1
— Добрый вечер! Я Марек Бакула, хранитель замка. Очень рад, что вы так быстро приехали. Метель сегодня просто невероятная. А с утра было семнадцать градусов… Весьма сожалею, что пришлось вас побеспокоить. Чем еще могу быть полезен? Да! Труп лежал вот тут: ногами к камину, головой примерно у кресла. Вы уже осмотрели могилы? Они там, за левым крылом замка.
Марек Бакула произносит эти слова и садится в старинное кресло с широкими подлокотниками.
В комнату врывается топот ног, нетерпеливые возгласы, ритмичное щелканье фотоаппаратов, стук открываемых чемоданов. Вносят гроб, облепленный землей и снегом. Старинный гроб, из темного дерева, окованный железом. Весьма величественный гроб. Открывают крышку, и двое сотрудников уголовного розыска поднимают труп. Покойный был высоким мужчиной и носил светлый костюм из ворсистой шерсти. Застывшее тело кладут так, как показал пан Марек Бакула, — ногами к камину, головой у кресла. Несколько раз фотографируют, делают измерения. Когда с этим покончено, гроб уносят. Является человек в белом халате и сквозь лупу осматривает ковер.
Мы же — я и Марек Бакула — сидим в креслах. Молчим, Смотрим на людей, занятых своим делом.
Потом поднимаем глаза на шесть огромных портретов в позолоченных рамах. Они висят над камином.
Шесть портретов, основательно почерневших, изображают пятерых мужчин в старинной одежде и одну женщину в белом платье. Отсюда я не могу рассмотреть, красивая она или нет. Смутно различаю лишь светлое пятно ее лица.
Я еще ничего не сказал о комнате, которую в соответствии с ее убранством лучше именовать залом. Прямо передо мной камин; кирпич в нем давно обгорел, стал грязновато-черным. Камин обрамлен роскошной, на мой взгляд, довольно слащавой гипсовой лепниной, изображающей розы и пухлые рожицы амурчиков. Его венчает мраморная доска с двумя подсвечниками в виде дорических колонн. Выше — между мраморной доской и портретами — на стене висит трость из черного дерева с серебряным набалдашником в форме головы грифа. Обе боковые стены зала покрыты не особенно чистой штукатуркой. В левой стене — двери темного дерева с огромными металлическими ручками, которые тоже изображают сердитого поморского грифа. Я сижу у правой стены. Но это, собственно, не стена, а огромное окно, занимающее почти все пространство. За ним белеет заснеженный сад. Дальше — чернота неба. Я знаю, что всего в каких-либо двухстах метрах от моего кресла море. Слышу даже его заунывный ритмичный плеск. Да, я забыл еще сказать, что из окна видно левое крыло замка с невысокой башенкой и несколько сосен, ветви которых обшарпаны ветром. Больше ничего не видно.
— Гражданин капитан, докладывает поручик Домбал: предварительный осмотр закончен. — Высокий офицер стоит в дверях. Ждет.
— Спасибо. Трудитесь дальше. Донесения прошу присылать сюда. Я буду работать здесь.
— Есть! — Поручик Домбал козыряет и жестом приказывает своим людям удалиться. Сам он выходит последним и гасит двенадцатирожковую люстру.
Зал погружается во мрак. Два подсвечника со слабыми электрическими лампочками освещают лишь коврик перед камином да наши ноги, вытянутые к его решетке. Железная решетка у камина невысокая, не больше чем полметра, на нее можно поставить ноги. Мы будто растворяемся в сумраке комнаты, в тепле мягких кресел, в тишине замка. Хранитель спрашивает:
— Может, вы хотите, чтобы я разжег камин?
— Ох, — отвечаю я, — это было бы великолепно. Люблю камины, хотя очень редко случается у них сидеть. Однако… нет, — говорю, — не стоит. И без того достаточно тепло. Камин старый, правда?
Хранитель подносит руку ко лбу. У него красивые руки с длинными пальцами и ухоженными ногтями. Наверное, его обидел мой отказ.
— Да, камин старый… В таком случае я покажу вам его вещи. Они наверху. Два чемодана и портфель. Я уже говорил об этом по телефону.
— Да, говорили. Два чемодана и портфель. Я осмотрю их позже. Вы давно в этом замке?
— Два года.
— Приехали по собственному желанию?
