Водопад

Река сбегает в долину. Она вытекает из озера у лесопильни, поворачивает к мосту, течет по круглым камням и мелким, отполированным до блеска шхерам, которые стоят среди потока, вросшие в грунт, незыблемые в этой холодной и необычной тишине. Мама, с мокрыми волосами, в синем в белый горошек купальнике, любит сидеть на самой большой шхере — Татарской горке. Она аккуратно подбирает под себя ноги и становится похожа на андерсеновскую Русалочку в Копенгагене, где мы побывали, когда они с отцом отмечали пятнадцатилетие своей свадьбы. Мы с берега машем ей. Отец кричит, что она самая красивая женщина на свете.

Ниже моста река расширяется и образует запруду. На западном берегу возле мебельной фабрики есть дамба. Мне нравится красное кирпичное здание фабрики, кресла из красного дерева и мягкая мебель, похожая на ту, что стоит у нас дома. На этой мебельной фабрике сделана кушетка, на которой мама всегда отдыхает после обеда, а порой и спит по ночам, когда не хочет спать в спальне с отцом. Сразу под окнами фабрики шумит водопад. Он возникает неожиданно. В ста метрах выше него — еще полная идиллия. Река течет медленно. Но отец предупреждает нас о подводных течениях. Нам с Катрине не разрешают заплывать южнее Татарской горки. Я плохо помню, как однажды летом лежал на круглых камнях выше на западном берегу. Меня подхватил поток. Катрине увидела это и громко закричала, так кричать могут только девочки. Отец бросился в воду и двумя взмахами догнал меня. Я ничего не понял, но все-таки почувствовал какую-то страшную опасность. Отец вытащил меня на берег, завернул в полотенце и, обхватив обеими руками, начал трясти. Я помню высокий срывающийся голос мамы, которая колотила его по спине кулаками. Тогда он заплакал, закрыв лицо руками. Смотреть на это было больно.

С тех пор много чего случилось, но мы по-прежнему любим купаться севернее Татарской горки. Я знал, что в то утро мама с отцом поссорились в спальне, и мне было грустно. Я боялся, что один из них исчезнет навсегда — уедет из дома, предпочтет жить где-нибудь в другом месте или покончит жизнь самоубийством. Их ссоры были нешуточными. Когда-то я подолгу лежал без сна и слышал каждое слово, которое они кричали друг другу в гостиной, думая, что мы с Катрине давно спим. Катрине иногда начинала плакать. Я не должен был плакать. Так я обещал самому себе. Я почти не осмеливался дышать, опасаясь, что не выдержу и заплачу. Кто-то научил меня, что надо все время глотать. Этим якобы можно задушить подступавшие слезы. Но потом, ночью, меня начинало тошнить, и мне приходилось бежать в ванную. С тех пор меня начали мучить тошнота и рвота.

Мама с отцом не могут жить в мире, я мучительно устаю от всех слов, которые слышу через стенку. Но потом наступает примирение. В десять часов мама приходит, чтобы разбудить меня, уже с сигаретой во рту и с веселым, немного истерическим смехом, которому я никогда не доверяю. Теперь я знаю, что мы пойдем купаться к Татарской горке. Таков обычай. Отец с мамой будут пить вино, и я уже достаточно большой, чтобы мне тоже дали глоток. Я редко протестую. В каждом примирении есть радость, робкая надежда. Мне пятнадцать лет, и я люблю проводить время с родителями, не то что Катрине. Я всегда провожу с ними субботние вечера. Когда Катрине, которая на два года старше меня, уезжает со своей компанией, я сижу между мамой и отцом и наслаждаюсь тем, что они не ссорятся. Потому что в субботние вечера они стараются не ссориться. Их удивляет, что я никогда не ухожу с товарищами, но так уж сложилось, и я не могу этого объяснить. Я не люблю ходить на футбол и не люблю зимой смотреть хоккей с мячом. Боюсь вечных драк, которые затевают мальчишки. Больше всего я люблю сидеть за роялем и играть, чем дольше, тем лучше. Можно сказать, что мама начала учить меня музыке, когда я еще лежал в колыбели. Она все время поет. Детские песенки, концерты для скрипки, целые симфонии. И еще она «путешествует» по приемнику, как она это называет. Темными холодными зимними вечерами, когда сигналы бывают особенно сильными, кажется, что она владеет всем миром. В Вене какой-то скрипач исполняет Чайковского. Из Москвы можно услышать сонату для фортепиано. Весь вечер мама крутит приемник.

— Послушай, Аксель! Это Равель. Концерт для фортепиано соль мажор! Подожди, сейчас начнется вторая часть!

Мама знает все музыкальные произведения в мире, думаю я и не понимаю, почему она сама не стала музыкантом при ее музыкальных родителях.

Отца я в детстве вижу всегда только на втором плане. Он не возражал против того, что я так сильно привязан к маме. Поет отец, как ворона каркает, но очень ценит ту музыку, которой мама, а потом и я, заполняем наш дом. В последние годы я становлюсь для родителей чем-то вроде талисмана. Я сажусь за наш «Бехштейн» и играю им все, что они просят.

— Сыграй Шумана! — просит мама.

— Сыграй Баха! — кричит отец.

И бурно аплодируют мне, как будто я уже опытный пианист. Катрине не выносит подобные веселые вечера, которые, по-моему, долгое время были по-настоящему счастливыми. Она обретается где-то со своей компанией из Бьёрнслетты, поздно приходит домой и устраивает нам всем сущий ад. Однако, когда наступает воскресенье и все бывают измучены ночными кошмарами — дурными предчувствиями, выпивкой, мамиными слезами, криком Катрине, которая по очереди бранит каждого из нас, — больше уже ни у кого нет сил на ссоры. Семейство Виндинг встает поздно, это знают все на Мелумвейен, и первой встает мама, потому что не хочет пропустить утренний концерт по радио. В тот день передают Брамса, четвертую симфонию, в которой столько горя и примирения после ночных бурь. Это счастье, что родители пытаются найти все потерянное за их долгую совместную жизнь. Мы еще сидим за завтраком, когда они сообщают нам то, что мы уже знаем, — мы всей семьей идем купаться на Татарскую горку, там же у нас будет ланч, чтобы, как беспомощно выражается отец, «приятно провести время в обществе друг друга». Катрине стонет, от нее пахнет пивным перегаром, она не в состоянии даже очистить яйцо. Но улизнуть ей не удается. Она уже миновала младший криминальный возраст, однако еще не совершеннолетняя, и воскресенья принадлежат семейству Виндинг, чего бы это ни стоило; это день безнадежного примирения, которое заставляет меня чувствовать себя старше их всех, ибо они не понимают, что разоблачены, что я знаю больше, чем они, и мне ясно, что это все бесполезно.

Тем не менее я подчиняюсь, чтобы не огорчать их. Я осторожно улыбаюсь маме. Из приемника на кухне по-прежнему звучит Брамс. Брамс — это наша с мамой тайна, вместе с Шуманом и Дебюсси. Но с Брамсом не сравнится никто. Ти-тааа-та-тиии, ти-таа-та-тиии. Мы поем друг для друга и размахиваем руками, к нескрываемому раздражению Катрине, словно мы не в силах расстаться с этой серьезной и прекрасной симфонией и вернуться в наш бессердечный и несовершенный мир. В это время отец достает с полки две бутылки вина. Он готовит ланч для нашего пикника, счастливый долгий ланч — мы будем поднимать бокалы, чокаться и смотреть глубоко в глаза друг другу так, как родители, по словам отца, делали, когда совершали свое свадебное путешествие по Нормандии.

— Сыр я тоже возьму, — бормочет он, а мама начинает готовить салат, который нам предстоит съесть через несколько часов. Почему-то в тот день мое внимание особенно приковано к маме. Я начинаю сравнивать ее с другими женщинами, с кинозвездами, которыми восхищаюсь, когда потихоньку читаю молодежные журналы Катрине. Ким Новак. Одри Хепбёрн. Натали Вуд. Мама стоит у кухонного стола, она слишком красива для этого места, для этой жизни. В своем голубом платье она похожа на Марию Каллас. Подобно этой греческой диве, мама способна войти в любую роль. Она нарезает лук, готовит заправку из масла и уксуса, варит еще несколько яиц. К отчаянию Катрине.

— Никто здесь в Рёа так не делает! — возмущается Катрине. — Только вы.

Она имеет в виду эти ланчи на берегу, мамину экстравагантность, ее небрежность, которую с годами усвоил и отец, потому что он еще добрее, чем мама, если такое возможно. Два добрых отчаявшихся человека, которые думали, что найдут любовь в браке, но, как оказалось, не могут мирно ужиться в одном доме. И к тому же двое нервных детей, неспособных радоваться даже тогда, когда для этого есть повод. Таково семейство Виндинг. Я вспоминаю детство — вечно мучившее меня чувство страха, тревоги, хронически укоренившееся в моих нервах, боль при мысли о быстротечности нашей бурной жизни; мы слабы, ибо, неспособные к жизни, существуем в вечном страхе, что вот-вот случится что-то непоправимое.

Конец августа. Темные звездные вечера. Но дни еще купаются в солнце. Какое-то тропическое лето. Шиповник благоухает, в маленьких ухоженных садиках, которых так много в этой части города, жужжат газонокосилки. Жители давно вернулись из отпусков. Стоит жара. У мамы с отцом редко бывают средства на отдых, и мы с Катрине уже много лет радуемся, если можем иногда поплавать в бассейне или съездить на трамвае в Студентерлюнден и там, на углу Университетсгата, купить себе мягкого мороженого. Мама работает с полной нагрузкой, что необычно для нашей части города. Собственно, нам не по средствам жить так, как мы живем, но отец считает, что люди должны иметь жилье выше своих возможностей, питаться выше своих возможностей и одеваться тоже выше своих возможностей. Это приводит маму в бешенство, ибо у нее нет денег, конкретных бумажек, которыми она могла бы распорядиться по своему усмотрению. Она берет дополнительную нагрузку в кино, потому что Опера, где она работает в баре, летом закрыта, а отец в своей небольшой конторе на Дроннингенс гате строго следит за ветхой недвижимостью, которую приобрел за эти годы, однако за неимением средств не может отремонтировать и поддерживать в надлежащем состоянии.

Солнце стоит высоко, небо чистое, и трава вокруг лыжного трамплина полегла от ливней на прошлой неделе. Я сразу замечаю ветер. Он слишком сильный и слишком горячий. Мы идем мимо вилл, вдоль запруды и дамбы, отец с матерью идут рука об руку, так они ходят каждое воскресенье, Катрине впереди в бешенстве выделывает зигзаги, скрипит зубами и шипит:

— Я уже слишком взрослая для этого!

Но я еще не слишком взрослый. Я как раз такой, как нужно. Я держусь поближе к маме, так что у нее с каждой стороны идет по мужчине, я уже такой же высокий, как отец. Это меня радует.

— Господи, как ты вымахал! — говорит мама, словно читая мои мысли. Я не отвечаю. Мы все смотрим вперед, на Катрине. Ее фигура неожиданно приобрела очертания, характерные для фигуры мамы.

— Смотрите, Катрине уже настоящая женщина! — говорю я и тут же краснею, так говорить рискованно.

Но мама только смеется:

— Что ты об этом знаешь, малыш?

Я пожимаю плечами и краснею еще больше. В глазах мамы мы еще дети.

— Немного знаю, — тихо говорю я.

— Не верю! — Мама быстро и сильно жмет мне руку. Я тоже сжимаю ее руку. Это длится пару секунд. Потом мы оба смеемся.

Ланч на траве. Тихий ланч, как будто мы все устали. Мы, единственная семья, которая приходит в это место, окруженное ольшаником, березами и высокими елями. Все остальные ездят купаться в Богстад или на Эстернванн. Но это место принадлежит семейству Виндинг, здесь ему никто не мешает, и можно, не боясь осуждения, пить вино среди бела дня. С нами говорит ветер. И шум воды. Я никогда не видел, чтобы наша река была такой бурной, и говорю об этом маме. Она кивает, даже не взглянув на реку, к которой обернулись отец и Катрине. Мама пристально смотрит на меня, глаза у нее потемнели, как всегда, когда она выпьет немного вина. От ее взгляда мне становится не по себе. Она словно о чем-то думает, словно видит во мне что-то, чего я сам не замечаю. По нижнему мосту, направляясь в город, проходит трамвай. Маме всегда хотелось жить в городе. Мне тоже. Нам бы хватило небольшой квартиры в самом сером районе Осло недалеко от вокзала. Откуда почти до всего можно дойти пешком — до Оперы, до кинотеатров, до университета — до всего самого главного. Но отцу и Катрине нравится жить здесь, одинаково им обоим, хотя они разговаривают друг с другом, только когда ссорятся. Сейчас Катрине лежит на большом плоском камне и читает «Гроздья гнева» Джона Стейнбека. Она всегда читает большие, серьезные и знаменитые книги, но говорить о них потом она не любит.

— Хорошая книга? — иногда спрашиваю я у нее.

— Что значит хорошая? — презрительно фыркает она. — Брамс хороший? Твой рояль хороший?

Теперь я не осмеливаюсь задавать ей вопросы.

Отец сидит, немного отодвинувшись от мамы, и читает вчерашний номер «Афтенпостен». Объявления о продаже недвижимости. Во всяком случае, делает вид, что читает. Ему бы больше хотелось поговорить с мамой, но мама сидит и смотрит только на меня, а я смотрю на реку, которая сегодня очень бурная.

— Ты уже подал заявку на участие в конкурсе? — спрашивает она наконец.

— Конечно, — отвечаю я, потому как знаю, что именно это она и хочет услышать.

— И что ты будешь играть?

Я медлю. Не отвечаю. Ее огромные глаза устремлены на меня. Я смотрю на небо, маленькие облака быстро плывут в сторону Нурдмарки. Нас заметил большой ястреб. Он неподвижно висит в воздухе и наблюдает за каждым нашим движением. Потом мне придет в голову, что этот ястреб наш единственный свидетель, единственный, который видел нас всех четверых со стороны. По мне пробегает холодный озноб, но я не показываю этого маме.

— По-моему, ты должен играть то, что тебе больше хочется, — говорит она.

Я настораживаюсь. Обычно мама мне что-нибудь предлагает.

— А что мне хочется? — спрашиваю я.

— Правда, сынок, а что тебе хочется?

Я не знаю. Я и в самом деле не знаю, чего мне хочется и что лучше всего играть.

— Надо подумать, — говорю я. — Может быть, Дебюсси, а может, Прокофьева.

Она кивает, словно в ответ на свои мысли.

— Дебюсси — это прекрасно.

Я вижу, что вторая бутылка уже почти пуста. Большую часть вина выпила мама.

Отец прислушивается к нашему разговору. Теперь он поднимает глаза. Я хорошо помню, что тогда смотрел на него. Он устал, похоже, что у него уже ничего не осталось — ни надежды, ни радости, — и мне вдруг становится его жалко, за все эти годы так жалко мне не было даже маму, и это меня смущает.

— Я хочу, чтобы вы были счастливы, — говорю я, глядя на сыр, яйца, ветчину и салат, которые лежат на солнце почти нетронутые.

— Не думай о нас, — немного резко говорит мама. — Теперь главное — это ты.

— Я и Катрине, — поправляю я.

— Разумеется. — Мама бросает взгляд на Катрине, которая хоть и лежит в отдалении от нас, но может слышать наш разговор.

— Ты и Катрине, — говорит мама. Она протягивает руку к бутылке. — Мы всегда будем с вами, хотите вы этого или нет. — Она вздыхает. Пьет из горлышка. И опорожняет бутылку.

Потом они разговаривают с отцом. В последний раз. Все эти годы я пытался вспомнить, о чем они тогда говорили.

Но не мог, отец тоже не мог этого вспомнить, хотя я много раз спрашивал его об этом. Прошли трамваи, один — в город, другой — из города, в Лиюрдет. Я чувствую, что ястреб все еще следит за нами, но не вижу его. Отец с мамой продолжают свой разговор ни о чем, поэтому я не прислушиваюсь к их словам. Может быть, они говорят о том, что надо бы отремонтировать ванную, хотя на такой ремонт у нас нет денег. Или о том, что следует сделать на предстоящей неделе, о вечерней работе мамы и о многом другом. Но в их словах нет доброты. Потом они начинают говорить о цифрах, и это самое опасное. Мама встает. И вот с этой минуты я помню уже все.

— Я больше не выдержу. Я хочу искупаться, — объявляет она.

Отец испуганно смотрит на нее.

— Ты с ума сошла, Осе! Нельзя купаться при таком сильном течении! Вода ледяная, несмотря на жару!

Я снова чувствую ветер. Все не так, как должно быть. Мама снимает платье — пусть падет на каменистую почву, говорит она, но отец не смеется над ее шуткой. Теперь мы видим, что на ней уже надет синий в белый горошек купальник. Выходит, это купание она задумала еще дома. Однако пляжные туфли мама забыла. Споткнувшись, она падает на колени, но тут же вскакивает. Я помню ее белые ноги. Белую кожу. Синеватые вены. Вижу, что она оцарапалась до крови. Но все равно она хочет купаться.

Отец идет за нею, но она уходит от него. Вдруг между ними возникает напряжение. Сейчас достаточно одного слова.

— Нет, Осе! Течение слишком сильное!

— Оставь меня, Яльмар! Слышишь! Мне надо подумать.

В мамином голосе слышится крик, такого еще никогда не было. Она плывет брассом к Татарской горке, отец кролем следует за ней, я не предполагал у него такой силы, даже Катрине оторвалась от своего Стейнбека. Но ведь так было всегда. Отец плывет за мамой, бежит за мамой, а она убегает от него, чтобы в конце концов позволить себя поймать, хлопает дверьми, громко плачет, выбегает на улицу с сигаретой во рту и без зимней одежды. Но теперь в этом есть что-то уже непоправимое. Я вижу, что Катрине тоже это понимает, мы слышим, что отец что-то кричит, а мама уже цепляется за Татарскую горку, за этот каменный нос, торчащий из реки. Но волны слишком высоки, и вода заливает ей лицо. Она с трудом хватает ртом воздух, а отец кричит ей о какой-то недвижимости, о том, что не будет покупать тот дом, о котором говорил, хотя он помешан на домах.

— Осе, я откажусь от этого!

— Слишком поздно! — кричит мама и в ту же минуту отпускает уступ, за который держалась, — мы привыкли к тому, что она любит изображать, преувеличивать, на это она мастерица. Но на этот раз сильные руки отца слишком далеко от нее. Ее подхватывает течение. Мы видим, что ее с бешеной скоростью несет к дамбе. Отцу удается выбраться из воды, и он бежит за мамой по гальке. Я тоже вскакиваю и бегу по берегу; перед первым из трех мостов в воду свисают ветки деревьев, мама сможет ухватиться за них, если ее не отнесет на середину реки. Отец тоже это понимает. Он уже видит дерево, и ветку, за которую можно ухватиться. Он кричит:

— Осе! Осе! Дерево!

Она поворачивается, чтобы увидеть ветку, на которую он показывает. Но уже поздно, и она это понимает, хотя и пытается приблизиться к ветке, свисающей в воду. Я бегу туда, отец тоже мчится туда по гальке. Мама крепко хватается за ветку. Отцу это знакомо, так же было тогда и со мной. Он переживает это во второй раз. Такой уж он у нас, одного раза ему мало. Но теперь дело касается мамы. Она держится за ветку обеими руками, лицо у нее белое, как бумага, глаза огромные, рот открыт, но она не издает ни звука.

— Я здесь, Осе! Ради Бога! Я держу тебя, любимая! — Отец хватает ее, но в эту минуту ветка ломается, и как раз в том месте большая глубина и сильное течение. Отец невольно падает на колени, он готов последовать за мамой дальше, ко второму мосту. Но тут подбегаю я, хватаю его за плечо и крепко держу. Течение сильнее, чем мы думали. Он отпускает маму. Она смотрит на меня испуганными глазами и понимает, раньше нас понимает, что нам ее не спасти. Отец хочет плыть за ней, но я намертво вцепился в него всей силой своих пятнадцатилетних мускулов. Не знаю, почему я это делаю, но он не должен плыть за мамой, потому что тогда исчезнут они оба. Катрине подбегает ко мне и хватает меня за волосы:

— Отпусти его! Отпусти его!

Но я не отпускаю. Я держу отца, я почти задушил его, обхватив руками его шею, я вытаскиваю его на берег, где мы падаем на Катрине, которая кричит:

— Бегите! Бегите!

Но куда нам бежать? Течение очень сильное, внизу в дамбе узкое отверстие, в него и устремляется вода. И все-таки я бегу, отец и Катрине бегут за мной по пятам, и тут я понимаю, что у меня трясутся колени. Мы спускаемся под третий мост. В воде мамина голова кажется маленькой точкой, река в том месте становится шире. И выглядит не такой бурной. Но это обманчиво. Водопад увлекает за собой все живое — головастиков, мелкую рыбешку, маму. Там, уже близко от водопада, мамина голова похожа на булавочную головку. Я знаю, что она нас видит. Она видела, как я удержал отца. И понимает, что это конец. Отец падает в заросли тростника и воет, Катрине выбегает на дорогу и кричит:

— Помогите! Помогите!

Что мне делать? — рыдаю я про себя. У меня осталось несколько секунд. А потом мама будет уже во власти водопада. В моей голове оглушительно звучит симфония Брамса, но гул реки и ветра, а также шум трамвая, идущего у нас над головой, заглушает все звуки. Тогда я поднимаю руку и машу маме. Я до сих пор не знаю, что случилось на самом деле. Но мне кажется, что я все помню. Я вижу все, как будто это было вчера: она поднимает левую руку. И машет мне. Я в последний раз вижу мою маму живой до того, как она скрывается в водопаде и ее голова разбивается об острые камни, последний раз до морга и всего последующего кошмара. Умирая, она машет мне. Машет мне, Акселю Виндингу, потому что я — ее сын, потому что для нее всегда существовали только она и я. И даже много лет спустя, когда я пишу это, я как будто стою на том же месте, под мостом, среди тростника, и вижу, как мама машет мне — она прощается со мной навсегда.

Ольшаник

Меня тянет к реке. День за днем я хожу между деревьями, спускаюсь ниже водопада, где нет ничего, кроме кустарника, скользких камней и где мама два дня и две ночи лежала в омуте, пока ее не нашли, потому что все думали, что ее унесло течением гораздо ниже. А она нашлась сразу под водопадом. Там было что-то вроде огромного котла. Водовороты швыряли ее тело от стенки к стенке. Нам сказали, что ее, возможно, поклевала какая-то птица. Я сразу вспомнил о ястребе, который следил за нами в то роковое воскресенье.

Здесь, в темноте, я не чувствую себя несчастным, только опустошенным и онемевшим. Я не произношу ни звука. Омут находится у противоположного берега, там стоят тяжелые ели. Но я нашел себе место в ольшанике на нашем берегу реки. Отсюда мне все видно, я высматриваю место, где можно перебраться на тот берег, перейти по камням, но течение здесь слишком бурное. Пока что меня устраивает, что я могу сидеть здесь, среди черной ольхи, и, оставаясь сухим, слушать, как идет дождь.

Этот унылый дождь льет уже несколько дней подряд. Началась осень. Мы с Катрине почти не разговариваем друг с другом. Каждый из нас, по-своему, утешает отца, но мы никогда не утешаем друг друга. По выходным дням Катрине уводит отца на долгие прогулки, тогда как я в основном имею с ним дело по будням. Я готовлю обед на нас троих — простые блюда, какие готовила мама, — потому что Катрине возвращается из школы позже, чем я, а отец вообще приходит очень поздно. Но если Катрине хочется посидеть дома и посмотреть телевизор вместе с отцом, я ухожу и часами бездумно брожу по улицам.

