АНТОНИЯ
Веселье было на исходе. Уже заволоклось сизо-желтой мутью розовое вино. Уже прикорнули по углам старики, примостились на сдвинутых попарно скамьях дети. Женщины, сбросив туфли, терли о ножки столов затекшие ступни. Стоял разгар июня, сенокос, со двора веяло скошенной травой, сурепкой и влажным клевером. Двери столовой покачивались под напором гостей помоложе, спешащих скорее прилечь где угодно — где? — в пахучем сене, у небеленой стены, под густо-пыльными сливами. С того места, где она сидела, казалось, что двери ведут в незнакомую страну. Темнота за завесой света, падающего от желтой, без колпака лампочки, звала и томила, как то, что еще ждало ее в жизни. В бок утыкался твердый, узловатый локоть мужа, время от времени она двигалась на стуле, чтобы не упустить это ощущение, сильно пахло кухней, но это было неважно, важно, что тоски не было — хотя не было и покоя. Муж ел, прикрыв глаза, поджимая в ниточку толстые губы, за ночь на щеках пробилась борода, как тень, старя его. Он быстро потел под глазами, у крыльев носа, — капли пота сочились по лицу, и лишь у подбородка он смахивал их коротким рывком. Она отводила глаза, когда видела, что он глотает: кадык у него начинал дергаться вверх-вниз, а кожа под подбородком морщилась. Ему казалось, что все смотрят, как он ест, поэтому он долго жевал и быстро, как бы стыдливо, проглатывал. Было так поздно, что расходиться уже не имело смысла. Ее тянуло положить руку на его колючий стриженый затылок, потрогать напрягшиеся мышцы шеи. Но лучше всего был, наверное, локоть, крепкий локоть, и от него — токи надежности, небывалой остроты чувство — вот сейчас, сию минуту, она, кажется, поймет, чего искала всю жизнь, сама того не ведая. И обведя глазами стены, увешанные бумажными цепями, китайскими фонариками, гирляндами из папоротника и ели, она завороженно вгляделась в мягкую, почему мягкую? — и теплую темноту, в которую один за другим канули те, кто только что сидел рядом. И из этой темноты, из ее мерного морского колыхания, выступила лошадь; сначала просунула голову в приоткрытую дверь, раздувая ноздри и прядая ушами, потом толкнула створки крапчатой грудью и подставила свету играющие мышцы, гладкую белую шкуру, подрезанный хвост и выжженное на боку тавро. Между двумя рядами столов лошадь дошла до нее, тихо заржала, обнажив большие желтоватые зубы и след от удил, и принялась есть хлеб из плетенки. Следом за лошадью никто не вошел и никто ничего не сказал, дети спали, старики дремали, а молодежь вся была уже на воздухе, у кирпичной стены и в скошенной траве.
Она посмотрела на красивое животное с любопытством, и только, и потрогала его рукой так, как хотела потрогать стриженый затылок сидящего рядом мужа. Лошадь ответила терпеливым взглядом больших, черных и влажных глаз. Женщина поднялась, перегнулась через стол, опрокинула, не заметив, стакан и, зажмурясь, обняла напрягшуюся, вытянутую шею. Припала к ней ухом и услышала, как гулко пульсирует жилка, ощутила напор крови и содрогание нервов, шедшее из недр, от сердца. Открыла глаза и встретила взгляд мужа из-под ресниц, он улыбался, откинувшись на стуле, упершись коленями в крышку стола. «Это еще откуда такая чертовщина?» Она тоже улыбалась, слушала и улыбалась, постукивая пальцами по чуть влажной шкуре. Муж довольно отчетливо понимал, что все тут — его собственность, хотя бы и эта лошадь (к чему она здесь, может, это какая-то примета?), а точнее, он ощущал пальцы женщины у себя на затылке и таял. Столько тепла, столько неги было в воздухе — даже несколько мух жужжало, когда они только спят? — что он совсем разомлел и перестал отирать пот, заструившийся с подбородка на шею. Он навалился на стол, сшиб грудью стаканы и бутылки, отпихнул локтем тарелки и выпустил женщину. Улыбаясь, как если бы и он вышел вместе с ней, он снова откинулся назад, глаза посоловели, руки тяжело провисли, пальцы цеплялись за край стола и по одному соскальзывали. Все спали, вдыхая-выдыхая духоту густо набитого помещения, цепи из разноцветной бумаги, китайские фонарики вздымались и опускались в такт дыханию тех, кто уже не увидел лошадь. И он, муж, тоже не сумел совладать с пальцами, когда они сползли с крышки стола, мучительно сладко проехав по ее ребру, и сон остановил его улыбку, посланную в темноту, как оберег. Лошадь доела хлеб, подняла морду, прислушиваясь, потом, собрав в складки шкуру на хребте, повела за собой женщину, бережно, как ученая. Снаружи перекликались собаки, сверчки, листья.
Далеко, на краю сада, там, где свет столовой только виднелся, не пробивая темноту, лошадь выжидательно стала. Лошадь была белая, и платье на женщине было белое, поэтому тот, кто подошел, ничего не заметил. Он носил широкополую шляпу с блестящей, как серебро, оловянной пряжкой, сапоги со шнуровкой и бороду и шел не спеша, враскачку. Рубаха неопределенного цвета застегнута наглухо, брюки — в сапоги, как у заправского наездника, вместо ремня — замшевый пояс, — женщина следила за ним из-за лошади, прижавшись щекой к гриве, животное подрагивало, но не выдавало ее. Человек ступал тяжело и неловко, как бы с непривычки ходить пешком, и еще сквозь хруст веток и мягкую податливость травы послышалось, как он негромко позвал: «Орлофф, ко мне, малыш, ко мне, Орлофф…»
Он поравнялся с ними, с женщиной и конем, — руки свободные, борода в лунном свете рыжая, медно-красная, глаз не видно, — и от ночной усталости все казалось ей естественным, как оно и было на самом деле, таким естественным, что она спросила: «Ваша? — и, помолчав, добавила: — Лошадь — ваша?» Его рука легла коню на храп. «Все равно что моя, Орлофф, все равно что моя, Орлофф его зовут. Это рысак той самой породы, они у нас наперечет, поэтому я его прямо так и зову». И тут она почувствовала, что от человека пахнет так же, как от животного, резко, пронзительно, чем-то таким знакомым (конечно, конским потом), что у нее зацепилось за край сознания: пахнет кровью, свежей кровью. «Тут свадьба, конь вошел внутрь и стал есть хлеб, он что у вас, ученый?» Человек рассмеялся. «Нет, правда, ученый?» — «Что-то вроде этого. Он с ипподрома. Старый уже. Что скажешь, старый ты, а? — Он потрепал коня по шее, тот всхрапнул. — Все понимает, сейчас-то он старый, а раньше, когда бегал, он любил заходить в будку и есть хлеб, а то и булки, он того стоил, из рук самого Хлинки». — «Хлинка — это кто?» Вопрос был задан, потому что мало-помалу туман в ее голове рассеивался, и она начинала понимать, что попала в странное, даже какое-то несообразное положение. Она вдруг заметила, что стоит босая в мокрой траве — кажется, разулась еще там, под крышей. Роса, воздух отрезвили ее, как это ее угораздило выйти в обнимку с лошадью, ах, как неприлично, да, он еще улыбнулся, почему, интересно, он улыбнулся? «Хлинка, не слыхала о таком», — добавила она чуть ли не конфузливо.
Он поглядел было на нее с укоризной, но сдержался. «Хлинка? Был такой жокей, самый классный, из конюшен Релджиса. Член Ротэри-клуба. Представляешь, каким должен быть жокей, чтобы его приняли в Ротэри?»
Конечно, она не могла себе представить, что это значит для жокея, но невежество свое скрыла, только ее стеснение нескрываемо росло все время, пока они стояли на краю сада при свете июньской ночи. Мужчина заметил ее немоту, сложил губы трубочкой, присвистнул: «Весу в нем было сорок девять пятьсот, жокей экстра-класса».
Она расхохоталась. Он посмотрел на нее — и тоже засмеялся. Так они стояли, смеясь: она — скрестив руки на груди, обхватив себя за плечи, он — прислонясь к вздрагивающему боку лошади. «Скажите, нет, скажите, всего-то и было в этом Хлинке…» — «Ыгым», — подтвердил он, и женщина еще больше зашлась смехом. «Да еще член этого, как его, Ротэри… — И вдруг оборвала сама себя. — Там свадьба, пошли бы развлеклись, то есть я не знаю, как там сейчас по части развлечений, все уже сонные или вообще спят. Кажется, я одна и видела, как вошла лошадь. Да, пожалуй, я одна. Поэтому я ее и вывела. Согласитесь, это никуда не годится, чтобы в зал, где у людей веселье, танцы — с лошадью. Вы согласны?»
Человек ворошил траву носком сапога. «Как тебе сказать, если это веселье, а никто не веселится, если это танцы, а никто не танцует, тогда почему бы лошади туда не войти? К тому же она сделала только то, что обычно делала, входя в дом». Из столовой рванулось танго, замерло, снова рванулось, кто-то пытался запустить патефон, но, видно, задача была в этот час не по плечу.
«Знаете что, если бы вы меня не рассмешили с этим жокеем, я бы с вами не осталась тут разводить разговоры. Это уж так совпало… Тепло, правда?»
Правды в этом не было, может быть, оттого-то она и прикрывала грудь и шею руками, но она почувствовала потребность говорить, слова этого человека, который вырядился ковбоем, но держал себя совсем не как ряженый, слова, сказанные вполголоса и очень твердо, окончательно сбили ее с толку. С нее хватало и того, что она июньской ночью оказалась с незнакомым мужчиной в саду, куда ее привела, можно даже сказать транспортировала, лошадь, и что ей при этом не страшно. Хотя — чего ей было бояться в крепко сколоченном мире, не оставляющем места ни для каких «вдруг». Тем более не могло же самое заурядное гулянье, обычное застолье под конец выбить ее из колеи. Бояться ей приходилось только себя, своей тоски, слава богу, дожила до тридцати двух лет и успела вволю натосковаться. И вот она стояла прильнув щекой к теплой шкуре животного, вбирая в ноздри его запах — не конюшни и все-таки не пота, а растоптанных листьев, земли, древесной коры, и сваливала все на то, что выпила больше, чем надо, устала, а он, этот тип, просто со странностями, просто оригинал, мало ли.
«Интересно все-таки, как вы сюда попали. Даже если там, внутри, дела обстоят так плохо, что никто не веселится, никто не танцует, но все же это званый вечер и гости на нем — званые».
«Проездом, я тут проездом. Ехал мимо, вижу — сад. Я целый день в седле, вечером ищу себе ночлег. Чаще всего в саду вроде этого. Орлофф всегда рядом, если кто подходит к табуну или если кони разбредаются, он чует. Он у меня за собаку. Даром что лошадь. — И добавил, предупреждая ее вопрос: — Такое мое занятие — лошади. Все чем-то занимаются, некоторые даже людьми, я — лошадьми. — И без всякой связи: — А знаешь, ты красивая. Право, красивая». Она не удивилась, будто только того и ждала, — а она сама думала когда-нибудь об этом всерьез, что она и правда красивая? Улыбнувшись, она подалась вперед, чтобы поймать его взгляд. Это очень важно — посмотреть человеку в глаза, когда он говорит тебе, что ты красивая. Но разглядела только его улыбку, далеко не безупречные зубы — то ли запущенные, то ли от природы такие, — и, странное дело, ей это понравилось, это означало, что он не очень-то носится с собственной персоной. «Нате вам, я даже не знаю, как вас зовут, а у вас язык на такое поворачивается — как у мальчишки. Но вообще-то это в вашем духе, вы такой, как бы это сказать, — она чуть было не брякнула «такое чучело», но удержалась, оглядела его — от оловянной пряжки до допотопных сапог, — такой… — И так и не договорив какой, прыснула со смеху. — Нет, я, кажется, готова. Вино есть вино. — Она шлепнула лошадь по спине. — Но, Орлофф, иди спать, уводи своего хозяина, вам обоим нечего здесь делать, тоже мне нашелся, красивая».
Он молчал, похожий в своем наряде на двойника Джона Уэйна, забредшего в провинциальный городишко, а может, так оно и было.
«А кстати, где вы спите, если вы еще собираетесь сегодня спать?» — «Там, — он махнул рукой в темноту, — там есть стог, не очень сухой, но ничего, в компании сойдет: Орлофф, сверчки с мышами и я».
«И что, для вас всегда вот так припасено сено?» Он пожал плечами: «Нет сена, я его придумываю. Можно и так».
«Конечно, сено можно придумать, это не то что вещи поважнее, без которых не обойтись. Как вас зовут? Я могу узнать, как вас зовут?»
«Можешь, если хочешь. Тут самое главное — захотеть. Но ты не хочешь, ты просто так спросила, чтобы поскорее от меня отделаться. Я — хочу знать, как тебя зовут, я всегда хочу знать, как зовут красивых женщин, — тут он улыбнулся, — а раз хочу, то могу, а раз могу, то знаю. Тебя зовут Тония. Тония-Антония».
Женщина так и ахнула, она-то думала, что он просто болтает, а он угадал. Угадал или знал?
«Фокусы, значит, показываете, да? С дрессированной лошадью и с гаданьем? Самое время для развлечений, что и говорить. Шли бы лучше спать или напились по крайней мере. Тония-Антония, надо же, и совершенно неостроумно. Если бы это не со мной лично случилось, если бы я сама вас не видела, может, я и поверила бы, а так, знаете это что, это просто кривлянье, как в цирке, и больше ничего».
«А что — неправда? Ты не Антония?» — спокойно, готовый к любому ответу, спросил человек.
«Вот именно что правда, на то он и фокус».
Она повернулась и пошла к расплывчатому пятну света, на лязгающие звуки танго.
«Бедная Антония, какая же ты бедная, если так боишься обычной правды. Иди, воля твоя, но это ничего не изменит».
Женщина остановилась, заслонив собой пятно света. «Ты что, заходил в дом? Как ты мог узнать? — она сорвалась на крик. — Ты не просто кривляка, ты еще и тронутый. Уходи, убирайся сию же минуту отсюда. Бери свою скотину и проваливай». Она кричала, потому что на нее снова накатила тоска, потому что ее пробрал, наконец, страх. Она ничего не понимала и защищалась, отпихиваясь, отталкиваясь. Но — она кричала на него, а он стоял перед ней такой ясный, такой кроткий, поглаживая лошадиную шею, что она опустилась вниз, на траву, сжав виски ладонями, еле слышно приговаривая: «Нет, кажется, я слишком много выпила, я хватила лишнего, а это просто какой-то бродяга, бродяга, со странностями, мало ли».
Человек подошел, тоже сел, сдвинув колени. «Тут ничего такого нет. Орлофф же заходил в дом, он и услышал, как тебя зовут, все нормально, так ведь? Так зачем кричать, кричать-то зачем, скажи?»
И тут Тонии-Антонии удалось перехватить его взгляд. Глаза такой кротости и печали ей встречать не приходилось. И все же что-то похожее уже было, наверняка было, черная влага, блеск в глубине, взгляд пристальный и в то же время поглощенный собой. Чего-то тут она недопонимала, вне всякого сомнения, ни у кого из ее знакомых нет таких глаз, никто не мог бы смотреть так, и все же она знала эти глаза. На нее уже так смотрели. «Не понимаю, ничего не понимаю. Не могу, не могу больше, меня, кажется, совсем развезло. Надо прилечь. Прямо здесь, прилягу на пару минут, может, пройдет. Так сильно пахнет травой, клевером, наверно, от этого…»
Она оставила его на краю сада, а сама влетела, ворвалась в столовую. По дороге она не оглядывалась, думая, что темнота все равно защитит ее от чужих глаз. Стала в растерянности посреди каре из столов, почти все разошлись, кое-где — забытая шаль, стул, прислоненный к стене, чьи-то туфли на столе рядом с тортом. Перед ней дремал муж, уронив руки вдоль стула. Она пролезла под столом, между костями и осколками стекла, тронула его за плечо — он вскочил, как автомат. «Ты? Наконец-то, где это тебя черти носят, кофейку бы сейчас, покрепче и без сахару».
