Уже много лет я не выбиралась за город, а только перемещалась из своего города в другой, причем в дорогу, чтобы не скучать, всегда запасалась журналами и прочитывала их, против обыкновения, от корки до корки, а прибыв на место, еще долго держала в чемодане как напоминание о приятном путешествии (моим идеалом путешествия было, как ни странно, не замечать дороги), сопряженном с пользой: «Три журнала одолела». Или четыре, или пять, смотря по длине пути. В окно я никогда не смотрела, не тратилась на такое пустое и бессмысленное занятие. Конечно, все это ерунда, но она нужна мне, чтобы подготовить вас к одному, в общем-то, невероятному сообщению, а именно: что до того момента, о котором пойдет речь, я за свою взрослую жизнь ни разу не видела поля. Без этого вы или не все, или вообще ничего не поймете в моем рассказе. В детстве, двадцать с лишним лет назад, — да, видела и хорошо помню, как это случилось в первый раз. Мне сказали, что я поеду за город, к дедушке и бабушке, на машине. От машины осталась в памяти тесная кабинка (грузовика?) с огромным передним стеклом, на котором, как на экране, бежало бесконечное поле. Я насмотрелась вдоволь, сидя на коленях у кого-то, кого я время от времени спрашивала: «А когда же загород? Загород скоро будет?» Я уже не помню, как, по моим представлениям, должен был выглядеть «загород», но помню, что жадно высматривала его, боясь пропустить миг, когда он появится, и еще помню смертельную обиду — ту обиду на грани бурных слез, какую знают только дети, — когда этот кто-то, устав от моих приставаний, небрежно обронил: «Да это он и есть, твой загород». И я, ничего не понимая и пялясь на равнину, которая тянулась уже несколько часов, с внезапным суеверным страхом, как будто там притаились невидимые мне, но оттого не менее опасные страшилища, набухая ревом, за который детей чаще всего дерут, чтобы по крайней мере не зря ревели, едва успела спросить: «И давно он начался?»
Навестить село, где не была с детства, я решила неожиданно для себя и без всякого повода. То есть я хочу сказать, что не было никакого толчка или хотя бы ностальгии. Просто сорвалась с места и поехала, зная, что у меня там никого нет: бабушка с дедушкой давно уже умерли, и бог весть, что стало с их домом. Про поле я тоже не думала. А между тем оно-то меня и встретило, да еще как! Чуть опомнившись от потрясения, я серьезно задала себе вопрос, не по его ли тайному зову я пустилась в путь, безотчетно, как лунатик, — до такой степени оно, поле, кричало и просилось на глаза.
С чего бы начать? Стояла глубокая осень, по сути, почти зима, но зима, сама себе противная, вялая, шаткая, слякотная — то подморозит, то развезет. Хотя истекли только первые утренние часы, дню уже не терпелось кончиться, небо меркло и провисало все ниже в попытке коснуться поля. А полю не было конца. Шоссе разрезало его ровно пополам. Обычный обман зрения: где бы ты ни находился, горизонт берет на себя заботу описать вокруг тебя круг, вежливо уверяя, что ты — пуп мирозданья. Но в этом мирозданье я, кажется, действительно была единственной живой душой. И в этом мирозданье, которое позвало меня, не объясняя зачем, и в которое я сейчас наугад углублялась, в нем было что-то ненормальное, что-то, чего, по моим ощущениям, не должно было быть. Что за источник излучал тревогу и почему меня так властно потянуло сюда, я не могла сказать, только чувствовала, что с каждой минутой пути меня обволакивает и все глубже засасывает то ли болезнь, то ли просто загадка поля. Уже сам его вид показался мне неестественным — по краскам и по странному движению, происходившему на нем. Оно было желтым, даже золотым, но позолота местами сбежала, и в черных проплешинах шебуршилось что-то скользкое, глянцевитое — оно-то и сеяло смуту. Да, речь шла о смуте, я это поняла, еще не доехав до места, о войне двух цветов, о схватке с неясным исходом — за кем останется поле брани. Черное и желтое схлестывалось, накатывалось друг на друга, расползалось и начинало все сызнова- и так на протяжении тысяч и тысяч гектаров. Тысячи гектаров копошения живой, пятнистой, аморфной субстанции. Одно было ясно с первого взгляда: уровень поля заметно поднялся, как будто его в несколько слоев удобрили какой-то пегой комковатой кашей, не загадив только шоссе, оказавшееся словно между двух плеч, вздернутых вверх до упора в крайнем недоумении.
