Река

Бьёрнстад Кетиль

ЧАСТЬ III

 

 

Запретная комната

Всю первую неделю, пока Марианне лежит в клинике, я почти не выхожу из дома. В начале лечения мне не разрешено ей звонить. Зато мне каждый вечер звонит Сельма Люнге. Она беспокоится как за меня, так и за Марианне. Я замечаю, что она старается повлиять на меня, заставить меня разобраться в моей жизни, решить, правильно ли с моей стороны еще теснее связать себя с женщиной, которая, во-первых, намного старше меня и, во-вторых, у которой за плечами такая страшная история.

Я выслушиваю ее, понимая, что ее беспокоит мое будущее. Независимо от того, что она говорит, повлиять на меня она не может. Я не хочу освобождаться. Не хочу уходить из этого дома. Хочу быть там, где Марианне. И если я сейчас не могу быть вместе с ней, я хочу хотя бы оставаться в том доме, где она живет.

Без нее в доме пусто. И мне трудно сосредоточиться. Каждый день я по шесть-семь часов провожу за фортепиано. Анин рояль опять превратился в доску для забивания колышков. Я могу играть только этюды. Тогда можно ни о чем не думать. Я оказываюсь в странной пустоте. Наверное, такая пустота и означает тоску по близкому человеку? Я не знал, что так бывает, что можно так сильно к кому-нибудь привязаться, так переживать за кого-то, так болезненно тосковать.

Дом затих без Марианне. Вечером я пытаюсь слушать собранные ею пластинки Джони Митчелл. Завариваю себе чай и сажусь на диван, как имела обыкновение сидеть Марианне. Но без нее это совсем не то. Даже музыка стала другой.

В конце первой недели я неожиданно оказываюсь перед запретной комнатой и решаю, стоит ли мне туда зайти. Трудный выбор. Марианне запретила мне в нее заходить. Она хотела что-то скрыть от меня. Если я нарушу ее волю, у меня будет нечистая совесть, но если я не войду в эту комнату, я, возможно, так и не пойму ту борьбу, которую ведет Марианне. Мне звонил ее врач, он уверяет, что Марианне психически здорова, что у них хорошие прогнозы, курс лечения ей поможет, просто она слишком долго находилась в глубокой депрессии, сама этого не понимая, что она духовно угнетена потерей, отягощенной сильным чувством вины.

Но все ли он мне сказал?

Я принял решение и открываю дверь. Давать задний ход уже поздно. Я вхожу в запретную комнату. В ней нет ничего необычного. Кабинет как кабинет. Письменный стол с телефоном, на книжной полке несколько папок. Я читаю наклейки. Счета и документы. Одна папка отведена для Союза врачей-социалистов. А вот папка, на которой написано одно слово: Марианне.

Я снимаю ее с полки и кладу на письменный стол. Сижу за ним и перелистываю письма из разных клиник, копии эпикризов за многие прошлые годы. Мне понятны не все медицинские термины. Но несколько слов словно бьют меня под дых: «…сильные суицидальные наклонности», «…определенные признаки психоза», «…нужно охранять от самой себя». Я смотрю на даты. Первое письмо от врача датировано ноябрем 1952 года. Ей тогда было семнадцать. В том году она вызвала у себя выкидыш. Господи, думаю я, значит, попытка самоубийства связана не только с теперешней трагедией. Значит, это был приступ душевной болезни, которой она страдает уже давно. А это гораздо опаснее.

Я отношу папку обратно на полку и ставлю туда, где она стояла. И некоторое время в растерянности оглядываю комнату. Должно быть что-то еще, думаю я. Что-то, чего я не заметил.

Я внимательно рассматриваю все детали. Большая фотография всех троих. Маленькая счастливая семья, возможно, эта фотография сделана на конфирмации Ани. Аня и Марианне в национальных костюмах, они похожи на двух молоденьких сестер. Брур Скууг в костюме с галстуком. Но была ли Марианне тогда счастлива? Что знала Аня о душевных страданиях ее мамы? А Брур? Я как будто перенимаю его страх и должен нести его дальше. Но никакой внутренний голос не говорит мне: «Беги, Аксель. Уходи, пока не поздно. Перед тобой вся жизнь». Напротив, внутренний голос говорит: «Я не могу жить без нее».

Мой взгляд падает на ящик письменного стола. Он выглядит маленьким и незаметным. Я возвращаюсь к столу, сажусь и выдвигаю этот ящик. В нем лежит картонная папка. Я достаю ее с неприятным чувством, будто сую нос в самые сокровенные тайны Марианне. Открываю папку. Мне кажется, я получил пощечину от одного взгляда уже на верхнюю фотографию. Это фотография Брура после самоубийства, сделанная полицией. Он похож на того Брура, которого я видел во сне. Фотография резкая и четкая. Половина головы почти не повреждена. Это он, благородный нейрохирург, который разъезжал на «Амазоне» и любил красивых женщин и красивые вещи. Другой половины головы у него нет. Глаз тоже. Они лежат на полу рядом с ним, как и говорила Марианне.

На второй фотографии в этой стопке я вижу Аню, такой она лежала в больнице. Но эта фотография сделана до того, как они закрыли ей глаза, до того, как я увидел ее.

Она смотрит прямо на меня.

Самым главным в ней был ее взгляд, думаю я.

Остальные фотографии только варианты двух первых. И с этими фотографиями Марианне хотела жить. Хотела жить со смертью. Хотела, чтобы раны не зарастали.

 

Ида Марие Лильерут

За день до тридцатишестилетия Марианне, когда мне, наконец, разрешили ее посетить, ко мне приходит ее мать, знаменитый врач-психиатр. Она заранее позвонила мне и сказала, что хочет со мной поговорить. Я предложил, что приеду к ней в город, но она выразила желание сама приехать ко мне в дом Скууга, чтобы посмотреть, как я живу.

Настоящего снега еще нет, но сады и дороги сверкают ледяными кристаллами. Вечером в дверь звонят. Я открываю и вижу пожилое лицо, которое я так хорошо знаю по фотографиям в газетах. Ида Марие Лильерут, вышедшая на пенсию врач-психиатр. Я никогда не думал о ней как об Аниной бабушке или о матери Марианне, но теперь вижу некоторое сходство, хотя и не такое явное, как было между ее дочерью и внучкой.

— Прошу вас, — говорю я.

— Спасибо. — Мы пожимаем друг другу руки, но это как-то неправильно. Я слишком молод, чтобы первому ее обнять, но когда она показывает мне пример, я отвечаю на ее объятие.

— Мальчик мой, — говорит она, как всегда говорит Марианне. И мне кажется, что мы уже давно знаем друг друга.

Я помогаю ей снять пальто, вижу, какая она хрупкая и худая, она тоже. В этой семье все слишком худые, думаю я. Но видно, что когда-то она была красива. Даже очень красива. Она и сейчас прекрасна со своими морщинами, оставленными на ее лице жизнью, и неповторимыми зелеными глазами. В ней есть что-то аскетическое. Ни пышной груди, ни пышных бедер. Она не Мэрилин Монро. Не соответствует латинским шаблонам. Она — Афродита Милосская.

У меня нет никакого угощения, кроме рюмки красного вина, но она сказала по телефону:

— Только красное вино, мальчик мой. Я не хочу мешать твоей работе.

И хотя я уверяю ее, что она нисколько мне не помешает, что мне очень приятно с нею увидеться, она подчеркивает, что это будет короткий визит.

Мы садимся на диванчики Ле Корбюзье. Еще по телефону мы перешли на «ты». Она не разрешила мне обращаться к ней на «вы». Теперь, увидев ее, я это лучше понимаю. Не в ее духе старомодная вежливость. Она такой же радикал, как ее дочь, наверное, тоже член Союза врачей-социалистов. Видно, она уже давно не была в доме Скууга. Она оглядывает гостиную.

— Здесь ничего не изменилось, — говорит она.

Потом смотрит на меня. Я чувствую на себе взгляд психиатра. Она привыкла наблюдать за людьми с определенной целью.

— Ты выглядишь старше, чем я думала, — говорит она. — Это хорошо, во всяком случае, для Марианне. Когда она рассказала мне о тебе по телефону, я решила, что у нее что-то вроде комплекса Лолиты, только наоборот. Моей дочери свойственны сильные страсти. Можно было бы подумать, что она неравнодушна к спортивным молодым людям, у которых ничего нет, кроме крепких мускулов и некоторых мужских достоинств. Хотя Марианне всегда была глубоким человеком. Может, этим и объясняется то, что у нее теперь такие большие проблемы.

— Я ничего не знал об этих проблемах.

— Понимаю. Марианне усиленно их скрывала.

Она поднимает рюмку и хочет со мной чокнуться. Я отвечаю на ее жест. Мне приятно, что она пришла ко мне. Я больше не чувствую себя таким одиноким со своим страхом.

— Я пришла, чтобы успокоить тебя, мальчик мой. Мы теперь знаем о депрессиях гораздо больше, чем знали, когда я была молодым врачом. И мы постепенно многое узнали о Марианне. Все страшное, что тебе пришлось пережить, произошло, собственно, не случайно. После смерти Ани и Брура я каждый день испытывала страх, потому что знала, какая Марианне ранимая и как ей трудно. Нет ничего удивительного, что она так быстро привязалась к тебе. У нее всегда была очень сильная воля к жизни. Может быть, это звучит странно, но нет никакого противоречия в том, что человек, склонный к суициду, в то же время стремится выпить до дна кубок жизни. Проблема Марианне была в том, что она слишком дисциплинирована и трудолюбива, что она в состоянии скрывать темные стороны от всех, кроме себя. А это опасно. Поэтому она сейчас и лежит в клинике, где другие люди, профессионалы, тоже могут их увидеть. Они ей помогут.

— А ты уверена, что она хочет получить помощь?

— Да, безусловно. Но как долго эта помощь будет действовать, говорить пока рано. Нет ни одного психиатра, который осмелится объявить психически больного человека полностью выздоровевшим. Всегда сохраняется возможность рецидива. Мы, профессионалы, должны научиться уважать болезнь, относиться к ней серьезно, понимать подаваемые ею сигналы. Это требует времени. Поэтому я и пришла к тебе.

— Чтобы предупредить меня?

Она улыбается.

— Нет, мальчик мой. Я пришла просить тебя прислушаться к своему сердцу.

— Зачем?

— Действительно ли ты любишь Марианне?

— Да.

— Но ведь ты любил Аню? Верно?

— Это совсем другое.

Ида Марие Лильерут кивает.

— Я понимаю. И не собираюсь копаться в твоих чувствах. Но я живу уже достаточно долго и не раз видела, как молодые люди связывают себя друг с другом, не подумав, действительно ли им это нужно. С тобой можно быть откровенной?

— Конечно, — отвечаю я. Она может говорить все что угодно, пока я знаю, что это мать Марианне и что у них так много общего.

— Как ты знаешь, мой муж умер. И только после его смерти я осмелилась задать себе такой вопрос: действительно ли я хотела прожить с ним всю жизнь? Я ни о чем не жалела. И за многое должна быть ему благодарна. Но я помню и других мужчин, которых я встречала в течение жизни, с некоторыми я даже изменяла своему мужу. И я подумала: зачем мы так рано связали себя друг с другом? Это неуместная мысль. Потому что не сделай мы этого, не родилась бы Марианне, и ее сестра тоже.

— У Марианне есть сестра? Я этого не знал.

— Правда? — Ида Марие удивлена. — Да, есть, она замужем, вполне счастлива, работает районным врачом где-то далеко в Финнмарке.

— Странно, что Марианне никогда не говорила мне о ней.

— Так получилось. Сигрюн на пять лет моложе Марианне. Я родила ее, когда мне было уже сорок. В детстве у них было мало общих интересов. Марианне всегда была бесстрашным радикалом. А Сигрюн совсем другая.

— Она знает о том, что случилось с Марианне?

— Конечно, знает. Я регулярно разговариваю с ней по телефону. Но ведь то, что случилось с Марианне, для нас не новость. Ты, наверное, знаешь, что это уже бывало?

— Нет, — лгу я. — Марианне мне ничего об этом не говорила.

Ида Марие задумывается.

— Понятно. Она щадила тебя. Но все-таки ты должен был это знать. Она врач. У нее есть определенные обязательства. Она должна была помнить об этом.

— Зачем ты мне все это говоришь?

— Хочу, чтобы ты подумал, чтобы прислушался к своему сердцу. И хочу быть честной. Я говорю это не потому, что я на твоей стороне. Я тебя не знаю. Я на стороне Марианне. И понимаю, что, когда она выйдет из клиники, она будет нуждаться в надежности и стабильности. А если этого не будет, пусть лучше живет одна. Когда я услышала о тебе и узнала, что между вами семнадцать лет разницы, я подумала: такое, конечно, случается. И бывает, что все складывается хорошо. Но Марианне рассказала мне, что ее это тревожит, тревожит мысль о том, что ты так молод, что заслуживаешь лучшего, чем женщину с тяжелым прошлым. Может быть, она права? Поэтому я и прошу тебя прислушаться к своему сердцу. Есть ли в нем Марианне? Марианне Лильерут? Марианне Скууг? Есть ли ей место в том мире, который ты строишь? Я мало о тебе знаю. Но я знаю, что ты собираешься дебютировать, что ты занимаешься с той же ведьмой, с которой занималась Аня. Не понимаю, почему вам это нравится. Но такова жизнь. Иногда мы встречаем людей, привязываемся к ним, порой очень сильно, из страха что-то упустить. Но, может быть, именно тогда мы и упускаем что-то важное. Нечто другое. На самом деле куда более важное. Я не уверена, что союз Марианне с Бруром был удачен. У Брура были те же проблемы, что и у Марианне. Это обнаружилось, и со всей мощью, когда он, поддавшись необъяснимой фантазии, снес себе полголовы. Внезапное помешательство. Я уже сказала, что ничего о тебе не знаю. Не знаю, насколько сильно или слабо твое чувство, насколько тебя занимает твоя карьера. Но восемнадцатилетний парень…

— Мне скоро девятнадцать.

— Хорошо, но это не играет никакой роли. Девятнадцатилетнему парню, который вскоре должен дебютировать, парню с большими амбициями и с немецкой ведьмой в качестве педагога, которая совершенно не понимала Аню и угробила ее своими безумными требованиями и надеждами, непосильными для больной шестнадцатилетней девочки, этому парню некогда думать о вдове, страдающей глубочайшей депрессией, потерявшей к тому же своего единственного ребенка и пытающейся как-то наладить свою жизнь, мягко говоря, безуспешно. Если смотреть на это с клинической, медицинской точки зрения, ты полюбил женщину, которая требует больших забот. Поэтому я и приехала сюда, сама, как старая ведьма, потому что есть что-то ужасное в таких старухах, как я, которые хватают телефон и вмешиваются в молодую, чистую и полную надежд жизнь, но так уж все сложилось. Я сделала это и, наверное, даже сделаю это еще не раз. Потому что я — мать Марианне. Потому что не хочу, чтобы с нею случилось то, что случилось с Бруром. Я просто не вынесу мысли, что в один прекрасный день ей удастся осуществить свой хранимый всю жизнь мрачный и страшный план по уничтожению самой себя.

— Этого никогда не будет! — глубоко взволнованный, говорю я. И замечаю, что начал сердиться. Не на Иду Марие Лильерут, но на себя, живущего здесь в пустом доме Скууга, который, как я теперь понимаю, в такой же степени и дом Лильерут, и бессильного чем-либо помочь Марианне, кроме как привезти ей пирожных завтра в ее день рождения.

Ида Марие смотрит на меня.

— Мне нравится твоя горячность, — говорит она. — Но одной горячности мало. Речь идет о выдержке надолго. Возможно, Марианне еще очень не скоро сможет вернуться к работе. Пойми меня правильно. Она не сказала о тебе ни одного недоброго слова. Я считаю, что в эти месяцы, когда вы были вместе, ты хорошо влиял на нее. И понимаю, что вы во всех отношениях подходите друг другу. Я благословляю вас. Но все-таки я боюсь за нее. Ты меня понимаешь? Она — моя старшая дочь. У меня всего две дочери. Я знаю, что сейчас она чувствует себя старой. Но она не стара. Завтра ей исполнится тридцать шесть лет. Достигнув этого возраста, люди твоего поколения будут воспринимать его совсем не так, как люди моего поколения. Когда тебе стукнет тридцать шесть лет, ты еще будешь чувствовать себя молодым, потому что наша цивилизация выше всего почитает молодость. И вы, сегодняшние молодые, не позволите смотреть на себя как на пожилых людей, когда вам исполнится тридцать шесть. А вот Марианне смотрит на это иначе. Она родилась за пять лет до начала Второй мировой войны. Ни мое поколение, ни ее не считали, что дожить до сорока — это что-то вполне естественное. Но ты живешь в век пенициллина. Ты живешь в послевоенное время. Для тебя все это выглядит иначе.

Я подливаю ей вина.

— Я сказала: один бокал красного вина. И еще один. А потом я оставлю тебя в покое.

Я наливаю и себе тоже.

— Я рад, что ты пришла, — говорю я.

— Ты не должен радоваться, ты должен быть огорчен.

— Почему?

— Потому что я заставляю тебя, хотя не имею на это никакого права, сделать выбор. И вместе с тем я умоляю тебя, умоляю от всего своего истекающего кровью сердца: не играй с Марианне. Не сейчас. Если ты настроен серьезно, ты, конечно, останешься с нею и в будущем. Но тогда ты должен знать, чего она может от тебя потребовать.

— И что же она может потребовать?

— Может, от тебя потребуется, чтобы ты отложил свой дебютный концерт, потому что Марианне будет нуждаться в тебе каждую минуту. От тебя может потребоваться, чтобы ты в этот важный период своей жизни, не говоря уже карьеры, думал не о них, а о благе Марианне. Теперь речь пойдет уже не о равенстве. Речь пойдет о том, чтобы взять на себя ответственность за больного человека. Это очень важный шаг. Ты не боишься того, что тебя ждет?

— Ты говоришь так, словно речь идет только о моих чувствах. Но уверена ли ты, что Марианне захочет, чтобы я был рядом с нею? — спрашиваю я.

Ида Марие награждает меня строгим и вместе с тем добрым взглядом.

— Марианне захочет, — говорит она. — Из всего, что она говорила мне до сих пор, я не могу сделать другого вывода.

— Тогда не о чем беспокоиться. Можешь на меня положиться. Слишком много всего случилось. Может быть, я и мог бы выбрать более легкую жизнь. Хотя не уверен. Я знаю только, что не могу жить без нее.

Ида Марие встает с кресла.

— Ты хороший мальчик, Аксель. Поцелуй за меня Марианне.

 

Марианне и снег

Сегодня день рождения Марианне, на несколько дней раньше моего. Мы с ней оба скорпионы по гороскопу. Сложный случай.

Я просыпаюсь утром в Аниной комнате и вижу, что идет снег. Встаю, принимаю душ и оживаю. Сегодня я снова ее увижу. Сегодня мне разрешили туда прийти. Сегодня я смогу поговорить с ее врачом. Сегодня я своими глазами увижу, каково ей там.

Я смотрю в окно кухни. Сказочный мир. Снег в ноябре. В начале ноября. Может, на этот раз он уже не растает?

Как бы там ни было, меня окружает белоснежный мир. Я еду на трамвае в город, у «Халворсена» — лучшей кондитерской в городе — покупаю пирожные с марципаном. Заглядываю в винную монополию и покупаю бутылку дорогого шампанского. Пусть увидит, как серьезно я к ней отношусь.

Потом иду на Западный вокзал и беру билет на поезд. Клиника находится в часе езды от города. Я это знал давно.

Но никогда не думал, что когда-нибудь окажусь поблизости от нее, во всяком случае, не для того, чтобы посетить женщину, с которой живу.

Поезд покидает пределы города. Я вижу усадьбы, реки, разбросанные участки, застроенные виллами. Все это производит на меня сильное впечатление. Я слишком долго не покидал дом Скууга. День за днем, занимаясь на фортепиано и размышляя, я видел только зеленые ели. Теперь я знаю каждую шишку на елях Эльвефарет.

На маленькой станции я выхожу из поезда. Там уже ждет автобус. Мы едем среди зимнего великолепия. Мир нов и полон надежд. Да. Снег держится. Из-за туч выглядывает солнце. Тридцать шестой день рождения Марианне залит солнцем.

Клиника расположена в лесу. Автобус останавливается на стоянке для машин. Я вижу низкое деревянное здание. В окне мелькает лицо. Марианне? Видела ли она меня? Я захожу в приемную и называю себя. Никого нет, кроме женщины, которая пробегает через приемную и мгновенно скрывается.

Другая женщина записывает мои данные — фамилию, имя, дату и время прихода. Просит меня сесть и подождать.

Я сажусь на старомодный красный диван.

Какая тишина, думаю я. Почти такая же, как в доме Скууга, когда я не занимаюсь.

Я жду, что Марианне выйдет из одного из двух коридоров, но приходит ее врач, женщина без макияжа, возраста Марианне, с крепким рукопожатием и прямым взглядом. Она представляется, но я тут же забываю ее фамилию. Мне трудно сосредоточиться.

— Давайте сядем, — говорит она. — Я кое-что должна узнать у вас, прежде чем вы ее увидите.

— Я вас слушаю.

— Марианне вас очень любит, — говорит врач. — Она часто о вас говорит. Кое-что все время повторяется. Она хочет, чтобы вы чувствовали себя свободным от нее. Это ее выражение. Она уверена, что она для вас обуза.

— Такой вопрос мы должны решить вместе.

— Это верно. — Врач со мной согласна. — Но сейчас ей приходится думать о многом. Она находится у нас на лечении. Принимает лекарства. Ей нельзя испытывать страх. Мы понимаем, что делаем. На ее личность лечение не повлияет, если вас это беспокоит. Мы здесь пытаемся истолковать сигналы, которые она нам подает. Ее тревожит, что вы слишком молоды, и это вполне естественно после всего, что случилось. Она вас любит. Очень любит. Но вместе с тем чувствует себя виноватой, что вы оказались в таком положении. Я не хочу вмешиваться в ваши отношения. Меня они не касаются. Я только хочу подготовить вас к тому, что она хочет серьезно с вами поговорить.

Меня охватывает какая-то усталость. И даже гнев. Неужели уже никто не воспринимает меня всерьез? Думает, что я настолько неустойчив и непостоянен? Однако врач заставляет меня задуматься точно так же, как заставила вчера вечером Ида Марие Лильерут. У меня есть возможность сейчас же со всем покончить, выбрать другой путь в жизни. Марианне здесь лечат. Здесь люди, которые наблюдают за ней двадцать четыре часа в сутки. И когда врач встает, чтобы пойти за Марианне, я чувствую, чувствую до слез, что этот выход немыслим. Я не могу жить без Марианне.

Наконец она приходит. К счастью, одна. Марианне. В джинсах и в теплых зимних сапогах. Палестинский платок и зеленое пальто с капюшоном. Волосы зачесаны назад и завязаны «конским хвостом», обнажая ее красивый лоб. Она быстро целует меня в губы, глаза у нее почти веселые, хотя кожа выглядит сухой и нездоровой, и я вижу, глубоко заглянув ей в глаза, что ей плохо.

— Приехал, мальчик мой!

— Поздравляю с днем рождения, — говорю я и протягиваю ей пирожные.

Она начинает смеяться. Я немного оттаиваю. Смех почти такой же, каким я его помню.

— Ты привез мне пирожные!

— Да, из кондитерской «Хальворсена». Я привез и шампанское. Но не знаю, можно ли тебе здесь пить вино?

— Вообще-то нельзя, — шепчет она. — Но давай выпьем его потом у меня в палате. Мне это необходимо!

— Здесь так плохо?