Этой осенью я обратил внимание на Аню Скууг. Она живет на Эльвефарет. Я часто встречаю ее, когда сбегаю из дома от мытья посуды. Обычно она в это время идет на трамвай. Я знаю, что она учится в частной школе, но часть дороги у нас общая. Мы уже несколько лет издали здороваемся друг с другом, но только теперь я смог заглянуть ей в глаза, когда она быстрым шагом прошла мимо меня. Я знаю, что она на год моложе меня. Когда наступает ноябрь, она носит зеленое потертое пальто с капюшоном, которое болтается на ней, как на вешалке. Она всегда вежливо здоровается со мной, когда мы проходим мимо друг друга под уличным фонарем. Я думаю, она знает, что случилось с мамой. Есть что-то особенное в ее грустном взгляде и робкой улыбке. В нашем конце города люди почти ничего не знают друг о друге. Каждая семья ограничена своим домом. Может, именно это меня и волнует? Волнует, что Аня знает про маму и потому считает своим долгом со мной здороваться. Она всегда спешит. Я предполагаю, что она занимается гандболом, танцами или чем-то подобным, чем занимаются такие стройные красивые девушки. Волосы у нее довольно длинные и прямые. Она никогда не ходит с зонтом. Под дождем ее волосы намокают прежде, чем она доходит до трамвайной остановки, и висят мокрыми прядями. Тогда она становится еще красивее.

Я начинаю думать о ней, когда спускаюсь к реке и сижу в ольшанике. Когда бегаю, когда фантазирую о недостижимом, о краях, где и для меня найдется в будущем место. Я мечтаю обо всем, чего не существует, и о том, чего быть не может, например о том, что мама по-прежнему жива. Она никогда не говорит со мной. Стоит, повернувшись ко мне спиной. И я боюсь, что она обернется. Боюсь ее лица, ее презрения. Она часто говорила: «Моя жизнь прошла напрасно, твоя не должна оказаться такой же. Обещай мне, Аксель». Что я могу ей обещать? Она говорила, что сделает все, чтобы помочь мне.

Я подолгу сижу в ольшанике и размышляю. Каждый день я спускаюсь к реке в ольшаник, прячусь под его ветвями, и ни одна мысль, которая приходит мне в голову, ни для чего не годится, потому что я мечтаю о несбыточном и понимаю это. Я воздержался от участия в большом конкурсе пианистов, ибо знаю, что играю еще недостаточно хорошо. Но обещаю себе, что основательно подготовлюсь к следующему. Идет снег. Я хожу на лыжах по полям Грини. Стоят холодные сухие дни с синим светом над розовым горизонтом. Постепенно я начинаю думать о том, что вполне досягаемо. И снова начинаю упражняться на рояле. Мне исполняется шестнадцать. Я стараюсь как можно меньше думать об Ане Скууг.

В темное зимнее время

Приближается Рождество. Отец до сих пор так и не смог убрать мамины вещи, а Катрине не хочет этим заниматься. У нее с мамой всегда были сложные отношения. Мама была слишком молодая, когда родила Катрине. Ей было всего двадцать два года. Осе Банг, девушка из Мосса, хотела пойти по стопам своих родителей, стать музыкантом, играть на круизных теплоходах или аккомпанировать немым фильмам. Время немых фильмов кончилось, и ни у кого не было средств учить маму игре на каком-нибудь инструменте. Она научилась любить музыку, сопровождая свою мать в кинематограф, где та играла на вечерних сеансах. Она видела, как пальцы матери летают по черным и белым клавишам. И смотрела фильмы о прошедших временах.

Я убираю из шкафов мамины вещи. Думаю о стариках, об умерших. Вдруг это стало для меня важным. Осе Банг из Мосса. Ее мать, старая Аста, годами кормилась игрой на фортепиано. Ее отец, Расмус Банг, мой дед, играл на скрипке на старом американском пароходе, который ходил между Осло и Нью-Йорком, пока какой-то гомосексуалист миллиардер из Египта не сманил его на круизный теплоход, ходивший по маршруту Александрия-Бейрут-Афины-Дубровник-Венеция. Я помню все старые истории, которые мама так любила рассказывать! Дед стал прожигателем жизни, гладко прилизанным скрипачом в белом фраке. Он каждый вечер исполнял на скрипке произведения Фрица Крейслера и популярные мелодии в салоне теплохода, пока однажды не оказался в каком-то баре, а может, и в постели одной богатой американской вдовы. Дед начал пить кубинский ром. «Этот ром открывает чувства, но портит технику», — обычно говорила мама. Как бы там ни было, дед прибавил в весе тридцать килограммов и начал замечать, что становится никудышным музыкантом. Кто-то был в этом виноват. Дед сидел в баре и пытался понять, кто же виноват в том бедственном положении, в котором он оказался. «Алкоголь — творческая сила, она творит образ врага», — говорила мама. И переходила к самой постыдной части этой истории. После десяти лет отсутствия дед вернулся в Мосс и до полусмерти избил бабушку. Почему она не вернула его в тот раз, когда он опрометью бежал от нее перед рождением их дочери Осе, моей мамы? Неужели она не поняла, что он просто свалял дурака, что он, собственно, был бы прекрасным отцом? Если бы он в тот раз остался дома, в Моссе, а не ушел в море, то, может быть, стал бы сегодня уважаемым музыкантом, получил бы работу в Филармонии или играл бы на похоронах по всему Эстфолду; много лет спустя мама в этом не сомневалась. Теперь пришла очередь бабушки бежать из дому. Мама всегда делала искусственную паузу, когда доходила до этого места. И наконец, шло самое горькое: бабушка бежала с ребенком к своей подруге в Роде, а всего через две недели деда нашли утонувшим далеко, в Миссингене, вблизи от четырнадцатифутовой лодки. Вероятно, это было самоубийство, стоял конец октября, даже мама в это поверила, хотя полиция долго занималась этим делом и подозревала, что дед каким-то образом был связан с контрабандой спирта и замешан в бандитских войнах. У Расмуса Банга были разносторонние интересы. Однако люди в форме так ничего и не выяснили, и бабушка вернулась обратно в Мосс, а в конце жизни она продавала шоколад и драже в кинотеатре, который уже давно завоевали звуковые фильмы.

Мама никогда не рассказывала, что было потом. Жить ей было не на что, и она уехала в Осло. С большим трудом нам удалось вытянуть из нее, что у бабушки был знакомый музыкант в Национальном театре, статный господин, обожавший звук собственного баритона. В конце концов он предпочел петь партии обольстителей в веселых опереттах, а не играть глупые второстепенные роли в лишенных юмора драмах Ибсена. Поэтому он перешел в Норвежскую Оперу, как только она открылась в конце пятидесятых годов в помещении Народного театра. Вальдемар Швахт. Этот разящий потом монстр издавал свое низкое блеяние столь безыскусно, что Паулине Халл, злобный критик «Дагбладет», утверждала, будто вокальное мастерство Швахта можно сравнить разве что с блеянием коз во время весенней течки. По словам отца, этот Швахт к тому же очень подозрительно вел себя во время оккупации. Отец всегда вмешивался в мамин рассказ, когда она доходила до этого места. Однако господину Швахту удалось устроить молодую и красивую Осе Банг из Мосса на работу в бар Норвежской Оперы. И моя мама в антрактах продавала там публике теплое шампанское и скверное белое вино. Была ли это с его стороны благородная дружеская услуга или результат сального насилия, которое могло бы привести его на скамью подсудимых, об этом я думал много раз. Мама никогда об этом не говорила.

Там, в Опере, мама встретила отца. Этого утописта и меломана из Хедмарка, который мечтал превратить свой родной Хамар в настоящий большой город, это был бы, так сказать, ответ Норвегии Чикаго, и пусть Хамар расположен не у Великих озер, зато он стоит на берегу большого озера Мьёса. Уже существующий аграрный рай с задатками большого города. Небоскребы! Международный аэропорт! Нечто, что могло изгнать оттуда лирических фермеров, ставших весьма популярными в Норвегии в те годы. Тошнотворное сюсюканье с бедностью и прочими невзгодами. Отец пригласил своих деловых партнеров в Оперу, чтобы приобщить их к культуре. В антракте между действиями он заказал у очаровательной девушки из Мосса бутылку шампанского. Отец действовал быстро. Поэтому мама забеременела еще до того, как они поженились. Роды были тяжелые. Мама чуть не умерла. Она часто рассказывала о том времени, когда с головой погрузилась в оперы: кормя Катрине грудью, она буквально опьянялась музыкой, которую передавали по радио, потому что на другое опьянение у них с отцом не было денег. Хотя в то время отец был довольно крупным предпринимателем. Для него не существовало ничего невозможного, пока банки давали ему кредит. Некоторое время банки верили в его хамарский проект. Его любовь к маме была так велика, что он был готов сделать для нее все. Но что он мог сделать в 1950 году — Хамар так и остался прежним Хамаром, а все имущество Яльмара Виндинга ограничилось несколькими ветхими доходными домами, которые он приобрел по высокой цене и от которых не мог получить необходимую прибыль. Катрине уже родилась, мамина судьба была решена.

А потом родился и я.

Легкая неприязнь, которую мама испытывала к собственной дочери, длилась всю жизнь. Насколько я помню, между ними всегда существовала какая-то тревожная напряженность. Катрине постоянно находилась в оппозиции к маме, что часто выливалось в такие сильные приступы ярости, что Катрине нередко даже теряла сознание. Как правило, я видел Катрине лежавшей на полу без чувств в праздничные дни — в сочельник, на Пасху, Семнадцатого мая. Тогда ожидания обеих достигали своего пика.

Не найдя ответа на свою любовь у матери, Катрине начала искать ее у отца, но у отца не было на дочь времени. Недолго она искала взаимности у меня, однако меня слишком пугала необузданность ее натуры. Кроме того, к тому времени я уже давно был маминым любимчиком. Может быть, именно угрызения совести по отношению к Катрине заставили маму обрушить всю свою любовь на меня. Утешать Катрине было уже поздно, я же принял мамино обожание по-детски, без всяких оговорок и сомнений.

А потом мама погибла. Катрине не собиралась брать на себя заботу о семье, как непременно сделала бы на ее месте другая молодая девушка, если бы отношения в семействе Виндинг были более обычными. Она как будто сказала мне: ты всегда был маминым любимчиком, вот и возьми на себя ее обязанности.

Я убираю из шкафов мамины вещи. Думаю о стариках, тех, которые давно умерли. И благодаря которым я появился на свет. Прогуляв школу, иду в спальню отца, бывшую их общей с мамой спальней, там стоит неприятный запах, запах старого и больного человека, хотя отец нанял женщину, живущую по соседству, чтобы она раз в неделю делала у нас уборку. Однако ее моющие средства бессильны перед кроватью, этой проклятой кроватью, где брали свое начало все их бесконечные ссоры. Эти средства не в силах справиться с запахом пота и бессонницы. И все-таки мне не жалко отца. Я все еще нахожусь в плену маминой версии их с отцом истории. Он загнал ее в угол, лишил выбора, солгав о своем материальном положении. Я убираю из шкафов вещи женщины, никогда не жившей так, как ей хотелось. Торчу в спальне до полудня, освобождаю комод, роюсь в глубине ящиков, ищу письма, которые, по моему мнению, должны где-то быть, но которых я не нахожу. И фотографий тоже. Это меня смущает. После мамы осталась только одежда. Одежда и обувь. И пластинки, их отец слушает теперь каждый вечер, чтобы вызвать ее образ. Вызвать маму? Казалось бы, это нетрудно сделать.

Однако я не чувствую ее, даже когда держу в руках ее платья. Она словно хочет что-то сказать мне своим отсутствием. Я аккуратно складываю ее одежду в пакеты, которые отправятся в Армию спасения. Я хорошо помню, что и по какому поводу она надевала. Зеленое платье она впервые надела, когда я первый раз выступал на ученическом вечере. В красном — была на обеде в «Континентале», по возвращении с которого у них с отцом произошла самая крупная ссора. Черное — обычно надевала на похороны или по особым случаям. И пока я всем этим занимаюсь, я думаю о музыке, о том, что музыка, и только она, составляет смысл моей жизни. Музыка — это великий дар мне от мамы, и я обещаю, что на следующем конкурсе сыграю ей Дебюсси, где бы она ни находилась. Отныне я буду приходить в комнату, из которой убраны все ее любимые картины, и лишь светлые пятна на обоях напоминают о том, где они висели. Но я обещаю себе, что когда-нибудь повешу здесь новые картины, еще лучше прежних. Комната изменится до неузнаваемости. И все-таки это будет мамина комната.

Инструмент

После Нового года я начинаю регулярно прогуливать занятия в школе. Темный январский день. Отец и Катрине уже встали и вот-вот уйдут. Лежа в кровати, я обычно прислушиваюсь к тому, что происходит в доме, к бессловесным звукам, доносящимся из кухни: кто-то ходит, открывает холодильник, нарезает хлеб. Отец с Катрине почти не разговаривают друг с другом. И тем не менее хорошо понимают друг друга. У них есть свой тайный язык, мне он недоступен. Сам я лежу и думаю о том, что день, безусловно, будет пасмурный и что я заранее его боюсь. Я живу словно на краю действительности, которой не существует или которой я не понимаю. По дороге в школу я высматриваю Аню Скууг. У нее есть подруги. Они обычно окружают ее. Частная школа находится по дороге на Холменколлен. Поскольку мы учимся в разных школах, у меня нет повода лишний раз встретить ее, заговорить, попросить разрешения проводить ее домой. Частная школа — это для избранных, для особенных. Я ничего не знаю об этой девочке, кроме того, что ее зовут Аня Скууг и что она живет на Эльвефарет. Но даже она не может помешать мне прогуливать школу, предаваться грешной лени, валяясь в кровати, слушать, как захлопнется входная дверь, и знать, что я остался совершенно один в этом доме, где я слышал столько громких и горьких ссор и где теперь так тихо, как только может быть тихо снежным январским утром.

Только зачем мне эта тишина? Мне шестнадцать лет, и я боюсь всего, что может случиться. По ночам я мечтаю слишком о многом.

Неприятно, что мечтают вообще все. О самом обычном. Я мечтаю, что в моей жизни будет много прекрасного, что у меня впереди еще куча возможностей, я только не знаю, где их искать. Я брожу бесцельно по нашему большому дому, перебираю мамины пластинки, но не в состоянии слушать музыку. Во всяком случае, мамины любимые произведения, которые отец по-прежнему слушает каждый вечер с глазами полными слез. Уж лучше играть на рояле. Когда я упражняюсь, уже одно это придает смысл моей жизни. Я могу уединяться в музыке, могу похоронить себя в деталях, барабанить по клавишам, пока не утихнет гнев, или играть Шопена, чтобы выплакаться. С каждым днем занятия в школе кажутся мне все более бессмысленными, занятия в этой дорогой школе, к которым я, по внушению отца, должен относиться серьезно, хотя бы потому, что в его время сдать экзамен-артиум не считалось чем-то само собой разумеющимся. Сколько раз он рассказывал мне о безжалостном выборе, сделанном в свое время в Хамаре его родителями. В семье было пятеро детей, четыре мальчика и одна девочка. О сестре можно сразу забыть. Она в очереди была последней. Но из четырех сыновей мой дед имел возможность дать образование только двоим. Он выбрал моего отца и дядю Вильгельма. Яльмар и Вильгельм получили аттестаты зрелости, а Эдгар и Арнт были вынуждены взять на себя автомобильную мастерскую деда. Ну а тете Боргхильд пришлось стать уборщицей в больнице. Отец получил большие возможности, но как он ими распорядился? Мечтал о недостижимом, вкладывал деньги в безнадежные проекты, женился на маме. Все получилось не так, как ему хотелось.

Вот теперь я начинаю упражняться всерьез, по несколько часов каждый день. Я упражняюсь как будто из мести. Но за что и кому я мщу? Я думаю об этом, без конца повторяя свои упражнения, фуги и прелюдии Баха. Добровольное самоистязание. Я думаю о том, что Катрине всегда любила маму, что в этом-то и заключается трагедия, потому что мама не любила ее, дочь не нравилась ей, потому что слишком напоминала ее самое, ее собственные слабые стороны. Катрине так и не добилась маминой любви, и, может быть, именно поэтому она еще больше, чем я, хотела ее спасти. Я же, мамин любимчик, просто позволил водопаду увлечь ее.

Я сижу за старым бабушкиным роялем, черным «Бехштейном», строптивым чудищем, отреставрированным за большие деньги и выдерживающим, когда я барабаню по клавишам, словно жду от него ответа на любую причуду, что пришла мне в голову. Мне хочется отстраниться от собственной судьбы. Сосредоточиться на конкурсе. На Бахе и Дебюсси.

Отец ни о чем не подозревает, Катрине тоже. Но теперь я день за днем сижу дома, в уже мертвой комнате моего детства, и думаю, что единственная приемлемая для меня действительность — это та, которую я создам себе сам. Никто не будет выбирать за меня, во всяком случае, не отец. Детство было грустной сказкой. И мама, и отец приглашали домой своих знакомых сослуживцев. Мама — певцов, музыкантов, рабочих сцены. Отец — плотников, обойщиков, инвесторов, предпринимателей. По воскресеньям они смешивались друг с другом в нашем доме, мама с отцом выпивали, и все было возможным. Двери дома были распахнуты навстречу миру. В нем царили праздник и музыка, и в центре всего был инструмент, рояль, окруженный поющими, горланящими людьми, бокалами и бутылками. Да, это была грустная сказка, потому что на другой день она всегда кончалась похмельем и ссорой между родителями. И все-таки это была сказка, хотя мы с Катрине оба боялись того, что случится утром, когда смех стихнет и наш «Бехштейн» будет стоять черный и расстроенный, с пеплом на клавишах, покрытых слоновой костью, и пятнами красного вина на крышке, отвернувшийся от всего мира. Я хочу вернуть этот инструмент к жизни, хочу постичь все тонкости так, чтобы он подчинился моей музыке. Ибо там, где есть музыка, есть жизнь, и она более ощутима, чем что бы то ни было. Этому меня научила мама. И я тоскую по тому месту, где есть музыка, мечтаю, чтобы оно стало моим. Я говорю себе, что терять мне нечего.

Ночной разговор

Наступил февраль. В пятницу мы с отцом смотрим телевизор. Скверный детективный сериал. Неожиданно мы оба засыпаем. Мы устали. Между нами много невысказанного. Безденежье, которое, насколько мне известно, душит отца. Мой собственный выбор, о котором я ему ничего не сказал. Но вот мы просыпаемся и видим, что уже наступила ночь. Катрине вернулась домой с вечеринки, поднялась к себе и легла. Ее туфли стоят в передней.

— Могла бы нас разбудить, — говорит отец. В его голосе звучит упрек, отец выглядит старым, гораздо старше, чем он есть на самом деле, — седые волосы, дряблая кожа, сутулая спина, худоба. К тому же он теперь больше пьет. Красное вино. Мы с ним совершили несколько хороших лыжных прогулок на Брюнколлен, и мне в голову пришло то, о чем я думал давным-давно, в своем долгом, длившемся почти вечность детстве: может быть, отец мне близок не меньше, чем мама, потому что мы оба не любим шума, не стучим кулаками по стене, как имели обыкновение стучать и мама, и Катрине. И хотя всему миру известно, что я был маминым любимчиком, а Катрине — папиной дочкой, я вдруг сознаю, глядя на отца, что могу понять этого человека. Все его решения могли бы быть и моими. Я понимаю его самоуверенность, азартность, странную способность боготворить, его безграничную любовь к маме, заставившую его изменить свои планы. Одно время он каждый день присылал ей большой букет красных роз. Мама была в бешенстве. Она не хотела принимать эти розы. Искренне просила отца как-нибудь более разумно употребить эти деньги. Но он ее не слушал. Он хотел видеть, как она танцует. Хотел побывать с нею в Ковент-Гардене или в Метрополитен Опера. Отец все еще находится в состоянии шока. Он пьет красное вино и не знает, что делать со своей жизнью. Старые мамины пластинки никогда не ответят на его вопросы. А тем временем по почте приходят гневные письма из банка, которые он предпочитает засовывать за хлебницу на кухне, даже не открыв конверта.

Отец пристально смотрит на меня. Я думаю, что мне надо поговорить с ним, признаться, что я его обманываю, что мои дни перевернуты с ног на голову, что я провожу много времени в тени ольшаника, слушая шум реки, или в гостиной за роялем. Он как будто читает мои мысли.

— Тебе надо окончить школу, — говорит он. — Вся надежда только на тебя. Катрине с этим не справиться.

— Катрине? — Я с удивлением смотрю на него.

— Да. Сегодня ректор вызвал меня для разговора. Катрине еще до Рождества перестала посещать школу.

Я искренне удивлен.

— Еще до Рождества? — переспрашиваю я, широко открыв глаза, словно мне предстоит распутать серьезное преступление. — Но где же она пропадала все это время?

— Не знаю, боюсь даже спросить у нее. — Отец беспомощно смотрит на меня. Обычно он так смотрел на маму, когда у него больше не было аргументов, подарков или бутылки вина, чтобы задобрить ее.

— Но это же неслыханно! — Мой голос срывается на фальцет. Остатки отвратительной ломки голоса.

— Вот именно! — Отец качает головой.

Между нами воцаряется тишина. Отец не в состоянии ее вынести. Он подходит к музыкальному центру и ставит последнюю пластинку, которую мама купила перед смертью. Как ни странно, это «Весна священная» Стравинского. Сегодня днем, когда солнце стояло высоко, я подумал, что скоро уже весна, что в возвращающемся свете есть что-то грубое — новая жизнь прокладывает себе дорогу, круша все старое.

— Не понимаю, как Катрине могла так поступить по отношению к тебе, — говорю я. — Ведь только благодаря тебе она учится в Кафедральной школе!

Отец пожимает плечами. Он всегда терпеть не мог комплименты.

— Я только сделал, что мог, использовал некоторые знакомства. Но школу нужно окончить, Аксель. Иначе у тебя не будет будущего. Сейчас у тебя трудный возраст. Ты мечешься из стороны в сторону, и мечты уводят тебя еще дальше. Я знаю, какой ты неустойчивый. Такой же, как я. Поэтому я и прошу тебя закончить то, что ты начал. Не повторяй мамину ошибку, мама никогда не могла ничего довести до конца. Она придавала слишком большое значение своим прихотям. И потому была несчастна.

Я киваю, никогда прежде не слышал, чтобы отец так говорил о маме. Мне о многом хочется спросить у него, но сейчас не время. Да и что я скажу ему? Он хочет считать меня своим другом. В последние годы он остался совсем без друзей. Но я слишком молод, чтобы быть ему другом. И в то же время я чувствую, что он слабее меня. Это моя воля восторжествовала в то августовское воскресенье. Это я силой удержал его тогда. Помнит ли он об этом?

— Я прошу тебя только окончить школу, — мямлит он.

Я не отвечаю. Делаю вид, что слушаю музыку. Она становится все более бурной. Я смотрю на конверт от пластинки. Интересно, что мама ожидала найти в этом произведении, которое до боли прекрасно в своей необузданности, гневе и грубости?

Правда

Я начинаю следить за собственной сестрой. Мне надо узнать, чем она занимается, когда не посещает школу, когда ни она, ни я не посещаем школу. А я был так уверен, что уж она-то, по крайней мере, грызет гранит науки и числится среди наиболее перспективных учеников. Учащиеся Кафедральной школы с самого начала обречены на успех. Там учатся только лучшие из лучших. Те, кто в будущем должен стать украшением общества. Новыми адвокатами Верховного суда, врачами, философами и политиками. Наверное, и представителями искусства тоже? Нет, думаю я. Представители искусства, как раньше, так и теперь, берутся отовсюду: из глухой провинции, из многоквартирных домов, из промышленных городов и рыбацких поселков и, только очень редко, из преуспевающей среды. Наши лучшие живописцы, музыканты и писатели вышли из низшего класса. Об этом мне напомнила мама, когда мы с нею слушали в Опере одного тенора, который пел партию Рудольфа в «Богеме».

