Ночное следствие

Блахий Казимеж

VII. КОЛИЧЕСТВО УБИЙЦ ВСЕ ВОЗРАСТАЕТ

 

 

1

— …потом, когда умер мой дедушка, а ему было за восемьдесят, и он пережил целых две войны — с Австрией и французскую, — и я должен вам сказать, герр гауптман, что он хотел даже идти на третью, которая началась в тысяча девятьсот четырнадцатом году… да… тогда в Колбацком замке появились люди из государственной администрации. Замок стоял совершенно пустой, мебель раскрадывали. Я сам помню, как рубили на дрова старинный сервант. Тогда, в году двадцать третьем, здесь начались волнения сельскохозяйственных рабочих, среди которых было много поляков, они работали в крупных немецких имениях. Больше всего агитировали рабочих люди из «Спартака», красные. Но было и националистическое движение. Националистическое у нас здесь возглавлял старый господин Яспер, капитан Яспер, который потерял руку в шестнадцатом году во Франции, когда наш третий верхнепоморский гвардейский полк штурмовал форт Дауммон, хотя, пожалуй, в то время он уже не относился к верхнепоморской гвардии, а был лишь вторым запасным штурмбатальоном. Нас тогда разбили два раза над Соммой, и от полка осталась лишь стрелковая рота и саперный взвод. В этом взводе служил и я под начальством молодого лейтенанта Яспера, сына старого Яспера, богатого хозяина из Голчевиц. Мне тогда было двадцать лет. Господин Яспер на год старше меня. Он происходил из Гольцтвитц или, как сейчас называют, из Голчевиц. А после тридцать третьего — вы ведь знаете, что случилось в этом году в Германии? — итак, после тридцать третьего молодой господин Яспер стал государственным комендантом Колбацкого замка, потому что никто из Союза земледельцев не мог тогда разыскать наследников господина капитана Харта…

— Фрич, — прерываю я немца. — В каком году умерла жена капитана Харта? У вашего дедушки была хорошая память, и он наверняка это запомнил.

— О да, мой дедушка имел исключительную память, не то что я. Но ведь мой дедушка не был на Курской дуге. Вы ведь знаете, что там творилось, правда? Госпожа Харт как раз умерла в двадцать третьем году, по-моему, весной. Я тогда только вернулся из госпиталя, а ее уже не было в живых. Мой дедушка похоронил ее рядом с господином капитаном Хартом. Она так пожелала, а вернее — приказала перед самой своей смертью. Она всегда приказывала, герр гауптман, и все вокруг называли се «фельдфебель Харт». Она очень этим гордилась, но, что самое странное, она так и не научилась правильно говорить по-немецки. Ужасно коверкала слова. Я помню, как она на меня кричала по-польски: «Герман, мать твою, чокнутую…» Я до сих пор, герр гауптман, не знаю, что это значит, и хотел бы, чтобы вы мне потом объяснили. Она была из крестьян, из польских крестьян, которые приходили сюда искать работы в больших немецких поместьях. Почему господин капитан Харт на ней женился, этого я не знаю и не знал никто вокруг. Наверное, потому, что она была красивой, очень красивой, даже настоящей красавицей, и, когда выходила за капитана Харта, имела всего семнадцать лет. Хотя мой дедушка, а он все помнил, говорил, что капитан взял в жены польку потому, что из-за него расстреляли тех поляков в дюнах. Но это случилось не из-за него, а из-за барона Каспара фон Кольбатца. Их же выдал не капитан и не мой дед. Правда?

— Возможно, Фрич. А что случилось с сыном капитана Харта? У него был сын?