— Нет, вовсе не плохо. Но слишком много странных правил. А я привыкла сама устанавливать правила. Ставить диагнозы.

— А тебе уже поставили диагноз?

— Во всяком случае, я знаю, каким он будет. Маниакально-депрессивный психоз. Но мне все равно, что они скажут. Давай пойдем погуляем?

Пирожные остаются в приемной. Шампанское спрятано у меня в сумке. Мне непривычно, что она так открыто говорит о своем диагнозе. Словно для нее естественно говорить со мной о своей болезни. Раньше было не так. Но мне это нравится, хотя я и теряюсь. Слишком большая перемена. И что, собственно, означает такой диагноз? Она больна? Серьезно больна? Больна сейчас, в эту минуту, когда идет со мной на прогулку по расчищенным тропинкам среди сосен, а зимнее солнце сверкает на белом снегу?

— Как там дома? — спрашивает она и берет меня за руку, словно ничего не изменилось.

— Хорошо, — отвечаю я. — Но пусто. Мне тебя не хватает.

— Ты в этом уверен? — спрашивает она и уже через двести метров крутит себе самокрутку. Все почти как раньше, думаю я.

— Да, — отвечаю я вслух.

— А запретная комната? Ты был в ней?

— Нет.

— Ты лжешь, — говорит она и глубоко затягивается. — Конечно, ты был в ней. Каждый нормальный человек уже побывал бы там после того, что случилось. Неужели ты не можешь признаться, что был там?

— Да, я там был.

— Хорошо. Значит, ты прочитал эпикризы. И теперь знаешь, чем я страдаю. Поэтому ты, если ты такой энергичный человек, каким я тебя считаю, должен сообразить, что тебе надо бросить меня, бросить это тридцатишестилетнее тонущее судно, пока не поздно.

— Не смей так говорить! — Я сержусь.

Она с сожалением смотрит на меня, внезапно заинтересовавшись тем, что я сказал.

— Прости, — говорит она тихо. — Я не хотела тебя обидеть. Я только хотела подчеркнуть, что ты должен чувствовать себя свободным. Я пробуду здесь три месяца, хотя за это время я, очевидно, возненавижу это заведение. Но врач не может лечить самого себя. Я больше не вижу себя со стороны. Мне остается только покориться. А ты способен увидеть нас со стороны и сделать верные выводы?

— Я вижу нас только изнутри, — признаюсь я. — И не знаю никакого другого ракурса.

Она бросается мне на шею. Прижимает меня к себе. Я тут же загораюсь, хотя сейчас не время для таких чувств.

— Я только хочу сказать, что ты не должен меня бросать, — говорит она. — Правда, в моем положении так говорить нельзя. Только когда тебя со мною нет, я понимаю, что ты со мной сделал. Ты поглотил большую часть моей души.

Я не знаю, что на это сказать. Лишь зарываюсь лицом в ямку у нее на шее, чувствую запах ее волос, кожи и думаю, что ведь это не я, а она собиралась меня бросить. Но понимаю, что никогда не осмелюсь ей это сказать. Потому что это неправда. В тот вечер она хотела избавиться только от самой себя.

Мы идем к маленькому павильону рядом с мостом. Как здесь грустно, думаю я. Парк для больных. Я вижу фигуры людей, силуэты на фоне солнца. Все медленно прогуливаются. Никто никуда не спешит.

— Привет тебе от твоей мамы, — говорю я.

— О, Господи, ты подвергся нападению с ее стороны?

— Успокойся. Она очень приятная дама.

— Что ей было нужно?

— Она хотела убедиться в серьезности моих намерений.

— В отношении чего?

— В отношении тебя.

Марианне фыркает:

— Как пошло! Ох уж эти матери!

Я улыбаюсь. Ее голос звенит, как у молоденькой девушки.

— Она не имела в виду ничего плохого, — говорю я. — Она любит тебя. Разве это преступление?

Марианне быстро жмет мне руку.

— Я тоже ее люблю, — уверяет она.

Марианне не должна стараться подладиться под меня, думаю я. Не должна стараться выглядеть более здоровой, чем она есть. Вот это и пугает меня больше всего. Она не была здоровой в тот вечер у Сельмы и Турфинна Люнге. Но никто из нас этого не заметил. Мы ничего не знали о ней и потому не могли понять, в каком она состоянии. Хотя, была ли она больна? Можно ли назвать болезнью желание покончить жизнь самоубийством? Неожиданно я вспоминаю, что пытался сказать мне Турфинн Люнге на своем смешном академическом языке, когда хотел заинтересовать меня проблемой, которую я в то время не мог даже понять: «Неврозы могут помочь пациенту со сложнейшей нервной жизнью и тяжелыми переживаниями более глубоко постичь происходящее, и частично, и метафизически». Но я помню также, что спросил его, являются ли депрессии здоровой реакцией. И помню, он ответил мне: «Да, в известном смысле».

Я иду, держа Марианне за руку. Теперь между нами заключен союз. Я пришел к ней с обещанием. Я не оставлю ее. Не хочу оставлять. Мы уже больше часа бродим по расчищенным дорожкам. Людей почти нет. Я понимаю, что страдания здесь заперты в каком-то другом месте. И замечаю, что мы больше не разговариваем друг с другом. Просто молча идем рядом. И это правильно. Хотя мне хотелось бы еще многое узнать у нее. О чем она думала, когда сбежала от Сельмы и Турфинна Люнге, когда бежала по скользкой тропинке к реке, когда перебиралась через реку по скользким камням, когда потеряла шаль, когда нашла веревку и спустилась в кладовую, где стоит морозилка, когда забралась на табурет? Я чуть не теряю сознание, не смея продолжить мысль о том, что она могла бы висеть там, безжизненная, и мне пришлось бы перерезать веревку, чтобы вынуть ее из петли.

Она была готова это сделать.

А сейчас как ни в чем не бывало идет рядом со мной по свежему снегу.

Наступает вечер. Через два часа я сяду в автобус, а потом на поезде вернусь в Осло. Мы сидим в ее палате. Палата маленькая, обстановка — спартанская. Умывальник. Стол. Стул. Кровать. Ночная тумбочка с Библией.

Я сижу на кровати. Она — на стуле. Мы едим пирожные. И пьем шампанское из молочных стаканчиков.

— Мы могли бы переспать с тобой, — говорит Марианне. — Только не думаю, что это стоит делать.

Я сержусь:

— Ты думаешь, мне от тебя ничего другого не нужно?

Она быстро, почти со страхом взглядывает на меня.

— Не знаю. Ты такой молодой. Я знаю, что парни чувствуют в этом возрасте. А кроме того, ты мне нравишься.

— Не говори больше об этом, — прошу я. — Во всяком случае, так. Даже если между нами никогда больше не будет такой близости, я все равно не уйду от тебя.

— Осторожнее. Ты не знаешь, о чем говоришь, — смеется Марианне.

Она садится на кровать рядом со мной. Близко-близко.

— Вот если бы мы могли послушать сейчас Джони Митчелл, — говорю я.

— Да, это было бы прекрасно.

— Тебе здесь хорошо? Или я должен жалеть тебя?

— Мне хорошо здесь, — отвечает она. — Но немного ты можешь меня пожалеть. Я должна пробыть здесь так долго! — Она поворачивается ко мне. Лицо у нее усталое. — Ты прочитал все эпикризы?

— Нет, — отвечаю я, смущенный тем, что она напоминает мне о том, что я нарушил обещание. — На меня более сильное впечатление произвели фотографии, которые лежали в ящике письменного стола.

— Ты и их видел? — испуганно спрашивает она. — Я этого не хотела. Я почти забыла о них.

— Это неважно. Я рад, что их видел. Фотография Брура страшная. Она пугает. Но фотография Ани…

— Что фотография Ани? — Марианне настораживается.

— Не знаю, — говорю я. — Что она выражает? Примирение? Какая сила в этом ее последнем взгляде! Она смотрит глазами смерти. Но каким-то непостижимым образом они выглядят живыми.

Марианне кивает.

— Такова смерть. Взгляд покойников иногда представляется мне замочной скважиной в вечность. Их глаза обладают странным светом. Может, оттого, что они больше не бегают. Но покойники видят. И их взгляд обладает большей силой, чем взгляд живого человека. Ты знаешь, я никогда не была верующей. Церковь причинила много зла нам, женщинам. Но часто, когда я работала на скорой помощи или во время ночных дежурств в больнице Уллевол — Брур в это время оставался с Аней — мне приходилось видеть глаза покойников. И я всегда видела в них нечто иное, чем смерть. Глаза покойников могут сверкать. Я спрашивала себя, возможно ли это? Может, глаза покойников что-то фокусируют? Но в таком случае, что? Что-то близкое или, напротив, что-то страшно далекое? Поэтому мне было так важно подержать в руках глаза Брура, хотя кому-то это может показаться чудовищным. Но что с того? Фотография Ани, сделанная через несколько минут после ее смерти, возможно, ее лучший портрет. Но я не посмею никому об этом сказать.

Мы беседуем в палате Марианне. Мне кажется нереальным, что она в клинике, что она больна. Но ведь что-то произошло. И мы еще не можем говорить об этом. И может быть, никогда не сможем.

— Расскажи, как ты проводишь дни? — прошу я.

— Здесь очень строгая дисциплина. Но это пустяки. Я много гуляю. И много курю. Пью много кофе. Мне не хватает Джони Митчелл. Здесь поют только христианские псалмы. Но некоторые мелодии начинают мне нравиться. «О, останься со мной!». Совсем неплохой псалом. «Ближе к тебе, Господи» тоже сильный псалом. А когда я начинаю читать тексты, у меня создается иная картина жизни и ее смысла, чем была до сих пор. Помнишь, я однажды сказала тебе, что уверена, что Ани и Брура больше нет, что они исчезли навсегда. Теперь я в этом не уверена. Я вижу маленькие знаки. Не такие, чтобы можно было удариться в религию или повредиться в уме. Но я думаю о них все чаще как о живых, как о моих собеседниках. Во мне было черным-черно, когда они были только мертвые. Теперь я живу с надеждой когда-нибудь снова их увидеть.

— Надеюсь, это будет тебе дано, — говорю я. — Но также надеюсь, что произойдет это еще не скоро.

— Не бойся, — говорит она и пожимает мне руку.

— А что твоя подруга?

— Не надо о ней говорить, — мрачно просит Марианне. — Не теперь.

— Но разве и она тоже не часть твоей жизни?

— Конечно, часть. Иселин — это любовь. А любовь не забывают.

Она сказала мне ее имя, думаю я. Иселин. И она врач. В Норвегии не так много врачей с таким именем. Возможно, мне удастся ее найти.

Но я думаю не об этом, когда Марианне провожает меня к автобусу, когда мы идем между соснами и вокруг нас царят тишина и покой. Место выглядит покинутым.

— Да есть ли здесь люди? — спрашиваю я.

— Есть, всегда, — смеется Марианне. — А когда ты уедешь, я пойду в комнату дежурных пить кофе и курить самокрутки с ночными сестрами. Не беспокойся за меня.

 

Обратно в Осло

Я возвращаюсь в Осло. Вспоминаю все, что мне было сказано за эти последние сутки. Все, что сказал я сам. За окнами поезда уже наступила зимняя ночь. Купе почти пустое. Только жалкая двадцатилетняя девчонка сидит в другом конце купе и читает «Love».

Действительно ли я хочу остаться с Марианне Скууг?

Как они могли даже спрашивать об этом? — думаю я.

За тот час, что я еду в поезде, я вспоминаю всю свою жизнь. Мне кажется, что я обязан перед самим собой основательно продумать все, что со мной происходит. Найти ответ, в том числе и для себя самого, чего я хочу от будущего. Сам ли я сделал этот выбор — дебютировать с возможно самой престижной подписью — подписью Сельмы Люнге — под моей игрой и со слушателями из ее самых влиятельных кругов? Да, думаю я. Это мой выбор. Ну, а сам ли я выбрал, что хочу жить с женщиной, которая старше меня на семнадцать лет, страдает маниакально-депрессивным психозом, пережила несколько суицидальных приступов в своей жизни и, ко всему этому, овдовела и потеряла единственную дочь? Да, думаю я. Это тоже мой выбор.

И когда я поздним ноябрьским вечером выхожу в город из Западного вокзала, я думаю о том, что роковой выбор, сделанный мною теперь, наложит отпечаток на всю мою жизнь.

Я не могу избавиться от стоящей перед глазами картины. Марианне стоит на табуретке. Она сняла платье, чтобы веревка лучше обхватила ее шею. Не могу забыть ее искаженное лицо, бледную кожу, белый бюстгальтер. Отчаяние и злость в ее взгляде из-за того, что я помешал ей умереть.

 

Симфонии. Ничейная земля. Вороны

Я на ничейной земле. Но и симфонии тоже там. Марианне сделала мне подарок, думаю я. Одиночество. Она больше не отвлекает меня. И дни, и ночи принадлежат только мне. На что мне их потратить?

Я занимаюсь, играя этюды. Стучу молотком по своим колышкам.

Но когда наступает вечер, когда низкое зимнее солнце смотрит прямо в панорамное окно гостиной, я ставлю симфонии. Симфонии Брура Скууга. Лучшие великие записи. Караян в Deutsche Grammophon. Маазель и Солти в Decca. Кубелик и Йохум в Philips. Барбиролли и Адриан Боулт в EMI. Фриц Рейнер в RCA. Орманди и Бернстайн в Columbia. Анкерл в Supraphon.

Каждый день я слушаю по симфонии. Моцарт, Гайдн, Бетховен, Шуберт. Шуман. Брамс, Брукнер, Сибелиус, Нильсен.

И утопаю в Малере. В медленных частях.

Да, пришло время для медленного. Раньше все происходило слишком быстро.

Я слушаю и смотрю на ели.

Смотрю на ворон. Они почти все время сидят на деревьях. Не имею понятия, что они делают. Я сижу в гостиной один и сам себе кажусь бессмысленным. Слушаю последнюю часть Третьей симфонии Малера. Бетховен написал «К радости». Это ода любви. Я вспоминаю один случай с мамой, это было на Мелумвейен. Мне тогда было шесть лет. Помню, она однажды сказала, когда я уже лежал в постели: «Вставай, Аксель, идем на улицу, увидишь, как ворона-мама выпускает своих птенцов из гнезда!» Катрине, прямая как свечка, торжественная и нетерпеливая, уже ждала за домом. В деревьях на склоне трамплина стоял страшный шум. Семья ворон распалась. Мама-ворона сидела на дереве и каркала. Призывно и в то же время успокаивающе. Ее дети летали между вершинами деревьев. Это был их первый полет, одних в целом мире. Мама заплакала. Я тогда не понял, почему она плачет. Но думаю, что теперь, сидя один перед динамиками в доме Скууга и слушая Третью симфонию Малера с Бернстайном, мне кажется, я понимаю. Она плакала от любви.

Хватит ли у меня сил?

 

Иселин Хоффманн

Прошло совсем немного времени, и я нашел Иселин Хоффманн. Врач-дерматолог. От мамы, а может, от отца, мне досталось в наследство одно неприятное качество — я слишком прямой человек. Особенно когда сержусь. Но я не сержусь, когда звоню по телефону Иселин Хоффманн. Я только называю свое имя.

— Я знаю, кто ты, — быстро говорит она. — Что тебе надо?

— Хочу с вами встретиться.

— Да, можно встретиться. Даже нужно.

Мы встречаемся в «Вессельстюен», небольшом хорошем ресторане недалеко от стортинга. Это предложила она.

Мы договорились на этот вечер. Я заказал столик. Обратившись к метрдотелю, я ссылаюсь на свой заказ.

— Ваша гостья уже ждет вас, — вежливо отвечает метрдотель и ведет меня через весь ресторан.

Я оглядываю столики. Кто же здесь она? Красивая брюнетка, которая в одиночестве сидит в углу? Типичная блондинка, что сидит у окна и кого-то ждет? Метрдотель ведет меня дальше, к столику в самом конце зала. Иселин Хоффманн уже заказала себе пиво.

— Вот ваша гостья, — говорит метрдотель. — Вам что-нибудь принести, пока вы ждете свой заказ?

— Да, колу, пожалуйста, — прошу я.

Иселин Хоффманн.

До чего же она безобразна! — думаю я. Поросячьи глазки. Крупное красное лицо. Складки на лбу. Экзема вокруг губ. Хотя она сама дерматолог.

Маленькая и толстая, Иселин Хоффманн пьет пиво большими глотками, не обращая внимания на усы от пены у нее на губах. Я не могу понять, как у Марианне могли быть с ней любовные отношения.

— Для меня было большой неожиданностью узнать недавно о ваших отношениях, — говорю я.

— Между тем я живу уже пятьдесят два года, — говорит она с сухим, грустным смешком.

— Значит, вы старше Марианне на семнадцать лет?

— Да. Моложе — старше, похоже, Марианне нисколько не заботит проблема возраста. К тому же ты не так молод, как ей, наверное, хотелось бы.

Мы оба смеемся.

Я смотрю на нее и чувствую, что мне следует что-то сказать, объяснить, почему я просил ее о встрече. Но она так некрасива, что я не могу сказать ни слова.

Она голодна. Когда приносят меню, она уже знает, что закажет, — бифштекс с соусом беарнез. Побольше беарнеза, пожалуйста. Когда она говорит о предстоящей трапезе, в ней появляется что-то крысиное и жадное.

Я заказываю форель с вареным картофелем.

Она будет пить вино?

Да, с удовольствием. Спасибо. Хорошо бы красное бургундское.

Я заказываю «Патриарх». Единственное бургундское, какое у них есть в меню.

Она, по-моему, довольна.

— Для чего мы здесь? — спрашивает она, когда нам становится не о чем говорить.

— Я сам не совсем понимаю. Просто мне казалось естественным, чтобы мы встретились. Вы знаете, что я живу с Марианне?

— Что ты ее жилец? Да, знаю.

— И ничего больше? А вы знаете, что я любил Аню?

— Марианне мне много чего рассказывала. В одно ухо влетало, из другого вылетало.

— Но вы понимали, что Марианне серьезно к вам относилась?

— Серьезно относилась, ко мне? Не понимаю, что эти слова значат. Знаю только, что мы вместе были в Вудстоке. Что между нами произошло нечто особенное. Что-то близкое и прекрасное. Что с моей стороны это было очень серьезно. Что после этого Марианне никак не могла наладить свою жизнь.

— Правда?

— Да. И дело не только во мне. Такая уж она была. В ней бушевали страсти.

— Но все-таки вы с ней собирались жить вместе?

— Кому не хотелось бы жить с Марианне?

Иселин Хоффманн смотрит на меня и в ожидании нашего заказа и вина заказывает еще одно пиво. Потом жадно глотает бифштекс, картофель и соус. Большими глотками пьет пиво, тихо рыгает, нисколько этого не смущаясь. Господи, до чего же она некрасива! И неделикатна! И груба!

Мы кончили есть. Беседуем о здравоохранении в Норвегии, о больницах, о том, что относится к ее миру. Я вдруг спрашиваю:

— Так вы собирались жить вместе?

Она кивает.

— Да. Мы дали друг другу слово. Клятву верности. Мы собирались быть неразлучны.

— Она хотела к вам переехать?

— Да.

— Аня представляла для вас определенную трудность?

— Вообще-то нет. Марианне была уверена, что Аня уедет учиться за границу. Она думала и надеялась, что Брур останется жить в их доме. Что он устроит свою жизнь, уже не заботясь о ней. Понимаешь, у нас были вполне конкретные планы. У меня большая квартира в Скарпсну. Мы собирались ее продать и купить себе дом где-нибудь на берегу, например на Цейлоне.

— Сбежать от всего?

— Нам это не казалось бегством. Мы только хотели спокойной жизни. Думаю, Марианне безумно устала от мелочности Брура. Ты знаешь Марианне. Теперь она будет с тобой. Ты понимаешь, что она не терпит, чтобы ее все время контролировали. Вот я могла бы с этим справиться. Потому что тоже терпеть не могу, когда меня все время проверяют. Я понимала, что ее мучит.

— Вам сейчас тяжело?

— Почему мне должно быть тяжело?

— Из-за вашего разрыва.

— С Марианне Скууг нельзя порвать навсегда. Ты сам это увидишь.

— Так вы все еще бываете вместе?

— Нет, не в том смысле. Но мы никогда не освободимся друг от друга. Во всяком случае, духовно.

— Вы ревнуете ко мне?

Иселин Хоффманн фыркает.

— Ревную, к тебе? К восемнадцатилетнему парню? Нет, это было бы слишком глупо.

 

Девятнадцать лет

Мой день рождения. Марианне об этом не знает. Я праздную его в доме Скууга с Ребеккой, которая привезла торт с марципаном из кондитерской «Халворсена». Но я не болен.

— Ешь, — говорит она и смотрит на меня с любовью и каким-то огорчением в глазах.

— Очень вкусно. — Я смакую торт.

— Хороший песик, — говорит Ребекка. — Ты уже большой мальчик. Вообще-то по случаю дня рождения ты вполне заслужил blow job, Аксель.

— Что такое blow job? — спрашиваю я.

— Сейчас узнаешь, — отвечает она и прижимает мою спину к спинке диванчика Ле Корбюзье.

— Нет, — говорю я, понимая, что сейчас произойдет. — Не сейчас. Пощади. Ребекка, милая, только не сейчас!

Потом мы пьем чай. Я рад приходу Ребекки. И немного смущен. Ведь ей не присуща сдержанность. Она смотрит на меня огорченно, как старшая сестра и собственница.

— Может быть, теперь ты меня лучше понимаешь? — спрашивает она.

— Почему?

— Потому что у тебя было время подумать, потому что ты помнишь, что я тебе сказала. Потому что у тебя есть выбор. Потому что ты можешь выбрать между счастьем и…

— И чем?

— И Марианне Скууг.

— Так же как ты выбрала между горем и Кристианом… как там его фамилия?

— Не дразни меня!

— Вспомнил, Лангбалле.

— Все, больше ни слова. Только что тебе было сделано предложение, от которого не отказываются.

— И которое я все-таки отклонил, потому что я, в противоположность тебе, придерживаюсь определенных моральных принципов.

У нее на глазах слезы.

— Ты по-настоящему ее любишь?

— Да. Без оговорок.

— Я не думала, что это так серьезно, — растерянно говорит она.

Ребекка стоит в дверях, собираясь уходить. Грустная и несчастная. Мне неприятно видеть ее такой.

— Но ты все-таки будешь свидетелем на моей свадьбе? Да?

— Обязательно, — говорю я и целую ее в щеку. — Буду, несмотря ни на что.

 

Дни в декабре

Сельма Люнге звонит мне через день и спрашивает, не хочу ли я у них пообедать. Видно, что она искренне беспокоится обо мне. Однако мне не хочется покидать свое добровольное одиночество. В этом одиночестве я живу в тревоге за Марианне. Но я хочу тревожиться о ней. Хочу обрести покой, думая свою думу. И раздражаюсь, когда мне мешают. В клинике сказали, что на рождественские дни Марианне отпустят домой, правда, ей придется вернуться туда уже на третий день Рождества. Так что на свадьбе Ребекки Фрост и Кристиана Лангбалле ее не будет. Может, оно и к лучшему.

Но Сельма звонит и говорит, что следующий урок со мной хочет провести в доме Скууга. Хочет послушать, как я играю на Анином рояле. В тот же вечер я звоню Марианне в клинику. Она немного напряжена, кажется далекой и как будто не понимает, о чем я ее спрашиваю.

— Ты не возражаешь, если Сельма Люнге придет в твой дом, чтобы провести со мной урок?

— Разумеется, нет, — почти раздраженно отвечает она. — Зачем ты вообще об этом спрашиваешь?