— Разумеется. Нашему институту Истории средневекового искусства предложили взять под охрану несколько памятников старины. Если бы не вчерашний случай, я остался бы здесь еще. Это было просто ужасно. Вы уже видели его машину? Она стоит у входа. Большой голубой «опель-рекорд»…
— Нет, не видел. Осмотрю потом. Мне кажется, вы выбрали не самый любопытный объект. Думаю, что, например, замок в Плотах или в Тженсависках, тот, что остался от крестоносцев, куда интересней для историка.
— Я бы этого не сказал. Здесь своеобразная архитектура — поздняя готика и начало Ренессанса. Я люблю смешанные стили, они дают представление о самом процессе рождения архитектурного направления. Впрочем, вы правы. Плоты куда интересней. И ближе к городу. Вы представляете, я ждал целых пять часов, пока меня соединят с Варшавой!.. Но вы приехали очень быстро. Неужели все время шел снег?
— Да, снег шел все время. А где находятся часы?
— Вы уже слышали о часах?
Хранитель поднимается с кресла свободным, но словно рассчитанным до миллиметра движением. Руки в карманах. Спокойно прохаживается от камина до огромного окна и обратно. Становится все холоднее. Ветер не переставая бьется в огромные стекла.
— Не стоит переоценивать эту коллекцию… Часов всего двенадцать. С вашего разрешения я включу электрический обогреватель. Он оставался на ночь в его комнате. Сейчас принесу.
— Прошу вас не беспокоиться. — Я слышу собственный голос, словно воспроизведенный с магнитофонной ленты. Не очень-то дружелюбный голос. — Итак, вы здесь уже два года. Будьте любезны…
Но я не успел задать вопрос: издалека, вероятно, со стороны моря, донесся непонятный вой. Во всяком случае, это и не ветер, и не голос какого-либо животного. Подхожу к окну, оглядываюсь на хранителя, который по-прежнему стоит у камина и держит руки в карманах. Он усмехается, в его глазах мелькает странная искорка, но тут же гаснет.
— Его тоже поразил этот вой. Просто море. Волны вырываются из-под скал. Вы мне разрешите на некоторое время удалиться? Я обычно ужинаю в семь.
Я говорю, что попрошу подать ужин сюда, в зал с камином. Хранитель пожимает плечами, что совершенно не соответствует его манере держать себя. Но его недовольство быстро проходит, он снова становится изысканно вежливым, однако без малейшего оттенка угодливости. Открывает высокие двери и, не выходя, кричит в темный туннель коридора: «Прошу ужин на двоих принести в салон!» Потом возвращается на свое место к камину, облокачивается о мраморную плиту над его опаленной пастью. Лицо хранителя неподвижно и безразлично. Когда он начинает говорить, то смотрит словно сквозь меня в огромное окно, за которым виден только снег.
— Он тоже ел в салоне. Не хотел, чтобы ему приносили в комнату. И каждый раз давал кухарке десять злотых. Не много она на нем заработала, так как все продолжалось… То есть его визит длился чуть больше суток. Нет, точнее, почти два дня. Я заказал Варшаву сразу, как только это случилось, но ждал до утра, пока меня соединят.
— Вы мне уже об этом говорили, пан Бакула. Так, кажется, вас зовут, я не ошибаюсь? Кто эта женщина на портрете?
— Анна Хартман. Пан капитан, если вы хотите подробнее узнать, что он говорил и как вел себя здесь в течение двух дней, то вам лучше поговорить с нашим сторожем. Он все время был у него, и мне это показалось несколько странным.
— Разумеется, я обязательно побеседую со сторожем, Анна… Хартман? Красивая девушка.
Я подхожу к портрету и теперь могу рассмотреть его. На правом обнаженном плече рассыпались пряди рыжих волос; огромные глаза с фиолетовыми точками зрачков; тоненькая цепочка подчеркивает нежную шею; белое платье падает свободными складками. Светлая фигура вкомпонована в темно-зеленый, почти черный фон, настолько темный, что, только приблизив подсвечник к полотну, можно разглядеть, что рыжеволосая женщина одной рукой опирается о край какого-то комода, а в другой держит свернутую в рулон рукопись. Мне кажется, что силуэт женщины словно приклеен к темному полотну. Но различить черты ее лица все же трудно.
— Нравится? Он тоже не раз вглядывался в этот портрет, — говорит Бакула и поднимает вверх один из подсвечников в виде дорической колонны.