— Он очень подходит для этой роли, — шепнула мне мама. — У него тоже нет ни кола ни двора.

Я понял, что она сказала это, чтобы подбодрить меня, выскочку, потому что в нашем доме на Мелумвейен мы все выскочки. Да, думаю я, проблема Катрине в том, что она никогда не интересовалась музыкой, круглые сутки наполнявшей наш дом. Мамина же потребность в музыке была неутолима. Она не выносила тишины. Даже я иногда уставал от этого. Как будто всю жизнь до последнего дня можно прожить на самой большой скорости. Мама без перерыва потребляла симфонии, сигареты и алкоголь, а в Опере она каждую свободную минуту стояла в кулисах и упивалась тем, что происходило на сцене. Такая же неукротимая страстность свойственна и Катрине, но только теперь я понимаю, что именно эта мамина страстность не давала Катрине покоя, гнала ее на встречи с друзьями или заставляла опережать нас на лыжне на сотни метров. Катрине росла как все обычные дети, только никогда не занималась музыкой. Из чистого протеста. Зато она занималась балетом, спортивной гимнастикой, бегала на коньках и на лыжах. Когда в гостиной звучала музыка, Катрине сидела в своей комнате, рисовала или писала картины, которые никому из нас не показывала. Если порой я пытался изловчиться и увидеть их, она закатывала истерику.

Теперь я собираюсь украдкой следить за ней, но уже совсем иначе. Моя единственная цель — выяснить, куда она уходит каждое утро, узнать, на каком трамвае ездит в центр. Я знаю, что она всегда садится в первый вагон и как можно ближе к первой двери. Поэтому мне нужно пойти на соседнюю остановку и сесть в самом конце второго вагона, чтобы оттуда следить, кто выходит на остановках по пути к Национальному театру.

Я больше не прогуливаю. Я покончил со школой. Вскоре после того нашего странного разговора отец получил письмо. От симпатичного ректора Рюестада. Рюестад в любое время года ходит в твидовом пиджаке, дымит, как паровоз, — мама тоже так курила — и выглядит, как итальянская кинозвезда. Преподает он французский, норвежский и историю. Его ласковое прозвище Универсальный Гений, потому что он может ответить на любой наш вопрос. К тому же Рюестад был неравнодушен к маме, хотя я уверен, что он гомосексуалист. В письме он написал, что он и другие учителя тревожатся за мое здоровье, потому что я слишком часто пропускаю школу по болезни, — записки от имени отца я писал сам. Но всему приходит конец. Отца просили прийти в школу в ближайший четверг. Я вскрыл письмо, как только понял, что оно должно содержать. И тут же написал ответ на отцовской машинке и от имени отца. Я выразил сожаление, что мой сын Аксель Виндинг, к несчастью, решил не оканчивать школу и не сдавать выпускной экзамен. Я поблагодарил школу и всех учителей за их неоценимые старания по возможности облегчить для Акселя последствия той страшной трагедии, которая в прошлом году постигла нашу семью. Аксель прилежный, хороший и добрый мальчик, но отныне он решил все свои силы отдать музыке. Он очень талантлив… и дальше в таком же духе. Закончил я новыми благодарностями, уверениями в искреннем уважении и отцовской подписью, безупречно исполненной, как умею делать только я.

Отец ничего не знает о моей проделке. У меня сейчас нет друзей по соседству, никто не обращает на меня внимания. Это почти грустно. Всю зиму меня как будто нет. Никому я не нужен. А мне нужна только Аня Скууг. Но я по-прежнему могу лишь случайно встретить ее, когда она спешит на трамвайную остановку. Тогда у меня начинает стучать сердце. И учащается пульс.

Я теперь одиночка. И в одиночестве весь пасмурный март хожу на соседнюю остановку, чтобы шпионить за своей сестрой. Я не тревожусь за нее, как отец. Хотя она и прекратила всякое общение с нами, но за ее маской ясно виден интерес к жизни. Ее что-то занимает, она чем-то увлечена, из-за чего-то глаза у нее стали большими и испуганными. Она не хочет, чтобы мы об этом узнали. И я, конечно, не собираюсь ее выдавать. Вовсе не обязательно рассказывать отцу то, что я, возможно, узнаю сегодня. Я иду на трамвай в начале десятого, заранее простившись с Катрине, чтобы она не сомневалась, что я уже давно сижу за партой и зубрю французские слова. Отец, по обыкновению, уехал в город рано утром. Каждое утро таит для него надежды, каждый вечер приносит разочарования. Я не понимаю, откуда у него берутся силы, ведь он выглядит таким слабым. Может, его стимулирует сама грусть? Или горе? Я хорошо его знаю — он никогда не сдается. Сейчас он работает над одним зданием в центре города, которое надеется продать Компании кинематографов Осло.

Катрине, как обычно, садится в трамвай на нашей остановке. Я вижу, как она проходит в голову вагона. Может быть, это единственное, что я когда-либо узнаю о своей сестре. Она любит сидеть в передней части вагона. Не все так много знают о своих сестрах. В наших старых трамваях я могу через окно следить за ней из своего второго вагона. Я полагаю, что она сойдет на Майорстюен, Валькирие пласс или у Национального театра. Но она встает, когда трамвай приближается к Сёрбюхауген, маленькой остановке, где можно сделать пересадку на трамвай, идущий из центра в Колсос. Значит, она собирается пересесть на ту линию, думаю я. Ей придется подождать там минут пять, пока из города придет трамвай, следующий в том направлении.

Я в замешательстве. Сёрбюхауген — слишком маленькая остановка, чтобы я мог незамеченным выйти из вагона и перейти на противоположный перрон. Поэтому я наблюдаю за ней через окно трамвая. Неожиданно я вижу Катрине такой, какой она была в то роковое воскресенье. Оказывается, я годами жил рядом с ней, вообще не видя ее. Для меня она была просто Катрине, некой константой, постоянной величиной, моей сестрой, так я всегда воспринимал ее. Но теперь я знаю, что она не такая. Она взрослая, думаю я, глядя, как она идет по перрону к переходу. Неожиданно я замечаю, что она стала как-то необычно одеваться. На ней платье и пальто. Она выглядит совсем взрослой женщиной, думаю я. И у меня колет сердце от страха, что я теряю ее. Мне невыносима мысль, что и Катрине тоже уйдет из моей жизни. Что же тогда останется от семейства Виндинг? Я смотрю на нее, прижав нос к стеклу и забыв, что она может меня увидеть, когда мой трамвай будет проходить мимо. Но она погружена в свои мысли, это ясно. У нее взгляд человека, находящегося в трансе, он напоминает мне взгляд мамы, когда она бывала пьяна. Однако Катрине трезвая. Эта восемнадцатилетняя девушка бросила школу за два месяца до сдачи выпускного экзамена. Отец не сумел поговорить с нею, а я боюсь задать ей хотя бы один вопрос. Вечно всем недовольные личности обладают необъяснимой властью, даже если они маленькие, слабые и трусливые. Однако Катрине вовсе не недовольная личность, думаю я. Она не маленькая, не слабая и не трусливая. Просто ее что-то занимает, причем гораздо больше, чем мы с отцом, чем Кафедральная школа или мамина смерть. Интересно, заметила ли она меня? Нет. Мой трамвай катит мимо Катрине. Она ждет у перехода, смотрит на небо, под ногами у нее слякоть, вокруг все окутано утренним туманом. У меня в глазах стоят слезы. Так уж я устроен, мне все кажется грустным — мамина смерть, жизнь отца. Жизнь Катрине. То, что она бросила школу, это катастрофа. Я бросил школу, потому что мне нечего терять. К тому же у меня есть план. Но у этой восемнадцатилетней девушки, что стоит и ждет, когда проедет трамвай, нет никакого плана. Она напоминает мне туберкулезных девочек на картинах импрессионистов. Куда, скажите на милость, она направляется? Заметила ли она меня? Нет. Мой трамвай подъезжает к следующей остановке. В ту же минуту туда подходит трамвай, идущий в обратном направлении, в Колсос. Он запоздал. Я могу успеть на него, думаю я. Это легко, ведь я сижу в хвосте последнего вагона, идущего в город. Я тут же вылетаю из вагона, чуть не сбив с ног старую даму. Я бегу наперегонки с моим трамваем, хотя он уже медленно тронулся с места. У меня несколько метров форы, и я пробую перебежать через рельсы под носом у отчаянно сигналящего вагоновожатого. В то же время трамвай, идущий в Колсос, начинает движение в противоположном направлении. Если один из них остановится, они зажмут меня между собой. Я машу рукой и встречаюсь глазами с другим вагоновожатым. Он тормозит, поняв, что мне нужно попасть на его трамвай. Что я спешу, словно речь идет о жизни и смерти. Я взбегаю на перрон. Двери открываются. Со вздохом облегчения я прыгаю в вагон. Кондуктор с удивлением смотрит на меня. В ту же секунду я соображаю, что сел в первый вагон через первую дверь, в которую на следующей остановке войдет Катрине. Вагон почти пустой. Только пожилой господин и какая-то таинственная женщина сидят по обе стороны прохода. Я ищу, куда бы мне спрятаться, но сначала нужно взять билет. Я роюсь в бумажнике, роняю его на пол. Спешу.

— До какой остановки? — спрашивает кондуктор.

— Не знаю! — Самый глупый ответ из всех, какие можно придумать! — До конечной, — с трудом выговариваю я. — Только побыстрее!

— Куда ты так спешишь? — спрашивает кондуктор.

— По делу, — отвечаю я и в отчаянии расплачиваюсь с кондуктором в ту минуту, когда трамвай подходит к остановке, где его ждет Катрине. Как сумасшедший, я бросаюсь в конец вагона. Мое поведение привлекает внимание, я смотрю на Катрине и понимаю, что она тоже направляется в конец вагона, тогда я растягиваюсь, занимая сразу два места, словно собираюсь там спать. Тут же ко мне подходит кондуктор.

— Так нельзя! — говорит он. — В трамваях запрещено спать!

Никто с этим не спорит. Мало кто не храпит во сне. Я сажусь, пытаюсь закрыть лицо шарфом. Катрине садится спиной ко мне. Я могу уткнуться носом в ее волосы. Но она не оборачивается, ее не интересует, что происходит у нее за спиной. Это для нее типично. Она нелюбопытна. Ей хватает своих забот. Так мы и сидим: она — впереди, я — сзади, как две зажженные свечи. Пассажиров в вагоне почти нет. Она не знает о моем присутствии, не догадывается, что нос ей щекочет запах туалетной воды ее родного брата. Она чихает. Я сижу ни жив ни мертв, готовый нырнуть вниз, если ей вздумается обернуться. Мне интересно, что у нее на уме и где она собирается выйти. И как в таком случае мне себя вести, думаю я и ничего не могу придумать. Мы проезжаем несколько остановок. Следующая — Беккестюа. Катрине встает. Я с облегчением вздыхаю. Беккестюа — большая остановка, но что толку, если в вагоне всего четверо пассажиров. И тут происходит чудо. Два пассажира, сидящие впереди, тоже встают. Все выходят на Беккестюа! Но я все еще сижу и жду, чтобы Катрине оказалась уже на перроне. Паузам меня научила музыка. Однако не все паузы могут длиться слишком долго. Я слышу по звуку, что двери вот-вот закроются, но я выбрал свой темп, я выжидаю и выскакиваю в последнюю секунду. Потом, на перроне, я поворачиваюсь спиной к ничего не подозревающей Катрине и жду. Жду, когда она дойдет до перекрестка. И направляюсь за ней. Мне надо узнать, куда она идет. Почему бросила школу? Почему ничего не сказала ни отцу, ни мне?

Катрине минует перекресток, она идет по направлению к предыдущей остановке. Я немного успокаиваюсь, потому что понимаю, что ей тут все знакомо. Она и не собирается оборачиваться. Что ей здесь понадобилось? — думаю я. Среди богачей и тугодумов. Меня удивляет, что она не поехала в город, где жизнь бьет ключом. Здесь, среди вилл, так тихо и скучно. На склоне лежит тяжелый туман. Снег потихоньку тает. Асфальт мокрый и черный. На улице попадаются лишь отдельные пенсионеры. Лает собака. Несколько малышей в непромокаемых комбинезонах тащатся не спеша за своей воспитательницей. Все, что я вижу, грустно и серо. Я иду за своей сестрой, отстав метров на триста. Любимый братик. Я часто думал: может, она меня ненавидит? У нее могли быть для этого причины, мне доставалось больше внимания родителей. В ушах у меня зазвучала детская песенка: «Это может младший брат, только-только младший брат и никто другой». Я был еще совсем маленький, когда понял, что родители уделяют мне больше внимания, чем Катрине. Мелкие знаки: мои рождественские подарки были больше, куски мяса у меня на тарелке — мягче. Внимание. Мне нравилась музыка, которую слушала мама. Я иду за своей сестрой и думаю о нашем с ней долгом детстве, о том, чего у нас с ней не было, не считая коротких мгновений, тем не менее я помню возню на диване, особые светлые дни, гордость, которую я испытывал, когда мне разрешали пойти с Катрине на каток. Вижу ее стройные ноги. Гибкую спину. Пышные волосы. Ее пируэты, которые зрители награждали аплодисментами. И больше всех — я, ее младший брат. Но это ничего не меняло. Ведь мамы с отцом там не было. Они не были свидетелями ее побед. Они оставались дома и кричали друг на друга. Никто не знал этого лучше, чем мы. Когда мы с ней возвращались домой, и там царила тишина, мы слышали эхо их криков между всхлипами, доносившимися из спальни, где безутешно рыдала мама.

Катрине идет по Бьеркелюндсвейен. Неожиданно она подпрыгивает и делает пируэт. Я не верю своим глазам. Сразу после этого она входит в какую-то калитку. Желтая вилла, окна в мелких переплетах. Дом на одну семью, сколько бы людей там ни жили. Я прячусь за автомобилем в пятидесяти метрах ниже по склону. Катрине останавливается и смотрит в мою сторону, но увидеть меня она не может. Я спрятался за задним стеклом машины. Может быть, она принимает меня за играющего в прятки ребенка.

Потом она звонит в дверь.

Она не ждет, чтобы перед ней распахнули дверь. Она сама ее распахивает. Есть нечто фамильярное в том, как она входит в этот дом.

Что еще я могу сделать?

Моя сестра скрылась в чужом доме, хотя должна находиться сейчас в Кафедральной школе. Она, у которой всегда были только отличные отметки. Я стою перед таинственной желтой виллой. Что происходит там, за ее стенами? Кто там внутри ждет Катрине? Меня бьет дрожь, я не смею додумать эту мысль до конца. И чувствую тошноту, настоящую тошноту.

Меня рвет.

Потом я медленно возвращаюсь на остановку трамвая.

Что со мной творится? — думаю я.

Непонятно почему, но я чувствую себя обманутым.

Я вспоминаю странный прыжок Катрине. Ее пируэт. Радость, которую она, должно быть, испытывала в ту минуту. Знает ли об этом отец? Об этой Желтой Вилле? Нет, думаю я. Ни при каких обстоятельствах я не расскажу об этом отцу.

Ничейная земля

Приходит весна. Однажды днем я сижу в гостиной и пытаюсь одолеть сложную фугу Баха до-диез мажор из первого тома «Хорошо темперированного клавира». Неожиданно звонит телефон.

От страха я подпрыгиваю на стуле. В это время нам обычно никто не звонит. Ведь дома никого нет. Но телефон словно схватил меня и не отпускает. Я встаю из-за рояля и не спускаю глаз с черного аппарата. Он продолжает звонить. Может, это какой-нибудь торговец? Или полиция? Или кто-нибудь хочет сообщить, что в Мьёсу упала атомная бомба и мы все должны бежать в ближайшее бомбоубежище? А может, это Аня Скууг? Я хватаю трубку. Это отец.

— Ты дома? — спрашивает он и смеется безрадостным смехом.

— Я плохо себя чувствовал утром, — говорю я.

— Уволь меня от этого, Аксель. Я разговаривал с ректором. Мне все известно.

Он молчит. Это невыносимо. По коже головы бегут мурашки. Но я не боюсь отца. И он это знает. Поэтому и звонит. Потому что это он меня боится. У него никогда не хватало смелости смотреть маме в глаза, когда ему нужно было сказать ей что-нибудь важное. Катрине он боится еще больше. Но и меня все-таки тоже боится.

— Что ты хочешь, чтобы я тебе сказал? — спрашиваю я.

Я слышу, что он раздумывает. Потом решается:

— Это непростительно, Аксель! Столько времени, и ты не сказал мне ни слова! Я жду от тебя извинений.

— Прости, папа.

— Перестань. Ты уверен, что поступил правильно?

— Я был вынужден все поставить на музыку. Это трудно объяснить. Но ты должен мне верить. Я приму участие в осеннем конкурсе. И у меня есть все шансы в нем победить.

— Значит, все эти недели, когда я думал, что ты зубришь французские слова, ты сидел дома и упражнялся?

— Прости меня.

Он снова начинает смеяться. Но уже иначе. Ух, проехали! Я тоже смеюсь. Неожиданно у меня поднимается тошнота. Такой уж отец. Он неспособен сердиться. Сердилась только мама.

— Странный ты мальчик, Аксель. Но я тебя уважаю. Несмотря ни на что, ты сделал смелый выбор. Отныне я хочу, чтобы ты позволил мне слушать, как ты упражняешься. Это будет что-то вроде концерта.

Мы болтаем несколько минут. По телефону говорить с отцом нетрудно. Нам с ним следует говорить только по телефону.

Однако спросить у меня о Катрине, о ее жизни отец не решается, так же как не решается спросить об этом у нее самой. Она для нас как будто чужая. Мы вместе обедаем, говорим об убийстве Мартина Лютера Кинга и Роберта Кеннеди, о том, какие фильмы стоит посмотреть, и о том, какие цветы стоит посадить у нас в саду. Но голос у нее звучит монотонно, а глаза блестят. Иногда она сердится так, как могла сердиться только мама. Тогда ни отец, ни я ее не понимаем. Это нам становится ясно, когда она уходит, хлопнув дверью.

Наступает лето. Последнее лето без друзей, без любимой девушки. Я сотворил собственный мир, воздвиг стену, отгораживающую меня от всего. Лишь рояль и я. Ольшаник. Аня Скууг. В мире лжи ни отец, ни я ничего не говорим Катрине. Она считает, что я по-прежнему хожу в школу. И меня почему-то это устраивает. Мало ли что пришло бы ей в голову, если б она узнала, чем я занимаюсь на самом деле, так же как и мне бог знает что лезет в голову, когда я думаю о ее жизни. Что скрывает эта Желтая Вилла? Ходит ли Катрине туда до сих пор? Я не верю, что она там пишет картины. Скорее всего, она там встречается с мужчиной. Она ведет грешную и бурную жизнь. Позволяет этому мужчине проделывать с ее телом то, о чем не принято говорить. Ну а Аня Скууг? — думаю я сердито. Может, и Аня Скууг, когда она торопливо проходит по дороге мимо меня, тоже направляется в какую-нибудь желтую виллу в богатом районе, чтобы отдаться там мужчине? От этой мысли мне делается нехорошо. Я иду в кино на французский фильм. Героиню обуревает желание. Я вижу, как они с героем ласкают друг друга, как приближается высшая точка. В это трудно поверить. Меня охватывает тревога. Сидя в ольшанике, я смотрю на реку, и меня одолевают вопросы, на которые у меня нет ответа. Может, Катрине права, думаю я. Она выбрала жизнь, пока не поздно. Я слышал, что один парень из моего класса болен раком крови и лежит при смерти. Ему шестнадцать. Каждый день до полудня я занимаюсь на рояле и каждую среду хожу к моему учителю Сюннестведту, чтобы услышать, что я очень сильно продвинулся. Сюннестведт живет в маленькой грязной квартирке на Соргенфригата. Там повсюду пыль и грязные пятна. А еще жир от рыбы, маринада и бесконечных рождественских вечеров, проведенных в обществе сестры. Неужели там никогда никто не убирает? Покрытые слоновой костью клавиши на его старом «Блютнере» липкие и черные от грязных пальцев учеников. Сюннестведт — добрый приветливый неудачник, который никогда не осмелился выступить на сцене и, по глупости, думает, будто я продолжаю учиться в школе. Средний преподаватель музыки, катастрофически неудачный пианист, что он и демонстрирует всякий раз, когда показывает технику. Я опередил его уже на несколько световых лет. Он пытается направлять меня. Неуклюжие интерпретации и толкования. Сентиментальный голос. Человек, у которого на рояле стоит слишком много собственных фотографий, который вряд ли может чему-нибудь научить, у которого шелушится кожа, пересыхает слизистая в носу и дурно пахнет изо рта, но который при всем при том, как ни странно, стимулирующе на меня действует. Он верит в меня, позволяет мне стремиться соответствовать самым высоким требованиям, ставить перед собой труднейшие цели — например, еще до двадцати лет сыграть концерт си-бемоль мажор Брамса с Филармоническим оркестром.

Во всем виновата мама, деньги, которые она начала мне давать, ее мелкие поощрения, потому что моя первая учительница музыки была очень противная. У этой фру Холтеманн, которая жила в Хеггели рядом с кладбищем, был вечно заложен нос. Она была вечно простужена, руки у нее всегда были грязные, и от толстой лоснящейся шерстяной одежды, которую она носила даже летом, шел сладковатый запах. Я до сих пор вздрагиваю при мысли о ней, она стояла у меня за спиной и чихала мне в волосы, заставляя меня барабанить эти ужасные этюды Черни. От нее пахло смертью, потом и меренгами. После трех мучительных лет занятий с фру Холтеманн мама нашла Сюннестведта. Лучшее, что можно сказать о Сюннестведте, это то, что он — добрый, боготворит Шумана, пьет украдкой портвейн и, так же как я, почитает латиноамериканского пианиста Клаудио Арро. Наверное, от тоски по силе, мужественности, жидким черным усикам и запаху сигары. Мечта о невозможном. Для худого бледного узкоплечего Сюннестведта. Он — промежуточная станция в моей жизни, педагог музыки, который не мог ничему меня научить, не открыл мне ни одной тайны, как можно развить технику или углубить толкование. А это мне небезразлично, потому что я все-таки играю не так хорошо. Мне требуются замечания, и мне тоже. Все нуждаются в поправках. Однако не меньше я нуждаюсь и в самоуверенности. И Сюннестведт каждую среду призывает меня принять участие в большом конкурсе, который состоится в ноябре. Конкурс молодых пианистов. Хотя не понимает, что для меня этот конкурс важен именно потому, что я бросил школу. Конкурс может стать для меня настоящим прорывом. В прошлом году на нем победил некто Георг Фредрик Салвесен, надутый шестнадцатилетний парень из Рюккинна. Когда Салвесен играет, у него на кончике носа обычно висит капля. Он не отличается особым талантом, однако сумел пролезть через игольное ушко и исполнил Моцарта по телевидению. А все благодаря конкурсу. Конкурс молодых пианистов — это наш осенний кошмар. Наши декорации — «Солнце» Эдварда Мунка и Аула — университетский актовый зал. Мы хорошо знаем этот зал по частым посещениям, в том числе и тогда, когда у нас в городе гастролируют мировые знаменитости. Каждый год десятого декабря в Ауле вручается Нобелевская премия мира. В этом зале играли Рубинштейн, Рихтер, Гилельс и Арро. Ашкенази сказал, что «Стейнвей», который стоит в Ауле, лучший в мире. Георг Фредрик Салвесен чуть с ума не сошел, когда победил на конкурсе. Я сидел в зале и аплодировал, хотя мне хотелось уйти. Ведь я играю гораздо лучше, чем он. Салвесен — однодневка. Очень скоро он сам это поймет, бросит рояль и предпочтет профессию инженера. Легко победить на конкурсе, если уровень конкурсантов не очень высок. Это придало мне уверенности в себе и надежды, что на следующем конкурсе мне может повезти.