Я не знаю, что ей на это ответить. Между нами воцаряется недобрая тишина. Одна из первых, какие отныне будут регулярно случаться в эту трудную зиму.

— Хорошо, тогда она придет завтра, — говорю я.

— Пожалуйста, — коротко бросает она.

— Что ты сегодня делала? — спрашиваю я.

— Я больше не могу говорить, — быстро говорит Марианне и кладет трубку.

Мне плохо от этих коротких телефонных разговоров. Но я понимаю, что ей необходим покой. Она должна многое распутать. Понимаю по ее намекам, что врач считает, будто я могу отрицательно влиять на нее. Я не являюсь частью ее истории. Той, в которой ей надо окончательно разобраться.

Но как они могут поставить ей диагноз и вместе с тем препарировать ее таким образом? — думаю я. Считают ли они, что могут ее вылечить настолько, чтобы однажды она вышла из ворот клиники и сказала: «Вот я. У меня больше нет маниакально-депрессивных наклонностей»?

Я начинаю рыться в справочниках и энциклопедиях. Читаю все, что могу найти на тему, которая касается Марианне. Узнаю, что от самоубийства гибнет больше людей, чем от автомобильных аварий, что в маленькой Норвегии каждый год происходит больше десяти тысяч попыток самоубийства. Читаю о маниакально-депрессивном психозе, о резких сменах настроения, о том, что люди, страдающие этим психозом, начинают все раньше вставать по утрам, вместе с тем им становится все труднее сосредоточиться на чем-то одном, и они чувствуют себя неприкаянными. В справочнике написано, что страдающие этим психозом люди могут быть распущены в сексуальном отношении. Но к Марианне это не относится, думаю я. Если не считать того, что наши отношения начались слишком быстро после случившейся трагедии. Теперь я это понимаю. Я читаю о депрессивных фазах этого заболевания, о том, что больной человек все больше замыкается в себе. Читаю об опасности самоубийства, о том, что риск усиливается, когда депрессия как будто проходит, и к больному возвращаются силы. Такой взрыв силы у Марианне случился вечером дома у Сельмы и Турфинна Люнге. Она была достаточно сильна, чтобы рассказать мне и совершенно посторонним ей людям последнюю часть своей непростой истории. И была достаточно сильна, чтобы через несколько часов постараться покончить с собой.

Прочитанное пугает меня. Больше всего меня пугает, что Марианне настолько нормально вела себя в то время, когда мы были вместе, что я даже не заметил опасности. Установившиеся между нами отношения я считал естественными, несмотря на нашу разницу в возрасте. Она явно показывала, что хочет меня, что ей приятна наша близость, приятно слушать вместе ее любимую музыку, беседовать о том, что ее занимает. Но так ли было на самом деле? Или под этой маской нормальности она знала, что душевно больна, и хотела скрыть это от меня, да и вообще от всех, ведь все-таки она была врачом?

В настоящее время она зависит от литиума, читаю я. Есть надежда, что этот препарат сократит продолжительность проявлений ее болезни. Но, Господи, думаю я, ведь эта болезнь была у нее и раньше, и в справочнике написано, что человек между проявлениями болезни может быть психически здоровым в течение многих лет.

Считается, что в 80 % случаев болезнь возвращается. И что она может усилиться.

Приходит Сельма Люнге. Она стоит перед дверью в дом Скууга, на ней меховое манто, оно выглядит большим и каким-то немецким. Мы, в этом доме, исполняем непривычные для себя роли. На этот раз я — хозяин. Я даже купил чай дарджилинг.

— Аксель, мой мальчик. Как себя чувствует Марианне?

Пока мы разговариваем, я помогаю Сельме снять шубу.

— Не знаю, — искренне говорю я. — Они не хотят, чтобы я звонил ей слишком часто, это может помешать лечению.

— Они уже поставили диагноз?

— Маниакально-депрессивный психоз.

Сельма кивает.

— Я так и думала. Мы все носим в себе эту болезнь. Не забывай этого. Иначе мы не занимались бы искусством.

Мне хочется сказать, что это неуместное замечание, но я сдерживаюсь.

— Давай, в виде исключения, сначала поговорим, — предлагает она.

Мы сидим в гостиной на диванчиках Ле Корбюзье.

— Мне нравится этот дом, — говорит Сельма. — У Брура Скууга был хороший вкус.

Я согласен.

— Между прочим, знай, что при желании ты можешь отсрочить дебют, — говорит она.

— Я этого не хочу.

— Но ведь дело не только в тебе. Мы тоже принимаем в этом участие, так сказать, поставили на тебя. В том числе и В. Гуде, твой импресарио.

— Я этого не хочу, — повторяю я.

Сельма Люнге огорченно смотрит на меня.

— Когда Марианне вернется домой, она будет нуждаться в твоем внимании. Ты никогда раньше не оказывался в таком положении, Аксель, поэтому ты не знаешь, каково это. Но она может занять все твое время. И тогда у тебя не останется времени на дебют. Хочешь повторить ошибку Ребекки Фрост? Представить на суд публики нечто полуготовое и пожать плечами? Я уже говорила: суть в том, что, когда есть такие великолепные исполнители, как Аргерич, Баренбойм и Ашкенази, от концертирующего пианиста, отвечающего требованиям времени, нужна полнейшая отдача. Я повторяю это из уважения к тебе и с некоторой долей страха, потому что сомневаюсь, до конца ли ты понимаешь, что теперь от тебя потребуется.

— Я все понимаю, — говорю я. — И собираюсь дебютировать в июне. Свою часть соглашения я выполню.

— А ты помнишь, что в апреле тебе придется поехать в Вену к профессору Сейдльхоферу? Ты понимаешь, что тебе придется уехать от нее?

— Да, — говорю я. — Марианне тоже не хочет ничего менять.

— Поставь для меня Джони Митчелл, — просит Сельма Люнге.

— Джони Митчелл?

— Да, мне хочется послушать музыку, которую ты слушал вместе с Марианне.

Я подхожу к проигрывателю. Ставлю «I Think I Understand».

Сельма слушает, глядя на ели. Я вижу ее профиль. У меня возникает к ней теплое чувство. Она выглядит усталой. Встревоженной. Мне нравится, как она относится к Марианне. Я благодарен ей за то, что она уважает наши отношения. Вот уж не думал, что так будет. Я чувствую, что теперь я перед ней в ответе и должен хорошо сыграть свой концерт. Хватит с нее разочарований.

Песня закончилась.

— Красиво. Но просто, — говорит она.

— Эта музыка много для меня значит. Особенно когда здесь нет Марианне.

— Я понимаю. Но эта музыка не имеет никакого отношения к опусу 110 Бетховена.

— Имеет. И гораздо больше, чем ты думаешь.

— Мне это трудно понять, — говорит Сельма. — У этой музыки нет амбиций, она только создает настроение. Бетховен, напротив, хочет разгадать тайну жизни. Это все равно что сравнивать «Братьев Карамазовых» с дешевым любовным романом. Давай больше не тратить времени на разговоры об этом.

Сегодня мы работаем над Бетховеном. Сельма Люнге слушает, как я играю опус 110 на Анином рояле. Она просит меня сыграть всю сонату целиком, как на концерте. Сидит на диванчике Ле Корбюзье и слушает.

Я замечаю, и замечал в последние недели, что эта музыка как нельзя лучше подходит мне в эти дни. Что она имеет точки соприкосновения с моими чувствами. Фрагментарность соединена в ней с глубокой серьезностью. Расплывчатость — со сжатостью и даже с итогом.

Но мне тяжело сосредоточиться. И у меня есть тенденция к излишней сентиментальности в красивых частях. Именно в динамичности проявилось мастерство Бетховена в этих последних сонатах. Неожиданная задумчивость. Неожиданная красота и покой. Я также могу замечтаться, вспомнить Аню, а через секунду уже ощутить глубочайшую серьезность жизни, испытать почти экзистенциальное отчаяние.

— Хорошо, — говорит Сельма Люнге. — Но ты еще не все до конца контролируешь. Следи за тем, чтобы не играть слишком быстро в быстрых пассажах. Помни, это не Шопен. Может, ты в последнее время слишком много играл Шопена. Здесь очень важен выбор темпа. Темп определяет почти все. Это как сама жизнь. Ты либо живешь в бешеном темпе, когда все происходит очень быстро и у тебя ни на что не хватает времени, либо выбираешь более медленный темп, чтобы успеть оглядеться, иметь время на раздумья. Бетховен только в исключительных случаях предпочитал быстрый темп. Все его части аллегро можно играть гораздо медленнее, чем это обозначено. Это завораживает. Сыграй мне еще раз фугу. И не спеши на этот раз.

Я играю для нее фугу. Играю медленнее, чем раньше. Это урок. Рабочая встреча. Все чувства исчезают. Она — профессиональный педагог. Я — послушный ученик. Мы забываем о том неприятном, что случилось. Думаем только о музыке. Бетховен. Опус 110. Его предпоследняя соната для фортепиано.

 

Рождество в доме Скууга

Марианне приезжает домой в сопровождении медицинской сестры. Машина довозит ее до двери. Я не видел ее несколько недель и поражен, как плохо она выглядит по сравнению с прошлым разом. Бледная, усталая. Болезненное напряжение в глазах. Она едва держится на ногах. Я думал, что все будет наоборот, что лечение вернет ей силы.

Марианне видит ужас, отразившийся на моем лице.

— Я знаю, что плохо выгляжу, — говорит она и закуривает самокрутку. — Но это последствия лечения. Врачи должны докопаться до самого дна и понять, что там. Я имею в виду боль. Когда я пройду через это, я смогу улыбаться, как Мэрилин Монро. Ты не веришь?

— Я верю всему, что ты говоришь.

Я нашел старые коробки с рождественскими украшениями. Эстетика Брура Скууга не позволяла ему злоупотреблять мишурой, но, как бы то ни было, здесь есть одна рождественская звезда от Русеталя, чтобы повесить на окно, и рождественский сервиз Датского королевского фарфора. Я купил маленькую елочку и украсил ее, как мог. Марианне нашла ее красивой.

— Звонила твоя мать, — говорю я. — Она и твоя сестра, вся семья очень хотят тебя видеть.

— Для этого я слишком слаба, — говорит она, сидя без сил на кресле «Барселона». Позвони им, пожалуйста, и скажи, что мне нужен покой. Рождество для них по-прежнему большой праздник. Они так и не поднялись выше этого. В настоящее время я не в силах думать о младенце Христе.

— Я позвоню твоей матери, — обещаю я.

Марианне, измученная, сидит на диванчике Ле Корбюзье и смотрит на елку. Ни ансамбль Ле Корбюзье, ни кресла «Барселона» не созданы для горя или отчаяния. Они созданы для спекулянтов недвижимостью, директоров банков, режиссеров и дизайнеров — людей, которые не знают, как выглядит голова, половина которой снесена одним выстрелом. Она сидит на узком обитом черной кожей диванчике и даже не радуется музыке, которую я для нее ставлю. «Рождественскую кантату» Онеггера. «Рождественские песни» Бриттена. «Рождественскую ораторию» Сен-Санса. Свое состояние Марианне объясняет групповой терапией. Эта терапия отнимает слишком много сил. Она непривычна. Надо открывать себя перед чужими людьми. Но через это следует пройти, ведь она уже открыла себя в тот вечер у Сельмы и Турфинна Люнге. Она просит у меня прощения. Я отвечаю, что мне нечего ей прощать.

Я готовлю бараньи ребрышки, свиные отбивные, красную капусту, соус и все остальное. Но все это бессмысленно. Я слишком много времени отдаю кухне, а когда я уже накрыл на стол и мы сели есть под приглушенную музыку динамиков AR, Марианне просит меня выключить музыку. Она не переносит никаких звуков, говорит она. Есть она тоже не в состоянии. И почти ничего не ест. Даже не пьет вино. Только воду, маленькими глотками.

— Ты должен набраться терпения, — говорит она, смотря на стену. — Я знаю, что сейчас я для тебя не самое приятное общество. Но знай, независимо ни от чего, мне приятно быть дома.

Наступает вечер. Я вижу, что она зевает, ей хочется лечь.

— Ты ляжешь в своей комнате, — говорю я.

— Да, — соглашается она. — Наверное, сейчас это будет самым разумным. Анина кровать слишком маленькая. И мне нужен сон. Но в другой раз…

— В другой раз, — повторяю я. — Не думай об этом. — Я целую ее в лоб.

Потом провожаю в ванную. Я очень боюсь сказать ей что-нибудь не так. Прикоснуться к ней не так. Нарушить ее покой.

Странный и неприятный вечер для нас обоих. В девять вечера она уже в постели. Я сижу у нее на краю кровати, словно она маленькая девочка. И с удивлением думаю, что первый раз нахожусь у нее в спальне.

Но прежде, чем я ухожу, Марианне настоятельно просит меня не ложиться, послушать музыку и вообще делать все, что я захочу.

Я подчиняюсь. Сижу в гостиной. Допиваю красное вино, которое не выпила она.

Слушаю Брамса. Соната для фортепиано ля мажор. С Исааком Стерном.

Мамина рождественская музыка. Она любила эту сонату, особенно вторую часть. Медленные отрывки, серьезное возвращение темы, с каждым разом все более сердечное.

Да, думаю я. Сердечность. Долгие, грустные звуки, не перестают петь.

Работник клиники забирает Марианне утром на третий день Рождества. Она бессильно целует меня в щеку сухими губами.

— Мальчик мой, — говорит она. — Не бойся. Все будет хорошо. Помни, что я врач. Я знаю все, через что мне предстоит пройти.

Меня это не успокаивает, но что я могу сказать.

Я провожаю ее до машины. Она идет какой-то неуверенной походкой, словно старуха, которая боится упасть.

— В клинике будет праздничная встреча Нового года. Может, ты приедешь? У тебя хватит сил? Остаться в клинике на ночь нельзя, но там поблизости есть небольшая гостиница, я могу оплатить твой номер.

Работник клиники кивает, чтобы поддержать меня.

— Разумеется, я приеду. И я в состоянии сам заплатить за номер.

— Значит, мы скоро увидимся, — говорит Марианне и улыбается, искренне обрадованная.

— Жду с нетерпением, — говорю я.

 

Свадьба Ребекки

Я нервничаю больше, чем на сцене в Ауле. Ребекка Фрост выходит замуж, и я должен буду произнести за столом речь, как положено свидетелю. Господи, я даже не думал о том, что скажу по этому случаю. Нужно быстро что-то придумать, и это должна быть хорошая речь, потому что Ребекка этого заслуживает.

К счастью, я купил ей хороший подарок в «Norway Design» — синюю стеклянную вазу.

Но меня пугает перспектива снова оказаться среди людей, покинуть этот дом страха и скорби, делать веселое лицо, болтать с веселыми и радующимися родственниками Ребекки, которые, конечно, начнут у меня спрашивать, не имея в виду ничего плохого, о моем предстоящем дебюте. У меня остались не самые лучшие воспоминания о посещении особняка Фростов на Бюгдёе. Когда я был там после дебюта Ребекки и впервые понял, в каких отношениях находятся моя сестра и Аня.

Однако на этот раз Катрине там не будет. Она далеко, в Сринагаре, ищет самое себя с помощью гуру и не намерена возвращаться в Норвегию раньше лета.

Венчание происходит в церкви во Фрогнере. В Норвегии не так много церквей, способных вместить всех друзей, приглашенных на церемонию семьями Фростов и Лангбалле.

Я прихожу заблаговременно и сержусь на себя за то, что не успел к этому событию купить себе новый костюм. Ребекка несомненно сразу увидит, что на мне все тот же траурный костюм, мой единственный, который она видела на мне в торжественных случаях. Теперь рукава мне уже так коротки, что это смешно. И даже я понимаю, что произвожу впечатление мальчика в коротких штанишках.

Хорошо еще, что я не располнел.

Декабрь в Норвегии — самое темное время года. Снега еще нет. Со всех сторон из темноты в освещенную церковь стекаются гости. Сегодня опять очередь Ребекки. Милая Ребекка, думаю я. Уверена ли ты, что поступаешь правильно?

Они с Кристианом отказались от квартиры Сюннестведта. На свадьбу родители подарили им квартиру на Бюгдёй Алле. Это означает, что мне придется искать новых жильцов, но я не в силах сейчас думать об этом. Только не сейчас. Почему никто не написал книгу о страхе? — думаю я. О страхе в литературе написано слишком мало. Об этом болезненном, отравляющем душу чувстве, которое гнездится где-то внутри. Я и не предполагал, что могу за кого-нибудь бояться так, как я сейчас боюсь за Марианне. Хорошо, конечно, что она лежит в клинике, там ночью дежурят сестры, и вообще много людей, готовых оказать ей помощь. Но что будет, когда она вернется домой?

Я здороваюсь с родителями жениха и невесты, коротко приветствую Кристиана и его свидетеля, который напоминает более брутальный вариант самого жениха. Зовут его Гилберт Вогт. Я им явно не нравлюсь. Их интересует, какую роль я играю в жизни Ребекки. На Кристиане смокинг от «Фернера Якобсена», на лбу у него испарина. Мировые знаменитости из классической среды ждут в галерее, когда на них обратят внимание. Сельма и Турфинн Люнге тоже здесь. Естественно, что они среди приглашенных. На этот раз Сельма одета более скромно. Никакой этакой бирюзы. Она, как и я, в черном, словно на похоронах. Я киваю им со своего места около алтаря, и они дружески кивают мне в ответ. После всего, что случилось, мы стали ближе друг другу, думаю я. Они перестали быть пугающими представителями мировой культуры. Это люди, к которым я могу обратиться в трудную минуту. Они знают, что мне пришлось пережить в настоящее время.

Церемония начинается. Отворяются двери. Мы все встаем. Входит Ребекка в белом подвенечном платье, и мы надеемся, что на этот раз она не споткнется. Она и не спотыкается. Она медленно движется по центральному проходу в сопровождении отца, в то время как органист играет свадебный вальс Мендельсона из «Сна в летнюю ночь», эту каверзную пьесу, которая насмехается над моногамией и любовью во всех ее проявлениях. Я не понимаю, почему именно это произведение из пьесы о неверности, влюбленности и заблуждениях должен скрепить брачные обещания людей, у которых не хватает фантазии даже на то, чтобы быть неверными. Неужели все дело только в музыке?

Да, думаю я. Только в музыке. Так велика ее сила.

Невесту передают жениху. Наконец жених и невеста стоят рядом, готовые к совместной жизни, которая для них уже началась. Я тоже стою там, сразу за ними, и думаю о том, что мне рассказала Ребекка об их соитии в примерочной «Стеена & Стрёма», в подвальчике Аулы, возле «Фредерикке», а теперь, возможно, и на сцене в Ауле. Но именно здесь, в церкви Фрогнера, они этого сделать не могут, думаю я. Здесь они могут только обвенчаться друг с другом, прямые, как две жерди. И только Бог знает, зачем они это делают. Но Ребекка уже доказала мне, как легко она относится и к своему счастью и к своим страстям.

Меня охватывает грусть, подавленность, страх за все, что связано с будущим. Я думаю о своей речи и еще не знаю, о чем, собственно, буду говорить. Но я должен пройти через это испытание. Мы с Гилбертом Вогтом подходим к этой паре, которая на мгновение кажется мне стоящей на вершине свадебного торта, хотя они стоят на потертой дорожке в церкви Фрогнера и обмениваются кольцами.

— Обещаешь ли ты, Кристиан Лангбалле, верой и честью…

Конечно, он обещает.

И Ребекка Фрост тоже обещает.

Достойная церемония. Присутствуют и Ингрид Бьёнер, и Хиндар-квартет. Пастор читает трогательные строчки из Екклесиаста. Да, всему свое время. А сейчас время для счастья, выбранного себе Ребеккой Фрост. Я стою у алтаря и замечаю, что многие смотрят на меня. Они либо знают, что моя мама утонула в водопаде, либо знают, что я живу с Марианне Скууг, либо — и то и другое. Я не понимаю, что из этого хуже. Кроме того, они разглядывают мой костюм.

После церемонии мы, как велит обычай, едем на автобусах во дворец Фростов на Бюгдёе. Сельма и Турфинн Люнге следят за мной и хотят сидеть в автобусе рядом со мной.

— Как вы с Марианне провели Рождество? — спрашивает Сельма Люнге. — Мы с Турфинном думали о вас.

Она говорит со мной тоном заботливой тетушки. И я не уверен, что мне это нравится, что мне хочется такой близости. Наверное, было бы лучше, чтобы она била меня линейкой.

— Марианне совсем измучена, — отвечаю я.

— Теперь ты успокоился настолько, чтобы заниматься? — озабоченно спрашивает Сельма.

— Теперь у меня уйма времени, — успокаиваю я ее.

Нас ждет шампанское, а потом роскошный обед в саду в специальном павильоне для приемов с окнами в мелких переплетах и печками для отопления. Семья Фрост привыкла устраивать большие приемы, и Лангбалле тоже внесли свою лепту. Необходимую, по их понятиям. Но нас ждет не веселый праздник, думаю я, это Конкурс молодых пианистов в гротескном варианте. Нервные ораторы будут по очереди в меру своих сил украшать это торжество. И я — один из них. И вот теперь, когда все становится очень серьезным, я чувствую, что Ребекка не сводит с меня глаз. Сияющих, пронзительно голубых. Какая она красивая! — думаю я. Она создана только для счастья. Господи, что же я ей скажу?

Я сижу среди ближайших членов семьи, моя дама за столом — младшая сестра Гилберта Вогта — Камилла. Хорошенькая, интересная семнадцатилетняя девочка, из которой, как водопад, низвергается поток слов, что-то об акциях и инвестициях. Кроме того, ее интересует, осмелится ли она пойти в Клуб 7, когда он летом переедет в новое помещение в Вике.

— Джаз — это такая прелесть! — говорит она и лукаво на меня смотрит. Она твердо решила поступить в Высшую торговую школу в Бергене и стать экономистом.

Мне странно вдруг оказаться знакомым с людьми, которые способны навести порядок в деньгах. Отец этого никогда не умел. Поэтому я уже давно ничего о нем не знаю. Потерпел ли он крушение со своей новой подругой в Сюннмёре? Все возможно. У меня нет сил звонить ему. А он не из тех людей, которые, чуть что, сами хватаются за телефонную трубку.

Поздравительные речи следуют одна за другой. Я внимательно слушаю, но думать не в состоянии. С каждым услышанным словом от текста, что я держу в голове, остается все меньше. Вскоре там не останется вообще ничего. Речи родителей с обеих сторон забавны и полны смысла. Это воспитатели, которые рассматривают своих детей как личное достояние и как объект для инвестиций. При этом семейство Фрост интеллигентно и полно энтузиазма. Семейство Лангбалле пока что довольствуется только деньгами.

Фабиан Фрост говорит, что его дочь очень добра и что эта доброта может принести ей в будущем определенные трудности, поэтому ей не следует быть слишком уступчивой, однако теперь она обрела мужа, который ее понимает. Со слезами на глазах он пьет за ее здоровье и желает ей счастья.

После этого идут речи обоих родителей Лангбалле, из которых я сегодня не помню ни слова. Потом наступает очередь матери невесты.

Дезире Фрост называет свою дочь художественной натурой. Похоже, она разочарована тем, что Ребекка выбрала карьеру врача, а не музыку, но пытается с энтузиазмом говорить о ее занятиях медициной. Вспоминает несколько трогательных эпизодов из детства Ребекки, выражает сожаление, что в последнее лето на берегу возле их дачи произошло такое трагическое событие. Свою речь она заканчивает мольбой к Кристиану: «Дорогой зять, обещай мне быть добрым по отношению к Ребекке».

Кристиан Лангбалле высоко поднимает бокал и кричит:

— Это я тебе обещаю, Дези!

