Река

Бьёрнстад Кетиль

ЧАСТЬ I

 

 

Кораблекрушение

Ветер переменился и теперь дует с запада. С востока, против волн, идет яхта. Сначала я лениво, без всякого интереса слежу за ней. За день мимо дачи Ребекки Фрост проходит много яхт. В то лето я многое узнал о море, о соленой воде, о направлениях ветра. Узнал, что есть счастье, в котором нет ни цели, ни смысла, ни страсти и почти нет музыки. Мне это открыла Ребекка. Потому что ее жених уехал с семьей во Францию, родители отправились в поездку на новом судне семейства Фрост, которое совершало свой первый рейс по маршруту Берген — Киркенес и обратно, потому что она влюблена в меня, а главное, потому что жизнь уже совсем не та, что была раньше. Мы с Ребеккой живем на ее даче, как брат и сестра, но без мелких ссор, без напряжения и тревоги, возникавших иногда между мною и моей сестрой Катрине, которая в то время, в конце июля — начале августа, находилась в заграничной поездке по Балканам. Здесь, среди шхер перед Тведестрандом, у меня на глазах проходит лето 1970 года, но я не принимаю в нем участия. И пусть время от времени Ребекка напоминает мне: «Это жизнь, Аксель», — я по-прежнему чувствую себя вне мелких событий и дел, о которых она говорит, хотя в них-то я охотно участвую: пью вместе с нею вино, чищу раков и каждое утро слушаю ее любимую гамму до мажор в начале «Струнной серенады» Чайковского. Ей нравится дразнить меня такой музыкой. Но однажды утром глаза мне застилают слезы. Тогда она смеется:

— Я радуюсь, а ты плачешь. Ведь это мы с тобой, правда?

В тот день между нами состоялся серьезный разговор. Она сказала, что я слишком много думаю, слишком много занимаюсь за роялем, что нельзя жить только прошлым, что я должен принимать все хорошее, что мне дарит добрая жизнь. Именно эту жизнь она и хотела мне показать у себя на даче, стоящей на берегу Килсунда, с замечательным «Стейнвеем», модель Б, и с видом на Скагеррак, на горизонт, на каменистый остров Молен и маяк Мёккалассет. Здесь очень красиво. Летние вечера синие и тихие, над морем всходит луна. Каждый вечер мы подолгу беседуем, играем что-нибудь друг для друга, пьем легкое итальянское белое вино, которое так любит Ребекка, слушаем первых кузнечиков и любуемся роскошными яхтами, скользящими мимо. Взрывы смеха. Запах гриля. Ночью мы спим в разных комнатах. По-моему, только я чувствую легкое напряжение, когда мы, стоя в дверях, желаем друг другу покойной ночи, — нечистые мысли, не имеющие никакого будущего. Да, сидя за письменным столом много лет спустя, я вижу нас, Ребекку Фрост и Акселя Виндинга, как двух друзей, почти как брата с сестрой, окутанных волшебным светом летней северной ночи. Мы ближе друг другу, чем нас могла бы соединить страсть, мы связаны навечно, хотя сами еще не знаем об этом.

Яхта, насколько возможно, меняет курс. Я часто наблюдал здесь за подобным бесстрашием капитанов. Ребекка даже шутила: «Здесь, именно здесь, однажды в девятнадцатом веке Рихард Вагнер потерпел кораблекрушение. Они спаслись в Бурёйкилене. Тогда-то ему и пришла в голову мысль написать „Летучего голландца“».

При ярком солнечном свете и сильном ветре хорошо видны подводные шхеры. Вокруг них пенятся волны. Низкие облака наплывают на солнце и затеняют половину моря. Других судов не видно. Ребекка на минуту отрывается от «Птиц» Тарьея Весоса.

— Чувствуешь, как похолодало? — спрашивает она, словно о чем-то меня предупреждает.

Я высматриваю в небе ястреба, который преследовал меня и Аню Скууг несколько месяцев назад, но его не видно. А Аня умерла.

Сильный порыв ветра опрокидывает зонт, стоящий у бассейна. Море свинцово-серое, почти черное. Белый парус яхты касается волн. Четыре человека, упираясь ногами в дно судна, свешиваются с левого борта с канатами в руках. У штурвала стоит — нет, почти лежит на нем, мужчина в зеленой майке, он держит курс прямо на берег.

— Гляди! — говорит мне Ребекка. — Почему он не убрал паруса?

Хлопают паруса. Новый порыв ветра, и четыре человека перекидываются на правый борт, а яхта несется прямо на каменистый остров, который почти не виден из-за пенящихся волн. Паруса лежат почти параллельно поверхности воды. И опять налетает ветер. Красная широкополая шляпа Ребекки скрывается за скалами.

В эту минуту ломается мачта. Яхта переворачивается. Кто-то кричит. Волны пожирают паруса. Люди падают в воду. Показывается блестящий киль яхты, непристойный в своей наготе, беспомощный, как вытащенная на берег рыба.

Ребекка вскакивает с шезлонга:

— О, Господи, Аксель! Что нам делать?

— Ты меня спрашиваешь?

— Мы должны их спасти!

— Как мы можем их спасти?

— У них нет резиновой шлюпки. Видишь?

— Нет. — Я встаю, чувствуя, что у меня трясутся колени, но все-таки бегу за Ребеккой к каменному причалу в маленьком заливе перед дачей Фростов.

— Мы единственные свидетели, Аксель. Кроме нас, никто не видел того, что случилось. Теперь все зависит от нас. Понимаешь?

У Ребекки, которая никогда в жизни ничего не боялась, даже когда растянулась на сцене в Ауле во время своего дебюта, теперь от страха потемнели глаза. И все-таки она намного опередила меня, спускаясь по лестнице к причалу.

— Быстрее, Аксель!

Она выбирает между тридцатидвухфутовой прогулочной яхтой и семнадцатифутовым шверботом.

— Я возьму яхту, — говорит она. — Но тогда мне понадобится помощь.

Она прыгает в яхту, в последнюю неделю я часто видел, как она это делает, отдает мне команду, которой я подчиняюсь, и, пока я отдаю швартовы, запускает мотор. Где-то во мне прячется жалкий испуганный пианист, который трясется за свои пальцы, но Ребекка уже взяла нужный курс, и я едва успеваю прыгнуть в яхту.

— Еще этот шторм. Жаль, что здесь нет мамы с папой! — растерянно говорит она. Я обнимаю ее за плечи, глажу их и замечаю, что она покрылась гусиной кожей. Первый раз я обнимаю ее так, что могу чувствовать ее кожу. Из нас двоих она сильнее. Она всегда была главной. И сейчас тоже. Хотя, стоя за рулем, выглядит хрупкой и испуганной, яхта как будто слишком велика для нее.

— Я первый раз попала в такую историю, — говорит она.

— Я тоже.

— Но ведь твоя мама утонула в водопаде.

— Здесь не водопад, Ребекка. И они все в спасательных жилетах.

Она не отвечает, поглощенная маневрами, которые ей приходится делать, ведя яхту среди бушующих волн. А мне в голову лезут идиотские мысли. Наша яхта называется «Микеланджели». Но не в честь скульптора, а в честь пианиста. Артуро Бенедетти Микеланджели. В семье хотели, чтобы Ребекка стала пианисткой. Но она решила стать врачом. В следующее лето яхта, возможно, будет называться «Альберт Швейцер».

Мы выходим из залива, и ветер, дующий с берега, несет нас на восток. Волны мелкие и сильные. Но это не они перевернули то судно, это ветер. Оно лежит прямо перед нами. Там пять человек, думаю я. Помни, их было пятеро! Они качаются на волнах, как маленькие бутоны, и вытаскивать их из воды придется мне, потому что Ребекка должна держать нашу яхту рядом с перевернувшейся. Так она решила. Люди находятся с одной стороны. Опять светит солнце. Море блестит. Оранжевые спасательные жилеты качаются на волнах, как якоря швартовых бочек. Но в них живые люди.

— Иди на корму, Аксель! И следи, чтобы они не попали под винт, если мне придется маневрировать! — кричит Ребекка.

Я вспоминаю, что на нашей яхте нет трапа для купания. Его летом сломали. Ребекка считает, что я сумею втащить людей на борт через поручни.

Мы уже слышим их крики. Я понимаю, что кричит человек, который стоял у руля. В зеленой майке. Он выглядит сильным и властным, барахтаясь на пенных волнах и пытаясь сохранить за собой роль капитана:

— Успокойтесь! Слушайтесь меня! Держитесь подальше от винта!

Ребекка легко справляется с яхтой, хотя ей еще нет и двадцати. У нее красивый и гордый профиль. Я готов выполнить ее новый приказ. Она дает задний ход, яхта качается.

— Приготовься, Аксель!

Я не знаю, что меня ждет. Вижу только лица в воде. Мокрые, испуганные лица взрослых людей. Сорокалетние люди отправились на увеселительную прогулку. Им следовало понимать, что они делают, думаю я, почти сердясь на них за то, что они таким образом вторглись в мою жизнь. Когда Ребекка пригласила меня к себе на дачу, она хотела подчеркнуть, что мне надо прийти в себя. Ей было жалко меня. Я потерял Аню. И в то же время почти распалась моя семья. Мама давно утонула в водопаде. Отец нашел себе даму сердца и продал наш дом, а Катрине носит где-то по свету.

— Разве тебе этого недостаточно? — сказала тогда Ребекка.

Этого оказалось достаточно, чтобы провести несколько приятных летних дней на берегу Килсунд-фьорда в нереально роскошном мире Ребекки Фрост.

Теперь я вижу, что в воде не хватает одного человека.

— А где пятый? — кричу я плавающим в воде людям.

Они начинают перекрикиваться, машут руками.

— Эрик? Куда делся Эрик? — Они шарят глазами по верхушкам волн.

— Может, он оказался под яхтой? — кричит рулевой. — Я нырну за ним!

— Нет! — кричит второй мужчина.

— Ныряй! — кричит одна из женщин.

В воде, у самой кормы «Микеланджели», барахтаются двое мужчин и две женщины. Рулевой исчезает в волнах. Остальные переговариваются друг с другом. Я протягиваю руки, готовясь принять тяжелую ношу — взрослых людей, которых надо поднять на полтора метра, чтобы перетащить через поручни. Но они не хотят, чтобы их вытаскивали из воды. Пока еще не хотят. Они все спортсмены, яхтсмены, не первой молодости, но и не старые.

— Эрик! — кричат они, зовут, но ветер уносит их голоса.

Ребекка поворачивается ко мне, она не может сейчас выпустить из рук руль.

— В чем дело, Аксель?

— Одного человека не хватает.

— Не может быть!

Она начинает плакать. У меня внутри все сжимается. Несмотря ни на что, я должен поднять на борт эту четверку. Рулевой выныривает, чтобы снова набрать в легкие воздух. Лицо его искажено от отчаяния.

Одна из женщин начинает истерически кричать.

— Первой поднимайте Марианне! — командует рулевой, не спуская с меня глаз. Я только теперь понимаю, как ему страшно.

Я хватаю ее за плечи. Она сопротивляется. Не хочет, чтобы ее подняли.

— Так надо, Марианне! — кричит рулевой. — А мы продолжим поиски Эрика!

— Берегитесь винта! — кричит Ребекка. — Мне надо подать назад, чтобы не запутаться в канатах!

Она подает назад, а я тем временем вытаскиваю из воды женщину, которую зовут Марианне. Какая же она тяжелая, думаю я. Тяжелее, чем вообще может быть человек. И хотя я уже узнал эту бьющуюся в истерике женщину, я гоню прочь эту мысль. Мысль о том, что я держу в руках Марианне Скууг. Что все происходящее имеет какой-то тайный смысл. Что теперь я навсегда связан с нею после того, как одно несчастье следует за другим. Бывает, людей снова и снова швыряет друг к другу, чтобы они прошли вместе свой путь до конца.

Мы сидим на террасе дачи Фростов. В двухстах метрах от берега на воде качается перевернутая яхта. Время от времени, когда кормовая часть поднимается над водой, мы видим название яхты — «Бесстрашная». Даже рулевой был вынужден сдаться. Я вытащил его из воды последним. Теперь над морем совсем низко кружат два вертолета. Они продолжают поиски, постепенно удаляясь от берега. Из Арендала пришло спасательное судно «Одд Феллов». Несколько небольших лодок тоже присоединились к поискам. Но все еще немного штормит. Четверка, которую я вытащил из воды, сидит на каменных скамьях вокруг гриля на даче Фростов и пытается успокоить друг друга. Из носов у них все еще течет вода.

— Не забывайте, что Эрик очень сильный, — говорит рулевой.

— Но от удара, когда мы упали в воду, он мог потерять сознание, — возражают ему.

Я едва смею смотреть на Марианне. Она больше других волнуется за пропавшего. И не похоже, чтобы она узнала меня. Наверное, она все еще в шоке, думаю я. Мы все наблюдаем, как идут поиски. Ребекка приготовила горячий пунш из черной смородины, но спасенные не в состоянии сейчас пить, у них у всех дрожат руки.

Мы видим, как один из вертолетов снижается возле маяка. С тех пор как яхта перевернулась, прошло полтора часа.

— Они нашли его! — кричит рулевой.

В солнечных бликах на воде вырисовывается четкий силуэт человека, которого поднимают из воды. Ребекка сидит рядом со мной, обеими руками она впилась мне в плечо.

— Он должен быть живым! — бормочет она про себя.

Марианне Скууг сидит, уткнувшись лицом в колени. Она не плачет.

Спасатель из вертолета что-то держит в руках. Это человек, которого он уже привязал к себе. Теперь нам виден еще один силуэт. Их обоих поднимают в вертолет. И хотя оба они безжизненно висят в воздухе, мы знаем, что один из них жив. А второй — мертв.

 

Зыбь после шторма

Лишь когда скорая помощь из Арендала приходит, чтобы забрать спасенных, Марианне поднимает на меня глаза. Волосы у нее еще мокрые. В лице ни кровинки, в глазах — отчаяние, совсем как на похоронах Ани в начале лета.

— Не думала, что мы так скоро снова встретимся, — тихо говорит она мне.

Я не знаю, что ей ответить. Мне неловко. Мы с ней пережили уже слишком много страшного.

— Это твой близкий друг? — вдруг слышу я свой вопрос, хотя мне не хотелось проявлять любопытства.

Она беспомощно смотрит на меня. Ответить она не в силах.

И их увозят, закутанных в пледы, им помогают сесть в машину, словно тяжелобольным. Но они выжившие. Их должны осмотреть врачи. Потом явится полиция со своими вопросами. Ребекка стоит рядом со мной и шепчет мне на ухо:

— Надо же, чтобы это оказалась Анина мать! Чтобы ей пришлось пережить еще и такое.

Вечером снова наступает штиль. Словно ничего не случилось. Осталась только легкая зыбь. За «Бесстрашной» пришел буксир. В море полно небольших лодок. Это любопытные, уже прослышавшие о несчастье. Мы с Ребеккой сидим на террасе, я обнимаю ее — она сама этого захотела.

— Помнишь, ты рассказывал мне о доме Скууга? Тебе вдруг показалось, что это место преступления? Теперь и у нас тоже место преступления. Хотя я была здесь так счастлива! В детстве я проводила здесь каждое лето! И вот за один час я все это потеряла. Мне вдруг стало ясно, что быть взрослой не так-то просто.

Она безуспешно пытается улыбнуться.

— Почему он должен был умереть?

Я не мешаю ей говорить. Она дольше, чем я, жила в мире неведения. Дольше, чем я, наслаждалась свободой, возможностями, наличием выбора. Но то, что случилось сегодня, не было выбором. Она взволнована тем, что оказалась связанной с этой трагедией как свидетель, и, может быть, еще больше ее волнует то, что это выпало и на мою долю.

— Мы теперь всегда будем думать об этом? — с детской наивностью спрашивает она. — Снова и снова будем вспоминать, как перевернулась эта яхта? Ты каждую ночь перед сном видишь, как твою мать уносит водопад?

Я задумываюсь.

— Нет, теперь уже не вижу. Но я по-прежнему чувствую ее близость. Так же как Анину. Мертвые живут с нами, хотим мы этого или нет. Иногда я думаю, что это они решают, долго ли они, мертвые, будут оставаться с нами, живыми.

— Странные у тебя мысли, Аксель.

— Но тебя это так близко не коснется. Ведь ты даже не знала того, кто утонул.

— Да, не знала, но я никогда не забуду, как висели его плечи, когда его поднимали в вертолет.

— Ты очень боишься смерти?

— Да.

Становится холодно. Мы идем в дом и зажигаем роскошную медную печку, но газовое пламя нас не греет. Я думаю о том, какая музыка подошла бы к такому вечеру, как сегодня, и понимаю, что такой музыки нет. Когда погибла мама, у меня в голове звучала Четвертая симфония Брамса, но это потому, что именно ее передавали в утреннем концерте в то воскресенье, и потому, что мама напевала ее. Когда маму унес водопад, я помнил, как она напевала эту симфонию. А когда мне сказали, что Аня умерла, у меня в голове звучал квинтет до мажор Шуберта, но это из-за Ани — она говорила о нем перед смертью, потому что очень его любила. Однако для того, что случилось сегодня, для этой трагедии, которую можно назвать бессмысленной и которая была лишь естественным следствием мужской самоуверенности рулевого, музыки не существует. Музыки, которая всегда охраняет нас и подсказывает нам выход, сейчас нет. Я делюсь своими мыслями с Ребеккой. Она слушает меня вполуха, кивает.

— И все-таки поставь какую-нибудь музыку, — просит она.

Ребекка вдруг кажется мне маленькой и испуганной, она сидит на тахте, поджав под себя ноги и обхватив плечи руками, ведь ее жених не может сейчас обнять ее. Даже смешно, но в эту минуту она похожа на паука, который, чувствуя опасность, пытается сжаться в комок. Она как будто читает мои мысли в то время, как я ищу, что выбрать из огромного собрания пластинок, которое семейство Фрост держит даже на даче.

— Как думаешь, погибший был любовником Аниной мамы? — вдруг спрашивает она.

— Нет, — быстро отвечаю я, чтобы помешать этой мысли укрепиться у меня в голове. — Подумай только, что ей пришлось пережить в последнее время. Муж застрелился. Дочь умерла от истощения. За несколько недель она потеряла все.

— Но не забывай одну важную вещь, Аксель, — говорит Ребекка со свойственной ей рассудительностью. — В скорби всегда присутствует доля чувственности.

— Ты так думаешь?

— Да. Вспомни, скольких людей свела вместе скорбь. Скорбь глубоко проникает в нас. Это когда-то сказал мой папа. Она словно отворяет человека. А что случается, когда человек уязвим? Он становится восприимчивым. Жаждет утешения. Ищет, даже не сознавая этого. Ты не веришь?

Я стою перед пластинками и смотрю на портрет Дину Липатти. Молодое лицо. Наверное, он сфотографирован незадолго до того, как умер от рака. Теперь я знаю, какая музыка нам сегодня подходит. «Иисус, упование мое», транскрипция Майры Хесс хорала Баха из кантаты 147. Знаменитая запись пятидесятых годов. Я ставлю пластинку. Непостижимым образом плохой звук только усиливает впечатление. Усиливает благодаря сверхчувствительной манере исполнения Дину Липатти. Благодаря приглушенному до минимума звуку, словно пианист уже умер. Музыка призраков славит жизнь.

Ищет, не сознавая этого? Слова Ребекки звучат у меня в голове, пока я пытаюсь угадать, знал ли Дину Липатти, когда исполнял это произведение, что он неизлечимо болен и должен умереть молодым. Независимо ни от чего, он играет уже мертвый. Он все еще играет для нас. Переселение душ с помощью технологии. Великие чудеса, которым мы уже не удивляемся. Я смотрю на иглу, скользящую по виниловой дорожке. Черные круги, которые я вижу, — это оттиск человеческой жизни. Если долгоиграющая пластинка звучит сорок минут, думаю я, значит, в этот узор впечатаны сорок минут жизни Дину Липатти. Много лет спустя после его смерти я стою на даче в Сёрланде, на севере Европы, и слушаю, кем был Дину Липатти, кем он хотел быть именно в эти минуты. Я не могу прочесть его мысли, но я не мог бы прочитать их, даже если бы он был жив. И все-таки логично, с удивлением думаю я, неподвижно слушая звуки фортепиано, что мысли тоже могут трансформироваться. Если бы на утонувшем сегодня человеке, которого при рождении назвали Эриком, было записывающее устройство, мы знали бы, что чувствовал в последнюю минуту этот Эрик, тот, которому было суждено умереть летним днем в Килсунде, когда на небе сверкало солнце и никому не приходило в голову ничего страшного…

Дину Липатти играет так, как будто он жив.

— От этой музыки мне стало еще более грустно и жутко, — жалуется Ребекка.

— Прости, — говорю я.

 

Случай у моря

Мы ложимся поздно. Ребекка выпила слишком много вина. Она говорит, что ей будет страшно рассказать родителям о том, что случилось. Дезире и Фабиан Фрост будут отсутствовать еще несколько дней. Боится она рассказать о трагедии и своему жениху Кристиану, потому, что, по ее словам, он слишком чувствительный, а еще потому, что он очень любит дачу Фростов — единственное место, где он способен отвлечься от своих занятий и быть только счастливым.

Сам я даже не успеваю подумать о том, что я чувствую. Ребекка весь вечер требует моего внимания. Она, которая всегда подчеркивала важность счастья, сейчас настроена весьма мрачно. Наверное, она права. Наверное, и правда скорбь отворяет человека. Наверное, человек восприимчив. Мы стоим в маленьком коридорчике перед нашими спальнями. Она держит меня за руку.

— Сегодня я не могу спать одна, — говорит она.

Я мысленно вижу ее спальню: в ней уже стоит двуспальная кровать, готовая к будущим супружеским играм с чувствительным Кристианом, с которым она обручилась в Иванову ночь. Был устроен большой праздник, на свежем воздухе под яблоневыми деревьями Хиндар-квартет исполнял Шуберта, песни о любви Эдварда Грига исполняла сама Ингрид Бьёнер. Окна ловили утренний свет, занимавшийся на востоке. Отец Ребекки всегда предпочитал находиться на переднем крае событий.

— Я могу спать у тебя на полу, — предлагаю я, чувствуя себя обязанным это сказать.

— Правда? — с облегчением вздыхает она и быстро меня обнимает. — Тогда тебе нужен матрац.

— Не нужен мне никакой матрац, — говорю я, сам не понимая почему. У меня болят плечи после того, как я вытащил из воды четырех человек. Крестец покалывает, словно иголками.

— Ляжешь прямо на пол? — с недоверием спрашивает Ребекка.

— Разве у тебя в спальне нет ковра? — говорю я, мне хочется ее рассмешить.

— Нет, — говорит она. — У меня дубовый паркет. Но поступай, как знаешь. Я просто предложила. Можешь взять купальную простыню.

— Купальная простыня прекрасно подойдет, — говорю я и распрямляю спину.

Я стою в ванной и смотрю на себя в зеркало. Усталое лицо. О чем я, собственно, думаю? Почему я такой слабый? Такой покладистый? Почему не согласился взять матрац? Хочу понравиться недавно помолвленной Ребекке? Да, безусловно. Хотя все мои мысли сейчас о Марианне Скууг. Ее отчаяние возбудило во мне желание. В ее мокром, обнаженном лице я увидел лицо Ани. Мягкое, податливое. Совсем как мое в зеркале. И вместе с тем упрямое — я сделаю так, как хочу! Моя воля!

Итак, моя воля — спать на полу в спальне Ребекки Фрост. Я выхожу из ванной в полосатой пижаме и захожу в комнату для гостей, чтобы взять там перину и подушку. Ребекка стоит в дверях своей спальни и смеется, хотя глаза у нее красные от слез.

— Ты такой симпатичный, Аксель.

Не хватает только плюшевого медвежонка, думаю я, следуя за ней в ее спальню с периной в руках.

Она лежит в кровати. Я — на полу, свернувшись калачиком, и слушаю, как под окном спальни стрекочет кузнечик, окно открыто, но затянуто москитной сеткой. Я поворачиваюсь на другой бок и пытаюсь найти удобную позу.

— Тебе неудобно лежать? — Когда я не вижу Ребекки, ее голос кажется мне более низким, чем обычно.

— Все хорошо, — отвечаю я.

— Я не засну, пока ты лежишь на полу. Ложись на кровать. Она большая, и я тебе доверяю. Надеюсь, не напрасно?

— Нет, не напрасно, — говорю я и беру с собой перину. Но на свободной части широкой двуспальной кровати уже лежит перина. Я заворачиваюсь в обе.

— Прекрасно, — говорит Ребекка. — Теперь я, наконец, смогу заснуть.

Откуда мы оба знаем, что другой не спит? Дыхание Ребекки ровное и глубокое. И все-таки я знаю, что она не спит.

— Ты спишь? — тихо спрашивает она у меня.

— Нет, — отвечаю я. Мы снова лежим молча. Пытаемся заснуть.

В конце концов я засыпаю.

Я просыпаюсь от какого-то звука. Сначала мне кажется, что кто-то смеется. Потом я понимаю, что это плачет Ребекка. Я лежу тихо и не знаю, что делать. Меня разбудил сон. Мне приснились волны, но это была не вода, а кожа. Анина кожа. Такая, как в тот раз, когда я впервые ощутил под руками ее кости. Однако во сне я ощущал только кожу, линии тела, волны. Аня смеялась. Плач Ребекки превратился во сне в Анин смех. Может, я нечаянно пощекотал ее? Неожиданно мы тесно прижимаемся друг к другу. Я лежу в ее объятиях.

— Мне страшно, — говорит она и теснее прижимается ко мне. — Обними меня!

— Тебе что-то приснилось?

— Я не спала.

— Что я могу для тебя сделать?

— Правильнее было бы спросить, что я могу сделать для тебя.

Она хихикает. Я краснею.

— Успокойся, Аксель. Мы в нашем мире недооцениваем такой феномен, как утешение. — Она держит меня одной рукой. — Нам вовсе не обязательно совокупляться.

Но пока мы все-таки это делаем, Ребекка тяжело и глубоко дышит. Я быстро и бурно кончаю ей в руку. Она гладит меня по голове. Я целую ее в губы, и она позволяет мне удовлетворить себя. Невнятно что-то шепчет мне на ухо и отворачивается. Потом бормочет, но уже не плачет:

— Я так часто мечтала, как это у нас с тобой будет.

— Ты, мечтала? Правда?

— Да, еще до Кристиана. Но мы никогда никому об этом не скажем. Ладно? Это совсем другое. Эта ночь никогда не повторится. Мы никогда больше не будем спать друг с другом. То, что мы сейчас сделали, мы сделали только потому, что не могли удержаться. Потому, что оба нуждались в утешении. Потому, что оба были глубоко несчастны.

Я послушно киваю. Она это чувствует. Ее рука лежит у меня под головой, ладонь прижимается к моей щеке. Я нежно глажу ее живот, словно мы старая супружеская чета.

 

Утренний свет

Ребекка заснула. Она доверчиво лежит в моих объятиях, посапывая во сне, как ребенок. Ее руки ловко и крепко держат меня. Как будто она в минуту опасности пришвартовалась к ненадежному столбу. Неужели мы действительно так близки друг другу? Для меня это новая мысль. В моем сознании неожиданно всплывает старомодное слово. Вожделенная. Да, Ребекку Фрост нельзя не вожделеть. У нее такие пронзительно голубые глаза, которые внезапно становятся черными, такая светлая кожа, усыпанная мелкими, почти невидимыми веснушками. Такая тонкая гибкая талия, стройная спина. Она такая бесстрашная, и она говорила мне о счастье. О том, что я должен помнить о нем и выбрать его, а не отталкивать от себя. И почему только я не выбрал Ребекку? Неужели для меня все безнадежно даже сейчас, когда она лежит рядом, прижавшись ко мне, когда я несколько минут назад обладал ею и ласкал ее? Безнадежно даже сейчас, когда она прервала мой сон и сделала то, чего не могло случиться даже во сне? Разве она не восхитительная молодая женщина? Не самая смелая из нас всех? Она честная и тем не менее позволила такому случиться. Она не ждет жизни, как ее жду я, проносится у меня в голове. Она пользуется ею. Распоряжается, как хочет. А когда не распоряжается и происходит что-то непоправимое, даже тогда она находит лучший выход.

Я лежу, слушаю ее сонное посапывание и чувствую дыхание какой-то жути. Я мечтал об Ане. Мечтал о смерти. О невозможном. А если я мечтал вовсе не о том? Если кожа, которую я ощущал кончиками пальцев, принадлежала вовсе не Ане? Может, это была кожа ее матери? Которая чуть не утонула. Которую я бесстыдно хотел. Ее зовут Марианне Скууг. Ей сильно за тридцать.

В эту минуту просыпается Ребекка.

— Хороший ты парень, Аксель Виндинг. Ты это знаешь? — спрашивает она.

— Нет. Не знаю, — честно отвечаю я.

Она обнимает меня. Смеется.

— Я так и думала. Мы должны постараться, чтобы у нас все опять стало хорошо. На земном шаре не так уж много хорошего. Словом, дорогой, это конец. Обещаешь мне это?

— Да, обещаю.

 

Прощание с раем

День в полном разгаре. Время перевалило за полдень. Давно пора встать с постели, пятна на простыне, пятна на совести. Мы сидим на кухне, нам обоим хочется есть, но едим мы с трудом. Воспоминания о вчерашних событиях возвращаются к нам с полной силой. Я вижу, как тяжело Ребекке.

— Ты думаешь о Кристиане, — говорю я.

— Не больше, чем я думаю о тебе и о том, что случилось вчера, — отвечает она. — К тому же я знаю, что Кристиан однажды тоже проделал нечто подобное.

— Значит, то, что произошло ночью между нами, — это с твоей стороны только месть Кристиану?

— Нет, ты меня неправильно понял. Я хотела этого. Мне самой это было необходимо.

Она смотрит на меня почти с мольбой.

— Давай не будем больше об этом говорить, — предлагаю я.

— Согласна. Никогда! — Она через стол хватает мою руку. — Но я знаю, что отныне мне каждый день будет тебя не хватать.

— Ты выбрала Кристиана, — напоминаю я ей.

— Да, я выбрала Кристиана. Но это совсем другое. Нельзя разрывать помолвку всего через пару месяцев, что бы ни творилось у тебя на душе.

Да, думаю я, конечно нельзя.

— Я не могу больше здесь оставаться, — говорит Ребекка. — Ты заметил, как тут вдруг все изменилось? Даже свет уже совсем не тот, что прежде. Мне надо позвонить родителям. И Кристиану. И меня это пугает. Ты вернешься сегодня со мной в Осло?

Я киваю.

— Что ты будешь делать, Аксель?

— Не знаю.

— Ты всегда так говоришь. Тебе все равно скоро придется сделать выбор. Но в нем так легко ошибиться!

— Однажды ты мне это уже говорила.

— Но ведь это правда.

— А ты сама уверена, что сделала правильный выбор?

— Абсолютно, как только можно быть уверенной, оставаясь человечной. То, что произошло ночью, было человечным.

 

Возвращение

Отпуск кончился для всех, не только для нас. Мы с Ребеккой об этом даже не подумали, забыли, что сегодня воскресенье и в Норвегии конец «общего отпуска». Мы с ней сидим в ее новом «Сааб-кабриолете». Фабиан Фрост подарил его дочери прошлой осенью, когда она получила водительские права. В этой части страны стоит влажная, липкая жара. На шоссе Е-18 по направлению к Телемарку машины ползут со скоростью улиток. Нам трудно разговаривать друг с другом. Между нами возникло какое-то напряжение. Я чувствую, что Ребекка хочет поставить точку на том, что произошло между нами, что она сознательно держит меня на расстоянии. Наверное, мы испортили нашу дружбу, думаю я. Наверное, теперь она будет меня избегать. Не слишком ли высокой оказалась цена за эту ночь? За несколько грешных счастливых минут отдана теплая многолетняя дружба, доверие друг к другу и духовная близость. Я знаю, что мне будет не хватать долгих вечеров, проведенных с нею на даче Фростов, музыки, которую мы исполняли друг для друга и к которой я буду возвращаться снова и снова, хотя играть мне придется теперь одному. Будет не хватать наших разговоров о жизни, о будущем. Соленых раков. Сухого вина. «Струнной серенады» Чайковского. Мне неприятно это внезапно возникшее между нами расстояние. Я осторожно кладу руку ей на колено.

— Не надо, — просит она, держа руль обеими руками, глаза ее прикованы к дороге. Я смотрю на ее профиль. Какая она счастливая, думаю я. Об этом свидетельствуют даже ее дорогие солнечные очки. И, тем не менее, жизнь уже крепко держит ее в руках. В следующем году ей будет двадцать. Она отказалась от карьеры пианистки, и ее дебют запомнят не из-за музыки, которую она исполняла, а потому что она споткнулась и упала на сцене, запутавшись в подоле собственного платья. А также мелкие, но, тем не менее, важные ошибки. Как, например, прошлой ночью.

Мы храним молчание до моста Бревикбруен.

— Дай мне время, Аксель, — говорит она наконец. — Слишком много всего случилось за последние сутки. Ты меня понимаешь?

— Да.

— Чем ты будешь заниматься осенью? Сдашь выпускной экзамен, от которого раньше отказался? Его надо сдать. Каждому человеку необходимо иметь образование.

— Возможно. Надо поговорить с Сельмой Люнге.

— Зачем? Ей нужно только представлять новых гениев. Великому педагогу очень скоро потребуется представить миру нового гения, после того как она потерпела фиаско со мной и с Аней. Наверное, теперь ты должен принести ей успех? Не сомневайся, она уже думает об этом. Берегись, Аксель! Ей нельзя доверять. Она столкнула Аню с обрыва. А вот опечалила ли ее Анина смерть?