Когда они вышли за калитку, уже светало и было видно, как расходятся последние гости, те, что приютились во дворе, на охапках скошенной травы.
Она не сомневалась, что никогда больше не увидит человека в черной шляпе, покусившегося на ее устои: в ее мире все следовало своим чередом, а не шиворот-навыворот. Она нуждалась в сне, чтобы стереть в себе эту встречу, эту абсурдную лошадь с человеческим именем, ее хозяина, который чем дальше, тем больше превращался в плод воображения, может быть, воспаленного, по ночному-то времени.
Она услышала, как муж говорит: «Горечь какая-то во рту, пиво, что ли, было старое». И поспешила поддакнуть, как будто ее застали врасплох на чем-то запретном. «Старое, старое, наверное, неделю стояло, припасли заранее, народу-то вон сколько, запивать жаркое».
Он поежился, втянул голову в плечи, она решила, что он озяб, но когда попыталась ускорить шаг, он уперся. «Иди спокойно, воскресенье. Когда ты научишься хотя бы по воскресеньям ходить по-людски». Она не поняла, к чему это он, никогда между ними не было разговора, что она «ходит не по-людски», но возражать не стала, он толком не поспал, они были вместе десять лет, и он, невыспавшийся, всегда делался злым и искал ссоры.
Они жили в одной из первых многоэтажек города, вселились, как только дом был построен, не дожидаясь, пока завершат отделку «излишеств» под французский неоклассицизм. Дом образовывал каре, как столы в столовой, во внутреннем дворе посеяли травку, посадили несколько тополей — пирамидальных, тех, что быстро растут. Она скоро пожалела, что они так поспешили перебраться, квартира была неважная, вместо паркета — бурые крашеные доски, потолки низкие, батареи чудовищных размеров, так что и зимой приходилось держать окна открытыми, а по стенам шли еще какие-то трубы, свиристящие, с экзотическими голосами. Некоторые удалось замаскировать занавесочками, но все равно квартира больше смахивала на котельную в подвале, чем на человеческое жилище. Они поторопились, потому что Дашу, ее муж, привыкший к неисповедимым путям случая, явился, взбудораженный, в интернат при лицее, где они жили, и велел ей к утру собрать вещи. «Раз товарищ Палиброда сказал переезжать, надо переезжать. Главное — вселиться, потом попробуй нас выстави». И в самом деле, никто их не выставил и никто даже как будто не заметил, что они заняли квартиру, перепоясанную трубами и пахнущую дрянной известкой, которая на стенах сразу полопалась, превратив их в изрешеченные пулеметом декорации из фильмов про войну. Она так и не узнала, впрочем, ей это было и неинтересно, когда и как Дашу оформил ордер. Виделись они только вечерами, и не по ее вине. Дашу работал в одном диспансере, вероятно самом обычном, но поскольку всему полагалось быть специальным, то и этот назывался спецдиспансером, и потому Дашу выбирался домой только к ночи. Стоило им переехать, как он стал пропадать и ночами и приходил усталый, небритый, иной раз от него пахло вином, но она знала, что все можно объяснить, и поэтому ни о чем не спрашивала. Она не спрашивала, и от ее молчания он делался многословным, докладывал свой день по часам, как будто оправдывался. Его мир, как она понимала, был сложным, и она с готовностью допускала, что и люди, которые проводят в нем столько времени, должны ему соответствовать, хотя бы для того, чтобы выжить.
Дашу спал на спине, и у нее было ощущение, что она своими глазами видит, как проступают щетинки бороды на его осунувшихся щеках, под туго обтянутыми кожей скулами. Она оглядела комнату, цепляясь за каждую вещь, припоминая, когда она подарена или куплена, думая таким образом заполнить безвоздушное пространство вокруг себя, но получалось плохо. Почти все их добро нанес Дашу, ему нравилось приходить с полными руками и звонить в дверь, нажимая на кнопку лбом, трезвонить, не отрываясь, глядя на жену исподлобья, пока она отворяла. Эти минуты давали ему совершенно особенное наслаждение, и она догадывалась, что охапка свертков, перехваченных шпагатом поверх грубой оберточной бумаги, грязно-белой или голубой, как бы приобщает его к надежности и достатку, в которых, наверное, видели свое мужицкое счастье его отец и дед. Он думал, что ей нравится, когда он вот так приходит домой, он смотрел набычась, жал на кнопку, скалил зубы, как белые лопаты, и смеялся утробным смехом. Но на самом деле Антония, Тония-Антония, всякий раз подавляла в себе смутную неприязнь — отчасти страх, отчасти брезгливость — к нему, не такому, каким он бывал обычно, каким пыжился изо всех сил быть. Нет-нет да и вылезали наружу следы иного жизненного уклада, иных отношений с миром, когда вместо того чтобы смеяться, говорят «Хе-хе» тоном «Бросьте, мы-то знаем, где собака зарыта» именно тогда, когда не знают, где она зарыта, но надеются урвать что-то для себя. В эти минуты он напоминал ей хитрого мужика, который торгует на базаре и все боится прогадать. Он озирался по сторонам, как бы не упустить оказию, но какие могли быть оказии? Да его размах и не шел дальше свободного места в автобусе или лишнего билетика в «Популяр» на давнишний фильм. И она с трудом сдерживала раздражение — особенно когда являлись откровенные носители этого уклада, деревенские родичи Дашу, всегда на одной и той же серой кобыле, вяло отмахивающейся хвостом от мух. Эти родичи, обычно два-три мужика, дремали у подъезда прямо в каруце, растянувшись на сене, поджидая Дашу, изредка поглядывая на окна, видя ее и никогда даже не подавая знака — мол, вот они мы. В конце концов они заходили в дом, ни на секунду не выпуская из рук витой проволочный кнут, следуя по пятам за Дашу, как бы боясь упустить его из виду. Садились, кнут клали перед собой, деля стол пополам, на свою половину выставляли серый хлеб, брынзу, пироги, один с маком, другой с кофейным суррогатом, красное вино в бутылях, заткнутых кукурузными початками, ни до чего не дотрагивались, а вступали в долгие переговоры с Дашу, прося что-то устроить, замолвить словечко, обтяпать и обстряпать такие-то и такие-то дела, по ее мнению, пустячные, но для них, похоже, чрезвычайной важности. Она стояла прислонясь к оконному косяку, поглядывая на каруцу и на лошадь, которая жевала сено на асфальте и держалась невозмутимо, словно у себя в конюшне под соломенной крышей, и наконец родичи уходили, не забыв прихватить кнут. Это означало, что все, что на столе, по праву принадлежит Дашу, перегородка снята, и хотя подношения были, в сущности, грошовые, от всех этих припасов, отдающих землей и хозяйством, ее муж делался таким же, как с охапкой свертков на пороге — довольным, спокойным, уверенным.
До поры до времени эти «приступы», как она их окрестила, тревожили ее не больше, чем тревожит ливень, который вдруг грянет, яростно захлещет по камням, с силой отскакивая вверх, метя обратно в небо, и столь же внезапно пройдет, растекшись по канавам и канализиционным люкам. Тревога накатывала обычно, когда Дашу уезжал «на места» с Палибродой. Она стояла у окна, смотрела, потом все проходило. Без какого бы то ни было усилия с ее стороны, сами собой стирались в памяти взгляд и тон, заставившие ее почувствовать себя одинокой, и больше того — брошенной, то есть внезапно одинокой. Она просто-напросто забывала — как не держат в памяти жест, которым покупают билет в автобусе. Но одно происшествие все перевернуло, и она до сих пор не знает, как ей удалось за долю секунды понять, что эти «приступы» — не случайность, а симптомы болезни (если следовать выбранной системе образов), которая идет по нарастающей и картина которой становится истинной жизнью Дашу.
Они еще не переехали и даже не надеялись, что у них будет свой, хоть какой-нибудь дом. В городе строили мало, только-только появились первые многоэтажки. Зато километрах в шестидесяти, ближе к горам, у села Лайна развернулось такое, что поражало воображение даже по фотографиям, выставленным в городе на видном месте. Фотографии, огромные и расплывчатые, представляли что-то похожее на макет города, на игрушку для взрослых. Но все было без обмана, потому что часто на городских улицах, в магазинах возникали и так же внезапно исчезали люди в строительных касках, в комбинезонах или спецовках, заляпанных краской и известью. Они переговаривались в полный голос и только между собой, истово хохотали и небрежным жестом швыряли деньги на прилавок. Так, благодаря совещаниям в «центре», она могла своими глазами убедиться в достоверности снимков, прикрепленных к голубым фанерным щитам вперемешку с графиками и цифрами, рядом с плакатами, расписывающими эволюцию человека от прежнего, обезьяньего состояния, до нынешнего, хомо сапиенсного. Но, в отличие от данной научно-популярной продукции, контролируемой лишь по части фотографий Поля Робсона и Лу Синя, а в остальном остающейся все же гипотезой, то, что строилось подле Лайны, проявляло себя, посылало в город сигналы и своих эмиссаров, существовало. Может быть, ей и дела бы не было до этой стройки, но туда часто уезжал Дашу с медбригадой, уезжал надолго, с ночевкой, и она оставалась одна на весь дом, на все классы, коридоры, необъятные вестибюли лицея и интерната, где ее то и дело настигали волнами миазмы плесени и квашеной капусты, от которых не было спасу даже в самые холодные дни года. Внутренний двор замыкался кирпичной стеной, крупный рыжий кирпич был источен дождями, черепичное покрытие пообвалилось. Между плитами, выстилавшими двор, пробивалась трава. Они жили в крыле для девочек, по коридору до конца, оттуда, из узкого стрельчатого окна, был виден угол двора, вход в столовую, а за стеной — красные крыши и деревья. То ли из-за своего одиночества, то ли из-за сидения в четырех стенах она пристрастилась смотреть, как строем идут в столовую девочки, одни угловатые, другие почти женщины, и мальчики, все как один нескладные, неуклюжие, и пыталась угадать, кто первый выйдет с обеда, дожевывая, с карманами, оттопыренными хлебом. Она радовалась, когда являлся Дашу, пусть поздно вечером и усталый, звал: «Пошли в кино». Она записывала расходы, откладывала деньги и пыталась отчитываться перед Дашу, а он смеялся: «Что ты все считаешь, ну, на что тебе деньги? Не сегодня-завтра наступит коммунизм, будешь тогда локти кусать, что вовремя их не потратила».
Она понимала, что Дашу шутит, но вот почему он ведет себя так, словно не шутит, не понимала. Он тратил все до копейки и всегда давал больше, чем просили. Поэтому его все знали, все с ним раскланивались и приглашали на свадьбы, как вчера. Но чутье говорило ей, что ему этого мало. Так оно и оказалось, когда он привел в интернат Палиброду. Место для визитов было неподходящее, и все же Дашу отважился на такой шаг.
Палиброду она знала только понаслышке, для нее это был некий «сам». Директор лицея любил обмолвиться: «Сам товарищ Палиброда…» или «Товарищ Палиброда лично интересуется…», но речь при этом шла всего лишь о школьной рутине, и она подозревала, что директор просто хочет придать себе весу, упоминая при них, учителях, сие имя, заряженное потенциальной силой, которая пока еще не проявилась. И конечно, ей и в голову не приходило, что пути Дашу и Палиброды могут пересечься. Тем не менее однажды, вернувшись из очередной вылазки «на места», Дашу представил ей Палиброду, который оказался человеком в кожаной куртке с каштановым чубом из-под фуражки. Он был молод, худощав (или исхудал?) и выглядел усталым, настолько усталым, что чернота двумя полосами подчеркивала его глаза, придавая внешности значительность. Он протянул ей руку, твердую, сильную, сухую, еле заметно кивнул и присел на кровать, упершись в нее руками, нащупывая пальцами острый железный край.
«Мы пересеклись в Лайне», — говорил Дашу, нырнув в гардероб и шаря под висящей на плечиках одежей. Голос его доносился глухо, Тония-Антония глядела внимательно, он был забрызган грязью, башмаки разваливались, но пиджак туго сидел на крутой, здоровой спине, дышащей надежностью. Он обернулся к ним, держа в руках бутылку, заткнутую кукурузным початком, — из тех, что поставляли его деревенские родичи (они уже тогда наезжали к ним, и это означало, что они в него верят), — бутылку, полную под горлышко, и сверток, в котором, она знала, была брынза. Он выложил припасы на стол, все сам, не приглашая ее помочь даже взглядом, как будто был мужской уговор между ним и Палибродой, развернул брынзу и оставил ее на бумаге, раскупорил бутылку и плеснул несколько капель в раковину. Нарезал хлеб и приложил его к брынзе, комковатой, белой, остро пахнущей. Это было красиво: хлеб, вино и брынза, — и Тонии-Антонии показалось, что ей удается проникнуться состоянием мужчин, живущих на измот и, вероятно, связанных делом, которое тянет из них жилы. Тут Дашу, сложив руки на груди и застыв на несколько секунд, как бы соображая, что теперь делать, наконец обратился к ней: «Давай-ка, душа моя, передвинем стол поближе, товарищ Палиброда так устал, что ему трудно шевелиться».
Она помогла ему, но с этой минуты насторожилась. «Совершенно случайно познакомились, товарищ Палиброда приехал в Лайну по делу, знаешь, сколько там забот, там будет город, город на голом месте, Антония, это потрясающе, просто потрясающе, но есть, конечно, и трудности. Представь себе, что…» Тут Палиброда его прервал: «А не поесть ли нам, друзья, я зверски проголодался, весь день на бегу, в кои-то веки добрался до стола — глупо упускать такой случай». Антония невольно дернулась от удивления — как он быстро освоился, до сих пор не вымолвил ни слова и, пожалуйста, уже чувствует себя как дома, — бросилась за тарелкой и вилкой, но Палиброда не стал дожидаться, положил на хлеб брынзу и, придерживая ее кончиками пальцев, отправил в рот, было одно удовольствие смотреть, как он ест: зубы здоровые, желваки играют на щеках. «Плесни-ка мне, мы, конечно, строим такое, чего свет не видывал, но мы же не святые». Он засмеялся с набитым ртом, прикрыв его ладошкой, подмигнул Дашу: «Давай, давай, лей». И залпом опрокинул первый стакан. «Хорошо пошло». Он говорил нараспев и тянул слоги так долго, что заставлял вслушиваться в слова.
«Так вот, Антония, как получилось. Я тебе говорил, что у меня по разнарядке на этой неделе Вылчеле, Шоймуш и Лайна, работы невпроворот, пломбировать, удалять, ничего особенного, конечно, просто много. Так что до Лайны я добрался только в четверг к вечеру. Дорога там — жуть, одни ухабы, не представляю, как можно строить с такими дорогами. — Он обернулся к Палиброде, тот ел уже не так напористо, прихлебывая из стакана, облизывая губы и кивая в ответ: «Ничего, ничего». — Проехали центр. Шел дождь, здесь был дождь? В четверг и в пятницу не было дождя? — И, не давая Антонии времени на ответ, продолжал: — Видимость была — на несколько шагов, а видна — одна вода. Коркодел, ты знаешь Коркодела, это шофер, совсем скис за рулем, все просил меня шлепать его по спине, я ему спину, наверно, до синяков отбил, а главное — говорить с ним. Говорите, дескать, доктор, а не то я засну. А я ему: «Ты не спи, Коркодел, а то мы здесь застрянем». А он меня снова просит с ним говорить, и я по новой повторяю одно и тоже. Красота. — Дашу налил себе стакан, отпил половину. — В общем, мы заблудились посреди села, на улице — никого, дома стоят темные, чуть кто где зашебуршится, мы сразу — стоп и кричим из кабины, а они не откликаются и свет сразу гасят, только дождь шумит. Что вы на это скажете, товарищ Палиброда, как будто мы бандиты какие!»