И вот он наступил, этот следующий год. Сейчас лето, время остановилось, я не встречаю Аню Скууг, хотя прохожу по ее улице несколько раз в день. Катрине получила летнюю работу в «Палатке Сары» в Студентерлюнден — кафе на открытом воздухе. Я верю ей, потому что, проходя через Студентерлюнден к магазину Музыкального издательства или к Грёндалу, вижу, как она подает пенящееся пиво усталым людям. Весной она должна была сдать выпускной экзамен, стать студенткой. Должна была рассказывать нам, как все происходило. Вместо этого она огорошила нас заявлением: «Я отказалась от участия во всех празднованиях по случаю окончания школы. Это все глупости. Вместо этого я нашла себе работу на лето». Отец покорно выслушал Катрине, но не воспользовался случаем, чтобы разоблачить ее ложь. В ту минуту я понял, что мы все зашли уже слишком далеко. Что-то мелькнуло в улыбке Катрине. Она знала, что мы знаем, что она лжет. И в то же время понимала, что я тоже привираю. Поэтому в этом было что-то комичное. Мы больше не находили слов для общения друг с другом. Все остановилось. Лжи стало слишком много, и это было смешно. Во всяком случае, Катрине улыбалась. Я улыбнулся ей в ответ. Тогда улыбнулся и отец. Мы могли бы посмеяться вместе, но не посмели. Мы больше не знали друг друга. Наша семья исчезла после того, как мама утонула в водопаде, потому что именно она, ее мечты и ее необузданность удерживали нас вместе.

Я сижу дома, занимаюсь и думаю о Катрине, которая встречается с мужчинами, и об Ане Скууг, которая, возможно, делает то же самое. Катрине говорит, что осенью она от нас переедет, найдет меблированную комнату, начнет учиться, но я чувствую, что она пребывает в подвешенном состоянии, в каком-то тупике, как и я сам, хотя у меня есть цель. Мне шестнадцать лет, и я освободился от надежд, которые связывал со мной отец. Предпочел разочаровать его и последовать курсом своей мечты. Он помогает мне деньгами. Я принимаю их как самый низкий обманщик. И все-таки: разве у меня нет призвания? Разве я не исполняю желания мамы? Желание мамы всегда было и желанием отца. Да будет так.

Дом лектора

Вечера учеников в Доме лектора. Рядом с Домом художника. Но Дом лектора — это нечто совсем другое. В Доме художника картины пишут кистями, в Доме лектора пользуются указательным пальцем. Дом лектора — это также и Дом преподавателей музыки. Они приходят туда со своими питомцами, как владельцы кошек на кошачьи выставки. Маленькие одаренные девочки, напудренные, в балетных пачках. Бледные гениальные мальчики в накрахмаленных воротничках, с напомаженными волосами. Вечера учеников неизбежны. На них зерна очищают от плевел. Педагоги музыки знакомятся с учениками своих коллег. Все мечтают, что среди их учеников есть будущий Рубинштейн, блестящее дарование. Кое-кто из нас и в самом деле верит в свой талант, когда мы однажды сентябрьским вечером приходим сюда каждый со своим преподавателем, чтобы исполнить свой коронный номер. Я ничего не сказал о предстоящем полуфинале ни отцу, ни Катрине, потому что не хотел, чтобы они на нем присутствовали. Мне было необходимо пройти через это одному. Со временем они в любом случае узнают, есть ли у меня талант.

На полуфинал в Дом лектора я иду с Сюннестведтом, у которого по случаю торжества изо рта пахнет сильнее, чем обычно. Что с ним творится? Он дышит на меня, одурманивает, убивает своей пересохшей слизистой, наверное, он наелся лука, бог его знает. Перед подобными мероприятиями он бывает особенно сердечным. Должно быть, он выпил. Конечно, выпил, потому что он шепчет мне на ухо, что я буду сенсацией этого вечера. Все может быть — ведь никто здесь не слышал меня с прошлого года, а тогда я еще не начал прогуливать школу. Сюннестведт не знает, что уже много месяцев в моем распоряжении были целые дни. Я мог без конца играть эти проклятые фуги Баха и этюды Шопена. Техника для меня больше не проблема, другое дело мои чувства. Как выразить их в музыке?

Сюннестведт думает, что я буду играть Брамса, опус 118. Но у меня другие планы. Я хочу поразить всех «Революционным этюдом» Шопена. Пусть послушают, как я работаю левой рукой и какие октавы беру правой. Я смотрю на этих разряженных четырнадцатилетних девочек с накрашенными ногтями и блестками и думаю: я из всех вас сделаю пюре. После этого вечера им будет противно смотреть на себя в зеркало. И останется только махать жезлом перед духовым оркестром.

Однако увидев Ребекку Фрост, я умеряю свой пыл. Она, во всяком случае, не вырядилась, как остальные девочки; может, потому, что она сказочно богата, живет на Бюгдёе, и ее папаша судовладелец, миллионер. У Ребекки какая-то странная потребность обниматься со мной при каждой встрече, и мне это не нравится. Но, помня о ее горячих чувствах ко мне, я смягчаюсь.

— Аксель, дорогой! Как поживаешь? — В ее голосе звучат материнские нотки, хотя она всего на несколько месяцев старше меня.

— Хорошо, — отвечаю я. Ребекка симпатичная девушка, но никто не проявляет к ней особого интереса. Темная блондинка, хорошенькая, она так богата и успешна, что кажется скучной еще до того, как ты успеешь обменяться с ней парой слов, не помогают ни ее пронзительно голубые глаза, ни крохотные веснушки, неожиданные на ее бледном лице. Мы ничего не знаем о ее среде. Ходят слухи, что она вращается в кругах, близких к королевской семье, но мы-то к этой семье не имеем отношения. К тому же там нет наших ровесников.

Ребекка хватает меня за руку:

— Мне так интересно! Я уже давно не слышала, как ты играешь!

Мы выступаем со своей программой, к радости наших преподавателей музыки и родителей. Богатый отец Ребекки, дородный судовладелец, чья статуя уже установлена в Ставангере, тоже сидит в зале, аплодирует и кричит «браво!» после того, как его дочь довольно средне исполнила экспромт Шуберта. Она и сама это знает. Ребекка пожимает плечами и, не успев закончить, бросает на меня многозначительный взгляд. Словно хочет сказать: «Лучше не могу. Я мало занималась. Прости, Аксель, но так бывает, когда у людей много денег».

Конечно, думаю я. И вспоминаю мамин императив: большими художниками становятся только бедные. А разве я не бедный? Не завишу от милости отца? У меня же ни черта нет! Как ни странно, но «Революционный этюд» очень соответствует моему настроению, думаю я. Эта пламенная солидарность Шопена с его соотечественниками-поляками! Когда до меня доходит очередь, я поднимаюсь на сцену и кашляю. В зале наступает гробовая тишина. Я знаю, что они знают. Я первый раз выступаю после смерти мамы. Все знают о ее гибели. Я говорю:

— Мой дорогой проводник в жизни и в музыке, преподаватель музыки Оскар Сюннестведт, присутствующий сегодня в этом зале, просил меня исполнить произведение Брамса. Но когда я ехал сюда на трамвае из Рёа, меня охватило непреодолимое желание сыграть «Революционный этюд» Шопена. Надеюсь, что ни господин Суннестведт, ни другие присутствующие не будут иметь ничего против.

И я начинаю.

Это мой великий вечер. Мой триумф, триумф взрослого человека, каким я себя ощущаю, и триумф ребенка, каким я на деле являюсь. Я смущаюсь, когда слышу гром аплодисментов, но самому себе должен признаться, что мне это нравится. Я стою за занавесом и отказываюсь выйти к зрителям, хотя аплодисменты не стихают. Отныне это будет моим стилем, думаю я. Нельзя быть слишком доступным. Противно, когда музыканты выступают на бис до того, как их об этом попросит публика. К таким музыкантам относится Ребекка Фрост.

И именно Ребекка ждет меня, когда я выхожу в фойе для артистов, в ее и без того синих глазах горят бирюзовые звезды.

— Ты был восхитителен, Аксель! Ты должен это знать! Ты самый лучший!

И она с восторгом целует меня в губы.

Мне противно. Я никогда не целовался с девушками, но уже давно об этом мечтал.

Убедившись, что на меня никто не смотрит, я вытираю губы бумажным носовым платком.

Человек с карманным фонариком

Осень. Холодные ночи и много-много звезд. Искусственный городской свет еще не затмил блеск Венеры. Я иду на закате по Тропинке Любви и думаю о своем будущем. Тоскую по девушке, которой совсем не знаю. Ее зовут Аня Скууг. Почему я все время мечтаю о ней? Потому что у нее зеленые глаза? Или маленький носик? Или потому что она всегда дружески, но с каким-то сожалением улыбается мне?

Я продолжаю заниматься почти как одержимый. По семь часов в день. У меня болит спина.

Катрине не уехала из дому, как она часто угрожала нам в последнее время. Никто из нас не знает, что она делает днем. О ее вечерах мы тоже знаем не слишком много. Ее почти никогда нет дома. Но неожиданно в субботу вечером она является домой с пакетом булочек. Мы сидим втроем и беседуем о событиях в мире, как будто ничего не случилось.

Однажды возле ольшаника я падаю, поскользнувшись на мокрых камнях. Такого со мной еще не случалось. Падаю на левую руку и сразу понимаю, что упал неудачно. В кости, наверное, трещина. Я осторожно пробую пошевелить рукой и чувствую резкую боль. Что-то не в порядке.

Неожиданно меня охватывает холодная радость. Я контролирую ситуацию. В конце концов это обернется моим триумфом! Отныне никакие случайности не будут направлять мою жизнь. Я иду домой и сразу звоню нашему домашнему доктору, старому алкоголику доктору Шварцу, заблудшему швейцарцу, которого когда-то в пятидесятых годах любовь привела в Норвегию и который утешал маму все эти годы. Он знает, кто я, и просит меня немедленно приехать в его кабинет, находящийся в подвале на Кристиан Аубертс вей. Попасть на прием к доктору Шварцу не составляет труда. Он любил маму и в последние десять лет ее жизни снабжал всеми необходимыми лекарствами. Теперь сидит передо мной и плачет.

— Это невосполнимая потеря, мой милый.

— Мы это понимаем, — говорю я, стараясь держаться как подобает взрослому человеку.

Он изучает меня с нежностью в глазах и спрашивает:

— Ты знаешь, что твоя мама была алкоголичкой?

— Я много чего знаю о моей маме, — отвечаю я.

— Если бы она не пила так много, она бы выплыла из этого водопада, — говорит доктор Шварц.

— Об этом, доктор, вам ничего не известно. Когда это случилось, она была совершенно трезвая.

— Сомневаюсь. Осе Виндинг пила постоянно.

— В таком случае эта консультация совершенно бессмысленна.

Я встаю и ухожу, не удостоив доктора взглядом, не попрощавшись. Откуда во мне взялось это бешенство? Оно пугает меня, потому что выводит из равновесия. Я должен вернуться обратно в ольшаник. Объяснить мои чувства невозможно. Через несколько минут я уже сижу на берегу реки и раздумываю над тем, что привело меня в ярость. Ведь доктор все-таки прав. Мама была пьяна, когда ее увлек водопад. Очевидно, до того она пила всю ночь. И меня бесит, что я хочу сохранить ложь. Кроме того, я лишился возможности получить необходимую мне медицинскую справку. Я корю себя за собственное поведение. Оно не способствует становлению мастера. Я воспринимаю его как угрозу. Надо следить за собой. Всегда есть два пути, из которых можно выбирать. Светлый и темный. Мама с отцом выбрали темный путь. Катрине тоже. Разрушительный, беспомощный, подчиненный чувствам. Я не хочу быть таким, как они. Не хочу быть разрушителем! Озлобленным! Я убеждаю себя, что я уже взрослый. И страшно сержусь на себя за свое поведение у доктора Шварца. Это плохо для всех. Во всяком случае, для амбициозного пианиста, у которого для успеха в жизни есть единственное средство. Абсолютное владение собой.

Я сижу в ольшанике, злюсь на себя и вдруг понимаю, что просидел тут уже несколько часов. Я как будто очнулся от сна и все-таки еще не совсем проснулся.

Светит луна. Мне хочется пить, и я потерял душевное равновесие. На другом берегу реки темнеют силуэты елей. Лунный свет отливает холодным серебром. Неожиданно я слышу какой-то звук. Он доносится с Тропинки Любви за ольшаником. Там почти никто не ходит. За несколько месяцев, что я провел в ольшанике, пытаясь наладить отношения с миром, я не видел там ни души. Ни человека, ни зверя. Скорее всего, сейчас рядом со мной находится косуля или лисица. Я замираю.

И вижу, что по тропинке в сторону Люсеюрдет идет человек. Сначала я решаю, что это какой-нибудь подозрительный тип, может быть, вор-домушник, который хочет спрятаться после кражи, но когда этот человек проходит мимо ольшаника всего в нескольких метрах от меня, я вижу, что это девушка.

Аня Скууг.

Против своего желания, я от неожиданности вскрикиваю. Аня Скууг! Поздний осенний вечер. Неужели наши отношения начнутся таким образом? На берегу реки? Где в это время суток осмеливаюсь бывать только я. От моего движения шуршат прошлогодние листья. Наверное, Аня глубоко задумалась, потому что она вздрагивает и кричит. Хуже этого уже ничего быть не может. Она испугалась и бежит.

— Нет! — кричу я и выбегаю из ольшаника.

Аня в панике. Она сворачивает к своей улице. Пробегает совсем рядом со мной, я чувствую, как во мне все холодеет, этот холод идет извне и требует от меня действий. Мы с ней одни. Вряд ли она сможет убежать от меня. На мгновение у меня темнеет в глазах. Но я быстро беру себя в руки. Аня не могла меня видеть, она видела только мой силуэт. К виллам идет крутой подъем. Она скользит, надает, но тут же вскакивает и бежит дальше. Я не могу больше сдерживаться.

— Подожди! — кричу я. — Подожди!

Тогда и она кричит во все горло:

— Помогите! Помогите!

Я могу сейчас броситься на нее, думаю я, могу заставить ее подчиниться мне, понять, что это я. Мне невыносимо слышать ее истерический крик. Но все бесполезно. Она бежит, ползет на четвереньках, подпрыгивает, очевидно, она ушиблась. Я останавливаюсь, хорошо, что она меня не узнала. Во рту появляется привкус железа. Кровь. Я вне себя от случившегося. Но почему? Сколько раз я представлял себе, какой будет наша первая встреча! Но все получилось иначе. Аня Скууг напугана, к Эльвефарет бежит испуганная пятнадцатилетняя девочка. Ни один нормальный человек не ходит здесь у реки. Во всяком случае, поздним осенним вечером.

Я смотрю ей вслед. Сплевываю. Поворачиваюсь. Кровь! У меня из носа течет кровь. Больше я не кричу. Я стою и пытаюсь понять, что заставило Аню спуститься сюда к реке, в эту злосчастную долину, заросшую высокими елями, с которой связано уже достаточно трупов — изнасилованная женщина в пятидесятых годах, утонувший пять лет назад мальчик и мама с разбитой в омуте головой в прошлом году.

Я отказываюсь верить, что Аня в страхе убежала от меня. Я мог представить себе что угодно, только не это.

И тут я снова слышу какие-то звуки. Они доносятся сверху, с Эльвефарет. Сначала я вижу три звездочки, потом понимаю, что это горят три карманных фонарика. Люди, мелькает у меня в голове. Сейчас меня схватят! Это Скууг, доктор Скууг, профессор Брур Скууг, нейрохирург, специалист по заболеваниям мозга. Я не раз встречал его на дороге, за эти месяцы мы часто с ним пересекались — приятная внешность, коренастый, крепкий, всегда немного растрепанный человек лет за сорок.

Каждый раз при виде него у меня к горлу подкатывает тошнота. Потому что он отец Ани, потому что в нем есть что-то агрессивное. Сейчас меня тошнит больше обычного, они уже близко. Меня вот-вот обнаружат. Меня, опасного преступника с Мелумвейен, шестнадцатилетнего парня, мечтающего об Ане Скууг. Кара неминуема! Но у меня есть перед ними преимущество — я хорошо знаю эту долину, тропинки, лес, камни, ольшаник. Только бы у них не было с собой собаки! Вот тогда я пропал. Я прячусь за деревьями. Они по-прежнему находятся в тридцати метрах от меня. У меня болит левая рука. Бежать уже поздно. Мне надо вернуться назад, на мое место, скрытое ветками. Но я потерял направление. Ольшаник очень густой. Я пробираюсь через кусты, не понимая, что иду не в ту сторону. Я подошел слишком близко к реке. Надо спуститься еще ниже, чтобы потом подняться наверх. Я скольжу на камнях, оступаюсь в ледяную воду, мои ботинки насквозь промокли. Наконец я поднимаюсь по склону и нахожу свое гнездо. Может ли страх соперничать со страхом? По-моему, мне еще страшнее, чем было Ане полчаса назад. Нет, думаю я, ведь я боюсь не за свою жизнь. Я только боюсь, что у них есть собака.

Но у них нет собаки, по крайней мере сегодня вечером. Это трое мужчин с карманными фонариками. Иногда они светят фонариками в мою сторону, но не замечают меня из-за веток.

— Черт, как темно, — говорит один из них. — Нам его не найти.

— Ему бы не поздоровилось, если б он нам попался, — откликается второй.

— Да я бы его просто убил, — говорит третий. Это отец Ани. — Ни один честный, порядочный человек не пойдет сюда в такую пору.

— А почему здесь оказалась твоя дочь?

— Аня? Она обретается в своем мире. В мире музыки. Она ею одержима. Это и делает ее немного странной.

Наконец они уходят. Остаются только луна и силуэты елей. Шум реки. Они меня не нашли, но хотели уничтожить. Отнять у меня мое убежище. Отныне ольшаник уже никогда не будет для меня прежним. После того, что они сказали.

Но самое важное они сказали про Аню.

Насчет Ани и музыки.

Целый час я сижу и думаю о том, что случилось. Думаю о ней, у меня горит кожа и тело наливается тяжестью. Вне меня царит холод. Вскоре он пронизывает меня, я коченею. Но не замечаю этого, во всяком случае, до тех пор, пока солнце не освещает верхушки елей на другом берегу реки. Господи, неужели уже утро? Я с трудом поднимаюсь. Пора пойти домой и лечь спать.

Ворчащая тошнота

Мне следует изменить репертуар. Если бы я вел себя умнее у доктора Шварца, я бы получил медицинскую справку, а с нею и несколько дней передышки. Я слышал, что в некоторых случаях жюри может отсрочить прослушивание. Именно на это я и надеялся, но что толку теперь думать об этом, мне остается только благодарить свой характер. Придется выступать вместе со всеми. В ближайший четверг. «Революционный этюд» отпадает сам собой. Сыграть его мне не позволит левая рука. Надо найти что-то поэтичное, соблазнительное, с чем бы я справился благодаря звучанию и утонченности. Только где это искать? Конечно, у Дебюсси. Я вспоминаю свое обещание маме.

Просматриваю все фортепианные сочинения Дебюсси и выбираю наиболее известное, оно должно произвести впечатление на публику, и я смогу хорошо его интерпретировать. «Лунный свет» из «Бергамасской сюиты», произведение, терзаемое многими, но обладающее собственным трепетным гипнотическим настроением. У меня отняли ольшаник. Мою чистую, неоскверненную тайну. И потому в исполнении Дебюсси я вижу особый смысл, хотя престиж «Лунного света» у интеллигентов и невелик. Мне бы хотелось дерзнуть и исполнить что-нибудь из «Ночного Гаспара» Равеля, но до этого я еще не дорос. Техника у меня неплохая, однако не слишком уверенная. Ненавижу, когда молодые пианисты переоценивают свои силы, чтобы произвести впечатление. Я не такой. «Лунный свет» — это с моей стороны будет честно, принимая во внимание все обстоятельства. И неважно, что произведение затаскано, это изысканная затасканность. К тому же это небольшое, скромное сочинение для фортепиано бесконечно грустное, а мне и самому в эту осень не очень-то весело, мне, шестнадцатилетнему подростку, обрекшему себя на добровольное изгнание. Я живу вне жизни, влюблен на расстоянии в девочку, о которой ничего не знаю, и много времени провожу в ольшанике. Мне хочется сделать «Лунный свет» прозрачным и современным. Хочется найти для него такое неповторимое и глубокое звучание, чтобы было уместно сравнение с Дину Липатти. Липатти умер молодым, у него была своя манера игры, сдержанная, призрачная, он придавал значение каждому туше. Мне предстоит всего этого добиться.

Только я об этом подумал, как все становится на свои места. Я справлюсь даже с Бахом, обязательной прелюдией и фугой до мажор из второго тома «Хорошо темперированного клавира».

Отбор на конкурс состоится в Доме лектора. Ребекка Фрост звонит мне за день до этого и желает удачи. Я так и вижу, как она сидит в своем роскошном особняке перед большим «Стейнвеем», модель Д, и смотрит на фьорд. Для нее предстоящий отбор как будто не имеет значения. Миллионы у нее уже есть. Хотя Ребекка и любит музыку, это для нее не больше чем хобби. Несмотря на то, что она занимается с лучшим педагогом, самой легендарной Сельмой Люнге, невероятно красивой женщиной, которой уже около пятидесяти.

— Что ты выбрал для исполнения? — спрашивает Ребекка.

— Дебюсси. «Лунный свет».

Я так и слышу ее удивление.

— Не слишком ли это легко? — быстро спрашивает она.

— Я повредил руку. С более сложной вещью мне не справиться. А ты что будешь играть?

— Тоже Дебюсси. Токкату для фортепиано.

— Отличный выбор. Я уверен, что ты хорошо сыграешь.

— Лучшей я все равно не буду. Лучшим должен быть ты.

Все так считают. Ты — фаворит.

— Спасибо. Только многое зависит от нервов.

— Ну, с этим-то у тебя все в порядке.

Все в порядке? После разговора с Ребеккой у меня странным образом меняется настроение. Оказывается, где-то есть люди, которые чего-то ждут от меня, не отец, не Катрине, а наше сообщество, наша музыкальная среда, состоящая из экспертов, снобов, тружеников и энтузиастов. Всех, кто одержим музыкой по самым разным причинам. Я знаю, что они есть, но я еще слишком молод, чтобы быть с ними знакомым. Это заслуга мамы, что я так рано начал посещать концерты молодых исполнителей в Ауле — актовом зале университета. Сначала мне было интересно, потому что там выступал удивительнейший человек — Юн Медбё. Этот профессор философии наверняка уже примеривался к собственному гробу, студенты обожали его за исключительное красноречие и восторженные рассказы о музыке, с которыми он выступал перед нами, рассеянными недоумками. Да, сначала мне было интересно. Но потом стало невыносимо скучно. Я, двенадцатилетний парень, пускал газы и мало понимал то, что слышал. Однако постепенно я начал узнавать некоторые произведения из тех, что мама слушала по радио, например скрипичный концерт Чайковского. Тот, умопомрачительно трудный и в то же время душераздирающе мелодичный. Так меня воспитывала мама. Сколько раз в детстве я сидел, не отрывая глаз от «Солнца» Мунка и могучих мотивов его «Истории» и «Альма Матер». От обнаженных людей у водопада. Я слушал музыку, которой не понимал и которая мне, собственно, не нравилась. Брюзжащие скрипки, воющие деревянные духовые, навязчивые ударные. Но в то же время я видел представителей мощной музыкальной жизни маленькой страны: профессоров, солистов, критиков, педагогов. Каждую неделю давался концерт по абонементу. Каждый четверг эти люди собирались вместе, чтобы послушать одну и ту же музыку, чтобы одобрить или отвергнуть ее, исполняемую для них всемирно известными музыкантами: Исааком Штерном, Вильгельмом Кемпффом, Альфредом Бренделем, Давидом Ойстрахом. Мы все, посещающие концерты в Ауле, такие разные, и вместе с тем нас что-то связывает. Связывает так называемая классическая музыка. Мы немного странные, почти как небольшая секта. И едва ли знаем что-нибудь о «Битлз» или «Роллинг Стоунз». Нас интересует нечто совсем другое.