Наконец доходит очередь и до меня. В голове у меня пустота. Я думаю о Шуберте, который больше не посещает меня во снах. Думаю о музыке, которую он еще не написал, но хочет, чтобы я ее уже исполнил. Думаю о джазе и импровизациях.

— Дорогая Ребекка! — говорю я и вижу, что она смотрит на меня большими, полными ожидания глазами. В данную минуту я ее лучший друг. Я не смею не оправдать ее ожидания. И вдруг мне становится ясно, что я должен сказать. Я восхищаюсь ею как большим художником, потому что она вернула меня к жизни, когда я был в глубоком горе. Восхищаюсь ею как мудрым человеком, потому что именно она посоветовала мне искать счастья, пока не поздно. Восхищаюсь ею как верным товарищем. Я чувствую, что это хорошее начало, что гости внимательно меня слушают, что я говорю от чистого сердца. И тут я произношу роковые слова:

— Когда-то ты сказала мне, что мы с тобой должны были бы пожениться. — Но в ту минуту я даже не понимаю, что гости могут превратно истолковать мои слова. И невозмутимо продолжаю свою речь. Пытаюсь сказать, что я вел себя как безмозглый идиот. Пытаюсь объяснить, что между нами существовала совершенно особая дружба, вспоминаю, какой заботливой по отношению ко мне всегда была Ребекка. Я пытаюсь нарисовать портрет почти совершенной женщины, которая стоит, как скала, на которую Кристиан Лангбалле может полностью положиться. И не слышу отзвука только что сказанных мною слов. Взгляды Ребекки, которыми она меня награждает, вдохновляют меня. Потому что Ребекка тоже не услыхала ничего рокового в той фразе, что услышали остальные гости. Для нее это само собой разумеющееся. Она знает, что это правда. Теперь это знают и все присутствующие.

Однако они делают вид, что ничего не заметили. Даже тогда, когда я описываю дни, проведенные наедине с Ребеккой на даче Фростов в августе, как посещение садов Эдема, где мы бродили почти как Адам и Ева, хотя сердце мое тогда изнывало от горя. Я немного рассказываю об Ане, но у меня получается так, будто Ребекка почти заставила меня забыть ту, которая недавно умерла. И именно теперь, после нескольких бокалов шампанского, белого и красного вина, я слышу, что сказал лишнее, что самому себе я кажусь более интересным, чем это есть на самом деле, что мои слова удивительным образом становятся двусмысленными, почти непристойными, что какие бы слова я ни употребил, я не могу избавиться от сексуальных намеков. Я запутываюсь в грустной риторике садов Эдема, которые заставляют всех присутствующих, включая меня самого, увидеть нас с Ребеккой, разгуливающих нагими по даче Фростов, слушающих Чайковского и вовремя и не вовремя вкушающих плоды своего уединения, пока ее жених отдыхает во Франции, а родители совершают поездку на теплоходе вдоль побережья Норвегии. И хотя я касаюсь также трагических событий того дня, я описываю утешение, которое мы подарили друг другу, словно нас сорвало с тормозов и мы вместе отправились в постель. Но Ребекка ничего не замечает! Она глотает каждое мое слово. И восторженно смотрит на меня, тогда как Кристиан Лангбалле, открыв рот, впился в меня глазами, точно я сумасшедший. Однако, несмотря ни на что, мне удается всех рассмешить. И когда я чокаюсь с Ребеккой, «моим лучшим другом», и она демонстративно целует меня в губы, потому что она так устроена, по палатке проносится смех облегчения. Кто-то даже кричит «браво!».

Большинство гостей, безусловно, решили, что я влюблен в Ребекку, думаю я. Несмотря на все сомнения, одолевающие меня по дороге сюда, я чувствую, что речь мне удалась, что она прозвучала как выстрел.

— Бесподобно! — Какой-то пьяный судовладелец из Бергена чокается со мной через стол. Он тоже уже не ориентируется в происходящем. — Черт, вот это была речь! Но почему же вы с нею не поженились?

Я вижу, что окончательно перестал нравиться Кристиану Лангбалле. Он уже не скрывает своей враждебности. Ребекка что-то шепчет ему на ухо. Но видно, что его это не утешает.

А речи все продолжаются. Говорят со всех концов, со всех столов. В палатке пахнет кислыми газами — кто-то не удержался — и водочным перегаром. Речи продолжаются даже после полуночи. Гости начинают чувствовать усталость. В павильоне нет вентиляции, и поэтому трудно дышать. Наконец, около половины второго мы выходим из-за стола. Время для сладкого, для кофе и коньяка.

Я посматриваю на жениха. Он уже с трудом держится на ногах. Однако находит дорогу к столу с тортом, правда, с помощью Ребекки. Вместе со своей красивой невестой он любуется свадебным тортом. Потом она вовлекает его в свадебный вальс. Он шатается, рыгает, но у Ребекки сильные руки, и она то и дело возвращает его в нужное положение.

Когда вальс подходит к концу и нанятый оркестр Норвежского радио исполняет последние такты не очень удачно выбранного вальса из «Веселой вдовы», Кристиан замечает меня, забившегося в угол, уставшего от светской болтовни, уставшего от тревоги за Марианне. Ни для чего другого во мне сейчас нет места.

— Ты! — кричит Кристиан Лангбалле и освобождается от цепкой хватки своей новоиспеченной жены. — Тебе от меня не уйти!

— Кристиан! — кричит Ребекка.

— В чем дело? — восклицает Дезире Фрост и закрывает рот рукой.

Я чувствую приближающуюся опасность и бегу из павильона в главное здание, где стоит стол, заваленный подарками. Он бежит за мной, охваченный бешенством.

— Стой! Стой! — кричит он. — Ты так легко не отделаешься!

Я уже у выхода, но там стоит кучка гостей. Мне через них не пробраться. Я оглядываюсь и вижу, что Кристиан Лангбалле взял курс прямо на мою кобальтовую вазу. Он хватает ее со стола, поднимает над головой и со всей силы швыряет в меня.

— Это тебе по заслугам, вдовий ёбарь! Дрочитель роялей! Проклятый лизун сладких местечек… Кобель!

Дорогая ваза от «Norway Design» попадает мне в плечо и падает на пол. Я чувствую резкую боль. Он мчится ко мне, окончательно потеряв над собой власть. Но путь к выходу освободился. Я бегу туда. Кто-то увидел, насколько опасно мое положение, и открыл для меня дверь.

Я исчезаю в ночи. На земле появился тонкий слой снега. Поскользнувшись на последней ступеньке, я падаю на дорожке перед подъездом.

Но меня никто не видит. Мои невидимые друзья в доме быстро закрыли за мной дверь. Из дома доносятся крики и вопли.

Я бегу в темноте по направлению к Музею народного искусства. Мне хочется убежать от боли в плече, но больше всего хочется убежать от охватившей меня тоски. У меня такое чувство, будто я погрузился во мрак. Он путает мои мысли. В нем все становится неузнаваемым или невидимым.

Я перестаю бежать и перехожу на шаг. И иду полночи. Прихожу в Скёйен. Потом поднимаюсь к Аббедиенген и дальше, к Бьёрнслетта. А оттуда уже прямая дорога в Рёа и на Эльвефарет.

Наконец я в доме Скууга и ставлю пластинку Джони Митчелл «Вудсток»: «We are stardust. We are golden. And we’ve got to get ourselves back to the garden».

Я тревожусь. Прежде всего за Ребекку. Но и за себя. И за Марианне. У меня перед глазами эта свадьба, брачная ночь. Я знаю Ребекку. Знаю, где проходит ее болевой порог. Может, на первых порах случившееся ничего не значит. Может, почти никто этого не заметил. Может, все объяснимо. Может, Ребекка и Кристиан поговорят так, как мы говорили с Марианне много ночей подряд.

Вдруг все становится опасным.

 

Звонок с Багамских островов

Проходит два дня.

Ребекка звонит мне в семь утра.

— Ты можешь сейчас говорить? — спрашивает она.

— Конечно. Ведь я совершенно один. Да и не один тоже мог бы говорить. Марианне знает, что ты для меня значишь.

— Я сейчас на Багамах. Здесь время не совпадает с норвежским. Кристиан только что заснул. Я не могла не позвонить и не попросить у тебя прощения за то, что произошло на свадьбе.

— Если уж просить прощения, то не тебе.

— Тебе сильно досталось?

— Да. Ключица сломана. Правая рука парализована. Теперь я могу играть только концерт Равеля для левой руки.

— Не смейся надо мной!

— И не думаю.

— Я только хотела сказать, что Кристиан совсем не такой, как ты думаешь. Ему очень стыдно за случившееся. Он слишком много выпил. Некоторые парни плохо переносят алкоголь.

— Я знаю.

— Не сердись на него. Он настоящий уютный медвежонок. Между прочим, ты произнес изумительную речь. Я гордилась каждым твоим словом.

— У меня были добрые намерения.

— Не сомневаюсь.

— Как вам там на Багамах? Валяетесь на берегу? Пьете ром? Вы счастливы?

— Да, я никогда не была такой счастливой. Но когда солнце светит прямо в лицо, когда слишком жарко, когда я лежу в шезлонге с закрытыми глазами, знаешь, о чем я тогда думаю?

— Нет.

— Попробуй угадать.

— Глупая. Мы теперь должны забыть друг друга.

— Мы никогда не забудем друг друга, — говорит она.

— В твоих словах нет логики. Тогда объясни, как ты можешь быть счастлива без меня?

— Я счастлива, потому что ты — это ты, а Кристиан — это Кристиан. И потому, что вы находитесь там, где находитесь, ты — с одного бока, а он — с другого. Но, наверное, надо быть женщиной, чтобы это понять.

 

Новогодний вечер

Я сижу в поезде, последний день 1970 года. Выпал снег, но не очень много. Я нашел новых квартирантов в квартиру Сюннестведта. Двое студентов, оба пианисты. Я еду к Марианне. Она уже давно мне не звонила. Боюсь, что это недобрый знак. Но пытаюсь утешить себя тем, что ее лечат, что она принимает разные процедуры. Ей сейчас не до меня.

Поезд идет мимо типичного эстландского пейзажа. Ровные поля, невысокие холмы. Большие усадьбы. Одинокие дома. Здесь живут своей жизнью. Раньше я не замечал этого ландшафта. Теперь я им упиваюсь. Он меня волнует. Я думаю о том, что здесь живут люди. В этих домах. И некоторые сталкиваются с теми же трудностями, что и мы. Что в жизни много невидимого. Что мне необходимы новые чувства. В самом ли деле я хочу стать музыкантом? В голове у меня крутятся вопросы, которые задавала Ребекка. Но я не могу заставить себя даже попытаться ответить на них. Я думаю только о Марианне. Думал ли я о ком-то другом в последнее время? Ведь я постоянно о ней думаю, независимо от того, занимаюсь ли я, обедаю ли или произношу речь на свадьбе Ребекки. Марианне все время у меня в сердце. Я болен от вечной тревоги за нее.

Как только я вышел из поезда, я почувствовал себя счастливее, потому что она уже близко. Вечереет. Кто-то пускает ракеты в предвкушении Нового года. У меня нет ни предвкушений, ни ожиданий. Меня ждет только тяжелый труд. Необходимость сделать выбор. А что-то я уже выбрал.

В отеле у пролива я получаю номер. Прошу поставить мне в комнату в холодильник бутылку шампанского. Так, на всякий случай. Они смотрят на меня и, наверное, думают: кто этот повеса, у которого уже с юности такие замашки?

Я делаю вид, что ничего не заметил.

Автобус уже не ходит, я доезжаю до клиники на такси. К счастью, водитель оказался не из болтливых. Он ведет машину, приоткрыв рот и положив руки на руль, глаза у него прищурены. До самой клиники он не произносит ни слова.

— Когда мне забрать вас?

— В десять минут первого, — отвечаю я.

— Понятно, — говорит он и приветствует меня, приложив руку ко лбу.

Я опять вижу Марианне. Сегодня она выглядит более сильной, чем в прошлый раз. Я чувствую это по ее объятию. По взгляду, каким она меня награждает, когда мы немного прогуливаемся под соснами.

— Мальчик мой, — говорит она. — Приятно тебя видеть. Как прошла свадьба Ребекки?

— Ужасно. Я оскорбил жениха.

Я все рассказываю ей. Как я запутался в словах. Как все стало выглядеть двусмысленным. Про метафору об Адаме и Еве. Она начинает смеяться. Искренним, заразительным смехом.

— Как смешно! И что, никто этого не понял?

— Поняли! Все. И лучше всех жених.

— Ой! А что было потом?

— Он швырнул в меня вазу из кобальтового стекла — мой свадебный подарок — и попал мне в плечо.

— Фу, как невежливо! И некрасиво по отношению к Ребекке. Как она к этому отнеслась?

— Они сейчас на Багамах. Она сказала, что там замечательно.

— Она хочет снова добраться до твоих штанов.

— Как ты можешь так говорить!

— Успокойся, — Марианне улыбается. — Я знаю то, что знаю. Тридцатишестилетнюю женщину не обманешь.

Мы с Марианне вместе празднуем встречу Нового года. Я чувствую себя странно. Для пациентов и их родственников устроен ужин, но в клинике почти никого не осталось. Хоровод вокруг елки водит всего горстка людей.

После этого мы слушаем короля, который выступает по телевидению. Потом ужин в столовой. Я смотрю на Марианне, разглядываю ее украдкой, также я смотрю и на других пациентов — мне любопытно, с кем здесь общается Марианне.

Но сейчас мне не до них. Я вижу только Марианне. Ее бледное лицо, глаза с затаившейся в глубине болью. Голову, которая вдруг замирает у меня на плече. Как будто мы вместе создаем новое доверие друг к другу, хотя виделись совсем недолго.

— Я встречался с Иселин Хоффманн, — говорю я.

Она кивает.

— Я понимаю, ты верен себе. Это по твоей инициативе? Так же, как в тот раз, когда ты впервые позвонил мне? Но мне это нравится. Нравится, что ты такой прямой. Иселин тоже должно было это понравиться, если я правильно ее понимаю. Что она тебе сказала?

— Объяснила, какую важную роль ты играла в ее жизни. Сказала, что ей никогда от тебя не освободиться.

— Это все слова, — говорит Марианне. — Не бойся. Она для меня только друг, наши отношения остались в прошлом. И она это понимает. А если не понимает, тем хуже для нее.

— Наверное, и для меня тоже?

— Из-за нее тебе нечего тревожиться, — уверенно говорит Марианне.

— Приятно слышать.

— Я так рада, что ты приехал, — тихо говорит Марианне. — Мне бы хотелось, чтобы ты переночевал у меня, но это не разрешено.

— Я переночую в отеле, — говорю я.

Праздник закончился, почти не успев начаться. Грустный и самодовольный певец с буйной бородой, в берете, исполнил несколько песен, в которых не предполагалось ни глубоких чувств, ни вкуса. Потом был небольшой фейерверк между соснами. Несколько одиноких ракет взлетели к небу. Картина, способная любого вогнать в депрессию.

И я навсегда запомню то особое настроение, возникшее между нами, серьезное отношение к своим обязанностям, заставившее меня приехать к ней в этот день. Мы с Марианне стоим перед главным входом, она обнимает меня за шею.

— Я люблю тебя, — говорит она. — Ты относишься ко мне совсем не так, как относились другие мужчины. Может быть, это потому, что ты так молод, так силен и полон жизненной энергии. И, тем не менее, я вижу твое горе так же ясно, как свое собственное. Мне бы следовало сказать тебе, чтобы ты бросил меня. Повторять это снова и снова, пока ты не внял бы моим словам. Но я этого не сделаю.

— Ты никогда от меня не отделаешься, — говорю я.

Она гладит меня по голове.

— Через несколько недель я вернусь домой. И тогда у нас с тобой будут хорошие дни. Может, я смогу снова слушать музыку, ведь странно, что все это время я была не в силах слушать ее. Но я представляю себе, как мы сидим вместе в гостиной, и замечаю, как ко мне возвращается это желание, сначала как тоска по нашим разговорам, по твоей близости, которую я всегда чувствовала и которая меня трогала. В тебе есть что-то другое, мальчик мой. Ты не такой, как Брур, ты не прячешь хрупкость под суровой внешностью, которая может разбиться в любую минуту. Я знаю, что ты, независимо ни от чего, справишься. И это меня успокаивает. Понимаешь?

— Ты выйдешь за меня замуж? — неожиданно спрашиваю я, почти по наитию, не успев даже подумать. Но то, что она говорит мне, настолько серьезно, что мне хочется чем-то ответить ей. И это должны быть не только слова. Предложение руки и сердца — не только слова. Это обещание. Я готов дать ей все обещания мира. Я хочу связать себя с нею, быть сильным ради нее, нести ее на спине, если потребуется.

Она смотрит на меня. Бледное лицо. Я замечаю, что она тронута моими словами. У нее в глазах слезы. Меня это заражает. Мы оба понимаем: то, что случится в следующие секунды, может быть для нас роковым.

— Да, — отвечает Марианне. — Я выйду за тебя замуж.

Она провожает меня до такси, которое уже ждет на парковке с огоньком на крыше, хотя оно заказано.

— Жениться до двадцати — это слишком рано, — говорит она. — Но я сама вышла замуж до двадцати. И это придало моей жизни вес и цель. Кроме того, у меня была Аня.

— Ты еще не старая, чтобы снова родить ребенка, — говорю я.

— Да. Маме было сорок, когда она родила Сигрюн.

— Я даже не знал, что у тебя есть сестра. Мне об этом сказала твоя мать.

— Когда-нибудь ты с нею познакомишься. Мы очень разные.

— Не уводи разговор в сторону, — прошу я. — Ты слышала, что я сказал.

Она кивает:

— Пойми, я сейчас не в силах об этом думать. Ты будешь прекрасным отцом. Я это знаю. Вижу. Ты на редкость чувствительный человек. Мне никогда и в голову не приходило, что я не хочу родить от тебя ребенка.

Такси ждет. Шофер курит, не выходя из машины. Мы стоим немного поодаль, оба взволнованные и растерянные. Как-никак, а в этот вечер мы обручились.

— Ты меня трогаешь, — говорит Марианне. — И помогаешь мне. Надеюсь, ты хочешь на мне жениться не только для того, чтобы помочь мне?

— Я тебя люблю.

— Вот теперь об этом можно сказать. Эти странные, значительные слова, которыми многие злоупотребляют. Я тебя тоже люблю. Но, надеюсь, ты понимаешь, что наша свадьба должна быть очень скромной. Я не вынесу, чтобы люди о нас судачили. Пусть об этом знают только те, на кого мы можем положиться. А до остальных нам нет дела. Во всяком случае, на первых порах. Боюсь, кто-нибудь обвинит меня в совращении ребенка.

— А меня в ненормальной привязанности к матери…

Мы оба долго смеемся.

— Знаешь, мы можем пожениться в Вене! — говорю я. — Я поеду туда в апреле, буду играть перед Сейдльхофером.

— Не надо тащить меня за собой. Ведь я понимаю, что тебе предстоит. Твой дебют. А скромная свадьба не помешает твоей работе.

— Только попробуй не поехать со мной…

— Может, это не такая уж и глупая мысль. Ты говоришь, в апреле? В апреле в Вене очень красиво.

— Все устроится само собой. — Я счастлив и взволнован.

Таксист потерял терпение и сердито сигналит. Бессмысленный звук здесь, среди сосен.

— Тебе надо идти, — говорит Марианне и целует меня ледяными губами.

Через час я уже сижу в гостинице. Пью шампанское, которое собирался выпить вместе с Марианне. Я что-то праздную — обещание, планы, но все равно не могу избавиться от страха. Избавлюсь ли я от него когда-нибудь? — думаю я. Мы болезненно связаны друг с другом. Мы пережили и счастливые минуты. И оно неслучайно, то сильное чувство, что возникло между нами, думаю я.

Но все так странно. Почти нереально. Жениться на Аниной матери!

Я сижу на кровати, пью шампанское и размышляю.

Мне некому рассказать о случившемся — Ребекка на Багамах, Катрине в Азии. Я остался совсем один. Но мне хорошо в моем одиночестве. Пока Марианне остается его частью.

Меня пугает мысль, что в один прекрасный день ей это надоест.

Насколько ночь больше дня, думаю я. Ночью моим мыслям, мечтам и надеждам не существует пределов. Нет пределов для радости. И для боли тоже.

 

В. Гуде

1971. Новый год. Год, когда настал мой черед дебютировать. Американские бомбардировщики бомбят северовьетнамские пути снабжения через Камбоджу. Шестьдесят шесть человек погибли на футбольном стадионе в Глазго. Я сижу на кухне и чувствую себя далеким от всех этих новостей, от всего мира. Читаю о судебном процессе против фирмы «Шеринг», производящей противозачаточные таблетки «Ановлар». Мне до боли хочется, чтобы Марианне сидела сейчас напротив меня и объясняла мне, что я должен думать об этом процессе, и о том, что я должен думать о переговорах между Израилем и Египтом, которые в эти дни происходят в Нью-Йорке. Она была моим окном в мир, потому что ее все это беспокоит, потому что она думает обо всем, потому что она не равнодушна.

Я смотрю на рояль в гостиной, и вдруг мне приходит в голову, что меня от всего остального мира отделяет этот инструмент, что я, которому предстоит сообщить миру нечто важное с помощью музыки, почти утонул в нем, и еще хорошо, если я сумею выжить. Меня снова и снова охватывает неуверенность в правильности моего выбора. Действительно ли я хочу стать музыкантом, смогу ли стать для людей таким же необходимым, как им необходима Марианне, а я знаю, как много она значит для своих пациентов, потому что живет своей работой, решает социальные задачи, интересуется политикой. Я не успеваю подумать над этим, как звонит телефон — В. Гуде, великий импресарио, который проявил мудрость, когда Ребекка споткнулась и упала на сцене, который сказал нам, называвшими себя Союзом молодых пианистов, что мы не должны заниматься слишком много, что мы должны также любить, читать книги и пить вино. Императив Рубинштейна. Теперь он звонит мне и приглашает для личной беседы в свою контору на Толлбудгатен. Мы договариваемся на завтра. Нет причин откладывать эту встречу.

Я раньше никогда не был у него в конторе, и, когда я поднимаюсь на лифте на третий этаж, я как будто вхожу в историю музыки. На всех стенах фотографии с дарственными надписями. Все самые великие звезды. Рубинштейн, Хейфец и Кемпф, всё как я и думал. Нельзя забывать и о женщинах: Элизабет Шварцкопф, Мария Каллас, даже Софи Лорен тоже присутствует здесь с сердечным приветом В. Гуде, неважно, по какому случаю. Красивая жена В. Гуде и такая же красивая дочь встречают меня, тепло со мной здороваются, теперь я как будто принадлежу им, наравне со знаменитостями, которые висят на стенах.

— Я так рада, что вы собираетесь дебютировать, — говорит фру Гуде, имеющая некоторое сходство с Сельмой Люнге. Высокий рост. Блестящие глаза. Она говорит, что каждый день надеялась услышать эту новость, что фирма В. Гуде почти зависит от моего объявленного в этом году концерта. Дочь Тереза, белокурая и прекрасная, как голливудская звезда, одобряюще на меня смотрит.

— Обладая ко всему такой внешностью, вы далеко пойдете, — говорит она, обменявшись с матерью взглядом. Я не понимаю, говорит ли она серьезно или смеется надо мной.

Они угощают меня кофе, а потом открывают дверь в кабинет В. Гуде.

Он сидит за письменным столом — строгий костюм, белая рубашка, бабочка. Увидев меня, он широко раскидывает руки.

— Аксель Виндинг! — говорит, нет, почти кричит он восторженно. — Это твой год! Мы все счастливы сотрудничеству с тобой!

