Ночное следствие

Блахий Казимеж

X. ВЕКСЕЛЬ ЕГО КОРОЛЕВСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА

 

 

1

Герман Фрич рассказывает:

— …весной, а может, летом сорок восьмого, когда уже заканчивалась репатриация немцев, выезжавших отсюда в Германию, в Колбацком замке появился господин Гуго Яспер. Да, тот самый господин Яспер, который в свое время служил комендантом замка, а позднее, после тридцать третьего года, надел коричневую рубаху, был в СС и в сорок четвертом году отступал вместе с остатками дивизии Гогенштауфен. И я очень удивился, что ни с того ни с сего, когда войну уже проиграли, господин Гуго Яспер явился снова, к тому же ночью. А что самое важное, прибыл, когда все немцы отсюда уезжали. Я подумал про себя, что если все делают одно, а один человек — противоположное, значит с ним что-то неладно. Я тогда так подумал про себя, ничего никому не сказал, потому что мне не с кем было разговаривать, моя жена умерла. А Труда была совсем малюткой и не могла понять, о чем я думаю.

Итак, господин Яспер пришел ночью и постучал в мое окно. Только в моем окне горел свет. Замок опустел. Русские, которые здесь квартировали сразу после войны и у которых я три года работал сторожем и садовником, ушли как-то зимой, а их главный офицер сказал: «Фрич, сиди здесь и за всем как следует присматривай». И еще добавил, что замок очень красивый, хотя в нем чертовский запах. Так он сказал и оставил мне стельную корову и поросят. Двух поросят. Я сторожил замок — мне было некуда идти — и ждал, когда меня вызовут на репатриацию. Уже была очередь из тех, кто хотел уехать в Германию, а не так — раз-два, — как сразу после войны. Но я не дождался репатриации, поскольку, во-первых, появился господин Яспер, а во-вторых, замок заняли польские военные, пограничники. Но сначала был господин Яспер.

Прошу прощения, что я так, обо всем: и о той корове, и о русских, и о пограничниках, но все это важно и объясняет, почему я тогда не уехал. А теперь думаю: если бы я в то время выехал, то не погиб бы, то есть моя Труда… Вы же понимаете, герр гауптман, что не случилось бы того, что случилось в пятницу вечером.

Господин Яспер держался очень вежливо. Не кричал, как он умеет кричать. Может, война его сделала другим, а может, он просто постарел. Лицо его изменилось, и он уже так гордо не ходил, как раньше. Поседел. Держался вежливо и мало говорил. Не сказал, откуда прибыл, только очень хотел есть и съел много мяса. Я тогда как раз зарезал того поросенка. Господин Яспер немного поиграл с Трудой и, как сейчас помню, дал ей кускового сахара, целую горсть. Ночью, когда уже совсем стемнело, он приказал мне взять лампу и проводить его в салон. Я спросил, зачем, но он только ответил: «Заткнись!» — совсем как раньше, и я подумал про себя, что все же он мало изменился. Боялся чего-то: несколько раз спросил, хорошо ли заперты двери и не ходит ли поблизости кто чужой. Конечно, двери были хорошо заперты. После того как ушли русские, я совсем не открывал главных и боковых дверей и сам жил в помещении для прислуги. Что же касается чужих, сказал я господину Ясперу, то не знаю, о ком он говорит. Сейчас чужие стали своими и свои ведут себя как чужие. В Голчевицах во время репатриации немцы, которые уезжали в Германию, хотели сжечь деревню, только военные ее спасли. На это господин Яспер снова ответил мне: «Заткнись!» — и приказал осветить портреты. С той ночи и начинается все. Из-за той ночи и случилось. В эту пятницу, семнадцатого января…

Господин Яспер осмотрел все портреты, но снял со стены только один. А про остальные сказал, извиняюсь за выражение, но я хорошо расслышал, что «это дерьмо ничего не стоит». Он снял портрет госпожи Анны Хартман, супруги господина Матеуша, основателя рода Кольбатцев. И это меня больше всего удивило.

