Старцы-пустынники: Сисой и Анфим.
Дело было в воскресенье, следовательно, был праздник; а праздник на Афоне тем только и отличается от будней, что всю ночь монахи молятся, а днём спят. Молча сидел я в своей уединенной комнатке, не зная куда деваться от скуки. Меня тоже начали одолевать искушение монашеские: взгрустнулось по родине, захотелось общества, жизни, свободы… Делать ничего не хочется, перо из рук валится; стал было со скуки читать вслух какой-то акафист – плохо выходит; заглянул в окно, и там нечем развеяться. За окном всё замерло, нигде ни звука, ни движенья, раскаленный воздух струится точно на пожаре; маслины, лавры и каштаны нагнулись, скорчились, и точно стараются укрыться от жара под собственною тенью, – и всё это облито каким-то огненным оттенком, так что глазам смотреть больно… Посмотрел немного и опять принялся за акафист. И может быть долго пришлось бы мне просидеть так, если бы меня не выручил один друг, с которым мы часто прогуливались по окрестностям. То был о. Лукиан, монах из Руссика, сопровождавший нас в путешествии по св. горе, человек разбитной, веселый и знающий все закоулки Афона, как свои пять пальцев.
– Благословите! сказал он входя.
– Благословляю.
– Что вы тут делаете?
– Да вот хандрю.
– Хандрить грех. Пойдемте-ка лучше гулять куда-нибудь, а то что так сидеть? Вредно.
– А чтож вы не отдыхаете после бдения?
– Признаться, грешен я, искушение: на бдении за кафизмами соснул маленько. После, как следует, протянул чётки, а всё таки легче стало как соснул. Что ж? Идете?
– А куда мы пойдем.
– Бог укажет куда. Да вот сходимте-ка к отцу Сисою на келью! он из хохлов, но монах хороший: слишком двадцать лет в пустыне живёт. Там славная лужайка есть, искушение! Посидеть можно.
– Пожалуй, пойдемте!
Запаслись мы кубышкой с водою, вооружились зонтиком и вышли из монастыря. О. Лукиан был проводником и повел меня вдоль монастырских водопроводов, над руслом засохшего потока. Тропинка так крута и так страшно лепится по самому обрыву скалы, что не всякий решился бы пройти по ней. Местами приходилось взбираться, придерживаясь за сучья деревьев, нависших над пропастью.
Наконец выбрались мы на площадку. Там, прижавшись к склону холма, стоит одинокая, полуразрушенная келья с церковью. Она густо обросла дремучим лесом орешника, сверху до низу опуталась ветками плюща и винограда, так что только в двух шагах можно приметить в этой массе зелени жилье монашеское. Лукиан постучал в шаткую дверь, и она отворилась: не заперта была. Мы вошли в грязный и пыльный чулан, заваленный стружками и разным хламом. На первом плане громоздится огромная русская печка; подле неё сломанный табурет; обрубок дерева вместо стола и на нем разбросано несколько инструментов для резьбы деревянных ложек. На растрескавшейся стене прилажена большая икона, пред которой повешено трое нитяных четок. Из этой комнаты идёт дверь направо в темный покосившийся коридор, который разделяет келью на две ровные половины, и чего-чего нет в этих половинах: тут русская шуба валяется, и ужин, припасенный к вечеру (картофель, сваренный с перцем), сухари, ведра, и т. п. Келья заканчивается крошечною церковью, в которой захожие иеромонахи служат иногда обедню. Длина церкви от порога до иконостаса три шага, высота, вместе с куполом , не более сажени, так что кто повыше ростом, тот легко может достать рукою крюк, на котором висит люстра с четырьмя свечами. Иконостас делит церковь на две ровные части, потому что молящихся здесь всегда бывает столько же, сколько и служащих, т. е. один на один. Все пошатнулось, растрескалось, нависло и кажется готово обрушиться при малейшем ударе землетрясении, так что невольно подивишься смелости отца Сисоя, живущего здесь, как видно, очень спокойно.