— Я плохо разбираюсь в живописи. Голландская школа?
Бакула усмехается и ставит подсвечник на место. Комната снова погружается во мрак.
— Похоже? И все-таки нет. Искусная подделка времен Фридриха Великого. Он о том же спрашивал, не распознал фальсификации. А пятеро мужчин — действительно старинная работа. Я не совсем уверен, но предполагаю, что их писал кто-либо из мастерской Гольбейна-младшего. Ее изобразили значительно позже.
— Почему?
Бакула с тревогой посматривает на меня. Засовывает руки в карманы и снова начинает прохаживаться от камина к окну. Проверяет, хорошо ли оно закрыто. Его пальцы выстукивают нервную дробь на оконной раме.
— Пан капитан, неужели вы не хотите узнать, как это случилось? — В его голосе, мне кажется, звучат требовательные нотки.
— У нас еще есть время, пан Бакула. Можно так вас называть? Я не знаю вашего ученого звания… — Мой извиняющийся жест получается искусственным, и он это прекрасно видит, отвечая мне высокомерной гримасой.
— Доктор. Доктор искусствоведения. Диссертацию защищал в Кракове. Значит, вы не хотите знать, как все вчера произошло?
Я стараюсь его успокоить.
— Конечно хочу, пан доктор. Хочу. Только у нас еще много времени.
— Уже седьмой час.
— Однако там пока не закончили, — я показываю на дверь, за которой работают люди из моей следственной группы, и доктор Бакула тоже смотрит в ту сторону. — Ничего не могу поделать. Однако почему ее нарисовали позже? Хартман?.. По-моему не дворянская фамилия, а, пан доктор?
Доктор Бакула сжимает руками виски и поворачивается к портрету рыжеволосой женщины.
— Какое вам до всего этого дело?! — кричит он. — Вы приехали потому, что здесь произошел несчастный случай!..
— Я уже вам сказал, что расследование продлится некоторое время. Надо же чем-то заняться. Я не хочу скучать, пока там наш медик режет труп.
— Режет… труп?.. — Доктор Бакула срывается с места, но тут же снова садится.
Я кладу руку ему на колено.
— Так всегда делают в подобных случаях. Прошу прощения, там кто-нибудь живет?
В левом крыле замка, в башенке, загорается свет. Бледно-желтый отблеск падает на снежную белизну, в которую вклинились четыре черных растрепанных куста. Свет тут же гаснет, и очертания башенки сливаются с темным небом.
— Нет. Никто.
— Наверное, это мои люди. Прошу вас не заслонять окна, пан доктор. Снег сейчас выглядит особенно красиво. Мне кажется, ветер утихает, не правда ли?
— Возможно… Вчера, когда это случилось, был очень сильный ветер. Я несколько раз чуть не упал, пока шел. Ведь до ближайшего телефона четыре километра.
— Я знаю. Вы уже говорили об этом. Однако давайте вернемся к портрету… Говорите, рассказывайте что-нибудь, — прошу я его. — Ведь не хотите же вы, чтобы я к утру умер от скуки в этом кресле? Не хотите, не так ли? — Снова кладу руку ему на колено, что ему явно не по душе.
— Вас это действительно интересует?
— Прошу рассказывать.
Медленно отворяются двери, и вкатывается небольшой столик на колесиках. Когда я выглядываю, чтобы поблагодарить кухарку, за дверью уже никого нет. Я беру поднос с хлебом, ветчиной и чаем, хочу пригласить Бакулу к столу, но вижу, что мой собеседник неподвижно стоит у огромного окна и смотрит на заснеженный двор. Держит руки в карманах. Я только теперь замечаю, что Бакула широкоплечий, у него красиво посаженная голова.
— Значит, вас интересует только замок? — доносится вопрос от окна, — И ничего больше?
— Только замок, доктор, — отвечаю я, намазывая хлеб маслом. Ужасно хочется есть. После отъезда из Варшавы я еще ничего не ел. Чувствую, как вместе с аппетитом возникает тупая боль, которая тесным обручем стискивает голову. Пытаюсь есть, но Бакула говорит, и по мере того, как его голос становится громче, фразы закругленней и свободней, меня охватывает отвращение к пище, к заставленному посудой столу. Я снова смотрю на портрет Анны Хартман, который написан слишком поздно для того, чтобы быть подлинным.