«Да, непросто, ситуация, прямо скажем, не из легких. У лучшей нашей бригады, где Мочану бригадиром, были там, в Лайне, трудности, некоторые не понимают или делают вид, что не понимают, к тому же кое-какие события… — Палиброда не договорил, налил себе, обвел пальцем край стакана. — Да, дела, но мы все равно своего добьемся. Так или иначе».
Интернатский двор загомонил — ученики повалили с обеда, перекликаясь тонкими, ломкими голосами, и некоторое время были слышны только эти детские голоса, сливавшиеся в причудливый гул, готовый с минуты на минуту ворваться в комнату сквозь стену, сквозь плотно закрытые окна. «Мы привыкли», — проронила Антония, как будто в ответ на вопрос, который напрашивался сам собой. И тут Дашу рывком встал, подошел к окну и, круто обернувшись, бросил: «Черта с два привыкли». Такого от Дашу не ждали. Впрочем, реплика так и повисла в воздухе неясной угрозой, а Дашу продолжил свой рассказ точно с того места, на котором остановился. «Как в Нью-Йорке, где тебя могут прикончить средь бела дня и никто тебе даже свечку в руки не вставит. Едем, а душа уже не на месте, темь непроглядная, хлобыщет как из ведра, всё, думаю, до утра здесь проплутаем, а потом — изволь выполнять свой долг. Перед кем долг-то? Перед всеми этими, которые тебе того и гляди топором череп раскроят, и все потому, что ты посмел к ним в ворота стукнуть?..» Палиброда повеселел — вино или что-то другое? Наверное, все-таки что-то другое. «Брось, ты уж слишком, этак ты еще за ружьем к нам пожалуешь». — «За ружьем не за ружьем, а за пистолетом — вполне возможно. То, что потом случилось, разве не показательно?»
Он выложил последнее слово как козырь. Его весомость как бы заставляла серьезно задуматься о нынешнем, и более того — о завтрашнем дне. «Я говорю Коркоделу: «Смотри не угоди в канаву, нас вытаскивать некому». А он и так волочется еле-еле, щупает дорогу фарами, каждую рытвину объезжает, и до того мне все это обрыдло, что я уже подумывал — не встать ли нам на обочине, переночуем как есть, в кабине, дождь будет по крыше тарабанить вместо снотворного. И тут-то оно самое и приключилось». Он сделал паузу, видно было, что он смакует подробности. Антония слушала, но рассказ ее не захватывал, а Палиброда все водил пальцем по краю стакана, вероятно радуясь передышке. «Я говорю Коркоделу: «Смотри, парень, там вроде стоит кто-то, у забора». Мне, конечно, могло и померещиться, дождь шел стеной, черным-черно, но у меня на такие дела нюх. Это Антония от всякого такого нос воротит. А я — тут как тут. Вечно иду по улице и на что-нибудь эдакое наткнусь. Например, человек при последнем издыхании, а никому и невдомек. Меня будто что толкает. Раз один лежал на тротуаре, народ шел мимо, никому в голову не приходило посмотреть, что там с ним, думают, эка невидаль, пьянь несчастная валяется. А я, представляете, товарищ Палиброда, я метров за шестьдесят почуял неладное и прямо к нему, перевертываю его лицом вверх и гляжу — у него вены на руке перерезаны, он головой стукнулся и отключился, а пришел в себя — уже сил нет крикнуть на помощь. Он руку, когда падал, под себя подогнул, все в крови: и пиджак, и рубашка, и пальто, еще четверть часа — ему бы крышка. Дурацкая случайность, оступился, запнулся о край тротуара, в руке держал бутылку, с постным маслом или еще с чем-то, не знаю, и осколком ему перерезало запястье. И это только один пример».
Тут Антония открыла рот и проговорила: «Благодетель ты наш». Палиброда рассмеялся, ухмыльнулся и Дашу, но криво — ведь он верил в свой дар предчувствовать несчастье, а главное — предотвращать его там, где другие, «бездари», только хлопают ушами, и то, что он был, как-никак, медик, укрепляло его веру в себя. Однако в ту минуту он не стал с ними препираться, не стал ничего доказывать, а повел рассказ дальше.
«Коркодел повернул фары, куда я показывал, глядим — в самом деле стоит кто-то под деревом. Я открываю дверцу и кричу: «Вы не знаете, любезный, где здесь диспансер?» А он молчит и лица не видно, но вроде на старика не похож. Я говорю Коркоделу: «Подъезжай-ка поближе, может, он из-за дождя не расслышал». Но только мы подъехали, этот тип — прыг на дорогу, замер и глядит в нашу сторону, тут я его рассмотрел получше, лица, правда, было не различить, но, по всему, человек не старый и вроде в спецовке. Постоял, постоял — и наутек. Руки к бокам прижал, пригнулся, чуть носом землю не пашет. Я ему вслед: «Стой, стой, ты чего это?» Коркодел жмет на педаль — и мы за ним. Прямо как в кино». Дашу перевел дух, его прошиб пот, хотя было не жарко, было отнюдь не жарко в их интернатском жилье. Налил себе вина, приподнял стакан, как бы чокаясь, отпил половину и со стаканом в руках продолжил: «Тот мечется из стороны в сторону, ищет, где бы скрыться. Я говорю Коркоделу: «Тут дело нечисто, смотри, Коркодел, не упусти его». Ну, он в фарах-то его держит, а вот наддать как следует не может, чтобы в канаву не сверзиться. А типу только того и надо, ему бы поворот под горку найти — и с концами. Дождь — прямо всемирный потоп, а мы гоним этого типа вдоль по улице, и ему невезуха — ни проулочка на пути, и через забор почему-то не лезет, то ли, думает, долго, то ли кишка тонка. Так мы и ехали, пока нам навстречу не вышли трое с фонарями: двое в милицейской форме, один в штатском. Милиционеры этого типа взяли, а в штатском — к нам. Как ты думаешь, кто?» Вопрос был явно риторический, но Антония, чтобы доставить мужу удовольствие, пожала плечами: «Откуда я знаю, кто это мог быть по такой-то погоде?» Дашу шлепнул ладонью по столу: «Товарищ Палиброда, вот кто, собственной персоной приехал в Лайну по делу, так оно и вышло, что мы встретились, в самый дождь». Тонию-Антонию передернуло, не от неожиданности, а от того, что у Дашу снова начинался «приступ», наверное, его уже лихорадило, когда он ввел в комнату Палиброду. «В который раз влипаю в деликатную историю. Впрочем, я даже не знаю, что потом стало с тем типом».
Палиброда откинулся назад, было ясно видно, как он устал. «У нас трудности, так всегда, когда делаешь то, что раньше не делалось. Подле Дайны встанет город, новый, важный центр, но кроме того, там сейчас самая лучшая стройбригада проводит научный, я бы сказал, эксперимент с использованием нового стройматериала. И тип, о котором мы говорим, как раз из этой бригады. Он перестал выходить на работу, и я поначалу думал, что речь идет только о нарушении дисциплины, о легкомысленном отношении к делу. Такое еще случается у неустойчивых элементов». Палиброда говорил красиво, ему нравились слова, в которых помимо точного смысла таилась некая сила — он владел ею, а те, кто слушал, безотчетно и слепо ей поддавались. «Может, мы так и остались бы при этом мнении, если бы он не совершил побег».
Дашу обернулся к Антонии: «Слыхала, он, оказывается, беглый». Глаза у него блестели, а тон был как у человека, который, сделав подлость, находит ей, наконец, запоздалое оправдание. Снова, снова он разошелся, думала Антония, снова это его подспудное, неистребимое. «Побег, так это называется, а фактически он просто открыл дверь и вышел на цыпочках под дождь, даже не оглянувшись. В такую погоду выйти на улицу — это надо быть либо сумасшедшим, либо с нечистой совестью», — продолжал Палиброда, словно упиваясь простотой, с какой доказывалась виновность молодого человека, а речь шла, как оказалось, именно о молодом человеке. Задумался на несколько секунд. «Гм, ему, видите ли, нравилось своевольничать. Уходить не спросясь. По такому дождю ему бы удалось скрыться фактически без следа. Был такой шанс. Да, пожалуй, один-единственный шанс и был». Глядя, как Палиброда потирает ладони, Антония вдруг поняла, что ей хочется, страшно хочется хорошего конца для их истории, хотя конец был ей ясен. Тут Дашу вскочил, шагнул к окну, с силой бухнул кулаками о подоконник. «И ведь ушел бы, не вели я Коркоделу не спускать с него фар!» И, обернувшись, настойчиво повторил: «Ушел бы, товарищ Палиброда, был ведь у него шанс, а?» Палиброда подтвердил устало, как-то чересчур устало: «Был, был, до той самой минуты, как вы его фарами подцепили».
Палиброда, вероятно, не отказался бы переночевать у них, он так обессилел, что ему было не до приличий (комната одна и кровать одна, и Антония в блузе с пышными рукавами, стянутыми красным крученым шнуром, сидит тут же, и слова от нее не добьешься). Но все же он встал и поблагодарил их, уже в дверях, говоря, что ему надо идти, он на дежурстве, есть еще дела, а Дашу громогласно изумился: «После акции в Лайне вы еще и на дежурство? Вам надо отдохнуть, такую опасную личность обезвредили, дали бы себе роздых!»
И в ту же секунду Тония-Антония протиснулась в дверь мимо Палиброды, зябко прижимая руки к груди, и пропала в темноте коридора.
Позже Дашу разыскал ее в пустом классе, она сидела без света, за партой, не плакала, но ей было сиротливо до слез. До сих пор ей удавалось вынести все: и четыре стены, и сырость, и петушиные крики подростков, идущих с обеда и на обед, и вечные отлучки мужа, но сейчас она увидела его суть так ясно, что чаша переполнилась. Она давно замечала, давно предчувствовала и вот — один жест, одна фраза — и ее как будто отсекло от него, и осталось чувство затерянности — как на равнине перед дождем.
Дашу подошел к ней тогда тихо, на носках, не хотел шуметь (или ему казалось, что так он не ушибется об острые углы?), сел у нее за спиной, прямо на крышку парты, где были вырезаны имена и глупые словечки. Наклонился над ее ухом, обдав парным дыханием, терпкостью деревенского вина. И вместе с винным духом на нее пахнуло волглой одеждой, затасканной по сырым домам, по пыльным, провонявшим бензином кабинам грузовиков. Потянуло камфарой и формалином, яблоками и айвой с чердаков, грязью и потом — его и чужими, — и она запрокинула голову, глядя в темноту, глубоко вдыхая, поддаваясь новому желанию, которое сквозило в каждом жесте нынешнего Дашу. Приоткрыла губы, ожидая, — она знала, твердо знала, что это будет, и ждала с брезгливостью (как ей казалось), потому что чувствовала себя способной на самый трезвый и беспощадный анализ. Она подчинилась, яснее других различая запах керосина, которым были протерты полы… Потом Дашу приподнял ее, обняв за плечи сильной, волосатой рукой и, погладив по щеке, сказал: «Ну, ну, все хорошо, Палиброда ушел».
Она не поняла, что именно — все, но ее разобрал смех, дурацкий смех от ощущения, что она только что была с другим, в первый раз, с кем-то, с кем они давно сговаривались и поэтому не нашли ничего лучше, чем этот класс, где уроки не шли (учеников было мало, а школа большая), как будто бы верное место и тем не менее — сама ненадежность. Рядом с Дашу, под охраной его сильной руки, ее душил смех, потому что всего несколько мгновений назад она была с другим, а этот так спокоен и уверен в себе, что считает нужным успокоить ее своим «все хорошо». Ей казалось, что она сделала что-то страшное, но сделав, осталась довольной, торжествующей. Утром все стало на свои места. Дашу, как обычно по выходным, сходил в столовую и принес чаю, масла и колбасы, прозрачный ломтик лимона плавал в кружке, пахнущей бромом. И весь день был с ней предупредителен и заботлив, так что только перед сном она набралась духа задать ему вопрос, который накануне вытолкнул ее из комнаты: «Ты не думаешь, что Палиброда с милицией вовсе и не искали этого парня, а вынуждены были его схватить только потому, что это ты за ним гнался?»
Тогда Дашу медленно застегнул портфель, в котором держал инструменты, и, хотя за весь день и словом об этом не обмолвился, сказал: «Я пошел. Дежурю сегодня в ночь. А что касается этой истории, то, по-моему, ясно, что благодаря мне Палиброда довел до конца дело, которое надо было сделать. Ты должна понимать, Тония, что, если кого-то поставили стоять с открытыми глазами, а ему в какой-то момент это надоест, и он захочет их закрыть, этот номер у него не пройдет. Потому что он поставлен пялить глаза, и каждый, кто идет мимо, любой прохожий, имеет право одернуть его, чтоб не моргал». Суровость тона он перебил мелким, тихим смехом: «Брось, все хорошо, я же тебе сказал. Палиброда вообще внимателен к людям, и в конце концов все к лучшему, даже плохое». Он смеялся одними губами, а глаза глядели на нее недоуменно, даже холодно. «Дура или прикидываешься?» Он вышел, не прикрыв за собой дверь, и скоро она услышала, как он зовет вахтера отпереть ему входную дверь. Он был раздражен, и это чувствовалось по голосу.
И вот теперь ей время от времени приходит в голову: а не оттого ли они живут в этом доме, что Дашу удалось найти к Палиброде такой подход, что тот уже не мог ему отказать? Они больше не говорили о происшествии в Лайне, и Палиброда ни разу не зашел к ним, как тогда, в интернат, хотя бы посмотреть, как они устроились. Она поразглядывала стены, за окном был уже почти день, виднелись насквозь пропыленные акации, она почувствовала ломоту в затылке от усталости, растянулась рядом с Дашу и через секунду уснула.
Конские копыта из сна отчетливо зацокали под окном, по новой щебеночной мостовой. Дашу крепко спал, приоткрыв рот, под глазами и на лбу у него выступил пот, а борода отросла еще заметнее. Она проснулась с пересохшими губами — в комнате было жарко, от труб и летом шло тепло, — тихо скользнула на балкон, запахивая на груди блузу. Мимо шествовал табун, вечерело, и окна их дома сверкали под прямыми ударами солнца. Так же сверкали шкуры лошадей, шедших, наверное, с купанья, с речки, которая текла меньше чем в километре за новостройкой, невидная взгляду. Они были почти все каурые, крестьянские кони со стертой шеей, с облезлым брюхом, кони малорослые и рослые в меру и среди них — несколько исполинов, смирных, с подрезанным хвостом, с привычно понурой головой тяглового скота. Иноцветным островком выделялись, судя по изяществу линий, кобылы, чалые, с белым длинным хвостом и расчесанной гривой. Изредка раздавалось фырканье или камушек вылетал из-под копыт — звуки, нарушающие лад, да, именно лад конского топота по свежевымощенной дороге. И она почти не удивилась, когда за табуном, опустив поводья, выехал вчерашний всадник, в шляпе, надвинутой на глаза, в перчатках на сей раз, и конь под ним, Орлофф, так, кажется, гарцевал, красуясь, но не забывая подталкивать мордой и боком тех, кто отбивался в сторону или отставал. Табун шел, сверкая, брызжа жаркими каплями в косых лучах солнца, шел в ореоле звуков и запахов, неся с собой лес и поле, шорох сухой земли, взбиваемой копытами, шум ветра в ушах. Она услышала свое имя — или ей только почудилось? Всадник, подбоченившись, вскинул вверх руку в перчатке, поза была так знакома ей по кино, что она не удержалась от смеха и, пытаясь совладать с собой, помахала в ответ. И тут она ясно услышала обращенные к ней слова: «Я буду обратно через пять дней, Антония! Тогда и увидимся, верно? Верно, Тония-Антония, скажи?» Она не отвечала, стягивая блузу на груди, радуясь, что грудь крепкая, и махала рукой, чтобы скрыть эту новую радость: она была юной, свежей, способной выдержать взгляды. Она была сильной, оттого и улыбалась. Неожиданно щебеночная мостовая кончилась, и все заволокло пылью, укрывшей под гигантским зонтом лошадей и блеск оловянной пряжки с нелепой шляпы, которую всадник носил так небрежно, хотя она защищала его от солнца, дождя и ветра.