Я благодарю его и сажусь на указанный мне потертый обитый кожей стул, не в силах оторвать глаз от портретов всех знаменитостей. Всех их он приглашал в Осло. Нам повезло, думаю я. Мне тоже повезло, потому что он обратил на меня внимание благодаря Сельме Люнге — ведь я не отличился ни на одном конкурсе. Выиграла тогда Аня. И ничем иным я тоже не отличился. В. Гуде словно читает мои мысли.

— Знаешь, что Сельма Люнге говорит про тебя? — спрашивает он. — Говорит, что ты самый талантливый пианист из всех, с кем ей приходилось иметь дело. Она ждет от тебя невозможного, молодой человек. Аксель Виндинг станет мировой знаменитостью, ни больше ни меньше. И когда я, притворившись скептиком, спросил у нее, что же в тебе такого особенного, она говорила не только о твоей необыкновенной технике, но и о твоей личности, о том, как ты справился с трагедиями, так рано случившимися в твоей жизни. Может быть, то, что я скажу, — расхожая истина, но художнику нужно пережить большое горе, чтобы потом уметь передать свои чувства другим. Вспомни нашего великого соотечественника Эдварда Мунка. Вспомни великих композиторов. Вспомни Сеговию. Я присутствовал на том концерте, когда он узнал, что его дочь погибла. Он как раз собирался выйти на сцену, когда кто-то из членов семьи, рыдая, сообщил ему эту ужасную новость. Все полагали, что он отменит концерт. Но знаешь, что он сделал? Он собрался с силами и вышел на сцену. И все, кто знал о случившемся, поняли, что он играл для нее, для своей любимой дочери. И играл лучше, более вдохновенно, чем когда-либо.

— Я не знал, что должен быть благодарен горю…

В. Гуде машет руками. Своей блестящей лысиной, оттопыренными ушами, профессорским взглядом из-за круглых очков он мне опять напоминает страуса, доброго и всемогущего страуса в очках.

— Я не это имел в виду. Но мы все, занимающиеся этим удивительным и благородным делом, чистым делом, благодаря светлой силе музыки, понимаем, что речь идет о глубине. Некоторые люди обладают глубиной, другие — нет. Даже страшно подумать, что многие музыканты занимаются, занимаются, но так и не могут проникнуть в глубину музыки. Сами они этого не понимают. Им не хватает глубины. Но ты не относишься к их числу. Поэтому мы будем целенаправленно работать с тобой, готовя твой большой концерт — твой дебют в среду, 9 июня, то есть в день рождения Сельмы Люнге. Таким образом она, на свой лад, отметит свое пятидесятилетие, событие, которое она не собиралась праздновать, но которое отпразднует теперь. Я уже связался с некоторыми коллегами-импресарио, они мне помогут сделать так, чтобы несколько друзей Сельмы Люнге посетили в этот день Осло и остались в стране до воскресенья. Для них будет составлена особая программа, которая откроется твоим феноменальным концертом. Потом Сельма в тот же вечер, главным номером которого, безусловно, будешь ты, пригласит всех на праздничный обед в Мавританский зал в Бристоле. На другой день гости на поезде поедут в Берген и посетят Тролльхауген Грига и Люсёйен Уле Булля. Музыкальная консерватория Бергена проведет однодневный семинар, ты, разумеется, приглашен на все мероприятия. Ты будешь нашим общим героем, будешь играть на рояле Грига и обогатишь нас своей молодостью. Тебе все ясно?

— Да, — говорю я, чувствуя, как начинаю нервничать.

— Но, чтобы подготовить тебя как можно лучше, я хочу, чтобы до своего дебюта ты совершил турне. Сделаем так, как делают с премьерами на Бродвее. Их сначала прогоняют на небольших сценах в пригороде или в других городах. Проверяют и себя, и публику. Это крайне важно для того, чтобы человек мог считать себя зрелым и думающим художником. Поэтому я позволил себе заключить контракт с прекрасной организацией — «Мюзиккенс Веннер», которую ты полюбишь на всю жизнь. Она состоит из истинных энтузиастов и любителей музыки, разбросанных по всей стране, — районных врачей, работающих в отдаленных селениях, стоматологов в скучных городах. «Зачем увидеть Венецию и умереть, когда можно умереть от скуки и в Хамаре? Ха-ха!» Нет, это, конечно, глупо. Потому что я люблю Хамар. «Я согласен жить где угодно, только бы я мог иногда видеть озеро Мьёса», и всякое такое. Между прочим, в Хамаре находится одно из лучших и самых профессиональных отделений этого общества. Поэтому мне хочется, чтобы ты начал именно с него, за три недели до дебюта, то есть 19 мая. Прекрасная дата, перед началом цветения сирени. Я буду там. И Сельма Люнге — тоже. А потом ты дашь подряд семь концертов в семи различных норвежских городах, это уже перед самым днем Д, то есть перед дебютом, перед твоим первым большим сольным концертом. Я прав? Или я ошибаюсь?

В. Гуде, конечно, уверен, что он прав. Я понимаю, что должен кивнуть и быть глубоко ему благодарен. Но почему-то не могу.

— Это означает, что турне будет длиться почти месяц? — спрашиваю я.

— Да. Разве это не сказочная удача для молодого музыканта?

— Не знаю, смогу ли я. Я живу с очень непростой женщиной.

— С красивой и моложавой? — спрашивает В. Гуде. — Мы оба имеем в виду мать Ани Скууг?

— Да.

В. Гуде наклоняется над столом и шепчет, чтобы подчеркнуть доверительность наших отношений:

— Мне нравится, что ты живешь с ней. Нетрудно понять, что вас объединило общее горе. В зрелых женщинах что-то есть. Мужчина сильно выигрывает, если рядом с ним зрелая женщина. Тебе известно, что моя жена на десять лет старше меня? Это правда. Мне очень много дал этот брак. Мы прекрасно прожили нашу жизнь. Так что, молодой человек, держись за Анину мать. Она выглядит такой хрупкой.

— Все дело в том…

— В чем?

— Она душевно больна. И я боюсь, что в этих условиях я не смогу надолго оставить ее одну. И даже не столько из-за нее, сколько из-за себя. Мне просто страшно…

— Она что?.. — спрашивает В. Гуде.

— Да, — отвечаю я.

В кабинете В. Гуде воцаряется мертвая тишина. Он долго о чем-то думает, поставив локти на стол и прижав друг к другу кончики пальцев.

— Сельма Люнге будет разочарована, она так тревожится за тебя, — говорит он наконец.

— Я знаю, что смогу сыграть этот концерт и без генеральной репетиции, — говорю я.

— Просто выйдешь на сцену, и все? Без страховочной сетки?

— В любом случае страховочной сетки у меня не будет. — Я внезапно чувствую себя сильным. Уверенным в себе. Я думаю о Марианне. О ее благе. — В Берген я смогу поехать. Но концерты от общества любителей музыки придется отменить.

— Это не так-то просто, мы уже серьезно к ним подготовились, — говорит В. Гуде, он выглядит усталым.

— Сельма Люнге перестаралась, — говорю я. — Она со мной даже не посоветовалась. Единственное, что я знаю, — в апреле мне предстоит встреча с профессором Сейдльхофером в Вене.

В. Гуде кивает с отсутствующим видом. Он думает о телефонных звонках, которые ему предстоит сделать, отменяя мои концерты. Но с этим ничего не поделаешь.

Потом он тяжело вздыхает.

— Хорошо, молодой человек. Могу только заверить тебя в своем искреннем уважении. Это твоя жизнь. Помнишь, что я сказал вам о Рубинштейне на встрече в «Бломе»?

Если это настоящая любовь, она важнее всего. Но для нас для всех это большое разочарование.

— Положитесь на меня, — прошу я и тут же чувствую себя коммивояжером, который пытается продать товар, которого у него еще нет, и он даже не знает, что этот товар собой представляет.

В. Гуде видит решимость в моих глазах.

— При других обстоятельствах я бы на это никогда не согласился, ты возложил на наши плечи тяжелую ношу. Но, судя по твоим словам, тебе можно верить.

— Вы позвоните Сельме Люнге? — спрашиваю я.

— Да, — отвечает он.

 

Интермеццо у Сельмы Люнге

Я прихожу на Сандбюннвейен. Сельма Люнге в мрачном расположении духа. И пытается наказать меня всевозможными придирками: я должен сыграть несколько сюит Баха с листа, должен работать над четвертым пальцем — моим слабым местом. Должен исполнять все, что она приказывает, и все это для того, чтобы я чувствовал себя еще более неуверенным.

Но это ничего не меняет.

После всех этих замаскированных унижений мы пьем чай.

— Мог бы сказать мне, что хочешь быть не пианистом, а братом милосердия.

Я думаю, не рассказать ли ей, что Марианне поедет со мной в Вену и что в апреле, когда я буду заниматься с Сейдльхофером, мы с нею там поженимся. Но решаю этого не делать. Мысль о том, что в Вене со мною будет Марианне и что она не позволит мне до конца сосредоточиться на том, что больше всего волнует сейчас Сельму, только напрасно растревожит ее.

— Я оставляю за собой право на личную жизнь, — говорю я. — К тому же ты даже не спросила заранее моего мнения о концертах для любителей музыки.

— Я считала само собой разумеющимся, что ты согласишься. Но, может, ты передумал? Может, ты не хочешь исполнять Прокофьева и Бетховена? Может, хочешь играть только мелкие вещи из «Большой книги для фортепиано»?

— Сельма!

Я первый раз называю ее по имени.

Она смотрит на меня немного испуганно. Но у меня остается чувство, что ей это понравилось.

Потом я снова играю Бетховена, опус 110, и слышу, что играю гораздо лучше, чем играл раньше. Эту силу мне дала Марианне, думаю я. Я становлюсь взрослым. Скоро я женюсь. Я сделал выбор, не отказавшись ни от чего другого.

— Хорошо, — говорит Сельма, она довольна. — Очень хорошо. А что еще ты мне сыграешь?

Да, что мне сыграть ей после Бетховена? Она, наверное, ждет, что я сыграю Баха, как на концерте?

— Послушай это, — говорю я, не справившись с гордыней.

Сам не понимаю, зачем я это делаю, но я играю ей «Реку». Собственное сочинение, из-за которого Шуберт больше не приходит ко мне во сне, то, которое заставляет меня после моих многочасовых занятий брать чистые нотные листы и писать на них совершенно новые ноты, мои ноты.

Играя для Сельмы Люнге, я замечаю, что у меня рождаются новые идеи. Что ее «Бёзендорфер» дает другие обертоны, чем Анин «Стейнвей». Они не лучше прежних. Просто другие. И потому, что я свободен сам решать, как должен звучать следующий такт, инструмент для меня особенно важен. Я могу изменять музыку. Могу неожиданно менять настроение. Могу следовать за возникшей у меня мыслью и смотреть, чем это закончится. В музыке, написанной другими, я чувствую присутствие той же энергии, но меня связывают ноты. Я знаю, что именно я должен играть. Я не могу что-то менять в бетховенской сонате, это не положено, по крайней мере на нашей стадии истории музыки. Я принадлежу к тому поколению музыкантов, которые не позволяют себе коверкать классиков. Только гении вроде Дюка Эллингтона и Арне Домнеруса могут это делать. Поэтому я экспериментирую на себе. В тот январский день на Сандбюннвейен мне это представляется важным, и я импровизирую с «Рекой», моей собственной мелодией, наспех набросанной на бумагу. Мне хочется показать это Сельме Люнге. Но создана ли она для такого? Поймет ли меня? Неожиданно она глубоко вздыхает в своем кресле, слушая мою мелодию. Меня охватывает смущение. Психическое превосходство по-прежнему на ее стороне. Я позволяю музыке сойти на нет в диминуэндо, возвращая свою историю назад к полной неуверенности. И, наконец, сижу за роялем, низко опустив голову, как провинившийся мальчик.

— Это ты написал, да? — спокойно спрашивает Сельма Люнге.

— Да.

— Очаровательно. Но в этом нет сути. Дейв Брубек сделал бы это гораздо лучше.

— Я не собираюсь конкурировать с Дейвом Брубеком.

— Да. Ты собираешься играть Бетховена! — Она опять в бешенстве.

С пугающим меня взглядом она напоминает мне о нашем с ней соглашении, которое я одобрил. Она возложила на мои плечи тяжелую ношу. Свое пятидесятилетие. Свой педагогический авторитет. Она как будто хочет сказать: «Сейчас речь идет уже не только о Марианне Скууг».

Но когда я слышу ее сердитый голос, слышу, как она сама себя распаляет и в разговоре со мной почти переходит на немецкий, как она бранит меня и, может быть, сейчас схватится за линейку, я чувствую, что силы покидают меня, что у меня появляется отвращение к предстоящему дебюту, к В. Гуде, к самой Сельме, к Ауле и ко всему на свете. Мне хочется только забраться на диван к Марианне и слушать «Both Sides Now».

Но уже поздно. Я дал обещание Сельме Люнге, дал обещание Марианне. У меня не осталось выбора. Я должен оправдать их ожидания.

Я сижу на табурете перед роялем и чувствую, что голова у меня вот-вот лопнет.

 

Возвращение Марианне

И вот она снова со мной, на Эльвефарет. Я обнимаю ее, вдыхаю ее аромат, а сестра из клиники с удивлением на меня смотрит.

— Добро пожаловать домой, — говорю я и стараюсь скрыть свое любопытство, хотя у меня тысяча вопросов. Как она себя чувствует? Поправилась ли окончательно?

— Спасибо, — говорит она, явно растроганная горячностью моих объятий. Потом отстраняет меня от себя. И, как ей свойственно, пристально на меня смотрит, хочет убедиться, не ломаю ли я комедию.

— Как хорошо снова вернуться домой, — говорит она и сбрасывает зимние сапожки, как их обычно сбрасывают девочки.

Выглядит она, во всяком случае, хорошо, думаю я. Кожа уже не сухая. Боли в глазах тоже нет. Она прощается с медицинской сестрой, видно, что у них теплые отношения, благодарит ее за внимание, говорит, что всегда будет ее помнить.

— Нам будет тебя не хватать, — говорит сестра.

— И мне вас тоже, но с этим мне придется теперь жить.

Мы смеемся, все трое. Я замечаю, что плечи у меня опустились.

Марианне почти такая же, как всегда. Она хочет выпить вина. Хочет есть все, что я приготовил, — спагетти карбонара, которые я научился готовить и, по-моему, очень даже неплохо. Хочет снова слушать музыку. Так, по крайней мере, она говорит. Я спрашиваю, как ее лечили в клинике. Ведь она много знает и о психиатрии. Она отвечает уклончиво. Говорит, что не хочет об этом вспоминать. Хочет поскорее все забыть.

Но как долго она еще будет считаться больной?

Еще неделю.

А потом полная нагрузка?

Нет, только полдня.

Я рад этому и в то же время ловлю себя на мысли, что теперь у меня будет меньше времени для занятий.

Она словно читает мои мысли.

— Но я не буду мешать тебе заниматься. У меня достаточно дел. Буду работать в кабинете.

— Только убери те фотографии. Они будут тебя угнетать.

— Ты прав, — серьезно говорит она. — Теперь у меня хватит сил их убрать.

Мы разговариваем весь день и весь вечер. Может, ей хочется послушать музыку?

Да, но еще не сейчас. Не в первый вечер.

Что-то все-таки не так, думаю я, и у меня внутри все сжимается.

— Ты по-прежнему принимаешь лекарства? — спрашиваю я.

— Да. А что?

— Что они с тобой сделали?

Она гладит меня по щеке.

— Они все во мне поставили на свои места. Не бойся.

— А если ты перестанешь принимать лекарства?

— Тогда есть большая вероятность, что у меня снова начнется депрессия.

— Но сейчас ее у тебя нет?

— Конечно, нет. Иначе меня бы не выписали.

— И ты по-прежнему готова выйти за меня замуж?

— Да, дурачок. — И она целует меня в губы.

Мы сидим и планируем нашу свадьбу. Я говорю, что уже позвонил в наше посольство в Вене и назначил день, 23 апреля. Но им нужны наши свидетельства о рождении и другие документы. Марианне кивает, вид у нее счастливый и довольный. Она никогда не была в Вене. Больше она не говорит о том, что боится мне помешать. Я рассказываю ей о В. Гуде, но ничего не говорю о предполагаемом турне, от которого я отказался. Рассказываю о днях после дебюта, когда музыкальные знаменитости поедут в Берген, и я надеюсь, что она тоже поедет туда. Она кивает и улыбается. А когда я рассказываю о приступе бешенства Сельмы Люнге, не говоря о том, что я сыграл ей «Реку», вообще не называя конкретных причин, она искренне сердится, как умеет сердиться только она.

— Мне нравится Сельма, — говорит Марианне. — Но она не смеет помыкать тобой! Она напоминает мне главного врача, который забрал себе слишком много власти и за болезнями не видит людей. Ты не кирпичик в ее игре! Ты самостоятельная личность, хотя ты еще учишься. Кроме того, я не выношу людей, которые бранят других. Наверное, она более неуверенна в себе, чем ты думаешь. Кое-что в ее поведении, постоянные переходы от доверия к брани напоминают мне о психопатии, а я, как ты знаешь, много общалась с психопатами.

— Ты говорила, что Брур Скууг был психопатом.

— И да, и нет. Он был склонен к эмпатии, сочувствию к человеку. И, возможно, мы еще плохо понимаем, что подразумеваем под понятием «психопат». Обычно в таких случаях мы говорим о людях, которые неспособны к сочувствию и считают себя вправе распоряжаться другими. Так, как я считаю себя вправе распоряжаться тобой.

Мы возимся на диване. Мне с моими желаниями хочется большего, но я замечаю, что она еще не готова к этому, и сразу отступаю.

— Прости, — говорит она, — но для этого еще рано.

— Все в порядке. Я не собираюсь на тебя давить.

Мне интересно, где она захочет сегодня спать. Я думаю о том, что, по ее словам, она совершенно здорова. Что значит быть совершенно здоровой?

Но когда наступает ночь и я по ее настоянию первый принимаю душ и ложусь в Анину кровать, Марианне приходит ко мне.

Она прижимается ко мне, но я не смею к ней прикоснуться.

— Я могу поиграть с тобой, если хочешь, — говорит она.

— Нет, дорогая, — говорю я. — Давай подождем, пока не почувствуем, что это надо нам обоим.

— Скоро все наладится, — уверяет она меня.

И мы засыпаем, обнявшись, усталые, как два медведя.

 

Подготовка к свадьбе

Проходит четыре месяца. В феврале Марианне начинает работать, пока у нее неполный рабочий день. Но в марте она чувствует себя уже настолько окрепшей, что начинает работать с полной нагрузкой. И по ней уже незаметно, через что ей пришлось пройти.

Однако кое-что все-таки изменилось. В нашем доме поселился страх. Я чувствую, что не могу расслабиться, когда не знаю, где сейчас Марианне. Днем, когда она на работе, я вздрагиваю, если звонит телефон. Вместе с тем я пытаюсь укрепить нервы, помня, что предпочел дебютировать без «генеральной репетиции». Я уже жалею об этом, но гордость не позволяет мне позвонить В. Гуде и попросить его все-таки устроить мне эти концерты. В любом случае уже поздно. И я еще не готов надолго оставить Марианне одну.

Похоже, что эротика и секс отступают перед чем-то более важным и серьезным. Как быстро два человека могут привязаться друг к другу, думаю я. Как быстро прошлое отодвигается в сторону. Теперь я вижу только Марианне и потому меньше думаю о Бруре Скууге и об Ане. Однако каждую минуту, когда мы бываем вместе, я пытаюсь по лицу читать ее мысли. Она одновременно и радует, и пугает меня.

Иногда утром, просыпаясь, я понимаю, что ночью плакал. Пытаюсь вспомнить, что мне приснилось, но не помню ни людей, ни событий. Помню только чувства. Отчаяние. Вызванное чем-то горе, что-то, что кажется мне безвозвратно утраченным.

Марианне заставляет меня заниматься больше, чем, строго говоря, необходимо. Она очень боится, что мешает моей работе. Даже вернувшись с работы, а я к тому времени играл уже семь часов, она спрашивает, не нужно ли мне позаниматься еще. Говорит, что у нее много дел. Собирается писать докторскую диссертацию. Я плохо разбираюсь в ее терминологии, но понимаю, что речь пойдет об осложнениях после заболеваний, вызванных вредом, который женщины сами нанесли себе, или подпольными абортами. Она показывает мне шрам у нее на руке, которого я раньше не замечал, потому что наша любовь до сих пор не была создана для дневного света.

— Что это? — спрашиваю я.

— След от ножа, которым я порезалась в семнадцать лет, когда мне удалось вызвать выкидыш с помощью вязальной спицы.

Я не уверен, что с ее стороны умно начинать работу с этим мрачным воспоминанием. Но Марианне говорит, что думала над диссертацией много лет, что работает с удовольствием и что спешить не будет. Она уже с головой ушла в толстые английские книги по медицине и медицинские журналы.

Теперь я чаще занимаюсь с Сельмой Люнге, но чувствую, что больше она ничему не может меня научить, во всяком случае, в рамках той программы, с которой я должен выступить на дебюте. Она дала мне несколько хороших советов о прелюдиях Фартейна Валена, о звуке в атональной музыке, особенно в обертонах. Седьмая соната Прокофьева, которую она заставила меня разучить, помогла мне отработать туше в пронзительной первой и последней частях, подчеркнуть тяжесть и пафос в средней части, пафос, который я, конечно, смог перенести и в фантазию фа минор Шопена. Я сосредотачиваю свое внимание не на виртуозности, а на прозрачности, строгости и сердечности.

— Когда чувства выходят на первый план, для этого должны быть основания, точно так же, как в жизни, — говорит Сельма Люнге. Таков ее философский подход к музыке, которая пленяет и утешает меня. Я наконец достиг того уровня техники, который позволяет ей больше об этом не думать. Поэтому теперь мы полностью отдаем свое внимание размышлениям в бетховенской сонате, экспериментируем с темпом, решаем, насколько темп может влиять на выражение чувств, находим решения, которые лучше всего подчеркнут структуру произведения.

— Фрагменты этой сонаты неотделимы друг от друга, — говорит она. — Их последствия важны для всего дальнейшего развития, вплоть до фуги.

А в заключительном произведении, великолепной прелюдии Баха до-диез минор, и фуге на пять голосов из «Хорошо темперированного клавира» она, урок за уроком, заставляет меня понять, что крайне медленный темп лучше всего подходит для этой музыки. Тогда я приближусь к выразительному, мечтательному состоянию, близкому к медитации. Кроме того, тогда мне будет легче выстроить фугу как непрерывное крещендо, каким она и является.

— Думай об этом как о грустной песне, — говорит Сельма.

И как раз эти ее слова словно что-то освобождают во мне. Словно именно горе я, несмотря на свою недолгую жизнь, должен выразить на этом концерте. Я замечаю, как действует на меня эта искусно составленная ею программа. И когда я в последний раз перед отъездом в Вену играю для Сельмы Люнге весь концерт и заканчиваю предусмотренными дополнительными номерами из Уильяма Бёрда, я вижу у нее на глазах слезы, она глубоко растрогана. Даже кошка смотрит на меня со своеобразным уважением.

Я ни словом не обмолвился Сельме о том, что Марианне едет со мной в Вену.

Наступает понедельник, день нашего отъезда, и я вдруг замечаю, что Марианне еще почти не начала собирать вещи. Это тревожит меня.

— Ты знаешь, что возьмешь с собой? — спрашиваю я.

— Конечно, — отвечает она. — Позволь мне самой об этом беспокоиться. Все в порядке. Положись на меня.

