Река

Бьёрнстад Кетиль

ЧАСТЬ II

 

 

Разговор на кухне

Полдень давно миновал, мы с Марианне стоим на кухне со своими сигаретами и кофе, и я вижу, как она устала. Ее мучит мысль о том, что только что случилось.

Она подходит ко мне.

— Я плохо обошлась с тобой, — говорит она. — Ты этого не заслужил.

— Ты все выворачиваешь наизнанку.

— Пожилая женщина соблазняет молодого человека. Не очень красиво, ни для тебя, ни для меня. Если бы ты был на два года моложе, я бы понесла уголовную ответственность.

Я смеюсь:

— Успокойся. Кто кого соблазнил?

— Давай больше об этом не говорить, — быстро просит она. — Но и не будем придавать этому слишком большого значения. Моя жизнь чересчур трудна, чтобы я могла позволить себе какие-либо отношения.

— Разве у тебя не было отношений с тем человеком, который утонул?

— Не такие, как ты думаешь.

— Он действует в конце твоей истории?

— Не спрашивай. Пожалуйста. Ты все узнаешь.

— Значит, мы с тобой не одно целое? Не любовники?

— А ты хочешь быть моим любовником? Не думаю, что это было бы умно с твоей стороны. Может, мне надо серьезно тебя предупредить?

Мы пытаемся поддержать веселый тон, но то, что мы говорим друг другу, очень серьезно.

— Между нами стоит Аня?

— Нет, я тебе уже сказала. Не так. И хотя мы оба горюем по ней, мое горе отличается от твоего. Ты можешь спокойно продолжать жить. Но после всех ужасов, которые я пережила, я не уверена, что когда-нибудь смогу пойти на нормальные отношения с мужчиной. И я хочу, чтобы ты это понимал.

Таким тоном она говорит со своими пациентами, думаю я. Диагноз. Никаких чувств. Одни факты. Но ведь в нашем случае слишком много чувств.

— Нам не обязательно строить планы, — говорю я, чтобы помочь ей.

— Или питать слишком большие надежды. Ты, наверное, заметил, что мне часто бывает нужно побыть одной.

— Да. И удивлялся, куда делись все твои друзья.

— Они есть, но я не хочу приводить их домой, и, надеюсь, ты понимаешь, почему. Мне нужен покой.

— И тем не менее ты сдала мне комнату?

Она кивает, глубоко затягивается:

— Да. Потому что пустой дом начал меня пугать.

— Ты могла бы его продать.

Она опять кивает.

— Знаю, но я еще к этому не готова.

— Ты еще молодая, — говорю я. — Гораздо моложе, чем сама думаешь. Еще можешь родить ребенка, создать семью.

— Знаю, знаю, но это не для меня. И это ты тоже должен знать обо мне.

— Хочешь, чтобы мы продолжали вести аскетический образ жизни, как хозяйка и жилец?

Она целует меня в губы, ведет в гостиную и толкает на диван. И мы падаем в объятия друг другу.

— Если бы это было возможно, — говорит она с покорной улыбкой.

 

Театральное кафе

Несколько часов она дает мне позаниматься, подбадривает, напустив на себя материнский вид.

— Ты так же донимала и Аню?

— Нет, — смеется она, — Аня была девочка. А с девочками обращаются бережно.

С этими словами она уходит к себе, в запретную комнату, и работает там почти до вечера. Потом спускается вниз.

— Я тебе мешаю? — спрашивает она во время короткой паузы между этюдами Шопена.

— Нет. Но на сегодня все равно уже достаточно.

— Мне было приятно слушать, как ты играешь, — говорит она. — Аня играла те же вещи.

— У нее была потрясающая техника.

— Правда? Но ты играешь очень выразительно. Даже я это понимаю.

— Спасибо.

— Есть хочешь?

— Очень.

Она приглашает меня на обед, говорит, что, по ее мнению, она должна угостить меня обедом. Сегодня мы три раза обладали друг другом, а теперь она хочет, чтобы мы вели себя как хозяйка дома и жилец, и приглашает меня на обед?

— Ничего ты мне не должна, — говорю я и в ту же минуту замечаю, что она думает о другом, о том, что случилось накануне вечером, о том, о чем ей так трудно говорить. И у меня возникает неприятная мысль: не означает ли наша сегодняшняя близость ее желания вознаградить меня за то, что я нес ее на спине с Брюнколлен домой на Эльвефарет? Может, это только доброта с ее стороны? Желание помочь молодому человеку, находящемуся в трудном положении? Дать ему то, чего ему страстно хочется, так сказать, на десерт?

— Да, я многим тебе обязана, — говорит она.

Мы едем в город, мне нравится ее манера не обращать внимания ни на макияж, ни на одежду. Потертая куртка, сумка через плечо, джинсы. Она настоящая радикалка и, очевидно, близка к новой, недавно появившейся у нас среде марксистов-ленинцев, несмотря на то, что ее семья принадлежит к Рабочей партии. Идя рядом с ней, я меньше думаю об Ане. Раньше я видел только Аню, а Марианне была в тени. Теперь наоборот.

В трамвае она держит меня за руку, но когда мы поднимаемся к Национальному театру, она отпускает мою руку и говорит быстро, почти застенчиво:

— Мы не должны показывать на людях наших отношений. Надеюсь, ты понимаешь, что я имею в виду. Все знают мои обстоятельства и могут начать задавать странные вопросы. Помнишь фильм «Выпускник» с Анной Банкрофт и Джастином Хофманом? Старая ведьма и молодой неуверенный школяр? Я не хочу быть Банкрофт. И ты не должен быть Хофманом.

Меня немного задевают ее слова, и я снова вынужден спросить себя: чего она от меня хочет?

— Мы идем в Театральное кафе, — говорит она. — Ты бывал там раньше?

— Нет, никогда. Отец приглашал меня туда на мое восемнадцатилетие, но я отказался.

— А сейчас не откажешься?

— Не откажусь, большое спасибо.

Она-то, во всяком случае, тут бывала. Служащий в гардеробе кланяется ей. Швейцары у входа одобрительно провожают ее глазами. Марианне естественно, без малейшего стеснения входит в эту среду. Она свободомыслящий врач-социалист, ее сопровождает молодой человек. Мне странно, почему она выбрала это самое известное кафе в Норвегии, если хочет, чтобы наши отношения остались тайной. Она гораздо сильнее, чем была вчера. И я не верю, что это моя заслуга.

— Здесь хорошо, — говорит она и берет меня за руку. — Все так заняты собой, что уже никому ни до кого нет дела. А значит, нас никто не побеспокоит.

Я ей не верю, но возражать не собираюсь. И вот уже мы сидим друг против друга в глубине зала. Она — на диване, я — в кресле. Она держит себя в руках, хотя явно нервничает, и, когда она смотрит на меня, я вижу, что зрачки у нее сильно расширены, однако не понимаю, что это может означать. Ей приносят меню и карту вин. Официант понял, что это не я пригласил даму. Мне тоже дают меню, но у меня уже пропал аппетит. Марианне быстро откладывает меню и достает табак для самокрутки, я даю ей прикурить, потом закуриваю сам.

— Выбери все, что хочешь, — говорит она. — И не думай о деньгах. Их у меня достаточно. Что ты предпочитаешь, малосольного лосося или бифштекс?

Она не смотрит на меня. Глаза у нее бегают. В ней появилось что-то постороннее, неестественное. Разве она не говорила, что в воскресенье хочет отдохнуть, набраться сил? Но сейчас она заказывает шабли, самое дорогое из всех белых вин.

— Может, я сегодня воздержусь от вина, — говорю я.

— Чуть-чуть, — понимающе говорит она. — Только чтобы составить мне компанию.

Я подчиняюсь. Марианне обладает особой способностью придавать всему грешный, но не опасный оттенок.

Мы решаем взять бифштекс. Оба.

— Мне среднепрожаренный, — говорит она. — Жареный картофель и побольше соуса беарнез.

— Мне тоже, пожалуйста, — говорю я и замечаю, что не чувствую себя здесь неловко, как я опасался, напротив, мне нравится в этом месте, где с балкона льется обычная для ресторана музыка и где адвокаты из фешенебельных районов Осло смешиваются с современной богемой из Клуба 7. За два столика от нас сидят несколько поэтов, видно, они уже давно пьют красное вино, с ними красивая полногрудая женщина, которая пишет стихи, наверное, лучше их всех вместе взятых.

Вино ударяет мне в голову.

Марианне осматривает зал, в то же время проверяя мои политические убеждения: что я думаю о Вьетнамской войне, о палестинском вопросе, о Европейском сообществе. Настоящая канонада вопросов. Я отвечаю неуверенно, не хочу, чтобы мое мнение разошлось с ее, по крайней мере сегодня, и придерживаюсь той точки зрения, которую, по-моему, она может одобрить. Интеллектуально она меня превосходит. Однако я не совсем безнадежен. И мама, и отец всегда интересовались политикой, они приучили меня читать газеты. Да и Катрине все эти годы, пока мы жили дома, держала меня в ежовых рукавицах. Но меня раздражает, что Марианне отводит мне место в другом поколении.

— Что вы думаете о Роберте Никсоне? — например, спрашивает она.

Я сержусь и говорю, что не включаю себя в это вы. Вы? Я принадлежу к людям ее поколения.

— Конечно, — говорит она. — Я замечала это по Ане. Она была неспособна следить за тем, что происходит в мире.

— Она да, но не ее поколение.

Нам приносят заказ. Мы оживленно беседуем, но я слишком устал, чтобы обсуждать сейчас важные политические вопросы. Марианне не в себе, думаю я. Она что-то приняла. И все-таки я полон ею, позволяю себе опьяняться ее внезапными порывами и считаю великой честью то, что сижу с нею здесь, в знаменитом Театральном кафе. Понимают ли посторонние, что произошло между нами? Она заказывает вторую бутылку вина. Расспрашивает меня о фильмах, которых я не видел. Годар. Антониони, Бергман. Потом смотрит на часы.

— Сегодня в девять вечера идет «Вудсток», — говорит она. — Хочешь посмотреть?

— Конечно. А ты не устала?

— Прекрати. Не делай из меня старуху.

Она старается быть веселой, но лицо у нее грустное. Неожиданно на наш столик падает тень — незнакомый человек в безукоризненном темном костюме смотрит на нас. То есть он смотрит на Марианне.

— Ты? Здесь?

Во мне вспыхивает неприязнь, почти гнев. И я понимаю, что это его она весь вечер искала глазами. Но Марианне невозмутима, удивительно невозмутима.

— А почему бы мне здесь не быть? — спрашивает она.

— Я не думал, что ты готова для этого, — отвечает он.

— Еще не готова. Познакомься с моим жильцом, — говорит она, дружески протягивая руку в мою сторону. — Ты его уже видел.

Он смотрит на меня. Недружелюбно и кисло.

— Правда? Имел такую честь? — спрашивает он, протягивая мне руку. Я вежливо пожимаю ее.

— Аксель Виндинг, — представляет меня Марианне. — Редкий музыкальный талант. В будущем году он будет дебютировать в Ауле. Он спас тебя, когда наша яхта перевернулась.

Незнакомец смотрит на меня с новым интересом. Наконец я узнаю его. Это рулевой.

— Ты был там, когда погиб Эрик Холм? — спрашивает он.

— Он тогда тебя спас, — говорит Марианне. — Представься, по крайней мере.

— Ричард, — неохотно говорит он. — Ричард Сперринг.

— Аксель Виндинг, — говорю я, как того требует вежливость. Теперь я понимаю, что Марианне его ненавидит. Этой минуты она ждала. Она сама все устроила, продумав до мельчайших деталей. Должно быть, она знала, что Ричард Сперринг будет сегодня вечером в Театральном кафе.

— Он вытащил тебя из моря, Ричард, — повторяет Марианне. — Полагаю, ты должен оказать ему внимание. Поблагодарить его.

Ричард Сперринг замирает на мгновение, потом бормочет:

— Безусловно, это мой долг.

Я смотрю на него как на мужчину. Высокий. Хорошая внешность. Но какой-то нескладный. И не вызывает доверия.

— Ты обедаешь здесь с женой? — спрашивает Марианне.

— Нет, она дома, — отвечает Ричард Сперринг. — У меня здесь деловая встреча с моей секретаршей.

— Это та красивая дама? — спрашивает Марианне и смотрит в другой конец зала.

— Да, — смущенно отвечает он.

Марианне молча кивает.

— Может, увидимся на днях? — робко спрашивает он.

— Может быть, — отвечает Марианне. Разговор с Ричардом Сперрингом окончен, она больше не смотрит на него, она смотрит на меня. Он в замешательстве и чувствует себя униженным. Я краснею от смущения, мне не хочется быть втянутым в их отношения. В глазах Марианне я вижу беспредельное отчаяние.

— Было приятно… — нервно бормочет Ричард Сперринг и понимает, что ему надо уйти. Марианне больше не замечает его. Он скрывается между столиками, возвращаясь к деловой встрече со своей секретаршей.

 

Роковое

— Что с тобой? — спрашиваю я Марианне, как только он уходит.

— Ты вытащил его из моря, — лаконично отвечает она. — Он виноват в том, что яхта перевернулась. И в том, что погиб Эрик Холм.

— Я понимаю, что у тебя с ним свои счеты. Но, несмотря ни на что, он пытался спасти яхту. И Ребекка, и я видели это, так сказать, из партера.

— Иногда в нашей жизни появляются люди, которые плохо действуют на нас и являются причиной роковых событий, имеющих роковые последствия. Целую цепь роковых последствий, но сразу мы этого даже не понимаем. Ясно?

— Нет, — говорю я.

— Но в моей жизни Ричард Сперринг именно такой человек. Без него не случилось бы этой трагедии, которая для меня наложилась на две другие. Так или иначе, с теми трагедиями я бы справилась, конечно, с помощью времени. Но то, что яхта перевернулась и Эрик Холм утонул, перевернуло что-то и в моей жизни. И я никак не могу выровнять мое судно, ты это уже видел.

— Наверное, я тоже внес в твою жизнь что-то роковое? — спрашиваю я.

Она быстро кладет свою руку на мою.

— Нет, это невозможно. Потому что ты любил Аню.

— Я понимаю, о чем ты говоришь, — продолжаю я. — Наверное, нам, знающим человека, легче это заметить. Возьми, к примеру, моего отца. Он так и не смирился со смертью мамы, не справился со своим горем. Тогда у него появилась эта Ингеборг из Суннмёре, которая продает дамское белье. У нее, безусловно, были добрые намерения. Как думаешь, может, и у Ричарда Сперринга тоже были только добрые намерения?

— Как ты мне нравишься, когда так говоришь! — Марианне признательно улыбается, уже готовая забыть о нашей разнице в возрасте. — Ты сразу становишься старым. — Она смеется. — А у меня слабость к пожилым мужчинам.

Она заставляет меня покраснеть.

— А я никогда и не чувствовал себя молодым, — заикаясь, говорю я, смущенный тем, что она разгадала меня, и тем, что мои слова кажутся мне идиотскими. — Может, это такая болезнь. Может, я слишком много думаю. Может, слишком мало живу. Ведь человек должен о чем-то думать, когда он полдня сидит за роялем и играет этюды. Согласись, что я прав. А мысль об отце и Ингеборг тревожит меня.

— Ты слышал когда-нибудь пластинку Уле Пауса? — спрашивает Марианне.

— Кто такой Уле Паус?

— Певец, он исполняет песни. У него есть песня о «Старой акуле». О бродяге. Она произвела на меня сильное впечатление. В ней есть такая фраза: «Она хотела вытащить меня наверх, но пошла на дно». Понимаешь? Да, у Ричарда Сперринга были, возможно, добрые намерения, он пытался вернуть меня к жизни, к свету, пригласил на сказочную прогулку на яхте, хотел, чтобы я перестала горевать по Ане и Бруру. Но яхта перевернулась. А я не такая великодушная, чтобы простить его. Он был слишком самоуверен. Безответственней. И Эрик Холм поплатился за это жизнью.

— Кем был для тебя Эрик Холм?

Марианне задумывается, закуривает самокрутку.

— Мы с ним не были любовниками, если тебя это интересует, — говорит она и снова берет меня за руку, теперь почти демонстративно, так, что все сидящие поблизости могут это видеть. Мне нравится, что на практике она противоречит самой себе. На улице мы не могли держаться за руки, но здесь, в этом рассаднике сплетен, оказывается, это можно.

— А кем же он тогда был?

Марианне спокойно курит, не спуская с меня глаз, разглядывает, взвешивает на своих весах, снова и снова. Можно ли на меня положиться? Между нами возникает расстояние. Я больше уже не чувствую себя старым и умным. Меня охватывает отчаяние.

— Он был моим психиатром, — говорит она наконец.

Мы молча пьем вино. Курим. Успокаиваем свои мысли. Мне приятно сидеть так. Курить и пить вино вместе с нею. При ней это кажется само собой разумеющимся. Я как будто не должен дебютировать. И мне нравится это чувство. В нем есть свобода. В том, что от меня ничего не требуется. Что существует многое другое, не только занятия с Сельмой Люнге.

— А сейчас у тебя есть психиатр? — спрашиваю я.

— Нет, после Эрика никого нет. Мне не стыдно говорить с тобой об этом. Были периоды, когда я в нем нуждалась. Но он с самого начала не был моим близким другом. Поэтому я и согласилась пройти у него курс психотерапии. С Ричардом Сперрингом, урологом, мы оба были знакомы. Он соблазнил нас морской прогулкой. Все казалось правильным — группа врачей собралась пройти на яхте до Кристиансанда. Эрик должен был понаблюдать за мной, потому что я, конечно, была очень неуравновешенной. Первые дни прошли прекрасно, но потом Ричард Сперринг затеял безнадежную борьбу со стихией. Это было ужасно.

— Иногда люди легко теряют голову, — замечаю я.

Она кивает.

— Запомни это. Когда-нибудь тебе это может пригодиться.

— Ты знала, что он сегодня здесь будет?

— Да. И, признаюсь, мне хотелось его увидеть. Чтобы подтвердить или опровергнуть то роковое, что он представляет в моей жизни. То, что он вклинился между Эриком и мной, что, может, у него были тайные намерения, что он со своей преувеличенной верой в свои силы оказался причиной еще одной трагедии. Кем мог бы стать Эрик в моей жизни? Этого я уже никогда не узнаю. Но ты достаточно взрослый, чтобы понять меня, когда я говорю, что он хорошо на меня влиял. Может, он был для меня тем, кем является для тебя Ребекка Фрост. Чем-то очень положительным, верным, надежным. Чем-то не-роковым. Человеком, который видит и понимает тебя. Который желает тебе добра. Такими людьми нужно дорожить.

 

Встреча с Ребеккой Фрост

Когда мы выходим в гардероб, я вижу Ребекку Фрост с мужчиной, по всей видимости, это и есть Кристиан, который теперь играет главную роль в ее жизни.

— Ребекка! — восклицаю я. — Какое совпадение! Мы только что о тебе говорили!

Она смотрит куда угодно, только не мне в лицо. И пытается сделать вид, что не слышит моих слов. Однако Кристиан реагирует мгновенно. Молодой студент-юрист с блестящими, зачесанными назад черными волосами. Среднего роста. Натренированный и, вместе с тем, как будто выпивающий, он выглядит глупым и опасным. Будущий хозяин жизни, думаю я, внезапно охваченный ревностью и сильным желанием загодя обвинить его в чем угодно. Какой он вульгарный, думаю я. Когда-нибудь он с прыщами вокруг губ будет за столом громко рассказывать несмешные анекдоты. Я проникаюсь к нему глубочайшей антипатией, вспоминая в то же время рассказы Ребекки об их проделках при дневном свете в моей квартире на Соргенфригата. Мне трудно это понять. Противно, что он имеет доступ к телу Ребекки, имеет право на ее преданность, доступ в ее круг. Мне грустно за нее. Она заслуживает лучшего. Неужели она действительно намерена выйти замуж за этого человека, прожить с ним всю жизнь? Неужели это и есть то счастье, о котором она говорила, ради которого была готова всем пожертвовать?

Он подходит ко мне, не обращая внимания на Марианне.

— Ты, очевидно, и есть Аксель Виндинг? — говорит он.

— Верно, — отвечаю я.

Он трясет мою руку с вежливой сердечностью. Это меня пугает, потому что в глазах у него бешенство.

— Тебе известно, что ты должен быть свидетелем Ребекки на нашей свадьбе? Мы венчаемся на третий день после Рождества, — спрашивает он.

— Нет, — отвечаю я. — Это для меня большая честь.

— Кристиан! — В глазах у Ребекки слезы.

— Ох, прости! — Он закрывает рот рукой. — У меня это вырвалось случайно.

Да, думаю я. Этот тип как каток для асфальта. Может быть, Ребекка уже давно готовилась задать мне этот вопрос, хотела как-то особенно его сформулировать, может быть, даже в письменной форме. Как бы там ни было, он это уже убил.

— Познакомьтесь, Марианне Скууг, — говорю я, чтобы поскорее оставить позади эту неловкость.

— О, простите меня, — говорит Кристиан.

Они здороваются друг с другом, и Ребекка приходит в себя. Но посылает мне огорченный взгляд. Не так она себе это представляла.

Нужно о чем-то говорить. Когда мы выходим из кафе, возникает невыносимая, однако внешне вежливая ситуация. Ребекка отводит меня в сторону.

— Я вижу, ты уже переспал с ней, — сердито шепчет она мне на ухо.

— И как ты могла это увидеть? — шиплю я в ответ.

— По твоим глазам. У тебя бесстыжий взгляд!

— Допустим. Я совершил что-то предосудительное?

— Предосудительное? — Она закатывает глаза к небу. — Я все больше и больше боготворю эту женщину, особенно теперь, когда понимаю, какую работу она проводит в Союзе врачей-социалистов. Но ей тридцать пять лет, Аксель! И, честно говоря, я не уверена, что тебе нужна именно такая женщина. И не смей игнорировать мои слова! Ты подтверждаешь мое обвинение?

Я киваю.

— Тридцать пять лет — это не возраст.

Ребекка фыркает.

— А я даже не знаю фамилии Кристиана, — беспомощно говорю я.

— Лангбалле, — отвечает она. — Тебе, конечно, такая фамилия кажется смешной.

Я делаю вид, что не слышал последних слов. Но мне грустно, что она досталась такому парню. И хочется спросить у нее, почему лучшие из женщин всегда выбирают таких подонков, но я молчу.

Кристиан Лангбалле идет впереди нас рядом с Марианне Скууг. Время от времени он оборачивается и наблюдает за нами. Я пытаюсь улыбаться. О чем он разговаривает с Марианне? По сравнению с ним у меня есть некоторое преимущество. Только что у меня состоялся с ней важный разговор. Кроме того, я ее любовник. Она очень красива. Сегодня она твердо стоит на ногах. У нее целеустремленная, изящная походка, такая же походка была и у Ани.

— Можешь изменять мне, как хочешь, но только не так, — серьезно говорит Ребекка и больно щиплет меня за плечо.

— Ты тут ни при чем, — почти сердито огрызаюсь я.

— Как это ни при чем? — Она смотрит на меня большими голубыми и очень грустными глазами. — Верь или не верь, Аксель, но я знаю тебя как облупленного. Никто не знает тебя лучше, чем я. На этот раз ты ошибся в выборе. Ты выбрал женщину, которая потребует от тебя больше, чем сама сможет тебе дать. Вспомни, что ей пришлось пережить. И подумай о том, что пережил ты сам. Она потребует от тебя всего. И Сельма Люнге тоже будет требовать от тебя всего. Ты подумал об этом?

— Я не могу сейчас говорить об этом.

— Куда вы идете?