Надышавшись вдоволь спертым воздухом кельи, мы вышли из неё. Вокруг тишина мертвая. Перед кельей, на покатистой площадке, разведён огород и на нём растет тыква и огурцы. За огородом овраг, за оврагом ряд овальных холмов, покрытых лесом, а далее видно море и длинной синевой растянулись по горизонту далекие берега Македонии. Словом, один из тех пустынных, задумчивых видов, каких много на Афоне.
Вот и сам хозяин показался из рощи с кучей валежника на спине, угрюмый, сгорбленный, но ещё не старый. На нем изодранная душегрейка и старенькая ряска; сбоку чётки висят.
– Благослови, отче! – сказал Лукиан, подходя к Сисою.
– Бог благословить, – ответил тот.
– Мы к тебе в гости пришли.
– Пожалуйте! но угощать не буду: нечем.
Сисой отворил дверь в келью, и афонское приличие заставило нас снова войти в ту же грязную комнату. Дверь осталась открытою. Сели мы где попало и долго никто не говорил ни слова.
– Это твоя келья, отче? – спросил я, чтоб начать беседу.
– Нет, не моя.
– А чья же?
– Божья…
– Да как же ты в чужой келье живешь?
– Да так, живу. Тут уже давно никто из людей не живёт: боятся, – прибавил он, в виде оправдания, оглядывая меня с головы до ног.
– А много лет ты живешь тут?
– Не помню. Не считал.
– Тут должно быть опасно жить, отче! гляди как потолки-то нависли. Случись землетрясение, Так и убьет, пожалуй.
– Землю трясет Бог, а не люди. Его воля…
– А слышал ты, о. Сисой, про наше-то горе? спросил его Лукиан. В прошлое землетрясение наш монастырь так расшатало, что братский корпус еле держится.
– Слава Богу! ответил ему Сисой.
– Чего ж ты радуешься?
– Господь посещает вас, так и радуюсь.
Мы молчали. Лукиан переминался, придумывая как бы заговорить в душеспасительном тоне: а я глядел в открытую дверь, на красивую местность кельи.
– Славные у вас тут виды какие! – проговорил я – залюбоваться можно.
Сисой холодно оглянул местность и не ответил ничего. Я стал рассматривать угрюмую фигуру отшельника. Сидит он неподвижно и упорно в землю смотрит. Выражение лица сдержанное, холодное, апатичное. Глаза и щеки глубоко ввалились и почернели. В самом спокойствии его проглядывает что-то неестественное, нечеловеческое, видно, что не без труда досталось ему это тяжелое спокойствие… Сидит Сисой как статуя; по клочьям его рубища спокойно разгуливают муравьи и разные другие насекомые, но ему до этого дела нет. Вот огромный лесной червяк вполз к нему на шею и норовит прогуляться по лицу сысойскому. Я поднял прутик и решился помешать ему в этой прогулке. Сисой очнулся и поглядел на меня.
– Чего ты? спросил он.
– Да вот хочу червяка сбросить с тебя. Гляди какой огромный.
– Не тронь, не тронь тварь божию! Пусть ползёт куда ему надо. Ему, значит, так от Бога указано
– А если укусит?
– Так меня укусит, а не тебя.
Мне опять пришлось замолчать и подивиться спокойствию о. Сисоя «Так погоди же, думаю, расшевелю я тебя!» И недобрая мысль появилась в голове моей.
– А что, отче, если бы вдруг к тебе сюда женщина пришла? – спросил я.
Лукиан вздрогнул от неожиданности подобного вопроса и быстро оборотился ко мне. Сисой сыскоса посмотрел на меня и сейчас же отвернулся.
– Какая женщина? – спросил он, подумав.
– Такая, как и все женщины бывают. Положим, молодая, красивая…
– Да откуда ж она возьмется? Мы женщин обыкновенно крестным знамением гоняем.
– Не виденье, а настоящая женщина, с плотью и кровью. Пришла бы, положим, как-нибудь из Солуня, и стала именем божиим просить у тебя совета…
– Охота тебе говорить такие вещи. – Сисой сплюнул.
– Да нет, ты скажи, отче, чтобы ты сделал? Научи меня?