Наступает четверг. Я просыпаюсь от рези в животе. Меня донимает ворчащая во мне тошнота. И хотя обычно я уверен в себе, сейчас меня мучает неуверенность. А что если я провалюсь? Одна неверная нота, и все пропало. Этим-то «Лунный свет» и труден. Ведь его все знают, поэтому, исполняя это произведение на концерте, ошибиться недопустимо. Всю первую половину дня я сижу дома один и медленно проигрываю свой небольшой репертуар, предназначенный для этого вечера. Прослушивание проходит без публики. Жюри в одиночестве будет по очереди слушать каждого из нас — это три пожилых господина: два вышедших на пенсию преподавателя музыки и глава музыкального отдела Норвежского радио уже много лет определяют, кому из нас в будущем быть музыкантами. Маловероятно, что того, кто провалится на Конкурсе молодых пианистов, ждет блестящая карьера музыканта.

За обедом и отец, и Катрине замечают, что я нервничаю. У Катрине на редкость хорошее настроение, и она предлагает вечером поехать со мной, чтобы поддержать меня. Я отрицательно мотаю головой и говорю, что предпочитаю поехать один. Она пожимает плечами.

— Ты хорошо играешь, Аксель. И никогда не просишь о помощи.

Не уверен, что именно это мне бы хотелось услышать. Я пробую отшутиться:

— Не думаю, что как раз в этом случае ты способна мне помочь.

Отец смеется. Катрине тоже смеется. Однако мои слова повисают в воздухе. Я вскакиваю из-за стола:

— Мне пора идти.

Мелумвейен осенним вечером. Я выхожу из ворот. В воздухе висит изморозь. Снега еще нет. Я слышу чьи-то шаги. Обычно в такой темноте я не оборачиваюсь, но тот, кто идет сзади, идет быстрее, чем я. Вскоре шаги звучат уже почти вровень со мной. Тогда я оглядываюсь и понимаю, что мне страшно, да, меня страшит темнота, хотя никогда раньше я ее не боялся.

Это Аня Скууг.

Она едва кивает мне. Я тоже киваю ей и смотрю на часы. И вдруг понимаю, почему она так спешит. До прихода трамвая осталась одна минута. Медленным шагом до остановки — две минуты. Аня обгоняет меня на пять метров и переходит на бег, я тоже, но мне нельзя бежать быстро, она может опять испугаться и закричать. И я думаю, что она так мимолетно кивнула мне потому, что боялась не меня, а той тени, которая обычно прячется в ольшанике и неизвестно кому принадлежит. Вряд ли ей стало бы легче, если б я побежал за ней с криком «Не бойся! Я лишь та тень, которой ты испугалась ночью в ольшанике! Это я, Аксель Виндинг! Не бойся меня!» Мне хочется крикнуть ей это, но я боюсь, что ее опять охватит паника. Она обогнала меня уже на пятьдесят метров. Куда это она так спешит? Я тоже спешу. Вот-вот начнется отбор. Ровно в семь. Никто не знает, кому предстоит играть первым. Не знаю, куда торопится Аня Скууг, но уверен, что моя причина более важна, чем ее. Неужели я опоздаю на этот конкурс и пропущу целый год только потому, что пятнадцатилетняя ученица частной школы, эта нервная Аня Скууг, может впасть в панику, если услышит, как у нее за спиной хрустят ветки? Ни в коем случае, думаю я, я не настолько альтруистичен. Трамвай подходит. Аня добежала уже до середины склона. Тогда и я пускаюсь бегом. Она слышит мои шаги, испуганно оглядывается, но не кричит. Слава богу, она понимает, почему я бегу. Ей осталось двадцать метров до перрона. Двери в трамвае уже закрылись, и он медленно трогается с места, но Аня машет рукой и кричит, это совсем не та Аня, которую я себе представляю. Легко пугающаяся, вялая и вежливая, сейчас это сильная и смелая девушка, она кричит во все горло: «Подождите!

Подождите!». Как будто вагоновожатый может услышать ее тонкий голосок. Он его и не слышит, зато он ее видит. Шипят тормоза. Ане Скууг посчастливилось, потому что половина вагона еще не миновала перрон. Но что будет со мной? Мне бежать еще метров пятьдесят. Я еще у подножья холма и вагоновожатому меня не видно. Тем не менее, я не останавливаюсь. Словно надеюсь на чудо. И в ту же минуту вижу себя со стороны: шансов у меня никаких, но я все-таки бегу. Я похож на тех смешных оптимистов, которые продолжают бежать за трамваем, хотя тот уже давно отошел от остановки. Но я не хочу быть таким, как они. Не хочу делать ничего напрасного или смешного, особенно когда из вагона меня может видеть Аня Скууг. Однако трамвай все еще стоит. Мне остается еще двадцать метров. Трамвай ждет меня. Аня стоит в дверях вагона. Она попросила кондуктора подождать еще одного пассажира. От напряжения у меня в легких совсем не осталось воздуха. Пассажиры через окна смотрят на перрон, они немного раздражены, я бы тоже был раздражен на их месте. И тут я падаю. Лечу на руки, понимая, что это недопустимо. Мои драгоценные руки! Ведь сегодня через час они должны играть на фортепиано. Я неестественно изгибаюсь, выставляя вперед колено. И, упав на мокрый асфальт, чувствую, что колено разбито. Но это неважно, важно то, что на меня смотрит Аня Скууг. Она видит, что я упал и потому задержал трамвай еще больше. За одну секунду с меня слетает последняя самоуверенность. Я встаю на колени и делаю знак вагоновожатому, что он может ехать. Но трамвай не двигается с места. Аня Скууг стоит рядом с кондуктором. Хотя у меня уходит целая минута на то, чтобы встать и, хромая на одну ногу, побежать дальше. Они ждут меня! Так решила Аня Скууг.

Она стоит в дверях вместе с кондуктором, чуть закатив глаза и робко улыбаясь. Кондуктор машет рукой и пропускает меня в вагон.

— Добежал наконец, — говорит он. — Тебе повезло, мы не каждый день такие добрые.

Аня Скууг проходит вглубь вагона. Я принимаю это как знак того, что с этой минуты ее помощь мне закончена, что она больше не хочет иметь со мной ничего общего. Аня не знает, что я разорвал парадные брюки, ободрал колено и из него течет кровь. Она поворачивается ко мне спиной. Я замечаю, что сегодня она непривычно нарядная. Из-под дубленки выглядывает длинная красная юбка. В Ане всегда есть что-то изысканное. Волосы заколоты на макушке, из пучка спускаются локоны, словно она собралась на бал.

Я не знаю, как мне себя вести. Сначала беру у кондуктора билет, а потом прохожу в конец вагона, подальше от Ани Скууг — пусть видит, что я понял ее знак.

И тут у меня сдают нервы.

Я вспоминаю и то, что мне предстоит, и то, ради чего я от всего отказался, вспоминаю о самом конкурсе.

Кроме этого конкурса, у меня ничего не осталось. Неожиданно мне все кажется безумием, все эти пятнадцать месяцев, прошедшие после гибели мамы, мы все — отец, Катрине и я — кажемся мне безумными; мы как будто потеряли путеводную нить, которая вела нас по жизни. Словно мама унесла ее с собой в водопад. В ту минуту в почти пустом трамвае, в котором жители окраинных районов едут в город — на свидания, на вечернюю работу, на концерты, в театры или в кино, — мне мучительно не хватает мамы. Средний класс, думаю я. К которому явно не принадлежит Аня Скууг. Всем своим поведением она показывает, что принадлежит к высшему классу. Я сижу на потертом кожаном сиденье и боюсь того, что меня сегодня ждет, боюсь, что произведу жалкое впечатление своей рваной штаниной и поврежденным запястьем. Это даже смешно. В этой среде жалостью ничего не добьешься.

Трамвай подходит к Национальному театру. Конечная остановка, она подземная. Многие сошли на Майорстюен и на Валкирие пласс. Аня Скууг едет до последней остановки. Я сижу у нее за спиной. Трамвай «Желание». A streetcar named Desire. Отец находил перевод неточным. Но мама обожала эту пьесу. Она водила нас с Катрине в театр, когда мне было всего десять лет. Катрине сидела в театре с каменным лицом, а я плакал, потому что плакала мама. Что-то происходило с главной героиней, с ее сестрой, эта их безнадежная зависимость друг от друга, катастрофическая ложь, возникшая между ними. И к тому же этот страшный поляк. Его присутствие в жизни обеих сестер. Несчастный случай на работе. Неожиданно все оказалось слишком поздно. Духовно он убил их обеих.

Почему я теперь думаю об этой пьесе? Почему вспоминаю, что плакал? Аня Скууг встает со своего места. Национальный театр. Я все еще сижу. Большинство пассажиров уже выстроились в проходе. Она бросает на меня беглый взгляд, слишком беглый, чтобы на ее лице можно было прочесть симпатию или насмешку.

Я думаю о «Лунном свете», думаю, что Аня — героиня Дебюсси, хрупкая, но не настолько, чтобы ее было видно насквозь, нет, думаю я, в нее вообще невозможно заглянуть, а если это и удастся, ты увидишь только нечто туманное или серебристый ночной свет, который описать под силу только Дебюсси.

Мы поднимаемся по лестнице наверх. Аня метров на двадцать впереди меня. Интересно, куда она идет? Она сворачивает налево к Университету, к Ауле. Я тоже иду туда. Мне приятно идти за ней. Она успокаивающе действует на мои нервы. Ничего страшного, даже если я провалюсь. На свете есть Аня Скууг. Сегодня она совершила чудо по отношению ко мне, оказалась моим ангелом-спасителем, и если я пройду сегодняшний отбор, а я должен его пройти, я, честное слово, пошлю ей букет цветов.

Я ждал, что она повернет на улицу Карла Юхана, но она сворачивает налево в сторону Дворца. Мне тоже надо туда. Мы идем через парк. Может быть, она направляется в Хомансбюен к подруге, с которой решила провести вечер за чашкой чая? В школе она, безусловно, одна из лучших. В Норвегии далеко не все учатся в частных школах. Может быть, она хочет стать нейрохирургом, как и ее отец?

Мы идем в сторону Дворца. На Осло спустился туман. Мягкий туман. У меня возникает ассоциация с одним фильмом-оперой, на который меня водила мама, это был русский фильм, кажется, он назывался «Евгений Онегин». Высокие деревья, ночь, туман. Что-то роковое. Любовник должен умереть на дуэли, совсем как Пушкин, сочинивший эту драму. Но почему я сейчас думаю о смерти? Передо мной через Дворцовый парк идет молодая девушка. Миновав Домик Гвардии справа от Дворца, она сворачивает направо.

У меня колет затылок. Ведь я тоже иду туда. Мы собираемся участвовать в одном конкурсе!

Дом лектора, как лобное место, высится перед нами.

Полуфинал

Конкурсы не для всех. Они только для избранных, для победителей, которые способны бороться за медаль, а потом загорать под вспышками фотографов. Все остальные — неудачники, их большинство и их быстро забудут, они и сами постараются забыть о своем неудачном выступлении. Но от самого выступления им уже никуда не деться. Это клеймо им придется носить всю жизнь. Мама говорила, что музыкальные конкурсы — это для тех, кто не от мира сего. И тем не менее, она хотела бы, чтобы я нынче вечером пересек Вергеландсвейен и, наконец, понял, что мы с Аней Скууг будем соревноваться друг с другом на одном и том же конкурсе.

Всю дорогу я держусь от нее на расстоянии. Когда она открывает тяжелую дверь этого здания в конструктивистском стиле, я по-прежнему нахожусь в двадцати метрах позади нее. Но она оборачивается, как будто знает, что я иду за ней, да-да, как будто она все время знала, что мы с нею идем в одно и то же место.

На этот раз она не останавливается. Не придерживает для меня дверь открытой. Это было бы уже слишком. Но она видит меня. Ее взгляд от двери я чувствую на себе, как печать. Словно отныне на моем лице навсегда будет написано: Аня Скууг.

Потом она вступает в свет вестибюля и спускается в цокольный этаж.

Я медленно следую за ней.

Там внизу полно нарядных чертенят и их родителей. Этих несчастных учеников младших классов, которые участвуют в конкурсе. Они носятся вокруг в своих коротких юбочках и лакированных туфельках. Родители возбуждены еще больше, чем дети, потому что это уже не рядовой вечер учеников. Конкурсанты двух старших классов обычно приходят на этот отбор без родителей, всему должна быть мера. Однако и среди моих ровесников случаются исключения. Например, Фердинанд Фьорд. Его мать и отец уже сидят в фойе, хотя непохоже, что их сын, этот почти вундеркинд, в восторге от их присутствия. Тем не менее Фердинанд хорошо владеет собой, как и Ребекка Фрост, которая уверяет меня, что ни капли не волнуется, она бросается мне на шею и уверенно шепчет мне в ухо:

— Для тебя это детские игрушки. Ты, конечно, пройдешь в финал.

Ее слова нисколько не ободряют меня. Я ищу глазами Аню Скууг, которая еще стоит в гардеробе и медленно снимает свою дубленку.

— Господи, как ты выглядишь! — восклицает Ребекка, увидев мою порванную штанину.

— Было скользко. Я упал, когда бежал к трамваю, — отвечаю я.

— Скользко? — Ребекка превращается в знак вопроса. — На улице семь градусов тепла!

У меня нет желания продолжать этот диалог.

— Ты пройдешь, — говорю я, тут же отворачиваюсь от нее и пустыми глазами смотрю на малышей, которые уже отыграли, кое-кого из них стошнило прямо на короткую юбочку. Да, это вам не вечер учеников, думаю я. Это конкурс, и те, кому еще только девять лет, не готовы к тому, что их ждет. Отбор. Сортировка. Отделение плевел от зерен. Глупых от умных. Маленькую девочку из Викер-сунда рвет прямо на лестнице. Я слышу сердитый голос ее матери: «Возьми себя в руки, Астрид! Как бы там ни было, а ты заняла четвертое место!»

Но в этом соревновании мастеров не существует четвертого места, и я знаю это лучше, чем кто бы то ни было. Здесь имеет значение только одно: попал ли ты в финал. Астрид из Викерсунда уже выбыла из игры. Больше она в ней не участвует. Она то плачет, то ее рвет. Мы ничем не можем ей помочь. Скоро и мы окажемся на этом Страшном суде.

К горлу подступает тошнота.

Я иду в уборную.

Меня рвет. Но я не издаю ни звука.

Меня выдает только запах.

Я быстро спускаю воду.

Запах почти исчезает.

Когда я выхожу, Аня Скууг стоит перед зеркалом и расчесывает волосы. Теперь уж нам придется поговорить друг с другом.

— Я не знал, что ты играешь на фортепиано, — говорю я.

— Ничего удивительного, — отвечает она и продолжает расчесывать волосы, как это умеют только девочки. — Я держала это в секрете. До сих пор.

— Понимаю. — Я говорю, не открывая рта. Пузырек с водой для полоскания рта, который я всегда ношу с собой, должно быть, выпал из кармана, когда я споткнулся и упал.

— А вот про тебя я знала, — говорит она. Голос у нее более низкий, чем я думал. Более теплый. Она могла бы петь Брамса и Рихарда Штрауса, как пела Кэтлин Ферриер. Моя защита рухнула, рассудок испарился, юмор исчез. Я боготворю этот голос, так же как боготворю ее всю — чистые черты лица, тонкую талию, гордую осанку. В моем мире она вне конкуренции.

— Откуда?

— От моей учительницы. Сельмы Люнге.

— Ты занимаешься с Сельмой Люнге?

— Это была тайна. До сих пор.

— Почему ты держала это в тайне?

— Потому что не была уверена, что хочу именно этого.

— Ты имеешь в виду, быть пианисткой?

— Да. Конечно. Музыкой не занимаются, если не имеют серьезных намерений. У тебя, например, серьезные намерения?

— Да.

— И все-таки ты чуть не опоздал на трамвай.

— Я должен поблагодарить тебя. Это было великодушно с твоей стороны.

— Не стоит благодарности. Как бы я выглядела, если бы не постаралась помочь конкуренту!

— Значит, ты знала, что я тоже иду на трамвай?

— Конечно, знала.

— И каждый раз, когда мы с тобой встречались на улице, ты знала, что мы с тобой будем конкурентами?

— Да. Фру Люнге знала фамилии всех, кто будет участвовать в отборе. Твоя фамилия была мне известна. Ведь мы оба живем в Рёа.

— А что еще фру Люнге сказала тебе обо мне?

— Что ты талантлив, но не так, как это кажется тебе самому.

Аня Скууг смеется. Это уже дерзость. Оскорбление. И все-таки мне нравится, как она смеется. Я хотел бы, чтобы она никогда не перестала меня оскорблять.

— Спасибо, — говорю я.

— Не за что. — Она лукаво улыбается.

— Ты не нервничаешь? — спрашиваю я.

— А чего мне нервничать? Я знаю, что мне по силам. А если б не знала, я бы не участвовала в конкурсе.

И она уходит. Прямо на сцену. Я забыл, что сейчас ее очередь.

Я остаюсь, мне не по себе, у меня немного кружится голова. Подходит Ребекка и внимательно на меня смотрит.

— Ты, кажется, покачнулся?

— Тебе показалось.

— Одно мгновение ты был похож на падающую башню в Пизе. Ишь, как она на тебя подействовала!

— Она? Да я ее и не знаю!

— Кто она?

— Понятия не имею, хотя давно ее вижу. Она живет по соседству, на Эльвефарет, учится в частной школе, дочь Скууга, Брура Скууга, знаменитого нейрохирурга.

— А с кем она занимается музыкой?

— С Сельмой Люнге.

— С Сельмой Люнге? Это невозможно. Я бы об этом знала!

— Нет. Это была тайна.

— Почему?

— Потому что так захотела Аня Скууг. Она не хотела, чтобы об этом знали, пока она не была уверена, что это серьезно. Так она сказала.

— Серьезно, что?

— Что она серьезно решила стать концертирующей пианисткой, конечно.

— Она уже так продвинулась?

— Безусловно.

— И до сих пор никто из нас ее не слышал?

— Да. Но теперь услышим.

— Надо будет поговорить об этом с фру Люнге.

Ребекка сердится. И я ее понимаю. Такие секреты нехарактерны для преподавателей музыки. А Ребекка Фрост уже много лет берет уроки у Сельмы Люнге.

Я чувствую себя одураченным, не совсем понимая, почему. Меня тревожит чувство, что я что-то упустил. Сейчас все педагоги сидят в зале и слушают, как мы играем, один за другим. Там Сельма Люнге. И один из Рифлингов. И Амалие Кристи, и Элине Нюгорд, и Карен Орс Бюгге, и фру Альм, и фру Лёкен, и фру Стугу, и Ханна-Марие Вейдал, и Мод Вебстер, и Эрлинг Вестер, и все остальные сидят там, притихшие как мыши, исполненные надежд и гордости за своих учеников. А я и не знал, что Аня Скууг тоже играет на фортепиано, бормочу я себе под нос. И сам слышу в своем голосе обиженные нотки. Она могла бы раньше сказать мне об этом.

На отборе нам не разрешают сидеть в зале. Судить друг друга мы сможем только в финале. А мы еще не там, не в Ауле под мунковским «Солнцем». Мы еще боремся со своими чувствами, техникой и умом, чтобы попасть туда, Аня Скууг — первая из старшего класса играет перед жюри.

— Надо же, она занимается с фру Люнге! — возмущается Ребекка.

— Неужели никто из нас ничего о ней не знает? — удивляется Фердинанд Фьорд. — Не помню, чтобы я где-нибудь ее видел.

— Правда, это странно, — говорю я. — Меня это тоже удивляет. Ведь мы ходим на все концерты в Ауле или в других залах. И никто никогда ее там не видел?

— Я точно не видела, — твердо говорит Ребекка.

— Я тоже. — И у меня внутри возникает неприятное чувство.

Аня выходит через несколько минут. Лицо пылает, как будто ее лихорадит, как будто она только что совершила что-то предосудительное.

— Все прошло хорошо? — спрашивает Ребекка. Она очень любопытна. У нее нет сдерживающих центров.

Аня Скууг пожимает плечами. Это равнодушное движение противоречит ее пылающему лицу.

— Сносно, — отвечает Аня.

— Что это означает?

— Что я могла бы сыграть лучше, если бы захотела.

— Но ты не захотела?

— На этой стадии — нет. Ведь это всего лишь отбор. В финале я сыграю иначе.

— Значит, ты считаешь, что пройдешь в финал?

— Разумеется, пройду.

— Почему ты так уверена?

Аня опять пожимает плечами.

— Это всегда чувствуешь. Не зря же я потратила на занятия музыкой большую часть своей жизни!

При этих словах мне становится страшно. А что могу сказать я? Потративший на музыку многие месяцы жизни? Что, если я не пройду отбор? Тогда я каждый день буду считать неудавшимся и напрасным. Или всю жизнь буду нести эти грустные, бессмысленные дни как тяжелую ношу.

Я нервничаю как никогда. Меня трясет, и я весь покрываюсь испариной. Наверное, по мне это видно, думаю я.

Но никто ничего не говорит. Только Ребекка не спускает с меня глаз. Кажется, она все понимает. И переживает за меня.

Неожиданно наступает моя очередь.