2
Доктор Бакула продолжает;
— …портрет написан маслом. Размер его два десять на метр пятнадцать. Автор неизвестен. Вероятно, кто-либо из берлинских придворных пачкунов. В первой половине восемнадцатого века их брали нахлебниками в здешние имения и они работали по заказу. Они пробовали малевать под Гальса, под Ватто, но у них ничего не выходило. Прусская кисть тверда, как жезл тамбурмажора… Ах, прошу прощения, вас не занимает живопись. Извиняюсь… Так это портрет Анны Хартман. Вы меня спрашивали, дворянская ли фамилия Хартман. Нет, не дворянская. Титул тогда ее еще не интересовал. Позднее, когда у нее родился сын Ян, или еще позже, когда она приехала в Колбач, да, наверное, именно тогда, принадлежность к дворянскому сословию уже имела для нее значение. На своем надгробии она приказала высечь «фон» — те самые три глупые буковки, которые давали право носить кружевной чепец и золотую цепочку на шее. Но тогда, пятнадцатого августа, она еще не была знатной дамой. Просто Хартман, Анна Хартман… Может, все-таки принести рефлектор? Нет? Хорошо… Вы меня слушаете?.. Во всяком случае, кучер, который вез Анну Хартман в город, обращался к ней попросту «фрау Анна»… Даже не «милостивая», не «уважаемая», но просто «фрау». Как видите, довольно-таки фамильярно.
Они возвращались после трехмесячного пребывания в Домбе. Сегодня это все равно что проехать на трамвае, тогда же, в тысяча четыреста восьмидесятом году, такое путешествие было серьезным. Через три реки и три моста, мимо Заборской горы и болота. Она написала об этом в своей библии, она ведь все записывала на полях библии острым готическим почерком. Даже о своей первой ночи с Матеушем написала, отметив, что тогда шел дождь и колесо соскочило как раз посередине моста.
Город был уже открыт. После трехмесячной эпидемии холеры возвращались те, кому удалось удрать, пока не замкнули городские ворота. Анна Хартман бежала из города только вдвоем с кучером. Представьте себе, вдова тридцати с небольшим лет, на ее груди, в ладанке, — всего семьсот талеров, все, что уцелело после смерти мужа, Якуба Хартмана, которого пырнули на улице ножом.
Шесть двенадцатимачтовых кораблей она поставила на прикол, распустила команду, рассчитавшись с ними (что тоже записано на полях библии готическим почерком) по десять талеров сорок грошей и по кружке старого вина из собственных погребов на душу. Если она сейчас возвращалась, то, видимо, неспроста приняла такое решение. Ведь и холера и смерть Якуба нагрянули почти одновременно, как раз в мае тысяча четыреста восьмидесятого года, и оставили ее один на один с бедой, взвалив на плечи заботу о кораблях, возивших селедку и соль из Байе, о складах, о доме на Конском рынке, о распустившейся челяди… Колесо повозки соскочило как раз посреди моста. Кучер, наверное, страшно ругался, потому что шел дождь и гасил факел, освещавший им дорогу. Фургон, запряженный четверкой лошадей, стал на мосту и загородил дорогу тем, кто возвращался в город после эпидемии. Хартманша была не из робкого десятка. Этот портрет фальшивый, она на нем выглядит барышней из великосветского салона. Кто знает, были ли у нее рыжие волосы и глаза цвета фиалок?.. О себе в своей библии она не упоминает ни единым словом. Если не считать одной единственной записи о вступлении в брак с сорокапятилетним Якубом, торговцем селедками: «Сегодня мне исполнилось пятнадцать лет. Теперь меня зовут Хартман. Видела свою кровь». Наверное, Анна отличалась и решительностью, и физической силой — слезла с повозки и сама, ночью, в дождь, осыпаемая проклятиями тех, кто ехал сзади и теперь вынужден был стоять на деревянном мосту, начала прилаживать колесо. Никто ей не помогал, и они бы с кучером провозились долго, если бы Хартманша не увидела молодого парня, который прошел мимо, направляясь к городу. Она окликнула его, он остановился и снял шапку. Потом на полях своей библии она записала это очень подробно, не знаю почему, хотя и догадываюсь. Так началась ее настоящая жизнь. Действие первое.