Когда я остановилась — не без опаски, с ощущением, что каша тут же стала подбираться ко мне с двух сторон, грозя поглотить нейтральную полосу дороги, — к предметам, деформированным скоростью, вернулись их обычные очертания, и я наконец смогла рассмотреть поле, которого, в сущности, никогда не видела и по детским воспоминаниям — если я вообще о нем вспоминала — представляла совсем другим. Первое, что ошеломляло, — это отсутствие земли, то есть что земли просто не было видно. Она утонула под метровым, не меньше, слоем кукурузных початков и зерен, в которых рылось, возилось, топталось несметное множество всевозможных живых тварей — от червей до хомяков, зрячих и слепых, в шубах и голых, с усиками и без, пресмыкающихся, четвероногих, многоногих и даже пернатых, потому что над этим клокочущим месивом кружили на бреющем полете целые эскадрильи воронов, отчаянно балансируя при посадке на ускользающий из-под ног ковер. Поскольку все шевелилось, все бурлило, кукурузные зерна, получавшие со всех сторон тычки, словно бы впадали в исступление и тоже начинали дергаться как живые, то давая себя проглотить, то пускаясь в самосев: набухали, прели, плесневели, бродили, выделяя миазмы, проваливались вглубь, доставали до земли, пускали корни и снова начинали путь наверх в виде жалкого, слюнявого, чуть зеленеющего ростка; и эта бледная немочь упрямо лезла к свету, продираясь между крысиными хвостами и жучиными брюхами, между птичьими лапами и кротиными рылами, и наконец вырывалась на мутный воздух в готовности следовать вывихам своей судьбы, расти и родить и снова вступать в круговерть разложения заживо, сквозь которую она пробивалась затем только, чтобы ее увековечить. Это зрелище, едва увиденное мной воочию, тут же судорожно рванулось из лямок правдоподобия, норовя ускользнуть в символ, в кошмар: не движение, не просто движение происходило тут, а работа гигантской утробы — заглотить, перетереть, переварить. И не только насекомые, звери и птицы пожирали кукурузу, но и кукуруза как будто бы пожирала их, так яростно метались зерна, набрасываясь на обидчиков, силясь засыпать, удушить их, и пропадая в плотоядных клювах и глотках. Без передышки, не утихая, на моих глазах грязь и золото мешались в тошнотворную, копошащуюся, слизкую кучу-малу; глумливо напоминающую о величии жизни, которая хоть как-то, а продолжается — всегда, везде, наперекор всему. Страсти кипели, но я не могла разобрать, кто с кем воюет: то ли воронье нападает на ползучих и грызучих, то ли те атакуют, карабкаясь по птичьим лапам, впиваясь в перья; как, впрочем, и вообще было неясно, что тут, на вороний взгляд, заманчивей: оставшиеся в живых зерна или падаль — трупы перестаравшихся обжор. Так или иначе, небо, провисшее почти до земли, и сама земля, страдая от унижения под своими плодами и испражнениями, словно только выжидали момент, чтобы сомкнуться и скрыть это бесчинство, этот разношерстный мир, живой донельзя — и недостойный жизни. Я стояла, застыв от отвращения, перед зараженной кишением далью и спрашивала себя: интересно, это все поля, которые я проезжала в своей жизни, уткнувшись в книгу, чтобы, не дай бог, не потратить зря время и внимание, — неужели все поля, которые я не удостаивала ни единым взглядом из окна, все были как это? Вопрос действительный, конечно, лишь в том случае, если на земле существует много полей, если они еще не слились каким-нибудь образом в одну непрерывную, расползшуюся повсюду степь. И — и если да, и если нет — все равно я почувствовала, как губы дрожат, глаза моргают, а в груди теснится тот отчаянный, беспомощный рев, который смеет обнаружить себя только в детстве и против которого я сейчас собрала все силы, вложив их в вопрос — кому-то в пространство, без малейшей надежды на ответ: «И давно это началось?»
С пригорка, где я затормозила, село выглядело маленьким, серым, предельно затертым мощным натиском равнины, прихлынувшей со всех сторон. Оно как будто съежилось, свернулось в клубок, не сумев втянуть или закамуфлировать только скорбные кроны орехов, — и чудом выжило, не поддалось этой въедливой каше, подчинившей себе просторы. Выжить — довольно скользкий термин применительно к жизни, у которой больше общего с небытием, чем с бытием. Я ничего наперед не знала и все-таки при виде сжавшегося в комок села поневоле пустила машину почти ползком. Как в зыбком сне, готовом чуть что улетучиться, я начала узнавать места. У самой околицы — заброшенная маслобойка, она не работала уже во времена моего детства, а теперь решительно слилась с природой: стены замшели, оконные и дверные рамы растащены, вместо половиц, тоже повыбранных, высокая, сухая, но тем не менее живописная трава, особенно теперь, когда она простирала свои задубелые метелки к черным горестным балкам крыши, не прикрытой черепицей. Дальше тянулся черешневый сад, принадлежавший учителю. Черешни одичали, выродились в корявых и мрачных уродов, и никак нельзя было представить, что когда-то они могли наивно обвешиваться красными сережками. Дальше шли дома, с виду совсем незнакомые. Вообще-то следовало бы удивиться, что я узнала сад, непохожий сам на себя, а дома, старые уже во времена моего детства и совсем вроде бы те же, не вызвали во мне никакого отклика. Но я не удивлялась: сад для меня существовал сам по себе, отдельно от хозяев (я могла часами сидеть в траве, выжидая минуту, когда пустели солнечные коридоры между ровными рядами черешен, и быстро влезала на ближайшее дерево), а дома я различала только по хозяевам. Я не признала их, как не признала бы платье, поразившее меня на ком-нибудь, найди я его в шкафу на плечиках. Дело в том, что в домах больше не жили. Я догадалась не только по безлюдью и беззверью, не только по