— Хотели посмотреть «Вудсток».

— Какое совпадение!

 

«Вудсток»

Мы сидим в зале кинотеатра. Марианне снова нервничает и ест шоколад. Я сижу рядом с ней, обняв ее за плечи. Божии ангелы, те, которые в нашей жизни отвечают за случайности, сегодня настроены недоброжелательно, потому что с другой стороны от меня сидит Ребекка Фрост, а за нею — Кристиан Лангбалле. Вообще-то Кристиан хотел произвести рокировку и сесть рядом со мной, но Ребекка этого не допустила. Она настояла на своем и села между мною и своим женихом. Таким образом, я сижу между Марианне и Ребеккой. Это беспокоит меня. Я спал с ними обеими. Ребекка знает об этом. Марианне не знает.

Марианне берет мою руку, словно догадывается, что меня что-то тревожит. У меня кружится голова. За эти последние сутки столько всего случилось! По-моему, мне этого хватит на всю жизнь. Но оказывается, это еще не конец. Наверное, Ребекка права, думаю я. Наверное, мне не следовало здесь находиться. Какое отношение все это имеет к моему соглашению с Сельмой Люнге? Мало того, я пришел сюда с Марианне Скууг и собираюсь посмотреть фильм о роке, знаменитый «Вудсток». Этого больше чем достаточно, чтобы Сельма Люнге пришла в ярость. Другое дело фильм о Шуберте, Рихарде Штраусе или даже о Малере. Неожиданно я понимаю, почему Марианне так нервничает. Ведь она была там! На фестивале в Вудстоке! Может быть, даже попала в этот фильм, думаю я. Может, она боится того, что мы увидим на экране?

Пока свет медленно гаснет, я оглядываю зал. Здесь много молодежи. Они одеты не так, как одеваемся мы с Ребеккой. Держатся они свободно, расслабленно, их ничто ни к чему не обязывает ни в эстетическом плане, ни в социальном. Но ведь я и сам постепенно становлюсь одним из них, думаю я. Нарушаю границы, пренебрегаю правилами и оказываюсь в неожиданных ситуациях. Подобно Эспену Аскеладдену, герою народных сказок, позволяю случайностям направлять свою жизнь. Меньше и меньше занимаюсь, хотя вскоре должен дебютировать, ставлю все на одну карту. И принцесса, которую я, возможно, уже завоевал, слишком непредсказуема. То она не держится на ногах и падает. То у нее странно расширены зрачки. Вместо Баха она слушает Джони Митчелл. Она мать Ани — великой любви моей юности, и она меня волнует.

Фильм начинается. Когда я был в кино последний раз? Я сижу в темном зале и погружаюсь в свое время, во время хиппи, я в нем живу, но не знаю его. Время чувств. Время свободной любви. Время наркотиков. Сначала мы видим подготовительную работу на обычном крестьянском поле на восточном побережье США, где нескольким безумцам пришла в голову сумасшедшая мысль устроить там самый большой и лучший рок-фестиваль. У них это получилось.

И Марианне Скууг была на этом фестивале.

Я сижу рядом с нею и вижу, как возникает сцена, как на поле устремляются тысячи людей. Марианне успокоилась, она больше не ест шоколад. Она сидит и с ожиданием смотрит на экран, сейчас рядом со мной сидит молодая девушка, хиппи, радикалка, она открыта миру, открыта любым возможностям и очень далека от строгой среды Сельмы Люнге. Кросби, «Stills & Nash» начинают песней «Long Time Gone». Звук громкий, оглушительный. Кинозал превращается в далекое крестьянское поле, где известные всему миру артисты стоят на сцене, где явно одурманенные чем-то люди ходят среди публики и пытаются выразить свою доброту. Еще бы, думаю я, ведь в этом проекте такая широта. На сцену выходит какой-то человек и дружески обращается к публике, дает ей советы, проявляет заботу, объясняет, где что находится и как следует себя вести. Это не зимние соревнования на трамплине в Холменколлене. Это гораздо значительнее. Это мировое событие. На нем присутствуют не будущие игроки на бирже, мечтающие о максимальной прибыли. Фестиваль в Вудстоке управляется из других сфер. Он управляется частицей внутреннего мира каждого человека, думаю я, уже захваченный тем, что происходит на экране. Это грубо и откровенно. Но разве Шуберт не был таким же грубым и откровенным? Ричи Хэвенс поет «Freedom». Кеннед Хит поет «A Change Is Gonna Corne». Джоан Баез поет «Joe Hill» и «Swing Low Sweet Chariot». Потом выступает группа «The Who». Мне почти ничего неизвестно обо всех этих музыкантах. Я держу Марианне за руку. Она живет в этой музыке, покачивается, отбивает ногой такт. Я не могу делать так же и потому чувствую себя глупо, но не могу. Это не моя музыка, она находится на другом берегу реки, как сказала бы Сельма Люнге. Два разных мира. Я пребываю в одном из них. Марианне — в обоих. Потому что у нее была Аня. Потому что у нее был Брур. Теперь начинается секвенция йоги. Люди поднимают вверх руки. «Getting high on yoga». Я сижу в зале и смотрю на это сообщество людей, понимаю, что нахожусь вне его, и вдруг думаю, что, возможно, упустил в жизни что-то важное, что будни, проведенные мною за роялем, вовсе не расширили мой горизонт. Между людьми, которых я вижу, существует прямая и открытая связь. На сцену выходит Джо Кокер. О нем я уже слышал. Он поет песни «Битлз» вместе с «The Grease Band». «With a Little Help from My Friends». Вот именно, думаю я и вдруг обращаю внимание на сидящую справа от меня Ребекку. Как я мог забыть о ней? Она любит «Битлз», любит Джо Кокера, она тоже покачивается в такт музыке, как и Марианне. Я сижу между двумя покачивающимися женщинами. Одна из них — радикалка, гинеколог. Другая играла Бетховена, опус 109, перед переполненной Аулой. Гротескное зрелище для тех, кто их знает, думаю я и чувствую себя не на своем месте, как, должно быть, чувствовал бы себя и Шуберт. Чувствую себя смешным дураком. Однако, в отличие от Шуберта, женщины, сидящие по обе стороны от меня, не проститутки. Они спали со мной по своей воле, хотя Ребекка этих слов не употребила бы. Очевидно, и Марианне — тоже. Я чувствую присутствие Ребекки. Она все время обращается ко мне, хотя мы и не разговариваем друг с другом. Она видит мою руку, обнимающую Марианне, замечает наше с ней малейшее движение.

Но сейчас на экране великое мгновение для Джо Кокера. Сейчас все серьезно. Эти минуты уже стали мировым событием. Меня восхищает, как снят этот фильм, как близко режиссер подходит к певцу, как умеет показать все нюансы отношений между музыкантами. Это не наши ритуалы. Мы, музыканты, играющие классическую музыку, чувствуем себя скованными. Особенно мужчины. Фрак. Строгий поклон. Аплодисменты. Номер на бис. А Джо Кокер стоит на сцене в майке и выглядит совершенно свободным. И глядя, как он танцует на сцене, я думаю, как далек его мир от мира Сельмы Люнге. Здесь, в этом фильме, я заглянул в незнакомую мне жизнь, в которой я не принимаю участия, но которая возбуждает мое любопытство. Ребекка Фрост лучше, чем я, понимает эту жизнь. И я чувствую, как растет мое восхищение женщиной, которую я держу за руку, которая действительно ездила туда, в Вудсток, чтобы увидеть певицу, которой там не было. Джо Кокер в ударе. Он размахивает руками и поет свою знаменитую песню, которую даже я слышал несколько раз.

Песня окончена. Раздаются аплодисменты. Потом набегают тучи. Начинается дождь. Невидимый мужской голос просит: «Пожалуйста, отойдите от сцены!» Неожиданный страх. Неужели в оборудовании может произойти короткое замыкание? Все рухнет? Начнется пожар? Я замечаю, что теперь Марианне особенно внимательно смотрит на экран. Что она хочет там увидеть? «Только не дождь! Только не дождь!» Камера показывает сцену.

«Пожалуйста, отойдите от сцены!»

И вот она на экране. Камера направлена прямо на нее. Женщина обнажена до половины, на ней белый бюстгальтер.

Марианне Скууг!

— Господи, это ты? — восклицаю я так громко, что сидящие вокруг люди могут меня слышать.

— Да, — шепчет она и вся сжимается.

И напрасно. Я горжусь ею. Марианне там, на большом экране. Она в Вудстоке. Она ездила туда с подругой. Она поднимает руки вверх. В этом нет ничего непристойного. На ней бюстгальтер. Но в том мире обнаженных до пояса тел этот бюстгальтер выглядит почти непристойно. Я чувствую себя восхищенным придурком. Марианне Скууг, словно Афродита Милосская, в фильме «Вудсток»! Я быстро поворачиваюсь к ней и целую ее в щеки, в лоб, в губы.

— Я восхищаюсь тобой, — тихо шепчу я, чтобы слышала только она.

— Не говори так! — испуганно шепчет она.

— Но ты так красива!

Ребекка щиплет меня за руку:

— Сиди тихо! — приказывает она мне.

Конец фильма я помню плохо. Теперь, много лет спустя, я уже не скажу, кто там еще выступал. Только помню, что я сидел в зале и словно в тумане влюбленности слушал «Ten Years After», «Jefferson Airplane», «Country Joe McDonald», «Santana», «Sly and Family Stone» и Джими Хендрикса. Да, я помню Джими Хендрикса. «The Star-Sprangled Banner». Помню возникшее в теле Марианне беспокойство, когда он поджег свою гитару, испортил свой инструмент, самый дорогой из тех, что у него были. Теперь у него, безусловно, есть новые гитары, но символика была потрясающая. Помню, я подумал: ведь возможно поджечь даже рояль. На пути свободы все возможно. Возможно даже поджечь рояль. Эта мысль пришла мне в голову впервые. Я знаю, что выбрал другую дорогу. Дорогу послушания. Есть люди умнее меня. Сельма Люнге умнее меня. Я должен слушаться и учиться. Такова жизнь. Это моя судьба.

— Подумать только, ты была там! — говорю я Марианне после конца фильма, когда мы встаем, уставшие от более чем трехчасового просмотра. Уже поздно, и я радуюсь нашему возвращению домой, в дом Скууга, где мы с нею останемся наедине. — Подумать только, мы тебя видели!

— Да, подумать только, что я осмелилась показать всему миру свой бюстгальтер, — говорит Марианне с осторожной улыбкой, лоб пересекает тонкая морщинка.

— Это было смело! — восхищенно говорит ей Ребекка, неохотно глядя на нас.

— Ты была такая красивая, — опять говорю я. Конечно, это глупо.

— Не надо употреблять таких слов, — сердито просит Марианне.

Мне стыдно, и я краснею. Первый раз она не скрывает, что я ее раздражаю.

— Ты знала, что тебя снимают? — с интересом спрашивает Ребекка и легко прикасается ко мне пальцем, чтобы утешить меня. — Похоже, что знала.

— Да, — почти Пристыженно признается Марианне. — Мы знали, что там все время снимают. Когда начался дождь, оператор направил камеру на меня. Я решила, что могу обратить это в шутку, сделать вид, будто принимаю душ.

Да, думаю я, и получилась почти эксгибиционистская сцена. Врач-гинеколог из Норвегии, которая на несколько дней сбежала от мужа и ребенка. Социалистка. Любительница рока. Открытая миру. Это произошло осенью 1969 года. В то время еще не было принято легко и быстро перелетать через океан.

 

Возвращение домой

Ребекка и Кристиан решают идти домой через Дворцовый парк и Бугстадвейен. А мы спускаемся под землю на остановку «Национальный театр». Кристиан рассеян и задумчив. Для него вечер оказался не очень приятным. Прямой взгляд Ребекки на меня предупреждает о том, что она тревожится за всех нас.

На этот раз она не целует меня в губы. Мы только обнимаемся.

И это правильно, думаю я, быстро взглянув в сторону Кристиана. Он вежливо прощается с нами. Лицо у него мрачное. Ребекка нашла не счастье. Она нашла Кристиана Лангбалле. Сложного и трудного человека. Почему я не могу сказать ей об этом? Ведь она время от времени говорит мне правду в глаза? Почему я не могу ей сказать: «Ребекка, ты не найдешь счастья с этим человеком. Уходи от него как можно скорее! Он тяжелый элемент в твоей жизни. Марианне все знает об этом. Слышишь?»

Но я не могу ей это сказать. Наша дружба этого не выдержит. Сейчас я могу сказать Ребекке только одно: «Я рад быть свидетелем невесты на твоей свадьбе».

И я опять остаюсь наедине с Марианне. Чем ближе мы с ней становимся, тем меньше я ее понимаю, так, по крайней мере, мне кажется. И это неприятная мысль. Доверие, которое она проявляет по отношению ко мне, не внушает доверия. Но вызывает новые вопросы. Сидя рядом, я украдкой наблюдаю за ней. Зрачки у нее больше не расширены. Она достает табак для самокрутки. Спички у меня наготове. Трамвай, идущий в Рёа, поздний воскресный вечер.

Вот она, моя жизнь, думаю я. Трамвай в Рёа, туда и обратно. Как это далеко от Вудстока!

Марианне смотрит прямо перед собой и курит.

Надо что-то сказать. Поблагодарить ее. Ведь это она пригласила меня в ресторан и в кино. Показала мне что-то важное для нас обоих. И одновременно показала это всему миру. Как я могу забыть ее красивую фигуру, белый бюстгальтер, игривую, жизнеутверждающую манеру принимать душ, когда Господь Бог открыл кран? Тысячи людей запомнят ее такой, думаю я. Они не знают, как ее зовут, но запомнят белокурую молодую женщину, которая подняла руки к небу, когда пошел дождь. Они запомнят, какой веселой и счастливой она была.

Марианне сидит рядом со мной и смотрит в пустоту.

Я не смею сказать ни слова.

Мы не держимся за руки, когда по Мелумвейен спускаемся к Эльвефарет. Она явно о чем-то размышляет. Курит и размышляет. Я ей не мешаю. Я хотя бы дал ей прикурить, думаю я.

Наконец мы входим в ее дом.

Мы больше не любовники. Я только жилец. Ключи у нее. Она хозяйка дома. Я стою у нее за спиной. Похоже, ей даже неприятно, что я рядом. Но у нас заключено соглашение, я снимаю у нее комнату. И я стою у нее за спиной.

Она впускает меня в дом, но как будто не замечает. Сейчас я для нее не больше, чем воздух. Она курит и о чем-то думает, погруженная в мир, куда у меня никогда не будет доступа. Я понимаю, что сейчас должен быть особенно осторожным, чтобы случайно не помешать ей. Она проходит на кухню.

— Покойной ночи, — говорю я.

— Покойной ночи.

 

Еще одна ночь на Эльвефарет

Я поднимаюсь к себе, в Анину комнату. Открываю окно и слушаю шум реки. Думаю о Ребекке. О лице, какое было у нее, когда она пыталась сказать мне что-то важное. Что дальше? Самое правильное — пойти в ванную, думаю я. Мне хочется вымыться, хотя я не чувствую себя грязным. Просто хочу быть готовым.

Чищу зубы, принимаю душ. И возвращаюсь в Анину комнату.

Я лежу, объятый тревогой. С каждым днем, пока я пытаюсь составить карту душевного мира Марианне Скууг, эта карта становится все более нечеткой. На этой кровати мы с Марианне любили друг друга всего несколько часов назад. Сейчас ее здесь нет. Она пошла на кухню. Хочет поесть, как в первую ночь, когда я сюда приехал? Ей мало бифштекса? Мало соуса беарнез и жареной картошки?

Я не осмеливаюсь шпионить за ней. Во всяком случае, сегодня вечером. Я сворачиваюсь калачиком, поджимаю колени. И пытаюсь заснуть.

В это время из гостиной раздается музыка. Опять Джони Митчелл. Марианне слушает песню из альбома «Ladies of the Canyon». Она слушает «Вудсток»:

«We are stardust. We are golden. And we’ve got to get ourselves back to the garden».

Я лежу и слушаю. Она не хочет, чтобы я сейчас был рядом. Она хочет одна сидеть в гостиной и слушать пение Джони Митчелл. Так бывает, когда люди долго живут друг с другом, думаю я, когда у них все уже устоялось. Но у нас с Марианне еще ничего не устоялось.

Я дремлю на Аниной кровати. Слушаю музыку, которую в гостиной слушает ее мать. Мне грустно. Уж не хочет ли Марианне теперь отстраниться от меня? Было ли все это ошибкой? Помнит ли она мои слова о том, что, может быть, я новый тяжелый элемент в ее жизни? Означает ли это, что я больше никогда не почувствую ее лежащей рядом со мной? Эта мысль панически пугает меня. Глупо было так говорить! Хотел выглядеть умным и взрослым? Да стану ли я когда-нибудь по-настоящему взрослым? Мне скоро девятнадцать, но у меня какая-то непреодолимая тяга к женщинам. Я боготворю даже тех, которые меня бьют. Что это, такая глубокая разрушительная потребность в любви? Во всяком случае, она разрушительна для моей карьеры. А что, если бы Марианне не была гинекологом? Если бы она от меня забеременела? Меня не пугает эта мысль. Напротив, мысль иметь ребенка от Марианне и таким образом подарить Ане единоутробную сестру или брата кажется мне в ту минуту очень привлекательной. Но нет ли в этом чего-то болезненного? Может, во мне есть что-то порочное, если мне в голову приходят такие мысли? Я уже попал в шокирующую и беспредельную зависимость от Марианне, думаю я. Всего за несколько дней я оказался не в состоянии даже представить себе, что смогу прожить без нее. Подчинился ее воле, ее переменчивым настроениям. Она владеет мною так, как не владела даже Аня. Или меня обманывает память? Раньше я был готов утверждать, что Аня — великая любовь моей жизни, хотя знал ее очень недолго. Теперь мне хочется сказать то же самое о ее матери. Я знаю, что ей сейчас трудно, что я не могу положиться на сигналы, которые она мне подает, что у нее в душе царит хаос, что я должен быть осторожен. Но все-таки я лежу и жду ее. Я не вынесу, если окажусь сейчас отвергнутым. Я лежу тихо. Она еще не сказала мне по-настоящему «покойной ночи».

Марианне приходит, когда я уже сплю.

Забирается ко мне под перину.

— Прости, — говорит она. — Я не хотела тебя будить. Можно мне спать у тебя? С тех пор, как ты появился в доме, я не могу спать одна.

Я мгновенно просыпаюсь.

— Я надеялся, что ты придешь.

Она, как кошка, прижимается ко мне.

Я не имею представления, который сейчас час. Знаю только, что теперь я уже не усну. Легкое прикосновение руки, и я понимаю, что она чувствует то же самое. Мы ласкаем друг друга, прикасаемся осторожно к тем местам, которые требуют от нас большего, но еще рано. Это игра в темноте. Она медлит. Я нервничаю. Не понимаю, почему у нее закрыты глаза.

— Расслабься, — просит она. — Отнесись к этому спокойно. Не думай ни о чем. Это неопасно.

Нет, я этого не выдержу. Ведь мне ее хочется. Она возбудила меня, хотя и не чувствует этого. Но от разумных, почти бесстрастных ноток, звучащих в ее голосе, я становлюсь еще более неуверенным. У меня ничего не получится, с отчаянием думаю я, пока она безуспешно пытается распалить меня, пользуясь своим опытом. Это не может так кончиться!

— Успокойся, Аксель. Не надо. Ты слишком волнуешься. Давай лучше спать.

Она понимает, что я стараюсь изо всех сил. Пытаюсь представить себе возбуждающие картины. У меня в голове хранится небольшое собрание фотографий, но это не помогает. Пытаюсь думать об Ане, такой, какой она была, пока не похудела. Но вдруг понимаю, что это нездоровая мысль. Нельзя сейчас думать о ее дочери. Я думаю о Ребекке Фрост. О последней ночи на даче Фростов. Это не помогает. Меня охватывает паника. Ведь Марианне волнует меня! Не об этом ли именно я читал? Импотенция? Какая дьявольская несправедливость, в такую ночь! Я в ее власти. Ей достаточно поманить меня пальцем, и я окажусь рядом, где угодно и когда угодно. Могу отказаться от своего дебюта ради нее. Могу продать квартиру Сюннестведта, изменить жизнь, сдать экзамен-артиум, стать врачом, как она, могу пронести ее на спине через весь город. Нельзя пережить такой день, какой пережили мы, чтобы ничего не изменилось, чтобы наши отношения не стали серьезными. Мне хочется сказать ей об этом, но у меня нет таких слов, и нет такой точки на моем теле, которая поведала бы ей об этом. Что она сейчас думает обо мне? Чувствует себя отвергнутой?

Мне невыносима мысль, что Марианне может подумать, что я ее отвергаю.

— Это неопасно, — повторяет она.

— Для меня опасно.

— Я что-то сделала не так? — по-товарищески спрашивает она.

Я отрицательно мотаю головой. Думаю о белом бюстгальтере под дождем, который скоро увидит весь мир.

— Ты такая красивая!

— Не говори так, хватит. Слышишь? Я самая обыкновенная женщина. Не Беатриче, не Гретхен. К тому же я падшая женщина. Не надо меня мифологизировать.

— Прости.

— И не говори прости! Господи, ты все испортил! Хочешь, я уйду обратно в свою комнату?

— Нет! — говорю я с отчаянием в голосе. — Только не это!

— Завтра у нас с тобой рабочий день.

— Говорю тебе: только не это! Ты не можешь сейчас уйти!

— Хорошо, — говорит она со вздохом. — Тогда скажи, что я могу для тебя сделать?

— Почему ты зажмуриваешь глаза? — спрашиваю я.

— Когда?

— Ты знаешь, когда.

Она гладит меня по голове. И думает, прежде чем ответить.

— Потому что я тобой наслаждаюсь, — говорит она. — Только поэтому. Тебе кажется, что это глупо? Я чувствую твою силу. Узнаю в тебе себя. Ты должен быть рад.

Она целует меня в губы. В подтверждение.

Я ей не верю.

У меня ничего не получается. И все равно я хочу ее. Тогда я целую ее в самое потаенное место. Кажется, это ее удивляет, но она меня не отталкивает.

— Так я раньше не целовал ни одну женщину.

— Не бойся, — говорит она.

Меня трогает ее доверие ко мне. В моих руках она точно девочка. Она быстро кончает и снова плачет. Короткими, болезненными, беспомощными слезами.

— Почему ты плачешь? — спрашиваю я наконец, когда она перестает плакать.

— Не спрашивай. Пожалуйста, не спрашивай.

Мы лежим, прижавшись друг к другу.

— Сделай вид, будто ты спишь, — неожиданно смеясь, говорит она. — И начинай считать овец.

— Уже считаю, — послушно соглашаюсь я.

— И сколько ты насчитал? Я не останавливаюсь, пока не насчитаю пять тысяч.

— Пять тысяч? Это очень много.

— А будет еще больше. Поверь мне.

Она знает, что она должна делать.

— Я тебя люблю, — говорю я.

— Не говори так, — просит она.

— Аня тоже так говорила.

— Я не Аня, — отрезает Марианне.

 

Сон

Я засыпаю. Аня и Марианне стоят по обе стороны какой-то тяжелой двери. Мать и дочь, обе в черном, их лица искажены от горя.

— Там что, храм? — спрашиваю я.

— Нет, только человек.

— Кто это?

— Брур Скууг.

— Я его знал, — говорю я. — Во всяком случае, я знаю, кем он был. Можно мне войти к нему?

— Он прострелил себе голову, — говорит Аня. — И еще неизвестно, захочет ли он говорить с тобой.