При этих словах Ребекки во мне что-то сжимается. Я и сам уже думал об этом. Женщин, подобных Сельме Люнге, следует остерегаться. Но мне-то чего ее опасаться? Ведь она все поставила на меня. Рвать с нею уже поздно.

— У нас с тобой похожее положение, — говорю я и протягиваю ей прикуриватель, чтобы она могла прикурить сигарету, которую уже сунула в рот. — Мы оба сказали «да» чему-то, обещали что-то, от чего не хотим отказываться. Как раз сейчас Сельма Люнге — единственное, что меня заботит.

— А еще у тебя есть я, — трезво замечает она и глубоко затягивается. — Помни о нашей роковой дружбе. Нас связывает тайна. И у нас теперь есть общая ложь.

 

Сплин

Конец лета в Осло. Сельма Люнге и ее философ все еще не вернулись из Мюнхена. По утрам я сижу за кухонным столом на Соргенфригата и наблюдаю за воробьями, прыгающими по деревьям. До полудня, пока фру Эвенсен, живущая этажом ниже, бывает на работе, я занимаюсь на старом «Блютнере» Сюннестведта, который следует настроить. Во второй половине дня еду на велосипеде на Бюгдёй, нахожу скалу с видом на аэродром Форнебю и слежу за самолетами, улетающими на юго-запад, разглядываю девушек, которые загорают в бикини, вспоминаю то, что произошло между мной и Ребеккой, слушаю музыку, льющуюся из маленьких портативных магнитофонов моих сверстников или из розовых, серых и светло-синих приемников «Курер». Музыку, которая не имеет ко мне отношения, но которую я уже привык узнавать, потому что она окружает меня повсюду — «Роллинг Стоунз», «Битлз» — да, я уже знаю ее теперь и порой ловлю себя на том, что напеваю самые известные мелодии, те, что были шлягерами уже много лет. «Can’t buy me love».

Я выгляжу как все, но чувствую себя иначе, чем другие, бронзовые от загара парни с длинными светлыми волосами, которые лежат, прижавшись к девушкам, или мажут их кремом для загара, или щелкают пальцами, когда слышатся песни «Роллинг Стоунз», и глубоко затягиваются, куря сигареты.

Мне непривычно жить одному, без отца, без Катрине. Непривычно жить не в нашем доме в Рёа, где прошло мое детство. Каждую субботу я стою в подвале музыкального магазина на улице Карла Юхана и продаю ноты. У меня сложные отношения с деньгами — в последнее время я потратил слишком много. Мне не по карману покупать ноты, но я незаметно заимствую произведения самых невостребованных композиторов. Это не воровство, думаю я. Рано или поздно я верну их в магазин. Так я разучил произведения Прокофьева и Скрябина. Наверху, в отделении пластинок, я узнаю о самых последних записях. Но, похоже, я больше не в силах слушать фортепианную музыку. Мне страстно хочется услышать другое выражение чувств, новое звучание, не то, которое я слышу каждый день, когда методично, без особой радости, занимаюсь, играя русских композиторов, и, кроме того, я без конца повторяю двадцать четыре этюда Шопена, потому что именно эти коварные произведения для фортепиано должны, по словам Сельмы Люнге, подготовить мою технику. Мои дни не более интересны, чем шоколадки с сюрпризом. Меня одолевает страх перед будущим и перед Сельмой Люнге. Кругом столько света, но я вижу только тень. И слишком мало занимаюсь. Сельма Люнге сразу это поймет.

Отчаяние будит меня по утрам вместе со звоном первого трамвая. Музыка не дарит мне утешения. А вот Ребекка подарила. Музыка не утешение, это наркотик. И все-таки я не тоскую по Ребекке. Мое чувство горячо, но оно ни к чему не обязывает. Один такт следует за другим. Когда ничто другое уже не действует, когда скорбь становится похожа на депрессию, я ищу спасения у Брамса. Камерная музыка. Скрипка, альт и виолончель. Я играю эти трио с Мелиной и Тибором, молодой влюбленной парой из Венгрии, которые еще не уверены, что хотят все поставить на музыку. Они снимают квартиру у одного психиатра в Слемдале. Я езжу туда на трамвае три раза в неделю. Мне хочется переспать с Мелиной так же, как я переспал с Ребеккой, независимо от того, как Ребекка это называет. Мне нужны ни к чему не обязывающие отношения. Такие, после которых я сразу смог бы о них забыть. Наверное, во мне есть какой-то изъян. Сумасшедшая любовь, которая длится всего два дня. Потом приходит другая. Но при этом я всегда помню об Ане Скууг, о надеждах Сельмы Люнге, связанных со мною, и о Брамсе. Помню о мире, в котором партия рояля, несмотря на сложную партитуру, играет второстепенную роль, звуча в сонатах, трио, квартетах и в труднейшем квинтете фа минор. Так же как я играл второстепенную роль в жизни Ани и не мог бы спасти ее, даже если бы постарался.

Однако в тот период моей жизни, когда я потерял веру в себя и бежал от всего, когда Мелина и Тибор были просто моими товарищами по отдыху, мы играли в Слемдале трио с такими протяженными первыми фразами, что они напоминали сон. В то время Мелина и Тибор годились только на то, чтобы играть с ними трио. Скоро придет осень, а с нею и все остальное. О, Мелина, ты нашла своего Тибора! Ты никогда не станешь виолончелисткой. Ты получишь медицинское образование, которое тебе не пригодится, и родишь много детей! Сам я уже сделал свой выбор — музыка и позор. Позор, вызванный не чем-либо конкретным, во всяком случае, не тем, что случилось между мной и Ребеккой. Мой позор связан со смертью Ани, и о нем я не могу говорить с Мелиной и Тибором. На Мелине, когда она играет, летнее платье без бретелек. Она стеснительна и в то же время кокетлива — когда музыка приближается к апофеозу, она посылает мне огненные взгляды, откровенно флиртует, но до скуки верна своему Тибору. О чем мне с ними разговаривать? Венгрии я не знаю, и они с трудом говорят по-норвежски. После игры мы пьем «Эгри Бикавер», но у Мелины обычно начинается головная боль, и она ложится спать, когда нет еще девяти, она целует меня в щеку пухлыми губками и просит ее извинить. Извинить за что? Я не в силах беседовать с Тибором наедине о его отце и о восстании 1956 года — единственном, о чем он способен говорить, хотя в то время ему было всего пять лет. Своего отца он даже не помнит, но все время о нем говорит. Я маму хотя бы помню и не могу не думать о ней. Как-то в воскресный день в сентябре 1970 года я снова посещаю место преступления. Долину детства. Потерянный рай. Сажусь на трамвай «Рёа», как мы его называли, хотя он шел дальше, до Лиюрдет. Бессмысленное возвращение. Яркий свет ранней осени режет глаза. Резкие тени. Больше уже ничто не утоляет боль. Никакие блестящие или золотистые воспоминания. Великая летняя усталость лишила меня и сил, и энергии. То, что случилось летом, — нереально. Мамина смерть — нереальна. Да и смерть Ани тоже. Реальна только рука Ребекки. Яхта, плавающая вверх килем. Беспомощный взгляд Марианне.

 

Трамвай

Осень — это друг. Прохладный воздух. Ясные мысли. Грусть и растерянность вытесняются разными делами. У людей красные щеки и настороженные глаза. Свет свечей. Осень обязывает. Я больше не боюсь встречи с Сельмой Люнге. Когда-то осенью я первый раз увидел Аню Скууг. Осенью человек встречает новых друзей и будущих любимых девушек. Осенью дебютируют «Новые таланты». Осенью бывают выборы в стортинг и выбирают судьбу. Осенью приезжают великие солисты и выступают с Филармоническим оркестром. В нынешнем году должен приехать Святослав Рихтер, думаю я, сидя в трамвае. Трамвай всегда был для меня местом музыки. Местом Даниеля Баренбойма, Клаудио Аррау, Владимира Ашкенази. Трамвай был дорогой в город, уводящей нас из пригородной идиллии и безмятежности. Он был «Трамваем „Желание“», «A Streetcar named Desire». Он был путем к третьей симфонии Малера и адской войне Шостаковича, к посмертной музыке Бетховена. Он вез нас к сутолоке центра, ко лжи, к запретным поступкам. Меня он возил к тому месту, где я мог красть ноты и где мог целый день сидеть в кинотеатре или пить вино. Нарядные, мы чинно сидели в трамвае. То, что лежало у нас на душе, не было написано на наших лицах. Мы еще не отказались от своих надежд. Не отказались от того, о чем думали вчера ночью перед тем, как заснуть. Даже когда я ехал в трамвае, спустя всего два дня после гибели мамы в водопаде, по мне ничего не было видно. А что было видно по человеку, который с каменным лицом сидел напротив меня? Может, он был Человеком с бомбой? Тем, у кого к бомбе был протянут шнур в надежде, что какого-нибудь случайного человека разорвет на части? Или, может, в то утро врач сообщил ему страшный диагноз? А может, вообще ни то и ни другое? Может, за каменным выражением лица скрывается его истинное «я», может, это его самое обычное будничное выражение? Кто знает? Я даже не думал об этом. Не чувствовал. Впрочем, конечно, чувствовал. Жаждал. Эти лица я помню до сих пор, много лет спустя. Помню женщин, чьи имена были мне неизвестны, но которых я узнал бы, если бы встретил их на улице. Беззащитных девочек, женщин всех возрастов, которых мои мысли помещали в сомнительные обстоятельства. Помню все события. Внимание, расточаемое мною направо и налево. Восхищение. Нескрываемую похоть. Высокая красавица блондинка, что садилась в трамвай на остановке Хусебю, всегда выглядела так, будто только что освободилась от своих сокровенных грез, и шея ее еще пылала, она жаждала встретить рыцаря моего типа, одного из тех редких мужчин, которые способны понять ее в такую минуту. Каждый раз, когда она доставала из сумочки журнал «Дет Нюе» и раскрывала его на странице с рубрикой «Доверьтесь Сёрену», я просто умирал от вожделения. А темноволосая, немного скованная, уже не очень молодая дама с выпирающими ключицами, что садилась в трамвай на остановке Макрелльбеккен со своим противным, дурно пахнущим мужем-профессором — у них был абонемент на концерты, и они сидели совсем рядом со сценой. Во втором ряду! Не нужно было напрягать воображение, чтобы понять, как можно освободить ее от интеллектуального ярма нашего благопристойного пригорода. Именно освободить! Во мне хватило бы силы на них на всех. Даже на хилую прыщавую дурочку, выглядевшую так, будто она обходит стороной собственную жизнь, не смея к ней прикоснуться. Она сидела, сгорбившись над романами про врачей, в утомительном желании приблизиться к невозможному без малейшей надежды когда-либо добраться до высот страсти. Я был готов на все! И сидел всего в нескольких метрах от нее. Но как предлагают такие услуги? Как сказать ей, что она подходит, и даже больше, чем просто подходит, для такого нетребовательного человека, как я? Что светлая кожа с внутренней стороны ее предплечий похожа на Каррарский мрамор, что ее мысли, каждая по отдельности, достойны внимания, во всяком случае, если они поведаны в постели и при условии, что любовники лежат нагие. Ох уж эти пригородные мечты, мечты в трамвае, сколько лет они подгоняли меня к взрослению! И все-таки я еще не взрослый, если под словами «быть взрослым» подразумевается, что человек перестает мечтать и без вожделения смотрит на женщин. Мысленно я определял музыкой моих случайно выбранных жертв. Вот в трамвай вошла женщина Дворжака. А вот девушка-цыганка Сметаны! В третьей я видел Ариадну Штрауса, четвертая представлялась мне Брунгильдой Вагнера во всем ее великолепии! Я одинаково желал их всех. В трамвае, по пути из пригорода в центр, мечтам не было предела. Трамвай становился нервом. Он пересекал Рубикон по четвергам и пятницам, а иногда и по вторникам. Но только слушая музыку в надежных стенах Аулы — университетского актового зала — под «Солнцем» Мунка, я осмеливался жить настоящей жизнью.

Там, на поле боя, решалось все.

А потом трамвай надежно доставлял нас обратно в наши пригороды.

 

Объявление

В Рёа я выхожу из трамвая, эту остановку я знаю лучше всех остальных, виллы тут не особенно большие, когда-то здесь была усадьба арендатора, принадлежавшая двум большим усадьбам — Бугстад и Фоссум. Я думаю об Ане и о своей маме. Марианне Скууг тоже мать. Мать Ани. Интересно, вернулась ли она уже на Эльвефарет, оплакивает ли случившееся, числится больной или пытается продать это проклятое место преступления? Если я спущусь до конца Эльвефарет и дойду до ольшаника, я, возможно, это узнаю. Но, оказавшись на знакомом склоне, я чувствую себя глупо. Мне нужна цель. А ее у меня нет. Даже мой внутренний мотив слишком туманен. Где здесь, в Рёа, моя жизнь? В доме, в котором прошло наше с Катрине детство?

С каждым метром я миную собственное прошлое. Спотыкаюсь. Здесь дорога спускается к месту, отмеченному смертью, к Татарской горке, к водопаду. Здесь, однажды осенним вечером, я слышал шаги Ани. Здесь лежал камень, который братья Мелумы сбросили на меня однажды апрельским вечером. Я возвращаюсь в детство, к унижениям, скуке, случайным разговорам по душе со взрослыми. Они никогда не компенсировали мне одиночества. Одиночества в мировом пространстве, даже если отец иногда поздним вечером выводил меня на улицу посмотреть на небо — на Лайку, Спутник и Гагарина. Я не видел разницы между ними, только чувствовал, что в багаже всех этих достижений прогресса есть что-то жуткое. Я возвращаюсь в Страну Страха. Вторник. Сентябрь 1970 года. В каком-то стеснении я иду по Мелумвейен. Мне стыдно того, чего я стыдился раньше. Это двойная бухгалтерия. Есть что-то, что никогда не позволит мне окончательно порвать с этой скромной, красивой и вместе с тем такой грустной долиной. Ни красоты Мариадала, ни головокружительных порталов. Вергеланду было бы трудно написать хвалебное стихотворение о Рёа. Но я все рано люблю Мелумвейен, по которой иду, люблю неяркую поэтичность, которой эта природа, эта улица одаривает того, кто умеет видеть. Я останавливаюсь напротив нашего дома, смотрю на наши окна, откуда на меня смотрят чужие люди, если они вообще сейчас там. Но их даже нет дома. Мне кажется почти провокацией, что в доме моего детства, в этом обычном желтом доме, никого нет. Неужели они не знают, что в эту минуту я прохожу мимо? Я, Аксель Виндинг, трамвайный соблазнитель. Подарок женщинам, живущим в пригороде. Поклонник любви. Глубокая и сложная натура.

А на другом берегу Люсакерэльвы Сельма Люнге ждет своего юного гения.

На столбе перед нашим домом приклеена белая бумажка: «Сдается комната. Прекрасно подходит для молодого человека, занимающегося музыкой. Есть рояль. Недорого, если жилец будет исполнять простейшие работы по саду. Обращаться к Марианне Скууг, тел….» и т. д.

Меня тошнит и выворачивает наизнанку, я вижу тени в окне моей бывшей комнаты. Свидетель. Но он, или она, не может поставить мне диагноз. Я и сам не знаю, болезнь ли это. Это тоска. Потрясение. Марианне дала объявление! Хочет сдать Анину комнату. Я краснею и от стыда, и от радости. Значит, я могу, если у меня будут деньги, снова вернуться сюда, снова попасть в ее мир! Но хочу ли я этого? Нет ли в этом чего-то болезненного? Что бы сказала мама? Я стою у столба, глотаю слюну и думаю. Близится вечер. Люди возвращаются домой с работы. Сентябрьское небо краснеет. Теперь может случиться все что угодно. Мелкие решения. Большие ошибки. Объявление Марианне ударило меня под дых. Ведь я сижу на мели. Слишком долго я откладывал принятие важного решения. Я должен сдать свою квартиру на Соргенфригата. Мне не по средствам жить в таком дорогом доме. Занятия с Сельмой Люнге — дорогое удовольствие. Нужно найти лучше оплачиваемую работу. Я откладывал решение, потому что мне необходимо место, где я мог бы заниматься. У Марианне я смогу заниматься. У Марианне я буду рядом с Аней, буду спать на ее кровати, смотреть на ее стены, видеть сны, которые она не успела увидеть, прикасаться к ее любимым клавишам. Эбеновое дерево. Слоновая кость. Какой была бы история фортепиано без слоновой кости?

Я в сомнении спускаюсь по Мелумвейен к Эльвефарет. Мое детство словно замкнулось в себе, стало запертой комнатой, от которой я потерял ключ. Но ведь все остальное еще существует! — думаю я. Деревья, дома, асфальт, калитки, кусты сирени. С каждым шагом я завоевываю обратно потерянную жизнь. Здесь мы с Аней стояли после прогулки на Брюнколлен. Там я стоял и смотрел, как она скроется за последним поворотом перед ее домом. Она не хотела, чтобы я провожал ее дальше этого поворота. Но теперь я уже вижу ее дом. Дом Скууга. Он мрачно темнеет за высокими деревьями. Я подхожу совсем близко и на столбе у калитки вижу такую же маленькую бумажку с беспомощно напечатанным на машинке текстом. «Сдается комната. Прекрасно подходит для молодого человека, занимающегося музыкой». Номер телефона. Но мне не нужен телефон. Я уже здесь. И я сознаю, что должен сделать самый важный выбор в моей жизни. Этот дом — место преступления. В нем, в подвале, Брур Скууг покончил жизнь самоубийством. Здесь, день за днем, умирала Аня. Осталась только ее мать, Марианне Скууг. Вдова. Почему она хочет сдать комнату? У нее совсем не плохое материальное положение, она из состоятельной семьи. И ей всего тридцать пять лет. Она потеряла друга, когда они катались на яхте. И она еще может родить ребенка.

Я открываю калитку и вхожу. Думаю, что, наверное, еще слишком рано, она вряд ли уже вернулась с работы, ведь у нее по-прежнему есть гинекологический кабинет на Пилестредет, и она занимается тем, что так смущает меня, когда я об этом думаю. Я сделал выбор и надеюсь, что судьба будет ко мне благосклонна. Я нервничаю, стоя перед ее домом, и понимаю, что все это пустая затея. А может, и ненужное унижение.

Наконец я звоню.

 

Звук колокольчика

Я не знал, что память так хорошо хранит звуки. Меня охватывает состояние, которое я испытал однажды во вторник, когда с деревьев падали желтые листья и я пришел на Эльвефарет, чтобы первый раз услышать Элгара. Аня ждала меня. У меня было чувство, словно я вошел в храм. Она хотела познакомить меня с игрой Жаклин Дюпре. Все остальное я просто похитил, как обычный карманный воришка. Потому что она все время находилась в другом мире.

Звон колокольчика. Потом шаги. Дверь открывает Марианне Скууг. Значит, она весь день была дома. Наверное, до сих пор числится больной. Но чем она занималась? Когда она открыла дверь, я увидел женщину в ситцевом платье, не подкрашенную и не готовую к приему посетителей. Весь ее облик свидетельствует о том, что она никого не хочет видеть. Но вот она видит меня, понимает, кто я.

— Ты? — Это звучит как обвинение.

Я показываю на столб.

— Твое объявление.

Она недоверчиво смотрит на меня. Кожа бледная и сухая. Должно быть, она все еще больна. У нас разница в возрасте семнадцать лет.

— Я не имела в виду тебя, — говорит она, растерянно покачав головой.

— Хотя я жил тут по соседству, на Мелумвейен. Хотя занимаюсь музыкой. Хотя Аня и я…

— Именно поэтому, — быстро говорит она, но открывает дверь и пропускает меня в дом. Я вижу, как напряженно работает ее мысль. Она пытается понять, подхожу ли я на роль жильца. Не будет ли это ошибкой. Уже в прихожей она закуривает. Самокрутка. Пальцы у нее желтые. Раньше этого не было. Погрубевшие. Почти неживые. Гинеколог с пальцами заядлого курильщика. Я поражен, мне это непонятно. Она замечает мой взгляд.

— Я курю как заведенная, — словно извиняясь, говорит она. — Много лет я себя сдерживала. Курила сигареты с фильтром. «Аскот». Дамские сигареты. А с этого лета курю самокрутки. Закуришь?

— Нет, спасибо. Я еще не курю.

— Молодой и безупречный!

— Не говори так.

Мы проходим в гостиную. Все так, как я помню. На стенах большие абстрактные картины. Йенс Юханнессен и Гуннар С. Гундерсен. С двух сторон от большого окна, смотрящего на реку и на долину, по-прежнему, как два храма, стоят динамики AR. Эксклюзивные усилители McIntosh и большой плоский музыкальный центр Garrard занимают почти весь подоконник, как и несколько месяцев тому назад. На правильном расстоянии от них — два кресла «Барселона». Два небольших диванчика Ле Корбюзье и два кресла «Вассили». Все обтянуто черной кожей. Стеклянный журнальный столик и теперь выглядит очень дорогим. А там, напротив, как всегда с поднятой крышкой, — рояль «Стейнвей». Лучшая модель А. Марианне внимательно следит за мной, как когда-то следила Аня, словно она в ответе за каждый находящийся здесь предмет. Она ждет, чтобы я что-нибудь сказал.

— Как в журнале интерьеров, — с восхищением говорю я.

— Гостиная была гордостью Брура. Этот столик, например, от Сарринен.

— Я знаю. Аня специально обратила на него мое внимание.

Я смотрю на застекленный шкаф, где стоят пластинки. Смотрю на большое окно и на деревья за ним и вспоминаю, как Аня сказала мне с ребяческой гордостью, что это ее мир.

— Здесь все так, как было? — спрашивает она с некоторой неуверенностью, будто мебель в комнате боится, что к ней прикоснутся, или стоит для того, чтобы кого-то порадовать.

— Ты все оставила на своих местах, — говорю я. — Мне кажется, что Аня в любую минуту может спуститься сюда со второго этажа.

Марианне нравятся мои слова.

— Правда, ты тоже так думаешь? — Она довольна. — А вот Брур ушел навсегда.

— Ты оплакиваешь его?

Она с удивлением смотрит на меня:

— Конечно, я его оплакиваю.

 

Снова на кухне

Мы сидим на кухне напротив друг друга. Кофе эспрессо из маленькой стальной кофеварки. На меня смотрят зеленые глаза. Взгляд Ани, он никогда не был двусмысленным, всегда прямым. И как только мать и дочь могли быть так похожи друг на друга? — думаю я. Неужели это потому, что Марианне было восемнадцать, когда она родила Аню? У нее измученное лицо. Нездоровая бледность. Летнего загара как не бывало. Мне ее жалко. Видно, нелегко сейчас быть Марианне Скууг. Смерть прошлась по этому дому и унесла двоих. Еще не прошло и года с тех пор, как мы с Марианне сидели в «Бломе». Тогда мне было всего семнадцать, а ей уже тридцать пять. Между нами возникло что-то странное. Мы оба тревожились за Аню. Марианне рассказала мне интимные подробности своей жизни. И самое важное то, что она решила уйти от мужа. Почему-то мне следовало это узнать! Мне, которого она совсем не знала и с кем раньше никогда не разговаривала!

Я смотрю ей в глаза и понимаю, что она тоже вспомнила тот наш разговор. Будем ли мы и теперь такими же откровенными? Ей трудно найти правильный тон.

— Но разве ты не получил в наследство квартиру в районе Майорстюен? — нервно спрашивает она.

— Получил, но мой доход не позволяет мне ее содержать. Единственный выход — сдать ее и сократить расходы. Меньше тратить. Во всяком случае, некоторое время. Один день в неделю я работаю в нотном отделе музыкального магазина. Остальное время я серьезно занимаюсь. Думаю, Сельма Люнге предложит мне дебютировать в следующем году или еще через год. Когда я увидел на столбе твое объявление, я просто не поверил глазам. Это было слишком хорошо, чтобы быть правдой.

В ее глазах появляется пустота.

— Слишком хорошо, чтобы быть правдой? То есть жить в этом доме?

— Для меня это хороший дом, независимо от того, что в нем произошло.

— Потому что здесь жила Аня?

— Да.

— Мне приятно, что ты говоришь об Ане. — Марианне улыбается.

Я слушаю собственные слова и не совсем понимаю, куда они могут меня завести. Несколько минут тому назад меня вырвало у фонарного столба. А сейчас я сижу в этом доме, который перекроил меня, начертал во мне ледяной узор, и вдруг мне захотелось здесь жить.

— Я только не понимаю, почему ты решила взять жильца? — спрашиваю я.

— Со среды я начинаю работать с полной нагрузкой. Для меня это важно по многим причинам. Я понимаю, что, наверное, ты ничего не знаешь о Союзе врачей-социалистов?

— Почти ничего, — признаюсь я и пытаюсь вспомнить то, что Аня когда-то рассказывала мне о своей маме, но я тогда почти не слушал ее.

— Ауд Блеген Свиндланд? — спрашиваю я.

Марианне удивлена и смотрит на меня с уважением.

— Так ты слышал о ней? Она открыла кабинет, где женщинам помогают подобрать правильные противозачаточные средства или сделать аборт, а сейчас мы пытаемся открыть клинику и заняться сексуальным просвещением. Это требует много сил. И много времени. Но мне нужна работа, в которой есть смысл, и потому необходим человек, который будет следить за домом. К тому же у меня есть свободная комната, комната Ани. Думаешь, никто не согласится жить в этой комнате? И еще есть рояль. Говорят, он очень хороший. Это правда?

— Правда, он очень хороший. Стейнвей никогда не делал плохие рояли. А модель А лучшая из всех моделей, на которых мне приходилось играть. Рояль тугой. Хорошо настроенный. Как раз то, что мне нужно.

Она кивает, но мысли ее далеко отсюда.

— Я повесила эти объявления здесь на столбах, потому что еще не была уверена, что действительно хочу сдавать комнату. Поэтому я не дала объявления в газете.

— Ты еще не уверена, что хочешь, чтобы тут жил посторонний человек?

— Ты не посторонний, — говорит она.

— И это будет стоить пятьсот крон в месяц?

— Тебе кажется, что это дорого?

— Нет, — говорю я.

 

Анина комната

Марианне хочет показать мне комнату на втором этаже. Она могла бы сдавать комнату для гостей. В ней тоже никто не живет. Но ей хочется снова слышать шаги в Аниной комнате. Мне тяжело подниматься по лестнице вслед за Марианне Скууг и вспоминать, как я поднимался тут первый раз. Это было незадолго до Рождества, и я шел как лунатик, неся на руках потерявшую сознание Аню. И удивлялся, до чего она худая, хотя на ней тогда был толстый лиловый джемпер. Ее испугал вид крови. Она случайно порезалась кухонным ножом, ранка была пустячная, но этого оказалось достаточно. Я действовал быстро и отнес ее наверх, чтобы положить на кровать. Решил, что так будет лучше всего. Теперь я думаю, что, наверное, мне следовало отнести ее в гостиную и положить там на диван. Но мне хотелось чего-то более интимного. Хотелось попасть в ее комнату. Увидеть ее кровать. И она это поняла. Я помню, как она беззвучно спросила: «Хочешь меня?» И я, растерявшись, ответил: «Ты это не серьезно». Я и сегодня в этом уверен. Конечно, она так не думала. Но было уже поздно. Я не мог удержаться. Она была страшно худа и, конечно, не получила никакого удовольствия от нашей близости. Но с того дня мы как будто навсегда были связаны друг с другом.

Двери во всех комнатах второго этажа открыты, как и в тот раз, когда я тут был. Я заглядываю в спальню Марианне и Брура Скууга. Там стояла смешная кровать с механическим устройством, позволявшим как угодно регулировать ее высоту, совсем как у кроватей в больницах. Ее там больше нет. Ее место заняла новая двуспальная кровать без технических хитростей и не такая кричащая, зато более женственная. Мне вдруг становится любопытно, спали ли в этой кровати какие-нибудь гости Марианне. Меня донимают грязные мысли, им не место у меня в голове. А вот ванная осталась прежней — строгой, серебристой, с огромным зеркалом. Мы с Марианне входим в комнату, где посчастливилось побывать и моей сестре Катрине. Я иду за Марианне, охваченный тупой болью. Хотя Аня умерла не здесь, в комнате чувствуется присутствие и дыхание смерти. Да, думаю я, этот затхлый запах и есть дыхание смерти. Широкая кровать стоит, как и стояла, но свадебной фотографии Марианне и Брура Скууга на стене больше нет. Только Бах и Бетховен висят по обе стороны от пустого пространства.

Мы осматриваемся. Я чувствую, что Марианне тоже больно видеть все это, что мы оба с трудом сдерживаем слезы, но не позволяем себе обнаружить свои чувства. Она не хочет, чтобы ее жалели. Не хочет, чтобы я обнял ее.

— Аня так любила свою комнату, — тихо говорит Марианне.

— Хотя в ней почти ничего нет?

— Она жила и дышала только музыкой.

— Это верно, но помню, я еще тогда подумал, что Бах и Бетховен на стене слишком мужская компания для молодой девушки.

Марианне смеется.

— Ты хорошо ее знал. И помнишь, какой она была аскетичной. У нее были очень скромные потребности. И, если эта комната тебя устраивает, но тебе не нравятся эти портреты, можешь просто их снять. Хорошо? У меня с головой все в порядке. Эта комната не мавзолей. В ней ты волен делать все, что захочешь.

 

Снова в ольшанике

Я стою в прихожей и слушаю эхо своих слов — значит, я могу въехать в следующий понедельник в шесть часов? В это время она уже вернется с работы. Потом я вспоминаю то, что сказала Марианне: я могу жить в Аниной комнате, я должен ухаживать за садом, делать там минимум того, что нужно, — она нетребовательна, — и могу заниматься на рояле каждый день с восьми до семнадцати. Целый океан времени! Девять часов ежедневных упражнений! Кроме ухода за садом, я должен расчищать снег, мне разрешено пользоваться «Амазоном», когда я получу водительские права, я должен делать для нее покупки, но это редко, в исключительных случаях, вечером она нуждается в тишине, и в это время гостиная должна принадлежать ей, и только ей, так же как и ванная должна быть только в ее распоряжении с семи до восьми утром и с одиннадцати до двенадцати вечером, в это время я могу пользоваться уборной в прихожей. Есть мы должны в разное время, то есть мне надо либо приобрести себе в комнату плитку, либо пользоваться кухней, когда ее нет дома, во всяком случае, как правило. Мне отводится свое место в холодильнике на второй полке слева. Я могу пользоваться морозилкой и стиральной машиной, если меня не смущает, что они стоят там, где Брур Скууг застрелился. Марианне Скууг умеет быть лаконичной, и юмор у нее иногда бывает мрачным. Она говорит, что ее объявления провисели на столбах несколько дней, но безрезультатно. Она почти потеряла надежду. Даже смешно, что на крючок попался именно я.

Правда? Смешно? — думаю я, пожимая ей руку на прощание, но обнять ее я не осмеливаюсь, хотя обнимал ее, когда умерла Аня и когда вытаскивал ее мокрую из моря. Она меня тоже не обнимает.

О чем, интересно, она подумала, сказав, что я попался на крючок?

Я поворачиваюсь к двери.

— И еще одно, — говорит она мне в спину.

— Что? — Я оборачиваюсь. Она неестественно бледна.

— Комната для гостей. Ее мой муж использовал в качестве кабинета. Дверь в нее всегда закрыта. Никогда не заходи туда.

— Обещаю.

— Никогда! — спокойно повторяет она, подкрепляя свои слова жестом.

— Понял.

Я снова поворачиваюсь и ухожу.

Я и рад и растерян. Мы ни словом не упомянули несчастный случай на море. Говорили мы долго, но я запомнил не все, слишком сильное впечатление произвела на меня встреча с Марианне и посещение того дома. Несмотря ни на что, я понимаю, что принял важное решение, поправил свои денежные дела и, главное, теперь я смогу заниматься каждый день столько, сколько мне нужно. Мне приходится напоминать самому себе, что я должен больше заниматься. Должен играть лучше, гораздо лучше, если хочу и впредь оставаться учеником Сельмы Люнге. Скоро мы первый раз встретимся этой осенью. А потом мне предстоит пройти через то, что Ребекка уже оставила позади: подготовку к дебюту.

Соглашение, думаю я, спускаясь к моему старому тайному убежищу, договор с Сельмой Люнге. Однако соглашение с Марианне Скууг — это такой же договор. Она позволит мне жить в своем доме. Позволит мне быть тем молодым человеком, который будет спать на Аниной кровати, тогда как она сама будет отдавать все силы просвещению людей в области здравоохранения и ратовать за право женщин на аборт. Ну а я должен быть садовником и дворником. Иногда даже другом дома. Кроме того, тем, кто любил Аню. Это немаловажно. Мне нравится Марианне Скууг. С ней всегда так просто общаться. Она обладает авторитетом. Но авторитетом иного свойства, чем Сельма Люнге. Для Сельмы Люнге важны консервативные ценности, культура. Марианне Скууг придерживается радикальных взглядов, разбирается в политике. Она рано почувствовала себя свободной. Рано родила ребенка, а в те времена было не так легко придерживаться социалистических взглядов, как сегодня. Что, интересно, она думает обо мне? Кем я выгляжу в ее глазах? Восемнадцатилетним парнем, занимающимся музыкой, которого легко пожалеть? У которого нет матери, нет дома, который не получил аттестата зрелости и не уверен в себе? Но кто, скажите, уверен в себе? Разве Марианне Скууг была уверена в себе, когда открыла мне дверь и впустила меня в свой дом?