застойной, ломкой тишине, пропитавшей все насквозь, но и по виду галереек — по виду их дерева, из которого ушла жизнь, по тому, как посерели — не от грязи, а от времени — белые стены, как вспучилась земля на плотно убитых прежде двориках. Я ехала по улице, заглядывая во все ворота, и, не находя ни одной хоть сколько-нибудь живой души, все же чувствовала, что за мной украдкой следят: не иначе как само безлюдье провожало меня из окошек, воплотясь в испытующий взгляд. Потом я завидела в одном дворе собаку, старую и вялую. Она не приподнялась с места и даже не оживилась, едва повернув голову в мою сторону. Потом курица с повадками бестолковой и суматошной хозяйки, которые так виртуозно даются только курам, прошмыгнула через дорогу, вывернувшись прямо из-под колеса. Значит, не такое уж оно нежилое, село. Тогда, может быть, этот дух всесветного запустения идет не от отсутствия людей, а — глубже — от их присутствия? Стоп. Чуть не проехала. Все было вроде бы по-прежнему, но нет, прежним на меня не повеяло. Первое, что бросалось в глаза, — айва перед домом не обобрана, стоит вся в желтых светящихся лампах — как будто забыли потушить иллюминацию после какого-то давнишнего праздника. Вероятно, это дерево так трогательно и нелепо понимало свой долг: рожать десятки лет подряд, не отчаиваясь, не удивляясь тому, что творится вокруг, и даже не интересуясь, нужны ли кому-нибудь его плоды. Впрочем, поинтересоваться было не у кого, и живая айва на ветках светилась над грудами опавшей — но тронутой не гниением, размягчающим плоть фруктов, как всякую живую плоть, а окоченелостью минерала. Залежи бугристых, твердых, обуглившихся шаров выстилали весь двор, не оставляя сомнений, что я никого здесь не найду. Я толкнула тугую калитку и осторожно пошла по айвовому настилу. В доме кто-то, очевидно, жил после смерти моих дедушки и бабушки, потому что оконные рамы из старого и нежного на ощупь дерева лоснились зеленой масляной краской, а двери с массивными наружными засовами на старинный лад, отодвинутыми за ненадобностью, были заперты на никелированные замки. Я заглянула в пыльные, засиженные бог знает сколькими поколениями мух окна: обстановку подновили — мебель ширпотребовская, коврики базарные, все кричащее и вместе с тем безликое, скопище не вещей — барахла. Причем — знаменательно — это новомодное убранство не скрадывало впечатления заброшенности, а усугубляло его — настолько больше жизни было в прежних линялых половиках и в лавках, до блеска натертых теплыми человеческими телами. Такой, каким я его застала: с новым бетонным фундаментом, с газовой плиткой без баллона, торчащей в углу на месте старой чугунной печки, — дом дедушки и бабушки, забарахленный и чужой, явился мне более призрачным, чем если бы его не оказалось вовсе. Впечатление насилия над домом возникало, наверное, оттого, что последние его обитатели были жильцами, а не хозяевами, они не умерли тут, они бежали, и дом опустел не в силу естественных причин, а по стечению обстоятельств — его бросили, как обузу, как жалкую халупу, которой грош цена со всеми ее потрохами. А ведь подумать — какой сокровенный смысл был у каждой мелочи в угасшем мире бабушки и дедушки! Я помню с каким трепетом я копалась в ящиках комода, набитого россыпью волшебного хлама, сокровищами неизвестного назначения или вообще без назначения и оттого еще более красноречивыми. Деревянные катушки, нитка с которые давно кончилась, что не повредило их выправке и моему к ним почтению; расписные бонбоньерки, сначала годами служившие колыбелью для атласных, «подушечек» с хрусткой ореховой начинкой, а потом, с подобающими почестями, переведенные в чин таинственных ларцов, где дремали пуговицы: осанистые латунные красавицы и алюминиевые пигалицы с ободком и четырьмя симметричными дырочками; вязальные крючки и пугливые наперстки в рельефную точечку, как мурашки на коже металла; старые банкноты, имевшие хождение до стабилизации, с астрономическими цифрами и забытыми портретами; химические карандаши с хитрыми наконечниками, крепящимися на неотточенном конце тонким эбонитовым колечком; массивные, какие-то средневековые ножницы с прохватами для пальцев, предусмотрительно обмотанными тряпицей; круглые очки в проволочной оправе с бечевкой, которой бабушка привязывала их под пучком…
Я почувствовала на себе чей-то взгляд и с готовностью обернулась. Две старушки — одна во дворе справа, другая с улицы, — держась за колья забора узловатыми руками, смотрели на меня. Довольно рассеянно и как-то без особого любопытства. Я бы сказала, что они разглядывали меня объективно, без вмешательства чувств. И хотя я не делала ничего дурного, а всего-навсего навещала дом своего детства, я все же сочла нужным объясниться, потому что для них-то я была взрослой и чужой.
— Я — внучка Маманы, — представилась я в уверенности, что имею дело с бывшими бабушкиными соседками, а Мамана — так на южный лад звучало «мама Ана» — была в селе почитаема. Еще бы — все проходили через ее руки: младенцев она заворачивала в смоченные уксусом простыни и разминала, то есть подвергала чему-то вроде энергичного массажа, когда ее пальцы, кривые и жесткие, но словно наделенные собственным, независимым от головы разумом, уходили глубоко под кожу и безжалостно разгоняли кровь, застоявшуюся у суставов, а взрослым ставила банки и прописывала сложный коктейль из трав собственного сбора — сама их сушила и раздавала бесплатно, со строгими наказами, которые теперь без особого преувеличения могли бы назвать научными. Я, помню, гордилась ее наукой и всеобщим к ней уважением, и когда во время игры возникали споры, решала их в свою пользу, без зазрения совести прибегая к испытанному заклинанию: «Так мне Мамана сказала».