– Я бы тогда взял в пример древних египетских подвижников. Чтобы удержать свою плоть в послушании, я развел бы огонь в жаровне и держал бы в огне свою руку всё время, пока говорил с женщиной. Вот что я сделал бы!…
Я на это ничего не мог сказать. По силе и обдуманности выражение нельзя было сомневаться в искренности этих слов отца Сисоя и в громадной стойкости его характера. Лукиан с торжеством взглянул на меня. Сисой поднялся.
– Простите, отцы! сказал он: – мне время пойти на работу.
И взяв топор, он медленно побрел в рощу, где и скрылся за деревьями .
– Зачем вы заговорили о женщине? быстро спросил меня Лукиан.
– А что?
– Да может он искушаться будет.
– Нет, такой не будет искушаться. Зато я узнал теперь силу здешних подвижников.
– Да, сила великая!… и Лукиан задумался.
– Знаете ли, что мы теперь сделаем! – сказал он через несколько минут: – я вечерню протяну ужо на чётках, а пока сходимте к отцу Анфиму. Он живёт недалеко отсюда, только в гору лезть придется,
– А у него тоже келья?
– Нет, он зиму и лето спасается в пещере. Вот уж истинно, что подвижник. Вы ещё не видали таких. Он из греков.
– Так что ж, пойдемте! Заодно уж! – И пошли.
За возвышенностью, на которой стоит келья Сисоя, круто громоздится гора, заросшая каштановым лесом. Верхушка горы голая, дикая, точно кто нарочно навалил туда груду исполинских камней и потом разметал их по скату. Между каменьями чернеются широкие скважины и на одну из них указал мне Лукиан, как на жилище Анфима.
Тропинка, промытая дождевыми потоками, лепится утомительно круто, под ногами то и дело скользят да прыгают камни; но с частыми перемежками и отдыхами добрались-таки мы до места. Там, между двух камней, в темном углублении, увидели мы стенку, прикрытую сверху хворостом, а в стенке дверь. Лукиан постучался и прочел молитву, но ответа не было. Думая, что затворника нет дома, он стукнул пошибче, дверь приотворилась и мы увидели Анфима. То был седой, как лунь, старик, одетый в порыжевшее от времени лохмотья. Он стоял к нам спиною, перед иконой, и тянул чётки. В келье темно; свет едва проникал в небольшое отверстие над дверью. Постели никакой не было. У правой стенки мы заметили полку; на полке стоял кувшин и череп человеческий . Мы постояли в дверях несколько минут, но старик даже не оглянулся и так же мерно и спокойно продолжал свою работу.
– Пойдемте! шепнул мне Лукиан: – а то помешаем.
Я вышел не без удовольствия. Тяжело стало на сердце при виде такой обстановки; я в самом деле не видал ещё ничего подобного. Мы сели на камне подле дверей. Местность дикая; вокруг один только голый, раскаленный камень. Отсюда не видно ни моря, ни растительности окрестной, значит подвижник отказался даже от наслаждение видами природы, – подвиг уважаемый на Афоне. Сзади кельи, в ямке, видны пепел и уголья, где вероятно Анфим готовит себе кушанье; тут же стоит жестяное ведро с водою.
– А могилу-то видите? спросил Лукиан.
– Какую могилу?
– А вон: с боку-то. Сам вырыл. Тут он часто и спит в ней, чтобы вечно быть наготове к смерти…
Я теперь только заметил яму, вырытую подле кельи. В яме было сделано каменное изголовье и над ним воткнут в землю крест деревянный.
– Видно трудно ему жить, коли так о смерти заботится! проговорил я,
– Еще бы! ответил Лукиан. Ведь он говорят, в мире барином жил, научен был всему по книгам, да всё бросил ради царствие небесного, когда Господь призвал его к спасенью. Сперва Анфим в монастыре спасался и всё читал божественные книги, чтобы даскалом (учителем) быть на св. горе. За эту-то гордость Господь его и смирил. Духовник строго запретил ему читать книги, посты даже налагал, да не послушал: вот и стал лукавый смущать его разными мудрованиями человеческими. Начал отец Анфим раздумывать о таких догматах, каких нашему слабому уму в век не постигнуть, ну, конечно и впал в прелесть бесовскую. На волосок был от погибели, да Бог не допустил за молитвы братии. Видел он видение какое-то и после того сряду же простился со всеми и ушёл в пустыню. С тех пор вот всё и живёт здесь один одинешенек, даже к монастырю не спускается никогда; а пищу и причащение ему один иеромонах носит, – бывший ученик его.