Сам я побывал у «Фернера Якобсена» и купил себе новый костюм. Я чувствую себя сильным и способным справиться со всем, что мне предстоит. Марианне производит впечатление спокойной и счастливой, однако теперь она не пьет со мной столько вина, сколько пила раньше. Она говорит:

— Хотя мы с тобой должны пожениться, сейчас самое главное не это, а твой дебют.

— Ты не должна так думать. Нет ничего важнее того, что мы с тобой через несколько дней пообещаем друг другу!

Она молчит, только быстро целует меня в губы.

 

Поездка в Вену

Рано утром 19 апреля мы стоим каждый со своим чемоданом и готовы отправиться в Вену первый раз в нашей жизни. Я волнуюсь больше, чем Марианне, может быть потому, что она вообще ездила больше, чем я. Она была в Америке, в Азии, в Лондоне и в Париже. Я — только в Килсунде и в клинике под соснами.

Об этом мы и говорим по дороге в аэропорт.

— Ты действительно нигде не был, кроме Эльвефарет, Мелумвейен и Сандбюннвейен и ездил только на трамвае из Рёа до Национального театра?

— Да. — Я сержусь, потому что она заставила меня покраснеть. — Ты же знаешь, у нас на это не было денег.

— Кстати, о деньгах, — говорит она с загадочной улыбкой. — Я знаю, что ты или тот, к кому ты там обращался, забронировал для нас отель «Пост». Я позволила себе изменить этот заказ, за свой счет. Я не могу неограниченно тратить деньги, но все-таки у меня их больше, чем у тебя, и хватит на то, чтобы остановиться на эти пять дней в отеле «Захер». Он находится в центре, в двух шагах от зала Музикферайн. И сможешь пешком ходить в Hochschule für Musik. Кроме того, в этом отеле есть нечто, что очень ценим мы, дамы.

— И что же это?

— Знаменитый на весь мир шоколадный торт.

— Ну, раз так…

— А еще, — торжественно продолжает она, — этот отель стал знаменитым при Анне Захер, невестке его первого владельца. Она прославилась тем, что курила сигары и любила удовольствия. Отель в ту пору превратился в любовное гнездышко и приют для всевозможных сомнительных союзов.

— Ты считаешь наш союз сомнительным?

— Конечно, — говорит она и смеется. — Между нами семнадцать лет разницы. Я только что овдовела. Ты изменил своим ровесницам, которые лезли из кожи вон, чтобы тебя соблазнить. А я изменила своему горю. Оба мы сделали это добровольно и, наверное, не без удовольствия.

— И будьте счастливы, — говорит шофер такси.

Она смеется, и я тоже. Мне нравится, когда Марианне в таком настроении. Когда она спрашивает у шофера, можно ли курить в машине, закидывает ногу на ногу и откидывается на спинку сиденья. Инициатива в ее руках. Я радуюсь, что она, наконец, проявила какую-то активность в отношении этой поездки, что она не только сопровождает меня, как мне одно время казалось, но едет со мной в Вену и согласна выйти за меня замуж, предоставив мне одному решать все вопросы, связанные с нашей поездкой.

В самолете, в воздухе над Европой, мы оба пьем шампанское и вино. Я уверяю ее, что смогу освободить себе сегодняшний день, что я хорошо подготовлен к завтрашней встрече с профессором Сейдльхофером. Впервые за полгода мы разговариваем с той легкостью, которую потеряли после роковой ночи в октябре. Я лечу первый раз. И не хочу показывать, что мне страшно. Что я ненавижу турбулентность, повторяющуюся через равные промежутки времени. На Марианне, похоже, ничего это не действует. Мы целуемся между словами, которые говорим друг другу. В конце концов стюардесса смеется и говорит:

— В жизни не видела такую влюбленную пару.

В Вену мы прилетаем после полудня. Я впервые попал в одну из мировых столиц, еду по широким улицам, смотрю на старые, почтенные здания, которые все больше жмутся друг к другу по мере того, как мы приближаемся к центру. Даже Марианне смотрит на все большими глазами.

— Господи, здесь по-настоящему красиво! — восклицает она. — Власть и грубость всегда скрывали свое истинное лицо за этими прекрасными фасадами.

— Ты приехала сюда, чтобы устроить тут революцию? — спрашиваю я.

— Нет, чтобы выйти замуж за очень привлекательного мужчину, — улыбается она и щиплет меня.

Мы подъезжаем к отелю, и моя самоуверенность падает на несколько делений. Как себя вести с этим человеком в форме, который открывает дверцу машины сначала перед Марианне, потом — передо мной? Меня поражает жара. Здесь уже лето. Марианне видит мое смущение и берет на себя работу, которая уже много недель пугала меня, — вести себя как джентльмен: давать нужные чаевые, произносить по-английски нужные слова. Ведь я отказался сдавать экзамен-артиум и почти не говорю по-английски, хотя Марианне проверяла мои знания и утверждает, что у меня большие способности к языкам. Теперь оказывается, что она все-таки подготовилась к поездке, у нее в бумажнике пачка австрийских шиллингов, и она раздает бумажки направо и налево, машет мне, когда мы входим в холл, и в две минуты регистрирует наше прибытие.

Мне нравится все, что она делает, но не нравится, что с меня снимают ответственность. Мне напоминают о нашей разнице в возрасте. У нее почти вдвое больше опыта, чем у меня. Она к такому привыкла.

Мы стоим в роскошном номере, украшенном картинами, мрамором и красным роялем. Человек в форме приносит из холла наши чемоданы. Шампанское, которое Марианне, очевидно, заказала заранее, стоит на журнальном столике. Два бокала. Вазочка с оливками. Вазочка с орешками.

— Извини меня, мне нужно принять душ, — говорит она.

Я слышу, как за дверью льется вода, и думаю о том, что она стоит там голая. Думаю о ее стройном молодом теле, которое Брур Скууг должен был боготворить. Думаю, что она много ездила с ним по всему миру, останавливалась в роскошных отелях. Нейрохирург и гинеколог. Не слишком много денег. Но достаточно. На рояль «Стейнвей». На Вудсток. На отель «Захер».

Она выходит из ванной веселая и довольная, в белом халате отеля.

— Рекомендую, — говорит она мне.

Я понимаю, что это приказ, и отправляюсь в ванную. И тоже наслаждаюсь теплой водой после всего выпитого нами вина. Мы не совсем трезвые, ни она, ни я. Но и не пьяные. Я счастлив, потому что счастлива она.

Когда я выхожу из ванной, Марианне ждет меня с бокалом шампанского. Она открыла окно, но задернула шторы. С улицы доносится шум трамвая. Это не Осло. Не Эльвефарет.

— Здесь я чувствую себя такой свободной! — говорит она.

— Правда?

— Да, спасибо, что ты взял меня с собой, мальчик мой.

Она отставляет бокал с шампанским, подходит ко мне и целует с таинственным видом. Рот у нее открыт, и она позволяет еще холодному шампанскому перетечь в мой рот.

Какой опыт, думаю я, чувствуя укол ревности. Она делала это раньше.

Но сейчас моя очередь. Она — мать Ани. Через четыре дня мы с нею поженимся. Все тяжелое останется в прошлом.

— Все прошло, — говорит она, крепко обнимая меня за шею. — Я чувствую, что меня отпустило.

— Я счастлив, когда ты меня обнимаешь, — говорю я.

Марианне вместе со мной падает на кровать.

— Я так хочу тебя! — В ее голосе звучат глубокие нотки. — Не бойся теперь, Аксель. Ты ждал так долго. На этот раз не отпускай меня. Делай со мной, что хочешь.

Но потом она плачет. И зажмуривает глаза. Правда, плач не такой горький, как раньше. И после всего она ласково, почти благодарно, гладит мой затылок и спину.

Мне трудно справиться со своими чувствами. И тоже хочется плакать, ведь прошло шесть адских месяцев. Но я держу себя в руках. Не хочу показаться слабым. Только не теперь.

— Спасибо, что ты сделал мне предложение, — шепчет она. — Спасибо, что мы здесь.

 

Первый вечер в Вене

Марианне забывает играть взятую ею на себя роль моей матери, забывает проявлять трогательные, но тем не менее напускные заботы о моей карьере. Я чувствую себя достаточно сильным, чувствую, что могу дебютировать хоть завтра. Может быть, все будет иначе, чем я себе представляю, но я уже подготовлен. Длительное отсутствие Марианне этой зимой дало мне время, в котором я нуждался, чтобы овладеть техникой. А тяжелые переживания сделали мою мембрану более чуткой, или меня более чувствительным к тому, что должна передать музыка.

Мы в Вене. Далеко от всего, что нас связало. Поэтому мы можем по-новому взглянуть друг на друга. Мы гуляем по этому знаменитому городу. Рука об руку проходим по Филармоникерштрассе, сворачиваем на Кернтнерштрассе и проходим мимо зимнего дворца принца Евгения. Мы идем в Грабен, заходим в кафе «Гавелка» на Доротеергассе и заказываем графин «Грюнер Вельтлинер». Мы молоды и говорим только о будущем, о том, что после моего дебюта мы поедем в свадебное путешествие, в далекие места, в Азию, в Вудсток, на Шпицберген — в жизни столько возможностей, и в этот вечер нашим мечтам нет предела. Может быть, именно этот вечер и есть наш настоящий свадебный вечер, думаю я. Потому что мы первый раз безоговорочно счастливы вместе. Мы держимся за руки и говорим, говорим, и иногда касаемся прошлого. Марианне рассказывает мне смешные эпизоды из жизни клиники, а я, в мягкой форме, о том разе, когда Сельма Люнге рассердилась и побила меня линейкой. Потом мы идем смотреть огромный собор Святого Стефана, самый большой из всех соборов. Мы опять пьем вино в кафе на углу. Потом идем в кафе на углу Постгассе и Флейшмаркт, сидим там на неудобных стульях, едим шницель и пьем «Блауфренкишь» из Бургундии.

— Вена должна стать твоим городом. — Марианне улыбается, радуясь за меня. — В какой-нибудь из дней, когда ты будешь свободен, мы пойдем посмотреть, где жил Моцарт, бывал Шуберт, где писал Малер. Кроме того, у меня есть для тебя сюрприз, но его ты получишь только в субботу утром.

Ночью мы лежим, тесно прижавшись друг к другу, в большой двуспальной кровати. Если мы просыпаемся или будим друг друга, не знаю, мы обнимаемся еще крепче, я чувствую себя бездонным, и она не останавливается в желании ответить мне. Снизу, с улицы доносятся веселые голоса, хотя это ночь с понедельника на вторник. Звонят колокола. Вдалеке между каменными стенами звенит смех.

— Ты сейчас счастлива? — спрашиваю я Марианне в шесть утра, когда сквозь щель между шторами к нам проникает первый луч света.

— Да, — уверяет она меня. Бледная кожа, белые губы. Ни одно лицо не было мне так дорого. — Ты такой добрый, мальчик мой. Твоя любовь как будто возвращает мне молодость.

 

Hochschule für Musik und darstellende Kunst

[12]

Мы завтракаем у себя в номере в десять утра. Марианне трогательно тревожится за меня, и я признаюсь, что чувствую похмелье. У меня встреча с Бруно Сейдльхофером в Hochschule für Musik und darstellende Kunst ровно в полдень. Я должен играть ему сонату Бетховена. А на другой день — другую часть своего дебютного концерта. И, наконец, я сыграю всю программу целиком для него и еще трех педагогов из этой школы. Так решила Сельма Люнге. Она хочет, чтобы я познакомился с австрийским образом мысли. За час до того, как мы с ней расстались, она напомнила мне, что я приближаюсь к ученической среде Марты Аргерич. Там училась и она, и Нельсон Фрейре. Там учился Пауль Баруда-Шкода. Там учился Фридрих Гульда.

Сейдльхофер — место сбора, верховный судья.

— Ты нервничаешь? — испуганно спрашивает Марианне. Она сидит в халате, пьет сок и ест круассаны с вареньем. Сколько она всего изучила, чего я не знаю, думаю я.

— Нет. Ты — самое лучшее лекарство от нервов.

— Тогда, как только ты вернешься после первого занятия, я тут же продолжу курс твоего лечения, — обещает она.

— А что ты будешь делать, пока я буду у Сейдльхофера? — спрашиваю я, чувствуя колики в животе.

— Куплю платье к нашей свадьбе. Тебя беспокоило, что я взяла с собой такой маленький чемодан, зато я вернусь с чемоданом, который будет значительно больше. Тебе еще предстоит кое-что узнать о дамах, мальчик мой. И мой тяжкий жребий открыть это тебе.

Она выглядит беспечной. И ее ни капли не беспокоит, что мне вот-вот предстоит играть перед величайшим в мире педагогом.

— Ты с этим прекрасно справишься, — говорит она и многозначительно кивает.

— Не сомневаюсь.

На этот раз я без страха оставляю ее в номере. Ведь она сказала мне, чем займется. Пойдет по магазинам. Обувь, одежда, подвенечное платье. Она на подъеме. Всю ночь мы занимались любовью. Сегодня ей ничто не повредит.

Я иду в Hochschule für Musik. Прошло много лет, а я все еще помню вялость во всем теле, пустоту в голове и легкое чувство безграничности. Я еще никогда не занимался любовью с женщиной целую ночь. А теперь вот иду по центральной улице Вены, у меня немного кружится голова, и вместе с тем я чувствую себя сильным. Под мышкой у меня ноты. Я встречусь с профессором Сейдльхофером, и он даст мне важные указания.

Я вхожу в здание, где пахнет кремом для обуви и моющими средствами, где в стеклянной кабинке сидит охранник, где высокие окна. Показываю письмо, которым меня снабдила Сельма Люнге. Охранник кивает, встает и гремит ключами. Выходит и ведет меня по коридору. Я вижу высокие двери и слышу тихую музыку. Играют во всех классах. Слева — Шопен. Справа — Бетховен. Дальше, опять слева, — Шуберт. Справа — Равель, и все в таком же духе. Молодые студенты со всего мира торопливо спешат по коридору к своим профессорам или в классы для занятий. Охранник останавливается перед одной из самых высоких дверей и стучит.

— Да? — отвечают из-за двери.

Охранник открывает дверь и впускает меня в класс.

 

Профессорский метод

Большая комната, в середине на красном ковре огромный «Бёзендорфер». Несколько нотных штативов. Бруно Сейдльхофер ждет меня, сидя на стуле. Неужели я опоздал? — в панике думаю я. Но профессор не сердит и не раздражен. Он работает над какой-то рукописью. Смотрит на меня поверх очков. Его возраст сразу заметен. Он немолод. Но приветствует меня дружеским добрым взглядом. Несмотря на его непререкаемый авторитет, в нем есть что-то даже веселое. Может быть, он любит выпить вечером кружечку пива. Может, пьет «Грюнер Вельтлинер» во время ланча.

— Аксель Виндинг, — говорю я и кланяюсь.

Он кивает, почти весело.

— Виндинг, — повторяет он. — Also Wind. Föhn. Oder kaltes Wind?

— Ни то, ни другое, — с улыбкой отвечаю я.

— Хорошо, — говорит он. — Хотя фён в основном дует в Альпах, сейчас он дует как раз в Вене. Вы его чувствуете, молодой человек? Дело в том, что, когда дует этот ветер, люди сходят с ума, они без удержу любят друг друга или убивают друг друга ножами для мяса.

Я вспоминаю нашу с Марианне ночь. Потом думаю о возможных последствиях того, что он мне сказал, и чувствую, как во мне поднимает голову тревога.

Он это видит. Пытается меня успокоить.

— Не принимайте все буквально, молодой человек. Вена есть Вена. И город, и люди не позволяют какому-то теплому ветру распоряжаться собой. Я знаю, что вам предстоит серьезное испытание. Вы — большой талант. Это я понял из письма, полученного от моей любимой коллеги Сельмы Люнге. Как она поживает?

— Хорошо, — отвечаю я. — Но мы все сожалеем, что она больше не выступает.

— Да. — Он задумчиво кивает. — У нее было совершенно особое дарование. Я, вообще-то, не понимаю, что произошло, почему она перестала выступать. Любовь — опасная вещь. От нее можно получить острое помешательство.

Итак, я играю для профессора Бруно Сейдльхофера. Играю Бетховена на ненастроенном «Бёзендорфере», причем играю с такой смелостью, о какой уже никогда потом не мог и мечтать. Все объясняется тем, как мы с Марианне провели ночь. Что-то произошло. Что-то очень серьезное. И счастье, вопреки чему-то. Все, к чему Бетховен стремился в своей музыке.

Никто из нас не тянет время. Передо мной стоят ноты. Хенле-уртекст. Но я играю наизусть.

Между частями профессор не комментирует мою игру. Только говорит, откинувшись на спинку стула:

— Продолжайте, молодой человек.

Я продолжаю. Играю все части. Чувствую удивительную сосредоточенность. Думаю, что исполняю какой-то пункт соглашения, заключенного между мною и Сельмой Люнге. Но замечаю, что в сильных, с ускоренным темпом частях у меня в руках нет той силы или гибкости, какой мне хотелось бы.

Но этого почти не слышно.

Я закончил играть. Профессор Сейдльхофер сидит и о чем-то думает. Я сижу перед роялем и с нетерпением жду.

— Хорошо, — говорит он. — Удивительно хорошо. Откуда вы, жители Севера, берете свои таланты? Вы знаете Маргрете Ирене Флуед? Она — моя ученица. Я могу назвать и другие норвежские имена. Кайсер. Смебю. Бротен. Но в вашем исполнении должно быть больше пауз, молодой человек. Вы думаете, что вы гениальны, что все ваши идеи имеют право на жизнь. Но не исключено, что вы ошибаетесь. У нас, у людей, есть неприятная черта — мы верим, что можем полагаться на свою внутреннюю карту. Особенно мы доверяем этой карте в молодости. Возможно, потому, что думаем, будто у нас впереди еще много времени. Вы помните Роберта Скотта? Того, который отправился на Южный полюс? Как вы помните, он тогда проиграл одному из ваших соотечественников. У него был план. Он полагался на этот план. Сделал важный выбор. Но вы должны помнить одну вещь, Виндинг. Не слишком полагайтесь на свои планы. В них может закрасться ошибка. Только опыт может обеспечить нам прочное место в жизни. Скотт замерз насмерть в палатке, потому что слишком доверял своему плану. И вместе с собой погубил еще несколько человек. У них планов не было. Они предоставили это дело ему. У меня самого тоже уже нет планов. Но, наверное, у меня больше жизненного опыта, чем у вас. Может, даже больше, чем у Сельмы Люнге. Поэтому, если вы позволите, молодой человек, я могу написать на ваших нотах несколько замечаний, рассматривайте их как предупреждение.

Бруно Сейдльхофер встает со стула.

— Разрешите мне приступить к работе, — не без иронии говорит он.

Он стоит, наклонившись надо мной. Я чувствую запах старого человека и легкий аромат одеколона. Чувствую, что мне нравится его близость. Но вот он берет ручку. И прямо на нотах пишет чернилами! Он исправляет изящно написанные карандашом замечания Сельмы Люнге. Он отмечает паузы, ферматы, проставляет пальцы. Он разбирает все мое толкование, поражая меня своей памятью и поправками в тех местах, где я, по его мнению, сыграл неверно. Я ненавижу то, что он делает, потому что он пользуется чернилами, а чернила уже так и останутся на моих нотах, и он это знает. Это большая дерзость. Проявление власти. И все-таки я смиряюсь с этим. Потому что знаю, что он прав. Потому что он — Бруно Сейдльхофер. Потому что его академическая манера обращения с моим толкованием произведения наводит порядок в моих чувствах. Потому что он говорит мне, что я слишком рано, до того как познакомился с местностью, начертил свою карту.

 

«Оффенлох»

Мы с Марианне обедаем в «Оффенлохе». Сидим у высоких домов в барочном стиле на Куррентгассе. В Вене по-прежнему очень тепло.

— Я счастлива, что у тебя все прошло хорошо, — говорит мне Марианне.

— Ну, это как сказать. Он написал свои замечания чернилами прямо на моих нотах. Перекроил и меня, и Сельму Люнге. Теперь я уже не знаю, чей концерт я должен дать девятого июня, мой или профессора Сейдльхофера.

— Свой собственный, конечно, — говорит Марианне, строго взглянув на меня. — У профессоров свой стиль, но они не всегда правы. Слушайся самого себя.

Я смотрю на ее счастливое лицо, беру ее руку, целую, заказываю ей еще вина. Она выпила уже довольно много. Но по ней это незаметно. Днем она делала покупки. Показывала мне туфли, которые сегодня купила. Но подвенечное платье она еще не нашла. И мы снова любили друг друга под лучами горячего послеполуденного солнца, которое светило прямо на нашу двуспальную кровать в гостиничном номере. Марианне опять плакала. Кожа у нее была белая как снег. И она зажмуривала глаза.

Неожиданно я вижу на улице Маргрете Ирене Флуед, совсем рядом с нашими столиками. Она идет в обнимку со смуглым человеком латиноамериканской внешности. Меня она заметила еще раньше.

— Аксель! — кричит она и освобождается из объятий своего спутника.

— Маргрете Ирене! — кричу я в ответ, пытаясь не думать о том, что она пыталась меня кастрировать голой рукой, когда я порвал с нею.

— Что ты здесь делаешь? — спрашивает она с неподдельным удивлением.

— Должен взять несколько дополнительных уроков у твоего педагога. Профессора Сейдльхофера. В июне я собираюсь дебютировать.

— Да-да, он мне говорил, что ты должен приехать. Но я забыла, здесь столько всего происходит.

У меня колет сердце. Она забыла, что я должен приехать. Значит, теперь я нахожусь вне сферы ее интересов.

Маргрете Ирене с удивлением смотрит на Марианне, не узнавая ее.

— Это Марианне Скууг, — говорю я. — Мать Ани.

Маргрете Ирене вздрагивает.

— Анина мать? — переспрашивает она почти с благоговением. — Да, теперь вижу. Даже не знаю, что сказать…

— Не надо ничего говорить, — просит Марианне.

Маргрете Ирене с удивлением смотрит на нас, пытается понять, кто мы друг другу. Что нас связывает. Она мгновенно понимает, что мы любовники.

Они подсаживаются к нам, взяв стулья у соседнего столика. Маргрете Ирене представляет своего возлюбленного. Карлос, как дальше не помню. Он не говорит по-английски. Она разговаривает с ним на хорошем испанском.

— Карлос здесь один из самых талантливых пианистов, — объясняет Маргрете Ирене. — Он будет участвовать в мастер-классе, который Альфред Брендель даст на Wiener Festwochen. Знаешь, он дальний родственник Марты Аргерич.

— Как интересно! — говорю я.

— Даже странно, — продолжает Маргрете Ирене. — Город просто кишит пианистами. Правда? Мировыми знаменитостями и совсем неизвестными музыкантами. Здесь собрались пианисты всех возрастов и всех цветов кожи. Вена как будто нарочно создана для фортепианной музыки. Она либо возвышает человека, либо немного утомляет. Только подумать, в скольких местах этого города в данную минуту играют «Аппассионату» Бетховена, или баллады Шопена, или последние сонаты Шуберта. Отовсюду доносятся звуки фортепиано, из каждого дома. Тот, кто выдержал учение в этом городе, становится настоящим пианистом. Правда, потом он может немного тронуться, у него может начаться мономания. Его мозги промыты мыслью о том, что на земном шаре самое важное — фортепианная музыка. А это далеко не так. Но чем бы дитя ни тешилось, правда?

