ГАРНИР, СПОСОБСТВУЮЩИЙ ПОХУДАНИЮ
«Наконец‑то мясо несут, знаешь, покамест на обед это было мало похоже, принесли, с виду очень и очень ничего, соус жирноват, тебе не кажется? Но, в конце концов, соус можно не есть». — «Картошка — лучше не бывает, это заведенье всегда славилось картошкой, уж я‑то знаю, картошка первый сорт и молодая, прямо загляденье…» — «Да не пристаю я ни к кому со своей картошкой, милочка, просто теперь нужно снова включить картошку в свой рацион, правда, профессор, вы так разбираетесь в рыбах, вы же поможете мне сейчас выйти из положения, вот объясните моей приятельнице, что картошка — прямо чудо, питательней мяса, легче усваивается организмом и к тому же лечит от целой кучи болезней, я как раз вчера читала в доме свекра, они получают «Эль пайс»…» — «Ой, дорогая, оставь ты при себе эти разговоры насчет того, что в либеральных газетах не пишут правды, сейчас эти байки про врагов Испании, про масонов и красных и прочая галиматья уже не в цене, после реформы времена изменились, все выглядит совсем — совсем по — другому, и вот тебе доказательство — картошка, сколько времени мы верили по старой привычке, что от картошки толстеешь, и оставляли ее в наказание на тарелке, а сами трезвонили вовсю — столько, мол, на свете мест, где столько наших ближних жутко голодает, верно? — и давай стараться — пожертвования, и сбор средств, и церковная благотворительность, и петиции, и чушь собачья, мы же ни черта не соображали, и вот тебе, пожалуйста, картошка. Суть в чем — в том, что нужно есть ее в разных видах, но меньше всего — жареную и под соусом, то есть, другими словами, когда жиры, тогда от нее и толстеешь, но тоже не всегда, потому что, если будешь много двигаться, не потолстеешь». — «Ну, на пару — это конечно. На пару‑то? На пару — просто чудо, знаешь, некоторые называют картошку на пару, в газете было, биохимической симфонией, так она хорошо действует на организм, слушай, вот гляди, я прямо обалдела, честно, разинула рот, даже списала кое‑что, чтобы ты мне не говорила, что я пою с чужого голоса, уж я точно знала, как ты будешь мне перечить. Погоди, куда я сунула бумажку…» — «Слушай, ну, нашло на тебя сегодня, я не ожидала, перейти в вегетарианскую веру, и как раз сегодня». — «Обрати внимание: излечивает, излечивает язву желудка, ты знаешь, что это за пакость- язва желудка, вот Лупита Лодарес отправилась на тот свет из‑за язвы желудка…» — «Я считаю, эти побасенки насчет язвы — надувательство, врачи пользуются ими, чтобы скрыть от человека, что у него рак, то есть чтобы заграбастать побольше, потому что, если больному сказать: у вас рак, он ринется бегом к себе и засядет в углу ждать конца либо начнет каяться… Другое дело — язва. Шивет человек в обмане, в иллюзии, и путешествует, и тратит деньги, то на одно, то на другое. Общество потребления, вот что это такое, и, таким образом, все в выигрыше, и больной, и его семья». — «Ой, и не говори, когда сидишь на диете, такой кошмар… Выделяешься в обществе — ужас. Стоит сказать, я того‑то не ем, и того‑то, и того‑то, все на тебя так и пялятся», — «А если скажут, что у тебя рак, родные воротят морду и желают тебе околеть, вот так, лапонька, тик в тик». — «Тик в тик, как было с Лупи- той, я же тебе говорила, но ты же меня не слушала, а я, знаешь ли, тоже не вчера родилась, лапонька, и свой глаз — алмаз, а недоглядишь — ив луже сидишь, и рано пташечка запела, как бы кошечка…» — «Ладно, слушайте, профессор, если вы столько всего знаете про картошку, могли бы раньше сказать, верно? Сейчас говорю я — и я прочту здесь Конче, моей приятельнице, и Николасу и Тимотео, моим коллегам, что было написано вчера в газете, это вам не кот начихал, представьте себе… Излечивает язву желудка… Ладно, об этом я уже говорила. Излечивает также бронхопневмонию и еще всякое разное». «Как это — кто излечивает, уважаемый сеньор! Картошка— вот кто! Мы говорим про картошку». — «Ладно, я насчет бронхопневмонии не особо уверена, но вот читаю: «Оказывает сильное мочегонное действие благодаря малому содержанию натрия и обилию калия…» — «Погодите, почтеннейший, я и сама знаю, что мочегонное действие — это о другом и к воспалению легких отношения не имеет, не такая я дура, но погодите же, погодите, дойдет и до вас черед…» — «Настоящая находка для лиц, страдающих сердечными, гипертоническими и почечными заболеваниями…» — «Лицо, страдающее гипертоническими, это же, это же, это же я, уй!» — «С ума сойти, милочка, с ума сойти… У меня такие головокружения… Но уж теперь, я картошечку на пару, и будьте уверены…» — «Не упуская из виду, что понижает содержание холестерина в…» «Соображаешь, картошка даст жизни этому холестерину он же кошмар что такое, половина людей подыхает от всякой холестеровины! А это значит, вот я тебя сейчас огорошу, то бишь окартошу, это значит, ты можешь спокойно наедаться на всяких сборищах, на файф — о-клоках в посольствах и на прочих всяких коктейлях, нужно пользоваться жизнью, детка, и вот тебе самое дешевое средство: кар — тош‑ка — кар — тош‑ка». — «Вот как раз про пневмонию, погодите, дайте мне сказать, слушайте, слушайте, вот вы не верили. Всякому овощу свое время, разве не так?» — «Будет в свой час и ананас». — «Панацея для лиц, страдающих астмой и бронхитами, благодаря своему увлажняющему действию». — «Это означает, что легче отхаркиваться, я спрашивала у ветеринара моей собаки, у меня сеттер, сучка Карлотка…» — «Слушай, душенька, не остри, пожалуйста, над кличкой моей собаки, не буду я звать ее Картошка, это же бессмыслица, подумай сама, сплошная путаница вышла бы, а для нее какая морока — в ее возрасте привыкать к новой кличке, что только тебе в голову лезет… Думаешь, так легко воспитывать собаку? Ты уж совсем того, знаешь ли… Ты лучше про картошку слушай давай, вон твой муж до такого кашля докурился, просто жалость, просто жалость и просто свинство, когда его вдруг разберет за столом, особенно при гостях, такой концерт задаст — почище уличных музыкантов, душенька. Продолжаю: картофель действует как смазочное на бронхотрахейные пути… Дошло до тебя, ты окартошена?» — «Ладно, ты не выходи из берегов…» — И она помогает от ревматизма и от диабета, а еще от не знаю чего… Прямо энциклопедия. Я запомнила, хотя не списала, но этот ученый, который написал эту статью, он говорит, в картошке содержится жуткое количество витаминов и она идеальное средство, которое поможет искоренить, да, искоренить, он именно так и пишет — ис — ко — ре- нить… многие недуги человечества». — «Конечно, предрассудки все это, пережитки прошлого, просто мы никогда не задумывались над всеми этими проблемами, ни на столько не задумывались, вот что». — «Картошке памятник поставили в Париже, видишь, они об этом уже подумали». — «Что еще за «solanum» такой?» — «А, научное название, ну да, ясно, конечно». — «Я помню, автор статьи писал про эти пережитки, это, мол, детский взгляд на вещи, рутинный, ошибочный и смехотворный. Ничего себе, верно?» —
«Да, разумеется, это один из тех мифов, с которыми нужно покончить раз и навсегда, а то у нас у всех такое представление, будто из Америки не может быть ничего хорошего, разве что доллары рекой, и то мне уже, честно сказать, осточертело умножать их па столько‑то и столько‑то, и потом, не вижу я от них никакой выгоды, и вообще американцы — все злыдни, каких мало, американца сразу узпаешь». — «Еще бы, еще бы, Старый Свет — вот откуда все самое хорошее и самое важное: жемчуг, розовые креветки, фейерверк, Салический закон, святые четки, Магомет и твоя тетушка, что проживает в родном селении». — «Иисусе, да как ты смеешь лезть в авторитеты, еще сообщает тут, французы, мол, поставили памятник картошке в Париже… Ну и как он выглядпт? Картофелина верхом на коне, как генералиссимус?» — «Вот чего я боялась. Ждала и до: кдалась. Вечно ты приплетаешь политику к самым невинным темам. Молшо подумать, только Франко изображают верхом па кляче. А твои короли, красотка? Разве они не сидят в седле? Да вся страна битком набита всякими Филиппами, и Альфонсами, и Хайме, и Фердинандами верхом на игрушечных кониках… А республиканских генералов сколько — со счету собьешься. Но ты, уж конечно, не упустишь случая поддеть Франко». — «Ладно, не горячись, кто горячится, тому правда глаза колет…» — «Как мне не горячиться. У тебя такие представления о свободе слова…» — «Кто бы говорил». — «Мир, да будет мир, прах побери, из‑за какой‑то несчастной статуи… Если ты не веришь, что существует памятник картофелю, — ну так не верь себе па здоровье, и точка». — «А чего она вечно сует всюду Франко, чтобы… Я прямо сатанею…» — «Спокойно, спокойно, мы же договорились, на пьедесталах красуются конные монументики, поставленные людям, придерживавшимся самого разного образа мыслей, тан что…» — «Чего там плетут про пьедесталы? Меня спрашивали про это словцо, когда…» — «Тихо, Тпмо! Тема исчерпана. Теперь будет хуже, вместо коней будут ставиться автомашины, представляешь, сколько сложностей, марку выбрать, и комиссионные, и реклама, и знаки королевского достоинства… А запчасти для памятников будут рекламироваться по телику. Это будет потрясающе». —