– А что же книги?
– Все в монастыре оставил. Теперь даже молится по четкам, а в книги и не глядит, потому боится прежних искушений. Долго пересиливал он эти искушения, а теперь ничего: привык. Говорят, что и читать-то совсем забыл; хоть подавай книгу, – не разберет.
– Значит, давно спасается?
– Давно. Лет сорок слишком будет. Когда я прибыл на св. гору, так он уже в пещере жил; а с той поры двенадцатый год пошёл… Да вот он и сам на лицо.
Лукиан подошел к Анфиму и обычным порядком попросил у него благословения. Анфим не ответил ему, и, не выходя из кельи, пристально оглядывал меня с видимым недоуменьем.
– Кто это? спросил он по-гречески у Лукиана.
– Кто? Известно раб Божий. Чего спрашиваешь?
Анфим не говоря ни слова сейчас же бросился в ноги.
– Прости меня, отче! Мирян-то я давно не видал, так потемнение напустил лукавый. Прости меня!
– Бог да простит, – ответил Лукиан растерявшись.
Мы уселись на каменьях. Анфим не знал что делать с гостями. Он долго торопливо переходил то в келью, то обратно к нам и наконец, принес нам по винной ягоде и по кружке воды. Мы стали угощаться, а хозяин присел к сторонке на камень и бросал робкие взгляды на меня и на Лукиана.
– Ты русский? спросил он меня наконец.
– Русский;
– А! русский, значит православный; а я думал, что Франк . Что ж, скоро вы будете освобождать Византию? а?
– Не знаю еще, отче.
Мне странно было слышать этот патриотический вопрос в такой глуши, и от человека давно проклявшего мир и его радости. Но Анфим был видимо не доволен собой и шептал молитву. Неужели он раскаивался в этом невольном проблеске чувства?… Жалко стало старика.
– Как ты зиму здесь живешь, отче? Ведь холодно?
Анфим посмотрел на меня внимательно, и улыбнулся той снисходительной и вместе строгой улыбкой, какой улыбаются глядя на детей, когда они что-нибудь глупое спросят.
– А холод кто даёт нам? – спросил он в свою очередь.
– Знаю, что Бог, но все-таки, если не поберечься, так захворать и умереть можно.
– Так что же? Все от Бога. Коли слишком трудно сделается, так огонь развести можно; на то и огонь дан, чтобы согревать и питать тела наши по нашей слабости. А смерти бояться нечего: смертью тот же владыка правит. Мирянин должен бояться смерти, а монах нет. А почему? Потому что мирянин всю жизнь об одном теле заботится, в тело и обращается; а монах в душу живу. Тело умрет и сгниет, а душа нет; вот вы и боитесь смерти, гнить вам не хочется…
– Да ведь без тела не прожить, отче!
– А беречь его тоже не следует. Что наше тело?… Анфим взял щепотку земли, показал ее мне и потом бросил в могилу. – Вот наше тело! В этом вся жизнь мирская…
Старик говорил глухо, отрывисто, будто рассуждал сам с собою.
– Трудно жить здесь, отче! сказал я.
– Да! мирским трудно. Здесь не мир.
– Монаху, кажется, ещё труднее; искушений много.
– А всё легче чем мирскому. Есть ведь и в рясах миряне, это те монахи, которым всё ещё любится мир. А настоящий монах, как скажет клятву, так и перерождается: принимает второе крещение для жизни новой… Он уже умер для мира. Он труп… Знаешь ты, чего монах отрицается и в чем клятву даёт?
– Знаю.
– Прочитай!
– Наизусть не помню, но слышал, отче, и знаю, что клятва страшная.
– Так слушай же, я прочитаю тебе!… Я каждый день повторяю обет свой.
И Анфим наизусть прочел мне из требника сущность клятв монашеских.