— Да. Его сына звали Матеуш, по-нашему — Матиас. С этим сыном тоже получились странные вещи, герр гауптман. Он являлся единственным сыном капитана Харта и госпожи Харт. Мой дед… Хотя я и сам прекрасно помню. Шел год двадцатый, а может, уже и двадцать первый, и приехал их сын из Познани, где он учился. Приехал на одну только ночь и, помню, рано утром опять уехал. Я сам отвозил его в город, к поезду. На вокзале он велел мне купить билет, сам не хотел идти к кассе. И когда он доставал деньги, то — я разглядел хорошо — у него под пальто был большой пистолет в кобуре, боевой парабеллум. Он мне дал на чай золотую монету и сказал: «Герман, береги мою мать. Помни: когда сюда вернутся поляки, волос с твоей головы не упадет. Тебе нечего бояться. Фричи всегда были с поляками в хороших отношениях». Очень меня удивили его слова, герр гауптман. Что это означало: «…когда сюда вернутся поляки»? С тех пор прошло целых двадцать пять лет, и только в сорок пятом на Колбацкой скале появились поляки. Но сын капитана Харта, господин Матеуш, не пришел. И никто его больше в замке не видел, хотя многие спрашивали о нем и помнили его. Но когда началась репатриация, когда немцы начали упаковывать чемоданы, тогда совсем перестали спрашивать, потому что каждый имел достаточно своих забот. О Кольбатцах вообще почти не говорили. Иногда вспоминали, но так, как нечто давно ушедшее, как вспоминают о давно заброшенных могилах на кладбище. Странно даже, какая у людей короткая память. А молодого господина Яспера я встретил. Встретил в сорок пятом, как раз в феврале, когда через залив отступала дивизия СС Гогенштауфен, в которой господин Гуго Яспер командовал батальоном, хотя от батальона осталось немного, едва набралось бы на роту… Как все повторяется с этими батальонами, герр гауптман, как повторяется…

— Да, Фрич, все повторяется. Вы это очень точно подметили.

— Вы мне верите? Теперь вы мне верите, что с этим делом я ничего общего не имею? Абсолютно ничего. — Свет тусклой лампы делает глаза старого немца еще более тоскливыми. До ужаса тоскливыми. Очки подрагивают на его тонком носике. — Теперь вы мне верите?

— Нет, Фрич, не верю.

Тоска в его глазах сменяется холодным отчаянием. Так может смотреть лишь человек, который тонет, и знает, что никто не поможет ему, что через мгновение вода медленно сомкнется над его головой. «Почему, почему, почему?..» — шепчет он на своем родном языке, и это слово звучит в его устах однообразной нотой, унылой и безнадежной.

Вдруг Герман Фрич опускается на колени. Я смотрю на него с интересом. Издалека, из-за замерзших окон, доносится ликование деревенских крестин. Пьяные возгласы кажутся мне вполне реальными. А Герман Фрич сейчас нереален, словно он сошел со старого портрета в замке и чудом перенесен сюда, в совершенно чуждую ему обстановку.

— Я не верю вам, Фрич. Вы не сказали мне, что семейство Фрич поддерживало не то дружеские, не то торговые отношения с семейством Кольбатцев. Я не верю вам еще и потому, что ваша дочь пыталась спрятать куртку. Все! Пошли.

Я поднимаю его с колен, веду под руку и сажаю в машину. Когда наша «варшава» трогается, зарываясь задними колесами в сугроб, немец начинает спокойно поправлять свои железные очки, после чего застывает в состоянии полной прострации.

— Пан Фрич, ваша дочь беременна, — говорю я ему.

— Знаю.

— Вам известен отец ребенка?

— Да.

— Кто?

— Пан доктор. Пан доктор Бакула.

У него остается еще двадцать минут. Именно столько я даю ему для признания своей вины. Но мне, а заодно и моим коллегам, пожалуй, уже безразлично, признается он или нет.

Мы ужасно устали. Что нам положено — сделали. Выражаясь на профессиональном жаргоне, мы определили «скелет» фактической стороны дела, то есть установили, кто убит, как убит, чем его убили, записали на магнитофонные пленки показания, остальным пусть занимается прокуратура и суд. Завтра я составлю донесение, подпишу ордер на арест подозреваемого, завтра утром, когда над городом взойдет ясное и холодное солнце. Физическая усталость подавила последние остатки профессионального честолюбия.

У машины заносит задние колеса — дорога к замку обледенела. Сейчас мы увидим аллею тополей, затем огни в окнах.

— Герр гауптман, — говорит Фрич. — Это я убил. В башне, тростью господина Каспара фон Кольбатца. Я сам убил.

— Хорошо, Фрич, очень хорошо. Ваша дочь тоже призналась, что убила.

А где огни замка? Тополя остались позади, машина разворачивается у подъезда, но сквозь залепленное снегом стекло я вижу только ночную тьму. Когда выскакиваю из машины, то мне кажется, что массивную глыбу замка поглотило море, что ее развеяли снежные вихри, что ее унес ветер. Ни единого огонька. Но посреди заснеженного газона торчат растрепанные кусты можжевельника. Похоже, что мы у замка, наверняка у замка.