«Да кончайте вы про картошку, какого дьявола. Эта муть насчет памятника… Где, говоришь? В Париже? Не верю». — «А я вот верю, ты имей в виду, французы все жутко нечестивые и жутко эксцентричные». — «Нет, вы только послушайте, только послушайте, что она говорит!.. Ты же не всерьез, душенька?» — «Лапонька, Париж — это райское место, там все есть, лавки какие угодно, ночные клубы на все вкусы, музеев навалом, а уж что касается свободы нравов…» — «Тебя что задело за живое — теперь, когда открылось, какая картошка чудодейственная, тебе уже не погордиться, что у тебя, мол, и гимнастика, и сауна, и велотренинг на дому, и занудством этим ты занимаешься, лезешь на какой‑нибудь пик высоченный раз в неделю, по понедельникам и вторникам. На какой ты взобралась в последний раз? На пик Уриэльу?» — «Ну и намерзлась ты, надо думать, одно название чего стоит…» — «И кроме того, теперь уже нельзя будет устраивать, как раньше, голодные забастовки, раз картошка сама по себе такая революционная». — «Иисусе, ну и мясо, я прямо не решаюсь взять в рот, жесткое какое, сплошные жилы, ты обрати внимание, к картошке почти никто не притрагивается, вот уж точно предрассудок, пережиток прошлого, думают, если они будут есть картошку, потеряют престиж, их голубая кровь обесцветится, это ж надо, к чему ведет невежество, верно?» — «Знаешь, один мой приятель, он из университетских, малый с огоньком, ну конечно, не без заскоков, а у кого их нет, так он говорит, всегда можно установить, откуда в конечном счете берется мясо, подающееся в ресторанах: это ребятишки, потерявшиеся в парке Ретиро или в универмагах во время дешевых распродаж, когда такая толчея; монахини, смывшиеся из монастыря без разрешения настоятельницы, их очень часто подают, и у них сладковатый привкус; русские агенты, они скоропортящиеся и отдают свининой, по свидетельству авторитетных руководств по гастрономип…» — «По слухам, любое человеческое мясо отдает свининой, только не такое жирное…» — «А ты не читала про тот самолет, он свалился где‑то там, не знаю где, за тридевять земель?» — «Ну, детка, это все знают, сколько было разговоров, ты, должно быть, валялась в постели с гриппом, а не то бы…» — «Я, когда у меня грипп, вообще не могу ничего читать». — «Мой муж говорит, когда он тебя ни встретит, вечно у тебя простуда, вот интересное совпадение, верно, милочка?» — «Знаешь, уж меня твой обожаемый муженек…» — «Ну знаете, это слишком по — свински — мясо цыгана. Ты путаешь с тортом «Рука цыгана», торт что надо, но подается в мелкобуржуазных домах, так и знай». — «Правильно, ты уже говорила, цыгане то и дело убивают друг друга, в пригородах, но говорить такое — политическая пропаганда, самая растленная пропаганда…» — «Господи, да в Париже есть специальные лавки, где продается конина, да — да, они же во всем обогнали нас, и вам ее отпускают в самой лучшей упаковке, как первосортную телятину, и продавцы в белых халатах, но в наши дни и в наших условиях уже нет смысла вводить конину в торговый оборот, поскольку новые виды энергии…» — «Такое было в войну четырнадцатого года, но теперь, когда такие успехи в этой области, как ее, в атомной, вернее, ядерной, кто будет есть мулов, вы что, девочки, вы же ничего не смыслите, а что касается ослов…» — «После того как Хуану Рамону Хименесу дали Нобелевскую премию, ослы стали совсем несносными. Как это — почему? Ты что, не знаешь Платеро, осла величайшего ума? Ну, детка, не знаю, где ты живешь, такое впечатление, что на луне, да это грудным детям известно, да — да, грудным детям», — «А есть ослы, которые всю жизнь только и делают, что читают лекции, я говорю это в двойном смысле, если и дальше так пойдет, скоро увидишь, они устроят демонстрацию, пойдут по городу с требованием изменить порядок проведения конкурсов для зачисления на кафедру, сейчас это самое актуальное». — «Так я и чувствовала, что ты это скажешь. Готов под нос нам сунуть свой университетский диплом. Много тебе от него пользы…» — «Ну вот. Еще одно пятно, бедная моя блузочка! На этот раз томатный соус, томаты, конечно, Канарские и таким манером выражают свой протест, здесь все выражают протест». — «Ты сама обожаешь выражать протесты. А блузочку самое лучшее выбросить на помойку, потому что в таком виде…» — «Слушай, Хуан де Мена, андалузский поэт, ненавидел жареную картошку и Посвятил ей шуточные стихи. Было про это в твоей статье в «Эль пайс?» — «Не помню, но, может, в студенческую
2
пору квартирная хозяйка перекормила его жареной картошкой, вот он и отомстил, взъелся на нее, знаешь, такие бывают злопамятные люди. Он небось из левых был, твой поэт этот… Как, говоришь, его фамилия?» — «А, пу да… Слушай, Касильдита, знаешь ты такого — Мену?.. Из Сантандера?.. Ну ясно, я же говорила, эмигрант, наверное. Люди без всяких корней, вот они кто, и без всякой наличности». — «Слушай, а как ты думаешь, этот парень с фотоаппаратом, такой тощий, он картошку ест? Надо будет спросить, очень симпатичный малый, но…» — «В нашей благословенной отчизне до сих пор всего на свете стыдятся, мне ли не знать». — «А фотограф‑то не профессионал, это бросается в глаза. Ты погляди, как усердствует, чтобы сфотографировать героя дня. Видно, потом ему придется несладко, попотеет, чтобы сделать хоть один снимок, на котором у того было бы человеческое лицо». — «Ваши слова напоминают мне то, что говорил этот мой знакомый из университетских, но только вы остроумнее и не такой сквернослов. Ну и правильно, вежливость в расходы не вводит». — «Само собой, сплошная болтовня, легче всего утверждать, что это говядина». — «Друг мой, не будем преувеличивать, по — моему, у кошатины и собачатины совсем другой привкус». — «Я в этом ничего не смыслю. Муж говорит, он во время войны ел и то, и другое. Здесь все во время войны чего только не делали, и не самое лучшее, знаете ли». — «Ну, это уж чересчур закручено. Я вижу, вы юморист особого рода. Утверждать, что это мясо юной девы, изъяснявшейся на диалекте, — это, знаете ли… Скажите, с чем это едят, давайте, давайте, не поддразнивайте меня, мы с вами в одной люльке не качались…» — «Это сантандерская говядина, ее репутация подтверждается историческими фактами. Мясо с весьма почтенной родословной…» — «Луиса, вы слышали разговоры про Мену? Они все сели в лужу. Этот поэт жил до открытия Америки, они не в курсе. Он был из Торрелагуны. Я читал про него в хрестоматии, еще мальчишкой, как сейчас помню». — «Ну что же, мой друг, ошибиться может всякий, ничего страшного». — «Простите, по — моему, они хотят чокнуться, вот чокнутые…» — «Давайте и мы чокнемся в своем углу, за картофель и содержащиеся в нем крахмалы… Тимотео, Николас, вы, проф… Давайте, милочка, за молодой картофель, от коего не толстеют!»
* * *
— А вы, друг мой, приободритесь. Сидите тут мокрой курицей, что за нелепость… Взгляните, все разговаривают, смеются, общаются… Вам же как руководителю отдела общественных сношений цепы нет. Знаете, второго такого… какая муха вас укусила сегодня, друг Марио? Выше голову!