Он взял самый некрасивый портрет. Я, конечно, особенно не разбираюсь, наверное, пан доктор Бакула снова будет на меня кричать, что я вмешиваюсь не в свои дела, но портрет госпожи Анны был и в самом деле плохим. Это значит, что она на том портрете выглядела очень некрасивой. Просто безобразной. Лицо плоское и белесое, как у монгола-альбиноса. Глаза вытаращены, почти без ресниц, и еще длинный нос, нарисованный так, как будто розовой краской просто провели полоску через все лицо. Хуже всего получилась улыбка. Только два зуба торчали изо рта, нарисовали, видно, ей только два зуба, и таким вот кривым ртом она скалилась на весь салон. С тех пор как мой дедушка рассказал мне всю историю рода фон Кольбатцев, я часто думал, почему господин Матеуш на ней женился? Он тоже не был красивым, но, как можно судить по портрету, имел благородную осанку и хорошо выглядел, к тому же добился больших денег. Он мог взять себе в жены девушку из кашубских семей, из славянской лемборской шляхты, где женщины были нежными и прелестными…

А господин Яспер даже не захотел со мной разговаривать об этом. Он молча стоял с лампой в руках над портретом, который положил на пол. Помню, он стоял так очень долго и не отвечал на мои вопросы. Затем ушел и принес толстый рулон, Скажу коротко: он вынул из рамы портрет госпожи Анны Хартман и вставил на его место другой, приказав мне прибить к раме гвоздями принесенное им полотно. Я сделал, как он велел. А когда мы повесили новый портрет, господин Яспер был очень доволен. Он хлопал себя руками по бокам и громко смеялся. Помню, как он даже сказал: «Видишь, Герман, до чего здорово украсила благородный род Кольбатцев эта шлюха, с которой наверняка имел дело весь берлинский гарнизон кирасиров Фридриха Великого!» Он свернул портрет супруги господина Матеуша и упаковал его в брезентовый мешок.

Я ему помогал. Помог ему отвезти портрет на вокзал, сам нес мешок. Не взял от него ничего, только еще немного сахара для Труды. И сейчас я даже сам не смогу объяснить, почему я помогал ему украсть портрет. Может, потому, что боялся. А может, он меня просто убедил, когда говорил, что здесь все уничтожат, сожгут и пепел развеют по ветру. Что портреты будут в лучшей сохранности в Германии. Сегодня я думаю, что имело значение и первое и второе. То есть и я боялся, и он меня убедил. Хотя позднее у меня остался только страх…

На вокзале, когда я покупал ему билет до Гданьска — он сам не хотел этого делать, — господин Яспер сказал, что вскоре вернется, приедет на машине за остальными портретами. Что я должен или в замке, или в окрестных имениях найти другие картины, которыми можно заменить те, что в Колбаче.

Но он не вернулся. Хотя, может, был здесь, но просто боялся войти?

Вскоре в замке появились польские военные, пограничники, и я снова стал сторожем, садовником, иногда кучером. А солдаты снова спрашивали, не принадлежал ли этот замок Герингу. Как-то уж повелось, что все посещавшие Колбач с экскурсией или в одиночку обязательно почему-то спрашивали, не здесь ли находилась резиденция рейхсмаршала. Потом выцарапывали надписи на стенах, и я целыми днями занимался тем, что их замазывал. Мне хорошо жилось при польских солдатах. Правда, они не так хорошо пели, но зато вспахали и засеяли поле, которое отошло к замку после раздела земли, заняли даже розарий и построили там барак для школы, в которую потом ходила моя Труда, а мне разрешили показывать портреты, мебель и те часы, когда приезжали высокопоставленные лица, то есть офицеры с женами или одни.

Да, герр гауптман, я солгал. Я обманул и пана доктора Бакулу, сказав ему, что портрет изображает госпожу Анну Хартман. Но что я мог говорить, когда по ночам мне снился господин Яспер, а днем я видел, как моя Труда идет в школу, которую построили польские солдаты?

Так бы все и осталось, если бы два года тому назад (это случилось уже после того, как замок забрало себе министерство, а меня отдел культуры нашего повята назначил сторожем) не пришло письмо от господина Яспера из Франкфурта-на-Майне. Я сжег письмо, но помню каждое слово, написанное господином Яспером. Труда тогда уже училась в техникуме. Снова стал я бояться. По вечерам сидел у окна и смотрел на дорогу. Перестал ездить в город. «А вдруг меня там кто-либо увидит?» — думал я, Так я думал про себя, Очень не любил экскурсий из-за границы. Я почувствовал себя очень счастливым, когда пан доктор Бакула запретил мне водить экскурсии по замку и сказал, что я рассказываю им сказки. А я говорил им только то, что узнал от своего дедушки, который здесь жил и служил со времен господина барона Каспара фон Кольбатца, служил здесь и при капитане Харте, дедушке пана доктора Бакулы. Но пан доктор запретил мне говорить и о том, что там, на кладбище, похоронены его предки. Я послушался. Я всегда его слушался, даже в ту ночь, когда я пошел через окно в кухне подкапывать надгробие его бабушки, той самой, что кричала на меня по-польски: «…мать твою, чокнутую…»