Мы сидим и болтаем. Я заказываю вино на всех. Хочу быть джентльменом. Бедная, робкая Маргрете Ирене Флуед превратилась в самоуверенную, красноречивую и поразительно красивую принцессу. Она сидит на коленях у Карлоса, она смела и говорит с нами обо всем, что произошло в нашей жизни за последнее время. Она открывает Марианне, что была безумно влюблена в меня, но что я отверг ее. И просит Марианне быть бдительной, чтобы ее не постигла та же участь. Говорит, что она была рада уехать из Норвегии и что будет учиться в Вене до дипломного экзамена. Потом у нее будет дебют. Через несколько лет. Когда она почувствует себя достаточно зрелой. С этим спешить нельзя. Вспомните, что случилось с Ребеккой Фрост. Подумать только, чем все закончилось… Маргрете Ирене спохватывается. Она сияет. И через каждую фразу целует Карлоса в щеку. Пластинок, которые она носила на зубах, когда мы были вместе, и след простыл. Она сказочно красива. И знает об этом.

Она пристально смотрит на меня, волнуется и спрашивает, не можем ли мы встретиться, раз уж мы все в Вене. Я быстро, наверное, даже слишком быстро, отвечаю, что у нас нет времени. У нас много дел и мало дней. Я нервничаю, и Марианне с удивлением поднимает на меня глаза. Но Маргрете Ирене принимает мое объяснение. Она даже не спрашивает, какие у нас с Марианне дела в Вене. Сколько времени в нашем распоряжении. Она как будто уже стерла из памяти то, что было между нами всего полтора года назад. И понимает, какие отношения связывают меня с Марианне. Понимает, что мы оставляем Вену Вене. И приехали сюда, чтобы большую часть времени провести в постели. Маргрете Ирене встает из-за стола. Тепло. Она легко одета. Хлопчатобумажное платье с большим вырезом не скрывает, что она стала взрослой женщиной. Я пытаюсь не думать о том, чем мы с ней занимались в ее комнате, когда были молодые и невинные, когда принадлежали Союзу молодых пианистов.

— Нам пора, мы спешим на домашний концерт, — говорит она. — Еще один пианист. Еще одно толкование сонаты «Вальдштейн». Но это и значит быть студентом. Спасибо за вино. Приятно было вас встретить. — Она выразительно на меня смотрит. — Меня не будет в Осло во время твоего дебюта, Аксель, но я желаю тебе удачи.

— Ты хочешь, чтобы у него все было хорошо? — откровенно спрашивает Марианне.

— Аксель — настоящий талант, — отвечает Маргрете Ирене. — Не волнуйся ни секунды.

Потом она обнимает нас обоих и подталкивает Карлоса по направлению к Стефансплац.

— И ты мог бросить такую девушку? — спрашивает пораженная Марианне, как только они скрываются за углом.

— Маргрете Ирене?

— Да. Она молодая. Красивая. Умная. И ведь она тебя любит. Неужели ты не заметил, как она на тебя смотрела?

— Нет, — признаюсь я.

Марианне огорченно, почти сердито глядит на меня.

— Иногда я сомневаюсь, умен ли ты.

— Наверное, я не понял, какая она, — бормочу я.

Марианне кивает.

— Да. И это к лучшему.

И о чем-то задумывается.

 

Свадьба в апреле

Приближается конец недели. Мы с Марианне устали. В первой половине дня я играю для профессора Сейдльхофера. Он продолжает писать чернилами на моих нотах. Остаток дня мы проводим в постели, не в силах оторваться друг от друга.

Больше всего я люблю наши разговоры в постели. Мы лежим на смятых простынях и оба курим. Она, как всегда, — самокрутки. Я — что угодно с фильтром. И разговариваем обо всем, что придет в голову. Марианне рассказывает, как они с Сигрюн росли, как ссорились и вцеплялись друг другу в волосы. Я рассказываю ей о Маргрете Ирене, о том, как она научила меня сексу. Как я не мог ей противиться. Чем все закончилось. И как мне было неприятно снова с ней встретиться.

— Ты обошелся с ней бесцеремонно, — строго говорит Марианне. — Нам, женщинам, нужны не такие мужчины. Ты должен быть ей благодарен до конца жизни. Понимаешь ты или нет, но она была твоей первой любовью.

— Мне стыдно, — признаюсь я.

— Иди ко мне! — Она крепко держит меня. — И хватит болтать глупости.

Мы просыпаемся в день нашей свадьбы. Встаем, наконец, с постели. Заказываем завтрак. Бракосочетание будет в час.

Марианне не напряжена, как я опасался. Уходя в ванную, она просит:

— Дай мне немного времени.

Через час она выходит, на ней подвенечное платье. Черное, элегантное и немного печальное, но в ней самой нет печали.

— Ты такая красивая! — восхищаюсь я.

— Я подумала, что нам обоим следует быть в черном, — говорит она.

Я хотел надеть новый галстук от Cerruti, но Марианне просит:

— Никаких галстуков, мальчик мой! Они тебе не идут.

Через Штадтпарк мы идем к норвежскому посольству. Приятно греет солнце, но неожиданно в воздухе появляется что-то резкое и с юго-запада набегают тучи.

В канцелярии нас встречают приветливо. Секретарь, пожилая дама с темными вьющимися волосами, представляется нам как фрёкен Бьёнг. У нее такой вид, будто она объездила весь мир. Это придает ей известную властность, и я рад, что процедуру оформления брака будет проводить именно она. Посол обеспечил свидетелей — двух служащих посольства, фру Реймерс и господина Палстрёма. Это только формальность. Они проделывали это раньше уже множество раз. Оказывали такую услугу своим романтически настроенным соотечественникам, которые обручились в то время, когда в Норвегии по радио передавали Новогодний концерт из Вены, и хотели потом, чтобы их брак был заключен в самой красивой обстановке. Мы купили кольца в ювелирном магазине на Кёртнерштрассе. Я спросил у Марианне, нужен ли ей свадебный букет, но она от него отказалась.

— Глупо таскаться с букетом. Лучше купим на эти деньги шампанское.

Нас вводят в большую красивую комнату, где должна состояться церемония бракосочетания.

Мы стоим рядом, перед нами — фрёкен Бьёнг, фру Реймерс и господин Палстрём. Ни я, ни Марианне не придаем особого значения ритуалам, но я замечаю, что у меня дрожат колени, что я нервничаю и вместе с тем я счастлив. Мною владеет чувство какой-то нереальности из-за того, что это действительно происходит, что Марианне воспринимает меня серьезно и согласилась выйти за меня замуж. Я думаю об Ане. Интересно, понравилось бы ей это или нет? Думаю, по крайней мере надеюсь, что понравилось бы. Я словно разговариваю с нею, она как будто присутствует у меня в голове, и я объясняю ей, что это продолжение моей любви к ней, что она не умерла, что она возродилась в жизни своей мамы, что она исходная точка моей страсти, и мой теперешний поступок я совершаю главным образом потому, что мне хочется, чтобы она жила и не сердилась на меня. Эта мысль трогает меня до слез, в то же время я замечаю, что Марианне совершенно спокойна, она стоит с легкой улыбкой, не обнаруживая вообще никаких чувств, и я понимаю, что должен взять себя в руки. Марианне пожимает мне руку, а фрёкен Бьёнг начинает свою речь:

— Дорогие жених и невеста! Вы пришли сегодня сюда, чтобы сочетаться браком. Когда двое людей решают жить в браке — это большое и важное событие…

Потом она спрашивает, хотим ли мы получить друг друга. Мы отвечаем: «Да». И фрёкен Бьёнг объявляет нас супругами. Мы надеваем друг другу кольца. Рука у меня дрожит. Мы целуем друг друга.

— Я так счастлива, — говорит Марианне Скууг Виндинг. Она захотела сохранить обе фамилии.

Меня обуревают чувства. Им аккомпанирует погода. За окном проливной дождь и гроза.

Мы возвращаемся на такси, и наш свадебный обед проходит в ресторане отеля. Гусиная печенка и белая спаржа. Мы пьем шампанское и белое вино. Едим лесную землянику с мороженым и пьем кофе с граппой. Мы сидим в ресторане долго и беседуем о судьбе, которая привела нас к этому событию в нашей жизни. И строим планы своего свадебного путешествия.

Потом, обнявшись, уходим в свой номер.

— Все остальное закажем в номер, — говорит Марианне и игриво касается рукой моего затылка.

 

Послесвадебный подарок

В субботу мы просыпаемся поздно. Марианне дарит мне послесвадебный подарок. А я и не знал, что существует такой обычай. Собственно говоря, это я должен был сделать ей такой подарок. Она дарит мне два билета в партер, пятый ряд, на сегодняшний концерт Венского филармонического оркестра в Музикферайн.

— Я надеюсь, тебе это понравится, — говорит она и показывает мне программу. Третья симфония Малера, дирижер Клаудио Аббадо.

В самую точку, думаю я. Я ценю эту симфонию выше всех остальных. Но она и волнует меня больше всего.

Я говорю об этом Марианне.

— Почему она тебя так волнует? — спрашивает Марианне.

— Потому что в ней так много страшного и жестокого, по крайней мере в начале. И вместе с тем она взмывает в небеса выше всех других симфоний, которые я знаю. Такое впечатление, будто Малер хотел превзойти Бетховена, охватить всю жизнь и тайну существования в единой музыкальной живописи.

— Как красиво, — говорит Марианне и прижимается ко мне. — Скажи еще что-нибудь. Я люблю слушать, как ты говоришь о музыке, которая тебе нравится.

— Я где-то читал, что в черновике этой огромной партитуры Малер написал названия к каждой из шести частей. Знаешь, как называется первая часть? «Пан просыпается. Приход лета».

— Сильно сказано.

— И написано тоже. Это душераздирающий рассказ. Борьба между жизнью и смертью, а между ними изумительно красивые вставки, своего рода безумная тоска. Может, поэтому, пока ты была в клинике, я чаще всего слушал именно эту симфонию. Но уже во второй части начинается идиллия, радость мелочам жизни. Эту часть Малер назвал «Что мне рассказывают цветы». Но в третьей части, в скерцо, которая называется «Что мне рассказывают звери», страшное возвращается в виде грозы, неожиданной опасности, хищника. Малер описывает это ощущение необычайно реально. Сначала он рисует рай, чувство, которое человек испытывает, когда входит летом в австрийский лес и слышит вдалеке грустный звук охотничьего рога. Этакое дрожащее примирение с природой и мирозданием. Но идиллия не может длиться долго! Случается что-то страшное. И Малер пугает нас сильнее, чем может напугать сама природа.

— Ты так живо говоришь об этом! Мне даже страшно!

— Но после этого начинается примирение, или возрождение. Может быть, таково кредо самого Малера, его Символ веры. Четвертая часть — «Что мне рассказывает человек» — восхитительная элегия, в которой меццо-сопрано поет знаменитый текст Ницше из «Так говорил Заратустра» — «О человек! Бди!..» Прости неуклюжий пересказ, я не силен в немецком. Смысл текста примерно такой: «Что нам говорит глубокая ночь? Я спал. И проснулся после крепкого сна. Мир бездонен, он глубже, чем думает день. О люди, горе глубоко! А тоска еще глубже, чем горе сердца! Горе говорит: „Умри!“ Но тоска заслуживает вечности. Глубокой, глубокой вечности».

Произнося этот текст, я смотрю на ее плечо. И вдруг вижу, что оно покрывается гусиной кожей.

— Молчи, — просит она. — Пожалуйста, больше ни слова.

— Это так страшно?

— Да, страшно. Ты как будто попал мне в сердце. Я не хочу сейчас вспоминать об этом. Мне показалось, что Аня и Брур здесь, в комнате…

— Прости, — прошу я.

— Тебе не за что извиняться.

— Но пойми, после этого вся симфония — одно примирение.

— Я не хочу больше слышать о ней!

— Но ты должна дослушать до конца! — настаиваю я.

И теперь, много лет спустя, я так и не знаю, я ли, продолжая рассказывать о названиях последних частей симфонии, уже добрых, без страшного, вызвал последовавшую реакцию. Я ли виноват в том, что она почувствовала, будто я изменил ей, не понял ее сигналов, того, что с этой минуты каждое мое слово может оказаться роковым.

— Предпоследняя часть называется «Что мне рассказывают ангелы». И последняя часть — «Что мне рассказывает любовь».

— Значит, она это поздно рассказала, — резко бросает Марианне и небрежным движением освобождается из моих объятий. Она выглядит сердитой, даже взбешенной. И уходит в ванную, захлопнув за собой дверь. Я сижу в кровати, оцепенев от страха. Что я такого сказал, что могло вывести ее из себя?

Из ванной не слышно ни звука. Я не смею ее позвать. Может, она плачет? Или просто сердится на меня? Мне делается дурно от страха.

Проходит пятнадцать минут. Я не выдерживаю.

— Марианне! — кричу я. — Что случилось?

Она не отвечает. Меня начинает трясти. Я представляю себе самое худшее.

Сбросив одеяло, я бегу к ванной, боясь, что дверь окажется запертой. Но, слава Богу, она открыта.

Марианне сидит на крышке унитаза, она вся дрожит. Никогда в жизни я не видел, чтобы кто-нибудь так дрожал. Дрожит и смотрит перед собой пустыми глазами. Я не могу поймать ее взгляд.

Я отношу Марианне в кровать. Она не сопротивляется. Я несу ее, как ребенка. Она почти ничего не весит. Я мог бы нести ее на руках до самой Норвегии. Она дрожит. Ей холодно. Я укрываю ее одеялом. Потом спокойно, как только могу, ложусь рядом с ней. Не говорю ни слова. Глажу ее по голове. И тоже дрожу, от шока.

— Не уходи от меня, — просит она, взгляд у нее странный и неподвижный.

— Я никогда не уйду от тебя, — говорю я.

Тем не менее, когда наступает вечер, она хочет, чтобы я пошел на концерт один. Она сидит в кровати, приняла какое-то лекарство. Что за лекарство, я не знаю.

— Ты должен пойти, — говорит она. — Я настаиваю. Ведь это мой тебе послесвадебный подарок!

— Я никуда без тебя не пойду.

— Но ты должен. Со мной все в порядке, мальчик мой. Это был просто приступ страха. Я врач. Приступы страха проходят. Но мне надо восстановить силы. Человек теряет силы от таких приступов.

Она говорит как учитель и как врач, и это успокаивает меня. И когда она немного позже настаивает, чтобы я пошел на концерт ради нее, что она останется в номере, будет смотреть телевизор и пить шампанское, я повинуюсь ей, иду в ванную, долго стою под душем и надеваю костюм.

Однако, не успев закрыть за собой дверь отеля, я понимаю, что это ошибка, что я поступил неправильно. Независимо ни от чего, концерт уже не доставит мне радости.

Дождь перестал. Я самой короткой дорогой иду в Музикферайн. Идти без Марианне непривычно и одиноко. Я пытаюсь понять, что же так подействовало на нее в этом тексте. Может, императив горя: «Умри!»? То, против чего она боролась все эти месяцы, начиная с октября? Теперь, когда она все осознала, она хочет родить от меня ребенка. Как будто своим присутствием этот ребенок лучше, чем я, застрахует ее жизнь.

В Музикферайн полно народу. Я еще молод и самонадеян. И, конечно, думаю о том, отважусь ли я когда-нибудь здесь выступить. Я сажусь в пятом ряду у среднего прохода. Сказочные места. Кресло рядом со мной, естественно, свободно. Но как только свет гаснет, набегают студенты, которые стояли в конце зала, совсем, как у нас в Ауле в Норвегии. Молодая женщина, мулатка с вьющимися волосами, садится рядом со мной на место Марианне. Пятно на ее шее говорит мне о том, что она играет на скрипке или на альте.

Выходит Аббадо, его встречают аплодисментами. Звучит музыка. Я думаю о случайностях жизни. О том, что я сижу здесь, в этом зале, ни жив ни мертв от страха. Что я никогда не попал бы сюда, если б не Марианне. Что если бы я оказался здесь до встречи с Марианне, я мог бы заговорить с молодой женщиной, сидящей рядом, по-видимому, моей ровесницей. Может быть, у нас даже возникли бы какие-то отношения. Может, все было бы просто. Может, у нас родился бы ребенок. И может, мне никогда не пришлось бы нести ее на спине.

Несколько недель я отдыхал с сильной и здоровой Марианне. Теперь у меня такое чувство, будто мы снова вернулись в октябрь. Я пытаюсь представить себе, что Марианне делает или о чем думает в эту минуту. Бог знает, что ей придет в голову делать одной в номере отеля.

Я не могу усидеть на месте. В середине первой части, в одном из самых грубых и страшных отрывков, я встаю, шепотом извиняюсь перед молодой женщиной, сидящей рядом, и по среднему проходу иду назад к стоячим местам под испуганные взгляды некоторых зрителей. Кто он такой, что осмелился добровольно покинуть концерт Аббадо? Я даже не выгляжу больным. И все-таки у меня такое чувство, что я вот-вот потеряю сознание.

Я проталкиваюсь между стоящими людьми. Я испортил неповторимое музыкальное впечатление тысячам человек. Навсегда для всех присутствующих я останусь человеком, который плохо себя почувствовал во время концерта Аббадо. Плевать мне на них. Мне надо как можно скорее вернуться в отель. На воздухе я вздыхаю с облегчением. И бегу, запыхавшись, пока не останавливаюсь перед дверью нашего номера. Я стучу.

— Кто там? — спрашивают из-за двери.

— Это я!

Марианне открывает дверь, она бледна, но спокойна. Теперь уже трясет меня. Я плачу. Она распахивает мне объятия.

— Что с тобой, мальчик мой? Почему ты плачешь? Не надо плакать!

 

«Blue»

Я встречаю будни, словно после тяжелой травмы. Понимаю, что техника у меня сильно ухудшилась, что я слишком много пил, что меня бьет дрожь даже неделю спустя после возвращения домой.

Я совсем перестал пить, но замечаю, что Марианне пьет больше, чем раньше, как будто опьянение способно помочь ей успокоиться. Она так и говорит мне:

— Не бойся, что я столько пью. Это временное. К тому же ты должен думать сейчас не обо мне, а о себе. Занимайся побольше, мальчик мой. А я справлюсь.

Теперь она работает с полной нагрузкой. Возможно, вино заменяет ей все другие лекарства, я больше не вижу, чтобы она их принимала, а через пару недель у нее в глазах появляется странное выражение, но я молчу. И однажды майским вечером, когда уже расцвела сирень и фруктовые деревья, Марианне сама начинает разговор. Я занимаюсь, как обычно. Она тихонько подкрадывается ко мне сзади и осторожно гладит меня по плечу. Раньше она никогда не осмеливалась прерывать меня во время занятий. Но я даже рад этому перерыву.

— Ты заметил, что я перестала принимать лекарства? — спрашивает она и смотрит на меня нежным, странным взглядом, которого я никогда не забуду.

— Да. Но боялся спросить, почему.

— Сегодня я знаю, почему. — Она наклоняется надо мной и прижимается лбом к моему лбу, чтобы подчеркнуть нашу особую связь друг с другом. Раньше она никогда так не делала.

— Я беременна, — говорит она.

Между нами как будто возникает какая-то тяжесть, какое-то пространство, в котором мы оба должны пребывать. Марианне боится, чтобы то великое, что нас ждет, не помешало мне заниматься. Чтобы появление ребенка не стало помехой моей карьере. Она родит не раньше января. Тогда она освободится от работы. На целый год. Это ее страшно радует.

Вечерами мы говорим о том, для чего едва находим слова.

— Ты рад? — спрашивает меня Марианне.

— Очень.

— Ты будешь замечательным отцом.

— Вместе с тобой.

— Я не могу быть отцом.

— Глупышка.

— Но прежде всего ты должен дебютировать.

Я занимаюсь, и, чем ближе июнь, тем чаще я посещаю Сельму Люнге. Она не знает ни того, что мы поженились, ни того, что мы ждем ребенка. Так лучше. Я чувствую, что Сельма Люнге нуждается в этих уроках больше, чем я. Не все, кого она пригласила, приедут на концерт и на семинар. Не приедет Булез. Не приедет Поллини. Других я почти не знаю. Но В. Гуде убеждает меня, что торжества и праздник состоятся независимо ни от чего.

Я занимаюсь с чувством, что скоро произойдет нечто значительное, что ребенок, который родится, может быть похож и на Марианне, и на Аню. Из-за этого я меньше нервничаю перед концертом. Держу все в себе. Мне следует быть осторожным, чтобы мое исполнение не стало скучным и неинтересным, чтобы, в конце концов, моя игра не стала механической.

Однажды Марианне приносит мне новую пластинку Джони Митчелл — «Blue». Она взволнована, как школьница.

— Смотри! — говорит она, даже подпрыгивая от нетерпения. — Десять новых песен!

В тот же вечер мы первый раз слушаем «All I Want». Слушаем «Му Old Man», «Little Green», «Carey» и «Blue». Слушаем «California», «This Flight Tonight» и «River».

Последняя песня особенно волнует Марианне. «Река», думаю я. Она материализуется в стольких формах. В версии Джони Митчелл — это не только мелодия. Это еще и текст. «Oh I wish I had a river, I could skate away on».

Марианне вскакивает с дивана и подходит к проигрывателю.

— Я не могу больше слушать, — бросает она.

Я не смею спросить, почему. Знаю только, что «А Case of You» и «The Last Time I Saw Richard» она еще не слышала.

С тех пор мы перестаем вместе слушать музыку. Она много работает, стараясь, чтобы перед концертом я подольше оставался дома один. По вечерам мы иногда сидим и болтаем, и я замечаю, что я тоже устал от музыки. Семь часов, что я провожу за роялем Ани, больше чем достаточно.

 

Подготовка к судному дню

Наступает июнь. Этот июнь особенный, не такой, как раньше. Июнь с Марианне. Июнь, когда состоится мой первый фортепианный концерт в Ауле. Июнь 1971 года, который будет лишь раз в истории и никогда не повторится.

Сельма Люнге стала особенно строга. Она требует ускорять темп, чтобы проверить, выдержит ли это моя техника. Особенно придирчиво она проверяет последнюю часть сонаты Прокофьева, в которой слышатся пулеметные очереди и бомбардировки, равных которым нет ни в одном музыкальном произведении.

— Зачем людям рок-н-ролл, когда есть это? — спрашивает она и самодовольно улыбается, уверенная, что сказала что-то смешное.

Но я вижу, что нервы у нее напряжены до предела. Даже Турфинн Люнге перестал хихикать. Теперь он говорит шепотом, когда я прихожу через день в назначенное время.

— Наконец-то, — шепчет он, прикладывая палец к губам. — Она ждет тебя в гостиной.

Потом он на цыпочках идет и распахивает передо мной дверь.

В предпоследний урок перед концертом, в субботу, 5 июня, Сельма Люнге нервничает больше, чем обычно. Меня заражает ее нервозность. У меня возникает чувство, что у меня многое может не получиться. Я говорю ей об этом.

— Да, и нам надо об этом поговорить. Вспомни концерт Горовица в Карнеги-холл.

— У меня есть этот концерт, Катрине подарила мне пластинку на день рождения.

— Все ждали Горовица после годового отсутствия. Все знали, что у него было нервное расстройство. Все мечтали снова увидеть его на сцене. И что он первое сделал на этом концерте?

— Допустил ошибку, — говорю я.

— Вот именно! Ужасную ошибку в первой фразе «Токкаты, адажио и фуги» Баха в транскрипции для рояля Бузони. Попробуй поставить себя на его место, понять, что он чувствовал. Представь себе, что чувствует упавший финалист, претендующий на олимпийское золото в фигурном катании. Так опозориться, неважно в какой области, продемонстрировать всему миру свою несостоятельность! Представь себе, что ты, как Аня, вдруг перестаешь играть. А она к тому же играла с Филармоническим оркестром. И дирижер, этот недотепа, допустил непозволительную ошибку, вернувшись в партитуре немного назад вместо того, чтобы, наоборот, перепрыгнуть вперед через несколько тактов. Помни об этом, Аксель. Я уже говорила тебе, но должна сказать яснее: ты должен отработать все места. Теперь, в эти последние дни, ты должен по два часа упражняться в том, чтобы вдруг перестать играть. А потом заиграть снова. Если у тебя это получится, ты будешь думать: где у меня следующее место? С чего я должен снова начать играть?