* * *
За эти пять дней, которые истекли ни скоро, ни медленно, не случилось ничего особенного. Наутро Дашу уехал. «Опять Шоймуш, Лайна, опять сверлить и драть!» С этими словами он запихивал в портфель рубашку, бритву и потрепанный рецептурный справочник (интересно, зачем он ему?). Он был в прекрасном настроении, но всячески это скрывал и делал вид, что уходит через силу, что при одной мысли о предстоящей трудовой неделе ему хочется проклинать свое ремесло и свою долю. По твердому убеждению Антонии, он надевал кислую мину тут, чтобы там развернуться во всю ширь, чего не мог себе позволить дома, опуститься до «приступа», которые случались изредка и при ней и которые уже разъединили их, даже телесно. Она провожала его взглядом, сидя в кровати, колени к подбородку, испытывая почти ту же радость, что вчера на балконе, когда запахивалась в блузу, и, когда он захлопнул за собой дверь, улеглась снова, закрыла глаза и предоставила часам течь, не думая ни о чем, кроме своего одиночества, истинного и мнимого.
В тот же день она встретилась с Палибродой, которого с момента их знакомства видела только мельком, обычно за передним стеклом служебной, окропленной грязью зеленой «победы» или не менее замызганной «шкоды». Каждый раз ей казалось, что Палиброда, хотя его взгляд рассеянно скользит по прохожим, все же ухитряется различить ее в толпе и приветствовать вполне теплым и дружеским жестом, хотя и без сопровождения улыбки. Кроме того, раз или два он появлялся в поле ее зрения, окруженный людьми в строительных касках, что-то им объясняя, рассекая воздух рукой, так что даже с расстояния, с порядочного расстояния было видно, что его слушают затаив дыхание и что правда — в точных, рубящих движениях его рук. Но это не были собственно встречи, по крайней мере, они даже отдаленно не напоминали встречу того дня.
Она пересекла насквозь весь квартал новостроек, лениво поглядывая на балконы, завешанные мокрым бельем, на витрины магазинов, где ввели новую систему, самообслуживание; послеполуденный зной, тяжелый, почти маслянистый, сгустил воздух, пропитал его запахом прели. До старого центра было недалеко, скоро пошли впритирку друг к другу пожелтевшие подслеповатые дома с дощатыми ветхими калитками, обклеенными в несколько слоев афишами, дома, подпирающие или теснящие соседей, одни совсем дряхлые, другие недостроенные — лицо провинциального городка, который знал времена взлета и времена нищеты.
Старая плавильня, когда-то для золота, потом для серебра и наконец для меди, стояла теперь заброшенной, однако сохранились признаки былого величия — ограда и бункер с амбразурой, видневшийся с улицы. Она шла сама не зная куда, пытая взглядом фигурки встречных девушек, как бы что-то прикидывая, но не доводя сравнение до конца. Она ловила и на себе испытующие взгляды мужчин и даже юнцов и всякий раз осматривала блузку, туфли с ощущением, что на ней что-то не так, оттого и смотрят, но все было в порядке, а когда один молодой, да, очень молодой человек оглянулся ей вслед, она сбилась с шага, как бывает от смущения. Игра была не нова, просто она давно ее забросила, но теперь, разглядывая девушек, жадно и с восхищением, увлеклась и снова стала чувствительной к раздевающим взглядам, отмечая, что это ее хотя и конфузит, но больше не оскорбляет, как раньше.
Там-то, у плавильни, она и встретила Палиброду в вечной кожанке, только, может быть, не такого до землистости усталого, как тогда в интернате. Здороваясь, он сунул ей руку жестом, исключающим возможность уклониться, «Каникулы, да? Все заботы побоку, инженер человеческих душ? Конечно, каникулы есть каникулы, и попробуй вам напомни про какие-то там ошибки! — И, не давая ей рта раскрыть: — Ваши огрехи сказываются не сразу, а тогда, когда вас уже поздно привлекать к ответственности и половина общественного труда затрачивается на исправление того, что вы напортачили».
Антония смотрела на него в изумлении. Тон был глубокомысленный, зато взгляд — напротив, взгляд был такой, как у мужчин на улице, и ей никак не удавалось увязать слова со взглядом. Все же она вставила: «Не мы одни ошибаемся, товарищ Палиброда». А он зажал ее руку в своих: «Ладно, ладно, не будем раздувать дело, как там Дашу?»
Соль была, безусловно, в последнем вопросе, а те слова — так, для зачина. «Он в отъезде, зубы, пломбы, с утра до ночи».
Палиброда засунул руки в карманы, вздохнул: «Да-а, нелегко, очень даже нелегко». Тония не поняла, о ком это он — о ней или о Дашу, — и покосилась на здание, у которого они стояли. «А я вот гуляю, мне что-то скучно».
«Вы были там внутри? — И тут же: — Что я говорю, конечно же, не были, туда пока не пускают. Но если хотите, мы можем войти!»
Тония нескрываемо удивилась — а там что-то есть? Она бы не заподозрила ничего, кроме запустения, сырости, паутины по углам. Хотя с улицы этого и не видно.
Они вошли в ограду, миновали бункер, очень похожий на те, что она видела в кино, только тут вокруг были ржавые консервные банки, клочья бумаги, драных афиш, груда щебня и рассыпанный песок. «Надо будет и этим подзаняться, сейчас пока некогда», — сказал Палиброда, кивая на мусор. За бункером начинался длинный прямоугольный двор, вымощенный зелеными ромбовидными плитами, припорошенными тонким песком. Три этажа здания окаймлялись узкими галереями на почерневших деревянных столбах, поставленных, сразу видно, солидно, на века. По фасаду четвертого, затененного широкой стрехой, шли частые квадратные отверстия, похожие на вентиляционные, но на самом деле — просто незастекленные оконца.
Антония никогда тут не была, как, впрочем, ни в каком здании старого города, кроме лицея с интернатом, так что она с понятным любопытством оглядывала стены с прожелтью, старую, цвета меди черепицу, пространство двора — тут все дышало особой строгостью, напоминавшей ту породу людей, которая решительно не желает ничего менять в своей жизни и нацелена на то, чтобы стяжать, а не транжирить. Палиброда тронул ее за плечо: «Сюда, левее». Они вошли через портал и попали в огромный, пустой, абсолютно пустой зал с какой-то светлой зернистой отделкой стен, в конце которого виднелась крохотная, как для детей, дверца. «Здесь была игорная зала, столы под сукном, стулья с высокой спинкой. Там делали деньги, здесь их спускали. Но это было давно».
Антония поняла, что давно означает не военное и даже не довоенное, а очень давнее время, когда для их захолустья нечаянно наступил золотой век. Лет сто тому назад, по капризу случая, горнопромышленники, чьи копи располагались в сотне с небольшим километрах отсюда, устроили в городе свою резиденцию. Хотя, может быть, и не случайно, а из-за плавильни, которая существовала уже добрых двести лет. Но плавильня была промышленностью, как и рудники Загры и Кучи. А их владельцам нужен был центр, чисто административный и увеселительный, где они могли бы проматывать все, что наживали на рудниках, чей возраст толком не знали ни они сами, ни рудокопы, которые никогда не заглядывали в эту резиденцию хозяев ни по делам, ни просто так. Для их нужд существовал другой городок, поближе к разработкам, более сговорчивый и привычный к нужде, а его, в свою очередь, обходили стороной хозяева.
Все эти вещи Антония знала, по крайней мере понаслышке, однако Палиброда растолковывал их терпеливо, как на лекции, и умел приковать к себе взгляд, особенно когда в его обычные слова врезались острыми клинками экономические термины, вроде классовой борьбы, и интеллектуальная ирония, ей знакомая — она читала Ленина, — которая под сводами этого зала, поглощавшего эхо несмотря на свою огромность, звучала так лично, так жарко из уст человека в кожаной куртке, что Антония вспомнила его приветственный жест из проносящейся мимо машины, вот именно, он дарил себя, и может быть, не тебе одной, но не стоило идти вслед за ним, а если бы ты все же пошла, то обнаружила бы, что на самом деле ничего больше нет, вот он, теплый привет для тебя, и точка.
«Я вам сейчас покажу то, что известно в городе единицам. Не потому что нельзя на это смотреть, а просто пока нет смысла. У нас и без того хватает проблем (и когда он сказал «проблем», Антония поняла, как нелегки его будни), все время голову ломаем, некогда нам да и ни к чему заниматься этими вещами».
Он пошел первым, набычась, кулаки в карманах, а Антония глядела ему в спину в приливе восхищения — надо же, такая трудная жизнь у человека — какая, она не очень четко себе представляла, но у нее защипало глаза, может быть, просто от напряжения, от усилия не потерять его из виду в полутемном зале. Палиброда толкнул ногой низкую деревянную дверь и, нагнувшись, шагнул через порог. Дверь он придержал рукой, поджидая Антонию, и, когда она вошла, тоже согнувшись, внимательно глядя под ноги, он отпустил дверь. Глухо хлопнуло, Антония вопрошающе подняла глаза и обмерла. Сквозь стеклянный потолок, на высоте четвертого этажа, било еще довольно сильное солнце, высвечивая все углы и закоулки. В воздухе колыхалось дымчатое сияние — голубое, белое, желтое — в игре бессчетных оттенков, подобно вакханалии нефтяного пятна на воде. Сияние исходило волнами от тысяч и тысяч блестящих камней, рассыпанных по полу прямо так, как они были вывернуты из мешков. Антония решила, что дышать больше не следует, свет обладал плотностью, и вступление в эту как бы жидкую среду ощущалось с такой отчетливостью, что кровь ударила ей в виски. Палиброда сделал несколько шагов, осторожно разгребая проход, довольный, что ненароком устроил ей сюрприз. «Ну как, вы, наверное, не представляли, что в двух шагах от улицы такое найдете?» Не дожидаясь ответа, присел и стал перебирать камушки — одни размером с орех, другие — со шляпку гриба. «Идите посмотрим». И Антония подошла, ступая по его следам, и тоже села на корточки, рядом, почти вплотную, чуть ли не касаясь козырька его фуражки или даже вихров, выбивавшихся из-под нее.
«Смотрите, это галенит, это полевой шпат, — его пальцы терлись о плоскости и об острые грани, — это титанит, это не знаю, как называется. — Он ладонью прикрыл сплетение мерцающих прожилок, про которое ничего не знал, и хорошо сделал, что прикрыл, таким оно было таинственным и тревожащим. — А вот это что за штука — знаете? — Он тронул пальцем огромный полупрозрачный куб, который бесстрастно царил над морем кристаллов и блеска. — Вы можете себе представить, что это соль, самая банальная каменная соль, а смотрите, какая красотища». Дальше спрашивала она: «Это что?» — «Горный хрусталь». — «А это?» — «Малахит, его можно отшлифовать, кто умеет, московское метро малахитом отделано». — «Таким?» — «Таким, может, и еще получше. Это шедевр, я сам не был, но знаю, что шедевр». — «Ага!»
Потом они замолчали, кончиками пальцев, непривычной кожей лаская гладь и шершавины, трещинки и лунки на причудливой тверди.
Антония поднялась первой, отошла к окну, выходившему во внутренний двор, оперлась о косяк, спиной к холодному оку камней. Палиброда шагнул за ней, обнял за плечи. «Что ты, Антония, что с тобой?» Антония отвечала еле слышно, как бы вынуждая его придвинуться еще ближе: «Не знаю, что происходит, голова разболелась, то ли от блеска, то ли от красок, все так неожиданно». — «Где болит, скажи мне, где у тебя болит?» — «Тут». И она поднесла пальцы ко лбу, к месту, где индианки ставят знак замужества, заморгала. «Буравит, жжет, в глазах темно, не знаю, что это, со мной такого никогда не было». Палиброда взял ее виски в ладони и большим пальцем нажал на лоб. «А я думал, это басни». — «Что басни?» Она откинула голову назад, сосредоточенно глядя на него — не в глаза, а ниже, словно пытаясь понять, откуда взялись под ними широкие, до скул, темные полосы. «Эта штука с третьим глазом». Антония заулыбалась. «Третий глаз, динозаврий глаз, ничего себе, он-то тут при чем?» — «При чем или ни при чем, никто не знает, а только я слышал от шахтеров, что не каждый может смотреть на самоцвет, то есть не каждый может держать такой камень дома. На некоторых их излучение наводит болезнь. Шахтеры говорят, что не эта вот пара, — он пальцами тронул ее веки, его дыхание было так близко, что Антония невольно приоткрыла губы, сухие, горячие, — не эта пара, а третий, третий терпит муку. От самоцветов идет особый свет, который он один улавливает, это он проснулся, оттого у тебя и болит голова».
Он говорил все тише и тише и так нежно, так умело подступал к ней, что каждое движение пальцев работало на него, расслабляя ее, внушая его волю.
Палиброда ее поцеловал. Антония непроизвольно прильнула к нему, и в нее вонзились лацканы кожанки. Это длилось, наверное, секунды, потому что он все еще водил пальцами по ее лбу, когда она медленно, но твердо отстранилась, оборонительно выставив тонкие слабые руки, упершись ими в угловатые плечи мужчины.
«Мало ли отчего может болеть голова, здесь воздух спертый, пыль, вы не замечаете, очень пыльно, честное слово. — Она кивнула на солнечный луч с пылинками. — Откуда вы это взяли, про самоцветы? Какие тут шахтеры, он же такой буржуазный, наш город, что тут шахтеров днем с огнем не сыщешь». Про буржуазность она узнала только что, от Палиброды, и теперь думала его поддеть.
«Это все я собрал. По камушку. Иначе откуда бы мне знать, как они называются. Прочесал весь город, дом за домом, забирал у кого из сарая, у кого со стола. Я знал, что так надо. Они войдут в цену, самоцветы, не сейчас, так после. И оставить их так, по разным углам, — это просто предательство по отношению…» Он вдруг смолк.
«А откуда такая уверенность?» Антония поежилась, ей стало как-то зябко, она никак не могла взять в толк, где начало этой страсти, почти суеверной, которую он расходует так неразборчиво. Наверняка он и там, в Лайне, тоже нашел, ради чего изводить себя, раз он даже на какие-то каменья тратит жизнь. «Откуда? Не знаю, но я не сомневался ни тогда, когда брал их легко, даже чересчур легко, просто вытряхивал из соломы или из мусора, ни тогда, когда приходилось конфисковывать. Тут уж мы наслушались про «порчу», которую они насылают. Темный народ».
«Ну, хорошо, теперь вы их тут собрали. А дальше?»
Палиброда прошелся рукой по лицу, недовольный отросшей щетиной. «А дальше видно будет. Главное было собрать. Со временем и до них дойдут руки. Пока что надо другие вещи довести до конца. Поважнее. Да… есть вещи и поважнее. — И небрежно: — А Дашу, значит, все в отъезде?»