— Но я должен сказать ему что-то важное. Можно мне хотя бы попытаться? — спрашиваю я.

— Конечно, — отвечает Марианне. — Он наверняка обрадуется этому посещению. Ему там так одиноко.

Они открывают мне дверь. Я вхожу, внутри похоже на церковь. Или на концертный зал? По обе стороны от центрального прохода стоят большие динамики. Самый большой, какой я видел, усилитель McIntosh. Я вижу позолоченный проигрыватель с японскими иероглифами. На нем уже лежит пластинка. Адаптер опускается на третью дорожку. Но не слышно ни звука.

— Брур Скууг? — спрашиваю я. — Вы здесь?

Никто не отвечает.

Я сажусь на скамью. Жду.

Что-то, похожее на тень, шевелится в углу.

Тень поднимается. Подходит ко мне. Брур Скууг. Я знаю, что это он, хотя он вышиб из черепа свой мозг. Он напугал меня, когда был Человеком с карманным фонариком. Еще при жизни. Он пугает меня и сейчас, и даже еще больше, хотя он мертв. Правого виска у него нет. Глаза по-прежнему находятся на месте, но они налиты кровью и совершенно безжизненные. Из носа и из уголка рта сочится кровь.

— Вы выглядите лучше, чем я думал, — говорю я.

Он смеется каким-то болезненным смехом.

— Ты обладаешь особым талантом вежливости, Аксель Виндинг, — говорит он. — Это сулит тебе большой успех у женщин. Но, как думаешь, добьешься ли ты успеха как музыкант?

— Время покажет.

Он кивает тем, что осталось от его головы.

— Куда делся ваш мозг? — спрашиваю я, лишь бы не молчать.

— Попал на каменную стену холодной кладовки. Ты еще не был там, внизу?

— Еще не успел.

— Ты там почти ничего не увидишь. Стену уже вымыли, так часто бывает в жизни. Тебя не удивляет, что жизнь раз за разом обыгрывает смерть? На Ватерлоо теперь растут новые деревья. В Коннектикуте, где был устроен ад для индейцев, теперь живут самые богатые в мире люди. И если ты окажешься недалеко от Освенцима, могу назвать тебе парочку отличных ресторанов.

— Я пришел не за этим, — говорю я.

— Нет? А за чем же? — Глаза у него безжизненные. Только голос остался прежним.

— Сам толком не знаю, — признаюсь я. — Просто увидел, что Аня и Марианне стоят у двери.

Он кивает.

— И поэтому счел необходимым открыть эту дверь?

— Я должен был это сделать.

— Потому что спал с ними обеими. — Он опять кивает.

— Наверное. Разве мое положение отличается от вашего?

— Я никогда не спал с Аней, — спокойно отвечает он. — Не верь этим слухам. Я по другой причине разнес себе голову.

— По какой?

— Ты должен сам все разузнать. В реальной жизни. А это только сон.

— Вы ничего не хотите мне сказать? — спрашиваю я. — Может, скажете хотя бы, какие пластинки вы слушаете?

— А ты этого не слышишь?

— Нет.

— Так прислушайся, — говорит он.

— Я ничего не слышу.

— Правда? Не может быть. Ни одной фразы? Ни одной ноты? Это концерт, который ты будешь играть на своем дебюте, Аксель Виндинг. Неужели ты сам не слышишь изящное исполнение? Прочувствованное туше. Должен сказать, ты произвел на меня впечатление.

— А что вы слышите?

— То же самое, что ты. А что же еще? Разве ты не слышишь начало опуса 110 Бетховена? Того, который должна была играть Аня. Так мы договорились с Сельмой Люнге и Аней.

— У вас был договор?

— Да. Во всяком случае, это было условие.

— Что за условие?

Он фыркает:

— Почему ты спрашиваешь? Ты ведь знаешь условия Сельмы Люнге.

— Но разве я сейчас играю? По-настоящему играю?

— Да. А разве ты сам этого не слышишь?

— Нет.

— Какая жалость! Это действительно сказочный концерт.

— Но я его еще не дал!

— Конечно, дал! Я уже получил первую пластинку. Это первый пробный экземпляр, импровизированная запись. В этой комнате записано будущее. Я был уверен, что именно поэтому ты и хотел меня видеть.

— Нет, не поэтому.

— Жаль.

— Я не уверен, что музыка так же важна для меня, как для вас с Аней.

— Тогда зачем ты пришел ко мне? И зачем занимаешься с Сельмой Люнге?

— Потому что не могу иначе. Потому что я сделал выбор. Потому что у нее есть план. Потому что менять что-либо уже поздно.

— Менять никогда не поздно.

— Правильно. И, наверное, поэтому я здесь. Чтобы услышать, как вы это сказали.

— Какой помощи ты ждешь от меня, парень?

— Хочу понять, знали ли вы, что покончите жизнь самоубийством, за день до того, как это сделали? Было ли ваше самоубийство спланированным действием или приступом острого помешательства?

— Неуместный вопрос, я не могу на него ответить. А почему ты об этом спрашиваешь?

— Не знаю. Но мне кажется, что это важный вопрос. И я думал, что мертвые могут на это ответить.

— Смерть никогда ни на что не отвечает, мой мальчик. Но она приносит покой. Некоторым из нас этого достаточно. И даже больше, чем достаточно. А теперь иди к нашим дамам. Ты можешь им понадобиться.

— А почему они обе здесь стоят? — спрашиваю я. — Правда, Аня умерла. Но ведь Марианне жива?

Брур Скууг кивает тем, что осталось от его головы. Из носа у него льется кровь. Я отворачиваюсь.

— Вот поэтому ты и должен вернуться к ним, — говорит он. — Именно сейчас одна из них особенно нуждается в тебе.

— Вы не считаете недопустимым, что я живу в вашем доме? Что я спал с Аней? А теперь сплю с вашей женой?

Он качает головой.

— Я хочу, чтобы ты чувствовал себя там, как дома, — говорит он. — Не огорчайся. То, что вы с Аней были вместе, было мне приятно. То, что у тебя теперь связь с Марианне, — естественно. Марианне импульсивна. Она уходит. Потом возвращается. Никогда не может ни на что решиться. Но это ты еще сам увидишь. Все будет хорошо, все. У меня есть запись твоего дебютного концерта, ты можешь ее послушать. Слышишь, как потрескивает винил? Слышишь паузы? Они похожи на долгую пустую тишину. Честно говоря, это фантастический концерт. Или ты не согласен? Ты сделаешь то, чего не смогла сделать Аня. У тебя есть глубина, мой мальчик. Поздравляю тебя.

— Спасибо.

— А теперь я расскажу тебе, как я это сделал и что чувствовал потом.

— Спасибо, — говорю я. — Это я и хотел узнать.

— Я спустился в кладовку с морозильной установкой. Там у меня стоял дробовик. Я уже много лет им не пользовался. Мне как раз перед этим сообщили нечто очень неприятное. Я понял, что жизнь уже не для меня. Но в символах есть что-то странное. Ты не находишь? Я был нейрохирургом. Неврология — это моя специальность. Я кое-что знаю об этой части тела. Мне хотелось разделаться со своим мозгом. Я должен был вышибить его из черепа.

— Но Аня была еще жива!

— Да, но это был только вопрос времени. Я это понимал. Поэтому и спустился в подвал. Поэтому так поступил. Странно, что это оказалось так легко, Аксель. Убить себя не так трудно, как ты думаешь. Все будет хорошо, все. Слышишь? Все будет хорошо! А потом?.. Подойди и потрогай это «потом»…

Он берет мою руку. Засовывает ее в свой пустой череп. Опускает к гортани, к горлу. Там внутри мокро. Это кровь. И он глотает мою руку.

 

Комната скорби

Я просыпаюсь от собственного крика. Не могу ничего понять, мне стыдно за свой ужас. Как я мог так испугаться собственного кошмара? Слышал ли меня кто-нибудь? Нет. Я лежу в Аниной кровати. В доме ни звука. Я смотрю на часы. Уже больше девяти. Значит, Марианне встала и ушла на работу, не потревожив меня. Я сажусь в кровати. Для меня нехарактерно так крепко спать, и мне никогда не снились кошмары.

Я один в доме Скууга. Получается, что Марианне хочет и впредь придерживаться прежнего порядка, думаю я. Хочет сохранить свое одиночество. Единственное, что изменилось, — мы спим вместе, то есть она спит со мной, когда хочет. Будущее покажет.

Впереди рабочий день. Напряженные занятия. Меня охватывает страх при мысли, что через пару дней я снова встречусь с Сельмой Люнге. Сумею ли я собраться после всего, что случилось? Какие новые музыкальные высоты мне удалось завоевать? Они, конечно, важны. Джони Митчелл, Донован. Ник Дрейк. Уле Паус. Я видел фильм о Вудстоке. Смогу ли я когда-нибудь рассказать об этом Сельме Люнге или должен буду таить это в себе как позор, как один из моих многочисленных пороков? Когда я встаю, принимаю душ и завтракаю, я вдруг понимаю, что испытываю своего рода торжество. Наконец-то случилось что-то, что развеет мою скорбь, уничтожит тефлоновое покрытие, облепившее меня после смерти Ани. Комната скорби велика, она почти уютна. В ней легко задержаться. Вспоминая прошедшие выходные, я как будто вижу нас со стороны, и Марианне и себя, вижу, как мы, каждый по-своему, пытаемся выйти из этой комнаты скорби. Эта комната — как ольшаник. Там можно сидеть день за днем, оттуда жизнь кажется неинтересной. Интересно только близкое, интересна очередная мысль. Комната скорби дает надежные рамки, и неважно, обставлена ли она красивыми вещами и воспоминаниями или серая и негостеприимная, как камера в вытрезвителе. Марианне живет в такой камере. Сможет ли она разделить мою точку зрения на комнату скорби? В этой комнате мы, каждый по-своему, пестуем свое презрение к жизни. Это презрение не мешает нам тосковать по этой жизни, хотя скорбь сильно мешает наслаждаться тем, что эта жизнь нам предлагает.

Я терзаю себя такими мыслями, готовясь к долгому дню за Аниным «Стейнвеем». Сумею ли я добиться ощутимых успехов, когда в моей голове царят хаос и рассеянность? Сельма Люнге хочет вывести меня из комнаты скорби. Музыка — это лекарство. Итак, я, как обычно, начинаю с этюдов Шопена. Сколько раз я уже играл их? Триста пятьдесят? Пять тысяч? Как часто четвертый палец подводил меня в хроматических гаммах в этюде № 2? Сколько раз у меня не болели мышцы при нонах в этюде до мажор? Я смотрю на еловый лес и не могу забыть свой неприятный сон, когда я засунул руку в пустой череп Брура Скууга, так же, как не могу забыть Марианне. В половине двенадцатого звонит телефон.

— Привет, — говорит она, — это я. — Хотела узнать, как ты себя чувствуешь?

— Мне не хватает тебя, — отвечаю я. — Никогда не думал, что так вообще может быть.

Она смеется.

— Скажи еще что-нибудь. Мне нравится, когда ты так говоришь.

— А как ты себя чувствуешь?

— Пытаюсь сосредоточиться. Две пациентки с плохим диагнозом за один день. Они требуют серьезного отношения. Мне надо взять себя в руки.

— Не вини меня. Ты сама слишком поздно ложишься спать.

— Мальчик мой, это чтобы ты мог уснуть. Думаешь, меня не мучают угрызения совести? Думаешь, я не понимаю, что Сельма Люнге возненавидит меня? Ане она не разрешала ни на что отвлекаться.

— Я уже достаточно взрослый, чтобы самому отвечать за свои поступки.

— Это прекрасно. — Она смеется. — Ты сейчас занимаешься?

— Да.

— Что ты играешь?

— Шопена.

— Ты помнишь, что ночью тебе снилось что-то тяжелое? Ты несколько раз стонал во сне. Тебе снилась Аня?

— Нет, Брур Скууг.

Она как-то затихает.

— Он угрожал тебе?

— Нет, напротив, был вполне миролюбив.

— Это хорошо. Но все-таки помни, что его больше нет.

— А почему тогда я разговаривал с ним во сне?

— Потому что у тебя по неизвестной причине нечистая совесть. Потому что ты думаешь, будто он где-то есть, но его уже нет.

Она говорит как будто сама с собой. Я не знаю, что ей сказать.

— Я сказала что-то не так? — спрашивает она. — Почему ты вдруг замолчал?

— Нет, все в порядке.

— Хорошо. Между прочим, не жди меня сегодня вечером. У меня много дел, самых разных. Хорошо? Ты по-прежнему мой послушный, прилежный и самостоятельный жилец?

— Да. У меня тоже достаточно дел.

— Правда? Что это за дела, которые для тебя важнее, чем я? Не забывай меня, пожалуйста.

— Ты смеешься? Я всегда о тебе помню.

Но во мне вдруг просыпается тревога. Невинный флирт. Как будто я ей не верю. Ее сила. Сила, в которой она пытается меня убедить. И в которую сама не верит.

Мы затеяли что-то очень опасное, думаю я. Пытаемся найти друг у друга уязвимые точки. Они могут оказаться минными полями, за которые я уже не отвечаю. Она там, в своей комнате скорби, ведет себя не пассивно. Она мечется по ней, пытаясь ее переделать. Переделать в комнату жизни. Эрик Холм был для нее этой жизнью. Новой жизнью, на которую у нее появилась надежда. Но он погиб. И остался только я. Меня удивляет, почему она выбрала меня. Потому что мы сталкиваемся друг с другом в одной и той же комнате скорби? Не многие скорбят по Ане. Скоро останемся только мы, ее мать и я.

Я думаю об Анином отце. О Бруре Скууге. Никак не могу забыть тот страшный сон. Пытаюсь продолжать занятия, перехожу к седьмой сонате Прокофьева, вколачиваю в рояль начальные октавы. Но дальше дело не идет. Я снова и снова повторяю эти октавы. Потом встаю, не понимая себя, не понимая, что меня тревожит. Назад пути нет. Я должен войти в комнату скорби, проникнуть в ее суть. В комнату самоубийства. Увидеть место преступления. То место, где Брур Скууг раздвоился на две личности — на жертву и палача. Когда-то мама сказала, что самоубийство — это трусость. Что в самоубийстве трусливого? — думаю я и пытаюсь проникнуть в чувства, владевшие Бруром Скуугом в последний день, в тот день, когда он понял, что Аня умирает, и ему захотелось опередить ее в этой очереди. Может, самоубийство означает, что человек берет на себя ответственность? Так же, как и освобождается от нее? Может, самоубийство — это обнажение человека перед Богом? Признание Творцу: я больше не могу быть человеком. Может, мама тоже совершила самоубийство, когда в тот раз позволила течению увлечь себя? Может, она почувствовала, более или менее осознала, что с нее хватит, что ее жизнь исчерпала себя, что скоро в доме она останется только вдвоем с отцом, что ей никогда не освободиться от чувства унижения, которое она испытывала при мысли о своих растраченных впустую возможностях. Что все остальное ей безразлично. Она пила вино. Может, она находилась в той стадии опьянения, когда человек чувствует в себе прилив смелости, когда человек решает, что разбить голову о камни водопада — это освобождение, и хочет сделать природу своим палачом?

С Бруром Скуугом все обстояло иначе. Он сам был палачом. И он же был жертвой. Он хотел уничтожить свой мир одним выстрелом. Беспредельная любовь к Ане. Поверхностная любовь ко всем своим достижениям. Страстная любовь к жене. Все исчезает в одну секунду! Какая соблазнительная мысль: с Бруром Скуугом покончено навсегда!

Из-за какого горя он не смог больше жить?

Я думаю о Марианне, которая не может об этом рассказать, которая падает на землю, которую нужно нести, как мешок с песком, как подстреленную дичь, по ночному лесу на звуки выстрелов последних стрелков на полигоне.

Я открываю дверь в подвал, зажигаю свет и спускаюсь туда по лестнице. Пахнет плесенью и гнилыми яблоками. Пахнет Рёа. Пахнет невиновностью. Пахнет трупом.

Что мне делать там, внизу? — думаю я. Почему я не могу забыть об этой комнате и спокойно продолжать жить своей жизнью? Почему должен копаться в отчаянии этого дома в то время, как пытаюсь возродить его радость?

Но я не могу остановиться. Почему-то мне кажется, что я должен сделать это ради Марианне. Она нашла его. Она знала, что на втором этаже их дочь лежит при смерти. Сколько горя может вытерпеть человек? Я спускаюсь в подвал и тут же понимаю, какую дверь должен открыть. Открываю и вхожу в помещение. Зажигаю свет. Кладовая с морозильной установкой. Там стоит стул. Больше почти ничего нет. Лишь в углу несколько старых чемоданов. Комната смерти. И в то же время это комната скорби. Здесь созрел этот плод, выкристаллизовалась уверенность. Он вышиб себе мозги прямо на каменную стену.

Высоко на стене, под самым потолком остались пятна крови. Кто здесь убирал после его самоубийства? Полиция? Сама Марианне? Как бы то ни было, до самых верхних пятен она не дотянулась.

Я смотрю на все почти с благоговением. Это не комната. Это конечная остановка. Здесь Брур Скууг должен был почувствовать то, что почувствовал Роберт Скотт, дойдя до Южного полюса и поняв, что состязание проиграно: «Это ужасное место». Я думаю о том, что сказала Марианне, горячо в это веря: «Мертвых не существует. Их больше нет».

Я думаю, что это не так.

Мертвые существуют в наших снах.

Значит, Брур Скууг существует, и если не иначе, то в памяти других, еще живущих людей.

И это не менее страшно.

Неужели теперь я в ответе за то, чтобы сохранять его живым?

 

Сердце — одинокий охотник

Дни приобретают определенные очертания. Марианне не хочет нарушать установленный между нами порядок. Не хочет, чтобы мы были парой в прямом смысле этого слова, чтобы я перебрался в ее спальню, чтобы мы вместе ели, и многое другое. Она прямо говорит мне об этом.

— Я не готова изменить свой образ жизни, Аксель. Именно сейчас этот порядок обеспечивает мне надежность. Тебя он устраивает?

— Да, — отвечаю я. А что мне еще остается?

В результате я просыпаюсь один, завтракаю один, один провожу время в доме Скууга, пока она на работе. Вечером этот порядок иногда нарушается, потому что Марианне не может быть последовательной. Но обедаем мы вместе далеко не каждый день. Она хочет, чтобы по вечерам мы какое-то время занимались каждый своим делом, если только в этот вечер мы не слушаем вместе музыку, не пьем вино, не говорим о политике, о Ближнем Востоке, обо всем на свете. Мне нравится, когда она прерывает меня. Вырывает из мира музыки в мир жизни, чтобы потом опять вернуться к музыке, вместе. Мы оба пьем слишком много вина. Она подливает масла в огонь. Мы как будто созданы друг для друга, она возбуждает меня еще больше, чем вначале. В том, что происходит, есть что-то преступное. Что-то противоестественное, что-то запретное. Это соблазняет меня, делает Марианне еще красивее и желаннее. Но что думает о нас окружающий мир? Большинство знает, что нас сблизило горе. Остались ли мы несчастными? Жалеют ли они нас? Мы оба раздавлены одной бедой, так не срослись ли наши раны в одну? Не оказались ли мы связанными друг с другом своим грустным тайным смирением?

Люди нас не видят, думаю я. Мы почти не выходим из дома. Они не видят, когда мы заводим друг для друга любимые пластинки, когда сидим и слушаем Джони Митчелл или Шуберта, Донована или Равеля, когда подтруниваем друг над другом. Не видят, что мы успокаивающе действуем друг на друга. Я перестал расспрашивать Марианне о ее прошлом, копаться в нем. Она стала более уравновешенной. Теперь я уже не боюсь ее новых приступов страха, хотя ее психика и неустойчива, хотя мысли иногда уводят ее куда-то далеко, так далеко, что она не слышит того, что я ей говорю, даже когда сижу рядом. И когда я перестаю расспрашивать и донимать ее, она сама доверчиво мне все рассказывает, в своем темпе.

Однажды она неожиданно спрашивает у меня:

— Ты читал когда-нибудь роман Карсон Мак-Каллерс «Сердце — одинокий охотник»?

— Нет, — отвечаю я. — «Сердце — одинокий охотник»? Хорошее название.

— Она умерла три года тому назад, ей было пятьдесят лет, девятнадцать лет у нее была парализована правая сторона туловища после целой череды инсультов, которые случились у нее еще в молодости. Вообще-то ее звали Лула Карсон Смит. Ей было двадцать три года, когда вышла ее книга. Может быть, ей было столько, сколько тебе сейчас, когда она начала ее писать. Может быть, благодаря ей я теперь всегда внимательно отношусь к таким молодым людям, как ты, хотя и люблю подразнить тебя за твою молодость. Нам так легко видеть друг в друге шаблоны. Я думаю об Ане и о Бруре. Какими их видели люди? Как они сами воспринимали себя? Как думаешь, Аня в глубине души была той талантливой бесконфликтной победительницей, какой ее все считали? Как думаешь, считал ли Брур себя удачливым нейрохирургом, все контролирующим отцом Ани, имевшим продуманный педагогический план? Ты должен прочитать этот роман, Аксель. И ты должен посмотреть его экранизацию с Аланом Аркиным, хотя фильм сильно отличается от книги. Я часто думаю о ней. Я поехала в США в прошлом году отчасти еще и из-за нее. Конечно, мне хотелось послушать Джони Митчелл, но хотелось и увидеть могилу Карсон Мак-Каллерс. Правда, мне не хватило на это времени. Знаешь, она хотела стать пианисткой. Она должна была учиться в Джульярдской музыкальной школе. Эта школа входила и в тайный план Брура относительно Ани. Мак-Каллерс было семнадцать лет. Как тебе в прошлом году. Она очень любила музыку, и она же в шестнадцать лет уже написала драму в трех актах. Однако у нее кончились деньги на учение. И все пошло не так, как она хотела. Она стала не пианисткой, а писательницей. Карсон Мак-Каллерс была из тех людей, что рано взрослеют. Как ты. А это опасный диагноз, мальчик мой.

— Почему опасный?

— Помни, я говорю это, исходя из собственного опыта. Мне пришлось стать взрослой, когда я в восемнадцать лет родила Аню и оказалась замужем, хотя была совершенно к этому не готова. Как ни странно, но в таких ситуациях у человека почти не бывает помощников. Помощники Мак-Каллерс носят такие громкие имена, как Бенджамин Бриттен, У. Х. Оден, Теннесси Уильямс, Труман Капоте. Не помогло ей и то, что она была бисексуальна, как и ее муж, Ривс Мак-Каллерс, писатель и солдат.

Марианне закуривает сигарету. Она уже открыла бутылку. Я курю и пью вино вместе с ней. И я люблю, когда она бывает такой, когда рассказывает мне что-нибудь, не поучая меня. Когда я сам могу вмешаться в ее рассказ, иногда бессмысленно, иногда уместно.

— Ты знала, что у Ани была связь с моей сестрой Катрине? — спрашиваю я.

— Нет. — Марианне удивлена. И внимательно изучает мое лицо, словно пытается понять, правду ли я говорю. — Откуда ты это знаешь?

— На приеме после дебюта Ребекки Фрост я застал их, мягко говоря, в интимной ситуации.

— В… интимной ситуации? — Марианне вопросительно смотрит на меня. Наконец она понимает, что мне трудно говорить об этом. — Представляю себе, каково тебе было это видеть, — сочувственно говорит она. — Ведь в то время ты отдавал ей всю свою любовь!

— Это было почти нереально. Даже теперь мне тяжело думать об этом. Катрине уехала на другой конец земного шара, и это говорит о том, как серьезно это было и для нее.

Марианне задумывается.

— Наверное, я сама невольно подсказала Ане этот путь, — говорит она.