«Я знаю, что с нынешнего дня (со дня постриженья) я распят и умер для мира совершенным отреченьем от него. Я отказываюсь от родителей, от братьев, от жены, от родственников и друзей; отказываюсь от мирских забот, попечений, стяжаний и славы, и не только от всего этого, но даже отказываюсь от души своей по слову Господа: аще кто хочет по Мне идти, да отвержется себе… Клянусь поститься до последняго издыхание моего! Клянусь сохранить послушание, даже до смерти, к предстоятелю и ко всему братству! Клянусь претерпет всякую скорбь и тесноту житие монашескаго! Клянусь сохранить себя в детстве, целомудрии и благоговении!… Готовлюсь к воздержанию плоти, к очищению души, к нищете конечной, к плачу благому и всем скорбям и болезням… Буду алкать и жаждать, и нагствовать, и уничижаться, – нести все тягости скорбныя, которые встретятся мне на этом пути ко Господу… Ей! Богу содействующу! Ей! Богу содействующу! Ты свидетель клятв моих!!…»
Анфим поднял глаза к небу и долго шептал последние слова клятвы; потом он опустил голову и стал глядеть на меня пристально, строго. Мне стало неловко от этого взгляда; в нем было что-то тяжелое и в тоже время бесконечно грустное…
– Вот каков монах! сказал Анфим тихо. – Похож ли он на мирского?
– Нет, не похож.
– Не похож?… Да!… А ты не будешь монахом. Только тот спасётся, кто записан в книге животной.
– Что же ты говоришь, отче, так строго? Разве нельзя в мире спастись?
Анфим нахмурился и отвернулся.
– Мир! мир!… – проговорил он глухо: – можно было бы и в мире спастись, кабы женщин в нём не было. Женщина – страшное орудие в руках диавола и ею князь мира смущает и губит народ Божий. Все несчастие и преступление людские – от женщины и от распутства. Мир пропал; он во власти диавола… В каждом человеке, в каждой твари, и в горах, и в море, в каждой травке и былинке есть сила демонская, мешающая монаху идти путём спасенья. Вот видишь ли ты эту былинку?… (Анфим сорвал травку, как-то проглянувшую между каменьями). Что это? простая травка? цветочек?… А ведь и им можно искуситься. Начни-ка я подробно рассматривать эту травку, изучать ее разными стеклами, – и вот я уже служу миру, а не Богу; я отвлекся уже от пути монашеского. А искусителю только и надо.
– А как же науки-то, отче?
– Вот тебе совет мой: коли хочешь спастись, не предавайся мирским наукам; они не приведут к добру, это я по себе знаю. Возьми только слово Божие да творение св. отцов и читай их, не рассуждая. В этом вся наука жизни нашей.
– Да ведь в евангелии говорится, что сам Бог возлюбил мир, что сам Бог сотворил женщину, что он…
Аифим остановил меня строгим, пристальным взглядом.
– Ты меня искушать что ли хочешь? – спросил он. – Нет не искусишь, брат!
После этого он поднялся, медленно подошёл к своей могиле, и дребезжащим голосом запел похоронную молитву.
– Ты не искушал бы меня, если бы знал, что значит искушение… Но ты этого ещё не знаешь! – проговорил он мне с упреком спустя минуту и запел снова. В голосе его зазвучала затаенная скорбь, из глаз просочилась слёза.
– Ей! Богу содействующу! шептал он сквозь слёзы. – Во своя прииде и свои его не прияша… Воистину суета и тление вся житейская!… Вси бо исчезаем, вси умрем.
Стал он молиться, и не легка была молитва его.
– Пойдёмте вниз! шепнул я Лукиану: – мне тяжело становится.
– Пойдёмте. Он теперь долго будет молиться… Прощайте, отче! мы вниз идем!
Но Анфим не слыхал нас.
Мы обогнули камни, среди которых живёт затворник и стали медленно спускаться. Через несколько минут слышим: кто-то торопливо догоняет нас, и опять увидели Анфима:
– Простите, други, коли чем обидел! – проговорил он, едва переводя дух от усталости, и поклонился нам до земли. Лукиан отвечал ему таким же поклоном, и старик тотчас поспешил обратно к своей келье.