Так что же было в письме господина Яспера? Он писал, что нажил состояние, имеет собственный дом и ведет большое дело, какое — не писал, но большое. Не вспоминал о портрете, однако спрашивал, не обнаружил ли я в замке старинный документ, написанный по-латыни, в конце которого есть слово «rex». Просил, если я нашел, не сообщать ему о документе, но только о метрике его сына. Я на это письмо не ответил.

Через два месяца снова пришло письмо. Теперь он уже писал о портрете и спрашивал, нашел ли я метрику. Я ответил, что не нашел. Я написал ему о моей Труде, о том, что она закончила школу и скоро станет зоотехником. Он прислал посылку для Труды, а через месяц — снова письмо. Он не спрашивал теперь о метрике, а рассказывал историю одного немца — она меня очень удивила, — который скрыл от поляков какую-то машину. Его родственник из Бохума или откуда-то еще написал на него польским властям донос, написал, что его кузен скрывает очень ценную машину. Этого оказалось достаточно, чтобы немца, оставшегося в Польше, арестовали и осудили. Герр гауптман, только читая письмо в третий раз, я понял, почему господин Яспер не упомянул о портрете, а вместо этого рассказывает историю о машине. Я хотел пойти к Труде и открыть ей все, но опоздал. Пришло новое письмо. В нем господин Яспер требовал, чтобы я обязательно нашел метрику и чтобы я не писал ему, если найду старинный документ. Он сообщал, что ко мне приедет некто, перед кем я вытянусь по стойке «смирно». Господин Яспер прямо так и написал: «по стойке „смирно“».

Я искал. Чаще всего ночью, когда все спали или когда пан Бакула выезжал на конференции в Варшаву. Я ходил по замку как призрак. Пани Ласак рассказывала, что в Колбаче являются привидения, Это мне было даже на руку, поскольку люди из окрестностей перестали рубить деревья в парке. Я осмотрел все картины, все сто восемьдесят картин, кроме одной, фальшивой, но которая мне кажется самой красивой из всех. Я обыскивал мебель, даже люстры, думал даже о могилах, думал в отчаянии, что их надо вскрыть, а особенно одну — капитана Харта. Ибо он являлся последним, кто имел королевский вексель, после того как господин Харт здесь стал хозяином, убив барона Каспара фон Кольбатца… Мне было очень страшно, я все время думал о могиле капитана Харта и о королевском векселе, который, наверное, он забрал с собой в гроб. Я не успел. Я обнаружил тайный ход в буфете и увидел могилу господина Шимона Кольбатца со странной надписью: «Ешь хлеб и соль и говори правду». Вскоре после этого приехал сюда на машине человек, который заявил, что его зовут Арним фон Кольбатц, и потребовал, чтобы я выдал ему метрику.

Повторяю то, что я уже говорил: я его совсем не знал, и это было самое странное, поскольку мой дедушка… Но господин Арним фон Кольбатц держался очень вежливо. Он даже не угрожал, как делал господин Яспер. Он мне предъявил все свои документы, даже отдал ключи от машины, чтобы я отнесся к нему с доверием, чтоб не подумал, что он может уехать с метрикой, не отдав мне чек на пять тысяч марок. Западногерманских марок, которые я должен получить в банке, когда мы с Трудой уже будем в ФРГ. Он сказал нам так: если документ не найдется, то я должен непременно выехать, ибо он не считает возможным меня здесь оставить, поскольку я могу этот драгоценный документ выдать полякам. Он сказал, что, если я не соглашусь уехать, он уведомит польскую милицию, скажет ей, что я присвоил себе вексель короля польского. В общем, он сказал то же самое, что и господин Яспер, только по-другому. Он дал мне двадцать четыре часа на размышление. Или документ, и я получаю деньги… Или я должен выехать, иначе милиция…

Я знаю, что Труда ждет ребенка. Но этот брак они придумали сами, без меня, ведь она дочь Фрича, а он — наследник целого рода…

Нет, все получилось не так. Когда я сказал Труде, что для нас, то есть для меня, стало неизбежным, она только заплакала. Она все время только плакала и ничего не решалась сделать. И я сам вынужден был пойти к пану доктору Бакуле и сказать ему, что мы должны выехать в ФРГ.