Антония еле сдержала улыбку. Палиброда это уже спрашивал, только теперь у вопроса был иной смысл. «Он все время, все время в отъезде. Но мне вот что интересно: самоцветы для вас что-то значат, для вас лично — они много значат?»
Палиброда нахмурился, снова засунул кулаки в карманы. «Что это еще за вопросы? Я же тебе сказал, что они не сейчас, так после могут стать ценностью. Ясно, что я сделал расчет на будущее, поэтому их и собрал, а это было непросто. Никто просто так не расстанется даже с тряпкой, если она хоть секунду принадлежала ему». — «Это ладно, но для вас лично эти камни — очень много значат?» Палиброда фыркнул: «Нет, лично для меня нет. Хотя мне несколько раз из-за них чуть череп не проломили. Определенно — нет». Антония взглянула на него торжествующе. «Так я и знала. Тогда откуда такие страсти? Вот что вы мне скажите — страсти-то откуда?» Палиброда, не сразу ответив, отступил на шаг назад, напрягшийся, побледневший: «Тю-у, это что, обличительная речь?» И было ясно, что он не боится ее, а просто удивлен, что она позволяет себе выражать какие-то сомнения, хотя бы только ради красного словца. Он круто повернулся и уже в дверях бросил через плечо: «Смотри хорошенько, все, что ты видишь, моих рук дело». И прежде чем дверь закрылась, его настигли слова Антонии: «В том-то и штука, что никакие это не страсти, это условный рефлекс, вот это что». И дверь прихлопнула конец фразы, почти крик. Она вышла за ним, вернее сказать, по его следу, накрапывал дождь, и до дома она добралась, держась середины мостовой, под тяжелыми каплями, холодившими кожу. Так прошел первый день. Назавтра ее снова потянуло к старой плавильне, но она никого больше не встретила, послонялась вдоль по улице, заходя в мелкие лавчонки, накупила безделушек и вечером пришла к выводу, что Палиброда, конечно, был бы не прочь навестить их новое жилище, и если не навестил до сих пор, то только из-за нее. Такой вывод не слишком ее смутил, и она бы совсем забыла про их встречу, если бы не подступающая временами тупая головная боль, до темноты в глазах, но это, конечно, шло от самовнушения. Тут она не сомневалась.
* * *
Она уже возвращалась домой, когда вдруг поняла, что он здесь. Что он идет следом, подлаживаясь под нее: она убыстряла шаг, и он с топотом припускал вдогонку, она застревала у витрин — и слышала за спиной нетерпеливый перестук подковок на его сапогах. А когда она поравнялась со своим домом и помедлила, да, да, помедлила, прежде чем войти в подъезд, пахнущий погребом и облупленной известкой, он тронул ее за плечо, даже не сняв перчатку: «Эй, Антония». Она обернулась и, застав на его лице выражение мальчишеской радости, нарочито сухо откликнулась: «Что?» Он удивился: «Как — что? Сегодня пятый день. Я вернулся!» — «Ну и что, что вернулся, что с того?» Он казался ей чересчур самонадеянным, и следовало его одернуть, даже если не хотелось.
«Я думал, может, ты хочешь его проведать. Он там, Орлофф». И человек неопределенно махнул рукой куда-то за дома, где горизонт загородил глинистый холм, весь в колючих кустах и одуванчиках. «Ах да, Орлофф, а я про него и забыла!» По ее лицу было видно, что это неправда, но ничего лучше она не придумала и кого-то из себя изображала — кого? не находя своих собственных слов, своего тона. Но человек не обиделся. «Вот и я ему тоже сказал — какой смысл о ней вспоминать!»
У Антонии расширились глаза, вот оно, опять, это состояние, когда все съезжает со своих мест. «Кому вы сказали? Лошади?» Человек кивнул: «Когда мы одни, я и Орлофф, я с ним обсуждаю дневные дела. Чтобы скоротать время». — «А он?» — «Ну, а он, если со мной согласен, то фыркает и шевелит ушами, вот так». И человек ладонью показал, как Орлофф шевелит ушами, когда соглашается с ним. «Вы опять за свое, опять фокусы, — сказала Антония, но без злости, уже почти смирясь с его странностями. — И как вас все-таки зовут? А то мы разговариваем, видимся, как-то неудобно. Вы-то обо мне столько знаете, что поневоле задумаешься». Она пыталась говорить легко, но настороженность еще тлела в ней.
«Оставим это, Антония, я же тебе сказал, что достаточно захотеть. Зови как придется. И имей в виду, что хотя прошло пять дней, ты все такая же красивая. Право, красивая». Он повернулся и зашагал к холму, где топорщились колючками кусты, в уверенности, что Антония пойдет следом. За холмом лежало поле с перелеском, с помятой, уже засыхающей травой, с кротовыми кучами, со следами скотины, которая паслась здесь на воле, выискивая зелень послаще. И Орлофф тоже пасся, ноздрями сдувая пух с одуванчиков, выбирая молочай и сочные листья. Человек присвистнул сквозь зубы, и конь плавно поднял голову, смерил людей влажным взглядом и рысью пошел навстречу, а поравнявшись, обнюхал Антонию, заржал и потряс гривой. «Ну, что я говорил, он-то тебя помнит!» Она осмелела и похлопала коня по храпу, он закрыл глаза, напружил шею. «Ну все, все, иди по своим делам, но, иди». И человек шлепнул его ладонью, спроваживая. Орлофф отошел в сторонку и принялся щипать траву, время от времени косясь на них. У Антонии было ощущение, что она под присмотром, только вот под чьим?
«У вас что, нет ни дома, ни семьи? Так все время и бродяжничаете? И вид у вас такой странный, такой смешной, что…» Она замялась, обезоруженная его улыбкой, и все ее ехидство — ее броня — спало с нее, обнажив хрупкое, беззащитное любопытство. Он сказал: «Есть хочешь? — И, не дав ей ответить, доложил: — У меня есть картошка, не бог весть какая, розовая. Белая — та лучше, но хорошо, хоть такая. И консервы, банка, давай разводить костер, ты набери камней, а я пойду за дровами».
Его бесцеремонность настолько переходила все границы, что Антония растерялась и не знала, как ей противиться. А зачем, собственно, противиться? Она пожала плечами: «Ладно, если только тут что-нибудь есть». И минуту спустя она уже шла наугад по полю, ища камни для костра. Сначала ей показалось, что никаких камней тут нет, глаза рассеянно скользили по кротовым кучам, по входам в норы сурков, застревая на невероятной голубизне колючек, все время возвращаясь к темной фигуре человека, который мелькал среди кустов, под сухой треск обламываемых веток, наконец она споткнулась о большой булыжник. Тут все разом переменилось, из травы повылезли и другие камни, взгляд стал различать только их в обход всего остального. Она нагибалась за одним, а другой уже примечала краем глаза, и вообще оказалось, что камней тут тьма, непонятно, куда она смотрела раньше. Она выбрала место, подходящее, по ее представлениям, для костра, перетаскала туда все, что собрала, села и стала ждать. Вскоре подошел и человек, корябая по земле большой хворостиной, зажимая под мышкой вязанку валежника, частью почерневшего от дождя. «Так, разведем огонь и испечем картошку. Пока прогорит до углей, я схожу за водой, а ты сторожи, чтобы не погасло». Она послушно кивнула, уже ничему не удивляясь, даже тому, что этот человек делал все так, будто у них уговор, будто они свои люди. Он сложил камни треугольником, дрова — посередке, наломал сухих прутьев, накрошил сверху мох и достал из кармана большую квадратную зажигалку, пахнущую бензином, и мятую папиросу. Подмигнул Антонии: «У меня своя система», распотрошил папиросу, табак всыпал горкой под прутья, туда же сунул комочек папиросной бумаги и щелкнул зажигалкой. Задрожал сначала синий, потом изжелта-красный язычок огня, валежник занялся, потрескивая, и скоро посыпались искры и хлопья сажи. «Вот и огонь, теперь следи, чтоб не погасло». Он лег на живот, сдвинул шляпу на затылок и принялся с силой дуть. Антония сидела поджав ноги и не отрываясь смотрела на тонкие языки пламени, ей было хорошо, теплом обдавало щеки, и вообще она была в безопасности рядом с этим человеком, который жил непонятной для нее жизнью, но зато никак ее не стеснял. Она чувствовала его силу, его защиту. Он приподнялся на руках, запрокинул голову и рассмеялся, не пряча неказистые зубы. «Получилось, в лучшем виде получилось, теперь картошка обеспечена. — Встал на колени, хлопнул ладонью оземь. — Эх, я не я буду, если не вскрою банку!» И она поняла, что он оказывает ей особую честь, что банка хранилась про черный день, но теперь ему весело, и он решился. Она следила за ним взглядом, трудно привыкая к его манере ходить — враскачку, широко ставя ноги. Он достал из-под куста большой тюк, который оказался седлом, отцепил от него глиняную флягу в войлочном чехле. Сходил за водой и вернулся весь в царапинах — продирался через колючие кусты, — снова повозился с седлом, отвязал от луки рюкзак и вывернул его подле Антонии. Так она сподобилась увидеть все имущество всадника, состоящее из куска простого мыла, завернутого в газету, банки с крупной зеленоватой солью, выцветшей гимнастерки без знаков отличия, купленной наверняка на какой-нибудь барахолке, массивного складного ножа о трех лезвиях с костяной ручкой, жестяной коробки из-под халвы со всяким звякающим хламом и, наконец, из бережно закутанной в холщовое полотенце банки консервов. Банка была полукилограммовая, без этикетки. Он постучал по ней пальцем. «Мясо, и банка хорошая, не вздутая. — Повертел ее, показывая, что действительно не вздутая. — А, какова?» Картофелины хранились в гимнастерке, они были продолговатые, розовые, мытые. Камни раскалились, те, что ближе к огню, потрескались, человек разгреб угли палкой, зарыл картошку в золу. «Немного терпения, и ужин готов».
Орлофф застыл на месте и украдкой поглядывал на нее, и глаза человека тоже временами скользили в ее сторону.
«Вы сказали, что занимаетесь лошадьми. Это как? — Она свернулась калачиком, подперла кулаками щеки и не смотрела на него, увлеченная игрой углей. — Как вы к этому пришли? В наше время связать себя с лошадьми — это как-то… бессмысленно, что ли». Тепло обволокло ее, щеки горели, она думала — как хорошо у костра, но не только в костре было дело.
«Стоит все же дождаться картошки, тогда и вскроем банку». Он растянулся в траве, закинул руки за голову, заломил шляпу. «С лошадьми я связался не так давно. Года два назад. Весной. А раньше, — он на секунду приостановился, — раньше жил как все, ничего особенного. Жил-жил и вдруг, совершенно неожиданно, понял, что я должен заняться лошадьми. Займись я чем другим — ничего бы не вышло. Это как начинают курить. Ни с того ни с сего, и объяснений никаких не требуется». — «Но до этого, до той весны вам приходилось иметь дело с лошадьми?» — «Нет. До тех пор я садился на лошадь, строго говоря, два раза. Раз дедушка посадил меня на белую кобылу, такую старую, что у нее дрожали поджилки, я был маленький и сразу запросился вниз, мне стало так страшно, что я чуть не наделал в штаны. — Он взглянул на нее, ожидая увидеть улыбку, Антония слушала, съежившись, и даже не подняла глаз. — А второй раз, мне было лет четырнадцать, ты не замечала, что всякие такие вещи случаются как раз лет в четырнадцать? Мы ехали на телеге тоже с дедушкой, только он тогда был уже совсем дряхлый, тоже весь трясся, и попали под дождь. Дедушка залез под телегу, а на меня что-то нашло, я разделся догола, вспрыгнул на лошадь, это была уже другая, и въехал на ней в реку. Помню, как рыбешки крутились под ногами, вода была теплая, а дождь холодный. Все обошлось, но с тех пор до позапрошлого года лошадей я больше не видел. — Помолчал, блуждая глазами в небе. — Ночью будет тепло, а может, и завтра. Потом все произошло очень просто, я понял, пожалуй, даже не скажу почему и как, что мне осталось в жизни одно: вернуться к лошадям».
Только тогда Антония вскинула на него глаза. «Вернуться? Вы не оговорились? Как можно вернуться, откуда не уходил?»
«Да в том-то и дело, я точно помню, что это ощущение было самым четким. Я должен был вернуться, наконец-то вернуться к лошадям. А почему, не знаю. Хотя, может быть, знаю. Из-за него, — и, не дождавшись вопроса, пояснил: — из-за деда моего отца. Он всю жизнь возился с лошадьми. — Встал на колени, поворошил угли. — Он был коновал. Знаешь, что это такое?» Антония не сказала «откуда мне знать», только посмотрела вопросительно. «Коновал, то есть он занимался лошадьми». — «Как вы?» — спросила она с сомнением. «Э, как я! Он был коновал, разбирался в лошадиных хворобах. Такое ремесло. Я — дело другое».
Антония не стала допытываться, в чем заключается это «другое», дунула на почерневшие камни. «Я думаю, она готова, как бы не сгорела». И принялась щепкой выкатывать картофелины из золы. Человек помогал ей, и его руки оказались гораздо ловчее, он спокойно хватал кончиками пальцев раскаленные угли и откладывал в сторону. Потом они взяли по картофелине, покатали их с ладони на ладонь для остуды и начали чистить. Антония заметила, что пальцы у человека длинные, а ногти на удивление красивые. «Видно, не очень-то он себя утруждает с этими лошадьми. Нет, какая-то неясность тут есть, что-то важное упущено. Заниматься лошадьми — дичь какая. Кому они сейчас нужны, лошади? И как ими можно заниматься?» Она чувствовала на себе испытующие взгляды, уж не читает ли он ее мысли? Он старательно сдирал мундир с картошек, складывал их в ряд на старую гимнастерку, белорозовые, с дымком. Заржал Орлофф. Что-то его мучило — тоска или жажда. «В тот день я понял, что, если не вернусь к лошадям, мне не будет покоя. А это последнее дело — непокой. Начинают донимать страхи: боишься, как бы чего не вышло, всего вокруг, самого себя боишься. Так, как боятся смерти. И это все такие вещи, которые скрыть невозможно. Я знал, откуда-то знал, что если вернусь к лошадям, то буду спокоен».
Антония посадила на кончики пальцев картофелины. «И теперь вы, значит, успокоились?» Она была убеждена, что он сочиняет, по крайней мере наполовину, да и почему бы не приврать при ней, при женщине, но ей хотелось посмотреть, как он будет выпутываться, выстраивать, быть может, какой-то особый логический ряд, где все им сказанное встало бы на свои места.
Человек промолчал, достал складной нож, короткими точными движениями рассек бело-розовые комки, посолил. «Что ж, вскрою, пожалуй, банку». И вскрыл, на самом деле. Протянул ей и банку и нож: «Объедение. Половина твоя». Антония стала вылавливать ножом кусочки мяса, плавающие в желе, и правда, вкусные, картошка была теплая и заменяла хлеб. Она проголодалась или внушила себе это и ела молча, сосредоточенно. Опомнилась, только когда перевалила за причитавшуюся ей половину, и тут же в смущении пододвинула все к нему. «Я вам почти не оставила». — «Ешь, ешь, раз голодная», — сказал человек и попытался вернуть ей банку. Но Антония возразила: «Да я не голодная, не знаю, что это на меня нашло».
Человек взялся за еду, он ел неторопливо, стараясь не обронить ни крошки; наблюдая за ним, Антония поверила, что он тверд в своем решении жить так, как живет, загляделась на мелкие морщинки вокруг его рта, вокруг глаз, на красноватую — отсвет бороды? — кожу, на глубокий разрез ноздрей, о, вот он на кого похож, те же глаза, огромные, черные, тот же добрый, тяжеловатый взгляд…
«Знаю, теперь я знаю, на кого вы похожи. Глазами».