Сейчас, представляясь внучкой Маманы, я не сомневалась, что звуком ее имени пускаю в ход изъявления самых добрых чувств. Но не тут-то было: старушки и глазом не моргнули, глядя на меня как на пустое место. Не зная, что и думать, я растерянно спустилась с крыльца, откуда заглядывала в дом сквозь пыльные стекла, от старости тронутые по краям темно-ржавым налетом, и вошла в сад. У колодца с большим колесом и деревянными створками я невольно задержалась. Он не изменился, и я не могла припомнить, встречала ли я после колодцы такой глубины: перевесишься внутрь, и даже в самый знойный августовский полдень тебя обдаст истовой волной холода, и ничего не видно, только далеко-далеко внизу что-то поблескивает и быстро, таинственно бормочет источник. Колодец уходил в землю круглой кладкой из узких бурых кирпичей, от времени и сырости обросших зеленым шелковистым мхом, а над землей возвышался примерно на метр срубом из бревен, пригнанных друг к другу без помощи гвоздей. Сруб продолжался с трех сторон решетчатыми стенками искусной работы, а с четвертой — такой же двустворчатой дверцей. Сооружение венчала островерхая черепичная крыша, так что по внешнему виду его можно было бы принять за экзотическую беседку, которая озадачивала наблюдателя огромным, как у каруцы, колесом, закрепленным сбоку мощной стальной скобой. Нет, колодец держался молодцом. Тяжелая цепь не заржавела, ведру не надоело болтаться впустую, а скрытый в глубине все такой же невидимый и далекий источник журчал по-прежнему. Я перегнулась над срубом, прислушиваясь и вспоминая захватывающий обряд спускания на холод арбузов: дедушка спускал их по одному в ведре, а потом брал нас под мышки и подсаживал, чтобы мы посмотрели, как они там, пузатые, плавают. Видеть мы, конечно, ничего не видели — зато грозно поднималась снизу волна холода и гулко отдавал от стен дробный говор воды, и эта таинственная угроза, перевитая с бесспорным чувством безопасности, шедшим от больших и теплых дедушкиных пальцев, крепко державших меня под мышками, и с предвкушением праздника заклания арбузов, была — и вот, оказывается, осталась во мне чуть ли не самым живым впечатлением детства. Нет, колодец не сдал, и щедрый дар вызывать детские чудеса был при нем. Я непроизвольно обернулась — поделиться своим открытием с двумя молчаливыми зрительницами той сцены, в которой и я тоже играла роль зрителя. Но оказалось, что моя беззвучная свита неожиданно выросла. Еще три старушки глазели на меня с улицы, прижав ладони ко рту, остолбенело и в то же время отчужденно. А из соседнего двора ковылял к ограде, чисто условной, небрежно сплетенной из лозняка, тщедушный старичок, станиолевое создание, с чьей легкостью и хрупкостью никак не вязались всклокоченные седые волосы и борода. Я кивнула им, еле заметно, молча, как будто заразилась их немотой или приняла как условие, что между нами — безвоздушное пространство. Ответа ждать не приходилось.
Наш сливовый сад оказался по крайней мере наполовину против прежнего вырублен и засажен виноградом. Но ни виноградником, ни садом, видно, уже долгие годы никто не занимался. Сливы одряхлели и непомерно разрослись. Ветки, которые весной не прореживали, переплелись и сцепились намертво. Иные засохли и, надломленные ветром, кое-как висели в общем завале. Иные, наоборот, одичав и потеряв всякую щепетильность, извивались, толкались направо и налево, вверх и вниз, чтобы из плотного колтуна пробиться к свету и воздуху. Но странно, не эти пробивные ветки родили больше ягод, а затертые, оттесненные в гущу кроны: они, туго усаженные дряблыми, заплесневелыми сливами, сами удивлялись, как это у них получилось, и не знали, чего им ждать. Потому что и сливы не были убраны, и если какие-то из них — уже не сливы, а мумии, жалкие побрякушки, чуть ли не постукивающие на ветру, — чудом не опали, то остальные давно уже тоннами гнили на земле, насытив до отвала и пчел, и червей и покрывшись слоем палых листьев, в прорехи которого скалились сливовые косточки, как гнилые зубы чьего-то раздробленного и неузнаваемого черепа. Земля забрала назад все, что подарила, соки, которые она гнала по стволам, стекли обратно, никого не напитав, не послужив никакой мало-мальски полезной цели, если, конечно, не считать целью откорм червей до такого состояния, пока они не лопнут и тоже не стекут в землю. Однако ни отсутствие цели, ни заброшенность не помешали саду дотянуть до старости, и я не могла без щемящего чувства смотреть на деревья, которые помнила молодыми и гибкими. (Раз меня выпороли за одну игру, которую я сама придумала и которую с восторгом подхватила соседская детвора, вечно вертевшаяся у нас во дворе и в саду, стоило мне приехать: каждый выбирал себе по дереву и, держась за ствол, начинал носиться по кругу пока не падал на землю в полном обалдении. Тот, чья слива тряслась после этого дольше всех, выигрывал.) Теперь стволы покоробились, кора сморщилась, растрескалась кое-где облупилась, кое-где замшела, а внутри чаще всего не было ничего, кроме рыжей трухи, молотой-перемолотой муравьями. Местами и эта труха осыпалась, и полый скрученный ствол из последних сил удерживал ветки со стыдом и тоской маскируя свою пустоту. Я пошла дальше, не оглядываясь, спиной чувствуя, как прибывает зрителей, и очутилась на винограднике, которого при мне не было, но который тоже не избежал общей участи: крупные, уже с гнильцой виноградины покорно ждали порывов ветра, облетая при легчайшем прикосновении, обнажая остов грозди, полузасохший, без дела болтающийся в воздухе. Кое-где подпорки рухнули под тяжестью урожая, проволока обвисла и лозы, пренебрегая дисциплиной, нарушили ряды и, выпроставшись из подвязок, живописно раскинулись по слякоти. Я попробовала виноград. Он был сладкий и вязкий, насыщенный сахаром. И все это пропадало зря. Пропадало? Нет. То, что человек так бестолково бросил, подбирали птицы — деликатно и с достоинством. Стайка скворцов — кажется, это были они — клевала ягоды, не суетясь и не опасаясь, что их спугнут, только время от времени замирая и пытливо изучая меня. Зато дятел ни на кого не глядел, всем своим видом показывая, что у него — вероятно, после долгой отлучки — накопилась тьма дел, весь сад на нем, и он трудился проворно и добросовестно — выстукивал каждое дерево, а потом, заморочившись, перешел на виноградник и так же деловито отстукал заодно бетонные столбики шпалер. Меня он миновал, не удостоив ни единым взглядом, не допуская мысли, что я могу его остановить. Как и скворцы, он был здесь свой — больше, чем я. Между тем от винного запаха перебродивших слив и винограда мне стало дурно, дурно по-настоящему. А тут еще это невыносимое ощущение разрухи и одичания, запустения и упадка, которые ставили меня в тупик, отдавали во власть самых зловещих и невероятных подозрений. Взгляды, буравящие мне затылок, только усугубляли мое замешательство, мои предчувствия, дальше откладывать объяснение было нельзя. Я круто обернулась. Но нет, такого я не ожидала. Свита, исчисляемая уже десятками, шла за мной по пятам, и теперь мы стояли в открытую друг против друга. Толпу старух чуть разбавляли старики, а поскольку все сговорилось быть шиворот-навыворот, мужчины подобрались еще мельче, чем женщины, совсем щуплые — в чем только душа держится. Первой стояла старушка ростом от силы с десятилетнего ребенка, легкая и точеная, с белой и сухой, как гофрированная бумага, кожей. Она смотрела на меня в упор, не смущаясь моим вопросительным взглядом, пока я не отвела глаза. Но сколько можно быть предметом такого странного созерцания? Я решила — хватит, надо развязать им языки. И, снова встретив пронзительный взгляд передней старушки, я открыла было рот, но в голове у меня так все перепуталось, а ее глаза так необъяснимо сверкали, что вместо длинной фразы я только неопределенно взмахнула рукой и с натугой выговорила:
— Почему?
Но старушка — то ли не слыша, то ли не сочтя нужным ответить и по-прежнему не сводя с меня зоркого, какого-то приценивающегося, непонятного мне взгляда, придвинулась поближе и, легонько потрогав меня пальцем — как будто хотела удостовериться, что я есть на самом деле, или определить, из какого я теста, — проронила еле слышно, как бы только для меня:
— Молодая…
Я подумала, что ослышалась: какая, собственно, могла быть связь между моим возрастом и этой дурацкой игрой в переглядки, — и наугад подтвердила:
— Да.
Но она, совсем уже поедая меня глазами, дотронулась до моей щеки и, тут же отдернув руку, сухую, чуть шероховатую на ощупь, как древесина, повторила на этот раз погромче, словно желая придать своему наблюдению официальный характер:
— Молодая, ей-богу.
А вслед за тем, еще больше повысив голос, зазвеневший от напряжения, теперь уже открыто обращаясь к остальным, выкликнула чуть ли не торжественно:
— Она молодая!
И вся толпа, будто только и ждала знака, ринулась ко мне, растопырив корявые пальцы и приговаривая:
— Молодая, и правда
— Вот не чаяли
— Привел же господь
И заскорузлые, скрюченные работой и ревматизмом руки — усталая плоть, кое-как прилаженная к костям узловатыми жилами, — руки, как самостоятельные зверьки, поползли по мне снизу вверх, дрожа от страстного любопытства. Я не знала, что делать, как избежать этих чудовищных ласк. И, решив оградиться от жадных, почти недобрых прикосновений хотя бы тонкой броней слов, попыталась завязать диалог:
— Что там творится, на поле?