— Каким образом?

— Она знала, что у меня были не только дружеские отношения с одной подругой. Ане тогда было четырнадцать. Это была одна из наших с ней тайн, с Бруром у нее их было много. Она однажды увидела, как я целовала эту женщину у нас в саду, когда Брура не было дома и когда отношения у меня с ним были особенно напряженные. Потом, поняв, что она все видела, я упросила ее ничего не говорить Бруру, ибо знала, что это будет для него ужасным ударом. И она обещала молчать о том, что видела.

Так, постепенно, мы открываемся друг другу. Выслушиваем друг от друга признания. Теперь она знает об Ане то, чего не знала раньше. А я знаю то, чего не знал раньше о Марианне.

Я отвлек ее. Но разве не о таких именно случаях мы должны говорить? Она думает об Ане. Новый кирпичик занял свое место в этой головоломке.

— Карсон Мак-Каллерс хотела покончить жизнь самоубийством, — говорит Марианне спокойно, готовя очередную самокрутку. — Подробностей я не знаю. Сначала она развелась с мужем, через год после выхода в свет своего романа «Сердце — одинокий охотник» в 1940 году. Через четыре года она снова вышла за него замуж. Через три года, когда у нее была депрессия, она и хотела покончить с собой. Но выжила. Через пять лет, когда они жили в Париже, в отеле, ее муж предложил, чтобы они вместе покончили жизнь самоубийством, но она сбежала от него. А он все-таки совершил самоубийство, приняв большую дозу снотворного.

— Невесело.

— Да уж, и самое страшное, что человек, так глубоко постигший человеческую душу и человеческое сердце, хотел покончить с собой таким образом. У меня в голове не укладывается, что люди, наделенные чувствительностью, намного превосходящей мою собственную, бывают не в состоянии обратить свои знания в жажду жизни. Вирджиния Вульф покончила самоубийством. Харт Крейн покончил самоубийством. Кёстлер с женой, Ван Гог, Хемингуэй. Не говоря уже о тех, кто страдал душевной болезнью, и тех, кто пытался покончить с собой, но у них это не получилось. Неужели на дне каждой человеческой жизни лежит что-то невыносимо ужасное? Неужели мы осуждены жить, как люди, спасшиеся во время кораблекрушения, как барахтающиеся в море, стараясь не утонуть?

Я замечаю, что она разволновалась. Что это может быть опасно.

— Если не ошибаюсь, ты хотела рассказать мне о романе. О чем он?

— Трудно объяснить, о чем говорится в книгах Карсон Мак-Каллерс, — говорит Марианне, сразу успокоившись. — В этой книге рассказывается о судьбе нескольких человек из маленького городка в Южных Штатах. О двух глухонемых друзьях, которые каждое утро рука об руку ходят на свою работу. Так начинается эта книга. — Я вижу, что Марианне уже воодушевилась, она живет книгой, ставшей для нее живой действительностью. — Один из них, толстый сонный грек по имени Спирот Антонапуло, работает в лавке своего двоюродного брата, где продают фрукты и сладости. Его худого глухонемого друга зовут Джон Зингер. Он работает гравером у ювелира. Они живут в обществе одиноких людей. Там есть еще молодая девушка, которая любит музыку, чернокожий врач, молодой добросердечный владелец бара и темпераментный коммунист. Некоторые из них не могут ничего сказать, как и те двое глухонемых. Другие совершенно испорчены, они испортили свою жизнь сексом и алкоголем, совсем как пытаемся испортить и мы с тобой. Нет, я не шучу. Мы слишком рано стали взрослыми. Но слушай дальше. Мак-Каллерс пишет о маленьком сообществе людей, и так, как она пишет о чернокожих, никто из белых до нее не писал. Однако для меня главный в книге — Джон Зингер, глухонемой, человек добрых услуг. Он каждый день следит за своим другом, толстым греком, потому что голова у толстого грека соображает не так хорошо, как этого хотелось бы обществу. Одновременно с тем Зингеру приходится выслушивать откровения других людей. То, что они рассказывают, кажется им необыкновенно важным. Собственно говоря, эта книга — одна длинная история об отсутствии сочувствия, о том, что значит остаться незамеченным. О том, что можно сделать с человеком. И еще эта книга о Мик, молодой девушке, которая не может жить без Зингера…

Марианне живет в этой истории, ставшей для нее такой важной. Я вижу ее тонкие морщинки, горестные линии, как она сама назвала их один раз. В глазах блестят слезы. Думаю, что ни разу не видел Аню плачущей. Вспоминаю, какой беспомощной выглядела Сельма Люнге, когда она плакала. Какие разные у всех слезы, думаю я. Слезы Марианне тихие, спокойные, почти добрые. Большие капли катятся у нее по щекам в то время, как она до самозабвения поглощена этой книгой, или фильмом, во всяком случае, историей об этом глухонемом человеке, Зингере, который оберегал своего отсталого друга в мире историй.

— Кажется, вы, музыканты, называете это контрапунктом? Когда самостоятельный голос сплетается с другими голосами и возникает целостность, более значительная, чем мог бы составить каждый голос сам по себе. Бах очень хорошо это знал. И это знала Карсон Мак-Каллерс.

Марианне задумывается, словно проверяет самое себя. Потом она продолжает:

— Требуется совсем немного, чтобы жизнь человека оборвалась. Это мы с тобой оба хорошо знаем. Верно? То воскресенье, когда твоя мама погибла в водопаде, началось, как самый обычный воскресный день. Да? А закончилось потрясением и кошмаром. Для глухонемого Зингера трагедию создают мелкие события, в результате этих событий его отсталый друг, которого он все время оберегает, оказывается в сумасшедшем доме. Там он умирает. И что тогда происходит с Зингером? Правильно, он — связующее звено для всех людей, о которых рассказывается в этой книге, не может пережить потерю друга. И, к удивлению всех, кончает жизнь самоубийством. Он, который всегда там присутствовал, который слушал, пытался понять, несмотря на то, что был глухонемой, не может больше жить. Никто не мог предвидеть того, что произойдет. Они нуждались в нем все, без исключения, каждый по-своему. Но они не понимали, кем он для них был.

— Что ты пытаешься мне сказать?

— Пытаюсь рассказать кое-что о Бруре и Ане, — отвечает она.

В другой вечер Марианне говорит:

— Вообще-то я презираю людей, которые ищут новых отношений, пока горе еще свежо. То, что я живу с тобой, оправдывается тем, что ты сам тоже относишься к скорбящим. Кроме того, в последние месяцы я боялась, что начну жалеть себя.

— Но не заставляешь ли ты себя быть слишком жесткой? Не думала ли, что от чего-то бежишь?

— Нет, мальчик мой. И ты не позволяешь мне забывать. В этом все дело. Мне нужны мои воспоминания, хотя я еще не все в состоянии тебе рассказать. Ты, благодаря одному своему присутствию, все время заставляешь меня спрашивать у себя: «Могла ли я сделать что-то еще, чтобы помешать смерти Брура и Ани?» В первые недели, когда их не стало, мне казалось, что я превратилась в невидимку. Вплоть до смерти Эрика Холма я думала, что живу в мире, в который, как мне казалось, я смогу вернуть их обоих. Я уже говорила тебе, что я больше в это не верю. Они умерли в моих мыслях. Но горе мое от этого не стало легче. Просто мне теперь не так стыдно, что я сплю с тобой.

— Неужели тебе было стыдно?

— Только не своего желания, ведь горе было очень сильно, даже когда я лежала рядом с тобой.

— И поэтому ты плакала? Поэтому закрывала глаза?

— Да, наверное. Ты приносишь мне счастье, Аксель. Ведь я говорила тебе, что уже много лет мне было тяжело с Бруром. То, что я испытываю с тобой, я никогда не испытывала с Бруром. Но имею ли я на это право? Позволяет ли мне мое горе делать то, что я делаю? И я вспоминаю Аню. Тогда, на короткое мгновение, мне кажется, что они еще живы. И я понимаю, что обманываю их обоих. Но ведь они мертвы. Безвозвратно мертвы. Обманывать некого! И почему-то эта мысль еще больше пугает меня.

Так мы иногда беседуем с Марианне по вечерам. Она рассказывает мне о том, что для нее важно. И что важно для меня. Это позволяет нам лучше понять друг друга. О Боге мы не говорим. В церковь не ходим. Мы далеки от официальных мест утешения. Мы пьем, курим, слушаем музыку. Это и есть наша скорбь.

После этого мы расходимся по своим комнатам.

Ночью она приходит и заползает ко мне под перину, осторожно, чтобы меня не разбудить.

Но всякий раз я не сплю.

 

Петля Сельмы Люнге

Наступает день, когда я должен снова идти к Сельме Люнге. Слишком много всего случилось после наших последних занятий. Я не знаю, как я играю, не знаю, удовлетворят ли ее успехи, которых я, вопреки всему, все-таки добился, занимаясь за роялем Ани. Но надо пройти это испытание, думаю я. До моего дебюта осталось все еще больше восьми месяцев.

Однако в ночь перед занятием с Сельмой Люнге Марианне ко мне не приходит.

Я просыпаюсь, у меня болит все тело. Колет сердце. За окном светит яркое солнце.

Когда мы с Марианне встречаемся утром после того, как я всю ночь беспокойно ворочался в постели, она говорит, что не пришла ко мне, чтобы я отдохнул от нее именно этой ночью, что я должен сосредоточиться на том, что для меня самое главное.

Я пытаюсь объяснить ей, что для меня самое главное — она.

Марианне не желает этого слушать. Сегодня она выбрала жесткую линию, безусловно, желая помочь мне собраться с силами.

— Не надо так говорить, мальчик мой, — говорит она, обнимая меня за шею и глядя мне в глаза зелеными глазами. — Ты должен видеть все в истинном свете. Понимаешь? Если ты хочешь и дальше сам оплачивать свои счета и постепенно стать равным мне самостоятельным человеком с собственным доходом, ты должен будешь сыграть тот концерт в июне будущего года. И твои чувства к немолодой женщине с неустойчивой психикой, отягощенной тяжелым горем, с сомнительной сексуальной жизнью, не могут служить тебе извинением. Зато у этой женщины есть хороший рояль. Полагаю, что ты каждый день занимался на нем с тех пор, как переехал ко мне?

— Да, почти каждый.

— И разве у тебя нет таланта? Аня говорила мне, что ты очень талантлив?

— Делаю, что могу. — Я смеюсь и зарываюсь носом в ямку у нее на шее. Но в такую рань Марианне и слышать не хочет ни о каких ласках. К тому же она спешит, говорит, что боится опоздать на трамвай.

— Спроси меня, что я думаю о Сельме Люнге, — говорит она, направляясь к двери.

— Что ты думаешь о Сельме Люнге?

— Думаю, она способна управлять человеком, у нее есть слова, к которым стоит прислушаться. Как раз теперь ты должен больше прислушиваться к ней, чем ко мне, Аксель.

Я говорю серьезно. Она видит тебя насквозь так же, как она видела Аню.

— А если я скажу, что предпочитаю, чтобы меня видела ты, а не она?

— То я тебе отвечу, что ты дурачок. Что тебе вредно здесь жить. Что ты должен немедленно отсюда уйти. Сельма Люнге обладает знаниями, Аксель. А знания очень важны. Я получила медицинское образование, когда Аня была еще маленькой. Это было трудно. Очень трудно. Тебя тоже ждет трудное время. Получать образование вообще нелегко. Скоро тебе будет столько же лет, сколько было Карсон Мак-Каллерс, когда она издала «Сердце — одинокий охотник». Подумай об этом. У тебя впереди гораздо меньше времени, чем ты думаешь. Путь от молодого и талантливого до стареющего и неинтересного — короток. Так во всех профессиях. Не позволяй себе отвлекаться на меня, понимаешь? Поэтому я не прихожу к тебе в любое время, как не пришла нынче ночью.

— Как по-твоему, что она о нас подумает?

Марианне уже у самой двери, но она резко останавливается.

— Это имеет отношение к делу?

Я смущаюсь от ее пристального взгляда.

— Только то, что она хочет все время контролировать мою жизнь. Она предпочла бы, чтобы я жил отдельно.

— Если ты тоже так считаешь, то должен от меня уехать.

— Конечно, я так не считаю. Я только пытаюсь сказать тебе, что ты мне нужна больше, чем она.

— Ты тоже мне нужен, мальчик мой. Не думай больше об этом. Все будет хорошо. Ни пуха, ни пера. Передавай привет Сельме Люнге. Как бы то ни было, она желала Ане только добра. И помни самое главное. Ты не принадлежишь ей.

Марианне ушла. Я стою в пустом доме, и мне уже ее не хватает. Почему я до сих пор не рассказал ей о болезненной выходке Сельмы Люнге в последний раз? Почему не рассказал, как она била меня линейкой по пальцам, бранила, о крови, текущей у меня из носа? Почему не рассказал о ее рыданиях? Я смотрю на часы и понимаю, что опаздываю. И решаю сегодня перейти реку вброд, по прямой — самый короткий путь. Я не могу даже подумать о трамвае. К счастью, в последние дни почти не было дождя. Уровень воды в реке низкий. Я перейду на тот берег, прыгая с камня на камень, только бы они не оказались слишком скользкими.

Я беру ноты под мышку и спускаюсь по тропинке к ольшанику, там я ненадолго останавливаюсь среди деревьев и даже сижу, размышляя о своей жизни и страшась предстоящего свидания с Сельмой Люнге. Она считает, что я у нее в руках, но я нашел щелку у нее между пальцами и выскользнул на свободу.

В ольшанике холодно, это плохо для моих пальцев. К тому же я еще не начал носить перчатки. Господи, думаю я, мне следует быть осторожным. Неожиданно я понимаю, что мне больше не нравится сидеть в ольшанике. Я воспринимаю его как место, откуда я мог шпионить за Аней, шпионить за собственными чувствами, лелеять горе по поводу потери мамы. Марианне не располагает к таким мыслям. Она предпочитает действие. Хочет, чтобы я вел себя как взрослый мужчина. А взрослый мужчина не станет сидеть в ольшанике.

Я прыгаю с камня на камень, переходя реку поблизости от того места, где мама разбила голову, и мне, несмотря ни на что, хочется играть, будто я ребенок. Мне многие говорили, что я рано стал взрослым. Но что значит быть взрослым? Не означает ли это прежде всего, что человек контролирует свои поступки? В таком случае, была ли Сельма Люнге взрослой, когда била меня линейкой по пальцам и по спине? Был ли Ричард Сперринг взрослым, когда позволил своей яхте перевернуться? Был ли Брур Скууг взрослым, когда дробовиком вышиб себе мозги? Была ли мама взрослой, когда напилась пьяной настолько, что рассердилась на отца и не смогла удержаться за Татарскую горку, позволив течению подхватить себя?

Я выхожу на другой берег реки, подъем крутой. Тут никто не ходит. Склон зарос первобытным лесом. Но у меня под мышкой ноты, и я чувствую себя старомодным пожилым человеком, этаким чудаком в Альпах. Я форсирую природу, чтобы дойти до, или вернуться от, педагога, от которого зависит моя жизнь. Педагога, который может помочь мне вновь обрести контроль над собой и поведет меня к выбранной мною цели. Педагога, который способен углубить само понятие культура. Который в искусстве нашел смысл жизни. Тот смысл, которого не нашла Карсон Мак-Каллерс. И который пытается найти Марианне Скууг.

Я стою перед темным домом, освещенным ярким холодным солнцем, и чувствую напряжение. С последнего раза прошло всего две недели, а как изменилась за это время моя жизнь! Как мне сообщить ей об этом?

Двери открывает Турфинн Люнге. Волосы растрепаны. В уголках рта, как всегда, засохла слюна.

— Ты? — удивляется он, тараща на меня глаза.

— Да, я. Может быть, я не вовремя?

— Ты всегда вовремя. — Турфинн распахивает дверь и впускает меня в дом. — Я просто задумался. У меня только что был интереснейший разговор с Петером Весселем Запффе. Он относится к тем писателям-психоаналитикам, которые настаивают на том, что пессимизм следует объяснять невротическими причинами. Ты с этим согласен?

— Не уверен, — отвечаю я.

— Понимаю. Сам Запффе тоже не был в этом уверен, когда писал свою работу «О трагическом». По-моему, невроз вполне может быть причиной того, что больной человек, благодаря своей высокодифференцированной нервной жизни и травматическим переживаниям, может более глубоко, так сказать, профессионально увидеть условия человеческой жизни, и частично, и метафизически.

Я думаю о разговоре, только что состоявшемся у меня с Марианне, о покорности, и в животе у меня начинаются колики.

— Ты хочешь сказать, что депрессия — это здоровая реакция? — спрашиваю я.

— В известном смысле, — отвечает Турфинн Люнге, глядя на меня. — Что с тобой случилось в последний раз? Сельма плохо обошлась с тобой?

— Я это заслужил.

— Иди к ней. Она уже ждет тебя, — говорит он.

Сельма Люнге, как всегда, восседает в своем кресле, безупречно подкрашенная, — живопись высшего класса в миниатюре. Кошка сидит на своем месте в углу. Хотя Сельма Люнге и не лежит полуодетая на постели, положив руку на лобок, что-то в ней заставляет меня вспомнить «Олимпию» Эдуарда Мане. В ее позе есть что-то гордое и одновременно фривольное. В таком случае, я — негр с букетом цветов, готовый повиноваться ее малейшему знаку, чего бы она от меня ни потребовала. Да, думаю я, мне остается только ждать приказа.

— Мой мальчик, — говорит она, в противоположность Марианне, которая всегда зовет меня «мальчик мой». — Рада тебя видеть.

Она не встает, но делает знак, чтобы я сел в другое кресло. Начало наших занятий всегда очень формальное. Может быть, она делает это сознательно, думаю я. Чтобы подготовить мои нервы к тому, с чем им придется справляться, когда я один выйду на сцену.

— Как у тебя прошли эти недели? — спрашивает она.

— У меня многое изменилось, — честно признаюсь я. Мне хочется, чтобы этот разговор остался уже позади.

— Это я поняла. Тебя не было на концерте Гилельса.

Господи, думаю я в отчаянии от своей рассеянности. Как я мог забыть об этом концерте? Эмиль Гилельс! Пианист высочайшего класса, таких в мире раз-два и обчелся. Верно-верно, он играл в Ауле два дня назад. А где я был в это время? На диване с Марианне Скууг. Мы сидели и слушали Джони Митчелл. Говорили о чем-то, что нас занимало. Я не могу признаться в этом Сельме Люнге.

Но она сама приходит мне на помощь. Видит по моему лицу, что я пытаюсь что-то сказать ей.

— Можешь ничего мне не объяснять, — говорит она. — Сейчас не надо. Всякие разговоры на личные темы собьют твои мысли перед тем, как ты начнешь играть. У нас у всех есть своя личная жизнь. Ее можно даже увидеть, когда пианисты выходят на сцену. Откуда они туда приходят? Конечно, из своей жизни, мой мальчик. Обрати внимание на испуганную походку ипохондрика Святослава Рихтера. Он как будто ждет, что агенты КГБ последуют за ним на сцену. Или Альфред Брендель, который выглядит так, будто он только что вымыл руки под краном после вкусного обеда и теперь направляется в спальню. А ты видел Даниеля Баренбойма? Этот ходит так, словно принимает концертный зал за собор, в котором он сам является епископом. А Марта Аргерич, моя любимица? Она выходит на сцену, собрав в кулак всю свою волю, будто собирается дрессировать львов. Наконец, Вильгельм Кемпф. В нем есть что-то малокровное и человечное, что-то от Альберта Швейцера, что годится для внешности, но не для его личности. А Горовиц? Тот всегда ходит как будто его только что выпустили из психиатрической клиники, где он, между прочим, считал себя королем Испании. Клаудио Аррау? Он выходит на сцену, благоухая вином и сигарами. До того, как он начинает играть, — потом публика, естественно забывает об этом, — можно заподозрить, что он думает об обеде, который его ждет после концерта. О знаменитых южноамериканских бифштексах на косточке. Микеланджели? Он слишком любит себя, свой соус аль’аррабиата к спагетти, свое вино из Пьемонта и все ходящие о нем, любимом, мифы. Мой друг Маурицио Поллини? У него бывает вид курьера, везущего чрезвычайно важное письмо от герцога Неаполя, и он откровенно наслаждается ожиданием публики, понимая, что оно кратковременно. Анни Фишер? Славная женщина. Надя Буланже? Я вспомнила о ней, потому что она тоже размахивает руками, хотя она и не пианистка. Между прочим, что значит по-французски «буланже»? Больше я ничего не скажу. Потом идут эти молодые английские хулиганы. Стефен Бишоп? В английских интернатах очень плохо обращаются с учениками. Он выходит на сцену с таким видом, словно ждет, что ему на спину вот-вот обрушатся удары ректорской трости. Джон Огдон? Несмотря на его огромный талант, у него всегда такой вид, будто он спешит в трактир, чтобы перехватить рыбы с картошкой перед тем, как продолжит перевозить мебель какой-нибудь старухи в Йоркшире. Владимир Ашкенази? Маленький хитрец, усердный чиновник из романов Достоевского, он считает копейки и всегда надеется выиграть. Он спутал игру на рояле с игрой в казино, но интересно, на что он хочет потратить свой выигрыш? Глен Гульд? Бедняга, он уже шесть лет как ушел со сцены. Ты знаешь, что на своем последнем официальном концерте он играл Бетховена, опус 109? Тот, который, мягко говоря, так и не вошел в историю музыки как соната Ребекки Фрост. Предшественник опуса 110, который будешь играть ты. Да, так как Глен Гульд выходил на сцену? Насколько я помню, казалось, что он явился прямиком из исправительной школы для мальчиков. Он как будто боялся сопровождавшего его надзирателя. Как будто, даже стоя, мечтал сидеть, скрестив ноги. Лошадь, грызущая ясли, он был готов впиться зубами в черный лак инструмента и глотать воздух. Остальные? Их много. Но зачем нам сейчас думать о них? Нет, сейчас это ни к чему. Сейчас ты будешь играть для меня, мой мальчик.

От собственных слов Сельма Люнге впадает в состояние риторического удовольствия. Я не свожу с нее глаз, смеюсь вместе с нею, поддакиваю, качаю головой и думаю о том, что существуют два типа людей: одни обожают звук собственного голоса, другие ненавидят его. Сельма Люнге относится к первым. Она уверена, что может сообщить миру что-то важное. Я думаю, что никогда не видел ее сомневающейся. Впрочем, в прошлый раз, в этой гостиной, когда я пришел в себя, она стояла надо мной и причитала — хотя кто знает, было ли это сомнение? Если она и сомневалась, то не в себе, а в нашей способности понять друг друга — ведь когда слов не хватило, она взялась за линейку.

И все-таки я не сержусь на нее, думаю я. В этой гостиной я, почти машинально, принимаю позу готовой повиноваться собаки. Сегодня Сельма Люнге прочитала мне лекцию о том, как пианисты выходят на сцену. У нее, несомненно, был какой-то умысел. Поэтому, направляясь к роялю, я осмеливаюсь спросить у нее:

— А как выгляжу я, когда иду по сцене?

Она внимательно смотрит на меня, на лице у нее нет и тени улыбки:

— Это зависит от того, кто ты. И от того, что ты собираешься играть.

Я в ее власти. Сажусь к роялю и с головой погружаюсь в ее мир.

 

Сражение на передовой

К собственному удивлению, я играю хорошо. Мы еще раз повторяем самые трудные этюды Шопена. Так ей легче понять, каких успехов я добился. И хотя техника — это не то, на что она главным образом обращает внимание, когда говорит о музыке, она в то же время пытается вдолбить мне, что техника — предпосылка к тому, чтобы добиться успеха у сегодняшней публики, слушающей классическую музыку.