— Благодарю за намерение, которое хотел бы считать добрым. Отвечу вам быстрепько и ясно. Мyе, вы меня поймете, донья Конча, все это глубоко безразлично. Я стою много выше этой мелкой суеты. Я спирит, нахожусь в самых тесных сношениях с созидающей кармой, имею представление о том, что такое добавочное и мнимое перевоплощение и астральное блаженство, хотел бы знать, что смыслят в таких вещах все эти типчики, только поглядеть, как они стараются, ходят на задних лапках перед этим субъектом, что сидит в центре, ну и физиономия. В прошлой жизни он, должно быть, был навозным жуком или, может, вороном на пенсии, поди знай… Вот вы знаете, кем были во время своего предыдущего пребывания на земле? Священным животным? Членом некоего верховного судилища? Или всего — навсего американкой из какого‑нибудь городка или откуда‑то с нагорья? Янки весьма склонны возвращаться в Европу, как только окочурятся. Ладно, неважно. Здесь, знаете ли, самое лучшее было бы провести сеансик, мы бы увидели нечто интересное. Заранее представляю себе все, что было бы, начиная с гримас и вопросов и кончая формами проявления неизбежного мандража… Вы бы увидели, как все сразу же открылись бы в своей истинной сути, все в чаянии наследства, выигрыша, счастливого номера, премии, барыша, дивидендов. Сплошное дерьмо весь этот сброд, буржуазный, расчетливый, себялюбивый. Какую ахинею плетут. Ссылаются на собственные высказывания по любому вопросу и по самому неожиданному поводу. Повторяются почище, чем Хулиан Мариас в своих статьях, без конца вспоминают собственные достижения, всем в зубах навязшие и давние — предав- ние, сплошная научная фантастика. Сеанс превратился бы в роман в духе «Войны миров» или сочинений Артура Кларка или Фредерика Поула… Вы, донья Конча, не читали «Кораблекрушение в лунном море»? И «Бессмертных» тоже не знаете? Чудовищно, что тут скажешь, трудно поверить!.. Что ж, бесконечно сожалею, сожалею из‑за самого себя: я всегда считал вас исключением в хоре приспешников дона Карлоса, тоже мне священная корова, недоделок несчастный. Ха — ха. Ладно, прощаю вас. Хотя не могу скрыть, что разочарован. Но простить этих дермоде- лов — нет уж, шиш! На первом же сеансе, который устрою я, Марио Ла — Луна, я доберусь до изначального начала начал, минуя всех военных и политических деятелей, вытащу на свет божий того красавца, который обосновал законом первую смертную казнь, и напишу о нем монографию. Предчувствую, что книга выйдет весьма волнующая. А затем прикину, не подойдет ли описание к кому‑нибудь из наших подонков, поглядим, время у меня есть, могу выбрать не торопясь — хоть ту же кассиршу, которая всегда платит жалованье мне последнему, или вон ту из отдела делопроизводства, она всегда кладет под сукно мои докладные по межпланетным вопросам… Скажу вам по секрету, донья Конча, проблема неразрешима, мы живем в обществе, где таланту не оказывается никакого уважения. Здесь что папа, что причетник — все едино. Ну ладно, так вот, как я вам уже говорил, я собираюсь войти в контакт с этим имяреком. Боюсь только, что не пойму его лексики, вот что паршиво, а может, он вообще на другом языке изъясняется. Тогда мне придется искать медиума высшего полета, отчего исследовательская работа обойдется намного дороже. Конечно, можно будет попробовать в качестве медиума мою нынешнюю, дура дурой, но у нее хороший почерк, английский коммерческий, а затем придется искать специалиста, который мог бы переводить астральные послания. Я надеюсь, да что там, уверен на все сто, в Мадридском высшем совете по научным исследованиям найдется какой‑нибудь страхоидол, способный оказать нам такую услугу. Сия организация — высший авторитет по всем загробным вопросам… Само собой, я прикидываю, я колеблюсь. План мой, безусловно, смел и потребует денег. А наши руководители, которые вечно спасают нас от всяких опасностей, таящихся повсюду, хотя откуда берутся — не ясно, на исследования ассигнуют жалкие гроши. Вот по какой причине, донья Конча, вы видите меня на этом сборище людей, которым не хватает духовности, и душевности, и просто духу. Это же в глаза бросается. Уверен, что чествуемый обормот на всей скорости переметнется в другой политический лагерь, если уже не переметнулся. Мне нужно держать ухо востро, чтобы я мог по — прежнему получать от него хоть какую‑то пользочку, ясно вам? У обормота есть нюх, чего не отнимешь, того не отнимешь. И долгий опыт. И он попадет в яблочко, потому что, уж вы поверьте, по части двурушнической предусмотрительности его никто не забьет.
— Мне кажется…
— Ничего вам не кажется, донья Конча, сейчас ваше дело — слушать, смотреть и молчать. Оно самое полезное для здоровья. Должен отметить, я крайне удивлен, что дон Карлос не навесил на себя сегодня своих орденов. От души сожалею. В момент объятий можно было бы подцепить один — другой, и поскольку они у него из самых благородных металлов… И было бы проще простого оправдать похищение ссылкой на то, что сувенирчик, мол, память сердца… Дерьмо, все кругом дерьмо…
— Ну и ну, Марио, вы меня прямо ошарашили! Матушки, вот так спич! Я же не собиралась выводить вас из себя, просто мне показалось, что вы какой‑то такой, грустноватенький, что ли? Теперь вижу, это у вас в характере, приношу извинения. Друг мой, поскольку у вас такие связи в небесных сферах, чего уж тут! Но скажите мне, эти самые духи, приятели ваши, они что, тоже сквернословят время от времени? Потому что вы‑то, да уж, вы…
— Донья Конча, запрещаю вам хихикать над священными вещами, в которые я…
— Ладно — ладно, Марио, не лучше ли нам ополоснуть горло и мысли глотком Вальдепеньяса?
— Вы мне оказываете честь, донья Конча.
Уже легче, вы возвращаетесь на землю… За нас обоих!
— За нас обоих!
— Простите, должна отлучиться на минутку, позвонить по телефону… Не забудьте передать от меня привет этому имяреку, которого разыскиваете. Если отдел рекламы может вам чем‑то помочь…
— Донья Конча, вы забыли на столе книгу дона Карлоса, а она надписана…
* * *
— Мы от перемены ничего не выиграли, теперь это ясно. Бесконечные забастовки, а родина тем временем…
— Теперь понятие «родина» подлежит пересмотру.
— Не морочьте мне голову! Родина и ее единство — вот две святыни, которых нельзя касаться. А мы, как безумцы, подошли к самому краю обрыва. Без диктатуры не обойтись. И она надвигается, я это вижу.
— Слушай, родина, конечно, штука хорошая — временами. Но сейчас, на этом банкетике, ни на что не претендующем… Остановись.
— Родину представляют наши величайшие светочи мысли, и они, в свой черед…
— Белиберда! Не там, где родился, а там, где угнездился. Спроси об этом присутствующую здесь Марию Хосе Фернандес дель Милагро, красивую девчонку. Кончила университетский курс, как и многие из нас, сидящих за этим столом, и что с ней сделала родина? Сунула ее куда- то на задворки, заштатные, затрапезные и даже замогильные, потому что ее место было уже занято одним из мальчиков, которые шли по блату. Родина обычно не слишком хорошо обращается с истинными патриотами, мой друг. Она больше смахивает на мачеху. Это сказал Лопе де Вега, так что долой спесь и шляпу.
— Значит, была причина! Я…
— Марихосе, поставь нам хорошую музыку. Танго, например, которое ты обещала шефу, потому как в нашем коллеге взыграло эпическое неистовство и он собирается втянуть нас в новый крестовый поход, который сейчас вынет из рукава! Да здравствует Тридентский собор и старые альпаргаты!
— В конце концов вы меня па самом деле взбесите, и тогда…
— Готово дело, угрозы, готово дело. Ага, включила: «Он был невысок, лысоват и опрятен, отечески сдержан, мне никогда не забыть того пожилого сеньора, который хотел мне квартирку купить…», «Я была в фиолетовом, он меня увидал…» Вот тебе патриотическая мораль, патриотическая на твой лад, конечно: «Ваш покорный слуга из
Андорры приехал, я по свету брожу сиротой, и любви я ищу—»
— Набор бессмыслицы. Никогда не слышал ничего подобного.
— Но в наше время чего на свете не бывает, как говорится.
— Ну и где тут «моя мораль», возвещенная тобою?
— Погоди, слушай, слушай… Ла — ла… тра — ла — ла… «Вы пнем на улице меня не узнаете, но ночью вы мне дарите любовь».
I — Ба, с вами общего языка не найти. Хорошо смеется тот, кто смеется последним. Выпал орел, выпадет и решка. И больше я ничего не скажу.
| — Ну, ты даешь, дядя. Мария Хосе, герой оставил нас в покое. Как твои дела? Все еще живешь в той квартирке? Когда пригласишь нас на свадьбу?
— Не вижу особой необходимости, дорогой. Я ничем не связана, мне хорошо, а там видно будет. Сейчас мы, женщины, находим понемногу свое собственное место в жизни. Пора, тебе не кажется?
; — Само собой. Даже по телевизору передают про положение женщины и все такое.
— Не болтай. Достаточно помянуть наше телевидение, чтобы тема сразу потеряла всякий смысл. Ни черта не соображают, а хуже всего, что мастера подтасовывать и пошлейшим образом пыжатся.
— Ты уж больно сурово!
— Они же здесь единственные, кто изъясняется по — кастильски. Они и наши великие люди. А мы, все остальные, изъясняемся по — испански, такая вот случайность. Этим все сказано. Конечно, испанским мы пользуемся только для того, чтобы орать вхолостую, но все‑таки лучше что‑то, чем ничего. Будем надеяться, господь пошлет общий мор и всех их приберет. И заодно эту самую родину, естественно, и этого почтенного гада, который нам угрожал. Но осторожненько, как бы нам не впасть в другую крайность, понятно?
— Что ты хочешь сказать?
— Что все надо будет начать сначала. Что надо будет пустить на удобрение или в печь всю урыльно — купельную литературу, но и Альберти тоже пойдет на чтение в нужнике, между двумя потугами, под грохот артиллерии и соответствующие залпы. Может, при таких условиях он выжмет из читателя слезу, и обретут смысл гвоздика, и шпага, и матросский костюмчик, и вся эта мура.
— Ты невозможна!
— Я смотрю на вещи реально и не хочу жить в грязи. Заново все, все заново. У нас отовсюду несет тленьем, сильнейшая вонь, и сейчас я ощущаю ее особенно сильно, потому что мне не за что уцепиться, и жизнь мне тесна, и душа у меня задом наперед, то есть сегодня я моложе, чем вчера…
— И старше, чем завтра! А неплохо я выдал, красотка, неплохо! Хоть раз теледеятель вызвал у тебя улыбку…
— Спасибо, парень. Но если у нас не осталось воли к разрушению, положение безнадежно. Слишком много всего накопилось, слишком много. Иногда я вижу это так отчетливо — до рези в глазах. Со всех сторон один и тот же припевчик: «Надо забыть войну! Надо добиться примирения между всеми испанцами! Надо сплотиться всем вместе!» Прелесть что такое, верно? А кто больше всего об этом вопит? — по странной случайности те, кто таким манером выражает свое пламенное желание не уступать ни пяди, удержать за собой право ничего не делать и всем распоряжаться. А побежденные состарились и повторяют эту песенку, потому что уже пе способны ни на что другое, как повторять и повторять то, что им напели: сойдет. Не потому, что хотят простить, а потому, что уже ничего не могут. Погрязли с головой в болоте чистогана, потребительских интересов, продажности. Им пришлось приспособиться к жизни, и они подчинились, куда денешься от смены рассветов и сумерек, от появления новых членов семьи и седых волос… И хребет согнулся окончательно. А другие, те, кто по — прежнему на виду, хотя изменили покрой костюмов, эти… как же, верьте, что они хотят сказать именно то, что как будто означают эти слова! У них в устах эти слова означают одно — что они верны традициям надувательства, подкупа, презрения к человеческому достоинству. В их памяти навсегда священны те даты, когда клан производит дележ доходов и теплых местечек. Дерьмо, говорю вам, все в дерьме — и те, и эти. Дерьмо, сплошное дерьмо! Да, братцы, здесь все надо сотворить заново, начиная со словаря и выражения глаз и кончая…
— Ну, ты все‑таки не совсем справедлива. Среди побежденных были такие, кто не склонил головы…
— Слушай, те немногие, кто не подчинились по тем или иным причинам, ни разу не задумывались по — настоящему ни над какими проблемами. Они только орали, да, орали, вопили в пустоту и выдавали театральные жесты — ах, понятие стыда, понятие чести, понятие справедливости. Благоглупости. Самое скверное в их риторике — что она немощна, притянута к определенному моменту истории, их истории, которая тоже не может стать нашей. Кто же будет упрашивать это стадо, чтобы они привели в порядок наш дом, если они начинают с утверждения, что все в их лагере вели себя безупречно, как в идиллии. Нет уж, братцы, нет уж, немного порядочности. Аспирина им на два реала, и пусть катятся ко всем чертям.