Вечером в восемь часов обещал навестить меня господин барон Арним фон Кольбатц. Я сказал Труде, что последняя надежда на часы, если, конечно, документ оставался в замке. На те дурацкие часы, которыми, как рассказывал мой дедушка, любил забавляться господин барон Каспар фон Кольбатц. Но я и сам в это не верил. Я столько раз чистил их, эти трухлявые игрушки господина барона, мальчишкой чистил, до войны чистил, после войны чистил — всю свою жизнь…

Но Арним фон Кольбатц не пришел ко мне. Ни в восемь, ни позже. Я пошел к Труде. Ее не было у себя. Не было ее и у пана доктора. Я стоял у дверей и прислушивался. И вдруг увидел, как Труда идет по коридору с тростью господина барона Каспара в руках и в моей куртке. Я велел ей все сразу же отнести на место. А сам пошел за трупом.

Я продолжал искать вексель. Это я был в подземелье, когда вы туда спускались, герр гауптман. И в башню ходил уже после того, как сюда приехала милиция. Это я разбил часы, те, единственные, которые ходили.

Герр гауптман, теперь вы уже знаете многое, но еще не все. Ибо самое главное-королевский вексель. Он обязательно должен найтись. Обязательно. Чтобы все знали, что ни Труда и никто из Фричей никогда не обманул и не украл ничего из этого замка, хозяином которого теперь является пан доктор Бакула, или мой зять, как выражается по-польски моя дочь Труда.

 

2

Раздвинули занавеси на окнах, и впервые мы видим друг друга при дневном свете. Лица у нас серые как пепел. Даже красноватые отблески, рвущиеся из поддувала большой печи, в которой пылают сосновые поленья, не могут изменить их цвет. Розоватый свет раннего утра вливается в комнату. Мы молча сидим за тем самым длинным столом, и нас как раз семеро, столько же, сколько стульев, тяжелых, дубовых, с цветными эмблемами на спинках.

А приборов — шесть: голубые голландские тарелки величиной с миску, голубые чашки, в которых дымится кофе… Один из приборов разбился минувшей ночью, когда Герман Фрич пробирался в башню.

Теперь Герман Фрич уже вполне материализовался. Он больше не является призраком Колбацкого замка. Маленький, замерзший, он кутается в свою куртку, на лацкане которой висит этикетка. Куртка, как и трость, тоже украшенная этикеткой, скоро займут свое место на специальном столике перед судьей и присяжными, и никто их не назовет «куртка Германа Фрича» и «трость барона Каспара фон Кольбатца». Они теперь именуются «вещественное доказательство № 1» и «вещественное доказательство № 2». Все события, разыгравшиеся в Колбаче, утратили былую призрачность, обрели наконец реальные очертания. Даже эта комната со стульями, даже она при дневном свете оказалась обычным залом, каких много в старых замках, занятых под правления сельскохозяйственных кооперативов.

…Вернувшись после ледовой эпопеи, мы сразу бросились к печке, а Куницки приветствовал нас таким образом:

— Доброе утро. Меня зовут Стефан Куницки. Я эксперт судебной медицины. Очень рад, что вы так быстро приехали…

И, подражая манерам доктора Бакулы, засунул руки в карманы и кивком головы указал на чашки с горячим кофе. Мы никак не прореагировали на его шутовскую выходку. Привели Фрича. За ним пришел Домбал с молоденьким офицером пограничных войск, который всю дорогу от моря до замка засыпал меня вопросами. Я показал ему труп Арнима фон Кольбатца. Он отсалютовал, но не перестал повторять, как испорченная пластинка: «…нарушение границы… нарушение границы…» Наконец под окнами взревел мотор его машины.

Бакула не отступал от меня ни на шаг. Пока Куницки занимался Фричем, стараясь привести его в чувство, хранитель все больше погружался в мрачное отчаяние: «Вы должны что-то сделать… Я обманул его! Нет у меня никакого векселя…» Его жена укутала отца в куртку и сказала: «Он уже знает». Она посмотрела на меня с немым вопросом. Но в ее взгляде не было ни просьбы, ни укора, лишь спокойное ожидание того, что неизбежно должно случиться. Но я ничего не мог ни для кого из них сделать.