— Стой! Руки вверх! — окрик и стук боевого взвода оружия останавливают меня в дверях, затем ослепляет яркий луч света.

 

2

Судя по рассказу доктора Куницки, события, которые разыгрались после моего отъезда в Голчевицы, весьма напоминали не особенно искусно организованную ложную атаку. Погас свет. Можно было подумать, что местная электростанция просто выключила ток. Однако это случается крайне редко и, во всяком случае, не среди ночи. В холле первым возник доктор Бакула с роскошным подсвечником, в котором пылала гигантская свеча, похожая на те, что ставят у гроба. Куницки клялся, что слышал быстрые шаги женских ног в коридоре, но когда они с хранителем поднялись по лестнице, то никого не обнаружили. Проверили электропробки и с изумлением констатировали, что главный автоматический предохранитель исчез. Его просто вывернули. На толще пыли, которая густо покрывала остальные пробки, не осталось ни малейшего следа. Пока Куницки с Бакулой соображали, каким чудом удалось вывернуть одну пробку, не задев остальные, не прикоснувшись к пыли, которая сплошь покрывала кассету с предохранителями, они услышали крик. Им показалось, что он доносится не из какой-либо определенной комнаты, но словно рвется сквозь стены, рождаясь в их каменной громаде. Не было ни эха, ни резонанса, которые обычно возникают, когда голос звучит в просторном помещении. Только спустя некоторое время до них дошло, где кричат. Бакула решил, что это женский голос, Куницки не брался его классифицировать: так может кричать кто угодно, когда вдруг узрит нечто невообразимое. Крик доносился из комнаты на втором этаже, из той самой, где стояли буфет и стол с шестью приборами. Да, это могла быть только та комната, уверял Куницки. Но Бакула и слушать не хотел, чтобы туда подняться. Даже пригрозил, что погасит свечу. Куницки не берется утверждать с полной уверенностью, что Бакула именно грозил. Он считает, что доктор просто перетрусил и — если можно хоть что-либо разглядеть при свете свечи — стал белый как мел и дрожал мелкой дрожью. «Он, — твердил Куницки, — просто осознал свой страх, понял, что не может не бояться, потому что не сумел найти объяснения ни шагам в коридоре, ни крику, который звучал над нами». Итак, первым в абсолютной тьме наверх поднялся врач и с изумлением узрел Лигензу, который дрался с пани Ласак. Старушка (если подобное слово применимо к этой женщине, которая проявила гораздо больше силы духа и сообразительности, нежели другие обитатели замка) вырывалась из рук сержанта и ругалась на чем свет стоит: «Отдай, жулик, отдай, мать твою…» К Бакуле вдруг вернулось мужество, и он прикрикнул на нее резким тоном. Пани Ласак тут же стушевалась, забилась в угол, и только ее тяжелое дыхание и невразумительное бормотание свидетельствовали о том, что она готова броситься в новую атаку. Бакула взял женщину под руку, как говорит Куницки, и этот покровительственный жест показался ему несколько неуместным в напряженной атмосфере и тем более по отношению к женщине, которая, как считает Куницки, совершила довольно пошлое преступление: обобрала труп. А на столе среди посуды синего голландского фарфора лежали часы, плоские, квадратные часы с золотым браслетом. Лигенза лаконично проинформировал: «Когда я вылезал из подземелья, кто-то закричал, что погас свет. Я зажег фонарь и увидел пани Ласак. Она положила на стол вот эти часы. Все».

Куницки, видимо, удовлетворен итогами своей деятельности. Наконец-то и ему удалось выйти из-за кулис и сыграть активную роль в этом спектакле.

— А свет? — спрашиваю я его. — Вы починили электричество?

— Я вам не аварийная машина техпомощи! — обижается Куницки. — И вообще с меня уже хватит. Ваш Домбал потребовал, чтобы я исследовал доисторический скелет. Прошу меня извинить, но я всего лишь специалист по судебной медицине, а не археолог. Следствие вы можете вести, как вам заблагорассудится, даже нарушать установленные законом правила допроса свидетелей, но меня, пожалуйста, сюда не впутывайте. То, что вытворяют ваши подчиненные, просто абсурдно!