I- Слушай, девушка, сегодня ты в таком настроении, что попробуй поспорь…
— Ох, у меня впечатление, что вы все витаете в облаках. Знать ничего не хотите. Что вам — неуютно? Боязно? Чего боитесь? Я же вам сказала: эта самая война, чтоб ее, войны — уже не наша проблема, точка. И послевоенный период тоже, и вся эпопея под названием «Франкиада» с ее изысканными фиоритурами. Нам нужно что‑то совсем другое, пускай будут ошибки, это естественно, я сама не знаю толком, что, но только, ради бога, не то, что прет наружу из речей нынешних деятелей и из газет, такое затхлое, такое… Такое растакое. Нужно что‑то, во что мы По крайней мере могли бы верить, что‑то, что зажгло бы нас. При нынешнем ходе событий мы можем утверждать лишь одно: мы — самый оглупленный народ на свете. И во внешних проявлениях, и во внутренних. А по загрязненности умственной среды на первом месте среди всех держав, можем работать на экспорт. Именно так, братцы, именно так. Нужно полностью покончить с прошлым, чтобы можно было расправить плечи и двинуться вперед с поднятой головой…
— Ребята, взглядик‑то на вещи революционный, а?
— А вот это, знаешь, хуже всего. Все свести к шутке, к ребяческим выходкам… Мы этим одно показываем — неспособность понять, что революционный взгляд на вещи, пусть даже поверхностный, мог бы породить по крайней Мере какую‑то волю к утверждению. Пробудить размыш ления о том, в какой монументальной лжи мы увязли… Доказать хотя бы, что не существует оно, пресловутое бессмертие, которое приписывают себе политиканы всех мастей, подвизающиеся у нас в общественной жизни… В общем, я выдала вам достаточно материала, чтобы вы разделали под орех проблему положения женщины в нашем обществе, давайте, пользуйтесь случаем. Ну‑ка, ты, Николас, подвинь мне маслины и закрой рот. А то еще туда спикирует какой‑нибудь из твоих цеппелинов, здесь их полно, летают в полной растерянности, ища приличной площадочки, чтобы приземлиться…
— Так ты считаешь, у нас…
* * *
Им лишь бы брюзжать, вот выплыл миф о родине — с большой буквы, они произносят «Родина» с такой большой буквы — супер — макси, словно, кроме них, ни у кого родины нет и быть не может, они купили себе монопольное право на владение ею, словно на отстрел дичи в охотничьих угодьях или на публикацию фотоснимков великосветской свадьбы, да уж, молодчики — высший класс, святая правда, а эта их родина, по — моему, она у них слишком раскормленная, карикатурно величественная, злобная, пошловатая, у ног лев, униженный, распластавшийся на брюхе, шлем надвинут по самые брови, в руке окровавленный меч и список битв, нескончаемый, как телефонный справочник, а за спиной у нее континенты, континенты: «Не найдешь на свете земли, где испанской нету могилы», оле, мой огневой мальчик, слава твоей матушке, говорит тебе эта стюардесса, крикнем ура Богоматери Макаренской и матери, что нас родила, дошлая бабенка и всегда при муже, давайте и дальше так же, потасовки в любое время и по любому поводу, а мертвым воздастся по всем их деяниям и заслугам в ученых трудах Санчеса Альборноса, знаменитого человека и завзятого либерала, экс — президента самой призрачной из республик, которая витала когда — либо над этим захолустьем, где терпит муки человечество, шикарное танго — с душком и со всем, что требуется. Если уж про битвы, чего стоит та, которую пришлось вести мне, без грохота, без пороха, без ракет и трубных звуков, без здравиц в стенах соборов и аюнтамъенто и без сохлых лавровых веночков по памятным датам, ничего похожего, просто — напросто изо дня в день маяться в комнатенке, снятой у жильцов — съемщиков выходящей во двор, пропахшей овощной похлебкой, которую каждый день варили в при- вратницкой, и песенки детворы поднимались вверх по дворовому колодцу к далекому квадрату голубого неба, доносились, словно из транзистора, поднятого высоко — высоко, «Испания едина…», «Куда я поставил машину…», теперь иногда вены у меня набухают от тоски по тем временам, неспокойные часы, но замешанные на чистоте надежд; на что я надеялась, откуда я знаю, на все: что будут деньги, будет любовь, что буду шагать твердым шагом и с поднятой головой… если в один прекрасный день наш самолет грохнется вместе со мной, не надейся даже на жалкую пенсию, не то что повышенную, а самую что ни на есть обычную, слишком молода, иди подотрись, говорят, теперь мы, женщины, сквернословим, но сам Камило Хосе Села не сумел бы сказать это по — другому, разве что в какой‑нибудь яростной статье в «Интервью», но там ему нетрудно подать все под соответствующим соусом, какую чушь плетет эта обвешанная драгоценностями попугаиха насчет картошки, все это, наверное, очень мило, но хотелось бы знать, сколько картофелин она очистила собственноручно, тогда бы мы и потолковали, мне‑то немало пришлось начистить, пока я не устроилась на работу — и это на такое место, где рискуешь жизнью и вечно мотаешься по заграницам, видно, окажется правдой эта строчечка: «не найдешь на свете земли, где испанской нету могилы» и т. д. и т. и., а мне хотелось бы, чтобы у меня был свой домик на горе, неподалеку от города, от большого города, я бы смотрела на него издали: лежит внизу под слоем смога, словно в берете, а я дышу чистым воздухом, вожу своих детей в школу, и мне не нужно спешить, к определенному часу, опаздывая, вечно в волненьях… Вол, что от ярма от бился, на что сгодился?.. В этом доме у меня было бы все то же самое, что в ту пору, когда я девчонкой жила в деревне: орудия труда — коса, грабли, вилы; стойка для кувшинов у двери погреба, бока кувшинов такие прохладные, в капельках, я еще чувствую этот запах свежести… увеличенная фотография моих родителей, до того смешная и все‑таки до того похожая, и еще чьи‑то карточки, и открытки из разных мест, и у каждой на обороте — чистая правда, хромолитографии, Богоматерь дель Кармен, и Пабло Иглесиас, и Женевьева Брабантская, и Христофор Колумб, ступивший на землю Нового Света и коленопреклоненно вздыхающий по королеве Кастильской, своей госпоже, и даже рекламные календари разных фирм: «Каса Рамон. Вина и гастрономия», «Сельскохозяйственное страховое общество «Полярная звезда» — альманахи с перекидными страничками — вычеркивай себе понемножку день за днем да записывай свои злоключенья, а внизу конверт, чтобы хранить квитанции, письма, оставшиеся без ответа, образчики вязки и кулинарные рецепты, и у меня в доме были бы пахучие травы, чудодейственные, исцеляющие от всех недугов, о господи, как отдавался у нас на улочке голос торговки, липпия, укроп, рута, плакун- трава, подорожник, мята, а главное, из дверей будет дышать теплом, теплом, я очень хорошо знаю как, и дети мои, они ведь у меня будут, правда, почему у меня не должно быть детей, они будут расти себе, пройдут года, и у нас появятся внуки, но ничего не будет, незачем строить иллюзии, снова вернусь в роскошную квартиру, дом — башня, один из стольких, этаж над этажом, ничем не отличающиеся друг от друга, лифты, множество бытовых приборов, одинаково гудящих, лживые дешевые репродукции — Кандинский, Миро, выцветшая «Герника», не я покупала эти картины, они тоже, наверное, одни и те же по всему дому, забавно, если так, раньше мне не приходило в голову, гляди‑ка, Марихосе, а что, если, повинуясь таинственным велениям правил пользования жилыми фондами, все мы, квартиросъемщики, по всем восемнадцати этажам в один и тот же час отправляемся в нужник, и в руках у всех один и тот же журнал, одна и та же книга, разумеется, для этого, само собой, нужно подписать контракт и выплатить деньги, а не то… а может статься, интересно бы проверить, мы все уже изображены в таком виде цветными фломастерами на чертежах архитектора и в рекламных брошюрах, выпускающихся строительной компанией и посредниками по сдаче квартир, и по той же причине придется терпеть нудную музыку, транслируемую по радио, и раздвижной диван — кровать, может, и сон тоже раздвижной по всем квартирам, нескончаемое одиночество, из‑за которого мне завидуют эти молокососы, хуже, чем молокососы, по крайней мере говорят, что завидуют; «я подарю тебе дворец из дюралекса» — мурлычет Гильермина, что же, забавно, забавно, а дома я повалюсь на диван, в изнеможении, тяжело дыша, в темноте, иногда я боюсь зажигать свет, при свете отчетливей ощущаешь собственную беспомощность, и никуда не деться, снова подаст голос разбитое сердце, я в тысячный раз спрашиваю себя, «почему гниет заживо моя душа… почему гниет чуть ли не миллион трупов в городе Мадриде», а потом снова перебирать, посмеиваясь, лица сослуживцев, в списке жильцов в привратницкой тоже значится — стюардесса… да, стюардесса, какая мне польза от университетского образования, от диплома, полученного ценой таких лишений и бесконечного самообмана? Стюардесса, стюардесса, люди произносят это слово немного удивленно и с завистью, потому что думают только о путешествиях, об одних только путешествиях, о мишурном блеске профессии, но не представляют себе, что это такое — длительные отлучки, неустроенная жизнь, над тобой — тучи, внизу опасность, так вот и дышишь, а земля только временное пристанище, я всегда хожу в форме, правда, мне нравится в форме, но… на самом деле это наряд горя и разочарования, к чему мне лгать, на эту пирушку я попала по милости ре-