Паренек из поморских славян, почти подросток, приладил колесо и довез ее почти до самого дома на Паненской улице. Улица эта, если вы бывали в городе и помните, идет от овощного рынка вверх, к замку. Тогда дорога была еще сквозной, потом Ян Кольбатц перегородил ее белым домом в стиле Ренессанса, который стоит и по сей день. «Кольбатц…», «Кольбатц…» Она никак не могла выговорить его польского имени Матеуш и предпочитала именовать его так, на немецкий лад произнося название той деревушки, откуда он был родом, поморской деревушки Колбач. Оттуда он и пришел в город пятнадцатого августа, в день Успения богородицы. Но последнее не достоверно. Этот пройдоха и пьяница Бугенхаген, хроникер рода Кольбатцев, слишком часто врет в своих писаниях. Быть может, он выбрал праздничную дату для прибытия первого Кольбатца в город еще и потому, что именно в этот день открыл ворота после эпидемии. А во время службы в костеле святого Якуба в алтаре явилось малюсенькое голенькое дитя и своей крохотной ручонкой благословило уцелевших после мора. В те времена ужасно любили, чтобы разного рода святые являлись как раз в знаменательные дни… Хотя и сама Анна Хартман записала в своей библии: «15.8.1480. Его зовут Матеуш Кольбатц. Ему семнадцать лет. Я, милостию божией, зачала».
Вы можете спросить, как случилось, что буквально через час после встречи на мосту Хартманша отдалась молодому человеку на своем вдовьем ложе? Я повторяю, этот портрет фальшивый, его намалевали через двести лет после смерти Анны Хартман, когда уже никто не помнил, как она выглядела. Но Матеуш — настоящий. Вы только посмотрите на эту дерзкую физиономию, на глазищи, напоминающие притушенные угли, на эти цепкие руки, заткнутые за пояс. Его портрет, как я уже вам говорил, написан примерно в тысяча пятисотом году, трудно разобрать точную дату. Анне Хартман, secundo voto Colbatz, как обычно в те времена писали немцы, было тогда уже лет пятьдесят, если не пятьдесят пять, а Матеушу — тридцать восемь. Теперь в нем не узнаешь того парня с моста, и можно отпустить вдове ее грехи. Возможно, она сопротивлялась, но в ней вспыхнуло нечто куда более сильное, нежели добродетель, взлелеянная католическим воспитанием в Мерсебурге. И она уступила. Хотя, мне кажется, первая захотела она, а не он. Наверное, на нее удручающе подействовал и опустевший дом, и лежавшие прямо на улицах трупы, которые подбирали монахи, и холодная белизна одинокого ложа, и звуки колоколов, возвещавших конец эпидемии. О том, что было утром, она не написала. Хотя все поля ее библии, которую я разыскал в стокгольмском архиве, пестрят острым готическим почерком.
Потом она родила сына, которого назвали Иоганном и нарекли уже онемеченной фамилией — Кольбатц, даже не Kolbatz, а Colbatz. Я хочу заметить, что Матеушу тогда шел девятнадцатый год, и он на средства своей любовницы, а позже жены окончил немецкую школу при монастыре ордена «Серых братьев». И так записано в его свидетельстве: «Матеус Кольбатц из поморских славян считает и пишет изрядно, равно и немецкую речь знает отменно, к великому удовольствию всех отцов учителей, которые на средства Анны Хартман, купчихи, его двенадцать месяцев под своей опекой держали».
Тот, второй, слева — Иоганн Кольбатц. Еще не «фон», еще не барон, но уже господин! Кружева фламандские, стилет итальянский, башмаки из шкуры лося — такие как раз тогда носили в Англии. Наверное, он купил их там во время своего первого путешествия, в которое его снарядил отец.
…Скрежещущий протяжный звук. Я едва могу поднять голову: под веками словно песок насыпан. Снова скрежещущий звук! А, это доктор Бакула провел ногтем по позолоченной раме портрета Иоганна Кольбатца, сына Анны Хартман и Матеуша из Колбача…
Открывается дверь, и тихо входит поручик Домбал. Бакула — я это вижу — не сводит глаз с рук офицера, который передает мне бумажный сверток и удаляется, не сказав ни слова. Сквозь бумагу можно прощупать несколько маленьких ключиков.
— Что-нибудь уже известно? — спрашивает Бакула. Он все еще стоит у портрета, опершись о раму, а его пальцы выбивают на ней нервную дробь.