Доктор Бакула все еще стоит с огромным подсвечником в руках и внимательно на нас поглядывает. Кажется, он хочет дать понять, что присутствие при спорах чужих для него людей не доставляет ему удовольствия. Наконец он решается вступить в разговор:

— Свет сейчас будет. Ваш сержант принесет запасные пробки из моей комнаты. Что же касается скелета, то я позволю себе заметить, что это действительно не входило в вашу компетенцию. Могила Шимона Кольбатца зарегистрирована в нашем институте. Такими делами могут заниматься только ученые. Я считаю нужным выразить протест и по другому поводу. Вы просто варварски взломали антикварный буфет восемнадцатого века…

— Домбал, пожалуйста, проводите пана доктора Бакулу и Фрича в их комнаты. — Я говорю совершенно спокойно.

Бакула краснеет. Отбираю подсвечник, чтобы окончательно поставить его на место. Куницки пожимает плечами.

Мы сидим с ним в полном молчании, которое уже начинает тяготить нас обоих. Наконец я не выдерживаю.

— Фрич признался в убийстве.

Куницки вертит в руках часы с браслетом из фальшивого золота. Вокруг настолько тихо, что даже слышно, как они тикают.

— Дешевка. Сто марок, не больше… — отзывается Куницки. — И вы ему поверили?

— Нет.

— Благоразумно… В коридорчике нет следов крови. Я осмотрел достаточно внимательно. А куртку Фрича надевал кто-то другой. Только не Бакула. Он бы в нее не влез. Но дочери Фрича она пришлась бы впору.

— Или пани Ласак.

— Или Ласак, — соглашается Куницки.

 

3

Аполония Ласак стоит на коленях у своей кровати и молится. Черный силуэт на белом фоне покрывала. Перед небольшой иконой Ченстоховской божьей матери горит лампада красного стекла. Рама иконы потрескалась, засижена мухами, за нее заткнуты бумажные образочки святых и какие-то карточки. Пахнет сухим аиром и накрахмаленным бельем. Аполония Ласак читает литанию. Сухими, бескровными губами выговаривает магические формулы, смысла которых не понимает. Медленно поворачивает голову, смотрит сквозь меня, словно я соткан из воздуха, а ее губы не переставая шепчут слова молитвы. Я стою, прислонившись к двери, стараясь не шевелиться, чтобы не нарушить молитвенного экстаза пани Ласак. А она листает пожелтевшие страницы молитвенника, между которыми заложены засушенные цветы, освященные в костеле.

— Опять вы?.. — Она прерывает молитву, но не оглядывается. Знает, что я здесь, что я жду. Медленно закрывает маленькую книжечку, целует ее черную обложку, крестится, склоняет голову до самого пола. — Чего вы хотите? — Она все еще стоит на коленях, спиной ко мне, словно не имея сил встать. Я не вижу ее лица, но знаю наверняка, что она ждет ответа, плотно сощурив веки.

— Я хочу задать вам только один вопрос.

— Задавайте.

— Боюсь, однако, что получится два вопроса.

— Задавайте.

— Как был одет пан доктор Бакула, когда он собрал вас всех и сообщил, что немец умер?

Женщина молчит.

— Вы можете вспомнить?

— Да.

— То есть?

— На нем было… Он был одет как всегда.

— Хорошо. А Герман?

Женщина молчит.

— Прошу вас припомнить.

— Вырядился в черный костюм. Прямо как на похороны.

— Благодарю вас и прошу меня извинить.

Я выхожу на цыпочках, хотя она этого и не видит. Все еще сидит на коленях, опустив голову на белое покрывало с бахромой, которым застлано ее старосветское ложе. Однако… Бакула был в обычной одежде, тогда как Герман переоделся. Почему? Возможно, просто ожидал визита Арнима фон Кольбатца.

Картина колбацкой драмы в моем сознании постепенно вырисовывается все отчетливей, детали становятся ярче, выразительней. Только замысел «авторов» этой картины я пока не могу понять. Еще не вижу смысла этого преступления, побуждений, которым руководствовался убийца или убийцы.

Как можно тише притворяю за собой дверь.

— Послушайте…

На мои ноги падает луч света. Оборачиваюсь. В дверях возникает черный силуэт.

— Я вам хочу кое-что сказать.

Пани Ласак протягивает ко мне свою сухую руку, и в этом жесте чувствуется тревога и нерешительность.

— Слушаю.