Человек доел, выскоблил все желе со стенок банки, обтер ладонь о траву и швырнул пустую жестянку в кусты. «Та-ак, поели — и слава богу, и запьем водой». Это означало, что она может оставить при себе свои открытия, ему ли не знать, на кого он похож. «Ну, как тебе у нас, нравится? — под множественным числом подразумевались он и Орлофф. Он подобрал сосновую ветку, потер ее в ладонях. — Я не думал, что ты придешь вот так, одна, все-таки место глухое».
Антонии было хорошо, и поэтому она сказала: «Если мужчина говорит тебе ни с того ни с сего, что ты красивая, тебе нечего его бояться».
«Верно. Красота — это как добрая мысль. Или нет, лучше будет сказать, что красота — как новое утро, если сможешь к ней причаститься, от нее все и пойдет. Впрочем, я могу рассказать, как это случилось».
Тония поняла, что речь пойдет о том дне, который повернул его к лошадям. Уютно пахло дымом, головешками, трава вокруг костра пожухла.
«Ничего в моей жизни не предвещало крутого поворота, да и вообще хоть каких-то событий. Я работал, не знаю, самое ли это подходящее слово, в одном архиве. Как должно выглядеть подобное заведение, я до сих пор понятия не имею. Нашу контору устроили когда-то на скорую руку в каморке под лестницей, и так она там и застряла на годы. Весь день я сидел среди стеллажей с разными папками и нумеровал накладные, потому что архив принадлежал одной торговой организации. У меня была специальная машинка, такой здоровенный металлический штемпель с набором цифр. Жмешь на клавишу — цифры перескакивают. Весело. Восемь часов кряду я сидел нос к носу со стариком, который учил меня, как находить интерес в том, что мы там делали. Я нажимал на клавишу, кивал и слушал вполуха. Старик считал дни до пенсии и постоянно держал меня в курсе своих подсчетов, он напоминал солдата, который точно знает, сколько дней осталось до конца войны, и рад каждому проходящему дню, потому что уцелел. Трогательно, правда?»
Антония кивнула, может быть, чересчур поспешно.
«А по мне — ничего трогательного. Старик посвящал меня во всякие тонкости, как стать важной шишкой прямо на месте, в нашей норе. Например, задерживать регистрацию на день-другой. Доставщики, те, что курсируют взад-вперед с товаром, без нашей регистрации шага не могут ступить. Ты тянешь, регистрируешь пока других, глядишь — тебе уже суют что-то в дверь, сверток или бутылку. Мой старик действовал с умом, не перебирал, иной раз «дай вам бог здоровья» было для него слаще любых подношений. Я не отказывался, когда он и меня угощал, но сам нумеровал, как и прежде, не раздумывая, кому я это делаю и от кого получаю на лапу. За два дня до пенсии старик не вышел на работу, в его отсутствие я взялся наводить порядок в каморке и, роясь в бумагах, наткнулся на папку с просроченными накладными. Может быть, они даже когда-то прошли через мои руки, а копии потом завалялись. Я пораздумывал, не отнести ли папку куда следует, но потом сказал себе, что это дело старика, пусть он и относит. На другой день он стал, по обычаю, рассусоливать мне про свои грядки с морковкой и петрушкой, про голубятню, которую он построит, когда выйдет на пенсию, а я помалкивал и представлял, какие у него будут глаза, когда я ему скажу про те накладные. Весь день я не мешал ему болтать и только под конец, когда он настроился было пойти по новому кругу, я его оборвал: «Ну, поболтали и будет, разберитесь лучше вот с этой папкой», — и кивнул на нее. Старик побелел. «30876—30975», — только и сказал, встал, выудил папку из бумаг, сунул под мышку и уже в дверях — я-то был уверен, что он идет куда надо, он у нас за все отвечал — слышу, как он мне говорит: «Знаешь, я обсчитался, на самом деле, пенсия у меня завтрева». Выходит, он весь день накануне пересчитывал минуты, пока я за него наводил порядок в конторе.
Я пошел себе спокойно домой, а вечером является наш курьер, пьянчуга, и говорит: «Айда, старик помер». У меня в глазах почернело, я схватил со стола графин с водой и запустил в него и слышу, как чей-то чужой голос вопит: «А что ты ко мне-то пришел, я, что ли, его убил?» И страшнее всего — что это был мой голос, только хриплый от ярости; я скорчился на кровати, даже плакать не мог, пролежал так до утра и все думал, в чем я ошибся, потому что мой промах, конечно, был причиной всего. На другой день мне рассказали, что его нашли соседи, он умер скоропостижно, но болезнь, скрытая, точила его давно. Он снимал комнату в дешевом квартале, в кирпичном домике с крохотным палисадником, тут я и узнал, что грядки с морковью и петрушкой существовали на самом деле, только принадлежали не ему, а домовладелице. В комнате все было в порядке, старик умер в своей постели, рядом стоял таз с кучкой пепла, залитой водой, так что никаких следов бумаг не осталось. Я вернулся домой и тотчас уснул. Я чувствовал, что черта подведена. Проснулся я другим человеком, в ладу с собой; было утро, полное солнца, теплое, пахло свежим сеном. И я уже знал, что переменю жизнь. И вот мы здесь, я и Орлофф. Антония пытливо взглянула на него: «А скажите, ну, положим, вы знали, что перемените жизнь, но почему именно так, а не иначе?»
«Ты смотришь в корень. Действительно, тут есть подоплека, но она относится уже к моей новой, с позволения сказать, жизни».
Конец фразы перекрыло тяжелое урчание мотора. Антония насторожилась, встала с земли и поняла, что они обосновались под боком у шоссе. Машины не было видно, но Антония знала, что это грузовик, один из пяти огромных, грязных самосвалов, от которых дрожали стекла, когда они валили через весь город к карьеру, направляясь из-под Лайны, со стройки, за щебнем. Скорее угадав, чем почуяв сизую солярочную гарь, она огляделась и увидела, что смеркается. Орлофф, казалось, спал стоя, с закрытыми глазами, с поникшей головой. Она провела рукой по обожженным солнцем голеням; нагибаясь, она чувствовала изучающий мужской взгляд — давнее ощущение, которое так блаженно воскресало в ней, — и сами собой медлили руки, отряхивая землю, листья и траву с платья, с юной кожи. «Мне надо идти, поздно, как это я не заметила…»
Человек пошел первым, Антония с трудом догнала его, запыхавшись, прижимая руки к груди, повторяя: «Нет, подумать только, как поздно». Он повернул к ней лицо: «Испугалась?» Она небрежно махнула рукой: «Чего мне пугаться, просто засиделась, потеряла счет времени, вот и все». На самом деле она лгала, страх просочился в нее вместе с ревом машины, вернувшим ее к действительности, но она не хотела признаваться, и это желание оказалось сильнее страха. Чтобы перевести разговор, она быстро спросила: «Так какая же подоплека, какая?» Человек, казалось, поверил в искренность ее любопытства и отвечал: «Может быть, и раньше что-то происходило, я просто не замечал. Не было мне это открыто. Вообще нам каждый день несет столько всего, а спроси нас — мы не ответим даже, что это было — что-то стоящее или так».
Антония посмотрела на него искоса, «опять его заносит», но он ничего не заметил, скрытый засаленным бортом шляпы, шагал спокойно, заложив руки за спину, опустив подбородок на грудь. «Я тебе сказал про моего прадеда, что он был коновал. Он чувствовал лошадей и лечил их. Я думаю, это оттого, что он открыл — как, одному богу известно, — открыл, что он их чувствует и может лечить. Так же, как некоторые чувствуют, в каком месте надо рыть колодец». Антония перебила: «Разве такое бывает?» — «Бывает, есть такие люди, которые странствуют по свету, и, если их просят, они показывают, где можно докопаться до хорошей воды. Но это, Антония, я говорю про тех, кто нашел себя, кому открылось, сразу или не сразу, на что они способны. Кому дано искать воду, кому — пользовать лошадей. Главное — понять, что в тебе есть, пусть даже совсем поздно».
Человек говорил осень серьезно, и Антония судорожно искала — своим умом, привыкшим к другим меркам, — где кроется подвох и где доля правды в его словах, произносимых так просто и твердо. Она чувствовала себя на пороге редкостного испытания и ждала, затаив дух. До сих пор она даже не пыталась разобраться, чем взял ее этот человек — нелепый, но подкупающе простой и уверенный в том, что живет как надо. Почему она так безотчетно вступила вслед за ним на незнакомый и таящий угрозу путь? Почему не отпугнула ее с самого начала их странная встреча в саду? И вот теперь, когда она меньше всего ждала, он, кажется, собирался посвятить ее во что-то, что грозит сдвинуть ее привычные представления и дать взамен другие — лучше ли, удобнее ли, она не знала. Тем временем он продолжал: «Так вот, я просто стал жить со вниманием. Захватывающее чувство — отмечать, сколько раньше пропускал и сколько теперь видишь и понимаешь, и только оттого, что больше не скользишь мимо вещей взглядом и мыслью. Это очень простая истина, что каждый человек не случайно живет на свете, потому-то ее и не берут в расчет. На свете много, бесконечно много всего, что тебя не касается, что проходит стороной, как если бы тебя не было вовсе. Но есть, как бы это сказать, есть какие-то вещи, которые существуют, которые происходят по твоей милости и для тебя. Надо только их искать, а главное — находить, они твои. Это знаки, они подтверждают, что ты живешь».
«Да, да, но при чем здесь вы и это самое ваше занятие лошадьми?»
«То, о чем я сейчас говорю, это все я узнал и понял с тех пор, как вернулся к лошадям. Прадед — прадедом, у него был дар. Был дар, и он им пользовался, как пользуются своим чутьем искатели воды. Я — другое дело. Это он занимался лошадьми, а я, — он осекся, вскинул на Антонию взгляд, отчаянный и беззащитный, — я сам — лошадь».
Она смотрела на него во все глаза, что же теперь — смеяться или спасаться бегством? — смотрела и не решалась ни на то, ни на другое, он сказал что-то несусветное — и убедил ее. Скажи он что угодно, ощущение осталось бы тем же: что это правда и ей можно верить. И если бы она была честна со своими чувствами до конца, она бы ответила: «Да, я знаю, я верю тебе, в самом деле, когда ты смотришь на меня так, твоими глазами как будто смотрит Орлофф, и я не удивляюсь, что ты назвал мое имя тогда, в саду, это Орлофф подслушал его, когда заходил за мной в дом». Но она не рискнула или не успела ответить, потому что он добавил: «Это надо понимать почти в том же смысле, в каком человека вообще сравнивают с собакой или там с мышью…»
«Или с петухом», — подхватила Антония, отодвигая от себя ошеломление первой минуты.
«С петухом, пожалуйста, если угодно. Я сказал «почти» в том же смысле, потому что на самом деле тут другое. Я должен жить среди лошадей, жить одной с ними жизнью, это мое. Существует некая сила, только им данная природой, сила, которая есть и во мне. Может быть, она и еще в ком-то есть, но надо, чтобы они отдавали себе в этом отчет. Сила лошади, голубя, жука, змеи, гусеницы — она есть и в человеке, но если он не сознает ее, сила спит, а человек живет на свете, как пришелец, как морская рыба в пресной воде, томится, а отчего не знает». Они подошли к домам так близко, что вступили в зону кухонных и корытных запахов, кастрюльного перезвона, уже совсем стемнело, и огни окон разбросали вокруг неподвижные желтые дорожки. Она остановила его, тронув за плечо. «Мы пришли, не знаю, благодарить ли мне вас. Все же я бы хотела услышать и что-то, — она хотела сказать «больше похожее на правду», но вовремя удержалась, — что-нибудь нормальное, хотя бы почему это ваше прозрение, насчет лошадей, случилось сразу после той истории со старичком из архива?»
Человек долго оглаживал на себе куртку. «Я, конечно, мог бы не отвечать, да ладно. Я теперь думаю, что это случилось, потому что я вложил в свои слова силу, способную убить. Я-то не знал, что я в них вкладываю. Я тогда был именно морской рыбой в пресной воде. А вернее сказать, я носил имя, которое было не моим, которое мне совсем не подходило. Но это уже не о том… — И махнул рукой. — Вот так всегда, начнешь про одно, а…»
«А что с именем?»
Человек оглянулся, они стояли лицом к лицу, одни, скрытые тенью дома, и все же чувствовалось такое клокотание вечерней жизни, до последнего напряженной перед сном, что он заторопился. «Я думаю, многие люди несчастны оттого, что вся их жизнь — это борьба с собственным именем. Чаще всего они покоряются его силе. Имя редко по сути совпадает с человеком. И совсем редко человек это понимает и берет себе другое. Пусть даже в свой смертный час. Вот так, теперь иди, меня ждет Орлофф, ночь теплая».
Он круто повернулся, оставив ее. Не назначив ей ни места, ни времени, ничего. Но Тония-Антония уже вступила в естественный ход вещей и верила, что от нее требуется одно: ничему не удивляться и принимать все как оно есть. Тоски не было — разве что сомнение — как она вернется в свою квартиру с окнами на улицу, хватит ли ей сил? Она пошла не оглядываясь, дома Дашу спал одетым, свернувшись, подложив под щеку руки вместо подушки, подрагивая во сне. Он проснулся, когда она повернула ключ в скважине, запирая на ночь дверь. Глянул на нее трезво, прищурясь, приподнялся на локтях и спросил: «Где тебя носит?» Антония понимала, что он спрашивает для порядка, без задних мыслей, она могла бы отбояриться любой чепухой, но ей необъяснимо захотелось соврать ему, хоть чуть-чуть. «У меня были дела в городе, и я встретила Палиброду». Дашу смерил ее недоверчивым взглядом. «Никогда не знаешь… И о чем вы с Палибродой говорили?»
«Он показывал мне коллекцию минералов. Такой огромный зал, набит всякими камнями, в старой плавильне. — Помолчала и добавила: — Если ты не будешь есть, я погашу свет». Ей не терпелось отгородиться от него темнотой.
* * *
Проснувшись утром, она не открыла глаз, по шуму следя за Дашу, который собирался на работу. Было очень трудно дышать глубоко и мерно, как люди дышат во сне, а еще труднее было держать веки закрытыми, свет бил сквозь тонкую кожицу, апельсиновый, резкий, и при каждом приближении Дашу она напрягалась, как будто зрячими становились кончики пальцев, губы, щеки. Вначале он двигался осторожно, потом дал понять, что знает, и перестал церемониться, звякал ложечкой в кружке, стучал посудой и сильной струей пускал воду в раковине, И все же так близко, чтобы вынудить ее открыть глаза, он не подходил. Антония упрямо держалась за свое притворство, веря в защиту, которую давал ей сон, и все потому, что страшилась тех двух-трех банальных слов о встрече с Палибродой, которыми ей надо будет отделаться от неизбежных расспросов. Она сознавала, что не сможет ничего добавить к сказанному вчера, и Дашу почует неладное, а этого более чем достаточно, чтобы задеть его за живое. Она жалела, что помянула вчера Палиброду — и зачем? То ли не допуская, что Дашу посмеет выпытывать подробности встречи с таким лицом, то ли из желания сразиться с ним на его позициях его же оружием. Когда он вышел, чуть ли не хлопнув дверью и громко, в расчете на самый крепкий сон, бросив: «Уезжаю на неделю, до двадцать пятого», ей стало хорошо, очень хорошо, и она еще некоторое время пролежала, раскинув руки, ощущая кожей остывающее рядом тепло.