Я сижу за роялем. Самоуверенности как не бывало. Передо мной темная стена. Я называю ее залом. Там, в зале, в этой темной стене, сидят люди, которых я боюсь. Боюсь жюри, этих трех серьезных людей. Боюсь Сюннестведта с его дурным запахом изо рта. И других преподавателей музыки. Но больше всего я боюсь Сельмы Люнге, красивой легендарной Сельмы Люнге, уроженки Германии, не устоявшей перед норвежским философом Турфинном Люнге во время своего турне по Скандинавии в конце пятидесятых годов. Теперь они живут в старом доме на Сандбюннвейен, на другом берегу реки. И неожиданно, пока я стараюсь сосредоточиться на Бахе и Дебюсси, мне в голову приходит, что из их дома, большой старой виллы в швейцарском стиле, им, наверное, виден мой ольшаник и омут, где нашли маму. А когда я сидел на скользких камнях на дне долины, слушал шум реки и музыку, звучавшую в моей голове, и ни о чем не подозревал, Аня Скууг сидела за роялем у Сельмы Люнге, играла, училась и овладела инструментом лучше, чем я со своим вечным упрямством. Потому что Сельма Люнге — умная женщина, и это все знают. До сих пор ходят легенды о ее последнем концерте в Ауле в 1960 году, как раз перед тем, как она вышла замуж за Турфинна Люнге и решила оставить свою исполнительскую карьеру, хотя у нее был контракт с самим Deutsche Grammophon на исполнение концертов Брамса вместе с Рафаэлем Кубеликом и оркестром Баварского радио. Ведь она была из Мюнхена, жила в Швабинге и была знакома с такой знаменитостью, как Пауль Хиндемит. Она играла в больших концертных залах по всему миру, ее игрой восхищались премьер-министры и президенты. Однако она предпочла это оставить и родить детей от Турфинна Люнге, который тоже был мировой величиной благодаря своему амбициозному труду «О смешном». Говорили, что этот труд был написан человеком, который сам умел только хихикать. Я слышал это от мамы, хотя мама была горячей поклонницей Сельмы Люнге. Я не раз спрашивал у мамы, почему бы мне не заниматься с фру Люнге, но мама всегда отводила глаза и говорила, что фру Люнге «слишком дорогой педагог». Однако это была неправда, я видел это по маминому лицу. Мама восхищалась Сельмой Люнге и была на ее большом прощальном концерте в Ауле, подобного концерта под «Солнцем» Мунка еще никогда никто не слышал. Красота и талант Сельмы Люнге сделали ее легендарной, а я знал, что мама опасается таких легенд. Она хотела единовластно распоряжаться мною, думал я. И боялась соперниц. А Сельма Люнге была бы для нее слишком сильной соперницей. И вот я сижу за роялем в Доме лектора и чувствую, что фру Люнге, наверное, слишком сильна и для меня. Мне трудно примириться с тем, что она сказала про меня Ане Скууг. С тем, что я талантлив, но не так, как это кажется мне самому. И угораздило же меня выбрать именно «Лунный свет»! Как исполнить это произведение талантливо, по-новому, неожиданно, сентиментально и захватывающе и в то же время не потерять своей индивидуальности? Я сижу за роялем и чувствую, что это невыполнимая задача. Всего четыре минуты, и все мои труды последних месяцев окажутся напрасными. Я начинаю. Звучат первые ре-бемоль-мажорные терции. Я всегда боролся с сомнением, серьезным сомнением: достаточно ли я талантлив? Удастся ли мне, как ни странно, столь же не по годам самоуверенному, как и Аня Скууг, стать пианистом, сделать сольную карьеру? Как вообще становятся пианистами? Почему для меня это так важно? Безусловно, это связано с мамой, с ее властью надо мной, ее влиянием на мою жизнь, но этого мало, она как будто знала меня лучше, чем я сам, руководила мной, хотя не подавляла и мою собственную волю. И только мама могла сказать, хорошо или плохо я играю, она слышала все неестественное, и я нуждался в ее указаниях. Теперь мне никто этого не скажет. Я сижу на сцене, играю Дебюсси, и меня одолевают сомнения. Сюннестведт, мой преподаватель музыки, сидит в зале и молится, чтобы я прошел в финал, ибо тогда сильно укрепится его репутация как педагога. Конечно, я пройду в финал, думаю я, стараясь в то же время, чтобы арпеджио в левой руке звучали не слишком быстро и небрежно, что иногда случается даже у более опытных пианистов, чем я.

Я играю для трех женщин: для Ани Скууг, которая не может меня слышать, для мамы, которая, возможно, слышит меня, и для Сельмы Люнге, которая, безусловно, меня слышит.

На лбу у меня выступает пот. И капает на белую слоновую кость клавишей.

Я заканчиваю играть, и меня охватывает тяжелое чувство. Хорошо ли я сыграл? Получился ли мой «Лунный свет» достаточно необычным? Не слишком ли я приблизился к пианистам, прошедшим до меня эту дистанцию? Члены жюри вяло аплодируют. Председатель жюри, тощий Ланге, благодарит меня. Некоторые преподаватели музыки тоже аплодируют. Я вижу восторженное одобрение со стороны Амалии Кристи и Элине Нюгорд. И тяжелые аплодисменты моего безнадежного Сюннестведта.

Но со стороны Сельмы Люнге аплодисментов не слышно.

Я выхожу в фойе. Ко мне подбегают Ребекка и тощая, как палка, с пластинкой на зубах, Маргрете Ирене Флуед, которая всегда требует, чтобы ее называли сразу обоими именами. То есть — Маргрете Ирене. Интересно, много ли друзей она обретет в жизни? Но они обе здесь. Фердинанд тоже подходит, хотя теперь его очередь подвергнуться этой пытке. Они проявляют дружеские чувства. Спрашивают, как все прошло. Но я высматриваю Аню.

— Куда она подевалась? — спрашиваю я.

— Аня Скууг? — лукаво, нараспев спрашивает Ребекка. — Да, влюбленность не скроешь.

— Перестань, — кисло отмахиваюсь я. — Она сказала одну важную для меня вещь. Мне надо поговорить с ней.

— Она ушла, — хихикнув, говорит Маргрете Ирене.

— Ушла? — Я с недоверием смотрю на ее страшные передние зубы. Она не отвечает, и я умоляюще, чтобы сдвинуть ее с места, произношу:

— Маргрете Ирене?

— Да. Она ушла, — лаконично, почти ворчливо отвечает Маргрете Ирене Флуед. Я знаю, что девушке в этом возрасте трудно смириться с тем, что парень, каким бы никчемным он ни был, интересуется не ею.

— А результат? Она не стала ждать результата? Прошла ли она в финал?

— Нет, не стала, — многозначительно вмешивается Ребекка. — Она не сомневается, что пройдет в финал.

Мы финалисты, мы прошли в финал Конкурса молодых пианистов — Ребекка, Фердинанд, даже Маргрете Ирене, еще несколько менее интересных пианистов и я.

И Аня Скууг.

Она уже стала легендой. Сельма Люнге ходит с улыбкой и принимает поздравления от преподавателей музыки. Аня обошла нас всех. Меня грызет какая-то сосущая тревога.

Мы идем к Маргрете Ирене. Семья Флуед занимает огромную квартиру недалеко от стадиона Бишлет. Мы пьем чай и какао в большой гостиной с эксклюзивными динамиками Bowers & Wilkins и полным собранием сочинений Бетховена, купленными папашей Флуедом, старшим инженером. Ребекка болтает больше всех. Она не понимает, почему фру Люнге скрывала от всех, что Аня Скууг так талантлива. Почему не позволила ей выступить даже на вечере своих учеников у нее дома на Санд-бюннвейен?

— Думаю, это как-то связано с отцом Ани, — говорю я. — Он нейрохирург. Странный тип.

— Почему странный? — Маргрете Ирене вытягивает губы трубочкой, словно хочет проглотить свою пластинку. Сейчас она похожа на штопор.

— Он ходит по ночам с карманным фонариком и следит за своей дочерью.

Мне хочется откусить себе язык. Что я несу? Если Аня Скууг узнает, что в тот вечер в ольшанике прятался я, мне крышка.

— Ходит с карманным фонариком? — Любопытство Ребекки уже разбужено.

— Так говорят, — мямлю я.

— Нет-нет, расскажи все по порядку! — настаивает Ребекка.

— Я ничего не знаю. Семья Скууг всегда была недоступной. Но если это стратегия, это производит зловещее впечатление.

Спасительные слова. Все кивают. Мы знаем друг друга уже не один год. Мы почти друзья. Во всяком случае, мы по-своему наблюдаем друг за другом. Но об Ане Скууг мы не знаем ничего, и это нас пугает.

Мое восхищение Сельмой Люнге сменяется враждебностью.

— А что, собственно, представляет собой фру Люнге, которая может так манипулировать людьми? — спрашиваю я. — Можно ли ей доверять? Вот ты, Ребекка, ты доверяешь ей или нет?

— Я? — Похоже, Ребекке не хочется отвечать на этот вопрос.

— Да, ты ее ученица. Она отвечает за твою карьеру так же, как за карьеру Ани Скууг.

Ребекка задумывается. Ей не нравится, что я обращаюсь к ней.

— Конечно, доверяю. — Она вздыхает. — Но вместе с тем она какая-то странная. А ее дом — это мир в мире. Все решает она. Не только как ты играешь на рояле, но и как ты одеваешься, как разговариваешь.

— Это говорит о многом!

— Давайте лучше слушать музыку, — примиряющее просит Маргрете Ирене. Она из тех, кто любит, чтобы все было тихо и мирно.

— Давайте!

— Не будем говорить о наших учителях у них за спиной.

Я сдаюсь и поднимаю вверх руки.

Большое собрание пластинок семьи Флуед расставлено на белых полках позади динамиков.

— Давайте послушаем то, что мы сегодня играли! — предлагает Ребекка.

— О, нет! — со стоном вырывается у меня.

Но все согласны с Ребеккой.

Я смотрю на них. Между нами возникает общность, однако сейчас мне больше хочется быть вместе с Аней Скууг.

Мы слушаем музыку. Я слушаю экстремальную версию «Лунного света» в исполнении Хосе Итурбиса.

— Ты играешь лучше, — говорит мне Ребекка.

— Спасибо. — Я машу поврежденной рукой. Потом мы по очереди слушаем любимые произведения друг друга. Нам всем по шестнадцать лет. За нас думает музыка. Она говорит за нас. Мы — финалисты. Нам еще все интересно.

В тени Ани Скууг

Аня Скууг. Я почти ничего о ней не знаю. Мы даже учились в разных школах. Мир все-таки несправедлив. Многим ли довелось испытать на себе, что человек, которого они обожают и боготворят, неожиданно выступает в роли сильнейшего их конкурента?

Но я не сержусь на Аню. Я еще больше ею восхищаюсь.

Маргрете Ирене, самая выносливая из нас, может слушать музыку до утра. Но все остальные устали, а мне надо успеть на последний трамвай, чтобы добраться до дома.

Дома меня ждут Катрине и отец. По выражению лица Катрине я понимаю, что идея дождаться меня принадлежит отцу.

— Ну наконец-то! — ворчит Катрине. Я вижу, что она не совсем трезвая. Странно, что отец этого не замечает.

— Как все прошло? — спрашивает он. И, верный своему обычаю, неловко похлопывает меня по плечу. Его лицо искажает гримаса. Если моя жизнь сейчас и нелегка, то его жизнь просто ужасна, но об этом он, опять же верный своему обычаю, никому не говорит. Иногда я спрашиваю себя, зачем я удержал его в тот раз? Почему не позволил ему погибнуть в водопаде вместе с мамой, ведь они оба были уже обречены своей совместной жизнью?

Но вот он стоит передо мной, и я рад, что он жив. Он волнуется за меня. У него добрые намерения. Он хочет мне только добра.

— Все прошло хорошо, — отвечаю я. — Но чуть не закончилось плохо.

— Почему? — мрачно спрашивает Катрине.

— Потому что среди финалистов неожиданно для всех появилась одна чертовка с Эльвефарет, которая всем нам утерла нос.

— Что за чертовка? — с интересом спрашивает Катрине.

— Аня Скууг. Дочь знаменитого нейрохирурга.

— Это ее ты называешь чертовкой?

— А что, не подходит?

— Конечно, нет, Аня — бриллиант.

— А что ты про нее знаешь? — с любопытством спрашиваю я.

Катрине мгновенно сдерживает себя:

— Разумеется, ничего. К тому же она на три года моложе меня. Но по ней сразу видно, что это выдающаяся личность.

— Вот именно, — подхватываю я. — И сегодня она продемонстрировала необычайную музыкальность.

— Ты слышал, как она играет?

— Нет, но ее явно окружает аура.

— Аура? — Катрине скептически смотрит на меня.

— Да, аура. Или не знаю, как это еще называется. Даже не слыша, как она играет, можно сказать, что она всем нам утерла нос.

На другой день я просыпаюсь очень рано, но продолжаю делать вид, будто еще сплю. В это утро мне не хочется видеть ни отца, ни Катрине. Пусть уйдут без меня. Мне хочется остаться одному в нашем большом доме. Я совсем запутался. Мне приснилась тропинка. Она казалась надежной. Цель была ясна. Я шел по ней все дальше и дальше в лес. Но неожиданно тропинка оборвалась, никаких следов, никто никогда здесь не ходил. Однако мне нельзя поворачивать назад. Я раздвинул ветки. На сей раз это был не ольшаник. Меня окружал высокий папоротник, настоящий лес. Густой и зеленый. На метр вокруг было уже ничего не видно. Тем не менее мне хотелось идти дальше. Я должен был выбраться из этой темноты. Должен был найти людей. Найти свет. Ведь был же там где-то хоть один человек с горячим сердцем и железной волей. Мне нужно было его найти. Потому что это — я сам.

Но был ли я самим собой, когда в тот вечер позвонил Ане Скууг? Скорее всего, нет, я никогда не отличался особой безрассудностью. И что, скажите на милость, я мог бы ей сказать? Может быть, только попытался немного прояснить неопределенность? Как бы там ни было, но на другой день после полуфинала, когда неожиданно повалил снег, я понял, что не просто безнадежно влюблен в Аню, но что мне необходимо ее увидеть, необходимо ради собственного душевного равновесия, ради ждущих меня теперь долгих часов за роялем, день за днем, вплоть до финала, который состоится через две недели.

И вот я сижу с телефонной трубкой в руке, потому что я — человек действия. Это верно, я почти не раздумываю. Все решают интуиция, эмоции, настроение. И тем не менее я чувствую себя взрослым. Шестнадцать лет. Может, это музыка сделала меня взрослым? Я вспоминаю вчерашний вечер: компания серьезных шестнадцатилетних слушает одну из последних фортепианных сонат Бетховена. Может, мы все-таки еще не совсем взрослые? Может, мы просто испорченные?

Во всяком случае, мне нравится эта испорченность. Я звоню Ане Скууг. Радуюсь, что сейчас услышу ее голос.

Но трубку берет не Аня. Это Человек с карманным фонариком. Он тявкает в трубку:

— Да?

— Добрый день, — говорю я хирургу.

Лучше бы я откусил себе язык. Повесил трубку. Я вдруг понимаю, что совершил роковую ошибку.

— С кем я говорю? — спрашивает Человек с карманным фонариком гнусавым и вместе с тем резким голосом.

— Вы говорите с Акселем Виндингом, — отвечаю я и чувствую некоторое превосходство, потому что использовал старую вежливую форму, обратившись к нему на «вы». — А с кем говорю я?

За одну секунду он разозлил меня не на шутку, и не просто разозлил, а взбесил. Своей властностью и насмешкой.

— Я Скууг, — говорит он. — Разве вы позвонили не Скуугам?

— Да, именно к Скуугам, — говорю я, взвешивая каждое слово. Потому что боюсь окончательно что-то испортить. Я ищу фразы, но Человек с карманным фонариком опережает меня:

— Вы, очевидно, хотите поговорить с Аней? Но она ни с кем не разговаривает до конкурса.

Я едва верю собственным ушам.

— Разве вы знаете, кто я?

— Разумеется, знаю. Ты один из финалистов. — Он издает смешок. — В наше время стало много способной молодежи. Я приду тебя послушать.

Я продолжаю обращаться к нему на «вы». Это мое оружие.

— Значит, вы не можете позволить мне поговорить с вашей дочерью? — спрашиваю я.

— Нет, не могу, — отвечает Человек с карманным фонариком. — Она не должна отвлекаться. — Он опять коротко смеется и спрашивает: — Полагаю, разговор можно считать оконченным?

И, не слушая моего ответа на свой вопрос, вешает трубку.

Я, потрясенный, сижу у телефонного столика дома на Мелумвейен. Кто он? Что он себе позволяет? Щеки у меня горят, словно от удара. Я весь красный, не столько от стыда, сколько от гнева. Он лишил меня способности действовать. Но так ли это? Может, и мама была лишена способности действовать?

Мне от мамы досталось небольшое наследство. Некая сумма, которую я должен потратить на получение образования.

Я звоню в цветочный магазин.

— Слушаю?

— Я хочу послать цветы Ане Скууг, — говорю я.

— В каком виде? Букет?

— Да, букет красных роз.

— Пожалуйста, какие должны быть розы?

— Самые лучшие, — отвечаю я. — И дорогие.

— Так все просят.

— На этот раз все очень серьезно, — говорю я. — Двенадцать роз. Это хорошее число. Правда?

У хозяйки магазина нет желания углубляться в беседу со мной. Она только спрашивает:

— Что написать на карточке?

— Ане с искренним уважением и благодарностью от Акселя с Мелумвейен.

— И все? — Голос звучит скептически. — Аксель с Мелумвейен?

— Этого достаточно, — говорю я.

— Ну и молодежь пошла в наши дни, — бормочет она.

Что мною движет? Много лет спустя я буду удивляться, чем была вызвана эта моя одержимость, мой интерес к Ане Скууг. Может, я необъяснимым образом чувствовал, что она моя соперница? Я не мог смириться с тем, что в нашей музыкальной среде все эти годы ничего не знали о ней, что она тоже сидела и упражнялась на фортепиано, и никто из нас даже не подозревал об этом. Ведь нас было совсем немного. Было что-то зловещее в том, что я, давно зная, кто она, не знал самого главного — она хочет стать выдающейся пианисткой. Но, в таком случае, откуда она черпала вдохновение? Выходит, пока мы все покупали входные билеты на концерты в Аулу и кидались занимать свободные места, как только музыканты начинали настраивать инструменты, пока мы, сидя там, таращились на монументальные произведения Мунка и слушали лучших солистов, Аня сидела дома, на Эльвефарет, или дома у загадочной Сельмы Люнге и по-своему готовилась к конкурсу?

Я послал ей цветы, хотел ближе с нею познакомиться, принять участие в ее жизни и, может быть, заставить ее отца изменить свое негативное отношение ко мне. Этот конкурс неожиданно оказался не таким простым и забавным, как я думал. Мне не хватает маминой силы. Она могла бы дать мне сейчас дельный совет. Даже слабая и пьяная, она могла бы сказать, что мне делать.

Я снова тоскую по ольшанику. Туманный теплый ноябрь, почти без дневного света. Я не имею представления о том, что происходит с другими членами семьи на Мелумвейен, если не считать, что отец надеется продать какой-то доходный дом, а Катрине получила временную работу в приемной Национальной галереи. Вместе с тем она начала играть в гандбол. Это означает, что теперь по вечерам ее нет дома. А мы с отцом смотрим телевизор и делаем вид, что все в порядке, или слушаем мамины старые пластинки, симфонию Брамса. Но нам по-прежнему трудно их слушать. И мы стараемся этого избежать.

Может, именно поэтому я все сильнее тоскую по ольшанику. Мама где-то там. Ее душа витает между деревьями, кружит над омутом. Я не могу перестать думать об этом. Неужели Человек с карманным фонариком помешает мне? Проходит несколько дней. От Ани Скууг ничего не слышно. Да я и не ждал, что она как-нибудь проявит себя. Нейрохирург все-таки не настолько сумасшедший, чтобы слоняться по долине в дневное время, выслеживая возможных преступников вместо того, чтобы оперировать больных.

Гордость. Она мне досталась в наследство от мамы. Я не могу удержаться от искушения.

И снова иду в ольшаник. Однажды утром, за несколько дней до финала. Левая рука у меня еще побаливает. Шопен для меня трудноват. Я по-прежнему уповаю на «Лунный свет» Дебюсси.

Внизу, в ольшанике, никого. Только я, парочка сорок и несколько черных дроздов. И еще шум водопада. Я сижу там, среди деревьев, и надеюсь, что Аня выйдет ко мне из тумана. Почему бы ей не прийти сюда?

Я жду. Во мне тлеет слепая надежда, характерная только для влюбленных. Думаю, Аня все-таки поняла, что в тот вечер в ольшанике был я.

Но ее нет. Я все еще сижу там. Мне холодно. В ушах у меня звучит Барток. Концерт для оркестра. Выразительный, даже ироничный, и вместе с тем бессердечный. У мамы было особое чувство к Бартоку. Но сейчас мне это не поможет. Я сижу в ольшанике, и у меня в голове звучит оркестр, но я не понимаю, что мне с этим делать. Окончательно сбитый с толку, я через несколько часов возвращаюсь к виллам. Не успев свернуть на Мелумвейен, я встречаю Аню. Она идет от трамвайной остановки по направлению к дому.

— Привет! — говорю я как можно спокойнее.

— Привет! — отвечает она, и не похоже, чтобы мое появление ее как-то смутило. Я сразу понимаю, что мои цветы до нее не дошли. И в растерянности останавливаюсь. Должно быть, она это заметила.

— Как поживаешь? — спрашивает она.

— Средне. Мучаюсь с левой рукой. А ты?

— Я наслаждаюсь. Когда на душе невесело, на фортепиано не играют.

Она произносит это так равнодушно, так наивно и доверчиво. Я не знаю, куда спрятать глаза. Сейчас или никогда!

— Ты получила цветы? — спрашиваю я.

— Какие цветы? — Она почти испуганно смотрит на меня. Я только теперь вижу, какая она бледная.

— Я послал тебе несколько роз. Хотел поблагодарить за тот раз, когда ты задержала трамвай.

Она закатывает глаза. Ей это идет. Она словно не понимает, что это всем заметно.

— Да забудь ты об этом. — Ее слова звучат почти нравоучительно. — Естественно, что в таком случае надо помогать друг другу. — Ее снова охватывает смущение. Она наверняка думает о розах.

Я молчу.

Мы смотрим друг на друга, оба одинаково растерянные.

— Спасибо за розы, — говорит она наконец.

Я понимаю, что она лжет. Никаких роз она не получила.

— Это пустяки, — говорю я.

Она быстро гладит меня по щеке.

— Это было так трогательно, — говорит она.

И идет дальше.

И я позволяю ей уйти. Мне больше нечего сказать. Я смотрю ей вслед, она сворачивает на Эльвефарет. Поношенное, но все-таки красивое зеленое пальто с капюшоном, коричневые вельветовые брюки, длинные блестящие волосы. Она заставляет красоту быть естественной.

Я задумываюсь над тем, что сталось с моими цветами. Стоят на столе? Или этот безумец, ее папаша, выбросил их в мусорное ведро? Почему-то я думаю об Аниной матери. Что мне о ней известно? Только то, что она тоже врач, гинеколог, принимает где-то в городе, и что она очень похожа на свою дочь.

Меня мучает тошнота. Вот уж что никогда мне не изменяет. Я спокойно поднимаюсь по склону к Мелуму, старому дому арендатора. Больше я не могу сдерживаться и нахожу канаву перед воротами дома, где живут две старые дамы.

После рвоты мне становится легче, словно предыдущая рвота была у меня уже слишком давно.

Лихорадка перед финалом

Над городом по-прежнему висит ноябрьский туман. С каждым днем отец все позже возвращается домой из своей конторы. Катрине почти не видно, она приходит уже ночью: когда я выхожу в уборную, она стоит, согнувшись над унитазом. В отвратительном свете, льющемся из люминесцентных трубок, мы недоуменно смотрим друг на друга, занятые своими мыслями, а потом расходимся по своим комнатам.

И все-таки я погружаюсь в работу почти без чувства страха. Я уже многое успел пережить за свою жизнь. Чего еще мне бояться?

Мама всегда говорила: «А ты думай о том, что все могло бы быть гораздо хуже. И тебе сразу станет легче».

Но на меня это обычно имеет обратное действие. Я думаю о том, что именно могло бы быть хуже. Думаю, что не выиграю конкурс. Хотя все ждут, что я его выиграю. Думаю о погибшей маме. И о том, что едва ли вынесу сочувственные слова, которые услышу, если не получу звания лауреата Конкурса молодых пианистов 1968 года.

Я должен победить Аню Скууг.

Нет, мне это не под силу, думаю я.

Но, несмотря ни на что, сижу за фортепиано и упражняюсь, как никогда прежде, стараясь не слишком задумываться о последствиях. Ведь выбора у меня все равно нет. Я должен выиграть этот конкурс.

Но мне хотелось бы, чтобы мама поговорила со мной из своего Царства Мертвых. Хотелось бы, чтобы она скрестила ноги, закурила сигарету, от которой не могла отказаться ни в какое время суток, и сказала мне правду о выбранном мною репертуаре, о моем отношении или не-отношении к Ане Скууг. Однако мама больше не разговаривает со мной, не посещает меня в моих снах. Она туманным облаком плавает над омутом рядом с ольшаником. А на свете нет ничего безмолвнее тумана.