— Тут я не буду. Войдите.

Она прикрывает за собой дверь и опирается о стену. Стоит в той же позе, что и я несколько минут назад. Тяжело дышит, глаза закрыты. Видимо, принимает какое-то решение, смысл которого мне пока не ясен. Я всматриваюсь в почерневшую икону Ченстоховской божьей матери и терпеливо жду, хотя уже прошло десять минут. Мне кажется, что скоро, наконец, беспорядочная мозаика фактов начнет складываться в четкую картину разыгравшихся здесь событий.

— Вы не знаете… Я сказала неправду.

— Да?

— Врала я. Не так все было. В восемь я приготовила немцу чай. Его должна была взять Труда.

— Это не имеет значения, пани Ласак.

— Имеет. Это очень важно. Я сама занесла ему чай. Вместо Труды. Ее не было у себя в комнате. А немец требовал чаю.

— Ну и что, пани Ласак?

— Я отнесла ему чай с отравой.

Мне становится смешно. Но лицо пани Ласак принимает такое жестокое выражение, что я сразу же ощущаю легкий озноб. Желтые зубы ощерились в беспощадной усмешке, а глаза… Такие глаза бывают только у тех, кто действительно убил.

— Пани Ласак! — кричу я.

— Теперь я вам все сказала.

— Нет! Теперь вы должны сказать больше. Этого недостаточно.

— Не скажу больше ничего. Только на суде.

— До суда еще далеко.

— А мне — близко. Бог долго ждать не станет.

— Почему вы убили этого немца? Ведь это ложь, пани Ласак!

— Нет. Я говорю правду. Как только он приехал, я сразу решила, что убью. И убила.

— Но ради чего, пани Ласак? Зачем?

Она быстрым шагом подходит к своему комоду, выдвигает ящик, на постель летят какие-то бумажки, тряпки, четки. Наконец она достает фотографию.

— За него. — Подает мне снимок, пожелтевший, словно образки святых из ее молитвенника. На меня смотрит молодой деревенский парень в рубахе с открытым воротом. Руки сложены на груди. Он высокий, полный сил. На заднем фоне виден пасущийся на лугу белый конь. Великолепный белый конь.

— За сыночка… Они поставили его у гумна, одинешенького, как Иисуса перед распятием. И тот, высокий, выстрелил один раз. Невестка бросилась ему в ноги и кричала, чтоб больше не стрелял. Но он выстрелил еще раз. А я стояла с малым внучонком на руках и только чувствовала, что у меня холодный камень вот здесь… Вот в этом месте.

— Кто стрелял? — У меня пересохло в горле.

— Немец. Высокий. Морда как у лошади. И смеялся. Зубы оскалил, как конь, когда его овод ужалит. Похож был…

— На этого? Но ведь не тот же самый! Когда убили вашего сына, этот был еще мальчишкой!

— Не знаю. Он так же смеялся, по-лошадиному.

— Пани Ласак!..

— Вы обо мне не беспокойтесь. Я прожила свой век.

— Но это же невозможно! Ведь вы сами знаете, и вам доктор Бакула говорил, что он умер от сердечного приступа и…

— Ага… От сердца! — Ласак расхохоталась. — О н один знает, как все было на самом деле…

— Кто? Кто, ради бога, кто?

— О н, — отвечает женщина серьезно и поглядывает на потолок. Смотрит выжидательно на меня, но без тени страха. Ибо все, чему было суждено свершиться в ее жизни, уже свершилось. Теперь нужно только терпеливо ждать конца, который — как она глубоко верит — зависит от воли всевышнего. Я же ей безразличен. Она открыла мне свою тайну даже не как исповеднику, а просто как человеку, который случайно очутился на некоторое время под одной с ней крышей.

— Вы мне рассказываете сказки! Невозможную ерунду, пани Ласак. О н существует только в вашем воображении. К тому же немца не отравили, а убили тростью.

Ласак снисходительно усмехается.

— Идите за мной.

Она выходит, старательно оправляя свой черный платок. Запирает дверь, прячет ключ в карман широкой черной юбки. Ведет меня по коридору, в котором наверняка назначают друг другу свидание все сквозняки, блуждающие по замку. Открывает какую-то дверь, и мы оказываемся в кухне. Кухня огромная, выложена старым кафелем и напоминает баню в провинциальном городишке. Печь гигантских размеров. Пахнет посудой, кореньями, мокрой штукатуркой. Ласак наклоняется над ведром и достает оттуда стебельки какой-то мокрой травы. Протягивает их мне.