комендателъного письма, полученного когда‑то от одного важного типа, он был важным типом еще при Франко раздавал теплые местечки и синекуры, поручился за моего отца, но моя собственная жизнь? как далеко все это, господи, и как я притворяюсь и сама дивлюсь своему притворству, своей безотказной выносливости во всех случаях жизни, если бы следующий полет оказался последним, мне не осталось бы чем утешиться, на самом деле у меня ком в горле, мне грустно, я вот — вот пойду ко дну, потому что эта любовь — любовь, ну и словечко, — эта любовь, которая когда‑нибудь непременно возникает в жизни, которая поселяется в нас задолго до нашего рождения, страсть, пришедшая издалека, животворящая, нездешняя, возникшая, когда мир едва народился, эта любовь у меня была, была, была, я ее встретила, а теперь в одно мгновение все рассыпалось в прах, в ворох горьких воспоминаний, он бросил меня, да, бросил, ох, если бы эти узнали, вечно вы спрашивают у меня, когда свадьба, какие у меня планы и даже — с подмигиваньем— как мои любовные делишки, так вот, он дал мне отставку, и со всей грубостью, я ему надоела, у меня сердце упало, когда он сказал, что ему не нравятся подарки, которые я ему делаю, он без околичностей выплюнул мне это в лицо, без околичностей и недвусмысленно, чтобы не осталось сомнений, и долгие часы моих колебаний, поисков разгадки отозвались во мне физической болью, и все мои старанья словно размыло ливнем, но он не пытался смягчить удар, ему осточертели мои иронические замечания, мои двусмысленные фразочки, мои… мои наряды, все более явные признаки моей старости, гусиные лапки в уголках глаз, дыханье с присвистом, боли в затылке… И он не знает или не хочет знать, что никогда не говорила я ничего двусмысленного, и в моей иронии никогда не было ничего по — настоящему обидного, а теперь, когда он запретил мне даже говорить ему, хоть сквозь зубы, что я люблю его, что он мне нужен, что жажда сжигает, уничтожает меня, теперь не знает никто, ни сам он, ни один из этих пустозвонов — они‑то даже не подозревают, — что в моей жизни есть мужчина, как они сказали бы с хамским смешком, нет, никто не знает, что никто не смог бы дать ему то, что дала бы я, все дыхание верности, всю свою любовь целиком, и ничего не потребовала бы взамен, только видеть его, слышать его голос, чувствовать его голову у меня на плече, когда он приходил ко мне вялый и расстроенный, а я не знала, в чем дело, и не спрашивала его, а может, он и сам не знал, и он уже никогда не узнает, что я не хотела обременять его, что нашими встречами распоряжалась воля случая, я была бы счастлива, если бы могла сидеть на полу у его постели и сторожить его сон, его кашель, его худобу, темные тени во впадинах его тела, нечеткую и теплую границу загара на его коже, как горько думать обо всем этом, смахнешь слезу на высоте в семь тысяч метров, сегодня и завтра тоже, и всегда вдали от него, в странной воздушной дали, теперь уже все потеряно, огорчение за огорчением, не знаю, как поговорить с ним, что придумать, чтобы поискать его, и как встретить, нет, ничего я не знаю, никакая карта мне не поможет, и я выхожу на улицу, когда мне следовало бы отдохнуть, иду быстрым шагом, надо чем‑то заполнить время: кино, витрины, дурацкие экскурсии, замещаю других наших девушек, хожу на бессмысленные собрания, на обеды вроде этого и под общую болтовню предаюсь тоске по детям, которых у меня никогда не было, и внукам, и во всей моей истории нет ни сюжета, ни развязки, я мечусь как угорелая и радуюсь дождю, нынешней зимой часто идут дожди, я могу идти быстро, наклонив голову, стараясь не угодить в поток из‑под водосточной трубы, и плачу, плачу не таясь, горькими слезами оплакивая свое горе, иду по какой‑то улице, не знаю, что за улица и который час, улица, на которой нет углов, негде остановиться и перевести дыханье, и слезы успокаивают меня, я избавляюсь от тоски, она тонет в уличной грязи, и я прихожу на такой вот банкет, да, и не могу, не хочу вспоминать, потому что стоит мне подумать о нем и вспомнить часы, проведенные вместе, и ласки, и мгновенья ослепленности, и планы, и упорные возвращения — при воспоминании о том, какой я была, сама память причиняет мне боль.
* * *
— Какое счастье, что ты пришла, Росенда, дорогая. Что я вижу, ты в трауре?
— Ох, деточка, я все последнее время с тобой не виделась, потому что у меня жуткое горе, знаешь? Мой свекор, детка, сыграл в ящик, бедняжечка. Я, по правде сказать, никакой симпатии к нему не испытывала, но, в конце концов, свекор есть свекор, ну и все такое. Знаешь, он же такой сквалыга был, все свое держал при себе, а потому даже ветров не пускал, жадничал, а потом такое дело, правильно говорится: Господь и без плетки накажет… Пришел его срок, и готово. Ну, само собой, благословений навалом, ох, что было, ты учти, он же всегда был из правых, всю жизнь правый из правых, точь — в-точь как балабол этот, герой дня. Дружков набежало — и тебе по университету, и по военной службе, кто со времен войпы, кто с послевоенных, и приятели по псовой охоте, и совладельцы предприятий… С ним, конечно, тягаться трудно было, мой свекор, знаешь ли, даже значится в энциклопедии Эспа- са — Кальпе. Этим все сказано. И торчит на виду года с тридцатого, что‑то в этом духе… А мой муж говорит, у нас в стране быть правым — значит быть сыном своей матери, так ее… Сама знаешь, мой Педро жуткий сквернослов и вдобавок прохиндей и нахал, это в нем есть… Так вот, значит, старик начал помирать в рождество и самым милым образом сорвал нам вылазку на Солнечный берег, мы обожаем эти поездки, представляешь, неделька в Бенальма- дене, и ослики, и кино, так здорово, такой шик во всем, и тебя уважают, милочка, узнают и в барах, и в бассейнах, и в пивпых, и в аюнтамьенто, а в лавках тебе делают скидочку… Ну, мы и расстроились, потому что такая пошла карусель, то он тебе умирает, то не умирает, то подавай ему тех врачей, то этих, ужас, а этот товар так подорожал, не укупишь, плати им бешеные деньги, а они еще ждут, чтобы добавили… Но ужасней всего была болезнь, сама по себе, ну и болезнь, нечто до того позорное… Я уж тебе говорила, он по скупости даже воздуха не портил… И вот тебе, такой поносище, хоть плотину ставь. И вдобавок жидкое, детка, жидкое… Что‑что, дерьмо, непонятно, что ли! А что же еще. Ты меня, пожалуйста, слушай, это было кошмар что такое, и нужно предпринять нечто на уровне министерства, чтобы подобные ситуации не повторялись… Ты представь себе, стоит открыть дверь, и хотя тут тебе и прислуга, и медсестры, и лечащий врач, и ночная сиделка — монашка, и уйма всяких помощников и подручных, матушки — ну и запах… Хоть стой, хоть падай… А зимой‑то дом не проветришь, тут тебе и ветер с Гуадаррамы, и как бы не подхватить воспаления легких, и холодина, а отопление то работает, то нет, как же, соблюдение экономии, такая пакость… И запах, запах со всех сторон, пропитывает гардины, ковры, мебель, одежду… Приходилось ароматизаторы изводить тоннами, а не то… И все равно… Просто ужас, моя хорошая, ужас. Мы уя< все перепробовали, и божеское, и человеческое. Для начала разложили все его ордена — медали на подушечке, а подушечку поместили у входа в спальню, чтобы отпугивать дурные газы, и там такие были кресты да святые, прямо чудотворные, стратосферу тебе разгонят, а тут — никакого эффекта. Пояс там его лежал и галстук какого- то религиозного братства знаменитого, знаешь, что устраивают процессии в Андалусии или в Мурсии, какая разница, а в изножье кровати положили покров Богоматери из Рокамабле, что в провинции Саламанка, как говорится, искать пойдешь, так найдешь, считается, эта Богоматерь от чумы спасает, как никто, а раз от чумы, то и от вони. Никакого эффекта, детка, никакого эффекта. Пахнет и пахпет, да все сильнее. Представляешь, человек с такими связями. Кто бы мог подумать. У меня слезы градом, нормально. Доставили ему кучу индульгенций из Рима, на пергаменте, а еще па веленевой бумаге от бехарского священника, свекор родился в Бехаре и был его почетным гражданином, а ты как думала. Ой, детка, не знаю, как ты можешь плести такую ересь, и ты туда же, придет же в голову, почему это, интересно, от папы было бы больше толку, чем от священника из его родимого уголка, еще чего не хватало… Да, вот так, от приходского священника, по имени дон Прагмасьо, и придержи язычок. Ему их накладывали поверх — буллы эти и индульгенции, — поверх брюха, а поверх чего еще… и, случалось, прекращался поиос. Прелесть моя, на четверть часа или около того, все- таки на какое‑то время. Не так уж плохо, особенно как вспомнишь, что лекарство даровое. У меня такое впечатление, ты не особо уважаешь родовитость и общественное положение моего семейства, хихикаешь над всем этим, но тебе же завидпо, детка, что у пас под рукой столько всего, что помогает умереть во благе… Ведь сколько