И вот он, этот день. Воскресенье. Потом я всю жизнь буду ощущать это сосущее чувство в животе после беспокойного сна, который был вовсе и не сном, а какой-то потогонной ванной, в которой я, как в зеркале, видел воплощение своих самых мрачных сценариев. Я неудачник или победитель? Это так просто и так банально. Что мне принесет этот день? О чем я буду думать сегодня вечером, через двенадцать часов, когда все будет уже позади? Неизвестность оборачивается для меня чистой нервотрепкой. Я притворяюсь, что сплю, когда Катрине и отец ради исключения покидают дом вместе в девять часов утра, несмотря на то, что сегодня воскресенье. Для отца это поздно, а для Катрине — рано. Но у Катрине сегодня много дел. Ее ждет Национальная галерея. Спортивный зал «Ньордхаллен», где она занимается гандболом. И Желтая Вилла, где происходит неизвестно что. То, что они вместе поехали в город, только подчеркивает необычность этого дня, отчего я нервничаю еще больше. Накануне вечером они оба были особенно внимательны ко мне. Катрине приготовила какао, отец принес какое-то сухое печенье, которое бог знает где откопал. Я еще раньше умолял их остаться дома, несмотря на то, что отец заранее купил билеты на конкурс. Но они и слушать меня не стали. Похоже, и отец, и Катрине твердо решили присутствовать в зале, когда я буду сдавать экзамен на профессионала. Катрине сказала, что «будет подбадривать меня криками», но в ту минуту я не понял истинного смысла ее слов. Отец, напротив, был настроен сентиментально. Он сказал: «Ты знаешь, как хотела бы мама присутствовать в зале именно завтра. Теперь я буду присутствовать вместо нее, хотя мне этого не хотелось бы…» Он запутался в своих обычных бессмыслицах, которые всегда так раздражали маму. «Яльмар, почему ты всегда говоришь, будто сомневаешься, примерно?» «Не всегда! — возражал ей отец. — Я не сомневался, когда выбрал тебя!» Но теперь ему некому возражать. Он просто запутался в собственных словах. Мы с Катрине вежливо слушали, как его бормотание сменилось молчанием.

Но оба они настроены серьезно. Отец и Катрине собираются присутствовать в зале в качестве моей публики. И твердо намерены узнать, наконец, чем я занимался дома все эти дни.

Часы, тянущиеся до того, как подойдет время ехать в город, особенно невыносимы. Я упражняюсь, играю обязательные этюды, прелюдии и фуги. Потом наигрываю «Аврору» Бетховена, чтобы отвлечься от вечерней программы и немного отдохнуть в тональности до мажор, с виду открытой и оптимистичной, которая, если на то пошло, самая грустная, благодаря Шуберту. Это, конечно, ловкий, но тем не менее бесполезный ход. В знак того, что я уже устал, у меня начинает покалывать спину. Пора пройтись.

Погода теплая. Я иду вдоль реки к Грини. Добровольно наложенное на себя наказание. Смотрю на дамбу, ищу мамин последний взмах руки. Патетично думаю, почему мы всегда ждем, что покойные по-прежнему будут помогать нам в нашей жизни? Как будто им мало того, что нужно разобраться в собственной смерти. Почему мы зовем их? Ведь, несмотря ни на что, стена между жизнью и смертью будет существовать вечно. И чего я хочу от мамы именно в этот день? Неужели не могу положиться на самого себя? Неужели я так и буду звать маму, столкнувшись с любым препятствием? Это я-то, которому всегда все помогали?

Идя там, в сером ноябрьском тумане, я вдруг подумал о трамвае. Все финалисты должны явиться к одному часу. Аня Скууг, безусловно, поедет на том же трамвае, что и я! При этой мысли я нервно прыгаю в сторону. Пожилая чета, идущая следом за мной, испуганно вскрикивает: «Что это с ним?» Я неподвижно стою в канаве. Недвусмысленная картина. Моя жизнь окажется в канаве, может быть, уже сегодня вечером. Ибо что будет, если я не добьюсь победы на конкурсе? На что мне тогда ставить? Я не вижу для себя возможности прожить свою жизнь так, как прожила мама, бравшаяся за любую работу для того, чтобы обеспечить мне минимальный уровень жизни. Я слишком похож на отца, я мечтаю о великом, нет, я не хочу превратить город Хамар в американский Чикаго, но мне хочется что-то совершить, на что-то замахнуться еще до того, как я стану взрослым. Потому что я уже взрослый, думаю я. Мне скоро семнадцать. И меня больше всего занимает, на каком трамвае Аня Скууг поедет в город. Однако подумав об этом, я соображаю, что Аня, возможно, вообще поедет не на трамвае. Разумеется, она поедет на машине. На «Амазоне GT», принадлежащем Человеку с карманным фонариком. Я смотрю на часы. Одиннадцать. Я вдруг понимаю, что у меня осталось совсем мало времени.

Сенсация

Аня кажется недостижимо далекой, она сидит сдвинув колени и просматривает ноты труднейшего шопеновского этюда до минор с его сумасшедшими арпеджио, который она должна через несколько минут исполнить перед жюри.

У нее слишком маленькая рука, думаю я, она еще слишком юна. Несмотря на ее высокий рост, в ней есть что-то хрупкое. Девушки, подобные ей, обычно недостаточно упражняются, их занимают совсем другие вещи.

Аня Скууг уже в Ауле. Она приехала на машине, как я и думал. Никто не осмеливается с ней заговорить. Она будет играть непосредственно передо мной. Так сказать, стоит у меня на пути, но я ее люблю. Уборная занята, о писсуаре не может быть и речи. Через черный ход я выбегаю из здания университета, и меня рвет прямо на живую изгородь, растущую вдоль улицы Кристиана IV. Ребекка проследила за мной. Она болтает, шпионит, но тем не менее обладает раздражающей способностью производить впечатление самой замечательной девушки и получает множество похвал.

Когда я возвращаюсь, она ждет меня в дверях.

— С такими нервами тебе лучше обо всем забыть, — говорит она.

— О чем забыть? — спрашиваю я и сую в рот соленую пастилку, чтобы устранить запах.

— О победе на конкурсе. А о чем же еще? Разве ты не для этого пришел сюда? Все считают, что победишь именно ты. — Она быстро касается рукой моей щеки, утешает.

Ребекка растеряна. Ей не удается поговорить со мной. А она любит успокаивать людей, которым предстоит пройти испытание. Она пробует заговорить с Аней Скууг, но Аня издали останавливает ее рукой, она сосредоточенна и поднимается по тяжелым ступеням на сцену. Звучат аплодисменты. Только что Фердинанд Фьорд закончил исполнять Шумана, он ученик самого Рифлинга. Особый талант. Белый как мел, Фердинанд спускается по ступеням.

— Хуже некуда, — говорит он тем, кто его слышит.

У него смешной вид, костюм ему велик, он шевелит пальцами и говорит, что три раза сбился. Какой кошмар, запутаться и не знать, где ты находишься, — признак дилетантства. Адское правило требует, чтобы мы играли наизусть. Я думаю об Ане. Волей-неволей я услышу ее исполнение, потому что играю сразу после нее. Вообще-то я предпочитаю не слушать, как играют другие, тогда, независимо ни от чего, мне кажется, что я играю лучше. Я стою у двери и обращаю внимание на то, что Аня идет по сцене совершенно невозмутимо. Она даже улыбается мне. Мимолетной, но между тем победоносной улыбкой. У меня внутри все обрывается, словно она меня укусила. Я намерен строго судить ее игру. Похоже, что Фердинанда и Ребекку тоже интересует, на что она способна. Даже несколько воробышков из младших классов в коротких юбочках тоже подходят к двери. С важными личиками они слушают, как играет этот новый призрак. «Она победит!» — шепчет одна из них, состроив гримаску. Аня бесстрашно выбирает темп. Это марафон для обеих рук, октава следует за октавой. Руки параллельно летают по всей клавиатуре. В тяжелых басах где-то в глубине каждой новой волны звуков слышится что-то роковое, как, безусловно, и задумано у Шопена. Я ненавижу это произведение и отказался от него раньше, чем вообще начал играть. С Аней невозможно тягаться, думаю я и лихорадочно глотаю воздух. Она играет лучше, чем я ожидал. Неужели она, сидя у себя дома на Эльвефарет, сумела приобрести эту сумасшедшую технику, проникла в чувства, принадлежащие миру взрослых и опытных людей? Она похожа на птицу, распустившую перья. Стала как будто больше. Выросла там, на сцене, в это мгновение, после дней, недель и месяцев изнурительного труда, поддерживаемая волей Сельмы Люнге. Я слушаю Аню и снова думаю, что она стоит у меня на пути и что я люблю ее. За спиной слышатся шипящий шепот Ребекки:

— Это уже почти бесстыдство!

— Почему бесстыдство? Что ты имеешь в виду? — удивляюсь я.

Она пожимает плечами.

— Такие девушки как попкорн. Не успел и глазом моргнуть, как он уже готов. Тяжелый, долгий путь не для них.

Я не отвечаю. Посредственности в мире много. Но ее ли имела в виду Ребекка? Всех этих трясущихся матерей, отцов и преподавателей музыки, которые подбадривают и поощряют посредственность? Сама-то Ребекка Фрост одна из лучших.

Конечно, я понимаю, что она хотела сказать. Аня Скууг раньше никогда не показывалась среди нас. Ну а мы? Мы знаем, кто из нас чего стоит, знаем, какие у кого амбиции, а главное — талант. Наши усилия долго слышались в нашей игре на ученических вечерах, праздниках и конкурсах. Мы научились быть снисходительными. Мы улыбаемся, желаем друг другу успеха и раздаем комплименты, за которые нам должно воздаться. И вдруг появляется красивая, совершенно неизвестная, худая, как палка, Аня Скууг, тепличное растение с Эльвефарет, и исполняет Шопена с такой силой и на таком уровне, которым, пожалуй, нет равных, независимо от возраста. Ее техника пугает, иначе не скажешь. Она подобна самым дерзким слаломистам, самому Жан-Клоду Килли, трижды лауреату Гренобля. Ничего не боясь, она летит к очередному виражу, не думая о том, что ее там ждет. Вниз, вниз по склону, на дикой скорости, иногда на грани того, что допускает способность удерживать равновесие. Это длится одно мгновение. Раз — и она уже у цели, без единой ошибки, без промедления, на нее обрушиваются громовые аплодисменты и крики «браво!». И конца им не слышно.

Я стою у двери, потеснив пожилого человека в черном костюме. Теперь я открываю дверь. Аула заряжена колоссальной энергией. У кого хватит смелости попробовать сейчас обратить на себя внимание? Но у меня нет выбора.

Я должен играть после Ани Скууг.

Я вежливо распахиваю перед Аней дверь. Она возвращается со сцены совсем не той, какой на нее вышла. Щеки пылают, глаза блестят, от нее пахнет лихорадкой и ноготками. Я, заикаясь, поздравляю ее, и самое обидное то, что она не слышит моих слов. Она слышит только крики «браво!», несущиеся из переполненного зала. И снова выходит на сцену, чтобы принять аплодисменты. Возмутительная дерзость, думаю я, но что ей делать, если публика продолжает неистовствовать. Я вижу ее со спины, она низко кланяется на старомодный манер, наверное, когда-то она занималась в балетной школе. Потом по-детски машет кому-то сидящему в зале, должно быть, Человеку с карманным фонариком и его близким. Но этого мало. Она снова садится за фортепиано!

По залу проносится вздох.

Я обмениваюсь взглядом с Ребеккой. Неужели Аня и в самом деле собирается играть на бис? Это неслыханно, это противоречит регламенту! Мы уже давно усвоили, что и как полагается делать. Нам всем даются равные возможности. Десять минут на обязательную программу и произведение, выбранное по своему вкусу. Обязательную программу мы уже отыграли. В полуфинале. Здесь, в финале, мы должны играть то, что выбрали сами, горстка растерянных подростков, едва ли понимающих, чего мы хотим от жизни, но, несмотря ни на что, мы должны выступить перед публикой, и наши маленькие потные пальцы должны работать как бешеные, чтобы оправдать ожидания наших наставников и родителей. Аня Скууг играет «Свадебный день в Тролльхаугене» Грига, и жюри ей это разрешает, этого требует настроение в зале. Произведение не из самых трудных, отнюдь нет, но в нем много выигрышных мест, потому что они звучат как трудные. Долгое крещендо, она максимально увеличивает темп, прежде чем начинает среднюю часть, лирическую и печальную, причем делает это так, что мы с Ребеккой снова обмениваемся взглядами. Не ослышались ли мы? Неужели она так смела? Неужели она так элегантно прячет чувства, чтобы подчеркнуть контрасты? Нам всем, кто сейчас ее слушает, тоже хотелось бы так играть. Но может ли человек так играть в шестнадцать лет? — думаю я. Не противоречит ли это самой природе? Мы год за годом приходили в этот зал, мы слушали тут Рубинштейна, Рихтера, Гилельса, Ашкенази. Осло — метрополия пианистов, но сегодня очередь Ани Скууг. Кажется, будто обнаружилась какая-то пугающая сторона ее личности, какой-то почти не поддающийся контролю расчет. Она играет Грига так, что у многих текут слезы, а когда музыка стихает, раздаются овации и кажется, что публика вот-вот разнесет все здание. Громкие аплодисменты, крики «браво!», такого удостаиваются только великие из великих. Я, еле держась на ногах, стою у двери и снова думаю, что дополнительный номер не входит в регламент. Этого достаточно, чтобы ее дисквалифицировали. Но кто осмелится теперь придираться к Ане Скууг? Она во второй раз проходит в дверь, которую я распахнул перед ней, усмехается и испытующе смотрит на нас. И спрашивает:

— Кажется, я немного нарушила регламент?

Что я могу ей ответить? Ведь именно я должен теперь выйти на сцену. Она как будто понимает это. Что-то похожее на сочувствие мелькает в ее глазах.

— Ты была бесподобна, — говорю я наконец.

Она пожимает мне руку. Моя рука горячая и потная.

— Уф, ну все, — говорит она. — Не надо так нервничать. Расслабься. Они такие доброжелательные. Ты им понравишься. Слышишь, какое у них настроение? Вгони их в транс, Аксель!

Конферансье уже объявил мой выход. Я смущенно киваю, благодарный за то, что она пожала мне руку, за то, что произнесла мое имя, за то, что она, несмотря на свой оглушительный успех, увидела мой страх и попыталась меня успокоить.

«Лунный свет»

Идя по сцене, я чувствую, как в зале замирает восторг, словно воздушный шар с веселыми пассажирами приземлился после долгой прогулки и больше нет ни огня, ни газа, чтобы поднять его в воздух. Аула превратилась в кусок земли, на траву которой упали несколько сот квадратных метров ткани, действительность тут пришвартована растяжками, и все наконец понимают, что полет окончен.

За фортепиано сидит новый пианист.

Этот пианист — я. Аксель Виндинг.

Вгони их в транс, Аксель!

Я крепко держусь за эти слова. Слова девушки, которую я люблю. Которые она сказала мне почти по неосторожности, но отныне они нас связывают.

Я замечаю сдержанность публики — этого большого зверя. Только что под «Солнцем» Мунка, под его «Историей» и «Альма Матер» произошла сенсация. Публика получила то, чего жаждала. А нет ничего ужаснее, чем усталая и пресыщенная публика. Теперь ей в самую пору разойтись по домам. У нее в кишечнике бродят газы, и она старается по возможности беззвучно их выпустить. Люди уже думают о предстоящем ужине. Кто-то покашливает, не имея в виду ничего плохого. Большая часть публики — родственники, а я связываю это слово с болезнями, несчастьями и смертью. Но ведь Конкурс молодых пианистов и свидетельствует о болезнях, несчастьях и смерти. И о триумфе. Победителя.

Я сижу за роялем, и, мне кажется, слышу звук газов, нашедших в конце концов выход. Какая-то женщина во втором ряду рыгает. Мужчина в четвертом ряду кашляет. Я думаю, что эти гнилые тела собрались здесь, в зале, потому, что кто-то должен победить на этом конкурсе. Едко пахнет уксусом, прокисшим вином. Вгони их в транс, Аксель! Теперь это мой единственный шанс. «Лунный свет» Дебюсси. После бравурного номера Ани это единственный правильный выбор. Я еще не потерял надежду. Аня, конечно, виртуоз, но где же душа? Моя задача — обнаружить душу. Аня выбрала бешеные, жизнеутверждающие каскады. А я должен растрогать публику своего рода замшелой меланхолией, должен успокоить их вздутые кишечники и нервные сердца прекрасным звучанием, сдержанностью, достоинством. Я сижу за фортепиано, и у меня дрожат руки. Под счетом подведена черта. Руки должны быть спокойны. «Лунный свет» — произведение банальное, откровенное в своем настроении, технически нетрудное, но очень прозрачное. Я поставил на эту вещь, потому что знаю, что владею редким мягким туше.

Это я позаимствовал у Рубинштейна. Выступая однажды по телевизору, он сказал, что при исполнении лирических произведений он предпочитает использовать среднюю педаль. Отказывается от открытых струн, и рояль приобретает прозрачное звучание, как было в игре Дину Липатти, умершего молодым. Я начинаю с хрупких терций. Ре-бемоль мажор. Моя любимая тональность, полная внутреннего напряжения, она всегда заставляет слушателей насторожиться. Дебюсси знал, что делает. Я чувствую, как ко мне возвращаются ощущения, правильное настроение, внимание. Несмотря ни на что, я играю, чтобы победить. И должен об этом помнить. Мои друзья этого ждут. Все остальное будет скандалом. Каждый день я занимался намного больше, чем другие шестнадцатилетние, я это знаю. Музыка стала одержимостью, чем-то всепоглощающим, и, хотя я играю, чтобы победить именно сегодня, я чувствую действие музыки, чувствую, как гармония и звук овладевают мною, я играю с тем жаром, который зажгли во мне встречи с Аней Скууг. Смогу ли я произвести на нее впечатление своим Дебюсси? Слушает ли она меня за дверью сцены, как я слушал ее? Что-то не верится. Она пребывает в собственном мире. Непохоже, чтобы хоть что-то из окружающего ее волновало.

Я играю. Но продолжаю думать. Меня отвлекает мысль о том, что отец и Катрине тоже сидят в зале. В пятом ряду. Когда я раскланивался, я их видел, две тени. Мне не нравится, что они здесь присутствуют.

Но меня требует музыка. Наконец я целиком погружаюсь в нее. Так, как этого хотелось маме. Так, как этого отчаянно хочется Сюннестведту ради собственной репутации, а еще потому, что он, вопреки всему, любит меня. Через несколько секунд я чувствую, что овладел собой, что руки больше не дрожат, что волнообразные арпеджио в левой руке не звучат назойливо или напыщенно. За всеми звуками Дебюсси кроется холодный интеллект, этот композитор не выносил сентиментальщины. Мама всегда это чувствовала. «Ты только послушай его!» — восклицала она иногда, слушая по радио какой-нибудь концерт. «Послушай! Он работает на публику! Эти противные искусственные паузы! Он сам в них не верит!»

Я дошел до самого прозрачного, словно отрешенного от всего земного, последнего раздела, в котором звучит реприза основной темы, но на фоне заключительного аккорда, а не начального. Гениальный композиторский прием, дерзко украденный у Эдварда Грига. Но ведь все композиторы крадут друг у друга. Я замечаю, что кое-что мне удается, хотя до полного успеха еще далеко. Я это чувствую по сосредоточенности зала, по недостатку тишины, по не открывшемуся еще пространству или отсутствию красок, которых я не вижу, когда закрываю глаза. Этот кошмар знаком всем музыкантам. Скоро истекут отмеренные мне минуты, и моя вера в Дебюсси вдруг ослабевает вместе с верой в правильность моего толкования его музыки. Я беру септаккорд и позволяю ему звучать как можно дольше, так что тема почти замирает, потому что любую вещь можно исполнить медленно, но не любая выдерживает быстрый темп. Это одна из пустых фраз Сюннестведта, однако в ней содержится истина. Поэтому я часто предпочитаю играть медленнее, чем другие, так, как играл мой великий герой Гленн Гульд, он так медленно играл Первый фортепианный концерт Брамса с Нью-Йоркским филармоническим оркестром, что Леонард Бернстайн даже заранее предупредил об этом публику. Просто из страха. Стоя за пультом, всемирно известный дирижер объявил, что не разделяет интерпретацию солистом этого произведения. Теперь я должен отвечать за свое толкование «Лунного света» Дебюсси. Но этот волшебный септаккорд не производит никакого впечатления. Во всяком случае, до тех пор, пока я не позволяю теме почти совершенно исчезнуть. Раствориться. Да, неожиданно я играю так медленно, что мог бы вздремнуть между каждым аккордом. И это действует. Что-то происходит. В зале появляется наэлектризованность, которой я так ждал. Справа от меня я ощущаю присутствие трех членов жюри, они словно тени. Наконец-то эти старые бездельники поймут, с кем имеют дело. Если я так сыграю конец, мое понимание произведения окажется глубже, чем понимание Ани Скууг. Это будет означать, что мое мастерство создало глубину звучания. Будет означать, что мне это удалось.

До цели остается одна минута. Я сосредотачиваюсь на последнем, сдержанном сердечном вздохе Дебюсси. Он предназначен Ане Скууг, даже если она меня не слушает. Но в это мгновение из зала доносится какой-то крик. Громкий и отчетливый. Я вздрагиваю так, что чуть не допускаю грубую ошибку. Правильно ли я слышал? На мгновение мне кажется, что меня просто подвели нервы, но я слышу его снова. Кто-то кричит. Кто-то встал в пятом ряду. Слышится высокий, пронзительный женский голос. Женщина кричит: «браво!» Да, она кричит: «браво!» Я в полной растерянности, мне хочется повернуться к залу, но тогда я сам грубо нарушу мною же созданное очарование. Я еще не доиграл пьесу. Я в самом конце. Кто-то нарушил для меня магию музыки, испортил все самым изощренным образом, крикнув одобрение в неподходящий момент. До чего же презрительно и враждебно звучат эти крики «браво!» по сравнению с теми, настоящими, восторженными, которые обрушились на Аню Скууг всего несколько минут назад! И мне приходит в голову, что это проделал необыкновенно злой или нездоровый человек. В зале возникает беспокойство, кто-то смеется, другие ахают от неожиданности или от зловредной радости. Крики «браво!» посреди исполнения! Такого еще никогда не случалось, во всяком случае в этом зале. Аула не место для скандалов. Эти пронзительные «браво!» врываются в заключительные терции. Последнее презрение. Лунного света больше нет. У меня дрожат пальцы. Я не готов доиграть пьесу теперь, когда почти покорил публику. Я продолжаю играть, красный как рак. Клавиши сливаются у меня перед глазами. Лишь моторная память позволяет мне брать правильные аккорды. Крики не смолкают. Там, в зале, возникает возня. Кто-то наконец схватил женщину, которая таким образом выразила мне свое презрение. Она что-то кричит. Я опускаю голову и делаю вид, что ничего не заметил. В глазах у меня слезы. Кричащую женщину выносят из зала под звуки последнего ре-бемоль-мажорного аккорда. Я встаю, мне нехорошо, но я успеваю увидеть, что женщина, которая в это мгновение скрывается за красными портьерами в глубине зала, — моя сестра Катрине Виндинг. Отец остается сидеть в пятом ряду и виновато, с мольбой смотрит на меня.

Раздавшиеся аплодисменты звучат искренне, потому что я все-таки сумел доиграть до конца. Но эти звуковые волны не выражают восторга. Только сочувствие. Надо поскорее закончить выступление. Я раскланиваюсь и иду к двери.

Выбор

Аня, Ребекка, Маргрете Ирене и Фердинанд ждут меня за дверью. С вытаращенными глазами.