Я исполняю выбранные ею вещи, так сказать, преподношу их ей на блюде. Она сидит в своем кресле и, когда я заканчиваю играть, одобрительно кивает.

— Очень неплохо, — с удовлетворением говорит она. — Ты заметно продвинулся. — Четвертый палец правой руки стал сильнее, и нонаккорды, к счастью, звучат теперь более уверенно. Но не успокаивайся на этом. Ты можешь добиться большего. Ты сыграл пять этюдов, и я насчитала три ошибки. Это на три ошибки больше, чем допустимо. К сожалению, у нас, в музыке, как в спорте. Требования становятся все строже и строже. И я не всегда уверена, что это идет на благо музыки. Наши старики, такие как Бакхаус, а потом и Рубинштейн, могли позволить себе некоторые ошибки, потому что тогда главной считалась выразительность. Теперь не так. Теперь главной стала форма. С приходом модернизма и классической традиционной музыке пришлось обратить больше внимания на стиль. Ты меня понимаешь? Нам от этого не уйти.

Я сижу у рояля и киваю. Понимаю, что она права. В наше время три ошибки — это слишком много.

— В следующий раз я сыграю лучше, — говорю я.

— Не сомневаюсь. — Она настроена дружелюбно. — А теперь сыграй мне что-нибудь из нашего репертуара.

Я не совсем понимаю, что именно она хочет услышать. Сельма Люнге поразительно бессистемна в том, что я должен играть для упражнений, кроме этюдов Шопена. Она почти импульсивно выбирает произведения, прогуливаясь по гостиной и поучая меня, и более терпима, чем вначале, но придерживается того же абсолютного требования: должен быть слышен только ее голос. Она может сказать: «Так, подготовь к следующему занятию Брамса, опус 119». Или тут же, потому что мы заговорили о Дебюсси, просит: «Подготовь „Pour le Piano“ и, пожалуйста, побыстрее». Или, если она говорит о Бетховене: «Не можешь ли ты к следующему разу разучить сонату ре-минор?» Но все эти предложения как бы повисают в воздухе. Сейчас я, во всяком случае, готов сыграть ей «Сонатину» Равеля, о которой мы тоже говорили пред тем, как расстались на лето.

— Да-да, сыграй ее! — с восторгом говорит она.

Я не совсем понимаю, почему у меня так хорошо получается Равель. «Сонатина» не очень трудное произведение. Но оно требует легкости. И я чувствую, что у меня есть эта легкость. И поскольку это чувство внушает мне уверенность, придает моей игре выразительность, мое исполнение получается также изящным и точным. Мне удается передать мелодическое томление в первой части, прозрачную меланхолию во второй и горизонтальную легкость в финале.

— Блестяще! — говорит Сельма Люнге и, довольная, встает с кресла. — Очень хорошо, мой мальчик. Импрессионизм ты, во всяком случае, чувствуешь. Иди сюда, садись!

Я послушно встаю, сажусь в кресло, которое всегда ждет меня, и беру чашку — Сельма уже налила для меня чай.

Она действительно очень довольна. Линейки на столе больше не видно. Она куда-то убрала ее.

— Должна сказать, что эти недели не пропали у тебя даром, — говорит она. — Конечно, Равеля можно сыграть и лучше, более продуманно, но у тебя есть юношеская серьезность, и это замечательно. Бывает, что каскады Равеля звучат небрежно. Тебе удалось этого избежать. Может быть, благодаря тому, что ты так серьезно играл Шопена. А может, и по какой-то другой причине. Открой мне свою тайну, мой мальчик.

— Я переехал к Марианне Скууг.

Сельма Люнге поперхнулась чаем. Она громко кашляет. Я встаю и осторожно стучу ей по спине, как меня учила мама. Кошка недовольно приоткрыла глаза и враждебно смотрит на нас обоих.

— Спасибо, хватит, — говорит Сельма Люнге, перестав кашлять, и делает мне знак, чтобы я сел на место.

Она долго и внимательно смотрит на меня.

— Ты не шутишь со мной? — спрашивает она наконец.

Я отрицательно мотаю головой.

— Но почему? Разве тебе плохо жилось в квартире Сюннестведта?

— Мне не по карману там жить.

— Ты мог бы занять деньги у нас.

— Отец всю жизнь занимал деньги. И как он теперь живет?

— Но… у Марианне Скууг?.. В этом доме ужасов?

Я пожимаю плечами.

— Она дала объявление. Искала жильца. Ребекка Фрост с женихом искали квартиру. Пасьянс сошелся за одни сутки. Я получаю деньги, которые позволяют мне думать только о музыке. Кажется, ты хотела для меня именно этого? Кроме того, у меня есть доступ к феноменальному роялю Ани, и у Марианне я могу заниматься гораздо больше, чем мог на старом «Блютнере» Сюннестведта в его квартире.

Я привожу ей неоспоримые аргументы, возразить ей нечем, хотя она всегда умеет во всем находить слабые стороны.

— Но город, Аксель, тебе необходим город! Почему ты опять вернулся в эти места, где пережил столько тяжелого? Я надеялась, что ты выйдешь из своей скорлупы, живя в той квартире, будешь часто бывать в городе, принимать участие в жизни студентов, ходить на концерты. Так вот почему тебя не было в Ауле на последнем концерте Гилельса! Опоздал на трамвай?

— Вовсе нет. Я очень много занимался эти недели. К тому же у нас с Марианне Скууг есть о чем поговорить.

— У тебя? С Марианне Скууг? — Сельма Люнге закатывает глаза. — О чем же ты можешь с ней говорить?

Она с нескрываемым раздражением смотрит на меня, не замечая ничего особенного в своих словах. У нее свое представление о мире, и она мгновенно сердится, если оно не совпадает с общепринятым.

— Она — мама Ани, — напоминаю я осторожно.

Сельма Люнге снова закатывает глаза.

— Мама, да! — Она слегка краснеет. — Ты говорил с нею на похоронах. Я помню, как вы стояли и разговаривали. Тебе этого не хватило? Ведь между вами семнадцать лет разницы! Это другое поколение, другая среда. О чем, скажи на милость, вы можете с ней разговаривать?

Меня удивляет, что она так хорошо помнит, на сколько лет Марианне старше меня.

— Тебе это будет неинтересно. — Я не в силах сдержать закипевший во мне гнев — Сельма бывает отвратительной, когда говорит таким поучительным, всезнающим тоном.

— Конечно, интересно! — Сельма Люнге почти кричит и так стучит чашкой об стол, что кошка вздрагивает. — У меня самой трое детей. Я знаю, на какой стадии развития они находятся. И знаю, на какой стадии находишься ты. Кроме того, мне кое-что известно о Марианне Скууг. Я уверена, что тебе не о чем с нею говорить!

— Что ты знаешь о Марианне Скууг? — теперь уже враждебно спрашиваю я, и она это замечает, замечает, что я сейчас сильнее, чем был в прошлый раз. Это сбивает ее с толку. Она теряет контроль над собственной риторикой. Переступает черту, не в действиях, а в словах.

— Я знаю, что она была Ане плохой матерью.

— Откуда ты это взяла?

— Она врач. И она даже не заметила, что ее дочь исхудала так, что умерла.

На этот раз контроль над собой теряю я. Это происходит мгновенно. Правда, я не бегаю по гостиной, как бегала она в прошлый раз, но вскакиваю и кричу ей:

— А кто, как не ты, отправил Аню на сцену, зная, что ее ждет верное поражение?

Мои слова пугают Сельму, она с ужасом смотрит на меня, не знает, каким тоном ей со мной разговаривать. Но предпочитает не кричать.

— Ты говоришь так, как будто речь идет о сражении, — спокойно говорит она.

— Так и есть, это и было сражение. И ты, Сельма, была в нем полководцем. А Марианне была из тех, кто оборонял передовую.

— Садись, — приказывает она мне. Она видит, что я уже хочу сесть, что не буду больше кричать и уже не сержусь на нее. Непонятным образом ей удается благодаря многозначительным взглядам и коварным словам повернуть все так, что теперь из нас обоих сумасшедшим, несдержанным и нуждающимся в помощи выгляжу я.

— Прости, — говорю я тихо, стыдясь и за нее и за себя, не сумев раз и навсегда поставить ее на место.

— Не будем больше об этом, — говорит она. И я понимаю, что до нее еще не дошло, какие у нас с Марианне отношения, она еще не знает, что мы стали любовниками, пьем вино и подолгу засиживаемся ночью, что мы сожительствуем, хотя и на свой лад.

— Рояль Ани Скууг? — говорит она, чтобы смягчить меня. Теперь она играет роль всезнающего психолога и тем самым хочет прекратить разговор об Аниной судьбе, который был бы для нее неприятен. — Может, это даже и хорошо. Инструмент очень важен, как ты говоришь. Помни, каждый рояль и появляется на свет, и умирает, как человек. — Она откидывается на спинку кресла и на мгновение закрывает глаза. Потом спокойно продолжает: — Люди считают, что рояль, или фортепиано, — это что-то большое и сильное. Забывают, что он хрупкий и чувствительный, что он реагирует на малейшую перемену погоды, на настроение в комнате, свет и тень. Я часто думаю, что каждый инструмент — это особая личность. Когда я утром вхожу в эту гостиную и вижу мой дорогой «Бёзендорфер», я всегда думаю: я купила тебя в Вене, дорогой друг. Ты гордо украшал собой выставочный зал в Музикферайен. Многие знаменитые пианисты касались твоих клавишей и хотели бы владеть тобой. Особенно в тебе был заинтересован Микеланджели. Но я влюбилась в тебя и решила твою судьбу. Я поняла, что ты — особенный. Я хотела, чтобы ты всегда был со мной, изо дня в день. Поэтому я привезла тебя сюда, на холодный север. Да, иногда по утрам я разговариваю с моим роялем. Я несу за него ответственность. Рояли очень одинокие существа. Они как птицы, переросшие свою клетку. Люди приходят, смотрят на них, играют. И рояли ничего не могут с этим поделать. Странно, правда? Я помню все рояли, на которых играла. Каждый раз, когда я входила в концертный зал, у меня в голове была только одна мысль — какой здесь рояль? Я вспоминаю их как друзей, некоторые были необщительными и сдержанными, другие слишком щедрыми и отдавали все, как люди, отличающиеся преувеличенной и неприятной вежливостью. Были среди них и надменные, и замкнутые вплоть до последнего звука, однако к концу концерта они проявляли известное уважение к тому, что я старалась заставить их сделать. Были среди них и совершенно недисциплинированные и непослушные, они не имели своего взрослого, ответственного голоса, чтобы на них можно было положиться. Но эти инструменты, эти дикари, а должна признаться, что их было немало, иногда обладали и редкими качествами, которые я любила. Это было своего рода упрямство, с которым я в течение вечера пыталась вести диалог: «Вот как, у тебя противное пронзительное ми? И что ты прикажешь мне с этим делать? Говоришь, что нужно играть осторожно? Хорошо, попробую». А другим я говорила: «Ты слишком стеснительный. Забиваешься, как только я к тебе прикасаюсь. Наверное, какой-нибудь настройщик передал тебе свой страх. Может быть, все дело только в том, что он боялся звуков собственной жизни? Но ты, мой красавец „Стейнвей“, ты ведь можешь звучать?» И знаешь, Аксель, когда я так говорила или хотя бы только думала, рояль как будто понимал меня, откликался на мои желания, шел мне навстречу. Ты помнишь, что я говорила тебе о рояле? Он несовершенен, смертен и имеет более короткую жизнь, чем скрипка, которая обрела свою совершенную форму и может жить сотни лет. Да, ты уже все это слышал, однако это не перестало быть правдой. Фортепиано, рояль, пианино — их жизнь не такая долгая, но ведь и одни животные живут меньше, чем другие. И нам их жалко. Они обречены на раннюю смерть. Но так ли уж страшно умирать, если ты прожил красивую жизнь? Разве хуже быть собакой, чем черепахой? Я все равно помню все эти инструменты. Может, они еще стоят там, в концертных залах Европы? Когда-нибудь ты побываешь на фабрике, где делают рояли. В молодости, когда я выступала с большим успехом, я познакомилась со Стейнвеем. Я была поражена, когда попала на их фабрику фортепиано в Гамбурге. Ведь я и понятия не имела, сколько усилий требуется для того, чтобы создать инструмент. Не знала, что на это уходит целый год, при этом канадская сосна задолго до того прибывает в Европу и здесь сохнет. Не знала, что один инструмент создается в разных помещениях: там было помещение, или ангар, для обработки древесины, помещение, где готовятся рамы, помещение для струн, помещение для работы с клавишами и техническим наполнением, помещение, где инструмент настраивают, и, наконец, последнее, где его покрывают лаком. Только после этого инструмент переносят в выставочный зал. И там он стоит бок о бок с роялями той же модели или роялями других моделей от 0 до D. И когда пианист из Чили приезжает, чтобы выбрать себе инструмент, тогда там вывешиваются чилийские флаги, а когда приезжает пианист из Норвегии, вывешивают норвежские. У них плохое печенье. Плохой кофе. Безобразная стереоустановка в конференц-зале. Тебе интересно, почему я выбрала «Бёзендорфер»? Может быть, потому что он стоял в небольшом зале, может быть, потому что у меня в жилах течет австрийская кровь. У Бёзендорфера сначала делают внутреннее наполнение, потом все остальное, часть за частью. У Стейнвея — наоборот. Дека делается из одного куска. Если постучать по раме, слышно, что она живая. Я предпочитаю «Стейнвей» для больших помещений и «Бёзендорфер» для маленьких. Но это не истина в последней инстанции. Если «Бёзендорфер» в хорошем состоянии и хорошо настроен, он превосходит почти все инструменты. Не будем забывать и другие фабрики, выпускающие фортепиано: «Шидмайер», «Блютнер», «Бехштейн», «Стейнвег», «Карл Мандт», «Гоффманн», «Шиммель». По всей Германии живут искусные ремесленники, знающие, как изготовить рояль, этого монстра, слона. Ясно, что такая большая конструкция не любит, чтобы ее перемещали с места на место. Так почему некоторые великие пианисты все-таки это делают? Не уверены в себе? Нуждаются в собственном инструменте, чтобы обрести эту уверенность, хотят иметь верного спутника? Другого объяснения у меня нет. Представь себе, что у тебя есть слон. Ты же не упаковываешь этого слона в ящик и не посылаешь его в мировое турне самолетом, поездом или пароходом? Рояль — это консервативная личность, которая любит находиться в знакомой комнате, в постоянном климате. Только Найт делает рояли для колоний, конструирует их так, чтобы они были более выносливы к влажности и смене температуры…

Она заговаривается, думаю я, глядя на эту красивую женщину, которая заботливо и вместе с тем осторожно расточает свою подкрашенную красоту на нескольких несчастных послушных учеников и на мужа-профессора, которому едва ли приходило в голову, что эстетика тоже может являться предметом философии. Она хочет создать свой мир, от начала и до конца, без каких-либо противоречий. Странная личность, думаю я. Она всех нас по очереди держала в руках: сначала Ребекку Фрост, потом Аню, теперь меня. Сейчас она углубляется в воспоминания.

— Нельзя забыть хороший рояль, на котором ты когда-то играл, — продолжает она. — Так же, как нельзя забыть человека, который произвел на тебя впечатление, который был с тобой ласков, погладил по голове или просто выслушал тебя, когда тебе пришлось нелегко. А как бесконечно трудно быть концертирующим музыкантом! Тебя не поймет никто, кто сам не выходил на сцену. Ты должен оправдывать ожидания людей. Должен каждый вечер сдавать экзамен новым экзаменаторам. Должен сидеть на сцене, борясь один на один со страшнейшими техническими трудностями, должен каждую минуту делать выбор, позволяющий тебе добиться большей выразительности. Должен знать, что поражение — это несколько ошибочно взятых нот, потеря сосредоточенности всего на одно мгновение. Так было с Аней, когда она играла Равеля с Филармоническим оркестром и, можно сказать, выпала из своей сольной партии, что имело столь катастрофические последствия.

Да, мой мальчик. Я уже говорила тебе, как пианисты идут по сцене. А ты задумывался о том, как они раскланиваются? Для женщин это не проблема. Они ведут себя естественно. Аргерич бывает великолепна. Анни Фишер — тоже. Они принимают аплодисменты без всяких фокусов. Они сохраняют даже такое человеческое качество, как смущение. Но мужчины! Только когда они раскланиваются, они становятся пингвинами, хотя всегда выступают в костюмах пингвинов — в этих смешных фраках. Самое ужасное, когда они, отвешивая глубокий поклон, держат руки вдоль туловища, словно готовятся к казни, словно они вот-вот покорно положат голову на плаху. Но есть такие, которые отвешивают короткие поклоны во все стороны, и такие, которые милостиво принимают аплодисменты публики, и такие, которые с самого начала чувствуют себя оскорбленными, потому что их не носят на руках. Однако хуже всех те, которые изображают из себя великих, которые делают вид, будто в зале звучат аплодисменты. Которые считают собственное выступление более значительным, чем оно было на самом деле. Которые бросают на публику хитрые, благодарные взгляды, словно потрясены оказанным им приемом. Которые пытаются превратить свой концерт, скажем, в Карлсруе, в мировое событие. Которые играют на бис раньше, чем их об этом попросят. Да, мой мальчик. Это самое отвратительное. Никогда так не поступай. Я тебе это запрещаю! Мне отвратительны музыканты, опьяненные собственным исполнением, не знающие меры, которые мгновенно возвращаются на сцену и готовы продолжать играть и демонстрировать себя хоть до утра. Те, для которых жизнь приобретает смысл, когда они принимают аплодисменты, когда публика их видит. Это болезнь, и она поражает многих. Я ненавижу всю эту показуху. В виде исключения я принимала приглашения только на ужин после концерта. Сказать еще что-нибудь о Фридрихе Гульда или Альфреде Бренделе? О Глене Гульде, независимо от того, чем это кончалось, восхищением или поношением у него за спиной? Но теперь все это уже в прошлом. Я больше никогда не выйду на сцену. Я прожила свою жизнь. И теперь, после всего, мне этого недостает. Но я утешаю себя тем, что у меня в жизни было несколько незаменимых спутников. Это инструменты. Я знаю, что где-то далеко в кантоне Валле есть изумительный «Стейнвей», модель В. Я знаю, что в Дармштадте есть хорошая модель С. Никогда не забуду модель D, которая в пятидесятые годы стояла в Концертгебау в Амстердаме, а также «Бёзендорфера» в Музикферайн в Вене, у него был особый блеск. Случались и неожиданные сюрпризы: мягкий, как шелк, «Блютнер» в Лейпциге, удивительный, обладающий превосходными личными качествами «Бехштейн» в Гёттингене. Сильный и злой «Стейнвей», модель С в Гейдельберге. Меня особенно трогало, когда какой-нибудь благородный инструмент-аристократ вдруг оказывался где-то в провинции, где его не могли даже оценить, пока туда не попадал знаток, пианист, знающий толк в роялях, после чего этот рояль получал признание.

Она вдруг становится очаровательной, как маленькая девочка, и не спускает с меня глаз. Эти перемены в ней почти пугают меня.

— Приятно думать, что ты переехал к Аниной матери ради рояля. Мне это нравится. Может быть, ты сделал правильный выбор. Я была однажды в том доме, Брур Скууг обладал эстетической силой. Не знаю, чем обладает Марианне, но, независимо от этого, она владеет исключительным инструментом, а также знакома и с лучшими настройщиками. Нильсен и Якобсен по-прежнему наблюдают за ее инструментом?

— Да.

— Прекрасно. Тогда я почти понимаю твой выбор. А Марианне Скууг так занята своей радикальной работой в области медицины, что большую часть времени ты проводишь один?

— Верно.

Она медленно кивает головой. Пытается переварить шокирующую новость, которую я ей сообщил, превратить это в нечто безопасное, во что-то, что она сможет контролировать, что станет частью заключенного между нами соглашения.

— Оттуда очень красивый вид, — говорит она. — Зеленые деревья перед большим окном успокаивают тебя, правда?

Я киваю.

Она смотрит на меня. Думает. Думает о том, каким образом она может завоевать и эту мою территорию.

— Мы должны с нею встретиться, — говорит наконец Сельма Люнге. — В настоящее время Марианне Скууг играет важную роль в твоей жизни. К тому же у меня есть кое-что, о чем я хотела бы поговорить с нею. Вы должны прийти ко мне на обед, оба. Сюда. Будем только вы, я и Турфинн. Между прочим, ты ни разу не был у нас на обеде. Давай условимся на четверг на той неделе?

 

Встреча в ольшанике

Я с трудом преодолеваю склон, идущий к реке. Прыгаю с камня на камень, смотрю налево и думаю о маме, выхожу на свой берег и иду по тропинке к Эльвефарет. Не могу миновать ольшаник, хотя строго сказал себе, что это уже в прошлом.

Но, забравшись под ветки с желтыми листьями, я останавливаюсь и не верю своим глазам: там, на моем пне, сидит Марианне и ждет меня.

— Как прошли занятия? — спрашивает она с веселой улыбкой.

— Ты? Здесь? — Я чувствую, как кровь отливает от головы, и боюсь, что сейчас упаду.

— Разве не здесь ты обычно любишь сидеть? — Она почти не подкрашена, на ней зеленое демисезонное пальто с капюшоном, которое обычно носила Аня, застиранные джинсы.

Я бросаю все, что было у меня в руках, поднимаю ее с пня, обнимаю, зарываюсь лицом в ее волосы, потом отстраняю ее от себя и смотрю ей в глаза, не в силах справиться со своими чувствами.

— Как ты нашла это место?

Она отвечает не сразу. Сначала она целует меня, спокойно, твердо, требовательно.

— Я уже много лет знала о тебе и об этом месте, — говорит она.

— Откуда? — спрашиваю я, красный как рак.

— Помнишь тот случай с Аней? Когда ты до смерти напугал ее? Брур тогда собрал целую армию и пытался найти возможных врагов с помощью карманных фонариков. Я осталась дома с Аней. Мы обе знали, что это был ты. Что она прошла мимо тебя. Что она испугалась, хотя поняла, кто там прячется. Что ты никогда не причинил бы ей зла. Аня была тогда такая милая. Она сказала: «Хоть бы они его не нашли!» Она знала, что у тебя там есть свое место между деревьями. Но не знала, что иногда ты сидишь там и в темноте.

— Она правда знала об этом? Но откуда? Ведь это было мое тайное убежище!

Марианне смеется. Потом гладит меня по голове и быстро целует в щеку.

— Это тебе еще один урок, молодой человек. Когда люди думают, что обладают какой-то тайной или что хорошо скрывают свою любовь, по ним это легко прочесть.

— Значит, ты знала о моем убежище, когда пару недель назад окликала меня в ольшанике?

— Конечно. Мне вдруг пришло в голову пойти за тобой. Ведь я знала, что ты сидишь где-то в кустах в нескольких метрах от меня. Почему ты тогда мне не ответил?

— Потому что уже знал, как важно сохранять тайны.

Мы целуемся во время этого разговора. Сырой запах осени и тени. Я счастлив вернуться к Марианне. Сельма Люнге никогда не проникнет в тот мир, который принадлежит только нам с Марианне.

— Мне стыдно, что я так часто сидел тут.

Она смотрит мне в глаза.

— Знаешь, — говорит она, — мне кажется, что в молодых людях, которые подолгу сидят в ольшанике и мечтают, есть что-то сексуальное. Но сейчас ты здесь не один, с тобой я. И я стучу тебя по лбу. Алло! Есть кто дома? Хватит ли у тебя фантазии как-то использовать эту ситуацию?