народу мрет без покаяния, неизвестно, где и как, тут тебе и кораблекрушения, и дискотеки, и девятидневные стояния на молитвах, и гражданские войны. Да, так я о чем. Значит, особняк свекра, прямо тебе дворец, значится в туристских путеводителях, так вот, от него несло дерьмом за три квартала, одно удовольствие. Сама знаешь, старики мрут от одного из трех «и»: подружка, паденье, понос. Мой свекор избрал последнее из трех — и избрал с восторгом, детка, в экстазе. Видела бы ты, девочка. Каскады, точь — в-точь как в монастыре Пьедра. Да, так вот, насчет третьего «и». Пошли мы семейной делегацией с образчиками… ну, этой самой благодати, понятно тебе? — к одной сверхзнамени- той гадалке, надеялись услышать хотя бы, что источник все‑таки иссякнет. Братцы, вот обставлена квартира! Ничего похожего па всякие старомодные штучки — дрючки, никаких амулетов, бумажек с заклинаниями, восковых фигурок, зубов повешенного и прозрачных стеклянных шаров. Ох, милочка, у этой были университетские дипломы, да еще заграничные, и все такое. И официальный патент, вот так. А мебель, а бытовая техника… Видела бы ты, обалдеть. Что она нам сказала? Велела принести кресло, самое роскошное из всех, какие бедный папенька облюбовал для отдыха или чтения. Принесли мы. Она на него встала — ногами прямо, уставилась в потолок, чтобы прийти в транс, зажгла какие‑то куренья, от которых пошел стелющийся дымок, как по телику показывают, закатила глаза, а потом написала чего‑то там — ну, сперва слезла с кресла, понятно, — на маленьких бумажках написала, их было три. И велела выбрать одну бумажку — «от этого он и умрет». Свекровь схватила одну, сама дрожит, остальные ее поддерживают. Скажу тебе, мы, наверное, были точь — в-точь как живая картина, помнишь, мы в школе устраивали, у монахинь ордена Иисусова? «Казнь Марии Стюарт», «Поклонение золотому тельцу», «Похищение сабинянок», силами одних только девчонок и во всех одежках, вот дурищи эти монашки… Ладно, дальше: прочли мы бумажку. На ней стояло без обиняков: «диарея». Как мы могли реагировать, скажи пожалуйста. Сказали «а — а», расплатились и смылись. Что было на остальных бумажках… Так я и знала, что ты меня спросишь про остальные бумажки, что на них было. На другой, тоже без обиняков: «перелом шейки бедра». А на третьей: «брак не по возрасту». Вот люди, вечно вы суетесь со своими шуточками. Нельзя не признать, что эта гадалка по крайней мере выражается ясно, по — научному, и женщина воспитанная. В чем‑то должно было проявиться университетское образование, скажу тебе. Ладно, дальше. Вы еще живы? Так вот, запах, я уже говорила вам, пробирался повсюду. На верхнем этаже срочно провели эвакуацию всех жильцов, военным порядком — из опасения… Как это, чего опасались, и ты туда я «е. Само собой, нет болезней, которые передавались бы таким путем… У моей свекрови есть дома в Гандии, так она все доходы с них тратила на всякие благовония, куренья, душистую бумагу, прямо пожары устраивала — тут тебе и розмарин, и лаванда, и тмин, и майоран… Как об стенку горохом. Уж когда дерьмо и есть дерьмо в полном смысле слова… Да уж, скажу тебе… Приходит врач — сперва ароматизируешь весь дом, а уж затем открываешь дверь, и все равно его тошнит, а пальто он оставляет на лестнице, на перилах. Приходит фельдшер из Службы здоровья — ароматизируешь весь дом, готовишь надушенные платки, чтобы не хлопнулся в обморок, когда будет втыкать шприц… Ты что, не знаешь, что от неправильного укола бывает эмболия, а это — штука хуже некуда? Знаешь, что это такое? Ладно, успокойся, потом объяснишь, сейчас я хочу кончить про свекра. С великим трудом раздобыли мы одну бабу, она наполовину цыганка, родом из селенья Манганесес‑де — ла — Польвороса, что в провинции Самора; она у нас по контракту одно делала — зажимала ноздри фельдшеру, когда тот вводил дозу анти. Нет, детка, о чем ты только думаешь… Анти, анти… Антибиотика дозу, черт побери! А какой еще другой «анти»! Слушай, ты как будто малость того. Ясное дело, мой рассказ уже трогает тебе душу. Но самое лучшее впереди. Даже не знаю, как можно было сделать укол в этом половодье жижи, коричневой, а иногда зеленоватой, и все мы ждали, а медицина нетерпеливей всех, когда же прозвучит заключительный залп. Еще хорошо — это нам здорово повезло, — что перед концом, последние дня три — че- тыре, он делал это без всякого грохота, а так — шшии — шшии — шшии, что‑то вроде шелеста листьев, и мы — оп — ля, менять белье. Клотильде, наша всегдашняя домоправительница, вбила себе в голову, что старикана нужно держать в пластиковом мешке, но ей пришлось отказаться от этой затеи, потому что мешок распирало, детка. У пас вышла перепалка с немногочисленными жильцами, оставшимися в доме, потому что Клотильде сунула мешок в унитаз, и фановая труба засорилась, да так что ужас. Сама посуди, пришлось вызывать пожарных, и, сказать по правде, толку было мало, следовало бы пригнать легион спасателей на водах. Ну ясно, кто спорит, Клотильде — вредительница и неуправляема. Точка. Но дерьмо перло из унитаза, и уже не только домашнее, но и из фановой трубы. А водопроводчики в ус не дуют. Достаточно сказать тебе, что его форма «маэстранте» была вся изгажепа, а ее только что отгладили, чтобы труп обрядить, так что и нафталин, и история оказались бессильны перед лавиной дерьма, спаси господи, а все потому, я так считаю, что есть запахи и запахи, одни набирают силу, а другие выветриваются, иными словами, запахи могут быть благотворными и зловредными, точь — в-точь как в политике. Я к делу, детка, к делу, не дергай меня. Раз уж взялась за гуж, ясно, доскажу до конца. Слушай, уж это слишком — аквалангистов! Никогда не доходило нам выше, чем до середины икры. Преувеличивать тоже незачем. У нас и хуже бывали передряги, представь себе, дети вечно дрались в коридорах, обвиняли друг друга в том, что воняет, валили с одного на другого, тут тебе и рев, и оплеухи: «Это не я. Это не я», — «Нет, ты». — «Мама, сестричка пакостит» — и в таком духе. Медсестра Петронила, из послеобеденной смены, несколько раз теряла сознание, иначе говоря, хлопалась в обморок и даже начинала бредить, ну и она написала в один журнал, в раздел «Обо всем понемногу», письмо с предложением использовать обильные испражнения в качестве органического удобрения широкого применения. Бессовестно, конечно, с ее стороны, сама понимаешь, кто имеет право собственности на обсуждаемое вещество, так это семья, скажешь, нет?.. А ты предположи‑ка, что американцы — они ведь ребята не промах — решат применить идею на практике, что тогда? Вот то‑то и оно… Ну вот, дела в таком положении, мы все на грани помешательства, и тут старикан потребовал, чтобы его ознакомили с биржевой таблицей, и пришлось мчаться на улицу за газетами, специально для него, потому что все, которые мы получаем, были израсходованы на гигиенические цели. И он прочел только то, что было в правых газетах, потому что, по его словам, сведения левой печати, либеральной, никогда не сулят ему барышей. Хуже всего было то, что сознания он не терял. Такая поднялась буча, когда он узнал, что пластиковый мешок выбросили вместо того, чтобы использовать… Один его кузен, духовного звания, расценил это событие — что он биржей иптересовался за сутки до смерти — как неоспоримое чудо, так и написал главе своей епархии, не знаю, какой именно, уж так они мусолили эти вопросы… Должна сказать тебе, боль-
пой разбушевался и, не прекращая привычного своего занятия, надавал тычков всем, кто попался, а потом, выпростав ногу из‑под простыни, гениальным пинком отправил на улицу кассетный магнитофон, японскую диковинку, которую мы привезли, само собой, с Канарских островов, а на этом кассетнике… Я вам еще не говорила? Ой, простите, ясно, ну и голова у меня, конечно, тема такая серьезная, ну и конечно, в такую скорбь мы впали из‑за него, из‑за бедняжки… Так вот, поскольку случай такой серьезный, а священники — товар дорогостоящий, мы ему без устали прокручивали на этой тенерифской штуковине все молитвы, с органной музыкой в промежутках, ну конечно, детка, можешь говорить, что хочешь, но профилактика не помешает, при таких обстоятельствах поди угадай, какую дорожку выберет его душа, а так, все‑таки… верно?.. Так вот, как я тебе говорила, скандалище он поднял жуткий, а из‑за чего — из‑за пустяка: биржевая таблица ему не понравилась, только и всего. Потом, чтобы успокоиться, потребовал, чтобы ему дали флан. Мы не хотели, но тут моя свекровь, сущая тряпка: «Бедняжечка, ну пронесет его сразу же, и что! Давай, Росендита, милочка, шевелись, принеси папочке фланчик на тарелочке, сладенький, мя- конький, золотистенький, как он любит, мой бедненький Гильермито, такой хворенький, голубчик…» Да, душечка, такая у меня свекровушка ласковенькая, а ты как думала… Вот так‑то и пишется история. Свекор не остается в долгу — отвечает ей в том же духе: «Но ты, Пили, голу- бонька, какого хреночка ты так разговариваешь, можно подумать, что…» Позволь, детка, не повторять. В общем… Слушай, милая, как мы могли его съесть сами, этот