— Нет, пан доктор, еще ничего не известно, — говорю я спокойно и знаю, что Бакула мне не верит. Он отдергивает руку от портрета, словно обжегшись, и отряхивает несуществующую пыль с лацканов своего пиджака. Хранитель сконфужен как мальчик, которого застали за подслушиванием разговора взрослых.
— Прошу вас рассказывать дальше, доктор. Значит, Матеуш Колбач послал своего сына в Англию. Яна или Иоганна, если не ошибаюсь? Зачем?
— Вы спрашиваете, зачем? Этого никто точно не знает. Сведения можно почерпнуть из бумаг тогдашнего бургомистра Стоппельберга, того самого, который позднее написал письмо Мартину Лютеру.
Вы, возможно, помните из истории, что тогда сельдь везли в Польшу в огромном количестве. И соль, и коренья, и оружие. Везли с запада. Шляхта расплачивалась зерном, которого не хватало в Скандинавии. И привилегиями, на которые в Польше «золотого века» не скупились. Именно тогда Матеуш выклянчил в Вавеле право на беспошлинную добычу соли в Величе, которую при польском дворе употреблять не желали, ибо она была «слишком грубой». Предпочитали французскую, из Байе. Таким образом, Матеуш поставлял полякам французскую соль, а величковскую продавал пруссакам, которые, видимо, имели не столь нежные желудки, как поляки. Сам он, я хочу это подчеркнуть, сам он никуда не ездил, все дела вел через агентов. Видимо, поездка его сына в Англию должна была явиться первым рейдом торгового дома «Кольбатц и сыновья» за миллионами. Деньги, необходимые для путешествия, заняли у Мантейфелей.
Да, ведь вы не знаете, кто такие Мантейфели. Есть две линии — курляндская или балтийская: Шеге-Мантейфель и еще поморская, которая берет начало от Хассо Мантейфеля. На их гербе черный гриф и два перекрещенных кинжала. Они промышляли разбоем по всему балтийскому побережью. Есть сведения, хотя и не проверенные, что Хассо Мантейфель установил под Ревелем маяк, который указывал ложный путь на Свиноуйсте. Корабли вместо канала попадали на скалы, а по тогдашнему закону все, что можно было найти на берегу, принадлежало нашедшему. Таким образом, Мантейфель собирал по берегу остатки разбитых кораблей и их грузов и скупал княжеские земли, И как раз у него, у старого Хассо, занял пять тысяч талеров Матеуш Колбач. Именно так началась кровавая драма.
Если бы можно было собрать все документы и свидетельства, то, вероятно, удалось бы установить истину. То ли действительно Иоганн приказал своему сыну Шимону прирезать старого Хассо Мантейфеля, то ли сделал это сам, то ли Хассо просто утонул с перепоя, как раз в ту ночь, когда умирал Матеуш.
Анна три недели не отходила от постели мужа ни на шаг, сидела рядом как прикованная. Она знала, что старика — хотя он и не был еще очень старым — ничто уже не спасет. У него была язва. Анна не разрешила помогать ей ни сыну Иоганну, ни внукам — Шимону и Якубу. Это все происходило на Паненской улице, уже в новом доме, который сохранился и по сей день и где сейчас находится ветеринарный техникум. Старик лежал на втором этаже. Наверное, перед смертью ему мерещился мост, освещенный факелами, и корабельные мачты…
В записях секретаря-летописца их дома отмечено, что Матеуш приказал привести внука и ругался по-польски. Вы можете спросить, почему летописец запечатлел эту подробность? Дело в том, что старик к концу жизни совершенно онемечился, сам даже не замечая, как и когда… Анна, наверное, бежала сломя голову по крутым лестницам, и то, что она увидела, не укладывалось в рамки представлений, которые у нее сложились о собственном сыне. Иоганн Кольбатц стоял, широко расставив ноги, обутые в те самые лосевые башмаки, которые изображены на портрете, и куском корабельного каната хлестал своего сына Шимона. Юноша ползал перед отцом на коленях, молитвенно сложив руки. Вы наверняка спросите: чего он хотел от Шимона? Я думаю, они все были в курсе дела: и Анна, и младший ее внук, десятилетний Якуб, брат Шимона, и Матеуш, который лежал на смертном ложе этажом выше. Уже тогда торговый дом «Иоганн Кольбатц и сыновья» (Матеуш отошел от дела еще при жизни) имел склады в Бергене и Копенгагене, доставлял оружие в Стокгольм и получал деньги от Ивана Грозного.