Я снова иду в ольшаник. Это моя тягостная, ставшая со временем грешной, тайна. Что мне там делать? Неужели я никогда не освобожусь от прошлого, от шума реки, водопада, шороха в ветвях деревьев? Здесь, в гуще ольшаника, сердце обновляется, рождаются мечты. Здесь я могу смотреть на отражающуюся в воде луну, которая медленно погружается в реку, и знать, что это мое навсегда. Водопад, где погибла мама, всего в паре сотен метров отсюда. Здесь я могу настроиться на вечер, обрести новые надежды. Я пробираюсь между еще не пожелтевшими деревьями. Сижу и думаю обо всем и ни о чем. Но мое сердце стучит так же, как оно стучало, когда была жива Аня. Неужели я запечатал свою судьбу? Совершил что-то роковое? Правильно ли с моей стороны поселиться в доме Марианне Скууг? Инстинктивно я понимаю, что Сельме Люнге это бы не понравилось. Она живет на другом берегу реки, там светло. Она решила связать со мной все надежды и подготовить меня к дебюту в Ауле. Далеко не каждый может похвастаться тем, что он ученик знаменитой Сельмы Люнге, этой феноменальной пианистки из Германии. Среди преподавателей музыки она занимает первое место рядом с Робертом Рифлингом. Ребекка на своем дебюте запуталась в подоле платья, упала на сцене и все испортила, также и Аня, бриллиант Сельмы Люнге, потерпела крах на пути к славе. Теперь моя очередь. Обстоятельства, связанные со смертью Ани, играют не последнюю роль в моем стремлении к успеху.

Я сижу в ольшанике, погруженный в эти мысли, терзаюсь сомнениями, но успокаиваю себя тем, что жить в квартире Сюннестведта мне в любом случае не по карману. Я зарабатываю недостаточно, чтобы платить за нее. Кроме того, мне не нравится жить в городе. Я оказался мячиком между двумя самоубийствами. Сюннестведт покончил жизнь самоубийством в своей квартире на Соргенфригата, Брур Скууг — в своем доме на Эльвефарет. Одно место не лучше другого. Но меня это не пугает. Мне кажется нормальным, что я буду спать на Аниной кровати. С портретами Баха и Бетховена на стене.

Неожиданно я слышу шаги и вздрагиваю. Солнце только что зашло за деревья на другом берегу реки. Обычно сумерки навевают грусть, но сейчас они не предвещают добра. Кто-то пришел по мою душу, думаю я. И не ошибаюсь. По тропинке спускается Марианне Скууг в зеленой спортивной куртке, старых джинсах и коричневых старомодных резиновых сапогах. Издали ее легко принять за Аню. Марианне Скууг как будто вернулась в собственную юность и осторожно идет ко мне. Но меня не видит. С каждым шагом она становится старше, не теряя своей красоты. Просто яснее проступают некоторые детали. И я уже не знаю, то ли ее околдовали сумерки, то ли мои чувства жаждут заполнить пустоту. У меня колет сердце. Скоро появится луна, и небо изменится. Скоро начнутся тяжелые ночи, думаю я. Но в душе я торжествую. Потому что Марианне Скууг ищет меня. Я глупо себя чувствую, и мне стыдно, что я прячусь от нее, уверенный, что она ни за что меня не найдет, потому что этот ольшаник принадлежит только мне. И, тем не менее, я торжествую, потому что она ищет и высматривает меня на тропинке. Потому что она любопытна и бесстрашна. Однако эта крутая тропинка подходит не всякому. К тому же она никуда не ведет. Если вода в реке низкая, в этом месте можно перейти реку по камням, но в этот вечер у Марианне Скууг другая цель.

— Аксель! — кричит она. — Ты здесь?

Я прячусь в зеленой листве и не отвечаю. В голове вдруг мелькает новая мысль: она передумала! Решила не сдавать комнату. И хочет сказать мне об этом.

— Но ты же пошел сюда! Я знаю, что ты здесь!

Тишина.

Она всего в пяти метрах от меня. Все-таки она очень смелая, снова думаю я. Именно в этом месте я однажды до смерти напугал Аню. В висках у меня стучит. Только бы не стучало слишком громко. Теперь я вижу Марианне Скууг сбоку. Вижу ее возраст. Морщинки на коже. У Ани их не было. Вижу, что она останавливается, шарит в кармане, сворачивает самокрутку. Если ее муж был Человеком с карманным фонариком, то для меня она отныне Женщина с Реки, тонконогая, гибкая. С пожелтевшими от табака пальцами. Кровь ударяет мне в голову. И мне стыдно, стыдно, что в эти скорбные для нас обоих дни я думаю о чем-то, что могло бы с нами случиться, о чем-то неожиданном и свободном. Думаю, что я мог бы позвать ее, и она пришла бы ко мне, что мы могли бы вместе развеять нашу скорбь.

Марианне стоит и смотрит вниз на реку. Глубоко затягивается. Мне нравится ее манера курить. Кажется, что она никогда не выдохнет дым, что он недостаточно для нее крепок. Неожиданно она поворачивается и идет по тропинке назад, медлит, поднимает с земли упавший лист, держит его обеими руками. Словно любовь, которую прячет так глубоко. Или мысль, которая в эту минуту возникла у нее в голове. Я не отрываю от нее глаз. Как же она похожа на Аню, думаю я. И бормочу Ане, пребывающей где-то среди мертвых:

— Аня, дорогая, ты хочешь, чтобы я жил у твоей мамы? Правда, хочешь?

Но так же, как Марианне не получила ответа, я тоже не слышу ответа из Царства Мертвых или из сумерек.

Через полчаса я осторожно выбираюсь на дорогу и на трамвае возвращаюсь в город.

Думаю, что мне надо действовать быстро. Дать в «Афтенпостен» объявление о сдаче моей квартиры. Чтобы Марианне уже не могла передумать.

Хотя в глубине души я знаю, что она этого не сделает. Ведь она показала мне комнату Ани.

Менять что-либо уже поздно.

 

Шуберт

В ту ночь мне приснился Шуберт. Я играю его сонаты. У Шуберта были друзья. У меня — не знаю. Но у меня есть рояль. И я занимаюсь. Сейчас я играю только Шуберта, он сидит рядом со мной, как обычно сидит Сельма Люнге. Длинные проведения. Хрупкие побочные темы. Настоящее содержание создают второстепенные мотивы. В них чувства. Истина. Играть Шуберта — это знать, что ты любишь. Но ноты расплываются, их невозможно прочесть. На первых страницах я все видел. А теперь даже не понимаю, в какой тональности я играю. Но рядом со мной сидит Шуберт и слушает мое исполнение. Я не могу его разочаровать. У меня с ним много общего. Он тоже потерял мать в ранней юности. Потерял любимую. На молодой Терезе Гроб с изрытым оспой лицом ему жениться не разрешили. Их разделило подлое законодательство. Но он все равно любил ее. Других женщин в его жизни не было. Шуберт и Тереза были созданы друг для друга. Но должен ли я сейчас выразить его чувства к Терезе Гроб? В таком случае, почему я вдруг перестал видеть ноты? Они расплылись у меня перед глазами, вытекли на черные клавиши и исчезли в щелях между ними.

Однако я продолжаю играть! Должен играть, пока Шуберт сидит рядом. Я не могу его разочаровать. Не каждому посчастливилось видеть Шуберта рядом с собой. Маленький, толстый. Кто бы подумал, что он гениальный композитор. Я должен оправдать его надежды. Я играю, хотя вместо нот у меня белая бумага. В какой я тональности, в до-диез мажоре? Или в си-бемоль миноре? А может, в ля мажоре? Скорее всего, так. Шуберт любил ля мажор. Я весь в испарине, пытаюсь догадаться, как надо играть, но тем временем мои пальцы сами летают по клавишам. Я понимаю, что исполняю что-то гениальное, во что пианист должен вложить все свое отчаяние. Я всего лишь инструмент. И не смею разочаровать Шуберта. И Терезу Гроб тоже. Шуберт наклоняется ко мне, слушает, я остро ощущаю его присутствие. Со страхом щурюсь на ноты. Ведь на бумаге их нет! Передо мною чистый лист. Меня пробирает озноб. Страх. Безнадежность. Я выбираю ми минор. Но это ошибка. Беру аккорд, снова и снова. Ошибка, ошибка, ошибка. Мне стыдно. Я начинаю плакать. Страшная неудача.

Шуберт гладит меня по плечу, пытается утешить:

— Ну-ну, успокойся. То, что ты пытаешься сыграть, я еще не написал.

Я убираю руки с клавишей и со страхом гляжу на него.

Он многозначительно улыбается:

— Продолжай играть. Увидишь, что произойдет.

Клавиши исчезают. Я все играю и играю. Не слышно ни звука. Шуберт смеется. Истерически смеется и не может остановиться. В голове у меня звучит глупый смех. Я краснею и понимаю, что проснулся. Утренний свет льется в окна.

 

Противостояние при дневном свете

Я просыпаюсь, чтобы идти к Сельме Люнге, вздыхаю, как старик, от былой уверенности не осталось и следа. Да, сегодня день Сельмы Люнге. Праматери Сельмы. После долгого летнего перерыва. Мне следует быть безупречно чистым. Побриться, намылив лицо кисточкой из Мюнхена, которую она без всякого повода подарила мне после одного из уроков. Я должен быть безупречен, должен показать, что летом я старательно занимался, выслушать ее рассуждения о любви, красоте и дружбе. Оправдать ее связанные со мной надежды. Выпить с ней чаю. Доехать на трамвае до Лиюрдет. И, возможно, сказать: «Мы достаточно занимались. Слишком многое случилось за это время. Думаю, нам лучше теперь разойтись».

Но хватит ли у меня на это решимости? И когда в этот сентябрьский осенний день 1970 года я стою перед большим мрачным домом, обшитым мореным тесом, на Сандбюннвейен, я замечаю, что именно решимости у меня заметно поубавилось. За этими стенами живут две мировые знаменитости, пользующиеся огромным авторитетом.

У нее всегда есть под рукой Турфинн. Талантливый философ. Я почти забыл о нем, несмотря на статьи о нем во всех газетах. Не проходит и недели, чтобы в них не появилось статьи о Турфинне Люнге. Его шедевр «О смешном» — неисчерпаемый источник для журналистов. Они стоят к нему в очереди. Что он, собственно, хотел сказать? Почему он хихикает, когда говорит о себе? Какие еще международные премии он получил в последнее время?

Но со мною Турфинн Люнге неизменно любезен и весел, он встречает меня в дверях и провожает в гостиную.

— Добро пожаловать, добро пожаловать! Хорошо ли юный гений провел лето?

— Да, спасибо, — отвечаю я и смотрю в бестолковую профессорскую физиономию. В его взгляде есть что-то, что мне нравится. Правда ли, что Сельма Люнге изменяет ему с молодым музыкантом? Мне всегда было трудно в это поверить. Ни один из супругов не похож на того, кто способен вести такую двойную жизнь. Я вдруг вижу, что он помнит меня. В его представлении я — парень, который любил Аню. Он становится серьезным и снова берет меня за руку.

— Это так страшно, то, что случилось с твоей любимой.

Мне нравится, что он называет Аню моей любимой. Сам я никогда не осмеливался употреблять это слово. Оно немного старомодно. Он же употребляет его. До сих пор он представлялся мне тюфяком, добрым, покладистым недотепой, который покорно подчинялся всем безумным и недобрым капризам жены, посылавшей его на трамвае в центр Осло за особым немецким хлебом из муки грубого помола. В Ауле он служил ей талисманом, украшением, хотя Турфинна Люнге никак нельзя назвать красавцем. Это его именем она украшала себя. Именем, известным во всем мире. Для меня он до сих пор тоже был только всемирно известным именем. Но сейчас я вижу перед собой лицо стареющего человека, который пытается сказать мне какие-то искренние слова, выражает сожаление о том, что случилось, понимает мое бессилие. Он обеими руками сжимает мою руку, как близкий друг, разделяющий мое горе, и это трогает меня сильнее, чем я мог бы подумать. Я начинаю плакать. Плохой знак, думаю я. Не так я хотел появиться в этом доме. Не таким мягким и ранимым. Я смешон. И мне стыдно. Но во взгляде профессора только сочувствие и понимание, забота, которой я никогда не видел от Ребекки, потому что она была и есть слишком жизнерадостная. В ней нет почти ничего темного. Но теперь я понимаю, какая чернота царила все это время во мне самом. Я чувствую усталость, которая меня пугает. Турфинн видит это, гладит меня по плечу и дает мне выплакаться.

— Сельма тебе поможет. Она такая умная.

Я с благодарностью киваю. Она ждет меня в гостиной, словно повелительница империи, подтянутая, благоухающая, даже волосы у нее зачесаны наверх — и я сразу чувствую, что явился из захолустья, может, и важного, но мне нечего сообщить ей, что могло бы оправдать ее ожидания. Не могу я сказать ей и того, о чем думал всего минуту назад, о том, что моему маленькому вольному городу нужна самостоятельность.

— Позаботься об этом молодом человеке, — говорит Турфинн жене и подталкивает меня к ней, словно понимает мое положение. Потом он уходит, закрыв за собой дверь и оставив нас наедине. И как только я вижу эту красивую высокую даму среди массивной немецкой мебели, рядом с «Бёзендорфером» и спящей, как всегда, в углу кошкой, я чувствую, что начинаю нервничать, понимая свою несостоятельность. Пусть я и выше ростом, чем Сельма Люнге, мне никогда не подняться до ее вершин. У нее слишком высокий уровень, как сказала бы Аня. Уровень, который она обнаруживает не только в разговоре, но и на деле. Она иногда играла для меня, чтобы показать, что мне следует улучшить. Короткие пассажи из скерцо Шопена или отрывки из фуг Баха. И играла это с авторитетом гения. Тогда я лежал в прахе у ее ног. Тогда я любил и боготворил ее, как послушный ученик.

Ей это нравится.

Мы пьем чай. Чай Сельмы Люнге. Ни один чай не вкусен так, как дарджилинг Сельмы Люнге. Однако сейчас в ней чувствуется какое-то напряжение. Она хочет мне что-то сообщить. Как я понимаю, что-то важное. Может, поэтому она особенно внимательно смотрит на меня, удивленно и почти неодобрительно. Я понимаю: ее беспокоит то, что я только что плакал. Она не так представляла себе нашу встречу. Первую встречу в новом семестре. Она называет себя отступницей от всего габсбургского, полуиспанкой и никогда не говорит о своих еврейских корнях. Она хочет, чтобы я был сильным и решительным в преддверии великих задач, которые она собирается поставить передо мной этой, наверное, самой важной осенью в моей жизни. Она не допускает слабости, слабости духа. Ее сделали такой не нацистская философия, не фашизм и теории о неполноценных нациях. В мире Сельмы Люнге мы все — индивидуальности, глубоко уважаемые с самого начала и обладающие свободной волей. Она учитывает предпосылки, данные нам жизнью, и считает, что наш долг — стремиться к благородству, что жизнь — это не воскресная школа. Поэтому человек не должен плакать ни с того ни с сего, как только что плакал я.

Сельма Люнге сидит, скрестив ноги, на ней бирюзовая блуза, две верхние пуговки расстегнуты. Будничная блуза. Мы никогда не говорили об этом, но она знает, что из всех ее нарядов мне больше всего нравится именно эта блуза. Сельма часто надевает ее, словно блуза имеет отношение к нашему тайному, неписаному, молчаливому соглашению. Я всегда знал, что она сознает свою гениальность, силу и привлекательность. Лето пошло ей на пользу. Она загорела, выглядит отдохнувшей и готовой к новой работе. В ее красивых черных волосах появилась проседь. Это ей идет. У нее трое детей. Но она никогда не говорит о них. Она скрывает свою роль матери за почти детским стремлением украсить себя. Я знаю, что перед каждым уроком она старается сделать себя более привлекательной. Неужели она делает это ради меня? Меня завораживает, когда я вижу, сколько времени она тратит на свою внешность, выбирая украшения, серьги, платья, мелочи, как заботливо пользуется косметикой, омолаживающими кремами, несмотря на свои постоянные заявления о приоритете внутренних ценностей и презрении к внешнему орнаменту. Мне интересно, о чем она думает сейчас, просидев, может быть, не один час перед зеркалом и стараясь выглядеть как можно лучше. На ее старых, сделанных еще в ее бытность концертирующей пианисткой фотографиях, которые висят в прихожей, она похожа на темпераментных темноволосых голливудских звезд пятидесятых годов от Джины Лоллобриджиды до Софи Лорен. У нее там глаза лани, такие, как у Одри Хепбёрн.

— Не стесняйся своего горя, Аксель, — мягко говорит она. — Жизни без горя не бывает. Я знаю, как тебе трудно. Аня была особенной. Но горе поможет тебе многое понять. Я уверена, что ты это уже почувствовал. Горе помогает самоограничению и укрепляет силу воли. Не сомневаюсь, что ты много работал над собой. Это по тебе видно. Как ты провел лето? Впрочем, нет. Сначала играй, а потом мы поговорим.

Сентябрьский день на Сандбюннвейен. Солнце уже скрылось на западе за высокими елями. Небо предупреждает о приходе осени более глубоким пылающим красным цветом, чем тот, какой я видел над Килсундом. В большой гостиной полумрак. Кошка спит, по ее брошенному на меня перед тем как заснуть скептическому взгляду я понял, что она меня узнала. У меня недобрые предчувствия. Сейчас станет ясно, как со мной обошлось лето.

Я подхожу к большому роялю, сажусь. Меня мучит тошнота. Рояль не понимает шуток. Величина инструмента, его цвет и вес делают его чудовищным, его превосходит только орган. Рояль создает торжественность и серьезность. Рояль рождает мысли о смерти. У меня вспотели пальцы. Кошмар начинается. Мой самый страшный сон: я сижу на сцене в переполненной Ауле и должен играть то, чего я не знаю, чего никогда не учил. Тем не менее, я сижу на сцене и делаю вид, что могу все. Что привело меня сюда? И ведь это уже не сон. Это моя жизнь, я не сплю. Я пришел на урок к Сельме Люнге неподготовленным. Через несколько секунд она поймет, что я нарушил наше негласное соглашение, злоупотребил ее доверием. Скоро она услышит мои ошибки, неуверенность, недостаток силы в выражении чувств, что является вернейшим признаком того, что человек недостаточно занимался. Не знаю ни одного ученика, посмевшего до меня прийти к Сельме Люнге не подготовившись к занятиям. Должно быть, есть во мне какой-то порок, думаю я, по вине которого я сижу сейчас перед ее «Бёзендорфером» и собираюсь представить на ее суд нечто незрелое, недостойное ни ее, ни меня. Она стоит на высшей ступени исполнительского мастерства. Она дружит с Пьером Булезом, играла с Ференцем Фричаем, с великолепной самоуверенностью критиковала Глена Гульда. Я отмахивался от возможности сегодняшней ситуации, все лето успокаивал себя мыслью, что перестану с ней заниматься, чтобы облегчить себе жизнь, избежать исходящей от нее опасности. Ведь Сельма Люнге опасна. Неужели Ребекка сознательно соблазнила меня беспечными днями и жизнью в роскоши у нее на даче? Неужели ее слова оказались сильнее, чем я мог подумать? Доброжелательные советы искать счастья, жить полной жизнью, пока не поздно. Но ведь я несчастлив. Я нервничаю и боюсь. Мои чувства потеряли опору, я парю в свободном падении. Почему человек идет к Сельме Люнге? Идет, чтобы она поправила его, научила чему-то новому, потому что хочет стать лучшим пианистом. Она — маэстро. Я — ее избранный ученик. Между нами с самого начала были особые отношения. Почему же тогда я сижу здесь, на Сандбюннвейен, и играю то, чего не знаю? Я буквально воспринял слова Рубинштейна. «Есть книги, которые я еще должен прочитать, женщины, которых еще должен узнать, картины, которые еще должен увидеть, и вино, которое еще должен выпить», — сказал он. Именно по этой причине он занимается не больше трех часов в день. Соблазнительная жизненная мудрость для молодого пианиста, который еще не дебютировал. Да, в это лето я думал о девушках, вине и песнях и даже ни разу не был счастлив. Я слишком мало занимался. Я забыл самое главное — мне еще далеко до того уровня, при котором можно меньше заниматься. Если ты Рубинштейн или Кемпф, ты можешь позволить себе упражняться только по три часа в день. Тогда ты уже потратил всю жизнь на то, чтобы приобрести необходимую технику и опыт. Я же — Аксель Виндинг. Болван из Рёа. На последнем занятии перед тем, как мы расстались на лето, Сельма Люнге внушала мне, что теперь, на этой стадии, мне необходимо серьезно совершенствовать технику. То же самое она говорила и на первом занятии. Как я мог об этом забыть? Весь спектр этюдов Шопена. Дьявольский этюд до мажор с нонами из опуса 10. Страшный этюд соль-диез минор с его терциями из опуса 25. Она подарила мне уртекст Хенле. Это был не просто подарок, это было напоминание. Сельма Люнге сказала, что весь остаток жизни я должен ежедневно играть эти этюды. Труднейший этюд си минор с его октавами, знаменитый этюд ля минор из первого тома, на который она особенно обратила мое внимание, потому что знала, что четвертый палец правой руки — мое слабое место. Я собрался сделать все так, как она сказала, но умерла Аня. Горе было слишком велико. Отчаяние от потери, второй потери. Но я должен был сразу сказать об этом Сельме Люнге! Должен был упасть к ее ногам, объяснить, как провел лето. Вместо этого я добровольно устроил себе самый страшный из всех кошмаров — сел к роялю с таким видом, будто могу сыграть то, чего не знаю. Наверное, в наше последнее занятие перед летом она заметила, что во мне что-то сдвинулось, что она уже не может по-прежнему управлять мною, что смерть Ани оказалась для меня страшным потрясением и я выскользнул из ее поля притяжения. Некоторые люди созданы друг для друга, думаю я. Предназначены друг другу. Если их чувства достаточно сильны, они могут ждать хоть всю жизнь, пока в конце концов не найдут друг друга. В противном случае им приходится жить в постоянном аду, страдая от горячих обвинений, надуманных недоразумений, попыток самоубийства, которые то и дело возникают на их поле боя, и самых неожиданных жертв. Может быть, и Сельма Люнге, и я придавали слишком большое значение нашему молчаливому соглашению, нашей предназначенности друг другу. Во мне появился скепсис, и я пережил разлуку с Сельмой Люнге, потому что судьбе было угодно, чтобы я провел лето с Ребеккой Фрост, отказавшейся от карьеры пианистки. В глазах Сельмы Люнге Ребекка была для меня самым неподходящим обществом, какое можно придумать.

Она хочет, чтобы я играл этюды. Этюды гениального Шопена, знавшего все о слабостях человеческих рук и нашедшего двадцать четыре решения проблем, возникающих у пианистов. Двадцать четыре разоблачения технических недостатков. Двадцать четыре дара тому, кто в состоянии их исполнить. Если пианист справится с этими двадцатью четырьмя адскими произведениями, он может справиться с любым произведением в музыкальной литературе. Таков был план Сельмы Люнге. Тогда человеку по силам любая задача: концерт си-бемоль мажор Брамса, Второй и Третий концерты для фортепиано Рахманинова, «Ночной Гаспар» Равеля, все фортепианные произведения Баха, великолепнейшие транскрипции Бузони, «Хаммерклавир» Бетховена. Не говоря уже о произведениях самого Шопена — труднейших сонатах, скерцо, фантазии фа минор.

Я начинаю с первого этюда — до мажор с нонами. Я играю хорошо, потому что играл этот этюд много лет. Но моя неподготовленность становится явной уже на втором этюде. Четвертый палец у меня еще слаб. Я не держу темп, играю слишком тяжело, и уже в середине у меня деревенеют пальцы. Сельма Люнге это слышит. Конечно, слышит. Год назад я играл гораздо лучше. Но она не подает вида.

Взрыв происходит на третьем этюде. Ми мажор — простая тональность, красивая главная тема и зловещие сексты в средней части неизбежно обнаруживают силу и сосредоточенность пианиста. Уже первый пассаж показывает мою несостоятельность. Я не только небрежно беру ноты, я сильно нажимаю на правую педаль, чтобы приукрасить свое исполнение. Так делают только самые плохие пианисты. Но я вынужден к этому прибегнуть. И начинаю потеть, панически потеть. Со лба у меня льет. Кончики пальцев оставляют капли на каждом покрытом слоновой костью клавише. Клавиши становятся влажными, пальцы скользят, и я чаще ошибаюсь. Однако продолжаю играть! Даже много лет спустя я все еще не знаю, почему это произошло тогда, в сумерках на Сандбюннвейен. Была ли это исповедь? Хотелось ли мне признаться? Хотелось ли в глубине души освободиться от Сельмы Люнге? Уклониться от ее ожиданий? Заставить ее немедленно от меня отказаться? Нет, ничего такого я не помню. Я сижу за роялем и хочу произвести на нее впечатление, показать ей, что использовал лето, чтобы соответствовать ее требованиям. Чтобы улучшить технику. Но пока я путаюсь, выдавая ужасающую версию этого самого знаменитого, наравне с «Революционным», этюда Шопена, Сельма Люнге садится на стул поближе ко мне, словно для того, чтобы мое положение стало еще более трудным. Зачем она пересела? Чтобы ограничить мое чувство свободы? В этой комнате существует свобода только Сельмы Люнге! Ее воля. Ее аромат. «Шанель № 5». Аромат женщины и власти. И тошнота, подступающая у меня к горлу, не предвещает ничего хорошего. Но я стискиваю зубы и продолжаю играть, возвращаюсь к спокойной теме в ми мажоре, пытаюсь вложить в свою игру как можно больше чувства. И наступает тишина. Зловещая тишина. Все бесполезно, думаю я, не смея взглянуть на Сельму. Когда мне предстоит начать этюд № 4, этот дерзкий этюд до-диез минор с его сумасшедшим темпом, мужество мне изменяет. Я знаю, что сыграю его еще хуже, чем играл до сих пор. Я медлю, сидя за роялем. Она сидит на стуле «Бидермайер», придвинутом к самому роялю. И молчит.

Проходит не меньше минуты. Я чувствую, что меня сейчас вырвет.

— Ты мне ничего не скажешь? — спрашиваю я наконец слабым голосом.

Она смотрит прямо перед собой.

— Нет, а что тут можно сказать, — беззвучно бросает она в пространство.

— Ты же знаешь, что лето оказалось для меня не таким, как мне бы хотелось.

— Что ты делал летом?

— Жил на даче у Фростов.

В ее глазах мелькает недоверие. Я вижу, что она разочарована. У нее были свои планы в отношении меня. Она знает позицию Ребекки. И никогда не смирится с ее изменой.

Неожиданно у нее в глазах появляется блеск. Она в гневе.

— Да как ты смеешь таким образом тратить мое время! — Голос становится высоким, она почти кричит.

— Я не знаю, что со мною было. — Лицо у меня пылает, кожу покалывает.

— Не знаешь? Это плохой знак. Кому же, как не тебе, следует это знать? Это твои руки. Твой выбор. Твои чувства.

— Я слишком мало занимался, — говорю я. — И мне жаль.

— Жаль? — кричит она, сверкая глазами. — Да ведь это настоящее оскорбление! Я могла бы пригласить первого попавшегося ученика из Консерватории, и он сыграл бы лучше тебя. Ты это понимаешь? Понимаешь, насколько ты бездарен? С чего мне начать? Вот, возьмем хотя бы твои толстые пальцы. Отвратительные, красные пальцы, из-за которых я с первого дня усомнилась в тебе. Кажется, за лето они стали еще толще? Сколько пива ты выпил? Сколько вина? Ребекка коварна. Ты побарахтался в ее мире роскоши и теперь не в состоянии стоять на гладком полу. Так, как ты сыграл этюд ми мажор Шопена, может играть любой пианист, играющий в баре. Это было отвратительно, вяло. Поверхностно и непрочувствованно. Так играют для шлюх и сутенеров. Хочешь стать пианистом в баре? С бокалом виски, стоящим перед тобой на рояле?

Сельма Люнге поносит меня, как никогда прежде, она превратилась в совершенно чужого мне человека, сердитого, оскорбленного, готового уничтожить меня, убить словами, лишить чувства собственного достоинства. Да, я ее оскорбил, она многого ждала от меня. Я пал в ее глазах. Я молчу, не могу произнести ни слова в свою защиту. Куда делись силы, которые были у меня до того, как я пришел на Сандбюннвейен, когда сознательно проникся мыслями Ребекки о том, что, может быть, мне стоит уйти от Сельмы Люнге, что она ждет от меня слишком многого, что я должен освободиться от нее раз и навсегда. Но я не могу от нее освободиться! Я чувствую это, всем своим существом чувствую, что она имеет на меня исключительное право, что она поддерживает меня, помогает не превратиться в бесформенный комок теста, которым я легко могу стать. Именно сейчас она — моя единственная опора. Ее слова обжигают меня, попадают на рану, о которой я забыл, но которая, между тем, никуда не делась, и эта рана — моя безграничная зависимость от нее. Ибо только она одна может открыть мне двери в мир. Только она одна может сделать из меня такого музыканта, каким я всегда мечтал стать. Пока она не утратила интереса ко мне, у меня есть такая возможность. Когда-то она дружила с Хиндемитом. Когда-то с Рафаэлем Кубеликом собиралась записать для Deutsche Grammophon концерт Брамса. Она была знакома с Лютославским и Лигети. С Кемпффом и Хайтинком. Сколько историй рассказывают о ее прошлом! Я был в библиотеке и прочитал все, что можно было найти о Сельме Либерманн. Да, она существовала, она блистала. В конце пятидесятых годов она давала легендарные концерты со знаменитыми оркестрами и дирижерами. Потом ее поразила любовь, она встретила своего профессора, переехала в Норвегию и отказалась от карьеры. Для меня до сих пор остается загадкой, как могла вспыхнуть эта страсть, да, как Турфинн Люнге с его перхотью на лбу, на ушах и на плечах, с пеной в уголках рта и постоянно заложенным носом мог удовлетворять ее в постели, за обеденным столом, да и вообще где угодно? Однако, несмотря ни на что, Сельма Люнге выбрала его так же, как Софи Лорен выбрала Карло Понти, как красавицы снова и снова, в который раз, выбирают чудовищ.

Но ведь и в самой красоте есть что-то чудовищное. И вот теперь оно вырвалось наружу и гонит меня на Страшный суд, которого я, в своей юношеской надменности, не предвидел. Она знает, что мне больно. И хочет, чтобы было еще больнее.

Я мог бы в ту же минуту уйти от нее, сказать: «Хватит!» Признать свои ошибки и прикрыться плащом достоинства. Но вместо этого я сижу сгорбившись и слушаю ее. И она кругом права. Я играю плохо, гораздо хуже, чем до лета. Я деградировал. Впустую потратил последние месяцы. Уж не потому ли я собираюсь переехать теперь к Марианне Скууг? В этот дом смерти. Который еще мрачнее, чем дом Сельмы Люнге. В котором совершено преступление. Неужели я в отчаянии верил, что за роялем Ани я обрету душевное равновесие и смогу сосредоточиться на музыке и занятиях?

— Что с тобой случилось? — вдруг рычит Сельма Люнге. — Ты отказался от выпускного экзамена и предпочел поставить все на карьеру пианиста. Я впустила тебя к себе. Поверила в тебя. Взяла в ученики, полагая, что ты будешь слушаться меня и делать большие успехи. А произошло прямо противоположное. Ты деградировал, Аксель. Как, по-твоему, сколько тебе отпущено времени? В мире множество восемнадцатилетних парней играют лучше, чем только что играл ты. Какой смысл становиться пианистом, если ты не все отдаешь музыке? Стоит ли тратить столько ежедневных усилий на то, чтобы стать посредственностью? А? Отвечай мне! Отвечай, черт бы тебя побрал!

Я сижу за роялем, меня тошнит, мне нехорошо.

— Пожалуйста, попытайся понять, каково мне было! — кричу я.

— Каково тебе было? В мире роскоши Ребекки Фрост? Может, мне еще и пожалеть тебя?

Она не слышит меня. Не хочет слышать. Я смертельно обидел ее. Даже теперь, много лет спустя, я все помню, словно это случилось вчера. Там, в гостиной Сельмы Люнге, в этот сентябрьский день 1970 года я перестаю существовать. Там, в темной гостиной на Сандбюннвейен, я за несколько минут превращаюсь в пятилетнего мальчика в коротких штанишках, который в своей детской самоуверенности решил, что ему дозволено возражать и обманывать свою воспитательницу. Сельма Люнге встает и за чем-то подходит к столу. С линейкой в руке она возвращается ко мне и больно бьет меня линейкой по пальцам. Для меня это и физический, и психологический шок. К такому я не готов. Линейка всегда лежала у нее на столе, но я никогда не думал, что она когда-нибудь пользуется ею. Я начинаю плакать. Она не успокаивает меня, смотрит на меня без сочувствия, а когда я хочу высморкаться, хватает носовой платок и с силой крутит мой нос, чтобы наказать меня еще больше. В эту минуту она полна испепеляющей ненависти. Мне даже кажется, что она способна сейчас серьезно повредить мне руки. Она молча бегает по гостиной, хватается руками за голову, всячески усугубляя свое истерическое состояние. Что-то бормочет. Кричит. Неожиданно она останавливается и просит меня сыграть простейшие баховские инвенции, каждую по четыре раза в виде наказания. Она швыряет на подставку ноты и приказывает:

— Играй! Играй!

Я плачу и играю. У меня текут слезы, течет из носа. Неожиданно она замечает у меня на брюках какие-то пятна.