— В чем дело, Аксель?

— Кто она, эта сумасшедшая?

— Я бы ее пристрелила! Заживо содрала бы с нее кожу!

— Так нельзя!

— Это мерзость!

— Кто она?

— Это Катрине. Моя сестра, — говорю я.

Мы стоим в фойе для артистов. Громкий разговор. Друзья желают мне добра. Они настаивают, чтобы я выступил еще раз, и больше всех настаивает Аня, ей не хочется, чтобы по поводу ее победы возникли разговоры или сомнения, но я не могу доставить ей такую радость. Ведь ясно, что я все равно проиграю, независимо от того, сколько еще раз сыграю «Лунный свет».

— Даже десять диких лошадей не вытащат меня снова на сцену, — говорю я.

В фойе заходит председатель жюри.

— Жюри единодушно решило, что ты должен выступить еще раз, — серьезно сообщает он. С мрачной озабоченностью и состраданьем он смотрит мне в глаза. Теперь все знают, что у нас в семье есть сумасшедшая.

— У меня нет на это сил, — говорю я. — К тому же сорвала мое выступление моя родная сестра. Надо отвечать за безумные поступки членов своей семьи.

Мне кажется, что это звучит красиво. Я замечаю, что испытываю какое-то извращенное удовольствие, контролируя ситуацию. Несколько коротких минут перевес на моей стороне. Я стал важной персоной, но только до того, как Аню объявят победительницей, а это произойдет меньше чем через полчаса, почти все уже выступили, и скоро жюри вынесет свое решение.

— Еще раз, жюри разрешает тебе повторить свое выступление, — говорит председатель.

— Спасибо, но я отказываюсь, — быстро произношу я, чтобы какая-нибудь высокомерная мысль не нарушила мой план. Я не хочу быть человеком, который проиграл на Конкурсе молодых пианистов. Я предпочитаю остаться тем, кто мог бы выиграть, но потерял эту возможность из-за трагических обстоятельств в семье. Это мне более или менее подходит. Ведь все знают, что моя мама утонула в водопаде.

— Подумай еще раз, — почти умоляюще просит Аня.

Но я знаю, что она печется не обо мне. Она хочет, чтобы ее победа была безусловной. Мне невыразимо грустно. Какой черт вселился в Катрине? Неужели она так меня ненавидит?

— Я подумал, — говорю я. — Большое спасибо, но я отказываюсь выступать второй раз. Это уже не имеет значения. Я выдохся.

Председатель жюри кивает, словно он согласен со мной. Меня это задевает. Я желал невозможного, а что это? Попытка победить, несмотря ни на что?

Аня бросает на меня нервный взгляд. Щеки у нее пылают. Это касается и ее, и моей жизни. Она красивее, чем когда-либо.

Полчаса спустя Аню Скууг объявляют победительницей Конкурса молодых пианистов 1968 года. Ребекка Фрост занимает второе место. Третье место достается Маргрете Ирене Флуед. Зал даже ахнул, услыхав ее имя. Многие считали, что одно из мест должны были отдать мне. Хотя бы из сочувствия.

Первый раз в жизни я испытываю горечь, а она всегда разрушительна, всегда неизлечима. Поразив человека, она уже не отпускает его. Но я этому сопротивляюсь.

Я знаю, что играл хуже, чем Аня Скууг. Но в то же время — лучше, чем Ребекка и Маргрете Ирене. И все в зале это понимают. Им и самим, сидящим с дипломами в руках, как будто стыдно. Две нарядные девочки, получившие на Рождество незаслуженные подарки.

Ане Скууг позволяют выступить еще раз с дополнительным номером. Она поражает нас всех, выбрав Прокофьева. Необыкновенно трудную третью часть фортепианной сонаты № 7. Стрекот пулеметных очередей. Или праздничного фейерверка. Октавы, казалось бы недоступные для хрупкой пятнадцатилетней девочки.

— Она превосходит даже Марту Аргерих, — побледнев, шепчет Ребекка.

Я молча киваю.

Аплодисментам нет конца.

Праздник

Мы отмечаем это событие в отеле «Астория», который в то время находился рядом со стортингом. Я бы с радостью не пошел на это формальное торжество, но такое поведение сочли бы трусостью и мелочностью, а кроме того, там будет Аня. Родителей финалистов на обед не пригласили, но я вижу, как Человек с карманным фонариком и его жена поздравляют Аню. Нейрохирург Брур Скууг поднимает дочь, как тряпичную куклу. Его мужественный облик пугает своей непререкаемой властностью. Я обращаю внимание на то, что Аня в его руках сразу становится мягкой и безвольной. Как маленькая девочка. Весело улыбаясь, она позволяет ему расцеловать себя в обе щеки, словно играет роль маленькой, хотя она уже давно выросла из этого возраста. В то же время я наблюдаю за матерью Ани. Теперь я знаю, что ее зовут Марианне, посмотрел в телефонном справочнике. По-моему, она слишком молода для такой взрослой дочери, и меня удивляет, до чего мать и дочь похожи друг на друга.

Перед моим уходом из Аулы ко мне подходит отец. Отчаяние, написанное у него на лице, напомнило мне о похоронах мамы.

— У нее не было злого умысла, — заикаясь, говорит он. — Не сердись на нее.

Вот как? Не сердиться? Может быть, мне радоваться? Я молчу.

— Ей сейчас очень трудно, — продолжает он. — И я боюсь за нее.

— Значит, сегодня вечером все внимание должно быть направлено на нее?

Отец с несчастным видом смотрит на меня.

— Не суди ее слишком строго, Аксель. Может быть, она была пьяна. Она слышала твою игру. И не справилась со своими чувствами. Пришла в восторг.

— Послушай, отец, если Катрине трудно справляться со своими чувствами, ей нельзя показываться на людях.

Яльмар Виндинг не отвечает. Он пожимает плечами и, ссутулившись, покидает Аулу.

А я смотрю ему вслед, никогда в жизни я еще не был так зол. Но почему мне хочется излить свой гнев на отца? Только потому, что он участвовал в зачатии этого чудовища? Я мог бы сейчас покусать ее, разорвать на части. Неожиданно я вспоминаю о Желтой Вилле.

Позже. Обед. Мои унижения еще не кончились. Приходится сидеть там с этими болванами, входящими в жюри, которые показали такое вопиющее отсутствие способности судить, что даже победители чувствуют себя неловко.

Мы все сидим за длинным столом и едим теплое телячье жаркое и картофель с горошком. Взрослые — жюри и администрация конкурса — пьют красное вино. Мы, молодые, пьем шипучий напиток. Ученики средних и младших классов тоже присутствуют на обеде. Родители ждут их внизу в вестибюле. Рядом с Аней сидят другие сегодняшние победители девяти и двенадцати лет.

Но все вертится вокруг Ани Скууг. Она — абсолютный победитель, я о таком и не мечтал, поэтому, наверное, и не стал победителем. Если б они присудили мне второе место, возникло бы определенное беспокойство: а может, этот несчастный Аксель Виндинг должен был получить первое? Но поскольку я всего-навсего финалист, без всяких других заслуг, победа Ани так сильна и безусловна.

— Ты должен был победить, — шепчет мне Маргрете Ирене. Поблескивает сталь на ее зубах. Она беспомощно смотрит на меня.

Я не в силах ответить ей. Я несчастлив. Так эгоистично и мрачно несчастлив может быть только горько разочарованный человек. Я смотрю через стол на Аню, которая серьезно разговаривает с одним из членов жюри. Может быть, они обсуждают решение жюри, допущенную по отношению ко мне несправедливость.

Неожиданно моего уха касаются губы Ребекки.

— Ты уже слишком большой, чтобы плакать, — шепчет она. — Глупости всегда были и будут, только не будь сам настолько глуп, чтобы из-за них расстраиваться. Возьми себя в руки. К тому же ты не так уж хорошо и играл.

Отзвуки

Ребекка помогает мне пережить этот вечер. Она поддразнивает меня, неожиданно весело и остроумно. Часа через два она говорит:

— Следи за собой, Аксель. Тебе хочется устроить нам всем Судный день. Ну ладно, я получила второе место, разве ты сам не говорил, что в музыке нет конкурентов? Или это говорила твоя мать? Впрочем, неважно. Должно быть, я просто кому-то понравилась. Это скорее мой вечер, чем твой. Но, по-моему, ты еще даже не поздравил меня с моим вторым местом? — Она невинно смотрит на меня — синие как лед глаза и крохотные веснушки. — Веди себя как подобает мужчине!

Я выслушиваю ее и пристыженно киваю.

И бормочу поздравление.

Но я в смятении. Напротив меня через стол сидит Аня Скууг. Можно ли любить человека, который победил тебя, буквально уничтожил, на самом важном конкурсе твоей юности? Да, думаю я, я не могу не любить Аню Скууг, которая с горящими щеками крохотными глоточками пьет вино, предложенное ей одним из членов жюри. Я слышу, что они говорят об Эмиле Гилельсе. Господи, думаю я, откуда у нее все эти познания? Ведь она никогда раньше не показывалась среди нас. Она, тайком перехватившая Сельму Люнге.

Между прочим, Сельма Люнге бросила на меня несколько долгих выразительных взглядов, пока я разговаривал с отцом. Словно хотела мне что-то сказать. Она стояла в зале. Темноволосая красавица, накрашенная немного сильнее, чем нужно. Правда, на этой стадии жизни мне почти все женщины казались красивыми. Она победоносно улыбалась. Ведь это ее ученица завоевала первое место.

Хуже обстояло дело с Сюннестведтом. Он почти не мог говорить со мной после конца конкурса. У него изо рта пахло ржавым раскаленным железом.

— Ты этого не заслужил, мой мальчик, — только и сказал он, покачав головой, нахлобучил шапку и поспешил к двери.

Я чувствую жжение в глазах и в сердце. И думаю, что, может быть, рано или поздно Аня тоже поедет домой на трамвае. Тогда мы с ней останемся вдвоем. В течение вечера она несколько раз быстро взглянула на меня, но я замечаю, что теперь я ей менее интересен. Менее опасен, я не занял никакого призового места. Зато она дружески болтает с Ребеккой и Маргрете Ирене. Они втроем часто спускаются в туалет, чтобы там без помех посмотреться в зеркало. Мы сидим с Фердинандом Фьордом и пьем прохладительный напиток. Беседуем о пианистах, которыми оба восхищаемся. Об Арро, Гилельсе, Баренбойме. О том, у каких профессоров хотели бы заниматься в будущем, в какие консерватории постараемся поступить. Сегодня мы — два проигравших.

Я слежу глазами за Аней.

Кажется, она собирается уходить? Мне хочется проехать с ней на трамвае всю долгую дорогу домой. Когда она сморит на часы и встает, я тоже прощаюсь с уважаемым обществом. Вежливо пожимаю руки всем членам жюри. Самый старый из этих усталых пожилых людей загадочно смотрит на меня и говорит:

— Твоя трудность в том, что тебе кажется, будто ты играешь хорошо, лучше, чем на самом деле. Но продолжай заниматься, молодой человек, постоянно и неутомимо. Рано или поздно, ты обречен на успех.

Я гляжу на волоски у него в ноздрях и киваю. Некоторые волоски уже седые. Что ему известно о моем будущем? Я что-то бормочу в ответ.

Остальные тоже начинают собираться. Аня не единственная. Мы все вываливаемся на улицу. Аня — первая. Мы — за ней. Идет снег. Большие влажные хлопья. Как будто мы вдруг оказались в одном из стеклянных шаров нашего детства.

Неожиданно я замечаю Человека с карманным фонариком. Он ждет свою дочь. «Амазон» стоит с работающим мотором и распахнутой дверцей. Жена нейрохирурга, гинеколог, стоит рядом с мужем. Они видят только Аню. Я успеваю услышать несколько вопросов о том, было ли ей весело и где ее диплом. Я недоволен. Они намерены сами отвезти ее домой. Но тут я замечаю, что в машине есть свободное место.

— Можно мне поехать с вами? — спрашиваю я.

Брур Скууг смотрит на меня сквозь маленькие очки. Он видел меня и раньше, в темноте, но не смог разглядеть. Теперь он как будто узнает меня, мальчика, живущего по соседству, того, у которого мать утонула в водопаде. Еще у него есть сумасшедшая сестра. Пока мы ели жаркое, люди кое-что рассказали друг другу. Я вздрагиваю, увидев в Анином лице некоторое сходство с ним, мне это неприятно. Его глаза пристально смотрят на меня.

— Ты что, тоже живешь в Рёа? — насмешливо спрашивает он, словно защищаясь от утвердительного ответа.

— Да, на Мелумвейен, — отвечаю я.

— Очень жаль, — говорит он, бросив быстрый взгляд на жену и дочь, — но у нас нет свободного места.

Однако место есть! Даже целых два. Но я не спорю, вежливо раскланиваюсь и топаю на трамвай.

Снова дома

Отец ждет меня. В доме тихо. Но я чувствую, что Катрине дома. Она уже легла. Отец сидит с бокалом вина и смотрит на стену. На столе перед ним раскрытые планы домов. Он надеется перестроить под конторы несколько квартир в Старом городе.

— Где она? — спрашиваю я.

— Ей нужно проспаться. Она выпила.

— Как это выпила? — Я смотрю на него. У него на лице страх и отчаяние. Мне кажется, я никогда не уважал его. Он всегда и во всем опаздывает, думаю я. Появляется, когда все главное уже позади. Если бы в то воскресенье он был проворнее, мама теперь была бы жива.

Ему не по себе. Он говорит очень тихо. Не хочет будить Катрине.

— Она просто сама не своя, Аксель. С нею творится что-то непонятное.

— Еще бы! Ты это только теперь заметил?

— Я не знал, что это настолько серьезно.

— Что вы делали после концерта?

— Я привез ее домой. И она захотела сразу же лечь.

— Надеялась, что легко отделается? Она хоть понимает, что она мне испортила?

— Да, понимает. И я тоже. И все-таки не суди ее слишком строго.

Я не в силах выносить эту болтовню. И направляюсь в комнату Катрине. Пусть не думает, что она сильнее меня. Ее комната — запретная территория. Даже когда в доме никого нет, я не смею туда заходить. К тому же она запирает все свои ящики и шкаф.

Катрине лежит на кровати, она не спит. Она знала, что я приду к ней. Глаза у нее большие и черные, она садится, и я вижу ее ночную сорочку. Старую сорочку с Белоснежкой, в которой она спала еще при маме. Я сажусь на край кровати, чувствую запах алкоголя. И чего-то еще.

— Зачем ты это сделала?

Она умоляюще смотрит на меня и молчит. Я не собираюсь приставать к ней с вопросами. Могу подождать.

— Я только хотела подбодрить тебя, Аксель.

Катрине падает на спину, оказывается, она пьянее, чем я думал.

— Подбодрить?

— Ну да, как в гандболе. Когда бросают мяч. Ты сам знаешь. Тогда обязательно кричат.

— Господи! Но ведь это музыка, Катрине! Ты хоть понимаешь, что такое музыка?

Она начинает плакать.

— Я гордилась тобой. Ты так прекрасно играл. Я так растрогалась. Была потрясена. К тому же Ане тоже кричали «браво!» Мне хотелось, чтобы и ты пережил это. Ты играл ничуть не хуже, чем она.

— Но победила на конкурсе она, а не я! Я не получил даже никакой жалкой премии.

Я сам едва не плачу.

— У меня не было злого умысла, — всхлипывает она.

— У тебя не было вообще никакого умысла.

— Как я могу это исправить?

— Исправить это уже невозможно.

Я выхожу из комнаты и закрываю дверь. Катрине рыдает как ребенок.

Отец сидит на тахте.

— Ее нельзя оставлять в таком состоянии, — говорит он.

— Это пройдет. — Я смертельно устал, устала каждая клеточка моего тела. — Все проходит.

Желтая Вилла

Но ничто не проходит.

Я проиграл Конкурс молодых пианистов 1968 года. Правда, я был финалистом, но кто из нас не проходил в финал? Самородок из Вейтведта, которому вообще-то следовало изучать медицину, разодетый болван из Аскера, собиравшийся поставить все на изучение архитектуры? Что означало для них проиграть конкурс? Ничего. Не то что для Фердинанда Фьорда или меня. Три женщины на пьедестале с премиями и дипломами. Мы с Фердинандом получили только дипломы. Мы, которые должны были стать настоящими музыкантами, проиграли.

Катрине стоит на кухне с распухшим лицом.

— Давай поговорим об этом, — просит она.

— Говорить больше не о чем, — отрезаю я.

Что она хочет, убить сразу двух зайцев? Что-то в этом напоминает мне маму. Катрине хочет привлечь к себе внимание. Показать, что несмотря ни на что, она важнее всего.

— Ты не так интересна, — говорю я и, чтобы окончательно добить ее, прибавляю: — А то, что произошло, было и вовсе глупо. Ты сообщила всему миру, что ты совершенно сумасшедшая. Твое дело.

Она снова начинает плакать.

Но это длится недолго. Ей надо идти на работу. Катрине смотрит на меня ледяными глазами.

— Тогда больше никогда не будем об этом вспоминать, — говорит она.

Намерена решать все сама? — думаю я. Думает, что может единолично решить, исчерпан конфликт или нет? Мне хочется, чтобы она поняла, какое зло она мне причинила. Но когда отец и Катрине уже ушли, когда дом опустел и я остался один на один со своими мыслями, я невольно думаю и об Ане Скууг. Она победила независимо ни от чего.

А если бы я получил второе место, то, которое досталось Ребекке? Второе место на Конкурсе молодых пианистов 1968 года? Открылись бы тогда для меня двери консерваторий? Поклонились бы мне знаменитые профессора — доктор Лейграф в Германии, доктор Сейдльхофер в Австрии, мадам Лефебюр во Франции, Илона Кабош в Лондоне, Рудольф Серкин в Филадельфии?

Едва ли, думаю я. Едва ли. А в таком случае мне достаточно и диплома. Финалист. Невыразительное начало карьеры. Но это лучше, чем унизительное второе место. Хорошо смеется тот, кто смеется последним.

Да, хорошо смеется тот, кто смеется последним, думаю я, направляясь на трамвае из Рёа в Сёрбюхауген, чтобы пересесть там на трамвай, идущий в Беккестюа.

Катрине там сейчас нет. Она в Национальной галерее. Это я знаю точно.

А вот Желтая Вилла — есть. На Бьеркелюндсвейен. Стоит там, как и стояла.

Что я здесь делаю? — думаю я. Какое совершил здесь преступление, чтобы возвращаться на это место? Кому и за что хочу отомстить? Мое бешенство обращено на этот дом. На Желтую Виллу, где в последние месяцы Катрине была частой гостьей. Что за дела вершатся там, за этими стенами? Что довело ее до такого состояния? Сделало невменяемой?

У меня есть одна тайная мысль, но я гоню ее от себя: там должно быть два человека, а потому я могу досадить одному и навредить другому. Ноябрь. Понедельник, день перевалил за половину. Пахнет капустой и коксом, березовыми дровами и свининой. В окнах загораются первые огни. Я иду по снегу. По-моему, за ночь его выпало больше метра. Повсюду лежат сугробы.

Перед Желтой Виллой снег расчищен, красивая дорожка ведет к подъезду, другая, более широкая, — к гаражу. На яблоне перед открытым окном кухни висит рождественский сноп. Из окна тянет чадом. Пахнет тефтелями.

У меня начинает сильнее биться сердце. Плана у меня нет, и я не знаю, чего хочу. А может, знаю, и даже лучше, чем раньше. Я останавливаюсь перед калиткой и в окне кухни вижу силуэт женщины. Сейчас или никогда. Она уже заметила меня. Теперь я не могу убежать. Еще подумает, что я вор.

Я открываю калитку и вхожу, под ногами скрипит снег, я только сейчас чувствую, что на улице мороз, мне холодно. Следовало надеть более теплый шарф.

Но я не колеблюсь. Звоню в дверь.

Проходит несколько секунд. Женщина открывает дверь.

Ей лет пятьдесят. Она красивая. Как Марианне Скууг. Ее лицо еще помнит свою молодость и не хочет с нею расставаться. Наверное, она была когда-то мечтой всех мальчишек. Женщина вопросительно смотрит на меня.

— Что угодно?

— Я хотел бы поговорить с Катрине Виндинг.

— Виндинг? Катрине? У нас нет никого с таким именем.

— Разве? — Я рискую. — Значит, она приходит сюда в гости. Днем. Почти каждый день, в первую половину. Я сам видел.

Женщина молчит. По бледному лицу пробегает тень. Губы дрожат. Чуть-чуть. Я уже почти раскаиваюсь. Она не отрываясь глядит на меня.

— Виндинг? Катрине? — повторяет она, словно для того, чтобы лучше запомнить это имя, хотя понимает, что уже никогда его не забудет. — Такая здесь не живет. А что тебе от нее нужно?

— Надеялся на ее помощь. Хотел кое о чем ее спросить.

За спиной у женщины, с которой я разговариваю, появляется мужчина. Она поворачивается к нему, сердитая, испуганная, с мольбой.

— Этот парень спрашивает какую-то Катрине Виндинг.

Мужчина выходит из тени прихожей. Бледный свет наружного фонаря безжалостно освещает его. Видны все мелочи. Заспанный прожигатель жизни. Он нервничает. Его застали врасплох.

— Виндинг? — говорит он.

— Катрине, — подсказываю я. И замечаю, что это женское имя приобретает здесь особое звучание.

Он медлит. Похоже, он знает, кто это, думаю я. С этой секунды каждое слово становится роковым. Я наблюдаю за ним. Наметившийся животик не соответствует худощавым спортивным ногам. Хотя он и дымит сигаретой, видно, что он всеми силами старается противостоять возрасту.

— Что тебе от нее нужно? — наконец спрашивает он.

Хитро, думаю я. Но я хитрее.

— Она ходила сюда несколько месяцев. Я думал, что застану ее здесь. Мне нужно узнать у нее об одном важном деле.

К своему удовлетворению, я замечаю, что женщина уставилась на мужа с ужасом, с недоверием, словно в это мгновение он превратился в чужого.

— Кто ты? — спрашивает он уже более резко.

— А ты? — отвечаю я вопросом на вопрос. — Ведь ты проводил с моей сестрой столько времени?

Он широко раскрывает глаза.

— Так ты ее брат?

Я киваю. Он в замешательстве смотрит на жену. Ищет слов, которые могли бы спасти положение, но ничего не находит.

— В таком случае ты знаешь, где она живет. И можешь поговорить с ней дома.

— Мне необходимо поговорить с нею безотлагательно. Надо сказать ей что-то очень важное.

Молчание слишком затянулось. Никто из нас больше его не выдерживает.

— Да скажи же ты хоть что-нибудь! — кричит женщина мужу, в глазах у нее страх.

Его глаза словно затягивает серая пелена. Теперь он вне досягаемости. Но говорить он еще может.

— Она больше уже не моя ученица.

— Ученица?

— Да, она изучала историю искусств.

— Историю искусств? — повторяю я и делаю искусственную паузу длиннее, чем необходимо.

— А что? — спрашивает он.

— Но ведь она бросила школу!

Он в растерянности смотрит на меня. Потом на свою жену. Как это страшно, думаю я. Как ужасно то, что я сделал.

В его глазах бессилье. Сознание того, что теперь произойдет, и это куда опаснее, чем я.

— Ее здесь нет, — спокойно говорит он.

— Да, ее здесь нет, — мертвым голосом повторяет его жена, словно сама не понимает, что говорит.

— Думаю, это все, — говорит он.

А потом быстро и решительно кивает мне на дверь.

Я стою на крыльце. Словно не собираюсь уходить.

В доме раздается душераздирающий крик.

Я поворачиваюсь и иду к трамвайной остановке.

Моя миссия выполнена.