флан, или хотя бы увидеть вновь… Придет же в голову… узреть- то мы его узрели, как говорила бабушка, но запах был уже другой. Да уж, тянулось все это, мы знахарей стали искать, один живет в Морон‑де — ла — Фронтера, вот именно, где сверхзнаменитый петух… В общем, делали, что могли. А старик то и дело грозится, что встанет и будет делать все то же прямо на нас. Да, смейся, тебе хорошо. Врачишка из страхового медобслуживания сказал — он в комнату войти уже не решался, ясное дело, от двери по запаху определял, как развиваются события и те де и те пе, — так вот, on такой выдал прогноз: мол, дед скоро начнет испражняться через рог, по нечистоты будут уже другой консистенции, то есть не такие жидкие. Но, само собой, дал маху. Врач предполагает, а хрыч располагает. Ничего похожего. По — прежнему в доме река разливанная, как говорил мой муж. Зато послушали бы вы больного: он, мол, этому эскулапу устроит геморрой на морде, неужели этот коновал думает, что он, дожив до таких лег, не знает, что для чего, для чего харя, для чего задница, и так его и растак… Целый град ругательств, детка. Привратница услышала брань и из ненависти по политическим причинам раззвонила всем встречным — поперечным, так что ореол святости и благопристойности, окружавший папеньку, растаял, словно и не было. Прямо как кусочек сахара. Я сегодня пришла на банкет, потому что уже не в силах была сладить с воспоминаниями, такими горестными, такими мерзостными, ой, детка, надеюсь, ты меня понимаешь. Девочка, дерьмо, дерьмо и дерьмо, всех оттенков и всегда на что‑то похоже, то на лекарства, которые давались накануне, то на сироп, то на мед, то на стену дома напротив, недавно оштукатуренную и со светящейся рекламой… Три месяца подряд, это ж надо… Правда, столько дерьма и даже на дерьмо не похоже, вернее, мы старались, чтобы не было похоже, особенно когда являлись посетители, столько важных сеньоров и сановников при полном параде, столько богомольных дам с четками в руках, и все молятся с постными рылами, просят у господа, чтобы облегчил ему переход в лучший мир, и все толкуют о том, в какой святости он испускает дух, и ла — ла — ла, и тыры — пыры. Может, вам покажется, что картина несколько гротескна, пе буду спорить, но очень тяжело переживать такое, сама подумай, все‑таки родная кровь, верно? Ясное дело, мы его оплакивали. Когда пришел судебный врач выправить свидетельство о смерти… Вы знали, что судебный врач тоже должен принимать участие в этой мороке? Учтите, я‑то была в полном неведении, и ужасно меня расстроил его приход, потому что, в конце концов, судебный врач — это когда преступления и все такое, вспоротые животы, убитые мужья, верно ведь, но чтобы в роскошном доме моего свекра, это же почти памятник национального значения… Так вот, явился он, сел покойнику на пузо и надавил несколько раз, причем изо всей силы; а когда увидел, что больше ничего не выходит, то есть дерьмо не выходит ни оттуда, ни отсюда, сказал, закурив сигарету, хотя, по — моему, к усопшему требуется более серьезное отношение, разве нет?.. Так вот, он сказал: «Кранты. Мертв. Бедняга, теперь он уже ничего не может сделать». И ушел, насвистывая. Вы думаете, он сказал это с двойным смыслом? Слушай, дорогая, мне неприятно, что ты так это воспринимаешь, со всеми нами может случиться нечто подобное, так что… Прямо не верится, неужели у тебя дома никогда не было такого кандидата в покойники, из тех, что отдают концы, отдают и все никак не отдадут, а тебя измотают хуже некуда?.. Слушай, киса, скажи, отчего умер твой свекор, поглядим, не прикрасишь ли ты факты, потому что старики, все до единого, уж это точно…
— Мой свекор попал под трамвай на Пасео — дель — Прадо. Умер мгновенно и очень чистой смертью, деточка, а ты что думала…
— Вот и попалась! На Пасео — дель — Прадо нет трамваев.
— Линию убрали на другой день в знак траура. В моей семье тоже были важные люди, милая, я думала, ты знаешь…
— Дорогая, кто же спорит…
— Ладно, в конце концов, избавились вы от этого сокровища. Ну и свекор у тебя был, чудо… А запах выветрился?
— Ой, Кончита, не пугай меня, ради всего святого… Ты заметила что‑нибудь? Клянусь тебе…
— Детка, не размахивай ты платком, ради бога, ои так надушен — голова кружится. Духи в таком количестве — нечто смертоносное.
* * *
Я работы не боюсь, Николас, чего нет, того нет. Сейчас сижу на таком месте, красотища, обалдеть, обалдеть — вот честно. И не стоило мне особых трудов, что ты. Самое дерьмовое было — тесты, сам знаешь, американское помешательство, а шеф — тоже хорош красавец, грабастает за милую душу из нашего кармана, так вот, он верит в тесты, как в Евангелие. И не так уж трудно выдержать, нужно только некоторое нахальство и чуток смекалки, но главное — держаться начеку, потому что можно завалиться из- за пустяка, так что не зевай, приятель, или, иными слова ми, гляди в оба и не моргай, как говорится, потому что если спасуешь, то попадешь пальцем в небо, а вопросики не из простых. Уж поверь мне, не из простых. Меня опрашивал один хмырь, надушенный и чуток тугоухий, что было мне очень кстати… Его глухота, приятель, давала мне время немного поразмыслить над ответом, хотя не думай, этот дядя задал темп, на раскачку времени не хватало, ты что. Поглядишь на него — сущий козел с унылой рожей, не умеет смеяться, парень, где там, ну и харя, мать его, ну и харя, то и дело поглядывает на меня поверх очков и требует искренности, еще раз искренности и только искренности. Для вашего же блага, говорит, а сам чешется и чешется, иногда прямо с яростью, видно, весь завшивел, мог бы не показывать виду, я считаю, или расстегнуть ширинку и сунуть туда ватный тампон, смоченный инсектицидом, из тех, что рекламируют по телику, вши от него дохнут все подряд, а еще лучше — свернул бы свои тесты трубочкой, поджег бы и этим факелом всех их спалил бы, как ты считаешь, парень? В общем, поди знай, какое имеют отношение к моему благу, как он выражался, эти вопросы, до того заковыристые, сначала основные, из сферы моральной, материальной, практической, лудической… Да, приятель, да, лудический — это означает что‑то такое… Связанное с игрой, дядя. Помнишь, латинская грамматика Барригона, в школе мы проходили, там еще был образец второго склонения, ludus ludi, мужского рода, «игра» значит? Так вот, это что‑то такое, что не имеет в жизни важного значения, что служит для развлечения, яснее ясного, парень… Ну и это словечко латинское тебе ни к чему, ты ухватись покрепче за вопросы практического и прагматического характера… Нет, нет… Никакого отношения к торчащей челюсти это не имеет. То, про что ты говоришь, по — моему, называется прогнатизмом, совсем другое слово, чего ты, не путай меня, парень. Про что ты говоришь, это уродство такое элегантное, а может, помешательство… Эта штука у многих королей была, учти, прогнатизм или как там. Потом… Ну да, дружище, тебе задают уймищу вопросов, и устно, и письменно, спятить можно, парень, не вру. Про то, когда именно ты возненавидел своего отца, и сильно ли, и разделяла ли эту ненависть твоя мать и какие‑нибудь еще родичи. Я этому зануде на все вопросы говорил «да», а он по — быстрому записывал ответы и был рад — радешенек, что ты терпеть не мог своего папашу, сразу видно, дяденька — один из этих современных ниспро вергателей семейных устоев. Служащий с прогрессивными взглядиками. Еще спрашивал про то, кого ты любил больше и почему. Про то, хотелось ли тебе когда‑нибудь укусить отца и переспать с матерью. Про то, когда ты перестал заниматься мастурбацией, и кончил ты с этим делом или нет, и когда, это самое, в первый раз и те де, и те пе… Ну, задаются такие вопросы, это конечно, в словах поаккуратней, чем те, которыми мы пользуемся в лаборатории, когда заводим разговорчик на данную тему, но разницы особой нет, занятие говорит само за себя, а когда так вот, сугубо официально, да еще спрашивает дядя, при виде которого вообще всякая охота пропадает… Нет, знаешь, наш шеф и его вера в тесты, ох уж этот шеф… Шефу жизнь не в жизнь, если он не сунет носа в тесты подчиненных, чувствуется, что его влечет исследовательская работа. Еще этот тип спросил меня, не хотелось ли мне убить мою первую девушку и не водил ли я ее на пустырь с этим здравым намерением. Представляешь, что за дурни, как будто, если хочешь кого‑то укокошить, нужно тащить человека на пустырь — достаточно устроить на работу в одно из дерьмовых заведений, которыми ведает наш шеф… Ах да, он меня еще спросил, не мечтал ли я когда‑нибудь, чтобы мне памятник поставили в Ретиро и какую статую я предпочел бы, может конную. Можешь сам судить, что за удовольствие эти тесты, ну, я помялся немного, потому что он сказал «и на пьедестале», мне в рожу ему въехать захотелось, я такого слова слыхом не слыхал и понятия не имею, что там оно означает. Еще спросил, сколько мне времени понадобилось, чтобы усвоить что‑то насчет Ньютона, по — моему, бред какой‑то, но я выдал по ситуации понимающую улыбочку — мол, все это нам давно известно. Тут этот дядя задрал башку воинственно и спросил, ненавижу ли я все еще Соединенные Штаты и генерала Франко; ну я сразу сделал очень серьезное лицо и сказал на всякий пожарный случай, что никогда не питал ненависти к двум столь выдающимся колоссам современности, еще чего не хватало. Типчик вроде утихомирился, стал чесаться поспокойнее, а обращаться со мной полюбезнее, хотя мне еще много всякого предстояло, не думай. Всю плешь мне проел, долдонил насчет этого самого «первого раза». Вроде бы кто‑то что‑то ему наплел, все долдо-
