждения эти примечательны почти сверхъестественной слепотой; брось монетку в лоб футуролога, и транзистор, спрятанный у него во рту, предскажет тебе прекрасное будущее. В этих футурологах есть что-то не от мира сего. В сравнении с нашим сегодняшним днем кажется, что их прекрасные видения взяты из какого-нибудь фильма, американского мюзикла или оперетки, вроде тех, которые транслировались из Берлина в солдатские казармы в 1944 году, после поражения на Восточном фронте.
Но Бьерн Ларсен, начальник экспедиции министерства финансов, лицо вполне земное и реальное. Его фамилию можно найти в телефонном справочнике за 1971 год: «Ларсен Бьерн, Эперхауг, 3, 63–92–63; Ларсен Бьерн, ул. Фаустадсгате, 35, 37–06–56; Ларсен Бьерн, ул. Лаврансвей, 7, 26–65–27; Ларсен Бьерн, Пилестреде, 33, 20–14–42; Ларсен Бьерн, управляющий, ул. Стремстанг, 10–6, 53–26–33; Ларсен Бьерн, нач. эксп., ул. Сигбьёрна Обстфельдера, 6, 14–60–16; Ларсен Бьерн, парикмахер, ул. Хокона Тветера, 31, 26–03–27; Ларсен Бьерн, секретарь, ул. Алвхейм, 8, 29–36–98; Ларсен Бьерн, старший полицейский, Персбротан, 8, 14–21–19; Ларсен Бьерн, шофер, ул. Киркегор, 20, 67–24–62».
Эйвину Лиану пятнадцать лет. Он нанялся на пять недель рассыльным, развозит газеты по своему участку в два с половиной квартала в районе улиц Иледаль и Саннербру дважды в день, иногда он думает о будущем.
На рассвете он встречается с другими рассыльными. Они сидят в подвале на скамейках и табуретках и ждут, пока выкрикнут их имя. У окружающих усталые, помятые, невыспавшиеся лица. Одни переговариваются, другие помогают снять газеты с грузовика, третьи дремлют, прислонившись к стене, не обращая внимания на входящих. По вечерам лица более оживлены, никто не пытается прикорнуть, но чувствуется все та же усталость. Она тенью обводит глаза, оживленные и блестящие, морщинками ложится у смеющегося рта. На следующее утро Лиан опять уже там, и вечером тоже. Всякие есть рассыльные — молодые, крепкие, у них длинные и непослушные волосы, ревущие мотоциклы, крепкие плечи и руки. Вон старые рассыльные — муж и жена, они работают, сменяя друг друга; есть и целые семьи рассыльных, которые распределяют между собой шесть-семь маршрутов, и самый короткий маршрут отдают младшему ребенку, как только он подрастет. Среди рассыльных — маленькая женщина с искательной улыбкой, вкрадчивая и незаметная, как мышка, и с ней две дочери, рослые угрюмые девицы, подменяющие ее, когда она напьется. Есть и одинокие пожилые рассыльные, есть и такие, что работают только летом. Эти держатся в сторонке, не вступая в общий разговор. Есть там и помощник старшего почтальона, худой человек с цепким взглядом и крепкими руками, с неизменным велосипедом — то он приехал, то опять уезжает на участок заменить заболевшего рассыльного. А вот за своей конторкой и старший почтальон — лысый отяжелевший человек. Вон молчаливые мужчины с красными лицами алкоголиков, а там кругленькие щебечущие домохозяйки, вот и Эйвин. Услышав свое имя, он подходит к конторке, стаскивает кипу газет, открывает конверты с извещениями (желтые — конец подписки, белые — для новых подписчиков, красные — с напоминанием о платеже). Отмечает изменения в адресной книге, поправляет ремни, пересчитывает газеты, делит их на две пачки, в сумку и на багажник, и — в путь. На улице еще темно, в пустоте необычно шумными кажутся возникающие рядом с ним мопеды и мотоциклы.
Он опередил на два часа людей, спящих в домах на темных улицах, он входит в дом, прислушивается, а они даже не подозревают об этом.