Когда Сельма так говорит, я начинаю нервничать, хотя с тех пор, как она сказала мне, какие произведения я буду играть, я все время упражнялся с этими местами. Но теперь, перед самым концертом, я как будто больше, чем раньше, может быть, потому, что Марианне так действует на мои чувства, могу живо представить себе, каково это — потерять память, сидя на сцене, быть Аней Скууг в ту минуту, когда ты понял, что произведение пропало, что обратного хода нет, что надо опустить занавес из чистого милосердия и отделить тебя от публики.

Я отрабатываю «места». Бросаю и снова начинаю играть те вещи, которые буду исполнять на концерте. Меня беспокоит, что временами на меня нападает бессилие и я начинаю дрожать. Что это, приступы страха? Неужели такое может со мной случиться и на концерте?

Вечером, когда Марианне приходит домой, я объясняю ей, что со мной происходит, и она пугается.

— Ты переутомился, — говорит она. — Может, я тоже в этом виновата. У тебя в последнее время из-за меня было столько забот.

— Ты только придаешь мне силы.

Но по ее лицу я вижу, что она мне не верит, что она встревожена.

— Может, нам лучше спать каждому в своей комнате? — спрашивает она.

— И думать не смей об этом, — говорю я.

Ночью она со мной, как в прежние времена. Мы по-прежнему ведем себя как дети, несдержанные, не знающие границ. Но в мыслях моих что-то изменилось, появилась серьезность. Я трогаю ее живот. Он стал немного больше. В нем что-то есть. В такие минуты мы просто лежим рядом, гладим друг друга по волосам, целуем в щеку.

В понедельник перед концертом я последний раз иду к Сельме Люнге. Она строга и серьезна, словно хочет подготовить меня к нервному потрясению, которое мне предстоит пережить через два дня. Говорит, что первые из ее друзей уже приехали, они остановились в «Гранде». Она будет обедать с ними вечером накануне концерта. Говорит, что известный журналист из «Frankfurter Allgemeine Zeitung» тоже будет присутствовать в Ауле. Так же как и один знаменитый импресарио из Лондона. Все это ее друзья. Она им меня расхвалила. Теперь дело за мной.

Я играю для нее всю программу, с паузами и вообще как полагается. Она сидит в своем кресле, слушает, отмечая каждую мелочь.

Потом я чувствую, что все прошло хорошо.

— Ты сумел сыграть весь концерт только с одной ошибкой, — говорит она. — Это прекрасно. Но помни, что одна ошибка для тебя не катастрофа. Если ты не утратишь уверенность в себе, можешь сделать даже несколько ошибок. Помни, уверенность в себе — самое важное. Надо быть сильным.

Я слушаю ее.

— Я сильный, — говорю я.

Потом приходят журналисты. Сельма говорила мне о них, но я забыл об этом. В гостиной Сельмы Люнге происходит что-то вроде пресс-конференции. Все знают, что мой дебют совпадает с ее днем рождения. Все знают о знаменитостях, которые приедут из Европы, о семинаре в Бергене. Это будет, так сказать, двойной портрет. Учитель и ученик. Мы с Сельмой льстиво отзываемся друг о друге. Она рассказывает о своем прошлом, о том, что привело ее в Норвегию. Я рассказываю о том, что привело меня к Сельме Люнге. О том, что она, попросту говоря, самый лучший педагог. После этого мы с нею становимся рядом возле ее «Бёзендорфера», и нас фотографируют.

Когда пресс-конференция окончена и журналисты ушли, Сельма дает мне последние указания, и я через реку иду домой. В последний раз. Это безумие с моей стороны, камни мокрые и скользкие. Но я не могу удержаться. Может, во мне затаилось неосознанное желание, может, мне неосознанно хочется упасть, сломать руку, в последнюю минуту избежать того, что меня ждет, хочется вместо всего, что мне предстоит, лежать рядом с Марианне и осторожно гладить ее живот.

В этот вечер Марианне особенно заботлива и внимательна ко мне. Она купила для меня бифштекс, потому что считает, что мне нужен протеин. Купила белого вина, хотя белое вино не подходит к мясу. Она считает, что мне нужно что-нибудь расслабляющее, но не слишком много. Мне важно хорошо выспаться. Но также важно, чтобы у меня не возникло чувства, что происходит нечто необычное.

Вечером звонит Ребекка Фрост. Уже несколько месяцев, как она вернулась из своего свадебного путешествия, но я ничего не слышал о ней. Она говорит тихо, почти шепотом.

— Мне очень хочется быть завтра на твоем концерте, — говорит она. — Но ты понимаешь, что я не могу, Кристиан убьет меня. Я хочу только сказать, что я буду думать о тебе, все время, что я горжусь тобой и надеюсь, что мы, когда Кристиан перестанет так ревновать меня, сможем снова видеться. Помни, когда будешь сидеть на сцене, что ты самый лучший. Это тебе поможет. И если споткнешься и упадешь в своем новом костюме, не дай Бог, конечно, ты все равно должен сыграть весь концерт.

Мы оба смеемся. Но мне грустно. Сильная Ребекка, думаю я. Она так хотела быть счастливой.

Теперь все сосредоточено на мне. И мне это не нравится. В последнюю ночь, когда мы лежим рядом друг с другом, Марианне снова берет на себя роль педагога.

— Помни, что это временно, — говорит она. — Послезавтра все будет иначе. Тогда многое уже станет прошлым. Ты начнешь новую жизнь. Тебе будет уже нечего бояться. Я желаю тебе этого, мальчик мой. От всего сердца.

Я замечаю напряженные нотки в ее голосе, но почему-то они меня не настораживают. К тому же она быстро заставляет меня думать совсем о другом.

— Расслабься, Аксель, — игриво говорит она. — Не думай больше о Бетховене. Он обойдется без тебя. Другое дело я. Или ты не понимаешь, что я женщина и очень нуждаюсь в твоей помощи?

 

9 июня 1971 года

Проснувшись утром, я понимаю, что остался один на один со всем, что меня ожидает. Марианне, как обычно, встала раньше меня и ушла на работу до того, как я проснулся. Но когда я довольно поздно — потому что она велела мне хорошо выспаться — спускаюсь в то утро в кухню, я вижу, что она приготовила мне завтрак. Яйца «в мешочек». Сок. Хлеб, масло и все остальное. Кофе в термосе. На кухонном столе записка, написанная ее твердым, немного торопливым почерком: «Я тебя люблю, мальчик мой».

Я в последний раз проигрываю свой репертуар, от «места» до «места», как мне советовала Сельма. Не следует слишком утомляться перед концертом.

Звонит телефон, это отец из Суннмёре. Он нервничает и расстроен.

— Мы с Ингеборг должны были приехать, но у Ингеборг болит колено, — говорит он.

— Я понимаю. Ничего страшного. Ты не знаешь, где сейчас Катрине?

— Нет, — уклончиво отвечает он. — Но, думаю, она вскоре вернется в Норвегию.

Мы оба умолкаем. Больше нам говорить не о чем.

— Удачи тебе, — говорит отец.

— Спасибо. Желаю Ингеборг скорее поправиться, — говорю я.

Марианне обещала не мешать мне до пяти вечера. Но я настоял, чтобы мы вместе поехали в город. Я спокоен, почти не нервничаю, хотя что-то то и дело сжимается во мне. Я принимаю ванну. Обычно я пользуюсь только душем. Но из-за нервозности меня немного знобит. Не помогает даже горячая ванна.

Наконец приходит Марианне, она появляется в дверях и машет мне большой бутылкой шампанского.

— Это мы выпьем ночью. Когда все будет уже позади, — говорит она.

Она сияет, думаю я. Глаза светятся. У нее хватит сил на нас обоих. Это меня успокаивает.

— Ты хорошо поел? — спрашивает она.

— Да. — Я смеюсь. — Мне девятнадцать лет. Я могу сам о себе позаботиться.

Я надеваю фрак, взятый напрокат по случаю концерта. Первый раз я одет так торжественно. Чувствую себя в нем скованно и странно, и он мне не идет.

Увидев меня во фраке, Марианне прыскает.

— Это действительно необходимо? — спрашивает она.

Я изображаю улыбку.

— Это тебе не Вудсток. Тут все серьезно.

Мы вместе едем на трамвае в город. Мне хочется приехать заранее. В. Гуде звонил мне и сказал, что все билеты будут распроданы. Работает сарафанное радио, сказал он. Мне это не нравится. Такое не по мне. Мне бы лучше подошло, чтобы в зале сидели тридцать незаинтересованных зрителей.

Марианне пытается взять меня за руку, но мне надо шевелить пальцами, чтобы они были мягкими. Пришло лето. Солнце стоит уже высоко.

— Я радуюсь этому лету, — говорит Марианне, чтобы как-то отвлечь меня. — Оно будет не похоже на все остальные.

Я целую ее в щеку.

— Да, — соглашаюсь я. — Время ожидания.

— Время мира, гармонии и примирения, — говорит она.

Мы выходим у Национального театра, и Марианне хочет зайти в «Блом», туда, где мы первый раз были вместе. Мы так договорились. Она выпьет там бокал вина, а я через служебный вход пойду в Аулу и разогрею рояль, до того как настройщик Виллиам Нильсен сделает последнюю проверку за пятнадцать минут до концерта.

Мы стоим в Студентерлюнден напротив Университета и входа в Аулу. Я никогда этого не забуду. Она красивая, сильная и сияющая. Смотрит мне в глаза почти с ожиданием, хотя, должно быть, и она тоже нервничает, думаю я.

— Все будет замечательно, — говорит она. — Сейчас я последний раз тебя поцелую. И ты всех сведешь с ума своим исполнением.

Она целует меня в лоб. Словно благословляет.

— Я буду сидеть в седьмом ряду и мысленно поддерживать тебя. Помни об этом.

— Только не сделай то, что однажды сделала моя сестра, — говорю я. — Она крикнула «браво!», пока я еще играл.

— Я знаю, когда нужно кричать «браво!». Не забывай, что я была в Вудстоке.

Потом она быстро обнимает меня, поворачивается и переходит улицу, направляясь к «Блому».

Я тоже перехожу через улицу и вдоль главного здания университета иду к служебному входу. Здороваюсь с Нильсеном. Он сидит в фойе для артистов и говорит, что нанесет «последний штрих», когда я проверю рояль. В. Гуде еще не пришел.

Я вхожу в пустой зал. Я совершенно один.

Сажусь за рояль.

Я знаю, что в это время Сельма Люнге устроила, так сказать, прелюдию своим именитым друзьям в гостиной «Континенталя». Знаю по собственному опыту, что к билетной кассе в двери ниже входа в Аулу стоят люди, чтобы забрать свои билеты. Знаю, что критики очнулись от послеобеденного сна и в эту минуту смотрят на часы.

Неужели зал будет полон?

Я осторожно играю, чтобы не расстроить этот относительно новый «Стейнвей», модель D. Меня немного разочаровывает, что играть на нем так легко. На прошлом стоявшем здесь инструменте играть было труднее, а значит, игра была более выразительной.

Я знакомлюсь с роялем, касаюсь всех композиторов, произведения которых буду исполнять, в нужной последовательности. Вален, Прокофьев, Шопен, Бетховен, Бах и Бёрд.

В конце я играю несколько тактов из своего хрупкого произведения — «Реки».

Виллиам Нильсен ждет меня в дверях. Я понимаю, что времени уже почти не осталось.

— Я готов, — говорю я.

— Инструмент годится? — Он всегда осторожен и внимателен, говорит ли он с Рубинштейном или со мной.

— Мне не хватает прежнего рояля, — признаюсь я. — У этого нет той глубины. Но, вообще, он неплохой.

 

Зал ожидания

Я сижу в зале ожидания. Фойе для артистов. Я не раз бывал в нем и раньше, но никогда не сидел в нем один. Во мне всколыхнулось воспоминание о дебюте Ребекки. Воспоминания об Ане. Мне вдруг кажется, что это было очень давно. Хотя и произошло всего год назад.

Стук в дверь.

— Войдите! — говорю я.

Пришли Сельма Люнге и В. Гуде. По их глазам я понимаю, что они выпили шампанского и что они нервничают еще больше, чем я.

— Поздравляю с днем рождения, — говорю я Сельме.

— Забудь об этом. Как ты себя чувствуешь?

— Я готов.

В. Гуде смотрит на меня отеческим взглядом.

— Я могу посидеть с тобой последние минуты, если хочешь, — предлагает он.

— Буду рад. Скажите мне что-нибудь умное и успокаивающее, — смеюсь я.

— Ни в коем случае, — резко говорит Сельма Люнге. — Мальчику нужен покой. Ему нужно сосредоточиться. — Она бросает на меня взгляд. — Помни о местах, мой мальчик.

До начала двадцать минут. Семнадцать. Четырнадцать. Когда осталось двенадцать минут, мне приспичило выйти.

Когда осталось шесть минут, мне опять приспичило выйти. Когда остается три минуты, мне нужно выйти уже по серьезным делам.

В. Гуде стучит в дверь.

— Время! — произносит он восторженным голосом.

— Я сижу на унитазе! — кричу я. Дверь в уборную приоткрыта, но дверь из фойе для артистов в коридор закрыта.

— Господи, молодой человек! Ты знаешь, который час?

— Сейчас иду! Дайте мне еще две минуты!

— Важно быть точным, — говорит В. Гуде. — Немного задержишься, и это создаст у публики впечатление, что ты в себе не уверен.

— Две минуты! — повторяю я.

Я за одну минуту привожу себя в порядок. Другую минуту я стою неподвижно в фойе для артистов, чувствуя себя хрупким и нагим, как скелет птицы.

Но разве все это не тщеславие? — думаю я. Не погоня за ветром?

Я подхожу к В. Гуде, который нетерпеливо переступает с ноги на ногу, на нем черные ботинки.

— Прости, — говорит он. — Но в такой ситуации важно контролировать время. Я могу что-нибудь для тебя сделать?

— Сыграть за меня этот концерт.

Он громко смеется. Знакомое лошадиное ржание.

— Смеешься? — выдавливает он из себя. — Это хорошо. Весь мир ждет!

— Спасибо. Давайте уже скорее пройдем через это.

— Я дам тебе хороший совет, — говорит он. — Ни о чем не думай, когда будешь сидеть на сцене. Сосредоточься только на музыке.

 

На краю пропасти

В. Гуде покидает меня за минуту до моего выхода на сцену. Я остаюсь один с капельдинером, который не произносит ни слова. Его единственная задача — распахнуть передо мной дверь так же, как я распахивал ее перед Аней Скууг.

Как странно, что со мной все это случилось, думаю я.

Свет гаснет. Разговоры смолкают. Я иду по желтому покрытому лаком полу Аулы, под «Солнцем» Мунка.

Публика аплодирует. Меня охватывает странное стеснение. Неужели я и вправду буду здесь сегодня играть? Более чем на полтора часа займу внимание всех этих людей?

Я чувствую себя здесь чужим, не на своем месте.

Первая, кого я вижу в зале, это Катрине. Значит, она успела вернуться домой вовремя ради меня. Это меня трогает. Она моя сестра. Она тоже любила Аню Скууг. И объехала полмира, чтобы пережить эту потерю. Я же поступил наоборот: остался дома и женился на Аниной матери.

Но Катрине еще не знает об этом.

Потом я вижу Сельму Люнге, ее знаменитых гостей. Я думал, что начну нервничать, увидев их. Однако не нервничаю. Наоборот, они вдохновляют меня. Мне хочется удивить их. Показать им, на что я способен. Показать, что эта музыка живет во мне после девяти месяцев беременности. Что я чувствую себя уверенным, потому что Марианне сидит там, смотрит на меня и ободрительно улыбается, потому что я знаю, что она любит меня, потому что она носит под сердцем нашего ребенка.

Больше я не смею смотреть в зал.

Дрожь приходит вместе с Фартейном Валеном. Две прелюдии для рояля, опус 29. Их мало кто знает. Меня охватывает бессилие, но никто этого не замечает. У меня потеют пальцы. Мысли скользят, я не могу сосредоточиться, и меня охватывает дикая усталость. Я думаю о Валене. Он так никогда и не женился. Был глубоко религиозен, владел девятью языками и выращивал розы. Работал с диссонирующим контрапунктом. Но это опасные мысли. Я помню, что сказал мне В. Гуде. Не думай. Сосредоточься только на музыке.

Это помогает.

После этих прелюдий меня награждают вежливыми, немного сдержанными аплодисментами. Мало кто любит атональную музыку Валена. Некоторым кажется, что это странное начало для дебютного концерта.

Но я не позволяю себе обращать на это внимание. Теперь начинается первая проба сил. Седьмая соната Прокофьева. Когда я снова сажусь, раскланявшись после аплодисментов, у меня в голове что-то происходит. Я словно чего-то жду от себя. У меня такое чувство, словно меня еще что-то ждет в жизни, что все еще возможно, что меня после огромного горя ожидает большая радость. Что я могу сообщить людям нечто важное.

Дрожь исчезает. Пальцы больше не потеют. Я беру первые сердитые октавы. Первая часть слишком раздраженная, слишком накаленная и колючая, почти злая. Техника меня не подводит, но в начале второй части я обретаю силу, чувствительность, поднимающие пианиста над обыденностью. Я позволяю себе думать, что это хорошо. Позволяю себе думать, что я справлюсь, что передам какие-то чувства, что-то, что мне пришлось пережить, что-то очень существенное.

Не думай, Аксель. Сосредоточься только на музыке.

Мне кажется, что соната Прокофьева окончилась, не успев начаться. Сумасшедшие каскады октав в конце последней части звучат как выстрелы. К счастью, рояль хорошо настроен, чтобы передать энергию. Звучит великолепно. Даже мне это слышно. Бурное крещендо. У меня хватает сил. Я нес на спине Марианне Скууг почти всю дорогу с Брюнколлен. Теперь я снова это делаю. И осуществляю это без единой ошибки.

Аплодисментам не слышно конца. Громкие крики «браво!», но на этот раз в нужном месте. Я смотрю на Марианне. Она аплодирует, подняв руки вверх. Кричит мне «браво!». Но делает это беззвучно, с улыбкой, чтобы я понял, что она помнит про случай с Катрине. Теперь я наконец чувствую уверенность. Теперь я забываю посмотреть на Сельму Люнге. Мне это уже не нужно. С Шопеном я справлюсь и без ее помощи. Фантазия фа минор — тоже крещендо, прерванная мечта, перед тем как новое крещендо раздвинет границы и найдет путь к примирению и покорности.

Я погружен в музыку. Живу в ней. Управляю ею. Сидя на сцене, я ощущаю близость Марианне. Чувствую все, что она пробудила во мне. Мне даже не нужно ничего ей доказывать. Мне надо только остаться целым и невредимым после этого концерта, и тогда мы сможем строить новые планы, задавать новые вопросы, и я смогу жить только для нее и нашего ребенка.

Снова аплодисменты. Крики «браво!». Я раскланиваюсь перед антрактом. Охваченный радостью, я в то же время чувствую досаду. Мне не хватает Ребекки и Маргрете Ирене.

Но Марианне здесь.

В антракте ко мне приходят Сельма Люнге и В. Гуде. Они взволнованны, как дети. Сельма в восторге обнимает меня.

— Мой мальчик, — говорит она дрожащим голосом. — Ты даже не знаешь, как хорошо ты играл, как я благодарна тебе!

В. Гуде разводит руками и говорит:

— Это историческое событие, молодой человек! Высший класс!

— А теперь идите! — Я машу рукой, чтобы они ушли. Они мне больше не нужны.

Второе отделение, я готов и сосредоточен, готов к Бетховену, благодарный за то, что спокоен, а спокоен, потому что уверен в себе, потому что, несмотря ни на что, много занимался и знаю это произведение вдоль и поперек, потому что могу играть левой рукой без правой и наоборот, потому что я, кроме того, помню о двадцати местах, с которых легко могу снова начать.

И теперь, много лет спустя, я помню, как медленно я играю и как быстро все проходит. Помню, что фрагменты нанизаны друг на друга, точно жемчужины на нитку. Помню, что темы поют и что фуги обладают достаточной глубиной. Аплодисментов я не помню. Зато помню, что чувствовал себя в гармонии с самим собой, помню, что обрел новую уверенность в себе, потому что могу посмотреть в глаза Марианне, подарившей мне эту уверенность, потому что с радостью жду конца этой тяжелой, серьезной баховской секвенции с прелюдией и фугой до-диез минор. И радуюсь, что все уже позади, что я могу вернуться к началу, могу осмелиться думать, как Ребекка, могу спросить у самого себя: «Стоит ли это того?» Но пока еще меня радует каждая взятая мною нота. Еще под моими пальцами растет Бах. Еще мне кажется, что жизнь имеет свою архитектуру, что в ней существуют смысл, логика, последовательность.

И пока я стою на краю пропасти, даже не подозревая о ней, я чувствую, что ноги меня держат, что пальцы обладают нужной силой, что я могу улыбаться, когда зал в конце концерта поднимает меня на волне аплодисментов и восторженного признания. Но чему они аплодируют? — думаю я. Тому, что я могу выразить музыкой? Или моему пути сюда, спортивным достижениям, тяжелым дням, что мне пришлось пережить?

Я играю Бёрда. «Павану» и «Гальярду». Этого недостаточно. Публика жаждет слушать еще. И тогда я совершаю глупость. В порыве самоуверенности я играю «Реку». Даже спустя много лет, сидя за своим письменным столом, я думаю: имело ли это значение? Подтолкнуло ли какую-то мысль, разбудило наитие? Наитие, повинуясь которому Марианне особенно выделила этот номер, так же как я по наитию пошел на Эльвефарет и позвонил в ее дверь? В жизни многие случайности бывают связаны с роковыми последствиями. Если бы в тот день Брур Скууг не услышал разговор Марианне… Если бы Аня не умерла… Если бы мама не выпила двух бутылок вина… Если бы я не поехал в клинику и не посватался к Марианне…

Теперь поздно об этом думать. Поздно было и тогда, когда я играл «Реку». Когда публика отшатнулась от меня. Когда я сделал нечто неожиданное, что публике не понравилось. Сделал умышленно и сознательно то, что уже не могло остановить Марианне, не помешало ей встать, как только прозвучали последние такты и стихли последние вежливые, немного растерянные аплодисменты — «А что это было?»

Но она хотя бы повернулась и махнула мне рукой, как махнула мама перед тем, как ее увлек водопад. А я в охватившем меня себялюбивом опьянении радостью, там, на сцене, не понял, что это было прощание. Я подумал, что это — обещание, что она подняла руку, чтобы сказать мне, что она сейчас придет, что она выбежит из главного входа, обогнет большое здание и будет ждать меня в фойе для артистов, когда я после еще одного номера на бис — я и сегодня не вспомню, что я тогда играл, — спущусь со сцены.

Такой я и запомнил ее: счастливой, молодой, с ребенком под сердцем. Ей было так легко, потому что это был конец, конец всем ее страданиям. Ей было так легко, потому что жизнь больше не касалась ее. Ей было легко, потому что она видела, что у меня все будет хорошо. И, может быть, думаю я теперь, сидя согнувшись над бумагой и чувствуя бесконечную усталость, она радовалась до последней минуты. Ожидание, вопреки всему. Может быть, в эти последние секунды своей жизни, когда она стояла на табурете возле морозильной камеры, она тянулась к тем словам, которые я процитировал ей, когда мы, молодожены, лежали в постели всего несколько недель назад в Вене в отеле «Захер»:

«Горе говорит: „Умри!“ Но тоска заслуживает вечности. Глубокой, глубокой вечности».