Она прекрасно понимает, что это за пятна. Прикасается к ним, пока я играю. Презрительно фыркает. Бьет линейкой по роялю, по табурету, на котором я сижу, по моей спине. Кричит что-то по-немецки. Я не понимаю ни слова. Она права. Она всегда права. Она кричит, что от меня воняет, пахнет грехом. Я знаю, что это неправда. Я дважды в день принимаю душ. Но когда она говорит, что от меня дурно пахнет, я как будто ощущаю этот запах. От меня воняет. Да, на самом деле! Я вытащил из шкафа не те брюки. Я думал, что они чистые. Она называет меня изнеженным. Это слово обжигает меня. Изнеженный. Бесхарактерный. Посредственный. И к тому же с пятнами от спермы на брюках! Все это она кричит мне, пока я играю, спасая свою жизнь. Но инвенции Баха — это еще слишком легкое наказание. Меня следует унизить еще больше. Она велит мне играть этюды Черни.

— Нет, только не Черни! — молю я.

Она шикает на меня и бьет меня линейкой по носу. Из носа течет кровь. Она нарочито не обращает на это внимания. Ставит новые ноты.

— Играй! — приказывает она. — Играй!

Она знает, как я ненавижу этюды Черни. Мы уже почти достигли дна. Все мольбы бесполезны. Из носа у меня течет кровь, она капает на клавиши вместе со слезами и соплями. Но я подчиняюсь. Я играю Черни. Надо спасать свою жизнь.

И даже теперь, уже много лет спустя, я чувствую обжигающую боль от линейки Сельмы Люнге, которая со всей силой бьет меня ею по спине, я падаю с табурета на шелковый ковер из Кашмира, меня рвет, я плачу и меня рвет, выворачивает наизнанку, наконец в глазах у меня темнеет, и я теряю сознание.

 

Примирение и зачатие

Я прихожу в себя от того, что Сельма Люнге стоит надо мной с влажной тряпкой и стонет:

— Аксель! Аксель! Что случилось? Что с нами будет?

Я бормочу что-то невнятное и пытаюсь встать на ноги. У меня дрожат колени, но первым делом я должен убрать свою блевотину. Она желтая, кислая и ужасно пахнет. Сельма пытается помочь мне. У нее две тряпки. Я хватаю обе. Кровь из носа больше не идет.

— Прости, я виноват, — говорю я, меня душит чувство вины, словно я хотел ей навредить.

Тогда она тоже начинает плакать. Сельма Люнге рыдает! На это больно смотреть. Она не привыкла плакать. И пытается скрыть слезы. Пытается улыбнуться. Растягивает губы. Из-за этого она кажется беспомощной. Но Сельма Люнге не должна быть беспомощной! Если она не будет сильной, мой мир рухнет, думаю я. Она все еще не в себе от того, что случилось. То, как она поступила со мной, может оказаться фатальным. Она это хорошо понимает. Но в чем моя вина перед ней? Кошка из угла выжидающе смотрит на нас. Ее имя — тайна, его знает только Сельма и сама кошка. Для всех остальных она просто Кошка. Я со страхом смотрю на Сельму, пытаюсь понять, что творится у нее в душе. Хотя однажды она и назвала себя темпераментной немкой, я подозреваю, что у нее в жилах течет испанская кровь, и сцена, которая только что разыгралась в гостиной, наверное, для нее обычна. Это меня утешает. Должно быть, я особенно важен для нее, я — избранный.

Пока я вытираю пол, она гладит меня по спине. Потом идет за мной, сначала в уборную, где я выливаю ведро, потом — на кухню, где я, показывая ей, какой я чистоплотный, споласкиваю обе тряпки в горячей воде, потом снова кладу в теплую и добавляю зеленого мыла. Дверь в прихожую открывается. Сельма этого не слышит. Но я оглядываюсь. Это Турфинн Люнге. Он со страхом смотрит на меня, волосы у него торчат в разные стороны, глаза вылезли из орбит на десять сантиметров. Я делаю вид, что ничего не заметил. Забываю, что у меня все лицо в крови. Если он слышал крики Сельмы, мне уже нечего к этому добавить. Здесь все нормально. У меня возникает сильное желание защитить Сельму, профессор не должен узнать, что минуту назад произошло в гостиной. Я уверен, что Сельме тоже хотелось бы сохранить это от него в тайне. Когда дверь за ним закрывается и мы остаемся одни, я заканчиваю стирать тряпки. Пока я выжимаю их, вешаю на кран и прячу ведро в шкаф, Сельма стоит, словно в трансе. Я боюсь, что теперь она потеряет сознание, потому что она как-то подозрительно покачивается. Но только я вымыл руки туалетным мылом и вытер их, она обнимает меня. Горячо, требовательно, с отчаянием, словно хочет убедиться, что она не потеряла меня, что я по-прежнему принадлежу ей. Я тоже обнимаю ее, инстинктивно, по-мужски, чувствую ее прижатую ко мне грудь, ее опьяняющий аромат, черные волосы, которые щекочут мне шею. Она очень привлекательна, но я никогда не осмеливался фантазировать о ней так, как фантазирую о женщинах, встреченных на улице, хотя меня и волнует мысль о том, что, возможно, у Сельмы есть молодой любовник — виолончелист из Филармонического оркестра. Словно угадав мои мысли, она быстро отстраняется от меня и уходит в гостиную. Наконец мы справились со своими слезами. Одинаково растерянные и дрожащие, мы стоим посреди гостиной. Только тут она видит мое лицо.

— Господи, Аксель, что у тебя с лицом! Тебе надо смыть кровь! Иди скорее в ванную!

Я подчиняюсь, несмотря на то, что ноги едва держат меня и голова кружится — у Сельмы тяжелая рука.

Турфинн Люнге ждет меня в прихожей. Взгляд у него еще более безумный, чем всегда, если только это возможно.

— Что случилось? — шепотом спрашивает он и тычет одним пальцем в сторону гостиной, а другим — мне в лицо.

— Ничего, — тоже шепотом отвечаю я. — Просто у меня носом пошла кровь.

Он взвизгивает, как собака, испуганно и оторопело смотрит на меня. Потом бежит по лестнице в свой кабинет, причитая уже в полный голос.

Когда я, умывшись, возвращаюсь в гостиную, Сельма Люнге сидит ссутулившись и ждет меня. Раньше она никогда не сутулилась. Увидев меня, она выпрямляет спину и пытается принять обычный вид.

— Нам надо поговорить, — говорит она.

— Да, надо. — Я боюсь того, что она скажет. Может быть, это конец. Может, она откажет мне. Как раз сейчас я этого боюсь. Я больше не выдержу ни одного удара.

— Я так радовалась, что снова увижу тебя, — говорит она. — Все лето я строила для тебя большие планы.

— Ты всегда была очень внимательна ко мне, — бормочу я.

— Большие планы, Аксель.

Я киваю, глотаю слюну, пью чай.

— Помни, уж если ты играешь, то надо, чтобы в твоей игре была глубина. Сейчас в твоей игре не было глубины. И почти никакой техники. Когда ты играл Шопена, ты обнаружил нечто очень важное. Подумай, сколько тысяч пианистов играли до тебя эти этюды, пытались справиться с этими невозможно трудными техническими задачами. Для одних это было форменное наказание. Но для лучших, для избранных, это была музыка. Фантастическая музыка, с множеством подтекстов. Поэтому Шопен — это Шопен, а Черни — это Черни. Но ты предпочел играть этюды Шопена так же послушно и бесталанно, как тысячи пианистов играли их до тебя. К тому же у тебя плохая техника. Но плохая техника не извиняет того, что ты даже не пытался интерпретировать, не пытался хоть что-то выразить. Ты об этом просто забыл, занятый только техникой. Ты думал, что меня тоже волнует только техника. Ты не понял, что, когда я пересела поближе к роялю, я сделала это, чтобы услышать музыку, независимо от твоих достижений в технике. Неужели ты так и не понял того, что я все время пыталась тебе внушить? Помнишь свое детство? Ты был такой же, как все дети. Как и они, бежал к ближайшей луже. Снова и снова. Все дети любят лужи. Почему Бог так недобр? Почему позволяет, чтобы все родившиеся на земле дети любили грязь? Почему в детстве мы не стремимся к чистоте? Да. Не стремимся. Мы созданы так, что нам надо выпачкаться в грязи. И, вместе с тем, мы — люди. У нас есть воля. Мы знаем, что когда-то умрем. Нам не разрешают лезть в лужи. Мы плачем от отчаяния и кричим: «Несправедливо!» Но это ничего не меняет. Взрослые, те, кто до нас прошел этот путь, объясняют нам: то, что нам инстинктивно хочется делать в первые годы нашей жизни, неправильно. Мы рождаемся с любовью к грязи, нам хочется вываляться в ней. В лучшем случае мы понимаем, что инстинкт — не всегда наш друг. И тем не менее. Множество людей по самым различным причинам так этого и не понимают. Ты мог неоднократно это наблюдать. Есть люди, которые не стирают свою одежду, пока им кто-нибудь не скажет, что это необходимо. Они ходят грязные, на них неприятно смотреть, у них жирные волосы и спина покрыта перхотью. У них грязные, неухоженные руки, и мне страшно подумать, как пахнет от их одежды. Но они этим даже гордятся! Так же, как маленькие дети гордятся своими дурными выходками, не понимая, что упрямство такого рода опасно для них самих. Оно не переделает общества, как его переделало упрямство Ленина. Оно может только навредить им самим. Собственно, им хотелось бы вернуться к той стадии своей жизни, когда они играли в песочнице, валялись в грязи или бросались камнями в своих товарищей. Став взрослыми, они становятся неумёхами, неспособными найти полезное дело, не видящими разницы между теплым и холодным, кислым и сладким, правым и левым. Тебе приходилось бывать в ванных, где горячий кран находится на месте холодного и наоборот? В конце жизни такие люди оказываются в домах престарелых, озлобленные, бранящие всё и вся, с укоренившейся в них любовью к грязи. Они возвращаются к своей исходной точке. Их больше не касаются требования и обязательства взрослых. Они пребывают в счастливом неведении о том, что что-то упустили. Неужели, Аксель Виндинг, ты и в самом деле хочешь раствориться среди посредственности? Вспомни Баха. Его музыкальный успех при жизни был не слишком велик. Но он трудился как муравей. День за днем. Ночь за ночью. Как думаешь, сколько дней он потратил на то, чтобы написать «Страсти по Матфею»? Совсем немного. Он написал это одним махом, потому что уже обладал необходимым мастерством для такой работы. Чтобы быть мастером, необходимо иметь опору, иметь силу. Силу в пальцах. Силу в мыслях. Силу в жизни. Справишься ли ты с этим? Выдержишь ли эту изнурительную повседневную работу, эту философию неприхотливости для того, чтобы приобрести благородство, необходимое для истинного мастерства, чтобы подняться над изнеженностью? Выбор за тобой.

Я сижу, уронив голову на руки. Я мог бы сразу сделать выбор. Мог бы уйти. Стать свободным. Но вместо этого я выслушиваю ее тирады, ловлю отзвуки ярости, которые должны оправдать то, что недавно случилось. Верит ли она сама тому, что говорит? Как бы то ни было, но ей удается восстановить свои позиции. Восстановить соотношение сил. Я играю роль раскаявшегося грешника, хотя чувствую в себе только пустоту. Я понимаю, что важен для нее, что должен воспринимать как привилегию знакомство с ее безумной яростью. Понимаю, что выбор, который мне предстоит сделать и который я, вообще-то, уже сделал хотя бы потому, что сразу не ушел отсюда, важен для моей будущей жизни. Если бы я встал и ушел, я бы обрел свободу, и тогда могло бы случиться все что угодно. Но я остался сидеть, потому что знаю: она играет важную, может быть, даже самую важную роль в моей жизни. Сельма Люнге продолжает говорить, продолжает оправдываться, резонерствует, постепенно удаляясь от своего гнева и своего разочарования во мне. Таким образом она стирает меня в порошок, обращает в прах каждую мою мысль. По ее словам, ничего страшного не случилось. Она по-прежнему верит в меня! И я не перечу ей. Не перечу ни в чем. Я гожусь только на то, чтобы вечно быть ее послушным, всегда виляющим хвостом учеником. Радующимся, что оказался избранным, несмотря на свою низкую измену. Несколько фраз, и все становится как прежде, однако наша зависимость друг от друга только усиливается. Мы оба увидели то, чего не должны были видеть. Наши отношения стали более интимными, чем отношения страстных любовников. И меня пугает, что эта перемена произошла так быстро, что моя сила испарилась, что в этих четырех стенах звучит только поучающий голос Сельмы Люнге и ничего кроме него. А она в это время смотрится в маленькое ручное зеркальце и подправляет свой макияж, не стесняясь моего присутствия.

Неожиданно становится тихо. Она наконец замечает мою усталость. Уже вечер. В гостиной совершенно темно. Сельма не зажгла свет. Я слышу, как на втором этаже ходит Турфинн Люнге.

— Что мы теперь будем делать?

Она наклоняется ко мне. Гладит по голове, проводит ладонью по моим щекам, словно я ребенок. Но не дает мне времени, чтобы ей ответить.

— Прости меня, когда я бываю такой, — говорит она, ее красивое серьезное лицо совсем близко от моего. Я чувствую ее дыхание. Оно напоминает мне дыхание Ани, когда мы лежали в постели. Что-то горячее и затхлое, идущее из желудка.

— Я не хотела причинить тебе зло. Но и в моей жизни есть кое-что, что для меня важнее всего остального. Это ты, Аксель! С первой минуты, когда я тебя увидела, я поняла, что ты — редкий талант. Избранный. Ты тронул меня. Аня и Ребекка тоже трогали меня, но это было совсем другое. У Ребекки была глубина, но у нее не было воли. У Ани была воля, но не было глубины. Ты можешь добиться и воли, и глубины. Но ты должен хотеть этого. Тяжелые дни, проведенные в одиночестве. Часы за роялем. Ты хочешь этого, Аксель? Как раз сейчас я думаю о том, хватит ли у тебя необходимой глубины и воли, чтобы дебютировать через девять месяцев.

Я смотрю на нее, неуверенный и смущенный.

— Дебютировать? Но ведь я так плохо играю.

Она пожимает плечами:

— Каждый может играть плохо. Но я слышала, когда ты играл хорошо. Все зависит от твоей воли. У каждого в жизни может встретиться своя Ребекка Фрост.

— Ты хочешь, чтобы я дебютировал в июне будущего года?

— Да. А именно в среду, девятого июня.

— Знаменательная дата.

— Какая же? — Она смущенно улыбается. Я никогда не видел ее смущенной.

— Твой день рождения.

Она краснеет.

— Да, это мой день рождения. Только никому об этом не говори. Я не потому выбрала этот день. Рождение — это неважно. Я не собираюсь напоминать о себе. Пусть это останется тайной. Я не праздновала и свое пятидесятилетие. В таких случаях важно прислушиваться к своему сердцу.

— И что же тебе говорит твое сердце?

— Что жизнь дала мне многое и что я мало что могу требовать для себя лично, что твой успешный дебют — это лучший подарок, какой я могу получить в этот день.

Я целую ее руку, которую она поднесла к моим губам. Так она захотела. Она любит, когда я ей поклоняюсь. Она ждет этого. Я ее не разочаровываю. Ритуал примирения. Мы оба нуждаемся в таком ритуальном напряжении между нами. Оно в любую минуту может стать смешным. Но мы оба знаем, где проходит грань.

В нужный момент она убирает руку.

— Как думаешь, что я делала в Мюнхене все лето? — спрашивает она.

— Думала обо мне, — отвечаю я с бессильным смешком.

— Да, думала о тебе. А хочешь узнать, что именно я думала? Я думала, что ты будешь моим последним учеником.

— Этого не может быть!

— Может. Я решила, что с меня хватит. Мне уже пятьдесят. Я пережила несколько очень сильных разочарований. И с Аней, и с Ребеккой я связывала большие надежды. Как думаешь, почему я перестала выступать? Почему решила отказаться от фамилии Либерманн? Когда-то мне хотелось что-то дать людям. Я была молодой и очень смелой. Думала, что у меня в жизни еще много всяких возможностей. Когда я переехала из Германии в Норвегию и взяла фамилию Турфинна — Люнге, я была уверена, что все будут помнить меня, что старые друзья будут мне звонить, сообщать обо всех важных событиях. И главное, я любила Турфинна и хотела, чтобы у нас было много детей. Как тебе известно, я родила троих детей. И у меня было несколько кошек. И прекрасный дом с роялем «Бёзендорфер». Однако оказалось, что мне этого мало. Ученики стали главным в моей жизни. Без них я бы зачахла. Но в Норвегии не так много учеников. Настоящих талантов. А последние два года были просто катастрофой, потому что и Аня, и Ребекка, с которыми я связывала столько надежд, так ужасно провалились. Я их не упрекаю. Одна из них умерла при трагических обстоятельствах. Другая предпочла посредственность и хочет быть счастливой в своих рамках. Ну что ж, Бог им судья. Теперь настала твоя очередь. У меня больше нет времени на ошибки.

— Чего ты от меня хочешь? — спрашиваю я слабым голосом.

Она смотрит на меня с нежностью. Это уже не обезумевшая женщина, которая размахивает линейкой. Это сильный, спокойный, опытный педагог, которого все уважают, которым восхищаются и о котором говорят.

— Я хочу, чтобы ты дебютировал девятого июня будущего года, — повторяет она. — И знаешь, почему?

— Нет.

— Потому что до этого дня осталось девять месяцев. Потому что это органически связано с вечным основополагающим для нас, для людей, циклом. Потому что это будет дебют моего последнего ученика. Потому что после этого я перестану преподавать и буду писать докторскую диссертацию о Рихарде Штраусе и его связи с баварской народной музыкой. Потому что я пригласила несколько своих высокопоставленных друзей на мой запоздавший юбилей. Они мне не откажут. Я могу назвать Лютославского и, может быть, Пьера Булеза. Но они не знают, что приедут, чтобы услышать тебя. А за эти девять месяцев мы пошлем тебя в Вену, там мой добрый друг Бруно Сейдльхофер за несколько дней сможет поправить и дополнить все мои указания уже, так сказать, на финишной прямой. Потому что это станет концом моей карьеры и началом твоей. Я всегда именно так представляла это себе. И это очень серьезно. Если, конечно, ты согласен.

Я не знаю, что ей сказать.

— Я уже поговорила с твоим импресарио. В. Гуде, — говорит она.

— И что?

— Он считает, что ты будешь иметь грандиозный успех. Он сделает все, что в его силах, чтобы этот концерт оказался большим событием.

Я сижу в задумчивости. Что бы они там ни решили, а играть-то придется мне. Неужели она серьезно считает, что я справлюсь? Так во мне уверена? Или я просто пешка в ее игре?

Она замечает мою растерянность.

— Ты все еще не понимаешь, что, несмотря ни на что, я верю в тебя?

— Во что ты веришь?

— В то, что ты — избранный. Что ты обладаешь совершенно особым талантом, и потому изволь с этим считаться. Как, по-твоему, что облагораживает человека? Сопротивление. Препятствия. Неоднократные неудачи. Воля и глубина. Все остальное — мягкотелость. Очистился ли ты теперь? Достаточно ли плохо играл? Почувствовал ли себя растоптанным? Несправедливо обиженным? Неужели ты до сих пор не понимаешь, что ты самый талантливый ученик из всех, какие у меня были? Не понимаешь, что мне понятны все твои чувства? Твоя сила? Твои явные слабости? Красота, спрятанная глубоко в тебе? Не понимаешь, что у меня из-за тебя сердце обливается кровью? И потому ты не смеешь угощать меня посредственной игрой, как сделал это сегодня! Выбор за тобой, Аксель. Если ты мне доверишься, я приведу тебя на вершину. Но в таком случае ты должен делать то, что я тебе говорю. Тогда ты будешь заниматься, играя этюды Шопена. Тогда у тебя не будет никаких отвлекающих отношений с глупыми, богатыми и жадными до удовольствий дамочками. Тогда ты не выпустишь из рук собственную жизнь. Она будет суровой и скромной. Если тебе нужны короткие отношения, ради Бога. Но ни с кем себя не связывай. В твоем возрасте любовь может оказаться врагом. Ты еще не можешь управлять своей жизнью и своими чувствами. Самая большая твоя опасность — это сила твоих чувств. Ты понимаешь, о чем я говорю? В твоем возрасте люди нередко кончают жизнь самоубийством. Как я понимаю, Аня тоже совершила своеобразное самоубийство, независимо от того, что сделал или не сделал ее отец. Хочешь последовать за ней? Хочешь, буквально говоря, валяться в грязи, пока через пятьдесят лет не приедет экскаватор и не разроет твою могилу, чтобы положить поверх тебя новых покойников? Потому что тебя забудут, потому что никому не захочется вспоминать тебя и всю грязь, все ничтожество, в котором ты барахтался. Тебя просто сметут, как внезапный апрельский град, который за несколько минут превращает цветущий ландшафт в пустыню.

В гостиной по-прежнему темно. Сельма кажется мне тенью. Кошка наконец заснула в угловом кресле, свернувшись в собственном мирке. Интересно, Сельма сознательно не зажигает свет? Турфинн Люнге кругами ходит на втором этаже.

— Когда ты пришел сегодня ко мне, у меня уже все было продумано.

— Что именно?

— Что тебе предстоит играть в тот вечер.

— И что же мне предстоит играть?

— Я потратила на это все лето. Положись на меня. Я рассказала о тебе Маурицио Поллини. Мы играли в четыре руки. Мы с ним совершенно разные. У него все идет от головы, он такой же упрямый и самоуверенный, как Глен Гульд, и у нас с ним было несколько крупных ссор, хотя мы встречались только за чашкой кофе. Но, в отличие от Глена, он открыт миру, это жизнерадостный итальянец. Глен, собственно говоря, кусачая лошадь. Его аскеза добровольна, напыщенна и ошибочна. К тому же никто не может играть хорошо, сидя за роялем со скрещенными ногами. Глен отвел себе особое место в своем огромном мозгу, в своих вздорных идеях, в своей стране, Канаде, этой ненормально большой провинции, он — расточитель, и его почтовый адрес — одиночество. Ежедневное, длящееся всю жизнь влияние природы постепенно доводит человека до безумия. Глен теперь все больше и больше выглядит трусом, выживающим за счет вариаций Гольдберга. Что еще останется о нем у нас в памяти? Маурицио не такой, он гораздо смелее, не так расчетлив, он ничего не отвергает, хотя, конечно, он менее одарен, чем Глен. Но в противоположность Глену он позволяет себе быть сентиментальным, показывать чувства. И он не забыл, что такое быть молодым. Я рассказала ему о тебе и твоих возможностях. Он дал мне важный совет: начать с чего-нибудь неожиданного. Чего-то нового и свежего. А потом уже можно углубиться обратно в историю. Прислушавшись к этому совету, я предлагаю, чтобы в первом отделении ты исполнил Фартейна Валена. Две прелюдии, опус 29. Потом седьмую сонату Прокофьева. Ту, с необыкновенно трудной последней частью, которую играла Аня Скууг, когда она тебя обошла. Помнишь? Но ты сыграешь ее лучше. И публика уже будет у тебя в руках. После этого ты дашь ей отдохнуть на прекрасном, это будет фантазия фа минор Шопена. А после антракта все начнется всерьез: Бетховен, опус 110. Почему? Да потому, что это уже сама жизнь. Потом Бах. Как предпосылка к дальнейшему развитию истории музыки. Прелюдия до-диез мажор и фуга из «Хорошо темперированного клавира», том 1. А на бис? На бис Уильям Бёрд, «Павана» и «Гальярда».

Она с восторгом смотрит на меня, как друг, как ровесник. Она горячо верит в свой проект, который должен стать и моим. Сейчас она — молодая студентка из Германии. Щеки пылают. Глаза блестят. Она полна веры в будущее. Она уже забыла то страшное, что недавно здесь случилось. Любить ее уже поздно. Поэтому я и люблю ее. Это надежно. И немыслимо. Ребекка предупреждала меня: «Берегись Сельмы Люнге! Она соблазняет молодых людей». Но, может, именно сейчас Сельма — единственный друг, какой у меня есть.

— Да, — говорю я с благодарностью. Непостижимым образом она внушила мне, что это возможно. Программа очень трудная. Опасная. Но я должен с нею справиться.

— У меня нет слов, как я благодарен тебе за твою заботу, — говорю я. — Обещаю, что буду заниматься, слушаться тебя и учиться. Буду делать все, что ты говоришь. Через девять месяцев, начиная с сегодняшнего дня?

Она многозначительно кивает:

— Да, через девять месяцев. Договорились?

— Договорились.

Она берет мои руки. Мне больно. Но она смеется, как маленькая девочка.

— Наконец-то жизнь мне улыбнулась! Наконец я могу снова во что-то верить!

 

Возвращение домой

Все изменилось.

Во мне поселился страх. Звездной ночью я спускаюсь к реке. Скоро я услышу шум воды. Но я не дохожу до конца крутого склона. Я останавливаюсь и смотрю на водопад, в котором утонула мама. Потом поворачиваюсь и смотрю на противоположный берег. Там в одном окне горит свет. Среди высоких деревьев высится темный и мрачный дом.

Там сидит Марианне и ждет меня, думаю я.

И я чувствую острую, щемящую, но все-таки радость, оттого что снова вернусь в это место, снова буду тут жить, хотя будущее мое туманно. Что меня ждет в этом доме? Понравится ли мне там? Что произойдет между Марианне и мной? Справимся ли мы когда-нибудь со своим горем? Каждую минуту она будет напоминать мне об Ане.

На меня смотрит луна, большая, полная. Только что поднявшаяся над верхушками деревьев. Она струит призрачный свет. Я стою на ветру и понимаю, что одет слишком легко. Смотрю на часы. С ужасом вижу, что время уже перевалило за полночь. Я с трудом успею на последний трамвай. Бегу на остановку Лиюрдет. На дороге никого, и в вагоне тоже нет никого, кроме кондуктора.

Я измучен всем случившимся. А когда думаю о том, что меня ждет впереди, меня охватывает усталость, какой я не знал до этого вечера. Меня пугает программа дебютного концерта, составленная для меня Сельмой Люнге. Особенно Бетховен, опус но. Почему она хочет, чтобы я чувствовал себя старше, чем я есть? Эту же ошибку она допустила и с Ребеккой. Сельма захотела, чтобы она играла опус 109. Может быть, у Сельмы сначала был план, что три ее юных талисмана, трое ее лучших учеников просверкают один за другим три года подряд, как жемчужины в ожерелье? Ребекка с опусом 109, Аня с опусом 110 и я с опусом 111? Она вполне могла так думать. Но Аня умерла. И теперь опус 110 перешел ко мне. Откуда мне знать, нет ли у нее на примете еще одного ученика, который исполнит потом опус 111? Независимо ни от чего, эти сонаты написаны уже стареющим Бетховеном. Это его последние сонаты. Почему не позволить мне играть «Аппассионату»? Почему не позволить быть молодым и проявить страсть? Девятнадцатилетнему юнцу, каким я тогда был, не к лицу играть опус 110 так же, как вундеркинду не к лицу играть сонату «Хаммерклавир». Ребекка очень средне сыграла опус 109 и вовсе не потому, что она запуталась в платье и упала.

Я с трудом сижу в трамвае. Спина ноет. Пальцы болят, словно я прищемил их дверью. Удары Сельмы Люнге попали точно в цель.

Трамвай останавливается в Рёа. Но на остановке нет ни души. Только ночь. И Мелумвейен, спускающаяся вниз. Она сползает мимо моего бывшего дома вниз к Эльвефарет.

Больше я уже никогда не проеду здесь на трамвае вместе с Аней.

А с Марианне Скууг? На некотором расстоянии ее возраст не виден, думаю я. На расстоянии можно подумать, будто это Аня.

Но это не Аня. Ани нет и уже никогда не будет.

Трамвай останавливается в туннеле под площадью Валькириен пласс. От остановки Майорстюен до остановки Валькириен пласс всего несколько шагов. Наверное, на то были особые причины, думаю я. Я занимаю себя такими смешными отступлениями, чтобы избежать более важных вопросов, над которыми мне надо подумать. Может, у того, кто проектировал эту линию, на Валькириен пласс жила мать, у который были больные ноги? Или он сам тут жил? Может, ему хотелось думать, что это — его остановка? Ведь, наверное, сделать здесь остановку стоило больших денег? Я выхожу из трамвая, вежливо пожелав водителю покойной ночи. Мне еще никогда не доводилось ехать в трамвае совершенно одному. Большой вагон, и я в нем — один.

Я выхожу на улицу, думая о том, что Сельма Люнге сказала о моей предполагаемой поездке в Вену. А в Вене есть трамваи? Мне восемнадцать лет, и я еще никогда не бывал за пределами Норвегии. Мой географический радиус едва ли превышал тридцать миль. Я всегда боялся ездить. Там, вдалеке, людей подстерегали несчастья, страшные аварии. Но ведь это чепуха. Большие аварии могли подстерегать их и дома.

И все-таки мне не хотелось никуда ехать.

А вот теперь я собираюсь вернуться туда, где произошли трагедии. К водопаду. И в дом Ани.

В памяти крутятся какие-то слова Ребекки. Что-то о выборе. Правильном и неправильном выборе.

Я, как во сне, иду в свою квартиру на улице со смешным названием. Соргенфригата. Улица, где нет горя. В этой квартире умер Сюннестведт. Единственное, чего он хотел, это быть моим педагогом. Но я выбрал себе в педагоги чудовище. И в благодарность получил квартиру.

Я отпираю дверь дома, который мне вскоре предстоит покинуть. Воздух спертый, хотя я живу здесь, сплю и часто проветриваю квартиру, с тех пор как вернулся с дачи Ребекки.

Мне приходит в голову, что я собираюсь переехать с одного места, связанного с трагическим событием, в другое, которого трагедия тоже не обошла стороной.

 

Встреча с Ребеккой Фрост

Я даю объявление о сдаче квартиры в «Афтенпостен», и студенты ползут на него, как муравьи. Они звонят в дверь и интересуются квартирой. Но для них она слишком дорога и слишком мала. Я не могу предложить им много квадратных метров, моих метров мало для целого коллектива, ведь теперь вокруг повсюду живут коллективами. Молодые люди объединяются. Доверчивые души, запечатавшие свою судьбу. А я прошу полторы тысячи крон в месяц.

Неожиданно у моей двери появляется Ребекка Фрост.

Время после полудня, осень уже освоилась в Осло. Резкий свет. Солнце и тени. На Ребекке ее смешной костюм, характерный для богатой части города, — фирменный жакет и дорогие джинсы. Но он идет к ее пронзительно голубым глазам. Она выглядит моложе, чем в последний раз, потому что сейчас она веселая. Ребекка целует меня в щеку, но прикасается рукой к моей пояснице, чтобы дать мне понять, что она все помнит. Мне стыдно за собственные мысли. Мне стыдно, что я так же думаю о Марианне Скууг, что продолжаю так же думать об Ане, которая умерла. Со мною что-то серьезно не так. Мною владеет какое-то безразличие. Я как будто потерял свою индивидуальность. Может, Сельма Люнге это поняла?

— Что у тебя с руками? — испуганно спрашивает Ребекка.

Я смотрю на свои руки. Раньше я их словно не замечал. Теперь вижу, что они распухли. Красные следы от ударов линейкой выглядят как ожоги.

— Я упал. Возвращался вчера от Сельмы Люнге. Споткнулся о сломанную ограду.

— Бедняжка!

— Ничего страшного.

— А с Сельмой Люнге тоже ничего страшного?

Я киваю, готовя на кухне кофе. Вижу, что, пока я говорю, Ребекка внимательно все разглядывает, каждую мелочь. Наконец я понимаю, зачем она пришла.

— Да-да, — говорю я. — Но об этом мы поговорим позже. Я понимаю, что ты увидела мое объявление в «Афтенпостен»?

— Да. Ты действительно собираешься сдавать эту жемчужину? Такую замечательную холостяцкую квартирку?

Я снова киваю, чувствуя себя почти виноватым.

— Но ведь ты получил ее в подарок? — спрашивает Ребекка с присущей ей прямотой. — Разве этот бедный старик повесился не из-за тебя?

— Не говори так! Я не знаю, как он умер. Может быть, наглотался таблеток. Хотя о чем мы говорим? Несколько секунд боли. Я не знаю подробностей. Знаю только, что Сюннестведт завещал мне квартиру и рояль.

— А ты, бессердечный негодяй, предпочел ему Сельму Люнге!

— Прошу тебя не говорить так!

— Я только повторяю то, о чем судачат в музыкальной среде. Там считают, что ты предатель. Я так говорю, потому что ты — мой друг. Ты получил в наследство квартиру от своего учителя музыки. Он покончил жизнь самоубийством, с этим никто не спорит. Но до того, как он покончил с собой, ты начал брать уроки у Сельмы Люнге. Понимаешь, что я имею в виду?

— Еще одного судебного процесса я не выдержу, — говорю я.

— Почему ты хочешь сдать квартиру?

— Мне нужны деньги. Мне нужно заниматься. Учиться. Набирать мастерство. Я снял себе жилье с роялем за пятьсот крон в месяц. А за эту могу получить полторы тысячи. Но моя квартира, наверное, слишком мала и бедна для тебя? Ты со своими деньгами легко можешь купить себе пентхаус в любой части города.

— Вовсе нет. Папа воспитывал меня в строгости. Конечно, когда-нибудь в будущем я, наверное, получу наследство, но до того времени должна справляться сама, хотя на карманные расходы я получаю много. Эта квартира подходит нам с Кристианом во всех отношениях. Нам нужно жилье в центре. Как ты знаешь, он учится на юридическом, а я изучаю медицину. — Она оглядывается по сторонам. Внимательно осматривает большую гостиную, маленькую кухню, заглядывает в ванную, которую, к счастью, я только что вымыл.