В паровозных депо распахиваются огромные ворота, в типографиях замирают печатные станки, на молочных заводах разливают молоко по бумажным пакетам. Рабочие, живущие в пригородах, поджидают опоздавший ночной поезд, торговцы загружают грузовики овощами, пекари вытаскивают из печей горячий хлеб, на бойнях разгружают рефрижераторы с мясом, а на радио готовятся к первому выпуску новостей. Пытаться заглянуть в будущее — это все равно что стоять у входа в дом номер один по улице Кинго, держа газеты старого мира и зная, что для людей, спящих в этом доме, день еще не начался. Ты вместе с машинистами, печатниками, рабочими из пригородов, работниками молочных заводов, пекарями, мясниками и радиотехниками. Ты один из них, готовящих новый день для людей, которые еще спят в тишине за запертыми парадными, — и даже не заглядывая в газету, ты знаешь, что новый день будет похож на старый.
Но ты знаешь также, что за этим завтра придет послезавтра и потом — новый день. «Революция» — слово, которого люди боятся. Революция у нас? Давно уже это слово окрашено чем-то оперным, от него веет экзотикой, крайностями, чем-то кровавым и невозможным.
И все же революция будет. Новое — это крошечный нерв, мускул, неприметное движение в чреве старого. Приложи ухо — и ты услышишь, как там, внутри, что-то живет.
О будущем нам не известно ничего.
Но мы знаем:
хозяева мира, в котором мы живем, — убийцы;
слуги этого мира — лжецы;
пророки этого мира — поджигатели;
этот наш мир должен измениться или погибнуть.
Тех, кто может его изменить, зовут Ванген, Кнудсен, Кристоферсен, Фоссе, Холтебак, Шихова, Левли, Шелюст, Карлсен, Турсен, Серли, Багге, Нурен, Лекен и Хагге — и они живут, к примеру, на улице Кинго в Осло. Тем, кто может изменить мир, подвластны железные дороги, типографские станки, фабрики, рынки, пекарни, бойни и радио. Они могут в любую минуту сковать неподвижностью бегущий день Норвегии. Это произойдет обязательно — не сегодня и не послезавтра, а в новом завтра, которое придет потом. Газеты старого мира станут забрызгивать масляной краской, порежут на стельки для ботинок. Откроешь газету и увидишь: она в рыбьей крови; развернешь газету — а там горсть мусора. Старый мир будет изменен или погибнет. Представить себе, что этот мир будет жить по-старому еще тридцать лет, это значит представить себе бесплодную землю, безжизненную землю, которая сама стремилась к своей гибели.
Есть огромное сходство между Бьерном Ларсеном, начальником экспедиции отдела планирования при министерстве финансов, и людьми, которые последние пятьдесят лет хотят медленно, исподволь, изнутри изменить норвежское общество. Сходство это зиждется на трусости. Оно не строится на сочувствии к хозяевам старого мира. Оно основано не на любви к экономической системе этого мира. Оно зиждется на трусости — и на слепоте, в которой есть что-то сверхъестественное. Эти люди говорят: «Гангстеры — ловкие дипломаты. Поджигатели — хорошие союзники. Мы стоим у власти в Норвегии уже тридцать лет. Пусть мы не смогли изменить Норвегию, но мы изменим Европу, дайте только срок». Эти люди либо слепы, либо они лгут, либо боятся. У них есть причины для трусости — хозяева старого мира очень сильны. Их слепоте есть объяснение: закрыв глаза, удобнее видеть сны. Для их лжи есть причины: попробуй проживи без обмана. Ты их не слушай! У них во рту батарейка. Они обещают тебе счастливую жизнь. Они поджигают мир.
Водолей приподнимает голову. В руках у него по кувшину. Из них льется вода, вода стекает в реку. Глаза у него продолговатые, как у индейца или у египтянина. Он отводит взгляд и смотрит на воду.
Есть два Водолея. Важно понять, что они разные.
Один Водолей говорит: «Забудь все, что знаешь. Не тревожься ни о чем. Удача сопутствует тебе».
Второй Водолей пророчит: «Будет революция».
Третьего Водолея нет.