Весь день она бесцельно слонялась по старому городу, застревая глазами на крышах, на стрехах. Вглядывалась в перспективу улиц, рассматривала свой смутный очерк в витринах. Что-то жгло ее, не давало покоя, и стоило ей очутиться у старой плавильни, как она вдруг решилась и набрала из автомата номер дирекции стройтреста. Когда коммутатор откликнулся мелодичным «Вас слушают», она не нашлась, что сказать, и женский голос на другом конце провода повторил: «Вас слушают, товарищ, вам кого?», — на этот раз жестко и раздраженно. Антония повесила трубку и рассеянно постояла, наблюдая, как она покачивается на рычаге. Что она могла сказать Палиброде? Что не знает, чем заняться? Ее разобрал смех, и тут она заметила, что рядом стоит какой-то толстяк и смотрит на нее с подозрением — дескать, ничего смешного не вижу. Она сказала без предисловий: «Сломан». И толстяк в сердцах выругался. Зачем она звонила, зачем соврала, она сама не знала и уж тем более не знала, что движет ею в случаях поважнее.
Когда она снова увидела того человека, перевалило далеко за полдень, она ела виноград из большого кулька, беспокойство перешло в ожидание, она наконец поняла, что ждет чего-то важного для себя, какой-то большой перемены, ломки, от которой ей, может быть, придется несладко, но, может быть, и не очень скверно? Предчувствие было таким сильным, что она уже не разбирала, само ли оно сбывается или по ее воле. Человек ждал у входа в ее дом, прислонясь к акации, никого поблизости не было, но воздух кипел от множества любопытных глаз. Его это нисколько не смущало, завидев ее, он помахал обеими руками — как всегда, ясный, спокойный, хозяин всему, что он делал, и всему вокруг себя. Антония заулыбалась, протянула ему кулек с виноградом, а он, заглянув внутрь, сказал: «Я подумал, может быть, ты захочешь прокатиться верхом. Я затем и пришел, спросить тебя, не хочешь ли прокатиться?»
Не глядя на приотворенные окна, откуда вырывались кухонные пары и громыханье кастрюль, Антония взяла его под руку, сама удивляясь своей смелости. «Как мило, что вы обо мне вспомнили, я сегодня скучаю, да еще как, вы не можете себе представить, так бы и заревела», — говорила она, а пальцы отчаянно цеплялись за жесткую ткань его куртки, когда она пыталась приноровиться к его странному, неровному шагу. Он был большой, огромный, от него пахло землей. Он не произнес ни звука, не повернул головы, чтобы посмотреть, как она внезапно стала женщиной, способной признать его силу, он взбирался на холм меж голубых колючек, ноздрями чуя присутствие коня, прождавшего его целый день. Когда они показались на вершине — он и Антония, почти невидная в его тени, — Орлофф, задрав длинную влажную морду, встретил их громким ржаньем и пошел к ним нервным аллюром, развевая гривой. Человек успокоительно похлопал его по шее тыльной стороной ладони. «Тише, малыш, тише, ты же видишь, почему я опоздал». Конь зафыркал, обнажая верхнюю губу. И вдруг Антония оказалась у него на спине, она даже ахнуть не успела, согнулась, судорожно обхватила длинную конскую шею в страхе, что упадет при первом же движении. Конь шарахнулся, встал на дыбы, человек крикнул: «Легче, легче, пошепчи ему на ухо, на ухо». Но Антония, ни жива ни мертва, только еще крепче сжимала напрягшуюся, пульсирующую шею. Орлофф пустился галопом, замотал головой, чтобы высвободиться, глаза налились кровью, и человек отчаянно приказал: «Отпусти руки, откинься на спину!» Он услышал голос Антонии, искаженный ужасом: «Как — отпустить, я же не умею», — и почувствовал, как пальцы у него наливаются холодом и свинцом, он потерялся, он не понимал, чего тут уметь, а тем временем Орлофф еще и еще раз встал на дыбы, прямо, как свечка, и Антония рухнула в траву и осталась лежать молча, не шевелясь. Конь описал несколько кругов и принялся как ни в чем не бывало щипать траву, исподтишка косясь на хозяина. Человек подбежал к Антонии, перевернул ее лицом вверх, она вздохнула, он наклонился к ней, да, она дышала, как дышат женщины, грудью, он уложил ее на траву, но она не открыла глаз, силы ее оставили.
Очнулась она в шалаше, подумать только — шалаш, человек смачивал ей лицо, сверху были зеленые еще листья, тонкие прутья, снизу — что-то мягкое, влажное, наверное, мох, хорошо, она улыбнулась, видя, как старательно он смачивает ей лоб, она уже вся намокла, и волосы тоже, а он все водил и водил по ее лицу неотжатым носовым платком. Она встретила его взгляд, недоуменный, виноватый. «Прости меня, я не знал». — «Чего ты не знал?» — еле слышно отозвалась она. «Что ты не умеешь ездить верхом. Такого коня, как Орлофф, скакового коня, ни в коем случае нельзя хватать за шею, он нервный, пугливый, как человек. Чему-чему, а этому он у людей выучился». — «Ничего, упала и упала, подумаешь». Она приподнялась было на локтях, но в ту же секунду с криком опрокинулась обратно. Боль была такая сильная, глубокая, что она заплакала. «Ужас — рука, в плече».
Человек коснулся кончиками пальцев ее лба. «Спокойно, не двигайся больше». Вынул нож и одним рывком распорол рукав ее блузы. Тронул руку. Антония коротко вскрикнула. «Сломана, — пробормотал он, — хрустнула, как ветка, уже распухает». Рука и в самом деле побагровела и стала твердой, как обычно при переломе. «Еще бы, свалилась, как тюк, теперь лежи смирно, я сейчас вернусь». Последнее, что она увидела, была его спина, заслонившая, унесшая свет, хотелось пить, тошнило от боли, и, теряя сознание, она некстати подумала: «Что скажет Дашу?» — подумала по привычке, ей уже не было до этого дела.
Ее привел в чувство горький, незнакомый вкус на губах, она открыла глаза и увидела, что он по капле выжимает ей на губы сок из какого-то корня, похожего на петрушку. «Потерпи, все обойдется». Она моргнула в знак согласия, как еще могла она выразить свое доверие, а она доверяла ему, такой он был спокойный и собранный, так внимательно, забывая мигать, глядели его глаза. От горечи сока вязало рот, а он велел еще разжевать несколько длинных, похожих на ивовые листьев, покрытых легким пушком. Одной рукой он поддерживал ей затылок, другой совал в рот листья, вкуса она уже не чувствовала, язык онемел. «Та-ак», — услышала она, казалось, он готовит ее к новому испытанию, она вспомнила — так ясно, что в уголках глаз выступили слезы, — о боли в руке и хотела спросить: «Что же делать?» — но не смогла. Дожевала листья, и тогда его пальцы, слегка измазанные зеленью, заскользили по ее лицу, нажимая на глазные яблоки, растирая лоб сильными круговыми движениями, кожа горела и, участок за участком, делалась чужой, теряла чувствительность, она подумала, что это похоже на заморозку, и дернулась было — спросить, но не сумела разжать зубы. Одно время она еще пыталась следить за его пассами, за сосредоточенным лицом, но скоро в поле зрения осталась только брешь в листве, покрывавшей крышу, луч сквозь нее, несколько стебельков и, кажется, застывшая букашка. Скоро исчезла и больная рука, вернее, стала отсутствующей, так, наверное, чувствуют те, кто перенес ампутацию. Это ощущение отсутствия, и пугающее, и приятное, распространилось на все тело, смутное ощущение, что тела нет, а она существует, она ждала видений, музыки, необыкновенных красок, но ничего такого не произошло. Все оставалось тем же: луч света с мельчайшими пылинками, тусклая зелень вянущих листьев, еще был рыжий отсвет его бороды, шорох, насекомое, дыхание, ах да, это его дыхание, а ее? Своего дыхания она не услышала, ее одолело безразличие, и она уснула.
Когда она проснулась, уже стемнело, было слышно, как валяется по траве и фыркает, пыша здоровьем и силой, конь, ей казалось, что она вынырнула из долгой болезни. Она шевельнула рукой, все было в порядке, она не поверила себе, долго щупала мышцу, кость — ничего, никакого следа боли, и если бы не разодранный рукав, единственная улика, она, пожалуй, решила бы, что с ней была галлюцинация. Она хотела встать, но ударилась макушкой о ветки, снова опустилась на моховую подстилку, обхватила голову руками, как бы отчаясь что бы то ни было понять, посидела так и потом негромко позвала: «Эй, где ты?» Никто не откликнулся, и она вылезла наружу, прикрывая ладонью глаза; стояла самая настоящая ночь, довольно теплая. Земля была освещена луной. Человек сидел спиной к ней, под кустом, и смотрел, как катается по траве Орлофф. Она подошла — трава заглушала шаги — он тихонько смеялся и пошвыривал в коня комьями земли, стараясь не попадать. Орлофф ржал, фыркал, взбрыкивал, как жеребенок, и она подумала — как надо вжиться в игру животного, чтобы так искренне смеяться, так разделять его радость, безмятежность, силу.
Она встала между ними со словами: «Как ты это сделал?» Он понял, что она говорит о руке, но ответил, помедлив, с оттенком недовольства: «Что сделал? Что я такого сделал?» Антония опустилась на колени, прямо во влажную траву. «Я прекрасно помню, что сломала руку. Я упала с лошади и сломала руку. — Помолчала и добавила: — Я свалилась, как тюк, и рука хрустнула, как ветка, так ведь ты сказал?» — «Теперь нормально?» — «Нормально», — сказала Антония. «Ну, а раз нормально, чего же тебе еще? Считай, что ничего не случилось. Я тебя провожу, если хочешь. Поздно. Может быть, тебе пора спать. Дома».
«Знаешь, что я думаю, ты только с виду такой несуразный. А на самом деле, стоило нам познакомиться, и сразу начались какие-то… э-э… какие-то странные вещи. Но вот это, то, что я испытала сейчас на себе, это уж слишком. Я хотела бы знать…»
Он оборвал ее коротким махом руки, как будто разрубал щепку. «Зачем это тебе?» — «Как тебе сказать, если бы это все случилось не со мной, я бы, наверное, не поверила. А так у меня впечатление, что я — жертва розыгрыша. Или гипноза».
Человек щелкнул пальцами. «Вот то-то и оно! Ты не веришь, что с тобой может случиться что-то необыкновенное. Прости меня за дерзость, ты с кем-нибудь встречаешься, ну, у тебя кто-нибудь есть?» Антония оторопела. Она не уловила связи с тем, что происходило между ними, но вопрос грянул так строго и неумолимо, как если бы связь была. Она проглотила чуть не сорвавшееся с языка «нет» и минуту спустя уже говорила без дрожи в голосе: «Да, есть, очень незаурядная личность», — и, слушая себя со стороны, поняла, с какой-то сладостью самобичевания, что думает о Палиброде, стыд какой, какой бред.
«Да-а, — протянул он с удивлением (и неподдельным), — никогда бы не подумал, — но не дал ей спросить почему. — И все-таки по сути я прав. Необыкновенное с виду ничем не примечательно. Учись смотреть — и ты рядом с собой увидишь поразительные совпадения, самые настоящие факты, понимаешь, факты, которые никак иначе, чем необъяснимым, не объяснишь».
Орлофф притих, наверное, заснул — белое пятно на гребне холма среди черных разрывов колючек. «И ты думаешь, так лучше, когда мир полон «чудес»?»
Он встал и, выпрямившись, показался ей исполином. «Ничего он не полон чудес, он либо сложнее, либо проще, чем мы его себе представляем. Можешь думать о нем все что угодно, но это отнюдь не значит, что каким ты его представляешь, такой он и есть. А что касается руки, это так, случайность, не свались ты с лошади, ты бы ее не сломала, а раз свалилась, мне пришлось тебя вылечить».
Антония растерянно заморгала: «Как это, не понимаю, как это — пришлось вылечить? Рука-то сломалась по-настоящему, хрясь, как ветка, я же помню…» — «Ох, хватит уже с этой веткой, — со смехом прервал он, — я же тебе сказал, что у меня прадед был знахарь и что я…»
Тогда и Антония ответила смехом: «И ты думаешь, я приняла все это всерьез? Тебя принимать всерьез — хороша бы я была!» Человек побледнел — или это от лунного света? «Сначала — может быть, сначала у тебя не было причин мне верить. Но теперь…»
Антония поднялась, взяла его за руки и заглянула в глаза, чтобы ничего не упустить. «Ты хочешь сказать, что…»
Он промолчал, но было ясно и так: она испытала его силу и теперь в состоянии его понять, так, как женщина в состоянии понять мужчину.
«И ты можешь это делать когда угодно и с кем угодно?» Он яростно замотал головой: «Нет, только с тем, кто верит в мою силу».
«Значит, я верила. Тогда — верила». Она прислонилась щекой к его куртке, пахнущей дымом и сухими листьями, она хотела, чтобы ему передалось все, что бродило в ее голове, в душе, все, что было выше ее разумения, но он погладил ее по волосам и проговорил: «Верила, как всякий, кому больно и одиноко, всего лишь».
Антония сердцем почувствовала: надо что-то сказать, сделать — убедить его, что она понимает, начинает понимать то, что раньше понимать отказывалась, это сделает его счастливым хоть на время, она знала. «А может, она дает себя знать, сила, только когда находит хоть чуточку… — Ей стало страшно выговорить слово «любовь», она обвила его руками, спряталась в рыжей, спутанной бороде, шепча без всякой связи: — Любимый».
Она почувствовала, как пальцы заскользили по ее вискам, по векам, прикосновения были знакомы, от них все так же жгло кожу, колючая борода царапала ей шею, она услышала над ухом шепот: «Все время, пока я рядом с ними, я сильный, я дышу», и почувствовала на груди его руки, объятие было крепким, до боли, она медленно осела, увлекая его за собой, огромного, неизведанного. Земля была твердая, мелкие камушки вонзались в кожу сквозь незащищающую ткань блузы, на долю секунды она увидела классную комнату и с невыразимым облегчением потянулась, расправилась — «Вот оно…», — и влажная трава прикрыла ей колени.
Вдалеке заржал Орлофф, и вдруг человек замер, расцепив теплое сплетение их пальцев, тяжело встал на одно колено, долго простоял так, потом покачал головой. «Нет, еще нет, мне еще не пора». Как бы отгоняя страх, он начал рассказывать историю двух племен, которых мучила жажда. Она звучит так. В безводной степи два племени спешили к колодцу, ничего не зная друг о друге. Во главе их шли старейшины. Вечером они с двух сторон подоспели к колодцу и решили дождаться утра. Люди уснули с мыслью о воде, а двое старейшин сошлись, заглянули в колодец и поняли, что воды хватит только для одного из племен. Тогда первый сказал: «Пойди в стан народа моего, который спит, и умертви половину. А я пойду в стан народа твоего и умерщвлю половину его во сне. Так смогут напиться все, кто останется в живых». Второй сказал: «Может статься, что утром, при виде убитых, никому не захочется воды. Я ухожу с моим народом». Они ушли, и неизвестно, попался ли им другой колодец.
Антония, Тония-Антония беззвучно плакала, не утирая слез, сбегающих по щекам вниз, на землю, и так и заснула, с мокрым лицом, с босыми ногами.