Но в тесном кольце вокруг меня были свои заботы: одни отодвигались, чтобы дать место подле меня другим. В общей давке меня толкнули, я чуть не упала, а моя попытка удержать равновесие была расценена как попытка к бегству. Тут же руки замельтешили, вцепились мне в платье, и чей-то истерический голос, непонятно — мужской или женский, задребезжал, срываясь и комкая слова:
— Держите не пускайте
Хор тут же подхватил:
— А то и эта сбежит
— Ишь прыткая
— Оставим ее у нас пусть хоть одна будет
— Связать бы ее
Мне все больше хотелось проснуться и убедиться, что ничего этого на самом деле нет. Можно было сойти с ума не столько от того, что происходило, сколько от полного пренебрежения моим присутствием — будто я была не я, а просто вещь, редкая и нужная, за которой все гоняются. Меня ни о чем не спрашивали, мне не отвечали, словно мои вопросы давно уже набили всем оскомину, а настоящие ответы мне не понять. Оставалось одно — вырваться из тисков, бежать, уносить ноги подальше от этого гиблого места, которому я не настолько чужда, чтобы не заразиться тлением. Но вырваться, не решившись наносить удары, было немыслимо, я могла спасти себя, только перейдя в наступление, только без жалости распихивая старые тела, окружившие меня трясущейся, шаткой, но неподатливой стеной. Я вступила в бой поначалу с оглядкой: как можно деликатнее упирала ладонь в хилые старушечьи груди, раздвигая себе проход, осторожно отрывала лоскутки от своего подола, чтобы не разжимать сведенные судорогой стариковские пальцы, и полегоньку ввинчивалась в гущу тел. Но моя предупредительность их только ожесточила. Раздраженные собственной немощью, они усилили свой жалкий натиск. Сквозь свистящее дыхание и кряхтенье прорывались глухие возгласы и отрывистые команды:
— Вот так
— Не упустите
— Осторожно
— Вот сюда
— Поаккуратнее
Я не могла понять: то ли к ним подошло подкрепление, то ли меня просто стала одолевать усталость, но борьба шла вничью: вот уже, кажется, всех разбросала, а кто-то снова на пути. Я как будто барахталась в куче зерна: разгребу проход, а он снова смыкается, и так до бесконечности. Отпихнутые получали короткую передышку и снова висли на мне. Я уже начала сомневаться, что это когда-нибудь кончится, но тут, сделав шаг в сторону все в той же попытке выцарапаться из толпы, которая перемещалась вместе со мной, я споткнулась о чей-то башмак и, путаясь в телах и ногах, рухнула вниз, не достав, однако, до земли, потому что в последний миг — как будто все было рассчитано и мне нарочно, подставили подножку — множество рук подхватило меня, мучительным усилием рвануло куда-то вбок и наконец опустило на что-то ровное, но не на землю. Не могу утверждать, что меня бросили, но все же при падении я больно ударилась головой и в туже секунду услышала стук двери и очутилась в пустом и светлом пространстве. Я приподнялась на локте и вдруг зашлась в долгом, облегчающем смехе. Оказывается, во время битвы я, не отдавая себе в том отчета, отступала (или меня толкали?) к кукурузному амбару, чья дверь и захлопнулась за мной и чей пол, скопивший летнее тепло, я чувствовала сейчас под собой. Старый амбар! Он когда-то служил мне театральной сценой. А ведь это настоящая клетка, теперь я поняла, клетка, в которой я была птицей, трясущейся от хохота, а за деревянной решеткой разъезжались в ухмылках, глядя на меня, торжествующие стариковские лица. Я хохотала перед этими шутовскими масками, прижатыми к решетке, а сама была далеко, в тех летних днях, когда мы, вся уличная ребятня, собирались в пустом амбаре, восхитительно разлинованном тенями, пахнущем пылью и нагретым деревом. Сначала мы играли в праздник и по очереди читали стишки и пели песни, кто какие знает. Причем девочки относились к делу серьезно и старались перещеголять друг друга, а мальчишкам скоро надоедало, они начинали валять дурака, кривляться, дергать нас за косы, пока мы — а девочек всегда было больше — не выставляли их вон. И всякий раз, оставшись одни, мы затевали игру в барыню-сударыню. Она состояла в том, что мы парами прохаживались под ручку из угла в угол и, встречаясь, переменно обменивались любезностями:
«Добрый день, сударыня».
«День добрый, сударыня».
«Как поживают ваши детки, сударыня?»
«Спасибо, хорошо. А ваши, сударыня?»
«И мои хорошо, сударыня».
«А как здоровье вашего супруга, сударыня?..»
Каркас сценария придумала, само собой, я, но заполняли его всем миром, часами в упоении ведя светские беседы. Важно было не столько их содержание, сколько слово «сударыня», которое мы смаковали в хвосте каждой фразы как магическую формулу, заключавшую в себе то время, когда мы вырастем в настоящих «сударынь»… Я глядела на неуверенные улыбки из-за решетки, на оскал гнилых десен и не могла унять хохот, который рвался из меня неостановимым потоком, тряс лихорадкой. Все, все было смешным до невероятности: игры девочки, мечтающей поскорее стать взрослой, я взрослая, зачем-то затеявшая это жалкое путешествие во время, где мне уже никого не найти, кукурузное поле, засеянное машинами и отданное на растерзание крысам, одичавший, заваленный гнильем сад, разнузданный виноградник, обираемый птицами, эти зажившиеся старики и старухи, сами себе в тягость, но зато — какое счастье! — заполучившие меня, и это село, брошенное молодыми, которые ушли, не понимая, что и делать здесь, и тем спаслись от неумолимой мясорубки этого мироздания. Все казалось мне смешным, и я смеялась до упаду, пока не потекли слезы и старые люди не отошли прочь в недоумении, наверное усомнившись, что сделали хорошее приобретение. И это тоже было уморительно, и я хохотала что было сил, пока из груди вместо смеха не вылетел хрип, жуткий, зловещий, и от ужаса я утихла, но еще долго судорожно всхлипывала в ритме хохота, от которого остались только спазмы в груди, никак не напоминающие веселье. Наконец я сумела встать, переборов смех, как болезнь, и, поколебавшись, отодвинула одну доску — ту, что и в детстве была отодрана и еле держалась, — выбралась на волю, пересекла сад и виноградник и вышла на зады, к перелазу через плетень. Пора было уходить, теперь уже насовсем.