— Замечательно. Нам не нужна слишком большая квартира. — Ребекка хихикает. — Есть рояль. Значит, мне не придется ездить к маме и папе, чтобы заниматься. Я не хочу расставаться с музыкой.

Она смотрит на меня в упор:

— А где будешь жить ты сам?

Я не могу встретиться с ней глазами.

— Анина мать сдает комнату с разрешением пользоваться роялем.

Реакция Ребекки следует незамедлительно:

— Анин дом? Анина мать? Да ты просто больной, Аксель!

— Так кажется только на первый взгляд. Между тем, это логично.

— Логично жить в доме, где дочь уморила себя голодом, а ее папаша застрелился из дробовика?

— В моем случае с этим можно справиться.

— Хочешь вернуться в места, где прошло твое детство? Поэтому?

— Может быть, отчасти и поэтому. И я буду жить ближе к Сельме Люнге. Она назначила дату моего дебюта. Ровно через девять месяцев.

Ребекка делает большие глаза.

— В этом вся Сельма. Очевидная метафора. Значит, к тому времени у вас как будто родится общий ребенок или некий плод?

Я улыбаюсь над ее иронией. И киваю:

— Да, это будет день первый.

— Но плоды бывают весьма уязвимы, Аксель. Опомнись, пока не поздно. Неужели ты действительно этого хочешь?

— Разумеется.

Она задумывается. Качает головой.

— Ладно. С этим я ничего не могу поделать. Словом, квартира мне подходит. Что может быть лучше Соргенфригата? Я всегда любила эту часть города. И отсюда мне будет легче контролировать Кристиана.

— А его нужно контролировать?

— Мы счастливы, Аксель. И собираемся сыграть свадьбу на третий день после Рождества.

— Поздравляю.

— Спасибо.

— Я рад, что вы счастливы. Для тебя счастье так много значит!

— Ты надо мной смеешься?

— И не думаю, — убежденно отвечаю я. Мне и в самом деле нравится мысль, что в моей квартире будут жить Ребекка и Кристиан. Извращенная радость собственника. Комплекс сына арендатора, который я унаследовал от отца. Мне больше не придется по субботам торговать нотами в музыкальном магазине. У меня будет еще больше времени на занятия. И я сохраню связь с Ребеккой. Мне не хочется, чтобы она исчезла из моей жизни.

— Подпишем договор? — спрашивает она.

— Ты считаешь, что нам нужен официальный договор?

— Обязательно, — серьезно отвечает Ребекка. — Кристиан — будущий юрист. А если ты умрешь? Или сойдешь с ума?

— Значит, он составит договор и придет ко мне?

— Нет. Я не хочу, чтобы вы встречались. Еще рано.

— Почему?

— Кристиан очень ревнив.

— Он знает про нас? — с испугом спрашиваю я.

Ребекка с каменным лицом смотрит на меня.

— Нет. А что тут можно знать? К тому же он считает тебя гомосексуалистом. Мне пришлось убедить его в этом, когда он узнал, что ты гостил у меня на даче.

Мы сидим на безобразном диване, который Сюннестведт завещал мне в придачу к квартире и роялю. Нас разделяет грусть, думаю я. Грустно, что мы не обо всем можем говорить друг с другом. О том, что случилось в последние годы. О нашей жизни. О том, что она первая влюбилась в меня. Первая меня поцеловала. Что я тогда не ответил на ее чувство. Но она все-таки приоткрыла мне свою дверь. Мы не можем говорить об этом. Нет. Об этом — никогда, думаю я.

— Как себя чувствует дача? — спрашиваю я наконец.

Ребекка грустно улыбается.

— Дача все выдержит. Она прекрасно себя чувствует. Но после того, что случилось, нам пришлось кое-что там изменить. Избавиться от всего, что напоминало бы о тяжелом. Яхта, например. Она больше уже не будет называться «Микеланджели».

— Правда?

— Да. Ведь я не буду пианисткой. По-настоящему. Знаешь, как она теперь называется?

— Попробую угадать.

— Да, угадай! — Ребекка полна ребяческого энтузиазма.

Я не могу удержаться.

— «Альберт Швейцер»! — говорю я.

Ребекка со страхом смотрит на меня — вздернутый носик, крохотные веснушки.

— Аксель! Как ты мог это угадать?

— Человек должен кое-что понимать в своих лучших друзьях.

Ребекка довольна и быстро целует меня в губы.

— Значит, ты будешь изучать медицину и в свободное время играть на рояле? — спрашиваю я, когда с практической частью уже покончено — договор составлен и подписан. Она стоит в дверях и собирается уходить.

— Да. Мне этого хочется. — Она улыбается. — К тому же неплохо избавиться от надзора мамы и папы.

И то верно, думаю я. Но Ребекка сказочно богата. Она могла бы выбрать квартиру и получше. Миллионеров не понять. Они скупы. Ведут точный счет деньгам. Ребекка тоже ведет счет. Даже когда она с кем-то занимается любовью, она все равно ведет счет, с грустью думаю я.

И неожиданно обнимаю ее. Я не хочу, не могу, не должен с ней ссориться. Она всегда поддерживала меня. И я тоже старался, как мог, поддержать ее.

— Хороший ты парень, Аксель, — говорит она.

— А что мне сказать про тебя? — смущенно спрашиваю я.

— Скажи что-нибудь очень хорошее. Чтобы я каждый день могла вспоминать твои слова.

— Тебе это необходимо?

— Это всем необходимо.

— Тогда я скажу, что люблю тебя. Что я восхищаюсь тобой, что буду тосковать по тебе. И, наверное, нуждаться в тебе.

— Хватит, больше ни слова, — просит она.

 

Прощание с квартирой Сюннестведта

Я укладываю свои вещи на Соргенфригата. Четыре картонных коробки. Негусто. Пластинки и часть книг остаются Ребекке и Кристиану. Собрание пластинок Брура Скууга все равно больше моего. Оно содержит и те пластинки, которые есть у меня, и еще три тысячи других. Так что в основном мои вещи состоят из нот, одежды, туалетных принадлежностей, полотенец, халата и нескольких самых любимых книг.

У меня такое чувство, будто я целую неделю занимался уборкой квартиры. Во всяком случае, в это время я не подходил к роялю. Да я и не мог играть с такими распухшими пальцами. К счастью, до следующего занятия у Сельмы Люнге осталась еще неделя. Как только я окажусь в доме на Эльвефарет, все наладится, думаю я.

Ровно в половине пятого в дверь раздается звонок. Ребекка Фрост, как всегда, точна. Она предложила перевезти меня в Рёа. Мне бы хотелось избежать ее критического взгляда на все мои действия. Но, с другой стороны, я тронут участием Ребекки в моей жизни на всех ее уровнях.

На ней рабочая одежда: потертые джинсы и куртка, в которой она, наверное, чистила лодку перед каждой Пасхой последние двадцать лет. На ней даже смешная кепочка.

— На службу явилась, — говорит она и шутливо отдает честь.

— Берегись, — улыбаюсь я. — С каждым разом ты становишься все красивее.

— Не трудись, Казанова. Ведь ты знаешь, что я занята. — Она разочарованно смотрит на картонные коробки. — И это все?

— Пластинки я оставляю тебе, если ты не имеешь ничего против. У Аниного папаши собрание пластинок, которое может соперничать с собранием пластинок Норвежского радио.

Она критически оглядывает комнату, неуверенная, что я все убрал как следует.

— Не сомневайся, пол я вымыл, пройдись и проверь, — говорю я.

Она придирчиво осматривает каждый уголок. Даже проводит пальцем по подоконникам.

— Гм-м, — Ребекка явно поражена. — Кто тебе тут все вымыл?

— Я сам все вымыл.

Она с уважением глядит на меня:

— Я всегда знала, что ты чистоплотный, но чтобы до такой степени! Мужчинам это не свойственно.

— К этому меня приучила мама. Вот и все.

Ребекка заглядывает даже в ванную. В унитаз.

— Тебе будет легко в жизни, — говорит она с улыбкой.

— Да, если от меня потребуется только это.

Мы сидим в машине, в американском джипе, каких в то время в Норвегии еще почти не было.

— Это машина папиной фирмы, — смеется Ребекка.

— Подумать только! — У меня наготове пачка сигарет, чтобы поразить ее.

— Что я вижу, Аксель! — восторженно говорит она. — Ты уже всерьез начал курить?

— Нет, не всерьез, — признаюсь я. — Но ведь Марианне курит.

Ребекка делает большие глаза.

— Ну и что? Ведь она не твоя девушка? Тогда бы еще это было понятно. Но копировать привычки своей квартирной хозяйки? Ведь она для тебя, если не ошибаюсь, только квартирная хозяйка?

— Да, но у нее весь дом пропах табаком.

— Ну, разве что, — лаконично замечает Ребекка.

Но что-то, видно, ее все-таки зацепило.

— Слушай, а какая между вами разница в возрасте, между тобой и Аниной матерью? — вдруг спрашивает она.

— Семнадцать лет.

— Значит, ей тридцать пять?

— Верно.

— Она могла бы быть твоей матерью.

— Конечно. Ей было восемнадцать, когда она родила Аню.

Мы умолкаем. И молча проезжаем Хаггели.

Наконец Ребекка осторожно поднимает на меня глаза.

— Послушай, Аксель…

— Слушаю.

— А что сказала бы на это твоя сестра? На то, что ты переехал к Марианне Скууг? Ведь Катрине и Аня были в любовных отношениях?

Я краснею. Мне неприятно говорить об этом.

— Кто знает, с кем еще Аня была в любовных отношениях? — бормочу я. — Катрине все это бросила, во всяком случае, на время. В среду я получил от нее открытку. Угадай, откуда.

— Колесит на поезде по Европе? — спрашивает Ребекка.

— Из Сринагара, — отвечаю я.

Ребекка свистит.

— Теперь все едут в Индию. В этом виноваты «Битлз».

— «Битлз»? А кто это?

— Не валяй дурака, Аксель. Это трагедия. Ты еще не знаешь, что они распались?

— У меня нет времени слушать поп-музыку.

Она удивленно моргает.

— «Битлз» — это не поп-музыка. Это искусство на уровне с Рихардом Штраусом!

— Сельма Люнге собирается написать книгу о Рихарде Штраусе, — говорю я.

— Кто бы сомневался! Но, пожалуйста, не уводи разговор в сторону.

— Это ты заговорила о «Битлз». Я говорил о Катрине.

— Как, по-твоему, что она думает?

— По-моему, она на все наплевала. Хотя кто знает. Это и для нее больное место.

— Она уже решила, чем хочет заниматься?

— Нет.

— Не огорчайся, Аксель. Ты-то для себя все решил. Через девять месяцев у тебя дебют.

— Да, я не прислушался к твоему совету.

Она быстро гладит меня по щеке.

— Несмотря ни на что, дружок, я на твоей стороне.

 

Вселение в дом Скууга

Солнце стоит еще высоко над деревьями на другом берегу реки, когда Ребекка сворачивает с Мелумвейен вправо по крутому склону. Но когда я через несколько секунд открываю дверцу машины, меня обдает студеный воздух. Я вздрагиваю, сам не понимая, почему. Как только мы с Ребеккой громко захлопываем дверцы машины, открывается входная дверь, и на пороге появляется Марианне в джинсах и голубом джемпере. Этот цвет ее молодит. Сходство с Аней так поразительно, что Ребекка даже вскрикивает. Только теперь я замечаю, что после лета Марианне отрастила волосы. Это делает ее еще больше похожей на Аню. Лишь когда она подошла к нам вплотную, на ее лице обозначились тонкие, почти невидимые морщинки. Ее голос тоже похож на Анин — он гораздо ниже, чем можно было ожидать, судя по ее внешности.

— Добро пожаловать, Аксель. — Она протягивает мне руку и смотрит в глаза, словно хочет показать, что она не раскаивается в своем решении.

— Большое спасибо. — Мне вдруг становится даже весело, потому что это уже случилось, потому что моя жизнь приняла новый оборот, потому что привидения в доме Скууга по какой-то причине стали не такими мрачными, как бедное одинокое привидение в квартире Сюннестведта.

— Мы прекрасно поладим друг с другом, — говорит Марианне Скууг и переводит взгляд на Ребекку.

— Я тебя уже видела, — говорит она и протягивает Ребекке руку.

— Да. Я, как и Аня, тоже участвовала в Конкурсе молодых пианистов два года назад.

Марианне кивает:

— Как приятно, что у Акселя появилась девушка. Ты, разумеется, можешь приходить к нему в любое время, когда захочешь. Пусть в доме будет немного рок-н-ролла. Аксель знает наши правила.

— Я не его девушка, — говорит Ребекка и быстро пожимает мне руку.

— Тогда вы просто еще не поняли своих ролей, — смеется Марианне. — Вы как будто созданы друг для друга. Но такой старухе, как я, не следует в это вмешиваться.

— Мы только друзья, — говорит Ребекка и открывает заднюю дверцу машины, чтобы достать оттуда мои вещи. — Сердечные друзья. Друзья на всю жизнь. В такие времена это очень важно.

— Какие такие времена?

— Новые.

Марианне соглашается с Ребеккой.

— Я понимаю, что ты имеешь в виду. На прошлой неделе я была в Росунде и слушала «Роллинг Стоунз». Публика вела себя не так, как в мое время. Но мне это понравилось.

— Вы ходите на рок-концерты? — На Ребекку такое признание явно производит впечатление.

— Конечно. Аня, наверное, говорила вам, что в прошлом году я была в Вудстоке? Вместе с подругой.

— Правда? — Ребекка едва не роняет коробку на лестницу. Марианне ведет нас на второй этаж.

— Она никогда ничего не рассказывала, — говорю я.

Марианне на мгновение останавливается.

— Странно. Наверное, ей не понравилось, что я уезжала так далеко, хотя меня не было дома всего два дня. Так я обозначила свою свободу. Ни Аня, ни Брур рок не любили. Вообще-то я поехала туда, чтобы послушать Джони Митчелл. Но ее там не было.

— Мне она нравится, — замечает Ребекка.

— Ты слышала, как она поет «Ladies of the Canyon»? — спрашивает Марианне. — Отличная песня о Вудстоке, хотя ее самой там и не было.

Ребекка качает головой:

— Не слышала, но учту.

Я вижу, что они нравятся друг другу. В них обеих есть что-то особенное.

— Я тоже хочу быть врачом, — говорит Ребекка.

— Значит, ты знаешь, что я врач? — с удивлением спрашивает Марианне.

— Союз врачей-социалистов, — отвечает Ребекка. — Вы делаете огромную работу. Моя подруга была у вас незадолго до… Вы дали ей очень важный совет. Она оказалась в трудном положении.

— Как ее зовут?

— Маргрете Ирене Флуед, — отвечает Ребекка.

— Маргрете Ирене? — восклицаю я.

— Да. Но это было уже после тебя, дурачок, — говорит Ребекка неожиданно резко. — У нее были серьезные отношения с одним непорядочным человеком, как раз перед ее отъездом в Вену.

Мы дошли до Аниной комнаты. И остановились, держа коробки в руках.

— Я ее помню, — кивает Марианне. — Рада, что смогла ей помочь. Наш управляющий департаментом здравоохранения — хороший человек. Карл Эванг. Даже странно, что он занимает этот пост с 1938 года. Этой весной он показал мне письмо, которое он написал одной матери, оказавшейся в трудном положении. Это было в пятидесятые годы. Тогда многое было по-другому.

— А что он ей написал? — спрашивает Ребекка, к моему отчаянию, мне уже стало тяжело держать две коробки.

— Мать поделилась с ним, что ее дочь забеременела от парня, с которым встречалась. Он был студентом и жениться не собирался. Мать опасалась, что дочь решила сделать подпольный аборт, не обращаясь за медицинской помощью. Она просила у доктора Эванга совета, но при той политической ситуации он ничем не мог ей помочь. Лишь шесть лет назад врачи получили право прервать женщине беременность, если ее жизни угрожает опасность. До права женщин на аборт еще очень далеко, если это вообще когда-нибудь случится.

Марианне говорит, словно не сомневается, что Ребекка с нею согласна. Словно тема сама по себе не бесспорна, но явно так важна, что мое вселение в дом Скууга отодвинулось на второй план. А насколько я знаю Ребекку, она во всем согласна с Марианне. Между этими двумя женщинами неожиданно возникает общность, в которую мне нет доступа, независимо от того, что я обо всем этом думаю.

— Да, я видела кое-какие цифры, — говорит Ребекка. — С 1920 по 1929 год в больницу Уллевол попали почти четыре тысячи женщин, которые тем или иным способом пытались избавиться от беременности. Большинство из них предприняли это без врачебной помощи. Больше восьмидесяти из них умерли и намного больше получили более или менее серьезные заболевания.

— Все верно, — говорит Марианне. — Так что через некоторое время добро пожаловать в наш союз.

Наконец мы заходим в Анину комнату. Я замечаю, что нас всех охватывает благоговение, словно мы вошли в церковь. В этой комнате Аня жила всю жизнь.

Мы опускаем картонные коробки на пол.

— Вот здесь я теперь буду жить, — говорю я, чтобы прогнать тягостное чувство.

И слежу глазами за Ребеккой. Она внимательно рассматривает детали. Вернее, их отсутствие. Мне легко понять, о чем она думает. Уютом в комнате и не пахнет. Она выглядит по-спартански, как тюремная камера. В ней нет доброй вибрации, как сказала бы Катрине. Но Марианне поставила в вазу букет розовых гвоздик. Неудачный выбор, думаю я. На страшно тяжелых похоронах Ани, которые состоялись всего через две недели после похорон Брура Скууга, весь пол в церкви был усыпан гвоздиками. Дешевая скорбь, подумал я тогда. Только розы от Марианне и от меня составили исключение.

Мы молчим. Как будто онемели от уважения к покойной. Даже Марианне, выбравшая такой открытый и непринужденный тон, испытывает неловкость. Только теперь я замечаю, что окно выходит на реку. Оно открыто, и я слышу шум воды, доносящийся снизу.

— Как хорошо, — говорю я. — Приятно слышать реку.

— Окно выходит на запад, — говорит Марианне.

— Конечно. — Я вижу, что солнце уже зашло за высокие ели, растущие под окном.

— Мне пора, — говорит Ребекка.

— Может, останешься и поешь с нами? — спрашивает Марианне.

Ребекка мотает головой:

— Я должна встретиться с Кристианом. Это мой жених.

— Тогда не смею задерживать, — с улыбкой говорит Марианне.

Я понимаю, что мне хочется, чтобы Ребекка осталась, что мне страшно остаться наедине с Марианне. Я не знал, что она приготовила ужин.

— Приходи в гости, — приглашает Марианне Ребекку. — Если захочешь, мы вместе послушаем «Ladies of the Canyon».

— С удовольствием, — говорит Ребекка.

Я стою в дверях рядом с моей квартирной хозяйкой и чувствую, что краснею. Ребекка замечает это и, как всегда, спешит поддразнить меня:

— Почему ты покраснел, Аксель?

— Коробки оказались тяжелее, чем я думал.

— Ах, вот в чем дело! — Она демонстративно целует меня в губы. — Желаю удачи, дорогой!

— Спасибо. И спасибо за помощь. Привет Кристиану, с которым я еще незнаком.

— Передам, — говорит Ребекка. — Берегите его, — просит она Марианне, сверкнув глазами. — Заставьте его полюбить Джони Митчелл. Вне дома он совершенно беспомощен. Только и знает, что занимается. Бедняжка. Правда, он слишком много занимается. И даже не знает, кто такие «Битлз».

— Сделаю все, что от меня зависит, — обещает Марианне. — К тому же я не разрешаю заниматься вечером. Ничего другого квартирная хозяйка не может запретить этому молодому целеустремленному человеку.

— Это верно, — соглашается Ребекка. И протягивает Марианне руку. — Спасибо, фру Скууг. Мне было приятно с вами познакомиться.

— Марианне. Зови меня просто Марианне.

— Хорошо, — говорит Ребекка и идет к машине. Машет нам и уезжает в город, в мою квартиру, к своему жениху. Господи, думаю я, что я наделал!

 

Куриные крылышки с Марианне Скууг

На кухне я вижу, что Марианне поставила на стол бутылку красного вина. Почему меня так интересует вино? — думаю я, с болью понимая, что алкоголь в нашей семье слабое место. Мама выпила много вина перед тем, как утонула в водопаде. Но передается ли это по наследству?

Все лето мне хотелось выпить. Ребекка научила меня пить белое вино. «Оно пробуждает в человеке творческие способности», — говорила она. И была права. Белое вино стимулировало. Когда я пил белое вино, ко мне приходили концертные планы. Я придумывал изысканные программы, соединял композиторов, говорил о еще не прочитанных книгах, о великих симфониях. Красное вино действовало иначе. Оно было как наркотик в крови, давало желанное опьянение, не притупляя чувств. Но от него я становился тяжелым, очень тяжелым. Красное вино хорошо для людей, которые тоскуют по чему-то, чего у них нет, а если и не тоскуют, то хотя бы стремятся отдохнуть от самих себя. Белое вино для людей, которым всегда нужен стимулятор. Есть люди, пьющие красное вино, а есть — пьющие белое. Ребекка явно принадлежала к тем, кто пьет белое вино. А Марианне, наверное, — красное. Что предпочитал я сам, не знаю. Знаю только, что мне нравилось пить вино и что для пианиста это губительно.

Марианне стоит у меня за спиной и читает мои мысли:

— Можешь пить колу, если хочешь.

— Красное вино подойдет.

— Я помню, тогда, в «Бломе», ты заказал красное вино.

Значит, она не забыла «Блом», думаю я.

— Тогда мне было семнадцать, — говорю я.

— Я не знала. Думала, тебе уже восемнадцать. Ты не по годам взрослый.

Она жестом приглашает меня к столу.

— Моя мама любила красное вино, — говорю я.

— Знаю. Она была моей пациенткой. Теперь, когда ее уже нет, я могу это сказать. По крайней мере, ее сыну. Твою маму огорчала ее привязанность к алкоголю.

— Да. Она ее и сгубила. Мама выпила почти две бутылки у Татарской горки до того, как это случилось. От красного вина она становилась мрачной. В последние годы я замечал, что она начинала сердиться уже после нескольких рюмок. Мне тяжело думать, что она утонула сердитой.

— Так бывает, — говорит Марианне, поливая салат заправкой.

— Помочь тебе? Я могу нарезать хлеб, — предлагаю я.

— Да, пожалуйста. Ты хотел еще что-нибудь рассказать о своей маме?

— Нет. — Я узнаю нож, которым в тот раз порезалась Аня. — Я вспомнил о ней только потому, что знал, что она у тебя лечилась.

— А что сейчас делает твой отец? — Марианне накладывает на тарелки куриные крылышки и салат, сначала — мне, потом — себе.

— Он переехал в Суннмёре к одной деловой даме по имени Ингеборг. Они собираются вместе продавать дамское белье. Я уже давно ничего о нем не знаю.

Марианне внимательно меня слушает.

— Мужчины плохо умеют справляться с горем, — говорит она. — И не выносят одиночества. Многие сразу же находят себе даму сердца.

Я краснею. И вижу, что она это заметила. Я смешон, думаю я. Прошло чуть больше двух месяцев после смерти Ани, а я уже переспал с Ребеккой, хотя сама Ребекка говорит, что это не в счет. Однако я не собираюсь признаваться в этом Марианне. Она наверняка считает, что молодым людям моего возраста это дозволено. Рок-н-ролл, как она сказала.

Мы едим куриные крылышки и говорим на темы более серьезные, чем кажется на первый взгляд. Крылышки сухие, они куплены уже готовыми. Салат тоже не очень вкусный. Мне это даже нравится, нравится, что Марианне Скууг может быть неловкой, почти неумелой, как все люди.

Во всем остальном она производит впечатление профессионала. Когда она говорит, я украдкой наблюдаю за ней.

Она спокойна и уравновешенна, с уважением выслушивает все, что я говорю, вставляет умные замечания или задает вопросы. Трудно поверить, что она всего несколько месяцев назад потеряла и мужа, и дочь.

Но о перевернувшейся яхте мы еще не говорили. Какую роль в ее жизни играли те люди? Особенно тот, который утонул?

Спросить я не смею. Газеты были немногословны. Написали только, что он был врач. Его звали Эрик Холм. Больше меня ничего и не интересовало. Тогда не интересовало.

Красное вино начинает действовать, успокаивает нервы. Мы закончили есть. По ее бегающим глазам я понимаю, что мне пора встать и уйти.

— Спасибо за ужин, — говорю я.

— Не спеши, — говорит она. — Я не так строго придерживаюсь правил. В первый вечер можно посидеть и подольше. У меня есть еще и десерт. Кисель со сливками.

— Нет, спасибо. С меня хватит и красного вина.

— Молодым людям надо быть осторожными с алкоголем, — серьезно говорит она и свертывает самокрутку. Потом смеется, словно смутившись от собственных слов. — Поэтому я и угощала тебя вином.

Она неотразима, когда таким образом противоречит самой себе. Аня тоже была такая. Самокритична до кончиков ногтей. Марианне приглаживает волосы.

— Как раз сегодня мне хочется выпить еще вина, — говорит она и смотрит на вторую бутылку, стоящую на кухонном столе. Когда я только ее увидел, я подумал, что Марианне собирается выпить и эту бутылку. — Но мне не хочется сбивать тебя с пути истинного.

— Еще одна рюмка мне не повредит, — говорю я, радуясь, что она сразу встала, чтобы открыть бутылку. Потом понимаю, что мне хочется курить вместе с ней, и достаю свои сигареты с фильтром. Она проворнее меня и зажигает спичку, чтобы мы оба могли прикурить.

— Как хорошо, — говорит она и глубоко затягивается. Потом наливает нам вино.

— Но скоро мне придется подняться к себе в комнату и распаковать вещи, — говорю я.

Она кивает, думая о чем-то своем.

— Мне нравится, что ты уже говоришь об этой комнате как о своей.

Неожиданно нам становится не о чем говорить. Мы курим, пьем вино и смотрим в пространство. Я замечаю, что мне приятно ее общество, что я расслабился. Она, по-моему, тоже, если только это не действие вина.

— Мы оба понесли тяжелую утрату, — вдруг говорит она, не глядя на меня.

Я уже хотел уйти, но решил остаться еще на несколько минут.

— А кем тебе приходился тот человек, который погиб? — вдруг вырывается у меня.

— Какой человек? — Она в замешательстве смотрит на меня. — Ты имеешь в виду Брура?

— Нет. Того, на яхте.

Она мотает головой.

— Не будем о нем, — просит она.

Я делаю вид, что не слышал ее слов:

— Он тоже был врачом? Да?

— Да. Эрик работал в больнице Уллевол.

— А что он лечил?

Она предостерегающе смотрит на меня.

— На сегодня хватит.

 

Первая ночь на Эльвефарет

Я сижу на кухне еще несколько минут, но мы не находим новых тем для разговора, и Марианне выглядит усталой. В бутылке еще много вина. Я опустошаю свою рюмку и встаю.

— Большое спасибо, — говорю я. — Мне было очень приятно.

Она слабо улыбается:

— Мне тоже. Я рада, что ты теперь здесь живешь. Между прочим, я забыла отдать тебе ключи!

Она достает из кармана связку ключей и протягивает мне.

— Смотри. Этот ключ от входной двери, этот — от Аниной комнаты, то есть — от твоей. Третий — от подвала.

— Спасибо.

Она не встает и продолжает мне улыбаться.

— Надеюсь, что тебе понравится первая ночь в твоем новом доме.

— Я в этом уверен.

— Ребекка такая милая, тебе следует обратить на нее внимание, пока не поздно.

— Уже поздно. — Я улыбаюсь.

Марианне пожимает плечами:

— Жизнь всегда подкидывает возможности.

Я киваю.

— Завтра у нас обычный день. Ты помнишь наши правила?

— Я записал их и повешу у себя на стене. Ванная в твоем распоряжении от семи до восьми, ну и так далее.

— Ты, наверное, считаешь, что мне не хватает гибкости?

— Вовсе нет. Ты щедрая и доброжелательная. И даже не попросила меня заплатить вперед.

Я достаю из кармана пятисоткроновую купюру.

— Это за сентябрь, — говорю я.

Она к этому не готова. Купюра слишком большая.

— Спасибо, — говорит она. — При теперешнем хаосе приятно, если хоть что-то будет в порядке.

Я откланиваюсь, бросив при этом взгляд на ее тарелку. Она почти не прикоснулась к еде.

Мы желаем друг другу доброй ночи. Я поднимаюсь «к себе». Комната как будто ждала меня. Сейчас в ней холодно. Я подхожу к окну, слышу шум реки, который смешивается с шелестом высоких елей. Сентябрьский ветер. Наверное, Аня тоже стояла вот так у окна, вечер за вечером. О чем, интересно, она думала? Сам я думаю о том, что теперь мне следует сосредоточиться. Передо мной большие задачи. Я уже с нетерпением жду завтрашнего дня. Завтра я буду заниматься семь часов подряд.

Я закрываю окно.

Начинаю распаковывать свои вещи. Это не занимает много времени. Анины вещи из шкафа убраны. Я могу повесить свой костюм, в котором я выступаю, джинсы и рубашки. Складываю на полку майки, трусы и носки. Мама научила меня самому главному, с благодарностью думаю я, — чистоплотности и самостоятельности. На какое-то время этого достаточно.

Через полчаса все уже лежит на местах. Вот что значит быть жильцом в чужом доме. Я сморю на цветы, которые Марианне Скууг поставила в вазу. Замечаю также и свечу, и коробок спичек, их не было, когда я первый раз был в этой комнате. Может, надо зажечь свечу? Я медлю, но в конце концов зажигаю свечу и понимаю, что мне не хватает проигрывателя, который был у меня на Соргенфригата. Вечерние часы важны для серьезной музыки и серьезных мыслей. Симфонии Малера, Брукнер, Брамс и Шостакович. Я решаю приобрести портативный проигрыватель с наушниками.

Потом я сижу на стуле за письменным столом и смотрю на горящую свечу. Наверное, мне следует думать об Ане, но сейчас, когда я уже сижу в ее комнате, это кажется ненужным. К тому же я смертельно устал.

Не знаю, сколько я просидел так, пока не взглянул на часы. Полночь давно миновала. Должно быть, теперь я уже могу воспользоваться ванной, думаю я.

К счастью, дверь ванной запирается. Есть люди, у которых ванная никогда не запирается. Я запираю дверь. Я принес халат, свое полотенце и свои туалетные принадлежности. Марианне еще не была в ванной. Значит, мне следует поторопиться. Я принимаю душ, к моей радости, струя достаточно сильная, вода — горячая, и я могу стоять под душем, сколько захочу. Холодный душ, которым я привык заканчивать эту процедуру, тоже достаточно холодный. Мне странно думать, что Аня тоже, год за годом, стояла под этим душем, что Брур Скууг стоял здесь и что вскоре Марианне Скууг тоже придет принимать душ. Они были так тесно связаны друг с другом. Я чувствую, что вторгся в чужое пространство, смотрю на черно-белый кафель пятидесятых годов и на свое тело, отраженное в больших зеркалах.

Наконец я закрываю воду, чищу зубы, полощу горло — я готов к ночи.

И снова смотрю на себя в зеркало.

Интересно, как бы к этому отнеслась Аня? Понравилось ли бы ей, что я моюсь в этой ванной?

Я возвращаюсь в Анину комнату, в мое новое жилище. Свеча все еще горит. Я осторожно гашу ее.

Потом снимаю халат и голый ложусь в кровать.

Как странно так лежать, думаю я. В последний раз я лежал тут с Аней, но тогда я все-таки был одет.

Моя нагота тревожит меня. Я не могу найти удобную позу. Белье на кровать постелила Марианне. Оно белоснежное, прохладное, гладкое. И, конечно, дорогое. В этом доме все дорогое.

Неожиданно до меня снизу доносится музыка.

Поднимается из-под пола прямо под моей кроватью.

Я понимаю, что Анина комната расположена как раз над динамиками AR. Над усилителем McIntosh и проигрывателем Garrard. Звук сильнее, чем можно было себе представить. Я слышу гитару и голос, поющий по-английски. Наверняка это Джони Митчелл, думаю я. Песня звучит просто и красиво. Мне странно, что матери Ани Скууг нравится такая музыка, однако не мне ее судить.

Тело успокаивается. И я засыпаю.

Я просыпаюсь с сознанием, что лежу в Аниной комнате в доме на Эльвефарет. Знаю, что уже поздно и что Марианне Скууг еще не спит.

Маленький будильник показывает 02:34.

Снизу по-прежнему доносится музыка. Та же самая. Может, Марианне заснула? Нет, думаю я. Виниловые пластинки играют недолго. Максимум двадцать четыре минуты. Если она заснула, то, наверное, только что. Я узнаю мелодию. «Morgontown». Она на пластинке первая, во всяком случае, так было, когда я впервые ее слушал.

Значит, она только что ее поставила? Может, это меня и разбудило?

Я лежу, размышляю, и меня охватывает тревога. Разве Марианне Скууг не должна завтра рано утром идти на работу? Не собирается пользоваться ванной с семи до восьми?

Звучит уже другая песня. Что-то вроде «For free…». Потом громко вступает сразу несколько гитар. Какое-то светлое, девичье настроение. Да, это красиво. Джони Митчелл. «Не comes for conversation…»

Любопытство побеждает. Я встаю и надеваю халат. Останавливаюсь на лестнице, на последней ступеньке, отсюда мне видны и кухня, и гостиная.