— Но здесь нет кровати! — смеюсь я.

— Разве у тебя нет двух ног? — серьезно спрашивает она. Она обхватывает мои бедра и царапает ногтями мой крестец.

 

Зимний путь

— Как прошло занятие с Сельмой Люнге? — спрашивает Марианне, когда мы уже вернулись в дом Скууга.

Мы сидим на диване и слушаем Джони Митчелл. «Ladies of the Canyon».

— Прошло хорошо, — отвечаю я и вижу по ее лицу, по бегающему взгляду, по пристальному вниманию, что что-то не так.

— Но что она сказала? — спрашивает Марианне, глядя в пространство.

— Сказала, что она мною довольна. Что я сделал успехи, хотя я играл только эти вечные этюды и «Сонатину» Равеля.

— Аня тоже их играла.

— Но главное, она пригласила нас на обед.

— Нас? — испуганно переспрашивает Марианне, не сводя с меня глаз.

— Она знает, что мы живем вместе, — объясняю я.

— Знает?

— Да, — говорю я с таким чувством, будто сделал выбор и готов за кого-то умереть. — В четверг на следующей неделе. Ты сможешь? И хочешь ли?

— Да, — говорит она.

— Она хорошо к нам относится.

Марианне кивает с отсутствующим видом.

Потом мы оба ложимся спать.

— Прости меня, — говорит она. — Но сегодня я лягу у себя. Последние ночи я плохо спала. Ладно?

— Конечно, — отвечаю я.

Она гладит меня по щеке.

— К тому же мы уже поиграли с тобой сегодня.

Она первая принимает душ.

Я сижу в гостиной. Такого еще не бывало. Она ложится у себя. Она устала. Я сижу на диванчике Ле Корбюзье и, если захочу, могу слушать пластинки. Но я не слушаю. Меня гложет тревога. Что-то не так. Но что именно, я не понимаю. Некоторое время я смотрю в окно на осеннюю ночь, все кажется черным.

Неужели она действительно называет игрой то, что мы делаем, когда любим друг друга? — думаю я.

Наконец я поднимаюсь в свою комнату. В Анину комнату. Я устал. И, может, мне немного грустно, что я не чувствую рядом ее кожи. Что она снова вернулась в свою спальню, так сказать, пометила свою территорию. А у меня нет своей территории, думаю я.

Услышав, что она вышла из ванной, я иду туда. Мне всегда необычно мыться после нее. Я вдыхаю ее запах. Думаю о ней. Мне всегда ее не хватает.

Но так не годится. Только не сегодня. У нее особые двери, она может закрыть или открыть их, они могут хлопать или скрипеть. Двери Марианне Скууг. Они решают, быть мне внутри или снаружи.

Я лежу на Аниной кровати. Смертельно усталый. Сон приходит быстро. И Шуберт тоже. Он сидит на краю моей кровати. Маленький верный друг. Я больше не думаю о нем как о гении. Я думаю о нем как о собутыльнике. Да, думаю я, я могу пойти и выпить вместе с ним.

Но он предпочитает сидеть на моей кровати и разговаривать. Я принимаю это в лучшем смысле. Приподнимаюсь. Прислоняю к стене подушку. Теперь я хорошо вижу его. Он выглядит грустным, у него больше, чем обычно, течет слюна, и от него дурно пахнет. Экзема тоже сильно увеличилась с последнего раза, что я его видел.

Он все еще молодой человек, думаю я. Разочаровавшийся в любви, в своем духовном скитании по печальному зимнему ландшафту. Может, именно поэтому он писал перед смертью такие грустные мелодии. Шуберт читает мои мысли.

— Ты вспомнил «Зимний путь»? — спрашивает он.

— Да. Похоже, что зима всерьез добралась до тебя.

Он кивает.

— Ты это поймешь, если сумеешь сыграть те вещи, которых я еще не написал. Почему ты так и не начал их разучивать?

— Но у меня же нет нот! — Я задет. Он смущает меня этим своим напоминанием.

— Как ты можешь просить ноты того, что еще не написано? — спрашивает он. — К тому же это сон. Когда ты проснешься и сядешь за рояль, ты будешь играть свою музыку.

— Свою музыку?

— Да, неужели ты об этом не думал? Не думал о том, что сам можешь выбрать сочетание и последовательность нот?

— Нет, — откровенно признаюсь я. — Мне хватает той музыки, что уже написана.

— Ты в этом уверен? — Он хитро улыбается. — Я тоже так думал. Если есть Бах, Моцарт, Гайдн и Бетховен, зачем нужен еще и Шуберт? — думал я. Мир проживет и без Шуберта. Я могу оставаться только исполнителем. Ведь я играл на скрипке, на органе и на фортепиано. Я помню, как сидел со своим другом юности Йозефом фон Шпауном, он, правда, был на семь лет старше меня, но мы очень хорошо понимали друг друга, так же, как вы хорошо понимаете друг друга с Марианне Скууг. Возраст не имеет никакого значения.

— Но вы начинали очень рано, — говорю я. — Гораздо раньше, чем мы.

— Такое было время, дети быстро взрослели. В Европе бушевали войны, людей катастрофически не хватало. У нас просто не было времени на то, чтобы быть детьми. Я даже не помню, когда начал сочинять музыку, во всяком случае, я был еще ребенком, и Йозеф фон Шпаун, мой рыцарственный друг, который позже помогал мне тайно обзаводиться нотной бумагой, услышав однажды, как я мучаюсь с трудной сонатой Моцарта, спросил, почему я не могу играть вместо этого что-нибудь, что сочинил сам. Помню, я даже покраснел от стыда, но все-таки сыграл ему менуэт, а когда я потом сыграл кому-то свои произведения, то остановиться уже не мог.

— И ты говоришь, что ко мне всерьез придет зима, если я сам буду выбирать последовательность и связь между нотами?

— Зима — не совсем точное слово. Лучше назови это болью. Я некоторое время издали следил за тобой. Думаю, ты не обидишься. Но этого нужно хотеть.

— Ребекка Фрост говорит как раз наоборот, — замечаю я.

— А что она говорит?

— Что я должен искать счастья.

— Вот пусть она его и ищет, — говорит Шуберт.

— Разве счастье не может создавать произведения искусства?

— Как ни странно, только в виде исключения. Гайдн был относительно счастливый человек, и хотя Бах со всеми своими проблемами был вынужден страшно много работать, все у него шло хорошо. Но остальные? Вспомни безумца Шумана, помешанного на любви Брамса, тяжелобольного Бетховена, который никак не хотел смириться со своей судьбой и поднялся опять, благодаря своему неслыханному упорству. У Моцарта были счастливые минуты, но это было счастье отчаяния, то, которое мы обычно находим в опьянении, в алкоголе, в опиуме. У писателей все складывается и того хуже. Может быть, потому, что писателю не обязательно быть ремесленником? Ведь сочинение книг нельзя назвать ремеслом, это только предпосылка. Композитор же, между тем, если только он не относится к редкой разновидности этого феномена, должен владеть мастерством, играть на скрипке, извлекать звуки из фортепиано, играть на каком-нибудь инструменте. Все это, наверное, может создать своего рода психическую стабильность, во всяком случае, у некоторых.

— Значит, всю свою музыку ты создал, не зная счастья?

Шуберт кивает.

— Да. Но зато я дал счастье другим. В этом весь смысл. Что человеку делать со счастьем? Сидеть в красивом особняке с видом на Фьезоле, пить вино и смотреть вниз на купола Флоренции? Что это за выдумка такая — счастье? В нашей части света счастье равнозначно так называемой хорошей жизни. Но что такое хорошая жизнь? Одни удовольствия?

— Значит, когда я слушаю тебя и испытываю счастье, я всегда слышу только твою боль и горе?

— Да, — говорит Шуберт. — Но счастье можно обрести и в мыслях, и в силе воли, и в выживании. Оно есть в смысле той жизни, которой ты живешь. Его можно найти и вдали от мира искусства, у крестьян, у учителей, у добрых честных торговцев, во всех профессиях этого мира, исключая профессию палача. Пока ты можешь делать выбор и являешься человеком добрых дел, твоя жизнь осмысленна. Ты можешь жить осмысленной жизнью, читая ноты, которые уже написаны. Мне нужны такие люди, как ты, если я хочу оставаться Шубертом. Но ты, конечно, волен поступать, как знаешь.

Он протягивает мне толстую партитуру.

— Читай, — говорит он. — Изучи ее подробно. Тогда ты поймешь.

Партитура большая и толстая. Я открываю первую страницу.

Она чистая. Белая, как зимний путь по холодной негостеприимной стране. На ней не видно ни одной ноты.

 

Дама на дороге

Первая половина дня. Октябрь, уже похолодало. Я занимаюсь, проигрывая свою дебютную программу, постепенно все более методично вколачиваю седьмую сонату Прокофьева — низкое положение рук, согнутые пальцы, Сельма Люнге считает, что надо играть именно так, чтобы добиться максимального эффекта от техники. Я думаю о своих странных снах, о Шуберте, не понимая, что, собственно, происходит у меня в голове.

После двух часов напряженной работы над тремя сложнейшими частями я иду на кухню выпить кофе.

Выглянув в окно, я вижу на дороге у наших ворот странную фигуру.

Дама. Лет семидесяти, в пальто и с палкой. Ее окружает какая-то грусть. В ней есть что-то беспомощное. Она стоит неподвижно и смотрит на дом.

Дама замечает меня.

Я стою на кухне, тоже неподвижно, и жду, что она пройдет дальше, но она не уходит. Только стоит и смотрит.

Тогда я надеваю куртку — уже холодно, ночью бывают даже заморозки.

И выхожу к ней, не спеша, потому что она выглядит смущенной, почти испуганной тем, что я иду к ней.

— Извините, — говорю я. — Не могу ли я чем-нибудь вам помочь?

Она делает вид, что собирается пройти мимо, но меняет свое решение, видя, что я настроен дружески.

— Простите, — говорит она и вопросительно смотрит на меня, — но я… я только хотела…

— Сударыня, вы не должны ничего мне объяснять, — говорю я как можно вежливее.

— Я Марта Скууг, — говорит она.

— Марта Скууг, — повторяю я с почтением. Значит, это мать Брура Скууга и бабушка Ани. Должно быть, она была на похоронах Ани. Хотя я ее не помню. Я ищу в ее лице черты Ани, но не нахожу ничего, кроме удлиненных ушей.

— А кто вы? — спрашивает она, глаза у нее настороженные.

Я протягиваю ей руку:

— Извините. Меня зовут Аксель Виндинг.

Она кивает, извлекая меня из своего личного архива.

— Конечно. — Она словно очнулась. — Вы тоже играли на конкурсе пианистов?

— Да, — говорю я. — И был женихом Ани.

— Ни Брур, ни Аня мне об этом не говорили, — решительно заявляет Марта Скууг.

— Ну что ж…

Она изучает меня, как старые люди любят изучать молодых.

— А что вы делаете в этом доме? Ведь Аня умерла, как вам, наверное, известно.

— Я снимаю комнату у Марианне Скууг.

— Комнату? Почему?

— Потому что я пианист. А в доме есть хороший рояль.

Она кивает, однако мои слова ее не убедили.

— И вы просто въехали в этот дом, где случилось столько трагедий?

— Да, — говорю я. — Но почему вы стоите на улице? Может, зайдете в дом?

Она качает головой.

— Я стою здесь, потому что хочу понять, — говорит она.

— Понять что?

— Понять, почему мой сын покончил жизнь самоубийством. Понять, почему все так ужасно получилось с бедной Аней.

— Этого понять невозможно.

— Не говорите так.

— Пожалуйста, зайдите в дом.

— Нет, благодарю вас. — Она качает головой. — Я хотела только взглянуть на все еще раз.

Некоторое время мы стоим молча.

— А как себя чувствует Марианне? — спрашивает Марта Скууг неохотно, словно вообще не хочет об этом говорить.

— Учитывая обстоятельства, неплохо. Старается много работать, не распускаться. Навести порядок в своей жизни.

— Марианне никогда этого не умела, — говорит Марта Скууг.

— Что вы имеете в виду?

Марта Скууг пристально смотрит мне в глаза.

— Но вы же понимаете, что на все есть причины, — говорит она почти сердито.

— Причины для чего?

— Для трагедии, конечно! — кричит мне Марта Скууг, как будто в этом есть моя вина. — Простите, — тут же спохватывается она.

— Что вы хотели этим сказать? — спрашиваю я.

— А то, что Марианне психически неуравновешенна. Вы прекрасно это понимаете. Вспомните, что ей пришлось пережить.

— Я об этом ничего не знаю.

— Так спросите у нее, если только она в состоянии говорить об этом.

— Меня пугают ваши слова.

Марта Скууг смотрит на меня, пораженная тем, что я не знаю каких-то обстоятельств.

— Но вы же должны знать, что она несколько раз лежала в психиатрической клинике?

— Я ничего не знаю, — бормочу я.

Она как будто понимает, что сказала лишнее, поворачивается и хочет уйти.

— Извините меня, — говорит она. — Я не думала, что меня кто-то увидит. Не знала, что дома кто-то есть. Мне просто было необходимо еще раз увидеть этот дом.

— Но почему бы вам не прийти к Марианне в гости? Она будет вам рада.

Марта Скууг трясет головой.

— Марианне не желает меня видеть, — говорит она. — Слишком многое стоит между нами. Я бы просила вас не говорить ей, что я тут была.

— Этого я вам обещать не могу, — говорю я.

А сам уже знаю, что никому не скажу об этой встрече.

 

Ребекка в снегу

Выпал первый снег. Тот, который еще растает. Который только завораживает. Как зимний путь он еще не годится. В эти дни ко мне приходит Ребекка, однажды утром, в середине бетховенской сонаты. Милая, верная Ребекка.

— Мне нужно было увидеть тебя, — говорит она, стоя в дверях. — Давай немного прогуляемся?

— С удовольствием.

Я надеваю зимнюю куртку и зимние сапоги. На Ребекке коричневая норковая шубка и хорошенькие розовые наушники. Как только мы выходим на дорогу, она берет меня за руку, как будто мы принадлежим друг другу на всю жизнь. Но ведь это не так.

— У тебя все в порядке? — заботливо спрашивает она. — Мне так тревожно за тебя.

— Почему?

— Из-за того, что тебя ждет, из-за этого трудного дебютного концерта. О, Аксель, я так счастлива, что я не на твоем месте!

Как только она это сказала, я чувствую себя более одиноким, но понимаю, что она права, что для тревоги есть причины. Не знаю, почему. Однако это так. Но я не могу рассказать об этом Ребекке.

— Все пройдет отлично, — говорю я, чтобы утешить ее.

— Да, надеюсь, так и будет, — взволнованно говорит она. — Тогда ты сможешь все это бросить, и остаток жизни мы сможем потратить на заботу друг о друге.

— Но у тебя есть Кристиан, — напоминаю я ей.

— А у тебя Марианне Скууг. И это два тяжелых случая. Поэтому мы и нужны друг другу, а то кто же будет заботиться о нас?

— У тебя трудности с Кристианом?

Она смотрит на меня, глаза у нее пронзительно голубые. Мы идем по Мелумвейен к дамбе в Грини. Идем по сказочному миру. Нас мог бы изобразить Карл Ларссон. В такие минуты я не могу понять, почему мы с Ребеккой не одно целое.

— Он такой требовательный, — говорит она. — Мы счастливы. Но он до безумия ревнив. И старается все время контролировать наше счастье.

— Это как? — спрашиваю я. Мы проходим мимо водопада, где мама окончила свои дни. Я кошусь на него, но ни о чем таком не думаю.

— Он может неожиданно появиться на моих лекциях, поджидать меня возле «Фредерикке» — столовой в университете — или перед погребком в Ауле. Кроме того, он желает заниматься со мной любовью в самых неподходящих для этого местах. Знаешь, например, где мы этим занимались?

— Нет.

— В примерочной у «Стеена & Стрёма». И это совсем не смешно.

Я с пониманием пожимаю ей руку.

— Что я должен тебе сказать?

— Что угодно. Ведь ты мой друг.

— Могу сказать, что меня возбуждает, когда ты так говоришь.

Она щиплет меня за руку.

— Значит, в этом есть смысл. Я до сих пор не могу понять, почему мы не оказались вместе. И ты сейчас живешь с очень сексуальной женщиной.

— Ты имеешь в виду Марианне Скууг?

— Перестань, пожалуйста, всегда называть ее по фамилии. Почему ты это делаешь? Потому что она намного старше тебя? Когда вы едите на кухне, ты тоже называешь ее Марианне Скууг?

— Нет, — смеюсь я. — Тогда я зову ее просто Марианне.

— И она постоянно ищет твоей близости? Я знаю. Это видно по ней. Свободная, моложавая, хиппи-доктор, которая даже ездила на фестиваль в Вудсток. Это все звучит привлекательно, но я по-прежнему считаю, что она не лучший вариант для тебя. У нее слишком большое прошлое. Даже у меня его не столько. О, Аксель, тебе хорошо?

Она поворачивается ко мне. Мы стоим на мосту через Люсакерельву. Я думаю, что на каждом берегу у меня есть по женщине, но только Ребекка стоит посередине моста вместе со мной. Мне хочется поцеловать ее. Я наклоняюсь к ней.

— Мы не должны этого делать, — строго говорит она и прижимает палец к моим губам. — Мы в таком возрасте, когда от нас требуется особенная сдержанность.

— Ты уверена?

— Да, — она кивает. — Но мне необходимо тебя видеть. Часто.

Я размышляю, не рассказать ли ей о приходе Марты Скууг, о том, что я беспокоюсь за Марианне, но молчу.

— Мне тоже необходимо видеть тебя, — говорю я.

— Знаешь, где еще он занимался со мной любовью? — спрашивает она, сбитая с толку.

— Нет.

— В фойе для артистов в Ауле.

— Зачем ему это?

— Он хочет обладать мною во всех местах, которые были для меня важны.

— Бедный человек. Тогда у него много забот.

— Да. Вначале это было занятно. Но теперь начинает надоедать.

— Когда-нибудь ему придется заняться с тобой любовью на сцене в Ауле. Под «Солнцем» Мунка.

— Не болтай!

Тем не менее я представляю себе эту сцену и чувствую томление внизу живота.

— Не заставляй меня ревновать, — прошу я.

— У тебя были все возможности, — отвечает она.

 

Река

Теперь у меня есть два мира, на каждом берегу реки. На одном берегу — мир Марианне Скууг. В Рёа, на берегу Люсакерэльвы. Красивый, опасный мир, который дает мне чувство свободы. Другой мир принадлежит Сельме Люнге. Он требовательный, утомительный и обязывающий. Я чувствую себя слишком молодым для обоих этих миров, но не могу жить без них. Я не в силах рассказать Марианне о встрече с ее бывшей свекровью. Боюсь поцарапать лак, повредить глянец, которым Марианне покрыла себя. Она даже призналась, что нуждается в этом, чтобы иметь силы жить дальше. Ребекка пытается что-то сказать мне. Сельма Люнге пытается что-то сказать мне. Марианне Скууг пытается что-то сказать мне. Даже Шуберт пытается что-то мне сказать. Как понять, что я должен выбрать?

Раздумывая об этом, я спускаюсь к реке. Стою на берегу. Снег постепенно тает. Для зимы еще слишком рано.

И вдруг я слышу ритм.

Он приходит с водой. Создается камнями. Этот ритм понравился бы Марианне Скууг, думаю я.

Я пытаюсь запомнить его. Одновременно я должен запомнить звук текущей воды. Никто не умел так передавать звук текущей воды, как Равель. Но я слышу что-то другое. Это определенная река. Люсакерэльва. Она пытается что-то мне сказать. И в своем юношеском самомнении я бегу в дом Скууга, запираю за собой дверь и бросаюсь к роялю. Первый раз в жизни я играю свободно, сам выбираю, как сказал Шуберт, ноты, их связь и последовательность. Я играю в соль мажоре. Это простая тональность, почти вульгарная. Но пианисту она дает много возможностей, потому что обладает особым светом. Это понимал Бетховен. Его Четвертый концерт для фортепиано обладает поэзией, которую прекрасно передает тональность соль мажор. Но чего, собственно, я хочу? Вообразил себя Шубертом? Собираюсь написать менуэт? Нет, у меня появляются квинты, трезвучия, ноны. Потом малая секунда, как говорится на языке музыкантов. Фа-диез, создающий нерв, ледяная игла, пронзающая мелодию. Но ведь это Джони Митчелл, думаю я, это ее настроение, свободная открытая манера. Интервалы раскрываются. Со времен Шуберта что-то изменилось. Но разве Шуберт не сказал в одном из снов, что Джони Митчелл ему нравится?

Я ощупью продвигаюсь дальше. Меня трясет от внезапного счастья. Или от ужаса? Маленькая мелодия начинает обретать форму. Она не особенно фантастична. В ней можно узнать много поп-мелодий. И, тем не менее, это моя мелодия. И естественно, даже банально, что, сочиняя ее, я думаю о Марианне. Наконец я беру нотную бумагу, которая была у Ани. Мне вдруг становится важно запомнить то, что я сочинил, записать это. Современная музыка не нуждается в рекомендациях. Это песни, с которыми меня познакомила Марианне Скууг — «The Only Living Boy in New York», «I Think I Understand», «Both Sides Now». Я заимствую из всех. И вместе с тем появляется четвертая мелодия. Мне кажется, что она не похожа на них. Она — моя, только моя. Крохотное музыкальное произведение. Очень безыскусное. И я уже знаю, что назову его «Река». Я позволяю себе сыграть его несколько раз. И каждый раз что-то в нем изменяю, импровизирую все более смело. Не знаю, почему я в это время думаю о Марте Аргерич. Может быть, чтобы напомнить себе, что юность уже кончилась, что время поджимает и надо найти собственный голос. Марте Аргерич было восемь лет, когда она дебютировала. В шестнадцать лет она победила на конкурсе в Женеве и на конкурсе Бузони. Мир был открыт перед ней. В восемнадцать лет она записала «Токкату» Прокофьева и шесть венгерских рапсодий Листа. Уже тогда она была ни на кого не похожа. Потом наступил кризис. В двадцать один год у нее началась тяжелая депрессия, она уехала в Нью-Йорк и, по ее словам, ничего не делала. Что произошло в те годы? О чем она думала? Что вывело ее из кризиса? Потому что она вернулась к музыке и записала в 1965 году поразительную пластинку с Шопеном, Брамсом, Равелем, Прокофьевым и Листом. После это она двигалась по нарастающей.

Но что было бы, если б она так и осталась внизу?

Я импровизирую, меняются мысли и настроения. Наконец я уже не думаю ни о чем постороннем. Я думаю только о «Реке». Думаю только о Марианне Скууг. Мелодия ширится, тянется вверх и вдруг сворачивает в сторону. Она не должна быть слишком светлой, думаю я. Не должна расплескаться в необязательности. Каждая нота должна быть последовательной. Должна отражать то, что я испытал, в новой форме. Марианне, думаю я. Эта мелодия расскажет о тебе.

 

Цвета тональностей

Да-да, у каждой тональности есть свой цвет, думаю я, сидя еще несколько минут на так называемом бетховенском стуле. Вместе звуки похожи на живопись, но что хочет выразить живописец?

Тональность до мажор — белая, как снег, как Первый концерт для фортепиано Бетховена, как кожа Катрине весной.

Ре-бемоль мажор — желтая, как трава после зимы, как волосы Марианне Скууг.

Ре минор — еще желтее. Как осенние листья.

Ми-бемоль мажор — светло-серая и прозрачная, как вода.

Ми минор — более серая, как снег в марте или как море в облачную погоду.