— Теперь верите?

— Что это?

— Зелье, — усмехается она ласково. — Я-то уж это дело знаю. У нас, в нашей стороне, каждая женщина разбирается, какую травку когда надо дать. Что от горла, что от простуды, что, если кровь в девушке застоится. Что на здоровье, а что на смерть. Это болиголов.

— Вы сделали отвар? Где чашка, из которой пил немец? Ласак пожимает плечами, выбрасывает мокрую траву в ведро, закутывается в свой черный платок.

— Теперь вы все знаете. Я никуда не уйду, не бойтесь. Буду ждать, когда за мной придет ваш офицер. А бог мне уже простил.

Выхожу. Она запирает за мной дверь. Слышу, как опускается на колени. Всхлипывает. До меня доносятся приглушенные рыдания, в которых, однако, нет ни тени отчаяния.

— Куницки! — кричу я в пустой коридор.

 

4

Первый раз вхожу я в комнату убитого Арнима фон Кольбатца. Куницки уверяет меня, что здесь все осталось так, как было, что ничего тут не трогали. Хотя вполне ручаться не может. Обыск делали в спешке, еще до первого оперативного совещания, затем дверь запломбировали, пломба оставалась нетронутой. Однако в этом доме ни за что нельзя отвечать…

— Вы правы, доктор, — соглашаюсь я. — Значит, возможность отравления вы совсем исключаете?

— Я ничего не исключаю. Я не делал вскрытия, не исследовал содержимое желудка. Но знаю одно, что и вам, кстати, известно: растительные яды не дают никаких внешних симптомов. Повторяю: алкалоиды очень трудно обнаружить при простом осмотре. Прекрасные чемоданы, правда?

Внимание доктора целиком сосредотачивается на кожаных дорожных чемоданах немца. Один из них открыт, видны рубашки, аккуратно уложенные в пластиковые прозрачные конверты.

— А вы могли бы сейчас исследовать желудок с помощью зонда?

Я внимательно смотрю на письменный стол.

— Нельзя ли без паники? Часа через два станет уже совсем светло, я подъеду в воеводскую лабораторию судебной медицины…

— Мне хотелось бы закончить следствие до рассвета. Куницки поглядывает на меня, прищурив глаз.

— Шутите, капитан?

— Нет. Значит, вы утверждаете, что подозревать отравление просто абсурдно…

— Невозможно говорить об абсурдности чего бы то ни было, пока остаются неизвестными все возможные данные! Я же сказал: вскрою труп — увижу… Сколько может стоить такой чемодан? Долларов тридцать, не меньше.

Все-таки Куницки несерьезный человек. На работе его считают хорошим специалистом и прекрасным товарищем. А он — так мне, по крайней мере, сдается — воплощает собой голый практицизм. Человек-формула.

Я продолжаю осматривать комнату. Обыск, по-видимому, делали основательно. Все, что здесь находится, подробно и точно зафиксировано в протоколе. Домбал тоже сугубый практик. Обожает тщательно собранные и пронумерованные факты и фактики. И чтобы вся фотография того или иного дела находилась в точном соответствии с предписаниями отдела криминалистики. Место, тип, категория… А я не люблю такие штучки! Через пятнадцать минут могу наконец с уверенностью утверждать, что стакана, из которого пил чай Арним фон Кольбатц, в комнате нет. Доктор рассматривает костюм убитого.

— Доктор Куницки, вы человек серьезный, то есть я хотел сказать — организованный. Куда вы обычно ставите стакан после того, как выпьете чай? — спрашиваю я, а Куницки смотрит на меня несколько обалдело. Потом смеется.

— Попали в точку! Однако что вы имеете в виду? На работе или дома? Если дома, то жена…

— На работе.

— Ставлю на подоконник.

— Понятно. Небольшой зигзаг в заботливо взлелеянных привычках принципиального педанта, — отвечаю я и отдергиваю занавеску.

Арним фон Кольбатц, видимо, тоже был педантом. Рубашки его изящно запакованы, носки аккуратно уложены, галстуки сколоты булавками и висят на специальных металлических вешалках. Но он тоже позволял себе небольшие отступления от принципов. Стакан с чаем стоит на подоконнике. Куницки от радости даже захлопал в ладоши. Стакан с чаем, который Аполония принесла немцу, остался нетронутым.