Я свернула к церкви. Ее-то я отлично помнила — в меру высокая, белая, в форме креста, с крыльцом на столбах, купол обит жестью, но весь блеск закрашен зеленым. Я так хорошо ее помню, потому что тысячу раз крутилась рядом в воскресные утра. Мамана выстаивала обедню, а я изучала полустертые фотографии на фарфоре и непонятные надписи на крестах старого кладбища, все чаще и нетерпеливее поглядывая на кованые дубовые двери с железными полосами крест-накрест — изделие местной кузницы, — откуда по окончании службы высыпали вереницей умиротворенные старушки. Что-что, а церковь я надеялась застать в прежнем виде, она одна имела естественное право не меняться. Она и не изменилась. Только была обложена. Вместо церкви стояло теперь причудливое альвеолярное сооружение землистого цвета — холм из сотен и тысяч выпуклых шершавых ячеек, плотно пригнанных друг к другу. Нет, так вы не поймете. Попробую иначе. Представьте себе ласточкино гнездо. Вспомните последнее ласточкино гнездо, которое вы видели, и сосредоточьтесь на нем, попробуйте мысленно увидеть его как можно точнее: шероховатое, скрупулезно слепленное из комочков глины, лазейка сверху, замаскирована под стрехой. Если вы хорошо закрепили его в уме, попробуйте представить два или три десятка таких ласточкиных гнезд рядом, целую птичью улицу, вытянувшуюся под крышей дома, от угла до угла, а если и это вам удалось, тогда возьмите десять, двадцать, пятьдесят таких рядов и обложите ими стены, обложите ими все стены дома, от стрехи до основания, до завалинки, а если вы преуспели и в этом, умножьте все на десять, на двадцать, на сто и дерзните нарисовать себе целую церковь, большую церковь с куполом, с колокольней, обложенную целиком, обложенную полностью ласточкиными гнездами. Так это было. Она была обложена сверху донизу, и кованые двери, оставшиеся еще от прежней церкви и перенесенные, как утешительный символ стойкости, в новую, — ее двери утонули под хижинами затейливой архитектуры, так что об их местоположении можно было только догадываться по плавной впадине в глиняной облицовке. Впрочем, контуры церкви сохранились — я различила и колокольню, и купол, и столбы крыльца, только вот этот пугающий налет, этот культурный слой, похоронивший первообраз под панцирем из слюны и глины.
Сколько времени понадобилось на такой полный переворот основ? Век? Тысячелетие? Моя собственная, резиной натянутая жизнь, готовая к жгучей боли разрыва, не могла ни мерить, ни рассуждать. Я стояла и смотрела, долгие минуты, застрявшие где-то на предельной черте, стояла перед этим курганом, сложенным из отходов полета. Сейчас, зимой, заброшенность здания била в глаза особенно вопиюще, непереносимо, и я почувствовала, что тишину, сгустившуюся вокруг меня, вероломно пропускающую, как сквозь сито, шорох одушевленного и вездесущего поля, что ее надо сломать, неважно — чем и как. Я слишком долго смотрела. Слишком долго воображала, что увидеть означает спасти, надо было спешить, надо было что-то делать, иначе я завязну, иначе мне не уйти. Я кинулась к колокольне и заколотила руками и ногами по облепившим дверь гнездам, не останавливаясь и даже не смущаясь, когда по рукам потекла клейкая жидкость разбитых яиц, когда пальцы натыкались на голое, неоперившееся тельце. Я била и крушила без остановки, а вокруг уже летали несчастные птицы, и в их отчаянном гвалте были и возмущение, и страх, и покорность. А я все колотила, и вот уже дверь, наверное давно подгнившая, рухнула с каким-то мясистым хрустом, и встречная волна старых вспугнутых птиц ударила мне в лицо — и тут я поняла, с внезапной, нечеловеческой усталостью, что это не ласточки. Ласточки, первые узурпаторши церкви, давно улетели, и ее в свою очередь узурпировали воробьи. Из чистеньких при ласточках жилищ летели теперь ошметки грязи, солома, крошево листьев, нечистоты. И здесь — все та же неумолимая, издевательская эволюция, барьер, о который расшибались мои попытки понять. Я бросилась вверх по винтовой лестнице, деревянные ступени трещали и проламывались одна за другой у меня под ногами, как будто радуясь этой гонке, этой необратимости. Когда проломилась последняя, верхняя, я успела ухватиться и повиснуть на длинных, черных, залоснившихся веревках колоколов — они качнулись, но не ударили, как будто давали мне секунду на размышление.
За эту секунду, отмеренную так скупо, я, как потом мне казалось, передумала всю свою жизнь и, досконально ее разобрав, решилась на выбор. Я всегда думала, что ни одно мгновение, которое я проживаю без толку, зря, не пропадает, а где-то откладывается и когда-нибудь мне пригодятся эти по крупицам собранные сбережения. И даже если я без конца тяну и не беру из банка времени накопленный там почти без моего ведома ворох секунд, дней и лет, все же сам факт существования этого банка греет мне душу. В конце концов, самый богатый человек на свете не тот, кто всегда сыт и лучше всех одет, а тот, кто мог бы быть таким — при желании. И когда вслед за секундой выбора колокола резко и рискованно накренились, с силой дернув меня, и взвыли — протяжно, жалобно, безумно, в последней наготе, — я уже знала, что вот, час пробил, пора взять из банка времени все до последней минуты и растранжирить, просто так, транжирства ради: например, разбросать их с высоты этой колокольни, как банкноты, швырнуть их на ветер, и пусть озолотятся те, кто ждет внизу.