Фа мажор — коричневатая, как хлебное поле в августе.

Фа-диез минор — пестрая, как бабочки под дождем.

Соль мажор — синяя, как линия горизонта в солнечный день.

Ля-бемоль мажор — бледно-красная, как цвет Аниных губ.

Ля мажор — красная, как итальянский кирпичный дом или как губная помада Сельмы Люнге.

Си-бемоль минор — светло-коричневая, как песок.

Си-бемоль мажор — похожа на одуванчик.

Си минор — серо-коричневая, как стволы деревьев перед Аниным окном.

 

Дорога на Сандбюннвейен

Марианне обещала, что пойдет со мной на обед к Сельме Люнге. И когда настает этот день, она вся светится, я никогда не замечал этого раньше. Она излучает какое-то спокойствие. Что-то незнакомое. Что-то, что, возможно, произошло в ней и чего нельзя выразить словами. Спросить я не смею.

Могу только вымолвить, что она необыкновенно красива, когда она выходит из ванной, почти не накрашенная, но все-таки нарядная, готовая идти со мной.

— Милый мой, тебе пора носить очки.

— Мне они не нужны.

— Я ничего не знаю о твоем мире, — говорит Марианне. — Мне будет интересно встретить Сельму Люнге в ее домашней обстановке.

Я вижу, что она надела бирюзовое платье, которое подчеркивает зелень ее глаз. Странно, думаю я. Когда она так одевается, сразу возникает мысль о том, что совсем недавно она овдовела и к тому же потеряла ребенка. Наряжаться — значит приветствовать жизнь. Но когда мы с ней так поступаем, мы оба думаем о тех, кого потеряли. В особых случаях мы действительно чувствуем себя несчастными и уязвимыми. Однако сейчас мы идем на обед к двум великим личностям культурной жизни.

Она идет туда ради меня. Это меня трогает, однако у меня остается чувство, что что-то изменилось. В последнее время мы почти не виделись. Она много работала. А вечером уединялась в своем кабинете. Я слышал, что она тихо и подолгу говорила там по телефону. Несколько раз она спала в своей спальне. Иногда приходила ко мне:

— Можно мне поиграть с тобой? — говорила она своим самым практичным и будничным голосом. Но не позволяла мне ответить ей тем же. Это вселяло в меня неуверенность.

И уже очень давно мы не слушали вместе Джони Митчелл.

Мы снова идем по Мелумвейен. Мы нечасто ходим вместе этой дорогой. Наша жизнь протекает в доме Скууга. Мы могли бы пойти более коротким путем, через реку, но тогда мы бы промокли. Поэтому мы едем из Рёа на трамвае.

— Как думаешь, что ей от нас надо? — Марианне на ходу курит самокрутку. — Я имею в виду, зачем она пригласила меня?

— Сельме Люнге? Просто хочет быть любезной. Ты не согласна?

— Она знает, что мы с тобой любовники?

— Конечно, — лгу я.

— Но тогда это немного странно. Она ничего не говорила про нас?

Что-то в ее манере говорить смущает меня.

— Сказала только, что хочет тебя видеть, — говорю я и обнимаю ее за плечи.

Мы стоим перед большим мрачным домом на Сандбюннвейен. Марианне косится на дом. Гасит ногой брошенный на холодную землю окурок.

— О, Господи! — вздыхает она.

— Ты никогда здесь не была?

— Нет, — отвечает она. — Когда Аня начала брать уроки у Сельмы Люнге, она уже миновала стадию ученических вечеров. Но Сельма Люнге один раз приходила к нам. Я помню, что в основном она общалась с Бруром.

Я киваю. Марианне чувствует мое беспокойство.

— Все будет хорошо, — успокаивает она меня.

Осмелюсь ли я обнимать ее за плечи, когда нам откроют дверь? Будет ли это моя месть Сельме Люнге, хватит ли у меня смелости показать ей, что мы с Марианне любовники? Достаточно ли я силен для этого?

Я ни в чем не уверен. У меня такое чувство, будто меня лишили способности думать самостоятельно. Две зрелых опытных женщины думают за меня, определяют мою жизнь. Может, я просто ищу в них маму? Может, все так просто? Прямой, как бревно, я стою рядом с Марианне Скууг, когда нам открывают дверь. И хотя я вижу перед собой только безумное лицо Турфинна Люнге, мне хочется поклониться.

— Добрый день, добрый день, — Турфинн Люнге хихикает, как всегда, и взмахивает руками, чуть не задевая Марианне.

Я вижу, что на нем сегодня парадный костюм от Сигрюн Берг — розовато-лиловый пиджак из жесткой грубой шерсти. Самая верная отличительная черта интеллектуала в Норвегии в 1970 году. Кроме того, на нем маленький смешной оловянный значок под воротничком — признак того, что он гуманитарий, свободомыслящий пастор или служитель культуры. Как бы то ни было, а он решил украсить себя этим значком. Этот вечер должен быть необычным. От Турфинна даже пахнет старой, горьковатой туалетной водой после бритья. Но волосы по-прежнему торчат во все стороны. Он впускает нас в дом с глубоким театральным поклоном. Хитро, думаю я. Этим театральным поклоном он словно выражает нам свое презрение, но обвинить его в невежливости невозможно. Однако он не такой. С каждым разом мне все больше и больше нравится Турфинн Люнге. В мире так мало искренней неуклюжести и доброты.

— Входите, пожалуйста, — заикаясь, говорит он. — Позвольте взять ваши пальто. — Он с чрезмерной заботливостью берет нашу верхнюю одежду и вешает ее в шкаф в прихожей, словно исполняет роль лакея в старой, замшелой комедии.

А где же Сельма Люнге? — думаю я, стоя в своем смешном костюме, который купил, когда мы хоронили маму. Я давно из него вырос. Когда Марианне увидела меня в нем, она, по-моему, хотела что-то сказать, но воздержалась, словно не позволила себе войти в традиционную роль заботливой мамаши.

Мы в некоторой растерянности стоим в прихожей, как будто ждем, когда гофмаршал распахнет перед нами двери. Наконец из дверей гостиной появляется Сельма Люнге. Она тоже в бирюзовом платье. Две дамы в бирюзовых платьях. Не думаю, что Сельме Люнге понравилось, что на Марианне Скууг платье того же цвета. Женщины быстро оглядывают друг друга, отмечают все детали и только потом обмениваются рукопожатием.

— Спасибо за последнюю встречу, — говорит Сельма Люнге.

— И вам тоже, — говорит Марианне. — Мы виделись на похоронах Ани.

Я стою между двумя женщинами, играющими важную роль в моей жизни. Без них я — ничто. Турфинн Люнге смотрит на нас, словно мы некие красивые экземпляры человеческого вида.

— Пройдемте в гостиную и немного выпьем, — приглашает Сельма Люнге.

А где же дети? — думаю я. Такое впечатление, что их всегда куда-то отправляют из дома. Кошки я тоже не вижу.

— А где кошка? — спрашиваю я.

— Она в моей спальне, — отвечает Сельма Люнге. — Наша кошка не очень любит общество. Хорошо еще, что она терпит моих учеников.

Что это, она намеренно сообщает нам, что у них с Турфинном разные спальни? — думаю я.

На столике приготовлены бутылки. Виски. Джин. Коньяк «Ансбах Уральт». Тоник и содовая.

— Что будете пить? — спрашивает Сельма Люнге и вопросительно смотрит на Марианне.

— Джин с тоником, — отвечает Марианне.

— Мне то же самое, — прошу я.

— Молодые люди не должны пить водку, — замечает Сельма Люнге.

— Я почти никогда не пью водку, — говорю я.

— Мне тоже джин с тоником, — просит Турфинн Люнге.

Сельма Люнге наполняет бокалы. Я слежу за взглядом Марианне. Она осматривает комнату, но вид у нее не слишком заинтересованный.

— Это хороший рояль? — спрашивает она.

— Пусть Аксель скажет, — отвечает Сельма Люнге, словно назначает меня своим глашатаем.

— Да, — говорю я. — Очень хороший.

— Такой же, как Анин?

— За ними следят одни и те же мастера. Но мастера, делающие «Бёзендорфер», придерживаются иной философии, чем мастера, делающие «Стейнвей».

— Не будем сейчас в это углубляться, — просит Сельма Люнге.

О чем еще нам говорить? — думаю я. Турфинн Люнге сидит на краешке стула и, глядя в пол, водит по нему ногами. Он явно предоставил своей жене право вести беседу.

— Как хорошо, что Аксель смог снять у вас комнату, — говорит Сельма Люнге Марианне.

— Да, меня в моем положении это тоже очень устраивает.

— Трагедии, которые вам пришлось пережить, вызвали во всех нас глубокое сочувствие, — серьезно говорит Сельма Люнге.

— Все пошло по злой спирали, — спокойно замечает Марианне. — Я упрекаю себя за то, что не поняла сразу, как это опасно.

— Об этом не обязательно говорить, — робко замечает Турфинн Люнге, поднимая глаза от пола.

— Да нет, я не против, — успокаивает его Марианне.

— Аня обладала редким талантом, — говорит Сельма Люнге.

— Да, но у нее не было детства, — вздыхает Марианне. — С самого начала ее папа и мама обращались с ней, словно она была их ровесницей. Наверное, я была слишком молода, чтобы понять, что ей нужно. Когда становишься матерью в восемнадцать лет, большой соблазн сделать из дочери подругу.

— Она была вашей подругой?

— Да, получается, что так. Мне никогда не приходило в голову ее воспитывать. У нее была сильная воля. Я даже не заметила, когда она почти перестала есть. Разве не парадоксально, что слишком большое уважение к человеку может его убить?

— Вы не убили Аню, — возражает Сельма Люнге, не меньше меня пораженная неожиданным откровением Марианне.

— Так получается. Косвенно я виновата и в смерти Брура. Можно я закурю? У вас тут курят?

 

Конец истории

Наступает молчание. Мы не знаем, о чем говорить. Только курим, все четверо. Марианне, как всегда, курит самокрутки. Никто из нас не в силах говорить после слов Марианне. Мы отмалчиваемся. Уходим в желтое, как сказала бы Марианне. Выбрать желтый цвет — это то же самое, что уклониться от ответа. Стать незаметным. Горит камин. В гостиной уютно, но атмосфера напряженная. Сельма Люнге начинает снова говорить о роялях, радуется тому, что я получил для занятий такой замечательный инструмент, что буду заниматься на нем несколько месяцев до самого концерта. Это будет большое событие. Я слышу ее слова, но не понимаю их смысл, чувствую только, как колеблется настроение. Мы сидим рядом, Марианне и я. Я хватаю ее руку в ту минуту, как Сельма Люнге готова начать свой обычный монолог. Она видит мой жест и умолкает. Теперь она понимает, что между нами что-то есть, думаю я.

— Я так рада, что Аксель занимается с вами, — говорит Марианне и награждает Сельму Люнге теплым, искренним взглядом.

— Я хочу помочь ему в его большом проекте так же, как я пыталась помочь Ане. Задача педагога — обнаружить особенности каждого ученика. Я знаю, что Аксель способен на многое. Он обладает тем типом чувствительности, которая просто непостижима.

— Я это знаю, — говорит Марианне.

— И потом, — продолжает Сельма Люнге, — моя задача заключается в том, чтобы дать ему силы, но так, чтобы при этом он не утратил свою чувствительность. В молодости человек обладает чем-то особенным, что потом уже никогда к нему не возвращается. Это все равно, что жить без страховочной сетки, если вы понимаете, что я имею в виду.

— Очень хорошо понимаю, — говорит Марианне Скууг. И на этой стадии разговора можно подумать, что эти женщины нравятся друг другу, что они уважают роли друг друга в этой жизни и что только я являюсь связующим звеном между ними, потому что Аня и Брур Скууг умерли. Даже много лет спустя, когда я вспоминаю этот обед и пытаюсь восстановить подробности, пытаюсь увидеть все в новом свете, придираясь к каждому произнесенному слову, обращая внимание на каждую паузу, я думаю, что ничего из сказанного не могло вызвать того, что произошло потом. И у меня мурашки бегут по спине, когда я пытаюсь воссоздать то настроение, тревогу, охватившую меня из-за необыкновенного спокойствия Марианне. Я ощущал что-то необычное в странных токах, пробегавших между нами, в том, как она на меня смотрела, когда я пространно, с восторгом хвалил Анин рояль. И в том, как она на меня смотрела позже, когда мы уже сидели за столом и ее неожиданное признание потрясло нас всех. Я не понял тогда, что она уже приняла решение. Что дружелюбие, с которым она обращалась к Сельме Люнге, было лишь доказательством того, что она испытывала своего рода облегчение от встречи с ней, от того, что Марианне поняла: Сельма Люнге годится для задачи, которую она взяла на себя. Годится для того, чтобы беречь меня и подготовить к дебюту, который должен был решить мою карьеру. Я снова возвращаюсь к тому октябрьскому вечеру 1970 года в доме Сельмы и Турфинна Люнге на Сандбюннвейен, после которого все изменилось. Я помню, как я сидел в кресле, позволяя говорить этим двум женщинам, как Турфинн Люнге взглянул на часы и вышел на кухню. Он — повар, хотя нас ждет не норвежский, а настоящий баварский обед. Ягненок с клецками. Настоящее пиво «Пауланер», которое они несколько недель назад привезли с собой, протащив его через всю Европу. Неожиданно Турфинн Люнге появляется в дверях, на нем цветастый передник, он показывает на двери столовой и говорит, что обед подан.

Во время обеда напряжение усиливается. Марианне Скууг рассказывает о своей работе, о Союзе врачей-социалистов. О борьбе в Норвегии за право женщины на аборт. Сельма Люнге внимательно слушает. По ее мелким замечаниям, по тому, как она кивает, я понимаю, что она уважает свою гостью. Вместе с тем она говорит, что для нее, которая на пятнадцать лет старше Марианне и вместе с тем католичка, невозможна даже мысль о том, чтобы поддержать право женщины на аборт.

— Именно для вашего поколения это должно быть особенно важно, — спокойно возражает Марианне, отнюдь не агитируя Сельму Люнге. — Оглядываясь назад, на историю, видно, как с каждым годом ухудшалось положение женщины, в том числе и потому, что общественный порядок становился все более жестким, что мужчины всегда оказывались правы, а женщины предпочитали умереть, нежели родить нежеланного ребенка. Эта часть истории женщины еще не написана, пока что ее некому написать. Те, которые испытали все на собственном опыте, уже умерли. А мужчины, присвоившие себе право писать историю, в этом не заинтересованы.

Турфинн Люнге кивает, слушая Марианне.

— Все правильно, — говорит он, продолжая разглядывать на полу какую-то точку.

— Но разве эта нерожденная жизнь… разве она все-таки не важнее? — осторожно спрашивает Сельма Люнге.

— Важнее чего? — спрашивает Марианне Скууг. — Важнее матери, которая ее рожает?

— Да, примерно, так, — говорит Сельма.

— Таким образом, женщин, взрослых женщин, снова и снова унижают и заставляют терять веру в себя. Но если женщина, мать, которая только что родила, умрет, кто тогда будет воспитывать ее ребенка? Мужчина, виновный в этом преступлении, который был готов пожертвовать двумя жизнями ради минутного удовольствия?

— Вы преувеличиваете!

— Нет, Сельма Люнге, я не преувеличиваю!

— Зови меня просто Сельма.

— А ты меня — Марианне.

Я еще никогда не видел, как две женщины, которые в споре твердо стоят на своих позициях, находят и поддерживают друг друга, даже когда аргументы одной противоречат тому, за что ратует другая.

— Запомни одну вещь, Сельма, — говорит Марианне и сворачивает себе самокрутку, хотя перед ней стоит тарелка с едой. Я замечаю, что на меня уже подействовал алкоголь, что я начинаю расслабляться. — Я была на фестивале в Вудстоке в августе прошлого года. Я видела, как в течение нескольких дней мужчины и женщины мирно жили рядом друг с другом. Я видела мужчин и женщин на сцене. Дженис Джоплин и Джоан Баэз, а также Джими Хендрикса и Джо Кокера. Всех принимали с одинаковым восторгом и уважением. Там царило настроение глубочайшей гуманности и уважения к человеку, каким бы он ни был. Там были беременные женщины, кормящие женщины, женщины, искавшие любви, искавшие аскезу, опьянение, даваемое марихуаной, или мудрость йоги. Женщины были всюду, вместе с мужчинами. Но только тут их увидели как женщин. Им было позволено быть самими собой. Позволено завоевать свободу, которой у них никогда не было, во всяком случае, в нашем западном мире, впрочем, думаю, они не имели свободы ни в одной культуре нашего земного шара. Для нас, женщин, это было трогательно и важно. Весь фестиваль был предвестником общества, которое, возможно, еще придет. В те дни на огромном поле американской фермы мы как будто строили хрупкий фундамент идеального будущего. Это была свобода, но также и достоинство. Сельма, ты должна пойти посмотреть этот фильм, и ты тоже, Турфинн. И после выступления Джо Кокера ты неожиданно увидишь женщину, которая, когда пошел дождь, только в бюстгальтере, без майки, поднимает руки к небу и принимает этот небесный душ, эти потоки дождя. Но эта картина ничего не расскажет тебе о том, что та же самая женщина, а это была я, около двадцати лет тому назад сидела дома в своей комнате и вязальной спицей пыталась освободиться от плода.

Сельма Люнге только что положила в рот кусок мяса. Она перестала жевать и выплюнула мясо на тарелку. А я еще не понял, что у истории Марианне будет продолжение.

— Ты говоришь о свободе, полученной любой ценой? — спрашивает Сельма Люнге. — О свободе, имеющей абсолютную ценность, независимо ни от чего? Для нас, католиков, это непривычная мысль.

— Да, — говорит Марианне Скууг. — Именно так. Даже когда я говорю, что косвенно, нет, фактически непосредственно, виновата в смерти Брура Скууга.

— Будь осторожна со словами, Марианне, — предупреждает ее Сельма Люнге. Я вижу, что она беспокоится за Марианне. До сих пор разговор оставался в рамках дозволенного. Но Марианне приняла решение и ставит свои условия. Неожиданно она поворачивается ко мне. Я замечаю, как ее волнует то, что она хочет сказать. Она целует меня в губы. Целует демонстративно, но не для того, чтобы подразнить Сельму и Турфинна Люнге. И даже не для того, чтобы показать, какие у нас с ней отношения. А исключительно для того, чтобы показать мне, что я для нее значу.

— Вы что… у вас и правда такие отношения? — тихо спрашивает Сельма Люнге.

Марианне игнорирует этот вопрос. Она слишком поглощена своим рассказом. Но у меня на губах следы от ее помады. А, кроме того, вкус самокрутки, пива и мяса. Разговор застопоривается. И я вдруг понимаю, что должен задать свой вопрос:

— Ты виновата в смерти Брура Скууга?

— Спасибо, — говорит Марианне, она почти благодарна мне. И опять смотрит на меня. Смотрит изучающее и как будто издалека. Словно она убедилась в том, что видит, в том, что между Сельмой Люнге и мной что-то есть. Может быть, она понимает, что Сельма Люнге лучше, чем она о ней думала. Что мне будет с ней хорошо.

— Да, я виновата в смерти Брура Скууга, — говорит Марианне. — Ведь я еще не закончила свою историю. Почему-то мне кажется, что теперь я должна это сделать.

— Ты уверена? — спрашиваю я.

— Это касается и Сельмы тоже. Ты простишь меня, Турфинн?

— Конечно, — говорит Турфинн Люнге. Он оторвал глаза от пола и теперь смотрит прямо в глаза Марианне. Даже его волосы незаметно легли на свое место.

— Я виновата в смерти Брура Скууга, — повторяет Марианне. Она задумывается. Мы ждем. Мы уже поели. Турфинн Люнге подливает нам пива и хлебной водки. Таких бесед в моей жизни еще не было.

— Да, — продолжает Марианне Скууг. — Ты, Аксель, знаешь предысторию. А Сельма и Турфинн ее не знают, и я расскажу ее вкратце. Это может оказаться важным для вас всех, потому что о Бруре и Ане ходят всякие слухи, и я даже не знаю, правда ли это.

— Какие слухи? — спрашивает Сельма Люнге.

— Слухи о том, что Брур преступил границу дозволенного, — спокойно отвечает Марианне и смотрит ей в глаза. — Что он растлил собственную дочь. Что между отцом и дочерью были сексуальные отношения. В глазах общества это недопустимо. Но я по своей работе знаю, что такое иногда происходит, причем гораздо чаще, чем стражи закона способны это обнаружить. И хотя я жила рядом с ними, я не знаю, справедливы эти слухи или нет. Это как аборты, о которых мы недавно говорили. Трагедии случаются без свидетелей или в глубокой тьме. Два человека тоже могут заставить друг друга испытывать одиночество, понимая, что случившееся недопустимо и преступно. Тогда напавший и жертва находятся в зависимости друг от друга.

Она говорит это, обращаясь главным образом к Сельме и Турфинну Люнге. Потом снова поворачивается ко мне.

— Но даже если бы оказалось, что Брур главный виновник того, что Аня увяла у нас на глазах, не это является причиной того, что он лишил себя жизни. Вы, конечно, верите, что он понимал, что делает, что самоубийца сам себя карает. Но далеко не все мужчины в состоянии так рассуждать и действовать. Позвольте мне рассказать вам то, что случилось. Не знаю почему, но я хочу, чтобы все присутствующие здесь это узнали. Сейчас только я одна в целом мире это знаю. Раньше я была не готова рассказать эту историю. Трагедия была еще слишком свежа для меня, как говорят психиатры.

Марианне Скууг переводит дыхание.

— Мы должны вернуться в Вудсток, — говорит она. — Я ездила туда с подругой. Аксель знает, что я ездила туда, чтобы услышать Джони Митчелл. Ее песни много значат для меня. Это женский мир. Не все мужчины его понимают. И от вас я тоже не жду, чтобы вы это поняли. Но Джони Митчелл не приехала в Вудсток, как ожидалось. Сначала я была страшно разочарована. Потом это перестало быть важным. Я все равно была в женском мире. Я была там с подругой, не хочу называть ее имени, я должна поберечь ее. Она тоже врач, как и я. Умница, превосходный врач-дерматолог. Она много знает о коже. Знает, что действует на нас снаружи, а что возникает изнутри. Мы сбежали от своих мужей, от своих семей. У нас у обеих дома было не все в порядке. Ни для кого не тайна, что у нас с Бруром уже много лет не ладились отношения. Вудсток оказался сказочным переживанием и для моей подруги, и для меня. Пойдите и посмотрите этот фильм. И все равно вы не поймете, сколько там было любви.

— У нас с подругой начались любовные отношения, — продолжает Марианне, закуривая самокрутку. — Они были у нас и раньше, но прекратились, и мы не собирались их продолжать, однако все-таки возобновили. Невозможно было лежать в палатке в Вудстоке и не обнять лежащего рядом человека. На этот раз все оказалось гораздо серьезнее, потому что мы вернулись к тому, что просто прикрыли крышкой.

— Это та подруга, о которой ты мне говорила? — спрашиваю я.

— Да.

— Та, с которой ты по ночам говорила по телефону?

— Да.

Мне странно говорить с нею о таком личном в то время, как две пары глаз с удивлением смотрят на нас. Но это один из тех редких вечеров, когда открывается комната доверия.

— У вас и сейчас продолжаются эти отношения?

Она отрицательно мотает головой. Гладит меня по щеке так, как она это делает, когда нас никто не видит.

— Когда Брур застрелился, мы обе должны были сделать выбор. Можем ли мы продолжать любовные отношения при таких обстоятельствах? Может ли труп лежать в фундаменте нашего счастья? Брур оказался очень хитрым. Он понимал, что, покончив жизнь самоубийством, он разлучит нас навсегда.