Иоганну никто не смел противоречить. Поэтому, когда в ту ночь он велел убить старого Хассо Мантейфеля, который пришел с векселем на пять тысяч талеров, они предпочитали молчать. Хранит молчание и их секретарь-летописец в своих хрониках. Известно только, что Анна вернулась наверх и, когда поднялась, Матеуш был уже мертв. Видимо, в последний момент он пытался встать, так как лежал на полу. И Анна оставалась наедине с покойным всю ночь, не выходила из комнаты. А когда рано утром явился Иоганн, все уже было кончено, то есть Хассо Мантейфеля тоже не было в живых. Его нашли на рассвете в портовом канале с перерезанным горлом. Анна не могла слышать ссоры Хассо Мантейфеля с Иоганном из-за пяти тысяч талеров, взятых в долг несколько лет тому назад, чтобы первый из Кольбатцев мог посетить Англию.
Я знаю, что вы, как следователь, не можете не подумать: а не сделал ли этого Шимон? Может, он все-таки уступил отцу? Думаю, что нет, и этому есть доказательства. Разбирая здешний архив банкирского дома «И. Кольбатц и сыновья», я обнаружил тот самый вексель, выданный Мантейфелю в 1502 году, когда Иоганн собирался в Англию.
Если бы старика убил Шимон, то векселя там не было бы. Ведь той ночью Шимон бежал из дому. Не простившись с бабушкой и, мне кажется, даже не узнав о смерти деда… Этому тоже есть доказательства…
— Прошу прощения, пан доктор. Это Шимон?.. — Я прерываю рассказ Бакулы и показываю на четвертый портрет, который висит рядом с изображением Иоганна Кольбатца, изысканного финансиста в лосевых башмаках, одежда которого украшена круглым воротником из брабантских кружев.
— Нет. Якуб. Брат Шимона, для которого отец построил замок. Портрета Шимона не сохранилось — никто даже не помнил, как он выглядел. Меня всегда удивляло, что замок построили именно здесь, в Колбаче. А деревня исчезла, пропала, та самая славянская, поморская деревушка Матеуша. И вырос на ее месте дворец. Ближайшая деревня называлась тогда Голичево и, судя по документам, никогда не имела отношения к Колбачу. Иоганн построил дворец в тысяча пятьсот двадцать восьмом году и сразу отправил сюда мать, ее — Анну Хартман. Здесь она и похоронена. Вы уже видели могилы, пан капитан?
Не успеваю ответить доктору Бакуле. В башне, которая еле вырисовывается черным силуэтом на фоне темно-синего неба, снова вспыхивает свет. На снегу появляется деформированное, словно выхваченное из сюрреалистической картины, очертание окна. Свет гаснет, и одновременно я слышу крик Бакулы.
— Что случилось, доктор?
— Ах, ничего, — отвечает Бакула и умолкает. Садится в кресло. Его явно утомил длинный рассказ, хотя он и старается усмехаться вежливой деланной улыбкой.
Я позволяю ему молчать столько, сколько ему будет угодно, а когда замечаю, что его пальцы начинают выбивать нервную дробь на подлокотнике кресла, возможно просто выражая понятное в данной ситуации беспокойство, резко спрашиваю:
— Доктор, зачем вы его похоронили? Где вы взяли гроб?
В дверях стоит поручик Домбал. Его лицо, правда, ничего не выражает, но во всей фигуре, наклоненной вперед, я чувствую нетерпение. Он пришел с чем-то срочным и более важным, нежели тот ответ, который я сейчас могу услышать от Бакулы. Поэтому жестом руки даю ему понять, что он может не отвечать, и приказываю Домбалу войти. Он с неохотой поглядывает на Бакулу.
— Говорите!
— Гражданин капитан, пост номер три задержал женщину. Несмотря на предупреждение, хотела бежать.
— Кто?
— Здешняя. Ввести?
Я говорю, чтобы ее привели, и извиняюсь перед Бакулой. Он усмехается, как обычно, вежливо, но не угодливо, хотя его глаза приобретают совершенно новое выражение. В них уже нет и следа нервного беспокойства. Я бы сказал, что он доволен. Ба! Даже глубоко удовлетворен…
— Я буду ждать вашего ответа, пан доктор.
— Остаюсь в вашем распоряжении, пан капитан.
Доктор Бакула выходит, держа руки в карманах.