Но первый удар только разорвал воздух, чтобы выплеснуть в прореху весь клекот восставшего металла, все вопли избиваемой меди, чтобы влить в закисшую зимнюю муть ярость запоздалого протеста. И тогда, как по трубному гласу Страшного суда на монастырских фресках мертвые выходят из могил и хищные звери выплевывают обратно их растерзанные члены — так из тысяч гнезд, усаженных вплотную, из тысяч невидимых лазеек полезли и в страхе завихрились, захлопали крыльями, закружились вокруг церкви несметные полчища птиц. Мощная дубина звона размешивала их в воздухе, затягивая в водоворот, из которого они рвались, отчаянно выгребая крыльями. Удар — и их раскидывало, удар — снова стягивало, снова засасывало в птичье месиво, снова ворочало, кромсало, швыряло в облака, раскручивало и плющило о землю. И все под оглушительный рев колоколов, грозящих возмездием, зовущих к бунту, все под мстительный и безжалостный клич. Поглощая птиц, он ширился, расходился кругами — и громогласное половодье крыльев, когтей и клювов простиралось над полем, которое лежало, само не ведая своих пределов, и от этого медного, неумолимого рева даже крысы перестали грызть и, навострив уши, встали на задние лапы, опираясь на кольца липких хвостов, а хилые, безнадежные стебли рывками потянулись вверх — услышать, о чем речь и им ли вообще адресованы горячечные проклятья колоколов, посылаемые на поиски виновных. Застигнутые волнами воробьев, вороны с мышами в когтях распахнули крылья, с удивлением и гордостью отметив их размах, и заскользили, как угрюмые альбатросы, над бушующим морем звона.
Черные, в страхе вскинув руки, старики и старухи тоже стеклись под реющий стяг набата — торопливо, со всех ног, разгребая воздух, словно и они вот-вот отделятся от земли и вольются в птичий смерч, который вихрился все ритмичнее, все стремительнее вокруг церкви. В качке колоколов меня, повисшую на веревках, всей тяжестью швыряло из стороны в сторону, и взгляды, которые я бросала вниз, не находили точки опоры, так что мир балансировал вместе со мной, потеряв равновесие. И поскольку все вокруг ходило ходуном и меня болтало взад и вперед не переставая, прошло довольно много времени, пока я поняла, что этому живому, оперенному кольцу вокруг церкви, что этому клубящемуся птичьему туману удалось втянуть во вращение и само здание и легкими толчками и верчением вокруг оси отделить от земли. Когда я это поняла, толпа старых людей стала всего лишь черным пятнышком на фоне другого, побольше — серого оазиса посреди равнины, исподволь прибирающей его к рукам. Птицы, как будто невидимыми нитями привязанные каждая к своему гнезду, нитями особо крепкими, не рвущимися под тяжестью каменной ноши, держали церковь в воздухе силой своих крыльев, силой ни на секунду не отпускавшего их страха. В тот миг, когда я поняла эту зависимость, качаясь маятником в ритме колокольного гуда, зависимость биения крыльев от биения колоколов, мне стало вдруг ясно, что церковь со звонницей и гнездами и я сама со всеми моими грехами, откровениями и воспоминаниями — что мы будем существовать только до тех пор, пока мне хватит сил висеть на летящем конце веревки, в знак опасности и тревоги расшевеливая колокольцы на шее у Бога, раздирая уклончивое и низкое небо боем набата, которым мы только и держимся на лету. Потому-то я изо всех сил раскачивалась, при каждом ударе ощущая в мозгу медное громыханье, а в паузах — как эхо на эхо, как глухой, но тем более зловещий отголосок звона, как шушуканье в ответ на звучный вопрос металла — слыша панический шум крыльев, со свистом рвущих воздух. Но вот крылья стали заплетаться от усталости, и колокола зазвонили все реже, все жалобнее, растворяя угрозу в мелодичном и томном ламенто, и я отчаянно забилась из стороны в сторону, ушибаясь о стены звонницы и чуть не вырывая из медных петель языки колоколов, которые зияли надо мной разинутыми ртами, воющими теперь в недоумении и обиде. Земля с пергаментной ветхостью ее жителей, с сумбуром садов, с вечностью колодцев и местью полей едва виднелась сквозь дымку, в пятнах желтого и черного, и только я знала, что все зависит от ужаса, который мои метания смогут звоном перелить в птичьи крылья, взмахивающие все реже, все натужнее. Дело было за мной. А надолго ли мне станет сил биться, исторгая крик у колоколов, удерживая птиц в полете, надолго ли?..
Меня нашли без сознания в горах, за много верст от злополучного села. Когда через несколько дней я очнулась, неподвижная, в оболочке гипсовой статуи, мне рассказали, что нашли меня в сугробе неподалеку от высокогорной турбазы, но что моих лыж, как ни искали, найти не удалось.
Сначала я слушала в недоумении, но, когда стала понимать их логику (они не представляли, как можно сюда добраться — по горам, по снегу, без дорог, — если не на лыжах; только лыжи могли быть оправданием моего здесь присутствия), я попыталась объяснить во всех подробностях, как было дело. Меня слушали с сочувствием, без всяких переглядываний и вздохов, мне поощряюще кивали, как будто в гниющем поле, в вымирающем селе, в летающей церкви не было ничего особенного, пока до меня не дошло, что они просто-напросто берегут меня, что врач не рекомендовал со мной спорить. Поэтому я отказалась от мысли кого бы то ни было убедить и приняла спортивный вариант, живо интересуясь, на какой стадии находится поиск лыж, чем очень всех порадовала, хотя ничего утешительного мне так и не смогли сообщить. Таким образом, отречение от реальности стало верным знаком поворота на поправку. Мои спасители были столь любезны, что я не могла позволить себе их разочаровывать. Хотя бы из вежливости.