— Так он застрелился из-за вас?

— Да.

Если бы она не была такой сильной в тот вечер! — думаю я. Но на Сандбюннвейен она рассказывает нам страшную историю о последних днях Брура Скууга, о том, что он случайно оказался свидетелем телефонного разговора Марианне с ее подругой. Стоит весна 1970 года. Его дочь серьезно больна. Последние месяцы были для него невыносимы. Он увез Аню в неизвестное место, каждый день боролся за ее жизнь. Он слышит, что его жена говорит своей подруге, и понимает, что они завязали любовные отношения.

— Это было во второй половине дня, — рассказывает Марианне Скууг, углубляясь в свои воспоминания. Она больше не обращается к нам, сидящим за столом. И, тем не менее, она обращается к нам. — Я помню, что цвела сирень. Мы с Бруром очень любили сирень. Аня тяжело больна. Она лежит в своей комнате. Мы по очереди ухаживаем за ней, от нее уже почти ничего не осталось. Мы еще не знаем, что она скоро умрет. Еще верим, что есть надежда. Но мы устали, мы оба очень устали. И у нас такие разные роли по отношению к дочери. Много лет я считала, что освобожусь от этого брака, когда Ане стукнет восемнадцать. Разве не странно, что человек ставит себе временные рамки, отодвигая необходимость сделать выбор, как жить дальше? Что случилось бы, если бы я ушла от Брура на два года раньше? Но в тот день я ушла от него, по крайней мере духовно. В тот день он услышал, как я говорю слова, которые не дай Бог услышать ни одному мужу от своей жены. В тот день я, ни о чем не подозревая, говорила с той женщиной, со своей коллегой, которую думала, что люблю. Я уже не помню подробностей этого разговора, но мы говорили о серьезных вещах. Я говорила ей о своей тревоге за Аню. О том, что не могу уехать из дома, пока ситуация не прояснится. Что мне нужно время, но не слишком много. Говорила, что я уверена в своем выборе. Что я больше не люблю Брура.

Она делает паузу. Снова закуривает. Мы продолжаем выпивать. Но Марианне больше не пьет.

— Когда я кладу трубку, — медленно говорит она, — я слышу звук у себя за спиной. Я оборачиваюсь и оказываюсь лицом к лицу с Бруром, моим мужем, который был верен мне семнадцать лет. Никто, не испытавший этого на собственном опыте, не в силах понять, какое горе можно испытать в супружеской жизни, когда один из супругов так серьезно разочаровывает другого. В лице Брура я вижу не только недоверие. Я вижу что-то роковое. Вижу понимание. Он впервые понимает, что со мной происходит. Он впервые понимает, что я уже другая. Что я хочу уйти от него. Он стоит неподвижно, и я никогда этого не забуду. Смертельно бледный, он держится за косяк двери, и единственное, что он говорит: «Почему ты так долго скрывала это от меня?» Я не могла ему ответить. Я не знала других причин, кроме своего глупого плана: уйти от него, когда Ане исполнится восемнадцать. Он продолжает стоять у косяка двери, совершенно неподвижно. И потому, что он такой бледный, он похож на клоуна, хотя никогда раньше в связи с Бруром у меня не возникало таких ассоциаций. Он был нейрохирургом, эстетом, ценителем искусства. Он был совершенно не похож на клоуна. Но теперь, в минуту горя и правды, он выглядел, как настоящий клоун. Ему не хватало только красного носа. И даже по щеке у него катилась большая слеза, оставляя блестящий след, катилась до самой шеи. Я могла бы обнаружить этот след у него на коже даже после его смерти. «Я не хотела ранить тебя», — искренне говорю я. Помню, я хотела броситься к нему, обнять его, объясниться. Но я этого не сделала. Несмотря ни на что, это было бы ложью. Он разоблачил меня. Я лгала ему после возвращения из Вудстока, лгала ему с тех пор, как Ане исполнилось четырнадцать лет, потому что именно тогда у меня начались эти отношения с подругой. «И все-таки ранила, — сказал он. — И очень сильно». Он вышел из кабинета, и у меня не возникло чувства, что я должна бежать за ним. Я всегда его уважала. Уважала его пространство. Я думала, что он пойдет к Ане, расскажет ей эту ужасную новость. Но он этого не сделал. Он спустился на первый этаж и дальше, в подвал. Я сидела, парализованная этой неожиданной драмой, случившейся по моей вине. Прошло всего несколько минут, как я услышала выстрел. Аня закричала из своей комнаты. «Папа! Папа!» Я бросилась к ней. «Мама!» — крикнула она, лежа в кровати и протягивая ко мне руки. — «Мама, папа застрелился!» «Откуда ты знаешь?» — спросила я. Она только плакала и обнимала меня своими худыми, увядшими руками. «Знаю, мама, знаю. Он застрелился в подвале, — рыдала она. — Я знаю, что он застрелился».

Марианне умолкает, выныривает из собственной истории, оглядывается по сторонам и сворачивает себе новую самокрутку.

— Я вам надоела?

Мы мотаем головами, все трое. Сельма Люнге плачет. Турфинн смотрит в одну точку. Он смотрит на Марианне, почти незаметно качая головой.

— Аня попросила меня пойти в подвал. Она уже не могла самостоятельно стоять на ногах. Никогда не забуду чувство, охватившее меня, когда я спускалась по лестнице. Мои мысли, страшное предчувствие. У Брура еще были предсмертные судороги. Стены и потолок были в крови. Даже врача удивляет напоминание о том, какое высокое давление таим мы внутри. Кровяное давление. Вся комната была в крови. Но половины головы у него не было. Он лежал на полу. Я попыталась обнять его, что-то ему сказать. Это были последние короткие секунды между жизнью и смертью. Глаз в черепе не было, они выскользнули из орбит куда-то к затылку, скользнули мне в пальцы. Я держала в руке его глаза и пыталась что-то ему сказать. И, как ни странно, его глаза были еще живы. Он как будто слышал, что я ему говорю. Я никогда не думала, что когда-нибудь еще раз скажу ему то, что сказала. Я сказала: «Я люблю тебя, Брур». Да, я так сказала. Сказала эти слова двум глазам, которые лежали у меня на ладони. И хотя несколькими минутами раньше я говорила своей подруге, что уйду от него, что это конец, все, обратной дороги нет, именно в ту минуту я поняла, что эта дорога была. Что мы могли бы все наладить, что я по-прежнему люблю его, и это чувство было так сильно, что мне захотелось, чтобы не было моей поездки в Вудсток, что моей подруге не на что надеяться, что я обманула ее ожидания. Но думать об этом было бессмысленно. Слишком поздно. Я врач. Я видела много смертей. И я понимала, что Брур уже умер, хотя его глаза еще жили, когда я осторожно положила их на каменный пол и увидела, что кровь перестала течь из раны, что раздробленная половина головы лежит в углу у морозильной камеры.

Марианне спокойно смотрит на нас, словно для того, чтобы еще раз убедиться, что нас интересует ее история.

— Вот так, — продолжает она. — Я поднялась обратно к Ане, она меня ждала. «Папа умер?» — спросила она. «Да», — ответила я. «Он застрелился?» — спросила она. «Да», — сказала я. «Можно мне увидеть его?» — спросила она. «Конечно, можно», — ответила я. И меня тут же поразило, что она ничего не спросила о причине его поступка, словно это не имело никакого значения. Она хотела только увидеть его.

Марианне неожиданно пристально смотрит на меня, точно хочет навсегда выжечь эти слова в моей памяти.

— Я отнесла ее в подвал на спине, Аксель. Так же, как ты нес меня с Брюнколлен в тот вечер. Мне было странно нести свою дочь, которая играла с Филармоническим оркестром, которой прочили блестящее будущее, которая была бесценным сокровищем своего отца, нести ее в подвал, где была морозилка, и чувствовать, что она больше ничего не весит, что она уже на пороге смерти, уже стала ангелом, красотой, крохотным созданием, летящим духом, которого никто не может ухватить, но который, тем не менее, еще крепко держится за меня своими длинными, сильными пальцами. Пальцы единственное, что еще было у нее сильным. Она висит на мне — кожа и кости, — и мы стоим там, в открытых дверях, и смотрим на человека, которого обе любили. Но она не плачет. Только не отрывает от него глаз. И говорит: «Бедный папа». А я, ее мать, говорю ей: «Это моя вина». «Вина тут ни при чем», — говорит она. Больше нам сказать нечего. И это самое тяжелое. Я на спине несу ее обратно в постель. Осторожно укладываю. Независимо от того, что между ними было, она его потеряла. Но мне странно, даже теперь странно думать, что она не плакала, ни тогда, ни позже, ни разу, а через пару недель она и сама умерла. Но тогда она взяла меня за руку и сказала, словно утешая меня, словно мое горе было тогда важнее всего: «Мама, надо позвонить в полицию». И я позвонила.

— Может, это облегчило ей смерть? — спрашиваю я, не выдержав наступившей в комнате тишины.

— Что именно? — спрашивает Марианне.

— То, что Брур Скууг застрелился.

— Так сказать, подготовил почву? Ты это имеешь в виду?

— Да, примерно, так.

— Не знаю, что чувствовала Аня, — говорит Марианне. — Я позвонила и в полицию, и в скорую помощь. В тот же вечер Аню положили в больницу Уллевол. Я нашла приют у подруги. Но это была ошибка. Наши отношения закончились. Мы обе это понимали. Она горевала. Случившееся потрясло ее не меньше, чем меня. Но во мне уже не осталось места для горя. Мы обе понимали, что в этот день у нас отняли счастье, так называемое счастье. После этого у меня осталась только больница. Последние дни Аниной жизни.

— Как она умерла?

— Наконец-то ты спросил об этом. — Марианне почти улыбается. — Я уже думала, что ты никогда не задашь мне этого вопроса. Но ведь ты сам был там в тот вечер. Вы говорили о Шуберте, если не ошибаюсь?

— Да, о его квинтете до мажор.

— Аня любила Шуберта, — вставляет Сельма Люнге, словно хочет получить принадлежащую ей по праву часть этой истории.

— У вас был важный разговор? — спрашивает Марианне.

— Да. И чем больше я об этом думаю, тем более важными становятся ее слова.

— Что она сказала?

— Вообще-то, мы говорили о смерти. Я спросил, где я смогу ее найти. И знаешь, что она мне ответила?

Марианне качает головой.

— Она сказала: «Ищи меня где-то между альтом и второй скрипкой».

— Она действительно так сказала? — Сельма Люнге вопросительно смотрит на меня.

— Да, так и сказала. Я это хорошо помню. Ведь мы говорили о квинтете до мажор. А в нем фортепиано не участвует.

 

Последствия этой истории

Мы все физически ощущаем тишину, наступившую после этого рассказа. Необходимую тишину. Я наблюдаю за Сельмой Люнге. Она искренне взволнована. Но больше не плачет, хотя ее лицо словно открылось, такой я ее еще никогда не видел. Она с уважением смотрит на Марианне. Я понимаю, что она потрясена.

— Я всего этого не знала, — говорит она.

— Откуда ты могла это узнать? — улыбается Марианне.

— Я тоже считаю себя виноватой, — говорит Сельма Люнге. — У меня трое детей. Я знаю, что значит быть матерью. Я должна была что-то заметить. Должна была гораздо раньше понять.

— Ты говоришь об Ане. А ее было не так-то легко понять. И, может быть, у них с Бруром был тайный уговор.

— Ты называешь это уговором? — удивляется Сельма Люнге.

— Да. И это вполне объяснимо, — отвечает Марианне. — Разве между всеми нами не существует договоров и соглашений? Раньше у Брура была главная цель в жизни — любить меня. Потом появилась еще одна — обеспечить Ане наилучшее начало карьеры. И ничего больше. Несмотря на все слухи, Брур не был преступником. Он был ответственным, прекрасным человеком с чувством долга. Он всегда держал слово. У него были свои темные стороны. Но не такие темные, чтобы он совратил собственную дочь. Этому я никогда не поверю. Однако в духовном смысле он, возможно, и осуществлял над ней определенное насилие. Ведь все его надежды были связаны с нею. Она была слишком юна, чтобы понять, что он поступает так из лучших побуждений. Может, она считала, что он чего-то требует от нее и она должна этому подчиниться, чтобы заслужить его любовь. Может быть, эта трагедия объясняется тем, что они не понимали друг друга.

— Аня хотела умереть независимо от того, что ее отец покончил с собой? — спрашивает Сельма Люнге.

— Да, Аня хотела умереть, — отвечает Марианне.

Сахарный торт, кофе и коньяк. Дыхание Европы на Сандбюннвейен. Я часто забываю, что когда-то Сельма Люнге была мировой известностью. Забываю, что ее почитали и боготворили. Турфинн Люнге виляет перед ней хвостом, не знает, как угодить ей, убирает со стола. Мы с Марианне помогаем ему, ставим грязную посуду в посудомойку. Он варит кофе. Достает рюмки для коньяка. Приносит торт.

Сельма Люнге сидит на месте и одобрительно улыбается.

Марианне целует меня и шепчет мне на ухо:

— Я наговорила лишнего? Теперь тебе будет труднее с нею заниматься?

— Все в порядке, — уверяю я ее.

— Я рада. — Она отстраняет меня от себя, чтобы лучше видеть. И то, что она видит, как будто удовлетворяет ее. Может, она просто проверяет меня, думаю я. Теперь я знаю все. Все, что она была не в силах нести одна. Глаза ее сияют. Она выглядит довольной и освободившейся.

 

Прощение

Турфинн Люнге предлагает нам вернуться в гостиную. Марианне просит прощения, что привлекла слишком много внимания к своей особе. Сельма Люнге уверяет ее, что мы все потрясены рассказанной ею историей. Как две подруги, объединенные женской солидарностью, они рука об руку, покачиваясь, переходят в гостиную. Видно, что Сельма Люнге изрядно выпила. Турфинн Люнге понимает, что подошло время, и подносит нам рюмки с коньяком.

— Это глупости, будто французский коньяк лучше других, — говорит он. — Попробуйте «Ансбах Уральт».

Мы чокаемся. Я пробую коньяк. Он хороший. Но ничего особенного.

— Бесподобно! — говорю я.

Турфинн Люнге доволен.

— Германия долгое время отставала от других стран, — серьезно говорит он. — Пришло время открыть миру глаза на настоящее хорошее качество.

Мы садимся в кресла.

— Ну как, ты думал о Запффе? — спрашивает меня Турфинн Люнге. — О том, что он не согласен с теми, кто считает, будто пессимизм нужно объяснять, исходя из невротических потребностей?

— Нет, — признаюсь я, удивленный тем, что он так серьезно ко мне относится. Что ему хочется поговорить со мной на эту тему. — Но я помню, ты объяснил мне, что депрессия, при известных предпосылках, может быть здоровой реакцией.

Турфинн Люнге кивает.

— И это очень важно. Речь идет об основополагающем понимании нашей психики.

Я не могу сосредоточиться. Кошусь на дам, которые сидят рядом на диване и о чем-то оживленно беседуют. Марианне по-прежнему словно окружена аурой. Она неуязвима и неприкосновенна. Может, потому что рассказала нам сегодня эту историю, думаю я. Именно здесь, как нигде в другом месте, она почувствовала себя достаточно сильной. Здесь она сумела сделать свое признание. Взять на себя вину. Наверное, она нуждалась в женской солидарности. И присутствие Сельмы Люнге придало ей силы.

Но я никогда не узнаю, о чем говорили тогда эти две женщины. Я только вижу, что разговор у них серьезный, что они одновременно закуривают, что Сельма Люнге пьет рюмку за рюмкой, а Марианне не пьет вообще, что все совсем не так, как рисовалось в моем воображении.

Турфинн Люнге пытается мне что-то сказать, но я не в силах слушать его.

С этого момента вечер словно вмерз в мою память. И от него веет ледяным холодом.

Мы пьем кофе в гостиной на Сандбюннвейен, едим сахарный торт и пьем коньяк «Ансбах Уральт». Атмосфера далека от той, что бывает на моих уроках с Сельмой Люнге. Я чувствую себя счастливым, мне хочется спать, и я потрясен рассказом Марианне. Но больше всего я ощущаю счастье оттого, что это уже позади, оттого, что Марианне смогла рассказать нам о своем самом трудном и сокровенном. Мне открылись новые стороны Сельмы Люнге. Мне хочется забыть, что она чуть не убила меня своей линейкой. Мне хорошо в этом доме. И я замечаю, что растущее уважение, которое эти две женщины чувствуют друг к другу, придает силы и мне. Во всяком случае, у меня появляется уверенность, что в будущем наша с Марианне совместная жизнь обретет смысл. Сегодня она всем нам оказала доверие, думаю я. Рассказала свою историю до конца. И хотя меня немного смущает, что она в качестве доверенных лиц выбрала, в том числе, Сельму и Турфинна Люнге, мне кажется, что она поступила правильно. Сельма Люнге тоже, хотя и совсем по-другому, виновата в смерти Ани.

Говорить нам больше не о чем. Мы молча пьем кофе. Мы с Марианне могли бы уже уйти домой. Но у Сельмы Люнге праздничное настроение.

— Вы не хотите послушать музыку? — предлагает она.

Марианне нравится эта мысль.

— Мы с Акселем создали дома на Эльвефарет свой маленький клуб любителей музыки.

Какой-то призвук в ее голосе заставляет меня насторожиться. Что-то для нее неестественное.

— Давайте начнем, — улыбается Сельма Люнге. — Эмиль Гилельс выпустил замечательную запись концерта си-бемоль мажор Брамса. Аксель его особенно любит.

— Музыка прошлого, — спокойно кивает Марианне. — Мы ее хорошо знаем. А у тебя нет Джони Митчелл?

— Митчелл? — удивленно переспрашивает Сельма Люнге. — Она пианистка?

— Нет, она поет песни, — отвечает Марианне.

— Никогда не слышала о такой певице, — с сожалением признается Сельма Люнге.

— Тогда давайте слушать Брамса, — соглашается Марианне. — Это надежное и знакомое. Аня любила Брамса. Брур любил Брамса. А ты любишь Брамса, Аксель?

Я киваю.

Сельма подходит к музыкальному центру. Турфинн Люнге зажигает несколько дополнительных свечей. Обстановка самая торжественная. Музыка должна успокоить волнение, вызванное рассказом Марианне.

— Брамс! — с ударением, удовлетворенно произносит Сельма Люнге.

Мы сидим в своих креслах усталые и немного пьяные. Только Марианне смотрит на нас сияющими глазами.

Сначала слышится шорох. Потом — изумительное начало. Си-бемоль мажор. Гилельс. Восход солнца.

Я устал. Закрываю глаза и слушаю музыку. Чувствую, как у меня успокаиваются нервы. Слышу, что Гилельс обладает необходимой глубиной.

Через две минуты Марианне шепчет мне на ухо:

— Мне надо выйти.

Я открываю глаза. Вижу, что Сельма и Турфинн Люнге слушают с закрытыми глазами. Они не слышат того, что сказала Марианне.

Я киваю ей.

Она смотрит на меня с любовью. Строит смешную рожу.

Я снова закрываю глаза.

Я выпил слишком много. Баварское пиво. Хлебная водка. Это мне непривычно. Я чувствую себя усталым и пьяным. И засыпаю. Потом я не смогу твердо вспомнить, слышал ли я скерцо. Я просыпаюсь в начале третьей части. В самой середине изумительной сольной партии виолончели.

Оглядываюсь по сторонам. Сельма и Турфинн Люнге по-прежнему сидят с закрытыми глазами, или сладко спят, или так сильно захвачены музыкой. Но где же Марианне? Ее кресло пусто.

Я смотрю на часы. Уже далеко за полночь. Трамваи уже не ходят. Не может же Марианне так долго сидеть в уборной?

Я встаю. Так, чтобы они этого не заметили. Подхожу к уборной, стучу в дверь.

В уборной никого нет.

Только тогда я начинаю что-то понимать. Только тогда я как будто понимаю, что Марианне дала мне возможность, единственную крохотную возможность найти ее, пока не поздно. Я бросаюсь к музыкальному центру, срываю адаптер с пластинки, оставляя на ней страшную царапину.

— Где Марианне? — спрашиваю я. И слышу, как первый раз назвал ее Марианне. Только по имени. Это слишком интимно.

Сельма и Турфинн Люнге, вздрогнув, приходят в себя от своего скрытого сна.

— Марианне? — Турфинн, ничего не понимая, оглядывает комнату.

Ее тут нет. Я считаю время. Она сказала, что ей надо выйти в уборную, когда концерт только начался. Сейчас уже середина третьей части. Прошло, должно быть, почти полчаса.

— Успокойся! — Сельма Люнге огорченно смотрит на меня. — Чего, собственно, ты боишься?

Вот именно, чего я боюсь? — думаю я, выбегаю в прихожую, хватаю свою куртку и понимаю, что Марианне ушла из этого дома, что я должен бежать за ней, что вот-вот случится что-то ужасное.

Сельма и Турфинн Люнге бегут за мной в переднюю. Волосы у Турфинна снова торчат во все стороны.

— Бедный мальчик, — растерянно говорит он.

— Сейчас надо жалеть не меня!

— Не преувеличивай, — говорит мне Сельма Люнге.

Я выбегаю из дома, даже не попрощавшись. Знаю, что надо торопиться. Я бегу вниз к реке. Нужно как можно скорее попасть в дом Скууга, думаю я. Но на улице темно, и скользко. Ночные заморозки. Я скольжу на камнях. Мне трудно найти знакомую тропинку, и я не знаю, какой сегодня уровень воды в Люсакерэльве. Но светит луна. Она уже взошла. И почти полнолуние.

Река отливает серебром. Я на дне долины. Вижу черные камни. Я не должен оступиться.

Первый раз я не думаю о маме, когда перехожу через реку.

На середине реки один камень оказывается слишком скользким. Я падаю в воду, брюки мгновенно намокают, вода ледяная.

— Черт! — ругаюсь я и скольжу по камням дальше.

Наконец я на другом берегу.

И вижу, что на тропинке валяется шаль Марианне.

— Марианне, — говорю я, словно она рядом. — Что ты сделала?

Я бегу через ольшаник, хотя там слишком темно. Ничего не вижу даже перед собой. Что там за ветками?

— Марианне! — кричу я. — Ты здесь?

Но ее там нет. Я ударяюсь лбом о дерево, у меня течет кровь, но это неважно.

Ее шаль, думаю я. Черт, что она с собой сделала?

— Марианне! — снова кричу я. — Марианне!

Я бегу наверх на Эльвефарет. В висках у меня стучит. Наконец я выбегаю на дорогу. И вижу дом. Внутри горит свет. Значит, она уже там. Дверь распахнута. Пожалуйста, заходи.

Я бегу, шатаясь, влетаю в дом.

— Марианне! — кричу я. — Марианне!

Заглядываю на кухню, заглядываю в гостиную. Хочу подняться на второй этаж, в запретную комнату. Но это неправильно. Она в подвале. Конечно, она в подвале! Я бегу вниз, спотыкаюсь на лестнице, ударяю колено о каменную стену, мне больно.

Больше я не кричу. Ноги дрожат. Я знаю, что она здесь. Конечно, здесь. На лестнице горит свет.

Я распахиваю дверь кладовой, где стоит морозилка. Меня трясет.

Марианне стоит на табуретке. Бирюзовое платье она сняла. Стоит в бюстгальтере. Она смотрит на меня, лицо у нее искажено, оно выражает бессилие и гнев.

— Зачем тебе веревка?! — ору я ей в бешенстве, как будто она находится в сотне метров от меня. — Зачем тебе эта веревка?!