На мое счастье, ступени здесь не скрипят. Наступает очередь главной мелодии — «Ladies of the Canyon».

Марианне на кухне. Мне ее хорошо видно. Я стою в тени. Она меня не видит. Она ест. Остатки куриных крылышек. Салат. Подходит к холодильнику. Достает пакет с молоком. Пьет прямо из пакета.

Мне странно видеть ее на кухне за этим занятием. Она ест стоя. В ее движениях есть что-то сомнамбулическое. Что-то замедленное. Может, она действительно спит?

Я отступаю назад в темноту лестницы и поднимаюсь в свою комнату. Ложусь. Какое у меня право подглядывать за Марианне Скууг, со стыдом думаю я.

Проигрыватель продолжает играть.

Я засыпаю, я смертельно устал, мне грустно и тревожно.

Просыпаюсь я утром, уже половина девятого. Меня разбудил стук захлопнувшейся входной двери. Марианне Скууг ушла на работу.

 

Один на Эльвефарет

Как в доме тихо, думаю я, приняв душ и спустившись на кухню. И как странно находиться здесь одному. У меня такое чувство, будто я совершаю преступление, будто какое-то скрытое око наблюдает за мной и вот-вот зазвучит сигнал тревоги. Сейчас я больше всего думаю о Бруре Скууге. Ему не нравилось, когда мы с Аней оставались наедине. Но еще меньше ему понравилось бы, что я остался тут один, когда Марианне ушла на работу. Несколько месяцев назад он был еще жив. И Аня тоже была жива. Она была такая слабая, что все последние дни перед тем, как он совершенно неожиданно застрелился в подвале, лежала у себя в комнате. Надо будет спросить у Марианне, что, собственно, тогда случилось. Вместе с тем я должен думать о своей жизни. С этого дня для меня должен начаться новый отсчет времени. Я выхожу из дома и по Меллумвейен иду в центр Рёа, чтобы купить продукты у Рандклева. Молоко, кофе, хлеб, сыр, немного колбасы. На первое время этого достаточно. Первые дни я обойдусь без обеда. А если мне захочется горячего, можно поджарить бутерброды с сыром.

Вернувшись, я готовлю себе завтрак, пытаюсь заставить себя сесть и поесть, но тревога не отпускает меня. Я брожу по первому этажу с куском хлеба в руке, меня одолевает нереальность происходящего. Должно быть, точно так же чувствовала себя Белоснежка, оставшаяся одна первый раз в доме гномов. Но это не сказка. Отныне это моя действительность. Время бежит, утро уже кончилось. Мне надо заниматься. Страшно чувствовать, что мои пальцы потеряли гибкость, познакомившись с линейкой Сельмы Люнге. Но прежде чем подойти к роялю, я стою и рассматриваю фотографии Ани, Марианне и Брура, стоящие на полке с пластинками. Разные фотографии — на пляже, в каком-то городе, не могу понять, в каком именно. Свадебная фотография Марианне и Брура, на которой Марианне очень похожа на свою дочь. Брур обнимает ее с видом собственника. Фотографии Ани в Ауле под «Солнцем» Мунка, когда она выиграла Конкурс молодых пианистов. Аня среди елей в их саду. Аня, Аня, Аня, Марианне и Брур.

С тяжелым сердцем я сажусь к роялю с приветливо поднятой крышкой и робко пробую сыграть прелюдию до мажор из первого тома «Хорошо темперированного клавира». Это беспристрастно покажет мою технику. Звуки должны нанизываться, как бусины на нитку, с совершенно одинаковой силой. Я слышу, что у меня это не получается. Тогда я играю то же самое произведение медленно, беру ноты одну за другой, как плотник, прибивающий опалубку. Уже лучше. Отека на пальцах больше нет. Царапин тоже. Но прелюдия до мажор написана для правой руки. Надо проверить еще и левую руку. «Революционный этюд» Шопена. Уже после нескольких тактов я замечаю, что четвертый палец как будто онемел. Верный признак того, что я слишком мало занимался. Держать нужный темп я тоже не могу. Рука словно оцепенела. Если бы такое случилось в воде, я бы уже утонул. Я беспомощно сижу за роялем и жду, когда рука отдохнет. Наверное, так же в свое время сидела и Аня. Хотя она, безусловно, никогда не позволяла себе дойти до такого состояния, как я. И она, безусловно, никогда не доводила своих отношений с Сельмой Люнге до того, до чего их довел я.

Через девять месяцев я должен дебютировать. Время поджимает. Через девять месяцев я, по всей вероятности, буду сидеть перед этим прекрасным «Стейнвеем», модель А, обладающим особой глубиной и неповторимым звуком, в том числе и благодаря неукоснительной заботе о нем Брура Скууга, и в последний раз играть Бетховена, опус 110 перед тем, как выйду на сцену в Ауле. Сам Виллиам Нильсен все эти годы настраивал этот инструмент, он же настраивает и рояль в Ауле, и рояль на Норвежском радио. В то время как его коллега Трюгве Якобсен из «Грёндала & Сына» заботился об их технической исправности. Рояль подчинился властным рукам настройщика. Он не расстроен, хотя последний раз его настраивали уже давно. Я могу играть на нем седьмую или восьмую сонату Прокофьева в полную силу, и инструмент это выдержит. Но у меня еще нет этой силы. Именно ее я должен вернуть себе медленными и тяжелыми туше. «Революционный этюд» превратился в детскую игру «Колышки и молоток» для продвинутых учеников, в долбежку, и я методично «вбиваю колышки в доску». Музыке здесь уже нет места. Это вообще не музыка. Но я должен пройти через это, должен играть так, чтобы каждое туше обладало максимальной силой, как меня учила Сельма Люнге. И думаю, что если я все это выдержу, я посвящу свой дебютный концерт Ане, да, это будет концерт памяти великой талантливой пианистки, которая по непонятным причинам завяла, перестала есть, чудовищно похудела и, очевидно, исключительно из-за малокровия сорвалась во время исполнения концерта соль мажор Равеля с Филармоническим оркестром — концерта, который должен был стать ее триумфом.

Охваченный сентиментальностью, однако не теряя при этом сосредоточенности, я час за часом сижу за Аниным роялем и занимаюсь, медленно достигая прежнего уровня. Иногда я уже не в силах выносить этот стук, и тогда я виляю в сторону и играю прелюдию Дебюсси или «Лунный свет», который не могу забыть, потому что прошлое еще так близко. Я играю также и первую часть программы, составленной для меня Сельмой Люнге. Хочу овладеть ею как можно быстрее и забыть о ней уже до июня, чтобы не слишком устать от музыки. Потом играю Бетховена, опус но. Эта соната в целом прозрачна, но протяженные линии в конце, в фугах, меня пугают. Уже с самого начала здесь требуется выражение внутренней сердечности, с чем не могли справиться куда более опытные пианисты, чем я. Соната должна звучать весомо и исполняться на высшем уровне рефлексии. Здесь важен возраст, думаю я. Такие произведения нельзя исполнять с молодым задором. От этого они будут выглядеть смешно. Они написаны человеком, который оглядывается на что-то в своем прошлом. Он не ждет того, что может случиться в будущем, но горюет о чем-то, что уже случилось, уже миновало, и, учтя это, Сельма Люнге, безусловно, поняла меня лучше, чем я сам себя понимаю. Страшные события, которые произошли весной, и происшествие в море у Килсунда что-то изменили во мне. И, может быть, именно преувеличенно светлое звучание в начале бетховенской сонаты так совпадает с моими воспоминаниями об Ане. Бетховен подошел к пределам своих возможностей. Так же и Аня, в то время как я остался на боковой линии, позволил ей победить меня на конкурсе, потерпел поражение в собственной жизни, постоянно терзаемый искушением погрузиться либо в горе, либо в невыразимую тоску. В мире Бетховена глухой человек, которому перевалило за пятьдесят, воспевает жизнь, воспевает музыку, хотя подспудно и понимает, что ему осталось написать не так уж много, что смерть ждет, отступив всего на шесть лет. Он был глухим уже в течение тринадцати лет. Он хотел покончить с собой. У него никогда не было счастливой связи с женщиной. Ему не суждено было жениться. О, какие же они все грустные, эти истории композиторов, истории их отчасти загубленной жизни, положенной на беспощадный алтарь музыки!

Когда Бетховен писал эту сонату, он выбрал трудную и редко употребляемую тональность ля-бемоль мажор, которую так любили и Шопен, и Моцарт. Тональность менее теплую, чем, к примеру, ре-бемоль мажор. Всякий раз, когда я играю в ля-бемоль мажоре, я почему-то думаю о стекле. Но Бетховен выбрал эту тональность, чтобы выразить сердечность и красоту. В своих трех последних сонатах он, вопреки всему, воспевал жизнь. Да, думаю я с глубоким почтением, сидя за роялем Ани и глядя на ели за окнами, вопреки всему это и создает масштаб художественного произведения. Мудрость. Печаль.

Так что Сельма Люнге, несмотря ни на что, выбрала для меня как раз то, что нужно.

У меня ломит спину, и я гляжу на часы. Три часа пополудни. Ладно, думаю я. Пять часов занятий на первый раз неплохо. Пальцы тоже больше не выдержат после линейки Сельмы Люнге. Я страстно ищу что-нибудь, что дало бы мне передышку от грустных мыслей, которым я предавался во время занятий. Мыслей о загубленной жизни, о прошлом и о настоящем. В этом доме меня не оставляет чувство, что дорога до смерти иногда бывает очень короткой.

 

Третья симфония Малера

Наконец я отрываюсь от клавишей и подхожу к полке с пластинками. К моей радости, пластинки с минусовками стоят на месте. Это означает, что я могу играть Моцарта, Бетховена и Брамса с оркестром. Партия фортепиано на пластинке отсутствует. А чтобы пианист не сбился с такта, в тех местах, где фортепиано солирует, тикает метроном. В длинных партиях tutti это особенно забавно. Создается впечатление, будто играешь с целым оркестром. Однако на сегодня игры на фортепиано для меня довольно, ни одного концерта для фортепиано с оркестром я не знаю достаточно хорошо, даже концерта до минор Моцарта, который учу вот уже два года. Я нахожу Бернстайна — Третья симфония Малера. Это мне подходит, думаю я, стоя посреди гостиной перед большим окном, смотрящим на долину и на реку. Высокие серьезные ели, как в крематории. Маму, Брура Скууга и Аню кремировали. От них не осталось даже кончика мизинца. Не знаю, лучше ли мысль о том, что они превратились в пепел, мысли о том, что они гниют в земле. Но этот вид из окна, который Брур Скууг выбрал когда-то для своего дома, подходит мне сейчас как нельзя лучше. Я ставлю пластинку и сажусь в одно из кресел «Барселона». Меня мучит совесть, что я позволяю себе такую роскошь среди бела дня, но утешает мысль, что мои пальцы сегодня больше не способны играть.

Третья симфония Малера. Я словно возвращаюсь к знакомым источникам, поднявшись над своим личным. Послеполуденное солнце заглядывает в большое окно. Зелень елей золотится в его лучах. Музыка то взмывает ввысь, то низвергается оттуда. В этой симфонии горизонт все время отступает. Я не знаю более точного описания контрастов жизни, во всяком случае, в ту минуту, в тот период моей жизни. Но мне кажется, что у меня еще есть возможность верить в жизнь, налаживать свою, идти дальше, вопреки всему тяжелому, что я пережил. Усилители McIntosh Брура Скууга и два динамика AR вместе с проигрывателем и адаптером создают иллюзию, которая выдерживает конкуренцию с действительностью. Передо мной играет Нью-Йоркский филармонический оркестр. Бернстайн дирижирует в гостиной Марианне Скууг. Медные духовые воздвигают вертикальные колонны среди этой горизонтальной вспышки, посреди скорби, скрывающейся за переживаниями, жизненного опыта, купленного дорогой ценой, — всего того, что делает Малера Малером. И когда радость, серьезность, примирение и сама жажда жизни достигают своего апогея в конце последней части, я вдруг разражаюсь слезами, охваченный отчаянием от всех своих потерь, в страхе перед тем, что ждет меня впереди. И в этом безутешном состоянии меня застает Марианне. Она вбегает в гостиную, склоняется надо мной, прижимает меня к себе, и я получаю передышку, зарывшись лицом в мягкую ямку на шее Аниной матери.

— Прости меня, — всхлипывая, шепчу я. — И пойми правильно. Все хорошо. Я так счастлив, что могу здесь жить.

— Мальчик мой, — тихо произносит она, без конца гладя меня по голове, и мы слушаем Малера вместе. — Я не знала, что ты так сильно ее любил.

 

Вторая ночь на Эльвефарет

В тот вечер мы с Марианне уже не пьем вместе вино. Как только я успокоился и она убедилась, что со мной все в порядке, я иду на кухню, делаю себе несколько бутербродов и ухожу к себе, чтобы Марианне убедилась, что я в состоянии соблюдать наши правила. Сейчас я только жилец Аксель Виндинг. Я начал погружаться в великие романы, как это делала Катрине с двенадцати лет. Один за другим следуют «Братья Карамазовы», «Преступление и наказание», «Война и мир», «Анна Каренина». Теперь — «Идиот». Русские, которые страдали и любили. Меня заражает их страстность, их серьезное отношение к жизни. Я лежу на роскошной Аниной кровати, глотаю каждое слово и думаю о том, как глубоко мыслили эти совсем еще молодые люди. Я тоже молодой, но я не чувствую себя ни глубоким, ни умным, ни самостоятельным. Мне довольно, если я могу прижаться губами к ямочке на шее Марианне Скууг. Она волнует меня своим присутствием, своим отсутствием — всем, что она делает. Меня возбуждает, что она на семнадцать лет старше меня. Меня возбуждает, что мы с нею делим одно и то же горе. Я замечаю, что, даже читая, я думаю о ней. Что-то она делает в эту минуту? Внизу все тихо. Что она делает? Читает газеты? Собирается послушать Джони Митчелл? Я не ошибся. Снова доносятся ее песни. Я узнаю их по незатейливости, по чистоте выражения. Мне нравится, что Марианне Скууг ставит звук на полную мощность. Это мешает мне думать. Но приятно. Я хочу, чтобы мне что-то мешало, отвлекало, удерживало в настоящем.

Однако после «Ladies of the Canyon» наступает тишина. Полная тишина. Только через час, уже ближе к полуночи, она поднимается по лестнице на второй этаж. Неужели ей достаточно так мало спать? Она не идет в свою комнату, не идет в ванную. Она заходит в комнату для гостей, запретную комнату. Я слышу, что она говорит там по телефону. Тихий голос едва проникает сквозь стену. С кем она разговаривает так поздно? Есть ли у нее любовник? Мне не хочется, чтобы у нее был любовник.

Я лежу с открытыми глазами и слушаю. Она говорит долго и монотонно, словно поверяет что-то важное. Кому она поверяет свои тайны? Наверное, подруге. Надеюсь, это та подруга, тоже врач, с которой она в прошлом году ездила в Вудсток.

Мне нужно выйти в уборную. В коридоре разговор Марианне лучше слышно, но я не смею остановиться, чтобы послушать. Я прохожу в ванную, справляю нужду и возвращаюсь в коридор.

И тут появляется Марианне.

Она уже в ночной рубашке. Белой и короткой, и босиком. Волосы у нее распущены так же, как бывали распущены у Ани, когда она выступала перед публикой. В полутьме коридора она выглядит необыкновенно красивой.

— Я мешаю тебе спать? — спрашивает она.

— Нет.

Она подходит ко мне, быстро гладит по плечу и робко улыбается.

— Я больше не буду говорить по телефону. Иди и ложись. Мне приятно, что ты живешь в этом доме.

— Мне тоже.

Меня охватывает возбуждение. Она кивает.

И спускается по лестнице в гостиную, чтобы снова послушать Джони Митчелл.

Я засыпаю на середине «Rainy Night House».

 

Дождливые дни и ночи

День за днем льет дождь. Это мне по душе… Аня тоже любила дождь. Дни обретают характер. Марианне утром уходит на работу. Я лежу и жду, чтобы хлопнула входная дверь. Тогда я иду в ванную и долго стою под душем, наслаждаясь запахом Марианне, который еще держится в ванной. Запах женской кожи и свежий аромат туалетной воды. Иногда там пахнет ноготками. Аня тоже пользовалась этим кремом. Но чаще всего в ванной пахнет ландышем. «Lily of the Valley».

Я одеваюсь и иду на кухню завтракать, радуясь, что ко мне возвращается желание работать. Метод долбежки принес свои плоды. Фортепиано начинает подчиняться моей воле. Я смотрю на мокрые ели за окном и чувствую глубокую благодарность за то, что могу поддерживать связь с Аней через Марианне Скууг, через этот дом, через ее рояль, кровать, в которой она спала. Горе и боль постепенно отступают.

По ночам мне снятся большие города, концертные залы, женская грудь, конкретные люди, голоса, звуки. Мне снова снится мама. Она приходит ко мне и бывает очень ласковой. Я покоюсь в ее объятиях. Потом мне снится что-то необыкновенно приятное об Ане. Но когда я просыпаюсь и мне не хватает игривой руки Ребекки, я думаю только о Марианне Скууг.

Однажды на пороге дома появляется Ребекка, она прикатила в Рёа на своем американском джипе, сбежала, как она говорит, от противной лекции о мозге и всего, что о нем знает старый вонючий патологоанатом.

— Мне захотелось посмотреть, как ты тут устроился, — говорит она и быстро целует меня в губы. — Я думаю не только о медицине.

— Неужели ты не тоскуешь по Бетховену? — спрашиваю я. — По нашему музыкальному содружеству? По всему, чего ты не знаешь?

— Перестань, — сухо говорит она. — Мы собирались поговорить о тебе.

— Я живу прекрасно, — говорю я и пропускаю ее в дом.

Она оглядывает меня взглядом женщины, оглядывающей небезразличного ей мужчину.

— Ты побледнел. Ты хоть гуляешь когда-нибудь?

— Сельма приставила мне нож к горлу.

— Это я понимаю. Но, какой бы строгой она ни была, твое время принадлежит не только ей. Ох, Аксель, каждый раз, когда я вижу тебя, мне тебя хочется. Ты это чувствуешь? Тс-с, молчи! Я знаю, что ты думаешь. Но у меня есть Кристиан, и с этим уже ничего не поделаешь. Ты знаешь, что в тебе есть что-то очень сексуальное? Я всегда считала, что у мужчин-пианистов потные пальцы и пустота в голове. Но ты не такой. И в этом доме кроется какая-то тайна. Что-то сверхчувственное. Что это? Марианне Скууг? Или в этих стенах все еще правит Аня? Я тебя люблю за смелость. И вместе с тем меня огорчает, что у тебя начинаются отношения с этой женщиной. Ты знаешь, что она ездила в Вудсток?..

— Плевать мне на этот Вудсток. И при чем тут Марианне Скууг? Она же мне в матери годится!

— Для мужчин возраст женщины не имеет значения. С женщинами все обстоит иначе. К счастью, трудно поверить, чтобы Марианне Скууг могла что-то найти в тебе. Когда женщине тридцать пять, ей еще достаточно своих сверстников или мужчин немного постарше. Но, может, ей льстит, что ты смотришь на нее влюбленными глазами? Тс-с, не возражай. Я это видела. Сейчас ты в своей голове смешиваешь воедино Марианне и Аню. Вот это-то меня и тревожит.

— Что именно тебя тревожит?

— Боюсь, что ты сделаешь неправильный выбор. Запутаешься в трагических чувствах. В чем-то безнадежном и упустишь счастье. Так было со многими и до тебя. Когда ты сказал, что собираешься снять комнату у Марианне Скууг, я подумала, что в этом есть что-то нездоровое. А теперь, когда познакомилась с нею и поняла, что она мне нравится, что она смелая, моя тревога только усилилась. Поэтому я и поспешила к тебе. Так как обстоят дела на самом деле?

Я рассказываю ей, как проходят мои дни, как я работаю. Рассказываю о своей жизни, в которой почти ничего не происходит, и о том, что Марианне Скууг поздно ложится, слушая каждый вечер Джони Митчелл. Рассказываю, что занимаюсь по шесть-семь часов в день и что после ежедневной обязательной программы играю большой концерт с «Музыкой минус один инструмент». Ребекка это одобряет.

Потом все-таки наступает ее очередь. Она говорит, что им с Кристианом нравится моя квартира на Соргенфригата, что своими любовными стонами и вздохами даже в дневное время они выгнали в окно призрак Сюннестведта, что им непривычно заниматься любовью в центре города, где их повсюду окружают люди, а потому это их особенно возбуждает. На Бюгдёе или на даче в Килсунде она ничего подобного не испытывала. Она говорит об этом так откровенно, что меня охватывает ревность, и она это видит, к своей радости. Она больше позаимствовала у хиппи, чем я.

— Тебе принадлежит частица меня, которой никогда не получит Кристиан, — утешает она меня. — Если бы ты тогда не влюбился в Аню, мы сейчас были бы вместе. Тебе это никогда не приходило в голову? Я решила, что ты будешь принадлежать мне, хотя ты в то время связался с Маргрете Ирене. Ты был моим героем, моим идолом. Никто не заводил меня так, как ты. Неужели ты никогда даже не догадывался об этом? Но как раз в тот день, когда я решила влюбить тебя в себя, появилась Аня, и у меня не осталось никаких шансов. Тогда я поняла, что должна найти себе другой объект для обожания. Жизнь проходит быстро. Я в этом уверена. И я не способна год за годом страдать по поводу потерянного объекта любви. У Кристиана есть свои преимущества. Поэтому сейчас мне уже нужно идти.

Она обнимает меня, долго смотрит мне в лицо своими пронзительно голубыми глазами. Потом быстро прикасается губами к моим губам.

— Мы могли бы повторить то, что уже однажды было между нами, — бормочу я.

— Нет, — строго говорит она, приложив палец к моим губам. — Такая жизнь не для меня. Я хочу быть верной своему жениху.

— А если бы я тоже к тебе посватался? — вдруг спрашиваю я со стучащим сердцем. — Если бы сказал, что никто, кроме тебя, мне не нужен?

Она вонзается ногтями мне в шею.

— Не шути так, Аксель. Для меня это слишком серьезно. Как бы там ни было, уже слишком поздно.

После ухода Ребекки я опять сажусь за рояль, но сосредоточиться уже не могу. Во мне всколыхнулись воспоминания о последней ночи на даче Фростов в Килсунде. А вместе с ними и воспоминания о других днях у нее на даче. Мне было хорошо с нею. Я чувствовал своеобразный покой, почти счастье. Неужели я проглядел ее? Пропустил? Не заметил? Не понял, когда она пыталась внушить мне, как важно сделать в жизни правильный выбор?

Уже стемнело. Дни стали короче. Мне не хватает Ребекки, но я радуюсь, что живу не один.

Скоро домой с работы вернется Марианне.

В тот вечер мы с Марианне заговорились. В тот вечер мы оба хотим избежать одиночества. Нам обоим хочется выпить вина. Я еще взволнован приходом Ребекки. Мое тело растревожено. Мысли тоже. Да и Марианне тоже неспокойна. Она приглашает меня на обед, приготовив что-то нехитрое из спагетти. Она не мастер готовить. Но это не имеет значения. Мне нравится с ней разговаривать. Она интересуется, как у меня прошел день. Я рассказываю ей о визите Ребекки.

— Мне нравится Ребекка, — говорит она. — Ты должен был выбрать ее.

— Она тоже так говорит. Но уже поздно.

— Пока человек жив, ничего не поздно.

— Но она помолвлена. Дочь миллионера с Бюгдёя. В этой среде разводы редкость. Они позорят семью.

— Как тебе не стыдно! — с улыбкой говорит Марианне.

— Мне хорошо здесь.

Мы сидим на диванчиках Ле Корбюзье, но так близко, что при желании можем прикоснуться друг к другу.

Я спрашиваю у Марианне о ее работе. Она становится серьезной, говорит, что ей тяжело, что у нее огромный список запущенных врачами пациенток, что каждое утро она просыпается со свинцовой тяжестью в теле. Признается, что слишком мало спит, надеется, что меня не беспокоит музыка, которую она слушает по ночам. Джони Митчелл.

— Мне она нравится, — говорю я. — У нее такой высокий чистый голос. Красивые, прозрачные мелодии. Она напоминает мне Шуберта.

— Я ее обожаю, — признается Марианне.

Она такая молодая, когда произносит эти слова, так похожа на Аню, она как будто хочет казаться взрослой, хотя уже взрослая. Но как она себя ведет? Проводит вечера с непредсказуемым восемнадцатилетним юнцом. Говорит ночами по телефону в запретной комнате…

— Ты уверена, что мне не следует уйти к себе? — спрашиваю я.

— Да, пожалуйста, не уходи. Сегодня пятница. Можешь сидеть здесь.

Меня вдруг осеняет:

— Давай крутить друг для друга любимые пластинки, — предлагаю я. — Мы так делали в нашем Союзе молодых пианистов. По очереди.

— Какое ребячество! — улыбается она. — Но это забавно.

— Кто начинает? — спрашиваю я.

— Ты. Только надеюсь, ты не поставишь симфонию Малера?

— Обещаю. — Я вскакиваю и подхожу к проигрывателю.

Шуберт, думаю я, Шуберт и Джони Митчелл близки друг другу.

— У твоего мужа гениальное собрание пластинок, — говорю я. — Должно быть, он очень любил музыку.

Марианне смеется.

— Ты же знаешь, он был нейрохирургом. Ему нужно было восполнять чувства.

Да, Брур Скууг был нейрохирургом и в конце концов разнес свой мозг вдребезги, думаю я. Но тут же вижу, что она читает мои мысли, и мне становится не по себе.

— Я знаю, каково это, — говорю я.

— Нет, не знаешь, — отвечает она.

Какое-то время мы молчим. Я перебираю пластинки.

— Давай поговорим о нем в другой раз, — примирительно просит Марианне.

— Согласен. Но думаешь, мы найдем день для такого трудного разговора? Ты сможешь рассказать мне то, чего я не знаю о последних днях Ани? Рассказать, почему Брур Скууг покончил жизнь самоубийством?

Ее поражает моя настойчивость. Она смотрит на меня почти с удивлением.

— Неплохая мысль, — говорит она. — Но у меня нет сил говорить об этом здесь, в этом доме. Надеюсь, ты понимаешь, что я имею в виду?

— Можем прогуляться на Брюнколлен, — предлагаю я. — Мы как-то ходили туда с Аней.

— Я помню, — Марианне улыбается. — Ты заблудился и привел ее прямо на полигон. И там она упала без чувств тебе на руки.

Я краснею.

— Я не нарочно. Но я был слишком влюблен и ничего не соображал. Забыл, куда надо идти.

Взгляд ее смягчается, когда я говорю об Ане. Ей нравится, что я не скрываю от нее своих чувств к ее дочери.

— Давай пойдем туда завтра, — предлагает она. — Нам обоим необходим свежий воздух.

— Завтра утром?

— Да, завтра утром, — кивает она.

Но главное между нами — музыка. Она возникает, как привидение, как надежда. Мы не знаем, что это такое. Знаем только, что можем ею воспользоваться, что она будит в нас чувства, необходимые нам в эту минуту, что она возбуждающе опасна и учит нас настраиваться на ее частоту.

Я начинаю со струнного квинтета до мажор Шуберта. Вторая часть. Знает ли Марианне, что об этой второй части мы в последний раз говорили с Аней?

Что-то ей, конечно, известно. Она словно окаменела, сидит неподвижно с закрытыми глазами, вдыхает музыку ноту за нотой. Глубокими медленными вдохами, послушная, точно школьница. А когда эта часть кончается и я подхожу к проигрывателю, она открывает глаза и внимательно на меня смотрит.

— Ты понимаешь, что ты делаешь, Аксель?

Я с удивлением поворачиваюсь к ней.

— Что ты имеешь в виду?

— Ты слишком взрослый для своего возраста. Не многие восемнадцатилетние парни, которых я встречала, соответствовали своему возрасту. Девушки — другое дело. Но не парни.

— Я рано стал самостоятельным, — говорю я. — Как и ты.

— Вообще-то я не стала самостоятельной. Хоть и забеременела в восемнадцать лет. Ведь рядом со мной был мужчина. Его потребности сталкивались с моими. Потом с Аниными.

Я не знаю, что ей на это сказать.

— Теперь моя очередь? — спрашивает она.

И сворачивает самокрутку. Я подношу ей спичку. И сразу достаю свои сигареты с фильтром. Это уже ритуал. Я должен показать ей, что мы одноклубники. Я как ребенок. Хочу курить вместе с ней.

Несколько минут мы молча курим. Потом она встает и подходит к проигрывателю. Высокая, стройная, гибкая. Сейчас она ровесница Ани. На ней джинсы. Что касается одежды, Аня была старомодной. Марианне Скууг любит молодежную моду. Мне это нравится.

Она выбирает Донована. Мягкий эфирный голос, которого я никогда раньше не слышал. «Oh, I dreamed that I dwelled in the North Country…»

— Красивая песня, правда?

— Да, очень, — соглашаюсь я. И вижу, что ее обрадовали мои слова. Наверное, Брур Скууг никогда с ней не соглашался. Да и Аня тоже. Может, Донован был ее тайным недостатком. В таком случае, я люблю ее недостатки.

Мне незнакома мелодия, которая следует за Донованом. Красивая, простая мелодия. Первый раз мне хочется узнать не классическую музыку. Какая она? Отец обычно слушал Джима Ривза, только чтобы подразнить маму, а я всегда был на ее стороне, когда эта музыка приводила ее в бешенство.

Я выбираю вторую часть скрипичной сонаты ля мажор Брамса в исполнении Исаака Стерна. Мелодичную, сердечную и в то же время игривую. Она похожа на Аню.

— Послушай это, — предлагаю я.

Так мы сидим час за часом и вслушиваемся друг в друга. И каждое произведение, которое мы слышим, похоже на слова, на попытку, на тайну, которую мы хотим открыть друг другу. Голос Джони Митчелл. Фортепианные звуки Дебюсси.

— Послушай это! — предлагает она и ставит «Judy Blue Eyes-suite» из Вудстокского альбома. — Я была там, — говорит она почти с детской гордостью.

— Кто эта подруга, с которой ты туда ездила? — спрашиваю я.

От моего вопроса в ней как будто что-то разбивается. Настоящая боль, словно она наступила на битое стекло.

— Это ты узнаешь завтра, — обещает она.

Я пытаюсь вернуть прежнее настроение, поставив Брукнера. Известное начало Четвертой симфонии.

— Давай обойдемся без Брукнера, — просит Марианне.

— Ты его не любишь?

— Нет, дело не в этом. Именно сейчас для меня в Брукнере слишком много Брура.

— Он любил Брукнера?

Она задумчиво кивает.

— Очень. Брукнер был для него и чистотой, и утешением. Всем тем, в чем Брур нуждался. Представь себе Аню и Брура в креслах «Барселона», слушающих это ужасное скерцо из Девятой симфонии Брукнера. Эта симфония как Судный день, ты не находишь? Dies irae, написанное в День Гнева. Словно кто-то стоит над тобой с хлыстом, и ты чувствуешь себя ничтожеством. Почему-то им очень нравилось это скерцо. Им обоим была необходима строгость. Порядок, дисциплина, законность. Может быть, даже наказание. Но я сейчас не вынесу больше ни строгости, ни наказания.

— Но ведь Четвертая симфония — это чистая любовь. — Я пытаюсь объяснить и защитить свой выбор.

Она энергично качает головой, глаза у нее закрыты.

— Я вдребезги разбита любовью, — говорит она. — Пожалуйста, постарайся меня понять.

— Как хочешь. Сейчас твоя очередь.

Ее очередь? Она медлит. Смотрит на часы.

— Пора ложиться, — говорит она.

— Пора? Глупо получилось с Брукнером. Может, ты постараешься исправить настроение?

Она улыбается и гладит меня по щеке.

— Ты такой милый, Аксель, — она встает. — Хорошо. Я знаю, что я поставлю. Но для тебя это будет слишком сентиментально.

— Я не боюсь сентиментальности, — говорю я. — Человек, который ругает сентиментальность, жадный и самонадеянный, так говорила моя мама.

— Хорошо сказано, — улыбается Марианне. — Я дразнила Аню и Брура своим роком и поп-музыкой. Но люди, которые вечером в субботу слушают музыку Судного дня Брукнера, нуждаются в некоей корректировке, думала я тогда. Мы тоже устраивали такие вечера, так сказать, беседовали друг с другом через музыку. Брур тяготел к торжественной музыке и читал нам длинные лекции перед каждым произведением. Тогда я, чтобы отомстить ему, ставила «Роллинг Стоунз».

— А что говорила Аня?

— Она расстраивалась, потому что воспринимала это как музыкальную ссору между родителями.

— А ей нравилась твоя музыка?

— Редко. Большей частью моя музыка оставляла ее равнодушной. Хотя Джони Митчелл ей нравилась. Ее она слушала даже не один раз. Особенно ей нравилась одна песня с первой пластинки. Я не могу поставить ее для тебя, боюсь, что начну плакать. Она называется «Song to a Seagull». Когда Митчелл пела последний куплет, на глазах у Ани всегда появлялись слезы: «I call to the seagull, who dives to the waters, and catches his silver-fine dinner alone. Crying where are the footprints, that danced on these beaches, and the hands that cast wishes, that sunk like a stone. My dreams with the seagulls fly, out of reach, out of cry».

Марианне произносит это наизусть и видит, что я растроган.

— Но, на твой взгляд, это, конечно, банально, — говорит она.

— Это не банально, — возражаю я.