Герман Фрич начал говорить. Рассказывал долго, повторяя одно и то же, теряя нить повествования, останавливаясь на полуслове, как будто забыл или, может, боялся высказаться до конца.

Теперь он уже спокоен. Кутается в куртку и смело, я бы даже сказал, отважно кладет ладонь на руку доктора Бакулы. Посматривает на нас, словно ожидая реакции на свой фамильярный жест, который может означать и благодарность и попытку самоутверждения. Бакула не отстраняет его руки. Делает это только тогда, когда с другого конца стола доносится возглас:

— Езус Мария!

Это пани Ласак.

— Езус Мария, Герман! — произносит старуха и встает. Поднимается, внимательно глядя на немца, который при звуке не то своего имени, не то имени божьего втягивает голову в плечи.

Пани Ласак выходит из комнаты, пятясь задом, не сводя глаз с Фрича и не переставая повторять имя божие.

Он снова тянется к руке доктора Бакулы. Куницки стучит себя пальцем по лбу, демонстрируя тем самым свое глубокое отвращение ко всякого рода чувствительным сценам. Я знаю, он сейчас ждет только моего распоряжения готовиться к отъезду.

Он уже высчитал, что, если мы выедем около девяти, в седьмом часу будем в Варшаве. Вместе с арестованными. То есть через двенадцать часов уже сможем лечь спать. Так он сказал. Громко, чтобы слышали Бакула, его жена и его тесть, который не так давно хотел утопиться со страху.

Открывается дверь, и является пани Ласак. Она все в том же черном платье с белым кружевом. Некоторое время стоит неподвижно. И мы, наконец, замечаем, что у нее в руках небольшая икона в потрескавшейся раме. На нас смотрит лик Ченстоховской божьей матери, темный, почерневший, еле различимый.

— Сейчас будет благословлять… — шепчет Куницки, с трудом сдерживая смех.

Ласак поднимает вверх икону, совсем как крестьянка во время крестного хода. Поднимает торжественно, демонстративно. Наше общее изумление ее абсолютно не трогает.

— Герман, ты это искал?

Пани Ласак начинает вынимать из-за рамки иконы какие-то бумажки, образочки святых, грязные и пожелтевшие. Складывает весь этот архив на стол перед немцем, который испуганно смотрит на старуху.

До сих пор она всегда делала вид, что его просто не замечает. Никогда не обращалась к нему по имени, а за глаза называла «наш немец».

И Герман Фрич не видит, так и не может увидеть коричневатого прямоугольного листка плотной бумаги, на котором острые угловатые буквы кажутся лишь немногим темнее фона. Слово «rex» выведено крупно, отчетливо и не может не броситься в глаза. «Sigismundus Augustus Rex…» Только три эти слова удается расшифровать. Остальное — россыпь готических букв, составляющих неразборчивый латинский текст.

— Да, это как раз то, пани Ласак, — говорит доктор Бакула. — А откуда оно у вас?

— Всегда там было. На этой иконе, что висела в комнате для прислуги. Наверное, было там очень давно. Икона уже висела, когда я сюда пришла. Я даже рассердилась, когда ее здесь увидела, и подумала себе: откуда наша польская Ченстоховская божья матерь в этом вонючем немецком доме? Небось украли у нас, как и много чего еще…

Бакула берет в руки икону. Осторожно, кончиками пальцев пытается стереть вековой налет с изображения. Но оно не становится ни светлее, ни отчетливее. Он поворачивает образ лицом к нам. Черный лик смотрит прямо на нас, а доктор Бакула внимательно вглядывается в обратную сторону полотна. Подходит к окну. Его губы беззвучно шевелятся. Он кладет икону на стол, ликом вниз, берет руку пани Ласак, медленно склоняет свою красивую голову и целует руку старой женщины. На потемневшем полотне обратной стороны образа мы можем ясно прочесть крупную надпись:

СЫНОЧКУ МАТЕУШУ ДОБРОГО ПУТИ В ПОЛЬШУ

Мать, Малгожата Бакула. Колбач. Ноябрь 1919

Долго стоит полная тишина, которую наконец решается нарушить Куницки:

— Вот и кончилась ваша история, пан доктор Бакула. Жаль мне, чертовски жаль, что более тесный контакт с современностью начинается у вас с суда.

Мы выходим из комнаты, а они четверо остаются сидеть за огромным столом, на котором шесть приборов и старая икона, которая появилась слишком поздно, но была здесь всегда.

This file was created

with BookDesigner program

[email protected]

24.12.2008