Коричневатая жидкость уже покрылась тоненькой пленкой. Дешевая жестяная ложечка лежит на блюдце рядом с двумя кусками сахара.

— У вас есть с собой лупа? — обращаюсь я к доктору Куницки. Он подает ее мне, но тут же замечает, что исследование стакана и жидкости входит в его непосредственные обязанности. Опять формализм! Но сейчас я уже не обращаю на это внимания. Осматриваю стакан, направив на него яркий луч фонаря. Края абсолютно чистые, ни следа прикосновения губ.

— Вы можете сейчас исследовать жидкость?

— На алкалоиды? Попробую. Но за результаты не ручаюсь. Там может оказаться какая-нибудь штука, которая сразу не даст о себе знать. Лучше работать в лаборатории.

— Позже проверите в лаборатории. Ничего против не имею.

— Но теперь это не столь уж важно. Она его не отравила, в лучшем случае — пыталась. Одним словом, работа закончена, пора собирать игрушки. Берите вашего Германа, и поедем домой.

Мы выходим из комнаты и возвращаемся в салон. Садимся в кресла под портретами.

— Почему Германа? Вы думаете, что это Герман?

— А кто? Его дочь прячет куртку с продырявленным рукавом и признается в убийстве. Понятно, что хочет кого-то прикрыть. Кого? Вы проделываете довольно вульгарный эксперимент над беременной женщиной и устанавливаете истину: она пытается взять вину на себя. Затем признается Герман Фрич. И еще к тому же телефонный разговор с Франкфуртом, который дает основания для серьезных выводов, Думаю, что он позволяет понять мотивы убийства.

— То есть?

— Если ваша гипотеза относительно королевского векселя соответствует действительности, то отсюда вытекает вполне правдоподобное предположение. Герман убил Кольбатца, чтобы присвоить себе деньги, предназначенные на покупку ценного антикварного документа у старого слуги рода фон Кольбатцев.

— Вы думаете, что вексель у Германа? Почему вы сделали подобное заключение?

— Все очень просто. Дед Германа был последним слугой Кольбатцев. Вспомните-ка: Герман сам говорил вам о золотой монете, которую его деду подарил капитан Харт. Он наверняка сохранил не только монету, Кто лучше лакеев знает все потаенные закоулки дворцов и кабинетов своих господ! Фричи же служили и камердинерами, и лакеями, и садовниками…

— Я изменю о вас мнение, доктор.

— Очень признателен. Но мне просто хочется, чтобы мы как можно скорее отсюда уехали.

— Ваше желание, однако, еще не может служить поводом для ареста Германа.

— Но на худой конец; сойдет за довольно серьезную улику!.. — Куницки рассмеялся. — Люблю судебные процессы, в которых обе стороны оперируют лишь косвенными уликами, не имея ни признания обвиняемого, ни прямых доказательств. Они получаются очень волнующими.

— Чувствую, что вы просто питаете слабость к мелодраматическим представлениям. Поэтому вынужден вам напомнить, что здесь совершено серьезное преступление. И его жертва — иностранный подданный. У нас уже есть три возможных убийцы. Не хватает четвертого. И мы не уедем из Колбача до тех пор, пока доктор Бакула не признается.

— Так вы думаете, что это он?

— Возможно. Вы знаете латынь, доктор Куницки?

— Только медицинскую.

— Тогда я постараюсь перевести вам вот эту надпись, украшающую портрет Матеуша из Колбача. Вы слушаете? «Если ты хочешь получить то, чего ты жаждешь, то должен поступать не так, как поступаешь сейчас».

Куницки поднимается с кресла. Вижу, что он очень устал. Потягивается. Останавливается у портрета Анны Хартман.

— Она мне больше нравится. И я не совсем понял: «Если хочешь получить… то… поступай не так…» Чего он жаждал?

— Матеуш хотел иметь много денег. Бакуле нужно алиби.

— Ничего не понимаю. Хотя я вам уже говорил: с меня хватит.

— Вам придется еще немного потерпеть, доктор Куницки. Тем более, что в башне появилось привидение. Посмотрите!

В башне вспыхивает свет, его бледный отблеск на мгновение озаряет заснеженный газон, но исчезает так же внезапно, как и возникает.