— Мне бы хотелось знать, почему именно эти строчки так трогали Аню? Одиночество, звучавшее в тексте? Описание чайки, одиноко охотящейся за своим обедом? Фраза о желаниях, мечтах, которые утонули, как камни? Или она плакала над слезами, исчезнувшими в песке? Господи, я опять говорю о тяжелом, а я не хотела говорить об этом сегодня вечером!

— Ну так поставь что-нибудь откровенно банальное, — предлагаю я.

— Ах, да! — Она хватается за голову. Я вижу, что она много выпила. — Вот другая песня, которую все знают. Хит этого года. «Bridge Over Troubled Water».

— Я ее слышал, — признаюсь я.

— Но ты не слышал ее на этом сумасшедшем музыкальном центре Брура, — говорит она с улыбкой. — Не слышал этого безумного звучания или, говоря иначе, не слышал, как грохочет настоящий гром.

— Но ведь ты не это имела в виду, когда выбрала эту пластинку? — говорю я.

Она с уважением смотрит на меня. Улыбается. Но глаза у нее строгие.

— Угадал, — говорит она. — Молодец.

И она опускает адаптер на пластинку. Слышится шорох, и я понимаю, что она ставила эту пластинку много раз.

Она садится на свой двухместный диванчик Ле Корбюзье. Слушает, закрыв глаза. Я тоже слушаю, сидя на своем месте. И вместе с тем наблюдаю за ней. Знает ли она об этом? Слова песни заставляют ее лицо меняться. Сколько раз она слушала эту песню? Столько же, сколько я слушал Третью симфонию Малера? Да, я знаю эту песню. Ее каждый день передавали по радио, когда мы с Ребеккой слушали девятичасовые новости на даче Фростов. Марианне выпила чуть больше, чем следовало. Она не может справиться со своими чувствами. Когда Арт Гарфанкл начинает второй куплет: «When you’re down and out. When you’re on the street. When evening falls so hard, I will comfort you», — она глубоко вздыхает и вся дрожит. Дальше следует: «When darkness comes, and pain is all around, like a bridge over troubled water, I will lay me down…». Она тысячу раз слышала эти слова, и, тем не менее, они снова трогают ее так же, как христиан, которые ходят в церковь, раз за разом трогают Нагорная проповедь, Письмо к коринфянам о любви и стихи из книги Екклесиаста о том, что всему свое время.

Сейчас время для меня и Марианне Скууг. Мы сидим в гостиной дома Скууга и слушаем песню, которую знает почти весь мир, мне больше не хочется смотреть на Марианне, и я тоже закрываю глаза, потому что не хочу видеть, как она начнет плакать. Но когда раздается гром, когда звучат долгие звуки смычковых и я осмеливаюсь открыть глаза, я вижу, что она держит себя в руках, что это она смотрит на меня, с интересом наблюдая за моей реакцией.

— И это все? Нет, так не годится, — говорю я.

— А по-моему, именно этим и следует закончить вечер, — возражает она, стоя у музыкального центра со снятым с пластинки адаптером. — А впрочем, все равно сейчас твоя очередь выбирать.

Я чувствую, что мне не хочется возвращаться к классике. Хочется побыть еще в мире Марианне.

— Поставь сама что-нибудь, — прошу я. — Поставь Джони Митчелл.

— Только не Джони Митчелл, — говорит она. — Но я могу поставить тебе что-нибудь еще Саймона и Гарфанкла. Это будет фактически твой мини-портрет.

— Мой?

— Да, вот слушай.

Она ставит «The Only Living Boy in New York». Эту вещь я раньше не слышал. Я ведь почти никогда не слушаю такую музыку. Но сейчас мне нравится то, что я слышу. Нравится мелодия, немного ленивое настроение, какая-то засасывающая гнетущая подавленность. Я пытаюсь и не могу разобрать слова. «Da-n-do-da-n-do here I am. The only Living boy in New York».

Марианне стоит у музыкального центра и смотрит на меня почти дразнящим взглядом, а Пол Саймон поет на фоне хриплых голосов.

Песня окончена.

Тишина. Марианне с ожиданием наблюдает за мной, словно ждет, что я должен заговорить первый.

— И это мой мини-портрет? — ничего не понимая, спрашиваю я.

— Да, — твердо говорит она. — Разве ты не услышал, сколько в этой песне светлого? А ты, Аксель, светлый человек, несмотря на все, что тебе уже пришлось пережить. Но там есть еще бас-гитара. Ты слышал бас-гитару? Низкий и очень заметный голос, потому что он очень разный.

— И это я?

— Да, Аксель, это ты.

Глубокая ночь. Марианне говорит, что мне пора, что ей надо немного побыть одной, если я не имею ничего против этого.

Она стоит рядом со мной и знает, что я глубоко вдыхаю ее в себя, взволнованный своим мини-портретом, который она захотела мне показать, обнаружив, что помнит обо мне, имеет обо мне свое мнение.

И, думаю, мне ясно, что она имела в виду, говоря о бас-гитаре. Но расспрашивать ее подробнее я не смею.

— Иногда мне даже страшно, до чего ты похожа на Аню, — говорю я.

Однако, произнеся эти слова, я понимаю, что нельзя было этого говорить. Сейчас нельзя упоминать Аню. Мы оба устали. Я вижу это по ее лицу. На дорогом столике стоят две пустые бутылки из-под красного вина.

— Иди и ложись, — тихо говорит она.

Я послушно киваю. Мне хочется, чтобы она меня обняла, сделала что-то со мной, чтобы сейчас она взяла на себя руководство. Но она не хочет. Не позволяет себе ни одного даже самого осторожного прикосновения. Она словно читает мои мысли. Поэтому я говорю:

— Итак, завтра на Брюнколлен?

— Да, — кивает она. — Только не слишком рано.

Я поднимаюсь по лестнице в Анину комнату. Марианне остается в гостиной.

В этот вечер я не принимаю душ. Даже не чищу зубов. В этот вечер я падаю на кровать одетый и засыпаю мертвым сном.

 

Слюнявый и дурно пахнущий Шуберт

Меня будит Шуберт, но сон все еще продолжается. Шуберт сидит в своем сильно потертом костюме и грустно на меня смотрит. Заметно, что он живет без женской заботы, что вечера и ночи проводит с друзьями, которые боготворят его, но легко могут и изменить.

— Что тебе нужно? — спрашиваю я, приподнимаясь на кровати.

— Хочу послушать ту музыку, которую ты играешь, когда занимаешься. Ту, которую я еще не написал.

— Зачем это? — растерянно спрашиваю я.

— Чтобы ты прислушался к своему сердцу.

— Но тебя нет в моем сердце.

— Неужели?

— То есть, я понимаю. Конечно, есть. Вместе со своей музыкой.

— Вот именно, я пришел к тебе из-за музыки.

— Сердишься, что я не буду играть твои вещи на своем дебюте?

— Чего мне сердиться? Бетховен более великий, чем я.

— Ты так думаешь? Вас можно сравнивать? Если бы я играл на смычковом инструменте, я бы выбрал твой квинтет до мажор.

— Спасибо. Приятно слышать, но это не имеет значения. Мы с Бетховеном лежим рядом на Центральфридхоф в Вене. Ты это, конечно, знаешь. Это было последнее, что я сказал своему брату Фердинанду. Положите меня рядом с Бетховеном. Тогда он лежал на сельском кладбище в Веринге. Нас обоих перенесли в Вену. И здесь же, рядом с нами, лежит Брамс. Это приятно, нам надо еще многое обсудить. Нам троим не слишком везло с женщинами, ты это знаешь. Но меня удивляет, что делает в нашем клубе Иоганн Штраус Второй.

Я смотрю на него в немом изумлении: действительно ли великий Франц Шуберт находится в моей комнате, в Аниной комнате? Может, я понемногу схожу с ума? Нет, он действительно здесь, в моем сне. Но у него такой жалкий вид, эти болячки, вызванные сифилисом, которым он заболел в двадцать пять лет. В течение шести лет, до его смерти в тридцать один год, его травили ртутью, потому что в то время сифилис лечили ртутью. И вот он сидит тут — руки его не слушаются, голова, точно обручем, схвачена болью, к тому же у него болят суставы и не совсем связная речь. Он раздражителен, я понимаю, что мне следует соблюдать осторожность и не противоречить ему. Но самое неприятное в Шуберте — это сыпь и избыток слюны. Из уголков рта у него течет слюна, но он этого не замечает. Лицо багровое, на лбу и на щеках пятна. Таков результат счастья, купленного дорогой ценой, — случайная связь с бедной женщиной в 1822 году. И еще от него дурно пахнет. Может быть, хорошо, что Аня ничего этого не видела?

— Но это того стоило? — спрашиваю я.

— Чего? — Шуберт непонимающе смотрит на меня. — Акта любви?

— Нет, не этого. Испорченной жизни.

— Разве мне было плохо с моими друзьями? Мы замечательно проводили время.

— Не сомневаюсь, но разве ты не вел вечную борьбу с бедностью? Музыка должна приносить радость, но для тебя она стала причиной безутешных страданий. Ты мог бы зарабатывать и другим способом.

Шуберт с удивлением смотрит на меня:

— Тебя интересуют такие вещи? Ты думаешь о расходах? Об издержках?

— Аня Скууг умерла из-за этих издержек. Заплатила своей жизнью, а это высокая цена. Ты, впрочем, тоже. На это мое внимание обратила Ребекка Фрост. Так ли уж на самом деле важно искусство? Я слушал Третью симфонию Малера, а мог бы в это время прогуляться по лесу. Разве прогулка по лесу дала бы мне меньше?

— Ты так думаешь? — Шуберту трудно говорить. Он запинается, как старик. У него немеет язык, тоже из-за отравления ртутью. — А ты представь себе, что никакой музыки не существует. Недавно ты открыл для себя Джони Митчелл. Мне она нравится. Если внимательно послушаешь, ты найдешь сходство между ее и моей музыкой, хотя от Канады до Австрии очень далеко. А если бы ты ее не знал?

Если бы гулял по лесу без меня, без Бетховена, без твоего любимого Брамса? Гулял, и в голове у тебя не звучала бы никакая музыка? Это рассуждение можно продолжить. Ты идешь по лесу, не вспоминая ни об одной книге, ни об одной картине, ни о скульптуре, ни о спектакле, ни о балете, которые ты видел. Вообще не думая об искусстве. Его не было бы в твоей жизни. Только ты и природа. Как по-твоему, может, тебе чего-то не хватало бы? Напоминания о чем-то человечном? Некоторым людям природы бывает достаточно.

Но и природа зависит от глаз, которыми на нее смотрят, от человека, который размышляет, от чувств, которые возвышаются над нашими буднями. Для меня никогда не существовало вопроса выбора. Выбор уже был сделан, потому что я — человек. Не каждый может быть композитором.

Но не каждый может быть и крестьянином. Кто за нас выбирает? Чего мы ищем, счастья? Хотим жить хорошо, просто и приятно любой ценой? Или тоскуем по чему-то более осмысленному?

— И ты считаешь музыку достаточно осмысленной?

Шуберт не отвечает. Он смотрит на свои ноги. Изо рта у него капает слюна. Он некрасив, этот мертвец, которому всего тридцать один год, и он это знает. На кладбище он лежит рядом с Бетховеном. Он нетребователен. Нетребователен в любви. Нетребователен, когда речь идет о его известности.

— Сыграй то, чего я еще не написал, — просит он. — Дай себе время внимательно прочитать ноты. Тогда все остальное будет просто.

 

На Брюнколлен с Марианне Скууг

Проснувшись утром, я выглядываю в окно и вижу высоко в небе какую-то птицу. Сначала мне кажется, что это дрозд. Потом я понимаю, что птица летает слишком высоко.

Это ястреб.

Он ждет меня.

Он уже ждал меня раньше. Он видел меня вместе с Аней. Он знает, о чем я думаю, что делаю.

Он здесь, чтобы предупредить меня.

Он предупреждал меня обо всем тяжелом, что случилось в моей жизни. Он появляется только в серьезных случаях. Значит, сейчас происходит что-то серьезное?

Я иду в ванную и там понимаю, что вчера вечером выпил слишком много вина. Потом вспоминаю сон о Шуберте. Мне немного неловко разговаривать с мировыми знаменитостями, даже во сне. Он был так откровенен, говорил так прямо. И в то же время был так болен.

Аня тоже была больна, думаю я. И сегодня мне предстоит говорить с ее матерью о сложных вещах. Она уже встала. Зеркало в ванной запотело, пол в душевой кабине — мокрый. И пахнет ландышами.

Я смотрю на часы. Уже больше одиннадцати. В нашем договоре ничего не сказано о субботах и воскресеньях. Поэтому я считаю, что на эти дни распространяются правила будней. Я спускаюсь в кухню, Марианне все еще сидит за столом. На ней белая блузка и синие джинсы. Волосы закручены на затылке в тугой узел. От этого лоб кажется больше. Видны красивые углубления на висках. И она выглядит моложе.

— Я могу подождать, — говорю я.

Марианне поднимает на меня глаза, она бледная и усталая, но улыбается мне светлой Аниной улыбкой.

— Нет. Садись и ешь, если хочешь. В выходные дни будем делать так, как нам удобнее. Ведь мы с тобой не испытываем отвращения друг к другу?

Не знаю, что на это ответить.

— Я, во всяком случае, вытерплю твое присутствие, — говорю я с осторожной улыбкой.

Я жду, что она что-нибудь скажет о вчерашнем вечере. Но она молчит. Может, мне следует начать первым? Поблагодарить за песни, которые я вчера слушал благодаря ей? За мини-портрет?

Нет. Лучше ничего не говорить.

Она читает «Афтенпостен», читает о трех пассажирских самолетах, которые угнали и вынудили приземлиться на Ближнем Востоке.

Мне приятно сидеть с ней за столом напротив друг друга, завтракать и молчать. Так я мог бы сидеть и с Ребеккой.

— Между прочим, спасибо за вчерашний вечер, — вдруг говорит она и отрывается от газеты. — Было очень приятно.

— За ночь, — поправляю я. — Мне надо было бы лечь раньше, но тогда я не услышал бы Саймона и Гарфанкла.

Она кивает.

— Тебе понравилось?

— Мне нравится все, что слушаешь ты, — говорю я.

— Слышали бы тебя сейчас Брур и Аня! Моя музыка не имела у них успеха.

— A «Bridge over Troubled Water»?

— Они слушали с уважением, но думали всегда о другой музыке.

— Из вас троих ты была самая молодая.

— Наоборот, старая.

— Во всяком случае, ты была очень молодой, когда родила Аню.

— Это верно. Мне было столько же, сколько сейчас тебе.

— Поэтому ты и осталась молодой.

— Не уверена, — твердо говорит она. — Я уже не молодая. Если бы ты только знал… В течение этого лета я стала немолодой женщиной, лишенной иллюзий. Это грустно, но ничего не поделаешь. Единственное, что привязывает меня к жизни, это моя работа.

— Я тебе не верю, — говорю я. Сегодня я чувствую себя сильным. Вчерашний вечер и сон о Шуберте преобразили меня. Я опять обрел веру в то, что все можно начать с чистого листа, в то, что у меня есть новые возможности.

— Веришь или нет, это ничего не меняет.

— В таком случае, по тебе этого не заметно.

— Правда? — Она грустно улыбается. — Придется над этим поработать.

Через час мы идем по круто уходящей вверх Мелумвейен. Я несу маленький рюкзак, в нем лежит бутылка белого вина и два стакана. И еще плитка шоколада. Что думают встречные, те, которые знают нас обоих и смущенно здороваются с нами? Кто мы, мать и сын, двое друзей, объединенные общим горем? Может ли кто-нибудь принять нас за любовников, хотя между нами семнадцать лет разницы? Врач с социалистическими взглядами и смешной одинокий студент-пианист.

Эта мысль смущает меня. Наверное, главным образом потому, что я не могу до конца осознать эту разницу в возрасте. Особенно когда вижу Марианне. Даже ее походка напоминает мне об Ане. Но Марианне не назовешь юной и самоуверенной студенткой-пианисткой. Она опытный врач-гинеколог. Придерживается радикальных взглядов. Борется за право женщин на легальный аборт. Вдова. Потеряла дочь. Она пытается вернуться к жизни, и я, ее жилец, лишь один из инструментов, который она выбрала. Это налагает на меня особую ответственность. Я осторожно вхожу в ее мир, боясь что-нибудь уронить из-за своей импульсивности или неосторожности, из-за чувств, которые набегают на меня, как внезапные волны. Даже когда я вижу и сознаю ее возраст, я не перестаю думать о ней как о женщине, искать следы, которые могли бы привести меня обратно в мир Ани, где царят большие неодолимые чувства и где все может случиться.

Марианне замечает, что я думаю о чем-то, не имеющем к ней отношения, и чуть-чуть отстраняется от меня. Она держится так же робко, как держалась Аня, однако излучает силу. Мы идем к остановке трамвая, погруженные каждый в свои мысли, и вместе с тем помним о присутствии друг друга — немного странная пара. Наше молчание не так естественно, каким оно было недавно в тишине кухни. Но это длится до тех пор, пока мы не садимся в трамвай, чтобы проехать небольшое расстояние до Грини. Когда трамвай проезжает по мосту через Люсакерэльву, мы оба смотрим в одну и ту же сторону — на Татарскую горку, которая высится посреди реки, словно острый каменный нос. Марианне быстро пожимает мне руку, ибо знает, что сейчас я думаю о маме, о ее разжавшейся руке, которой она держалась за камень, о течении, подхватившем и понесшем ее к водопаду, об отце, успевшем ухватить маму, но выпустившем ее, потому что я крепко держал его, понимая, что уже поздно и что я не хочу, чтобы они погибли оба.

И все. Только короткое пожатие руки. Я с благодарностью смотрю на Марианне. И нам пора выходить.

Я украдкой поднимаю глаза на ярко-синее безоблачное сентябрьское небо.

К счастью, ястреба там нет.

Первые километры до Эстернванн мы идем молча. Иногда нам встречаются знакомые Марианне. Это относительно молодые люди, супружеские пары или пары, живущие в гражданском браке. Возможно, эти женщины были ее пациентками? И она советовала им сделать аборт? Просвещала их в важных вопросах секса? До сих пор я почти не думал, что ее работа очень важна, что она гинеколог, связанный с Союзом врачей-социалистов, что она нашла свой путь, она — радикал и оппозиционер, она каждый день принимает женщин, стоящих перед выбором, они тревожатся, радуются, не знают, что им выбрать, у них были важные личные причины прийти к ней, они чего-то боятся или на что-то надеются.

— О чем ты думаешь? — спрашивает она, когда мы поднимаемся по крутому склону от озера Эстернванн.

— О том, что я слишком мало знаю о твоей работе.

— Приятно, что ты это сознаешь, — говорит она. — Вы, парни, как правило, отделываетесь слишком легко.

— Ты имеешь в виду беременность?

— Да. — Она кивает. — Желанную и нежеланную. Когда Союз врачей-социалистов откроет в будущем году лекторий для сексуального просвещения, интересно будет посмотреть, сколько парней придет к нам. Но они должны прийти!

Я вдруг вспоминаю Аню, она многого не рассказала мне о своей матери. Не любила говорить о ней. Была папиной дочкой.

— Аня много знала о твоей работе?

— Мы с Бруром, оба, были членами Союза врачей-социалистов. Уже в самом названии союза кроется желание вести просветительскую работу. Ане волей-неволей приходилось быть в курсе наших дел. Разве она тебе ничего не говорила про мою работу?

— Мы больше говорили о музыке, — признаюсь я.

— Папина дочка, — трезво констатирует Марианне.

На дороге не так много гуляющих, как я опасался, может быть, потому, что сегодня суббота. Нас окружает красивый осенний лес.

— Наверное, сейчас самое время поговорить о важном? — спрашиваю я.

Она быстро пожимает и отпускает мою руку.

— Давай подождем, — просит она. — Это в любом случае причинит мне боль. Поговорим об этом, когда дойдем до вершины.

— Ты все еще считаешь, что нам надо об этом поговорить?

— Спасибо, что ты об этом подумал, Аксель. Да, думаю, надо. Ты был близким другом Ани. Ты ее любил. Она истаяла и умерла у тебя на глазах. Только не торопи меня, дай мне время. Дай вдохнуть свежего воздуха.

Мы поднимаемся по длинному склону и делаем вид, что просто гуляем. Но ведь мы не гуляем. Я замечаю, что Марианне запыхалась больше, чем я, она в плохой форме. Она останавливается на повороте, и я уже знаю, что ей надо.

Она сворачивает самокрутку. Я достаю спички и свои сигареты с фильтром. И мы оба закуриваем.

В это время возвращается ястреб. Высоко-высоко. У нас за спиной.

Но Марианне его не видит.

И мы идем дальше через лес. Проходим узкую тропинку в том месте, где дорога сворачивает налево. Я думаю обо всем, о чем мы говорили с Аней в прошлый раз, когда шли здесь, обо всем, что они с отцом держали в секрете. О стратегии, разработанной ими для ее карьеры. О том, чтобы она брала уроки у Сельмы Люнге. Чтобы никто не знал о ней, пока она вдруг не явится и, обойдя нас всех, выиграет Конкурс молодых пианистов.

Тогда было лето. Начало июня. Ане было шестнадцать лет. В воздухе витала надежда. Между мной и Марианне вдруг возникает что-то гнетущее. Я чувствую, как она напряжена. Мне не хочется торопить ее. Однако я целенаправленно веду ее на вершину Брюнколлен. Есть нечто, имеющее отношение к Ане и Бруру Скуугу, что мне необходимо узнать и постичь прежде, чем я смогу спокойно жить дальше. Марианне умна. Она знает, какие ходят слухи. У людей свое мнение о случившемся. Но никто не хочет говорить об этом. Не только мы с Ребеккой. Во всяком случае, по-настоящему. Разговоры об Ане и Бруре Скууге всегда гаснут сами собой, не успев начаться.

Мы подходим к кафе. На лужайке перед домом расположилась группа студентов. Как и в прошлый раз, я слышу их раньше, чем вижу. И сразу узнаю их. Те же самые студенты! Компания из Рёа! Они сидят перед кафе с бутылками пива и водкой. У них рюкзаки и спальные мешки, как и тогда. Их праздник в разгаре.

Я резко останавливаюсь.

— Этого не может быть! — говорю я.

— Чего не может быть? — спрашивает Марианне. Она выглядит рассеянной, словно готова погрузиться в свой мир.

— Мы видели их в прошлый раз, когда были здесь с Аней!

— Студенты любят ночевать на Брюнколлен, — говорит Марианне.

— Да, но я помню, что тогда нам с Аней было неприятно. Они как будто раздевали ее глазами. В них было что-то грубое и похотливое. Они нас даже напугали.

Марианне кивает:

— Да, теперь я это вижу.

В это время один из студентов кричит. Это тот же, что обращался к нам в прошлый раз:

— Эй, привет! Мы уже встречались!

В прошлый раз мы с Аней были далеко от них и могли им не отвечать. Сейчас мы с Марианне проходим рядом, чтобы оказаться по другую сторону вершины на том месте, которое я знаю, — на смотровой площадке.

— Я помню, — коротко говорю я.

— Вы успели с тех пор пожениться? — спрашивает другой. Он уже изрядно набрался.

— Это другая дама, — отвечаю я как можно дружелюбнее.

Марианне толкает меня в бок:

— Не надо с ними разговаривать!

Но студент словно проснулся:

— Говоришь, другая? Таких лакомых девиц не забывают!

Парни обмениваются взглядами и пялятся на Марианне Скууг. Я вижу, что ей это неприятно. Один из них подходит к нам ближе, в руках у него бутылка пива.

— Оставьте нас в покое, — говорю я.

Он не обращает на меня внимания. Его интересует только Марианне.

— Такую не забудешь, нет!

Я злюсь. Студент ведет себя откровенно вульгарно. Должен ли я сказать им, что это мать той девушки, которую они видели год назад? Рассказать, почему мы пришли сюда?

— Оставьте нас в покое, молодые люди, — резко говорит Марианне и предостерегающе поднимает руку. Я никогда не слышал, чтобы ее голос звучал так властно. — И удачного вам дня! — прибавляет она.

Это действует. Студент подтягивается. Он почти раскланивается перед нами.

— Спасибо. И вам тоже, — говорит он. — Вы собираетесь ночевать в лесу?

— Нет, — отвечает Марианне. — Мы просто устроили себе небольшой пикник.

Он многозначительно кивает.

— Удачи вам, — говорит он почти дружески и возвращается к своим товарищам, которые немного притихли и следят глазами за тем, как мы проходим мимо их скамьи к смотровой площадке, где, по моим воспоминаниям, есть поваленное дерево, на котором можно сидеть и которое студентам с их места будет не видно.

Как только мы оказываемся вне поля их зрения, я хвалю Марианне:

— Должен признаться, ты обладаешь завидной властностью.

— За время своей работы в Союзе врачей-социалистов я привыкла разговаривать с молодежью. Ведь мне приходится говорить с ними на разные темы.

— Эти парни не поняли, что ты не Аня. Они не заметили, что между нами семнадцать лет разницы.

— Я горжусь и радуюсь, когда меня принимают за Аню, — говорит Марианне.

 

Откровения на смотровой площадке

Мы садимся на поваленное дерево.

— В этом тоже есть своеобразная символика, — говорит Марианне.

— В чем?

— В том, что мы сидим на поваленном дереве. — Она тяжело вздыхает, я развязываю рюкзак. — Знаешь, Аксель, Аня и Брур как будто тянут меня к себе. В свою темноту. В такие мгновения я не понимаю, зачем мне жить дальше.

— Не надо так говорить. — Я достаю вино, два стакана и шоколад.

— Опять вино? — говорит она, но не отказывается.

— Кажется, это называют «поправить здоровье»?

Марианне разглядывает этикетку.

— Белое вино. Шабли. Это подойдет. Очень внимательно с твоей стороны, Аксель.

— А как же иначе? Между прочим, в тот раз Аня отказалась пить вино.

— Это понятно. Ведь ей было всего шестнадцать!

— Да. Но Аня мне всегда казалась старше своих лет.

— Зато меня ты считаешь моложе моих.

— Я вообще не думаю о возрасте.

Она кивает. И выпивает вино, которое я ей протянул.

— Наверное, потому что я так и не стала взрослой.

— Ты?

— Да. По-настоящему взрослой. Даже теперь. Во всяком случае, я себя взрослой не чувствую. Должно быть, потому что я всю жизнь занималась проблемами молодежи, беременностями и абортами и вообще всем, что связано с молодостью.

— Не только с молодостью, — возражаю я. — Моя мама тоже обращалась к тебе.

— Это понятно. Гинеколог работает с женщинами всех возрастов.

— А с чем к тебе обращалась моя мама?

Марианне легко прикасается к моему плечу.

— Когда мы с тобой говорили об этом в последний раз, я тебе сказала, что она была абсолютно здорова. Но это не совсем так. У нее были слишком обильные менструации. Они проходили слишком бурно.

— У мамы все было бурным.

— Радуйся, что у тебя была такая мама. Она была сильная, самостоятельная женщина.

— Да, большая птица в маленькой клетке, — говорю я.

— Это можно сказать про многих женщин, — замечает Марианне.

— Пробуждению моего сознания помог Карл Эванг, — продолжает Марианне после небольшой паузы. Мы сидим на поваленном дереве, нам виден и Холменколлен, и даже Дрёбак. — Когда я только начала изучать медицину, я слышала одну его лекцию. И, поняв, что именно он был инициатором создания Союза врачей-социалистов еще в 1932 году, прониклась к нему глубоким уважением. Он тогда сказал нам, студентам, что общественное устройство имеет огромное значение для здоровья народа, и это было самым важным. Это заставило меня начать думать. Я родилась на солнечной стороне жизни, но кое-что знала и о теневой. Ты читал роман Турборг Недреос «Из лунного света ничто не растет»?

— Нет, — признался я.

— Прочти. Я расскажу тебе о том тяжелом, что случилось в моей жизни. Не знаю, правильно ли я поступаю. Но у меня такое чувство, что я должна это тебе рассказать. Ты сказал, что никогда не думаешь о нашей разнице в возрасте. Ты родился в 1952 году. Я — на семнадцать лет раньше, в 1935. Ты, наверное, думаешь: ага, сейчас она заговорит о Второй мировой войне, о том, что помнит ее, что ей было десять лет, когда наступил мир. Однако не это, а кое-что другое делает нашу с тобой разницу в возрасте такой важной, по крайней мере, для меня. 1964 год. В том году появился первый закон, который открыл женщинам возможность сделать легальный аборт. Комиссии, состоявшей из двух врачей, предоставлялось право решать, нанесет ли вынашивание и рождение ребенка вред здоровью женщины, учитывая «условия ее жизни и другие обстоятельства». Так это звучало. До этого в распоряжении женщин были только вязальные спицы, разные снадобья, бабки, ведьмы, опасные советы и сомнительные вмешательства. Ты много раз говорил, что я была слишком юной, когда родила Аню. И ты прав. В нашей части света женщина считается юной, если рожает в восемнадцать лет. Но это случается нередко, и ничего ненормального в этом нет. Другое дело, что тоже случается нередко и не считается ненормальным, когда еще более юные женщины, которые ничего не знают о половой жизни, беременеют от мужчин, не сознающих своей ответственности. Могу только представить себе, на что эти очаровательные юноши способны за нашей спиной, если допустили, чтобы их девушку постигло такое несчастье. Ты знаешь, что собой представляет шестнадцатилетняя женщина, Аксель, потому я и рассказываю тебе все это. Ты знаешь, какой взрослой была Аня или каким она была ребенком, когда вы встречались прошлым летом. Но Аня была сильная и умная. Она была зрелая. Я же, напротив, была незрелая шестнадцатилетняя девочка, забеременевшая от соседского парня. Это было еще до того, как я встретила Брура. Я только начала учиться в гимназии. Я не собиралась снимать с себя ответственность за случившееся. Но что, ты думаешь, я сделала? Думаешь, я пошла к родителям и, сияя от радости, сообщила им, что у меня будет ребенок? Нет, я впала в панику. Еще и теперь, двадцать лет спустя, я помню охватившее меня чувство беспросветного одиночества, пустоты и отчаяния. В моей семье все были такие успешные. Мне было всего четырнадцать лет, когда родители решили, что я должна стать врачом. Спорить было бы бесполезно. Да я и не спорила.

— Но ведь ты сильная? — осторожно вставляю я. — Ведь уже тогда ты должна была обладать хотя бы частью той силы, которую ты постоянно демонстрируешь передо мной.

— Какая там сила! Мое сознание пробудилось гораздо позже. А тогда я была смертельно напугана. Я никому не сказала о том, что со мной случилось. Даже маме, которой я, конечно, могла бы довериться. Я была в панике. Не могла рассуждать трезво. Я сидела дома, в своей комнате, и ковыряла себя вязальной спицей. Вечер за вечером. Хуже этого ничего нельзя было придумать. Не исключаю, что в этом был элемент самонаказания. Спицы должны были уколоть меня, причинить боль, убить что-то во мне. В конце концов, мне это удалось. У меня случился выкидыш, это произошло в маленькой уборной в цокольном этаже нашего дома. Перед зачетом по английскому. От боли я потеряла сознание. Меня заботило только, чтобы о моей тайне никто не узнал. Мне казалось, что моя жизнь кончена, не успев начаться. Я была готова умереть вместе со своим плодом. Я спустила воду и смыла то, что навсегда осталось стоять у меня перед глазами, что преследовало меня, где бы я ни находилась. Может, именно поэтому меня так волнуют проблемы абортов. Тот случай словно преследует меня всю жизнь.

— Как страшно! Значит, ты рано поняла, что хочешь быть гинекологом?

— Да, раз уже мне все равно суждено было стать врачом. Но когда я начала учиться, я еще не совсем ясно представляла себе свою цель. И к тому же у меня уже был ребенок.

Она протягивает мне пустой стакан, давая понять, что хочет еще вина. Сегодня она пьет за нас обоих, и я не протестую. Теперь она курит беспрерывно, такой нервозности у нее я еще не видел. Она говорит как будто в трансе, это монотонный монолог, хотя она все время помнит, что обращается ко мне.

— Но вскоре ты снова забеременела?

— Да, мне повезло. Пойми, Аксель, мне действительно повезло. Я считала, что моя жизнь разбита, что ее уже не наладить, ведь я думала, что нанесла себе необратимый вред. Может быть, я и сошлась с Бруром так рано, потому что хотела это проверить. В этом возрасте люди часто бывают на грани безумия, перемены слишком сильно на них действуют, временами человека может охватывать безудержная смелость или, наоборот, — разрушительная неуверенность. Да, разрушительная неуверенность иногда бывает непреодолима. И помни, что до времен хиппи было еще далеко. Рока еще не существовало. Подростки еще не совокуплялись с кем попало, как делает сегодня твое поколение. Брак был надежной крепостью, и все, что я испытала в те годы, было связано с чувством стыда. Выкидыш у меня был в 1951, в 1952 я встретила Брура. А в 1953 родила Аню. Как любовники мы с Бруром начали неудачно, хуже и быть не могло. Я забеременела с первого раза. Но для меня это было самое прекрасное, что со мною могло случиться, это что-то исправило во мне, дало мне возможность вернуться к жизни, перестать мучиться в одиночку своими мрачными мыслями. Ведь я была так же одинока, как была одинока Аня, пока ты не освободил ее от этого благодаря своему теплу и беспредельной преданности. Меня же от одиночества освободил Брур. Он явился как принц из счастливого сна — старше меня на семь лет, почти уже врач — и на вечере в Доврехаллен подарил мне свою любовь. Это был уже второй мужчина в моей жизни, хотя того соседского парня, который лишил меня девственности, едва ли можно считать мужчиной. Брур боготворил меня. Мне было трудно в это поверить. Моя самооценка была очень низкой. Я себя презирала. Мама с папой долго боялись за меня, но, к счастью, я сумела окончить гимназию, несмотря на беременность. И хотя в то время считалось позорным забеременеть так рано, нам с Бруром повезло, потому что наши родители придерживались относительно радикальных взглядов, были образованными и понимающими людьми. Моя мама, как ты, наверное, знаешь, известный психиатр, а папа занимал высокий выборный пост в Рабочей партии и являлся не последним человеком в департаменте здравоохранения. Отец Брура — крупный промышленник, у него были тесные связи с Государственным советом. Поскольку мы сразу решили пожениться, не было ничего страшного в том, что я прятала под подвенечным платьем ребенка, которого еще даже не было видно. Брур по-рыцарски посватался ко мне в тот же вечер, когда я сказала ему о своей беременности. Он ничего не знал о вязальных спицах и о том, через что мне пришлось пройти. Он думал, что он у меня первый мужчина. И я безумно боялась, что он поймет, что со мной было раньше. Но, очевидно, я была такой неловкой, испуганной и робкой, что не разочаровала его представления о том, какой должна быть девственница.