– Молись за нас, отче? – крикнул вслед ему Лукиан.
– Молюсь, молюсь! Дай вам Господи царство небесное! – ответил Анфим, не оборачиваясь и, громко напевая заупокойные песни, скрылся в расселине камней. Долго ещё слышался в воздухе его дребезжащий голос, потом и он замер где-то.
Я молчал. Мой спутник тоже. Впечатление было слишком полно… И так молча и задумчиво пробирались мы к монастырю по той же, едва проходимой, тропинке. Лукиан, чтобы развлечься немного, мимоходом столкнул в пропасть нависший над нею камень, и он загрохотал, запрыгал, дробя встречные кусты и камни.
– Ишь, как гудет, искушение! сказал монах, прислушиваясь.
– Да, гудет, – ответил я рассеянно.
– Видно на вас подействовали наши пустынники? спросил он опять, заметив мою рассеянность.
– Еще бы! Такие подвиги хоть кого изумят.
– Это так с нову кажется, а мы уже пригляделись. Много у нас таких, и им на то помощь свыше дана. Глядите теперь, что значит сила-то Божия, умудряющая пустынников! Чудно право!… Это великие люди; ими и мир держится.
Я на это ничего не ответил.
– А то вот ещё есть у нас такие подвижники, – продолжал Лукиан, помолчав: – что совсем от людей скрываются, так что и найти их трудно. Живут они где придется, в разных пещерах да местах непроходимых, и только Бог один свидетель их подвигов. Мне ещё не пришлось видеть таких, а один брат наш видел. Он шёл к монастырю св. Павла, да видно устал и прилег на траву отдохнуть. Там, знаете, место пустынное, дикое, за редкость и человека встретить. Вдруг видит он: на скале за оврагом стоит на коленях человек седой такой и весь почти голый; стоит и молится. Брат притаился, да видно тот успел заметить, что чужой близко, и сейчас же убежал в гору. Пошёл было брат на то самое место, но никого уж не видал.
– Да может быть это видение было? спросил я.
– Может быть. Да нет, все говорят, что есть у нас такие пустынники, только прячутся больно. А ведь по горе-то есть где спрятаться.
– Чем же кормятся они?
– Бог питает. Едят коренья, траву и раковины. Можёт, как Иоанн Предтеча, акридами да диким медом питаются. Да мало ли пищи на Афоне? Одной травы здешней нам век не переесть.
«Дикое состояние!» невольно мелькнуло в голове моей… Но потом я одумался: дикари живут, не сознавая своих неудобств, а здесь сознательно стремятся к такой жизни; она здесь осмыслена и возведена на степень подвига. Велика, знать, сила воли у человека…
Грустно, невыносимо грустно сделалось мне почему-то… Голова утомилась, в ушах всё ещё болезненно отдавался голос Анфима, и я сам не свой бросился е траву на первой встречной лужайке. Как бы мне скорее забыть всё это! – думал я, вглядываясь вдаль. А вокруг-то какая жизнь, какая ширь и простор необъятный… Солнце закатывалось, и красным заревом покрыло далекие берега живого мира. Море неподвижно; небо безоблачно и с веселыми песнями носятся по небу ласточки. Где-то в ущелье свищут соловьи, и звучно откликаются им дремлющие рощи. Слышен запах цветущего жасмина и Фиалки. А в траве кипит работа; толпами снуют нагруженные муравьи, жужжат пчелы, стрекочут кузнечики; вот и жук пробирается и тоже тащит что-то; в каждом насекомом, в каждом лепестке и былинке, сильным, бесконечным ключом пробивается жизнь, проглядывает любовь к этой жизни. Чувствовал я, что и во мне самом бьется тот же жизненный пульс природы и зовет он меня к деятельности, манит куда то… Вот она жизнь-то бесконечная!…
– Эх! искушение. Славное тут место какое, всё бы лежал кажется: – перебил Лукиан мои думы. – А ведь если у нас на земле так хорошо, так что же на небе, значит, будет? в раю-то?
– Может быть хорошо будет, ответил я, но мне ещё пожить хотелось бы…