Она проснулась в шалаше, под одеялом, рассвело, и в кустах пел черный дрозд. Она вышла босиком в росистую траву, в нескольких метрах от шалаша, в загородке из камней дымились из-под золы угли, из котелка, стоящего на пне, шел пар. Пахло лесом и дымом, небо было чистым, и ей показалось, что она одна во всем этом пространстве. Она отчаянно крикнула: «Орлофф, эй, Орлофф!», потому что так и не знала, как зовут ее мужчину, и вместо коня из-за кустов вышел он, держа на ладонях огромный лист лопуха. Он был в своей вечной шляпе, но теперь она ясно увидела его глаза, непостижимо черные при такой огненной бороде. Она улыбнулась, и он улыбнулся в ответ, протягивая ей на лопухе малину, почти спелую, подернутую пухом и паутинками. «Прошу». И первый, присев на корточки, с наслаждением отправил в рот малинины. Антония опустилась на колени и тоже стала есть, сначала аккуратно выбирая по ягодке, потом все быстрее, вслед за ним, едва успевая смаковать кисло-сладкий вкус, терпкий запах. Антония ела, глядя ему в глаза, как будто только что открыла их редкую красоту, и скоро она уже не могла без него поднести ко рту щепоть ягод, скорее, чем она думала, ей удалось приноровить к его дыханию свое, чего же больше можно было желать. И все же она поднялась первой и, побежав к перелеску, туда, где предполагала реку, крикнула: «Проводи меня к воде, пить хочется». Он подхватил котелок, обжигая пальцы, догнал ее и заставил выпить кислую жидкость. «Это брусничный отвар, тебе целый день не будет хотеться ни пить, ни есть». Она взглянула с любопытством: «Ты так каждый день?» Человек покачал головой: «Нет, что ты, не каждый, только в особых случаях, в тех, что называют оказией». Он обнимал ее за плечо, сначала покровительственно, потом властно, и она не сопротивлялась. Она прижалась к нему, как накануне, теперь уже привычно, и понимала только одно: так хорошо ей никогда не было. Он погладил ее руку сквозь прореху в рукаве. «Я же говорю, это просто чудо какой отвар».
Наконец они вышли к реке, берег был местами размыт, торчали корни, все же они отыскали две ровные площадки, неподалеку одна от другой. Он привычно сбросил рубаху, движением не столько четким, сколько полным сдерживаемой силы. Антония смотрела, как он черпает пригоршней воду и льет на рыжий затылок, на белую шею, почему она белая? — ах да, из-за шляпы, он был еще молод, ее мужчина. До нее донеслось: «Я забыл мыло в рюкзаке», вода шумела, и она не очень хорошо разбирала слова: он забыл мыло, но вода все равно жесткая, мыло не распенится. А может, она недослышала, он сказал: хочет, пусть разденется? Антония секунду поколебалась, потом решила, что он имел в виду и то, и другое, быстро, чтобы не передумать, разделась, нагнулась и, подражая ему, зачерпнула пригоршню воды и пролила ее над головой, давая струйкам стечь по рукам, по лицу, по груди. Вода была холодная, приятная, она почувствовала себя такой молодой, что набрала в легкие воздух и удерживала, сколько могла, чтобы ощутить воздух в себе, а когда выдохнула, грудь ее стала налитая, крепкая — снова то, недельной давности, ощущение, на этот раз полнее, сильнее, способное наполнить силой ее всю. Человек мылся долго, с плеском, с фырканьем — закрыв глаза, можно было подумать, что это сам Орлофф купается в реке, однако она чувствовала его взгляды, он оглядывал ее сквозь пальцы, и она лила на себя сверху чистую воду, порой прикасаясь к телу, она была крепкая, свежая, и будь тогда темно, вокруг нее сделался бы свет.
Они одевались одновременно, следя за движениями друг друга, замедляя их, не в силах оторвать глаз от таинственных изгибов другого тела, не в силах оторвать ступни от мокрого скользкого берега. От нее к нему текла река, то чистая, то несущая ветки и листья, он омылся водой, которая прошла сквозь ее пальцы, стекла с ее плеч. Раздалось ржанье, Орлофф рыскал вокруг шалаша, ища хозяина, они прошли через перелесок, не прикасаясь друг к другу, заботливо отводя ветки, наклоняясь, чтобы сорвать землянику, погладить мох, мягкий, заманчивый. Подскакал Орлофф, человек взял его под уздцы, и тут Антония заметила, что из кармана у человека торчат пальцы перчаток — это означало, что ему пора, он и так здесь задержался и, конечно, из-за нее. Камень лег ей на сердце, и она не знала, будет ли слышен, пробьется ли ее голос: «Я тоже пойду». Она сказала и испугалась, решение шло не от головы, оно выросло в ней само и прорвалось, как полая вода. Человек поглядел на нее из-за коня, поверх неестественно аккуратной гривы, одной рукой держа поводья, другую положа коню на спину. «Куда ты тоже пойдешь?» Он не был ни сердит, ни удивлен, просто пытался оттянуть ответ. Антония тоже положила руку на конскую спину. Не касаясь друг друга, они сопрягались одним и тем же теплом, одной и той же живой кровью. «Я тоже хочу уйти с тобой, с лошадьми». — «А дальше?» Она пожала плечами: «Дальше? Дальше не знаю». — «Тебе не страшно?» Антония поджала губы: «Страшно — не страшно, какое это имеет значение?» Она хотела сказать, что в конце концов надо решиться, но не знала, на что именно надо решиться, определенно было одно: для нее наступает другая жизнь. Человек мигнул в знак согласия: «Ладно. Вернешься, когда захочешь. А сейчас нам надо в город». И он тронулся с места, ведя коня под уздцы. Конь был спокоен, они держались по обе стороны от него и не спешили. Прошли, не взглянув, мимо ее дома, шли молча, под цоканье копыт по щебню мостовой, конь был опорой и наподобие слона безропотно нес на своем хребте все их мироздание.
У старой плавильни человек натянул поводья, обернулся к Антонии. «Тебе придется подождать меня здесь. Когда я вернусь, мы пойдем и купим соль, спички, картошку и одеяло, твое одеяло». Он говорил важно, наставительно, так мужчина говорит со своей женщиной, любя ее и оттого добиваясь подчинения. Антония, уже готовая послушаться, оглянулась, и ей стало не по себе, город глазел на них, злорадно, любопытно. «Лучше я пойду с тобой». Она просила, по-настоящему просила. Но он покачал головой: «Нельзя, я могу застрять на бойне, масса формальностей, прежде чем получишь деньги, завтра мы уходим. Лучше побудь здесь и потом… — Он помолчал с минуту и добавил, как самый веский аргумент: — Там мерзко пахнет. Кровью».
Антония почувствовала, как напрягся Орлофф, шкура стала горячей и шершавой, она убрала руку и обхватила себя за плечи. «На бойне, на какой бойне, что тебе делать на бойне?»
Человек хмыкнул: «Я же тебе сказал, что нам нужны деньги на соль, на спички, на одеяло. Да мало ли на что нам понадобятся деньги? И вообще у меня контракт. Завтра мне надо уходить, — он прищурил глаза, — нам надо, и я уже придумал куда». — «Куда?» — спросила она, все еще отказываясь понимать то, что услышала. «Я все продумал, Лайна, Шоймуш, это в шестидесяти километрах, за два дня доберемся, будем по очереди ехать верхом, там лошади больше не нужны, мы соберем сотни две, лошади вообще больше никому не нужны».
«Даже тебе?» Он нахмурился, что это еще за вопрос — даже ему? Посмотрел на нее укоризненно, забыла она, что ли, почему он должен повторять то, что раз объяснял, не слишком, может быть, подробно, но вполне доходчиво. Да, правда, он ведь как-то обмолвился, что жить не может без лошадей. Но она ни на секунду не подумала, что эти слова надо понимать вот так в лоб. Она сказала: «У тебя есть Орлофф, тебе мало?»
«Ну, Орлофф! Он для меня больше собака, чем лошадь, но и это я тебе уже говорил. Что с тобой, Антония, ты спрашиваешь про то, что сама отлично знаешь».
Он улыбнулся, словно сочтя, что она перечит ему из лучших чувств. «Будет, не ребячься, я постараюсь поскорее, оформлю бумаги, заберу деньги и — знаешь что? — подряжусь собрать табун побольше, сдадим его, получим приличную выручку и тогда сможем подольше не возвращаться в город». От радости, что нашел, чем развеять ее тревогу, он просиял, огладил коня и одним махом вскочил в седло, а оттуда с напускной деловитостью обронил: «Нам придется потрудиться, за лошадей дают гроши, больше потратишь на перегон и убой, а нам теперь нужны деньги, нас ведь двое, так?» Стегнул лошадь, и только пыль взвихрилась, только взметнулся бумажный мусор.
Антония осталась на кромке тротуара, то, что сказал всадник, привело ее в такое смятение, что она никак не могла собраться с мыслями, в ее мозгу все укладывалось с невероятным трудом, но когда до нее, наконец, дошло, что она должна подождать, пока он управится со своими делами на бойне, потому что он не на шутку занимается лошадьми, она огляделась и заметила, что ее обходят, озирая с любопытством. Она подошла к первой попавшейся витрине и, не обращая внимания на выставленные в ней морковь и яйца, посмотрелась в грязное стекло, вид у нее был действительно жалкий: волосы встрепаны, рукав разодран, ноги поцарапаны, в пыли, а физиономия в саже. Она нашла общественную уборную и там ухитрилась кое-как сполоснуть лицо и коленки, привести в порядок волосы, не нашла только решения для рукава. Она не помнила, сколько времени провела в помещении, провонявшем хлоркой, с засоренными раковинами и залитым водой полом, но когда вышла, то миновала, даже не заметив, вход в бывшую плавильню, место, где всадник велел ей ждать. Близилось к полудню, на улице было достаточно людно, чтобы, не привлекая ничьего внимания, тихо брести мимо лавок, не думая ни о чем определенном. Одиночество забрало ее так крепко, что она впала в безразличие к себе и ко всему на свете. Только поманил ее отсвет блистающего мира — и тут же, наспех, в считанные секунды пришлось от него отречься. Она не жалела, что поторопилась, придумывая себе новую жизнь — короче, чем век бабочки, у которой дождь или чьи-то пальцы смазали пыльцу с крыльев. Но тоска — впору было пуститься в поле, завыть по-волчьи, — тоска пришла на смену прозрению, спокойному и ясному, что все ей померещилось, что эта личность, со всеми его выкрутасами, оказалась дутая — кривляка, циркач (она сама удивилась точности приговора), «пережиток прошлого».
Сзади подкатила пыльная служебная «шкода», Палиброда выскочил на тротуар, бросил шоферу: «Завтра, как обычно», — и у нее не хватило сил даже удивиться, она только скривила губы, а он расцвел, растолковав ее гримасу как улыбку.
«Я как раз собирался на обед». Он выдержал паузу и обнял ее за плечи. Антония почувствовала, как его пальцы наткнулись на лохмотья рукава, секунду помедлили в замешательстве, потом собрали вместе порванные края — забота или повод задержать руку? «Не составишь мне компанию, я угощаю, перерыв, имею право, пошли?» Она пожала плечами, чужая рука не убралась, впрочем, ее это не волновало. «Пошли, все равно». Но он, не вслушиваясь в ответ, уже вел ее по пустому переулку — в столовую, о существовании которой она не подозревала.
Они попали в огромный зал, первая смена еще не приходила, дежурная смерила их взглядом и метнулась за боковую дверь. Через минуту выскочил заведующий. «Прошу пожаловать в отдельный кабинет, там вам будет уютнее». Антония глубоко вдохнула запах чорбы, еды из котлов и почувствовала, что здорово проголодалась. До самого стола Палиброда не снимал руки с ее плеча, заведующий дал понять, что «дама останется довольной», и в самом деле, еда оказалась вполне сносная. Палиброда спросил пива. Поразглядывав белую шапку над золотистым питьем, Антония вдруг сказала: «Знаете, я осталась под сильным впечатлением от вашей коллекции». Палиброда, удивленный, оторвал глаза от стакана. Он уже и думать забыл об их походе в старую плавильню. Если он и вспоминал об Антонии — а он, надо сознаться, вспоминал, — то лишь потому, что она была по-настоящему красивая женщина. «Я даже не ожидала — не ожидала, что и для вас в мире есть тайны, — тут она смешалась и сочла нужным пояснить: — То есть вы, вероятно, такой человек, который хочет видеть то, что люди обычно упускают из виду. Хочет — и, значит, может. Вам не только известно, что есть… э-э… невидимая сторона вещей, но вы, больше того, сумели протоптать к ней тропу».
Палиброда развеселился: «Ну! Это здорово, прямо-таки невидимая сторона вещей! (То, что сказала Антония, было красиво, но хотелось бы, конечно, разобраться, есть ли тут здоровое зерно, в этой зауми.) Камни, значит, тебе понравились, хорошо, а то я боялся, что не выкрою время разъяснить тебе, что они ценные — не потому только, что редкие, но и что от их вида — как маслом по сердцу».
Антония боялась, как бы Палиброда не брякнул чего-нибудь не к месту, она была как человек после долгой болезни, когда и глоток воды может погубить, если она чужда телу. Она откинулась на спинку стула, прошлась пальцами по холодному стеклу стакана и неожиданно спросила: «Какого цвета пиво?» Палиброда сначала не сообразил: «То есть?» Антония постучала пальцем по стакану: «Это пиво какого цвета?»
Палиброда нехотя ответил: «Желтое, желто-коричневое. Какого черта?»
Антония подняла стакан, поводила им перед его лицом. «Посмотрите хорошенько, оно черное. Это черный цвет». Палиброда взял щепоть соли, натер ею край стакана, отхлебнул. «Чушь, с чего бы ему быть черным?»
Тогда Антония, Тония-Антония, хотя и чувствуя, что совершает что-то ужасное, сродни предательству, сказала: «Все дело в том, чтобы поверить. Надо уверовать, что оно черное. Пусть оно пока и не черное, но скоро, очень скоро мы его встретим, этот черный цвет. Он уже существует, потому что мы его придумали. Может, мы еще не успеем отсюда выйти, как уже его встретим. Точно такой, каким мы его создали».
Палиброда чуть заметно кивал в знак того, что он понимает, а чтобы окончательно ее в этом убедить, спросил: «Кто тебе это сказал?»
Антония удивилась, в самом деле, кто ей это сказал, но разве обязательно нужно, чтобы это кто-то сказал? «Пошли?» И она первой поднялась и направилась к выходу из жаркой от соседства с кухней комнатушки. Палиброда нагнал ее, снова обнял за плечи, он был в духе — то ли от обеда, то ли от интереса, который она выказала к любезным его сердцу камням, — и не стал больше собирать края разорванной ткани, а, наоборот, проник внутрь, коснувшись ее руки, сначала легко, обжигающе, потом все смелее. Тония-Антония не протестовала, она знала, что это кончится, как только они выйдут на улицу, подошел уже час пик, три или четыре пополудни.
Не успели они пересечь громадный зал, уставленный столами, как перед Палибродой возник заведующий и почти что пропел: «Сюрприз для вас, большая редкость в наших местах». И из-под полы халата в подозрительных ржавых пятнах вынул сверток в плотной белой бумаге. Палиброда поглядел на него с укором, не благодаря, покачал головой: «Ну-ну». Однако сверток взял, и они вышли на улицу, под ослепительное солнце. Палиброда держал руку на ее плече, на ее голом плече, как бы желая показать, что он выше предрассудков, они прошли несколько шагов, прежде чем он убрал руку, под благовидным предлогом: «Развернем-ка, с ними держи ухо востро, прохиндеи, сунут тебе чего-нибудь, а потом сами же милицию за тобой вышлют». Он, конечно, шутил, Антония уже наладилась было улыбнуться, но тут он выпутал из бумаги бутылку вина. Это было особенное вино, действительно редкое для их мест, для предгорий, это было настоящее черное вино.
Антония стояла и смотрела, на нее нашла необъяснимая оторопь, и было такое чувство, что опять все ускользает, сдвигается с мест. Ведь она сказала за обедом про черный цвет просто так, не придавая этому значения — когда надо поддержать застольный разговор, все без разбора идет в дело. Но Палиброда не заметил, а может, как раз и заметил ее состояние, и потому предложил без обиняков: «Пошли, разопьем его у тебя?»
И Тония-Антония кивнула, особо не раздумывая, она была одна, и, значит, он мог, в конце концов, взглянуть на эту новую квартиру, которую никак нельзя было назвать даже приемлемой.