Марианне задумывается. Я вижу, что солнце быстро склоняется к западу, и понимаю, что нам надо отправляться домой, пока не стемнело. Но и прерывать ее историю мне тоже не хочется. Будь что будет. У меня есть с собой карманный фонарик.

Марианне подозрительно на меня смотрит. Слежу ли я за ее рассказом? Интересно ли мне то, что она мне рассказывает? И снова пьет вино. Я жалею, что захватил только одну бутылку.

— Когда Брур захотел, чтобы я сделала аборт, я не поверила своим ушам. Он сказал, что у него есть хорошие связи. Никаких спиц. Никаких сомнительных средств. Есть врачи, с которыми можно связаться. Брур знал одного такого врача. Мы страшно поссорились. На этот раз я защищала себя, ибо была уверена, что еще один аборт будет роковой ошибкой. О том, что такое стать матерью, я представляла себе весьма туманно. И хотя Брур старался быть моей опорой в этом мире и позаботился, чтобы у нас была роскошная свадьба, — конечно, с помощью и его и моих родителей — я все равно знала, что он не хочет этого ребенка.

— Правда? Неужели он не хотел, чтобы ты родила ему ребенка?

— Вспомни, какой я была молодой, — говорит она и почти по-матерински гладит меня по щеке. — Да и ему было всего двадцать пять лет, он только-только начинал свою карьеру врача, в будущем нейрохирурга. Ему было приятно, что у меня в семье есть врач. Он хотел, чтобы мы вместе завоевали весь мир. Ему было трудно скрывать свое отчаяние в течение моей беременности, но он старался. А когда Аня родилась и он первый раз увидел ее, в нем словно что-то перевернулось, словно он во время этой первой встречи со своей дочерью уже любил ее больше всех на свете. И, как я тебе говорила, эта любовь была связана с больной совестью и раскаянием. Неужели он хотел лишить права на жизнь эту крохотную девочку?

Марианне погружается в воспоминания. В ней как будто все стихает. Но из кафе до нас доносятся громкие крики. Студенты давно забыли, что мы находимся поблизости. Они распевают свои пьяные песни. Их ждет долгая ночь. Их шутки пошлы. Один кричит другому: «Черт, какое холодное горлышко у этой бутылки!» И другой так же громко ему отвечает, сам в восторге от своего остроумия: «Невесте это не понравится!»

Вечер с Марианне Скууг. Сентябрь, суббота, мы с нею на Брюнколлен. Через час солнце сядет. Надо возвращаться домой. Мы сидим рядом на поваленном дереве, и мне до смерти хочется обнять ее, обнять как ровесник, а не как парень, который моложе ее на семнадцать лет. Мне хочется иметь силу и возраст, до которых мне еще далеко. Хочется, чтобы я родился в 1935 году и чтобы я мог ее утешить. Хочется говорить с нею о праве женщин на легальный аборт и обо всем, что случилось во время войны. Хочется, чтобы мы оба «разбили» свои судьбы, как она выразилась, и изменили свою жизнь. Хочется вырваться из своей неуверенной юности. Хочется разделить с нею ее опыт, какой бы дорогой ценой он ни был куплен.

И все это я, наверное, мог бы сделать, если бы осмелился обнять ее за плечи, прижать к себе, как ровесник.

Но я не могу. Она никогда этого не допустит. А если бы и допустила, то сделала бы это по дружбе, в качестве жеста доброй воли со стороны члена Союза врачей-социалистов, пропагандиста нового сексуального просвещения.

 

Интермеццо среди деревьев

— Пора отправляться домой, — говорю я.

— А как же моя история? — Марианне беспомощно смотрит на меня.

— Но тогда нам придется спускаться к озеру Эстернванн и идти на остановку Грини в темноте.

— Наверное, я говорю слишком пространно? — нервно спрашивает она. — Молодых людей вроде тебя не интересуют печальные истории…

— Зачем ты так говоришь! — возмущаюсь я и сам удивляюсь, услышав в своем голосе сердитые нотки. Она вздрагивает. — Прости, — уже мягче прошу я. — Ты прекрасно знаешь, как много для меня значит твоя история. Давай избавим друг друга от ненужной вежливости. Нам она ни к чему. Пожалуйста!

Марианне пытается засмеяться. Встает, покачнувшись, но тут же, незаметно, справляется с собой:

— Мне нравится, когда ты такой, Аксель. Нравится, когда твоя сила вдруг прорывается наружу. Не забывай о ней, что бы с тобой в жизни ни случилось.

Я киваю, боясь поднять на нее глаза. Не хочу, чтобы она заметила, что я покраснел.

— Нас ждет долгий путь, — напоминаю я.

— Да, но, к счастью, он идет под горку.

Мы одновременно понимаем смысл ее слов: рассказанная ею история напрямую связана со словами «идти под горку» — и начинаем смеяться. Переносное значение слов «идти под горку» слишком очевидно. Смех — наш друг, добрый и нежный. Он требует чего-то большего. Требует объятия, подтверждения того, что мы говорим на одном языке. Она стоит и смеется. Я тоже.

— Идет под горку! — повторяет она. Наконец я ее обнял. — Буквально говоря!

— Да, к счастью. — Я смеюсь, но я растроган, мне так странно, так непривычно держать ее в объятиях.

Мы оба замечаем это и отстраняемся друг от друга.

— Ну, пошли под горку! — говорит она почти весело. — И по пути вниз я расскажу тебе конец этой ужасной истории.

 

Путь в темноте

Я ищу в небе ястреба. Знаю, что он где-то там, но, наверное, спрятался за небольшим золотистым облаком. Отныне он будет прятаться от меня. Мне придется без его помощи толковать все предзнаменования. Но в ту минуту я еще этого не понял. Мы обходим кафе сзади, чтобы не оказаться втянутыми в пьяное остроумие студентов.

— Все парни одинаковы, — шепчет Марианне, как будто извиняя недостатки моего пола.

И когда мы выходим на лесную дорогу и начинаем спускаться по склону, смех стихает и у нас за спиной, и между нами. Нам больше уже не смешно.

— Я жду конца истории, — напоминаю я.

Марианне надевает ветровку, которая была повязана у нее на талии. И на ходу сворачивает самокрутку. Я даю ей прикурить.

— Конца истории? Хотела бы я, чтобы этой истории вообще не было.

— Ты жалеешь, что родила Аню?

— Нет, конечно. Но ты не представляешь себе, что значит потерять ребенка. Ты — взрослый во всех отношениях, кроме одного, в этом отношении ты еще слишком молод. Постичь это невозможно так же, как человеку, никогда не имевшему детей, невозможно постичь чувства, которые испытывают мать и отец. Это даже интересно. Ведь мы считаем, что можем понять все. Народное просвещение толкует нам, что мы почти все можем узнать, прочитав определенные книги. Но это неправда. Сколько бы мы ни читали об этом, мы не можем понять, что значит потерять ребенка, во всяком случае, большинство из нас. Так же как большинство из нас не представляет себе, каково это — лишить себя жизни. Но Брур Скууг это знал, знал десятую долю секунды. И я никогда не забуду, что именно ему довелось обрести это знание.

— Когда мы с тобой были в «Бломе», ты сказала, что собираешься уйти от него, когда Ане исполнится восемнадцать, — напоминаю я Марианне.

— Да, — говорит она. Мы медленно спускаемся к Эстернванн, а солнце постепенно приближается к синим вершинам на западе. — Да. Он был болен, и я слишком поздно это поняла. Но если человек болен, это не значит, что он не может сделать ничего хорошего. Его болезнь имела одно тяжелое свойство. Он слишком любил и Аню и меня. Эти два чувства раздирали его. Он ежедневно со страхом следил за мной, уверенный, что я завела любовника только потому, что он когда-то не хотел, чтобы я родила Аню. Он считал, что я постоянно об этом думала, что я всю нашу жизнь упрекала его за то, в чем был виноват он, двадцатипятилетний. Каждый раз, глядя на меня, он думал, что видит упрек в моих глазах. Я уверяла его, что это не так, умоляла перестать думать об этом, но он не поддавался. И из-за своей потребности в искуплении он перевел стрелки на Аню. Она не должна была пострадать из-за ошибки своего отца. Он боготворил ее, и в то же время боготворил меня. Не было более доброго и внимательного мужа и отца, чем Брур. Но этого оказалось слишком много. Его обожание привело к тому, что мы чуть не склонили перед ним колени, и когда я это поняла, во мне что-то умерло, и уже все перестало быть прежним.

Неожиданно ее рассказ прерывается. Марианне больше не о чем рассказывать, пока я не задам ей какого-нибудь вопроса.

— Он знал, что ты хочешь уйти от него?

— Нет. Но он был ужасно ревнив.

— А Аня тем временем все худела и худела?

— Да, и об этом говорить труднее всего, — признается Марианне. — Потому что я слишком поздно это заметила и поняла, в чем дело. Я думала, что она здорова. Она была успешна во всем. Некоторые считали, что она необыкновенно красива. Но для меня ее красота не была главной. Я хотела видеть ее здоровой и счастливой, хотела, чтобы она с удовольствием ходила в школу, играла на рояле, что для нее было особенно важно. Я проглядела ее болезнь. Не поняла последствия того, что я отказалась родить Бруру второго ребенка.

Не поняла, что его безграничная забота о дочери была связана с его безграничным презрением к самому себе. Ведь именно поэтому он так погрузился в искусство и увлек за собой Аню. Он построил для нее сказочный мир. По сути дела он динамиками AR и диванчиками Ле Корбюзье, Брукнером и Шопеном заменил ей Асбьёрнсена и Му. Но он искренне, почти наивно, верил в то, что это необходимо. Ни один нейрохирург в мире не тратил столько времени на свою личную жизнь. Может, так было еще и потому, что он был непревзойденным специалистом в своей области. Уйдя из больницы, он совершенно забывал о своей работе. Тогда все его время принадлежало Ане. Наверное, он думал, что его забота об Ане поможет ему воскресить во мне былое чувство к нему. Ведь он считал, что сам убил его во время моей беременности.

— Как все сложно.

— Вот именно, дружок. Но странно, что никто из нас не замечал этого. Мы не чувствовали напряжения, витающего в воздухе. Мы жили на Эльвефарет с самого начала нашей совместной жизни, потому что очень богатый дедушка Брура умер, как раз когда мы поженились, и потому, что родители Брура желали помочь нам в нашем трудном положении. Ни у одного студента-медика не было такого роскошного дома, как у меня. И, может быть, именно потому, что мне все преподнесли в готовом виде, хотя учиться на врача-гинеколога и одновременно растить ребенка было совсем непросто, я утратила способность видеть то, что меня окружает. Я была твердо уверена, что мы с Бруром, несмотря ни на что, будем счастливы. Во всяком случае, я не думала, что Аню погубит темнота и те ошибки, которые мы совершили в начале нашей совместной жизни.

— Ты не замечала, как она худела?

— Нет, — признается Марианне, в сумерках светится огонек ее самокрутки. — Ведь я любила ее. Конечно, она была папина дочка, но все-таки я была ее мамой. А мое окружение в Союзе врачей-социалистов, наша борьба, наш оптимизм были ослеплявшей меня пеленой, когда я приходила домой. И хотя Брур был психически неуравновешенным человеком и у него часто случалась чисто клиническая депрессия, я уверена, что он, прежде всего, думал об Ане. Я говорю это не для того, чтобы как-то оправдать себя, но чтобы объяснить свою слепоту. Я видела страдания повсюду, только не в собственном доме. Видела столько зла, столько по-настоящему страшных судеб. Я как будто каждый день должна была кого-то спасать. Но когда я приходила домой, мне хотелось расслабиться. Хотелось сесть с бокалом красного вина и послушать, как моя дочь играет для меня ноктюрн Шопена. Тогда мне хотелось быть совершенной матерью. Тогда я переставала быть членом Союза врачей-социалистов. Тогда я отказывалась замечать, как она похудела.

Мы разговариваем в сумерках. Скоро становится совсем темно, и я зажигаю карманный фонарик. И превращаюсь в Человека с карманным фонариком, принимаю на себя роль Брура Скууга, искавшего с фонариком меня, спрятавшегося в ольшанике. Он искал возможного врага, соперника. Я ищу только тропинку или дорогу, которая приведет нас на трамвайную остановку в Грини.

— Но как все-таки она могла так страшно похудеть? — осторожно спрашиваю я. — И как мог Брур разрешить ей играть концерт Равеля с Филармоническим оркестром, когда она весила всего сорок килограммов?

Марианне останавливается в темноте.

Ее голос дрожит:

— Не надо задавать таких прямых вопросов. Я этого не выдержу.

По мне пробегает холодок — это для меня неожиданно. Марианне Скууг? Не может ответить на такой осторожный и очевидный вопрос?

Да, не может, она стоит и покачивается.

— Что с тобой? — спрашиваю я. — Скажи хоть что-нибудь. Хоть одно слово!

Но она мне не отвечает.

Потом она падает.

И вдруг все меняется, думаю я. Словно рана обнаружена слишком поздно. И независимо от того, что произойдет, для чего-то все равно уже поздно. Именно это тут и происходит. Я стою на коленях на лесной тропинке и поддерживаю голову Марианне. Мне хочется поднять ее с земли.

Но хватит ли у меня на это сил? Я чувствую близость известного всем подземного мира, вставшего над нашим обычным миром, и никакие слова не в силах заглушить глухую тишину, которую я слышу в языке этих миров, заглушить все, на что нет ответа…

Марианне приходит в себя и сквозь темноту смотрит мне в глаза, потом растерянно бормочет:

— Прости, пожалуйста. Извини меня. Это получилось неожиданно.

Я пытаюсь посадить ее. Она сидит на земле.

Мы здесь одни. Только звери, лес и мы. И студенты далеко на вершине, они вне досягаемости.

— Где я? — спрашивает Марианне.

— В лесу, — отвечаю я. — Помнишь, мы с тобой спускались с Брюнколлен на трамвайную остановку?

— В лесу? А мне совсем не страшно.

— Осталось только доставить нас домой, — говорю я. — Обоих, тебя и меня.

Марианне прижимается ко мне.

— Не уходи сейчас от меня, — просит она.

— Я доставлю нас домой, — повторяю я.

Она пробует встать. Я ей помогаю.

Но ноги ее не держат.

— Я падаю!

— Путь идет под горку!

Но она уже не помнит, над чем мы смеялись.

— Помоги мне, — просит она.

И крепко обхватывает меня руками.

 

Возвращение

Я несу Марианне на спине, я почти не вижу дороги, карманный фонарик я забыл там, где она упала, но вернуться и поискать его я не смею.

Звучит выстрел, она разжимает руки.

— Держись крепче! — кричу я.

Она повинуется, стискивает мою шею. Так я хотя бы чувствую ее близость, думаю я.

— Эти выстрелы неопасны, — успокаиваю я Марианне. — Это последние стрелки стреляют на полигоне.

Я иду в темноте. Почти ничего не видно, но, к счастью, над городом всходит луна.

— Мы справимся, — говорю я.

— С чем справимся? — спрашивает она и как будто просыпается от собственных слов.

— Опусти меня на землю, — просит она и трогает меня за голову. — Что, собственно, случилось?

Я мгновенно подчиняюсь, но поворачиваю ее лицом к лунному свету, чтобы хотя бы видеть ее.

В глазах у нее страх. Зрачки расширены. В этом свете она выглядит белой как мел.

— Ты упала, в лесу, — говорю я. — Потеряла сознание. Такое бывает.

— Не отпускай меня, — просит она. — Я знаю, что это. И знаю, где мы. Это неопасно.

— Не отпускать тебя? — спрашиваю я.

— Да, не отпускай. Разве непонятно?

Я иду рядом с нею, медленно, словно она древняя старуха. Неужели она сама этого не замечает? — думаю я, и мне хочется плакать. Все так изменилось.

— Что это у тебя на спине? — спрашивает она, шаря по мне рукой, словно слепая.

— Рюкзак, — отвечаю я. — В нем пустая бутылка из-под вина. Два стакана. Мы с тобой забыли о шоколаде. Хочешь шоколада?

— Да, спасибо.

Мы останавливаемся на лесной дороге и едим шоколад. Я думаю, что шоколад ей поможет, вернет силы. Но после двух кусочков она говорит, что больше не может.

И снова падает.

Тогда я несу ее. Несу ее весь остаток пути до трамвайной остановки Грини.

Она молчит. Просто висит у меня на спине, словно мешок с песком. Но каждый раз, когда я велю ей держаться крепче, она слушается меня и сильнее сжимает руками мою шею. Мне тяжело дышать, но я все-таки дышу, правда, с трудом. Так, не говоря ни слова, мы проходим последние километры до остановки.

Когда подходит трамвай, Марианне все еще не может стоять на ногах. Кондуктор принимает ее за пьяную и не хочет впускать в вагон.

— Она больна! — объясняю я довольно резко. — И мы едем только до Рёа.

Мы садимся у самой двери. Пассажиры наблюдают за нами. Марианне молчит, и я не знаю, что ей сказать. То, что она мне рассказала, отворило что-то в ней самой. Или эту перемену вызвало то, чего она не рассказала? Я совсем не знаю эту женщину, которая сидит рядом со мной. Ее мучит страх. Она не может стоять на ногах. Она дрожит, и я обнимаю ее.

— Не уходи, — шепчет она.

— Я не уйду. Мы с тобой выйдем вместе в Рёа, и я отнесу тебя домой.

Она кивает и глядит в пространство пустыми глазами.

Я несу ее по Мелумвейен до Эльвефарет. Она висит на мне, как тяжелый мешок, и я рад, что темно, что на улице никого нет. Наконец мы в доме Скууга, в ее доме. Хорошо и грустно вернуться сюда. Я кладу ее на диван и глажу по щеке, чтобы успокоить. Ее что-то тревожит.

— Принести тебе что-нибудь выпить?

Она кивает:

— Да, стакан воды, но еще не сейчас. Сейчас не уходи.

— Я не уйду.

Марианне тяжело дышит, как будто делает дыхательные упражнения. Потом вдруг решительно встряхивает головой, словно вспомнив то, о чем не хочет думать, ее глаза потемнели от горя. И она начинает плакать, кажется, будто открыли шлюз или прорвало плотину. Я никогда в жизни не слышал таких рыданий. Даже в рыданиях Катрине не было такого бездонного отчаяния. И теперь, много лет спустя, я вспоминаю эти рыдания с прежним страхом, и у меня по коже бегут мурашки.

Я держу Марианне в объятиях. Она плачет громко, душераздирающе громко, так могут плакать только дети. Плачет безутешно, как человек, попавший в беду.

— Я не уйду от тебя, — повторяю я ей без конца. — Я не уйду от тебя.

Марианне перестает плакать уже глубокой ночью, она смотрит на меня и говорит:

— Прости меня.

— Что я должен тебе простить?

— Что я заставила тебя все это пережить.

— А я и не знал, что я что-то пережил. Знал только, что тебе плохо.

— Это накатывает волнами, — объясняет она. — Может быть, было еще рано все тебе рассказывать. Но мне почему-то казалось, что ты должен все знать про меня. — Она испытующе смотрит на меня при этих словах, чтобы понять, как я к ним отнесся, какими глазами смотрю на нее после того, что случилось. — И это тогда, когда тебе особенно нужен покой и стабильность.

— Не думай обо мне. Я обойдусь.

— Я тоже так говорила. И до какого-то времени действительно обходилась. Но только до какого-то времени.

— Тебе сейчас лучше?

Она пожимает мне руку и устало улыбается:

— Да, гораздо лучше. А теперь нам обоим надо лечь спать.

— Ты сможешь сама идти?

— Да, не бойся.

Она встает с дивана. Ноги держат ее. Я тоже встаю.

— Покойной тебе ночи, мой юный, верный друг, — говорит она. — Ты даже не знаешь, как ты помог мне сегодня. А когда-нибудь я расскажу тебе конец этой истории.

Она красива даже сейчас, думаю я, хотя лицо у нее в грязных подтеках от слез. Я мог бы поцеловать ее, прогнать ласками злые мысли. Бесстыдно думаю, что мы могли бы не вставать с дивана, что я мог бы лечь рядом, что мы любили бы друг друга. Но уже поздно.

Она быстро целует меня в губы.

— Прости, — говорит она. — Но я видела, что так тебя целовала Ребекка. А ведь она тебе тоже только друг.

Я краснею, потому что она раскусила меня и прочитала мои запретные мысли.

— Иди и ложись, — говорит она с легкой улыбкой. — Завтра будет еще день. Мне надо до понедельника прийти в себя. Завтра я встану поздно.

— И у тебя хватит сил пойти в понедельник на работу?

— Конечно, хватит, — отвечает она.

 

Ночные мысли

Ночью я лежу без сна и думаю о том, что случилось, о том, что мне рассказала Марианне. Интересно, услышу ли я когда-нибудь конец ее истории, хватит ли у нее сил рассказать ее мне? У меня болят плечи, спину ломит. Что это с ней было, приступ страха? Поэтому ноги перестали ее держать? Я кое-что читал о приступах страха. Мама говорила, что у нее случались такие приступы, когда мы с Катрине были маленькие. Ее убивали их бурные ссоры с отцом. Много страсти, много гнева. В Марианне тоже много страсти, хотя она и пытается скрыть это от меня. Но много и горя. Мне хочется, чтобы она была сейчас рядом. Меня терзают тревога и страх за нее, которые смешиваются с желанием обладать ее телом. Ребекка прямо заявила, что хочет переспать со мной. Первый раз я говорю прямо самому себе, что хочу переспать с Марианне. Это желание растет день ото дня, может быть, потому, что мы с ней одни в этом доме. Я знаю, что у нее есть друзья, много друзей, что она любит общество. И, тем не менее, она каждый вечер приходит домой, и мы кружим вокруг друг друга, как кошка вокруг миски с горячей кашей. Несколько часов тому назад она до смерти напугала меня, но в то же время мы были очень близки друг другу. Даже когда она плакала, когда пребывала в собственном мире, я чувствовал ее близость. Она обращалась ко мне. Только ко мне, все время помнила о моем присутствии. Полагалась на меня и позволяла мне делать то, чего она ждала от меня. У нее на глазах я из мальчика превратился в мужчину. И я инстинктивно понимаю, что я не слишком молод для нее, что, глядя на меня, она думает не о моем возрасте. Близость, возникшая между нами, имеет прямое отношение к нашим чувствам. Она знает, как я жажду ее, думаю я, знает, что владеет всеми моими мыслями, знает, что она по-прежнему очень привлекательная женщина. Понимает, что я ищу в ней что-то от Ани и люблю это, независимо от того, светлое это или темное. Главное, что это Аня. Главное, что она Анина мать. И в то же время она больше, чем Аня, больше того, чем Аня никогда не была. У Ани все было впереди, у Марианне многое уже позади. И то, что она пережила, возбуждает меня. Даже ее боль, ее горе возбуждают меня, может, потому, что мне хочется разделить их с нею, потому, что смерть — это лишь фон для этих новых, необычных наших с ней будней.

Но разве так уж невозможна связь с женщиной, которая могла бы быть моей матерью? Разве нездорово испытывать страсть к женщине, у которой горе, которой страшно, которая показала мне именно теперь, что она, несмотря на всю свою сдержанность, все-таки не совсем владеет собой? Вдруг я на неправильном пути? Откуда у меня такая уверенность в себе? Может, Марианне громко засмеялась бы, если б узнала, о чем я думаю. Она права. Мне нужен покой и стабильность. Прежде всего мне нужно сосредоточиться, много работать, играть час за часом на Анином рояле. Кем я себя возомнил? Подарком для любой женщины? Я, Аксель Виндинг, самый обычный и вместе с тем неповторимый пианист с сильными страстями, хотя мои действия и не слишком логичны. Как я могу тягаться с ее коллегами-мужчинами в Союзе врачей-социалистов? Как могу даже осмеливаться думать, будто у меня есть какие-то преимущества перед мужчинами, с которыми она ходила на яхте этим летом? Сорокалетними мужчинами, может быть, отцами семейств, а может, имеющими за плечами разбитую жизнь. Мужчинами со своей историей. Моя история еще слишком коротка и ничтожна, она не выходит за пределы небольшой долины в пригороде Осло. Она вращается вокруг мамы, Катрине, Ани и еще нескольких человек. Я лежу, думаю, размышляю и слышу, как в низине рядом с домом шумит река. После дождей она стала полноводной. Шум Люсакерэльвы успокаивает и в то же время будоражит Марианне Скууг, думаю я. Бог знает, что будет с нами обоими.

 

Белое воскресенье

Я неожиданно просыпаюсь. Сквозь деревья сияет солнце. День давно наступил, на небе ни облачка, и я думаю, что по неизвестной мне причине у меня должна быть нечистая совесть. Тело налито тяжестью от ночных снов. Я вспоминаю, что нынче воскресенье. Вспоминаю, о чем думал перед тем, как уснул. Вспоминаю вчерашний день и отчаяние Марианне.

Я иду в ванную и долго стою под душем, думаю о ней, надеюсь, что она ночью спала, что силы вернулись к ней и она держится на ногах. В мамином старом банном халате я выхожу в коридор и сталкиваюсь с Марианне.

Еще и теперь, столько лет спустя, я не могу вспомнить, кто на кого налетел — я на нее или она на меня. Наверное, какую-то долю секунды я верил в невозможное. Да, даже много лет спустя у меня в висках стучит кровь при мысли об этом мгновении — когда я раскинул руки, когда мы обнялись, и она почувствовала мою близость совсем не так, как чувствовала ее раньше. Она больше не висит у меня на спине, как мешок с песком, мы стоим живот к животу, и теперь ее очередь зарыться носом в ямку у меня на шее. Мы оба, кажется, понимаем, как серьезно то, что мы делаем, гладя друг друга по спине, не пользуясь бессильными словами утешения.

— Не говори ничего, — просит она. — Пожалуйста, не говори ничего.

— Я и не говорю.

И я не помню, кто кого поцеловал, я — ее или она — меня. Да это и неважно. Этим утром мы целуемся там, в коридоре. От нее пахнет сном и сигаретой. Пахнет вчерашним вином.

— Ты что-то освободил во мне, — словно извиняясь, говорит она.

Но я не знаю, кому из нас следует извиняться, я прижимаю ее к себе со смелостью и уверенностью, которые до сих пор остаются для меня загадкой. Последние рубежи рухнули. Она так же держит меня. Мы стоим в коридоре на первом этаже. И хотя мы оба смущены, мы не останавливаемся.

— Нет, — говорит она. — Только не здесь. И не так.

— Пойдем в твою комнату, — предлагаю я.

— Нет, в Анину.

Все происходит в Аниной кровати. Я расстегиваю ее ночную рубашку.

— Ты не должен смотреть на меня, — говорит она.

— На что именно ты запрещаешь мне смотреть?

— Ни на что. Я хочу отдать тебе все, что у меня есть, даже если я потом и пожалею об этом. Но сегодня…

— Вот именно, сегодня.

Мы словно сломали печать, и, сколько бы раз мы раньше ни делали это с другими, то, что мы делаем сейчас, самое запретное. И это дарит нам глубочайшую радость.

— Будь со мной осторожен, — просит Марианне.

— Руководи мною.

— Молчи. Не останавливайся.

Она знает, что я спал с ее дочерью. Из-за этого мы как будто заключили союз. Не такой, какой заключен у меня с Сельмой Люнге. Я замечаю, что она стесняется своего тела. Частицы ее истории живут во мне. Она все знает о сексуальности. И все время, пока мы лежим в кровати, помнит, что она на семнадцать лет старше меня. У нее наверняка были другие мужчины, не только Брур Скууг и соседский парень. Что, интересно, знал Брур Скууг? Может, она чувствует, что рядом с ней совсем юный парень? Но я не хочу быть юным парнем. Я хочу быть мужчиной. Она вчера упала. И я нес ее на спине. Такие простые символы. Неужели этого достаточно, чтобы чувствовать себя сильным? Какая еще смелость мне нужна? Я даже разрешаю себе наслаждаться ею, хотя всегда боялся показывать женщине именно это чувство. С Маргрете Ирене, Аней и Ребеккой Фрост я был робок и сдержан. Мне было стыдно. С Марианне я не испытываю чувства стыда. И хотя ее тревожит собственный возраст, я замечаю, что она знает себе цену, что она занималась этим гораздо больше, чем я, на это у меня хватает опыта. Сексуальность оказалась ее бичом. В некотором роде она посвятила ей свою жизнь. Кто оставил свой отпечаток на их дочери, она или Брур Скууг? — думаю я. Аня обладала опытом, который не знаю, где получила. Таким же опытом обладает и ее мать. Ее лицо распухло от слез и от сна. Она хочет скрыть это от меня, чувствует, что некрасива. Но я упиваюсь каждой мелочью, каждой морщинкой, каждой трещинкой на губах, запахом ее дыхания.

— До чего же ты красивая, — шепчу я ей на ухо.

— Не говори так, — просит она и отворачивается.

Неожиданно она сильно царапает мне спину и бурно кончает, совершенно неожиданно, с коротким громким всхлипом, непохожим на ее вчерашние рыдания, хотя и в нем тоже слышится отчаяние. Я почти не шевелюсь и не знаю, что мне делать, можно ли и мне кончить, не отпуская ее, ведь мы не предохранялись.

Ее плач не стихает, но я не могу удержаться. По моим толчкам она понимает, что сейчас произойдет, сразу приходит в себя и шепчет:

— А сейчас ты должен меня отпустить!

Я повинуюсь, но она тут же хватает меня, хочет, чтобы и мне было хорошо. Она владеет мной больше, чем я — ею. Она как будто наслаждается моей молодостью, моей откровенной страстью, силой чувств и безудержностью, характерными для этого периода моей жизни. Теперь она играет со мной, хотя все очень серьезно. Вскоре я уже не могу сдерживаться.

— Не стесняйся, — говорит она и закрывает глаза.

Марианне продолжает плакать. Еще несколько минут она плачет в моих объятиях. Тихими, другими, усталыми слезами.

— Не надо больше плакать, — говорю я.

— Сейчас перестану, — успокаивает она меня.

Я думаю, что после смерти Ани и Брура Скууга прошло еще слишком мало времени. Что-то не так, хотя все как будто правильно. Как это могло случиться после того, что случилось накануне?

Она читает мои мысли.

— Ты боишься, что теперь нам станет труднее?

— Ничего я не боюсь.

— Но раскаиваешься?

— Нет.

— Почему мы должны были это сделать? Нас как будто кто-то подталкивал к этому.

— Ты же знаешь, что я все время чувствовал к тебе.

— Да, но ты примешивал к этому слишком много Ани.

— Ничего удивительного. Мы лежим в ее кровати.

— Но Аня умерла. Я это чувствую. Ее здесь нет. Она не смотрит на нас с неба, как бы мне ни хотелось в это верить. Если бы я в это верила, я бы никогда не позволила этому случиться.

Она обозначила проблему, думаю я. Точно так же ее обозначила Ребекка ночью после кораблекрушения яхты. Но раньше или позже плотину прорывает. Ее прорвало вчера, ее прорвало сегодня. Крайние точки — такие разные. И расстояние между ними может быть очень коротким. Почему Марианне это допустила? — думаю я. Чего она от меня хочет? Ведь о чем-то она думала? Может, я для нее просто инструмент? Важный кирпичик в каком-то сложном плане? Спаситель жизни превращается в любовника? В таком случае, играл ли ту же роль мужчина, который утонул?

Мы целуемся, как ровесники, слишком рано ставшие взрослыми. Я наслаждаюсь ее возрастом, ее опытом, тем, что она так свободна, несдержанна и вместе с тем так застенчива. Однако, несмотря на то, что мы очень близки в эту минуту, ее лицо замыкается, медленно, словно волшебство между нами исчезает, потому что мы стали любовниками, потому что наши отношения отныне будут зависеть от порывов и страсти, потому что отныне мы гораздо легче можем ранить друг друга, потому что отныне мы оба инстинктивно хотим защитить себя от разочарований, которые можем друг другу доставить.

Мы лежим в постели. Мне восемнадцать лет, я полон сил и снова хочу ее. Она замечает это и горячит мою страсть, которую я так долго считал позором. На этот раз она плачет еще дольше. Ей не нужны утешения. Теперь у нас есть ритуал. Как только я отпускаю ее, я тут же чувствую ее руку. Все так просто. Глаза открыты, потом она зажмуривается.

Я не смею спросить ее, в чем дело. И чувствую себя одиноким, хотя она лежит рядом. Она обнимает меня. И тем не менее я чувствую где-то в теле источник холода и мороза.