пит и долдонит, может, с той прачкой было на плоской крыше, или с няней, или с гой, той и той. Совсем его развезло, даже намекнул, а может, мы в поле сходились во время каникул, в деревне, втроем, вчетвером, а то и больше, так сказать — круглая постель, что он себе вообралсаег, тип этот, у пас в стране люди ведут себя приличнее, еще чего не хватало. Ладно, сколько можно наводить на тебя тоску, так мне никогда не кончить. Скверно то, что после проклятого теста мне в голову вопросы и ответы лезут — закачаться. Хорошо еще, что я никого не должен тестировать, а то… Слушай, парень, ну и вопросы я задавал бы… Нет, и это странно, но, видишь ли, про путешествия ничегошеньки он не спросил. Ты это пз‑за цеппелинов и всего такого? Нет, говорю тебе, ни словечка. Слушай, а что, если в один прекрасный день мы предложим тест — интервью нашему шефу, любопытно, как он выйдет пз положения? Теперь у меня поднакопился опыт. Конечно, он ответит потрясающе, не хуже, чем я, особенно на вопросы, касающиеся религиозных проблем, точно, на этой теме он собаку съел, и не одну. Пускай спросят у любого из нашей лавочки: образцовое учреждение, настоящий гражданин, налогоплательщик первого сорта… Сам увидишь, когда из налогоплательщиков все потроха повынимают и будут продавать на базаре, а такое случится, и скоро, его печенка пойдет первым сортом. Да, ты прав, насчет чтенья тоже спрашивали, но тут я отбился не очень лихо, поскольку не знаю «литературу изгнания». Не особо блистал, когда речь зашла об академиях — университетах; что ты от меня хочешь, парень, куда мне все это. Я решил ничего не выдумывать, еще заврешься и угодишь пальцем в небо. А кроме того, можно не на все вопросы отвечать. И вот тебе, Николасито, пожалуйста: четыре часочка в день и тех никогда не высиживаю, а жалованье идет, как за полный рабочий, по субботам выходной, понедельник и вторник — свободные дни, отпуск четыре месяца, аттестован как специалист высшей категории, за каждые три года надбавки, две премии в год, в общем, полный порядок, парень. А кто урод, пускай помрет, как говорится… Самое милое дело — быть в приятельских отношениях с патроном. Видал, какую падпись оп сделал мне на книге? Такая же, как у тебя? А я думал…
— Слушай, Тимотео, а после этой передряги с тестами тебя не донимает зуд? Потому что иногда, знаешь ли, ты сам…
— Иди ты знаешь куда со своими подначками… А вот старикан этот, Гонсалес, он сидит как раз напротив, ты обратил внимание — все время, пока я рассказывал про тесты, он цедил что‑то сквозь зубы, такое впечатление, что насмехался над тем, что я говорил… Большая сволочь этот дядя!..
* * *
Дон Карлос. Лихо он начал, пустозвон, шалопай, каких мало. Это он‑то работы не боится… А может, и сам верит, что так и есть…
Мария Луиса. Совсем хорошо, вот везенье…
Мария Хосе. Ну уж, так ты и ответил на вопросы… Там, где нужно соображать…
Ветеран. Вши, воши — что ты в этом смыслишь. Во время войны… Вот это были вши! Некоторые держали их в пустых коробочках из‑под пилюль и кормили листьями салата и даже обращались к ним с патриотическими речами…
Николас. Лудический… лудический… Что значит эта хреновина? Не слышал…
Гонсалес, служащий. Ничего себе вопросики… Конечно, простому рабочему, само собой, такие вопросы, ну и… Еще бы. Давай, приятель, давай. А потом еще разглагольствуют о человеческих правах. Я же говорил…
Дон Аполинар, профессор. У меня такое подозрение, что этот тип заливает. Сплошные выдумки. Ну ц прохвост.
Николас. Ну дает, ну дает. Пьедестал, значит, пьедестал? Мать твою…
II е и и к о, официант. Ну и ну! Ну и ну!..
Еще один официант. Дерьмо, дерьмо!..
Еще один официант. Да, дела!..
Росе и да. Мне всегда казалось, что… Вот именно…
Лолита. Да, еще бы, ты— и читать, ясно…
Лурд. Вот свинство… А остальные между тем…
Гонсалес. Выдал бы я тебе премию, уж постарался бы… Ты бы до конца дней не забыл…
Николас. Вот была бы радость, если бы они его заели насмерть… Не вши, а крокодилы!.. А все‑таки, я считаю, от тестов тоже есть польза: в первый раз он говорит не о футболе, не о лотерее, не о чьей‑то частной жизни, не о своих ночных похождениях… Ого, сколько всего можно было бы повыспросить, мы хоть узнали бы, что правда, что нет!..
* * *
— Вы, профессор, кажется, книгу написали? Мне говорили… Интересная книга, по слухам, только больно грустная. Сборник рассказов, которые вы раньше в периодике печатали… В «Йа»? В «Инсула»? Где именно?
— Это довольно давно было написано… Если вы имеете в виду «Рассказы словоохотливого таксиста»…
— Вот — вот!.. Мне говорили, эту болтовню таксиста даже перепечатывают в специальных книжках, по которым учатся говорить иностранцы…
— Да, так оно и есть.
— Вот и я говорю, стоящая, наверное, вещь, а если еще и читается с интересом, как говорят…
— Да, так говорят. Но никто не знает, как она у меня получилась, откуда взялась…
— Как это было?..
— А вот, видите ли… Я повстречал этого таксиста как‑то вечером, когда ужинал не дома и возвращался усталый и в прескверном настроении. Вы, конечно, представляете себе, что такое — поесть не дома… Чтоб у вас не оставалось никаких сомнений либо неопределенностей па этот счет, приглядитесь‑ка к соседям по столу, и вы меня поймете. Все эти банкеты примерно на один лад. И водитель такси действительно поведал мне все или почти все то, о чем говорится в повестушке, но он‑то рассказал больше. То, о чем я так и не сумел написать. Этот таксист был моим одноклассником, мы жили по соседству, в том возрасте, когда юнцы начинают курить за дверью, на лестнице или в уборной и сосут ментоловые леденцы, чтобы дома не заметили запаха. Мы пошли в школу в одинаковых белых нагрудничках, и на обшлагах рукавов у нас были, наверное, одинаковые чернильные пятна, и простужались мы одинаково часто и регулярно… Мы с водителем выпили вместе с забегаловке на Костанилья‑де — Сан — Педро, в нашем квартале, забегаловка была зловонная и почти пустая. Хозяин посматривал на нас с подозрением, побаивался, вдруг мы окажемся буйнопомешанными, а то и террористами… Такое впечатление производили взрывы нашего шумного хохота вперемежку с внезапными приступами глубокой меланхолии, когда мы погружались в ожесточенное и непонятное молчание. Вот так… Мы вспоминали, вспоминали… Занятный вид спорта. Такой‑то, имярек, тот, этот, наши ребятки… Мы словно рассматривали групповой снимок класса, один из тех, которые делались по окончании учебного года, нас фотографировали на незастроенных участках улицы Альмендро, в двух шагах от которой мы пили. Стаканчик, еще один. Заведение закрыли, пришлось нам убраться. Всю ночь мы кружили там, сворачивая на каждую вторую или третью улочку, сами пони — маете, родной квартал… Даже завели шарманку, нам ко. пало от ночного сторожа, шарманка стояла у дверей какой‑то крохотной гостиницы, она сыграла славный пасодобль из тех, что исполняют на корридах, мазурку из «Луисы Фернанды». В течение примерно двух часов все было таким же, точь — в-точь таким, как тогда… вы меня понимаете? Выкрики, птицы, игры, религиозные процессии, белье, сушащееся на балконах, предпраздничные ночные гулянья, любовные делишки наших старших братьев, лица торговок, чуть не на каждом углу продававших нам турецкий горох, лакрицу, жевательную резинку, игры в картинках «вырежи и склей», бенгальский огонь, и открытки — Мэри Пикфорд, и Мирна Лой, и Том Микс со своим конем по кличке Белолобый, — и художественные фотографии с изображением нагой натуры из журнала «Эстамп», и даже возникла перед глазами фигура приходского священника, неспешно прогуливающегося после обеда в солнечные зимние дни по паперти церкви святого Андрея и беседующего с нашими родителями… И только на рассвете, когда замелькали во всех направлениях машины, а колокола так и не зазвучали, мы убедились, что все переменилось, что мы уже не те… И ощутили, даже со стыдом, что мы одни, что такой‑то, и имярек, и как- бишь — его погибли во время войны, треклятой войны, войны, которой гак гордитесь вы, победители, да уж, немного было им пользы оттого, что они ходили причащаться в Вербное Воскресенье, строем по двое в ряд, в новых башмаках, и па десерт в тот день получали сверхлимитный мандарин, а может, даже билет в кино в награду…
— Приятная была встреча?..
— Не знаю. Мне страшно, что нужно было столкнуться с таким вот человеком, косноязычным от хмеля, для того чтобы вспомнить предметы, взгляды, гримасы, объятия — и людей, которые были как‑то связаны со мной, которых мне следовало бы всегда хранить в памяти… Какая неразделенная скорбь, какое… Не знаю, как назвать это ощущение, когда не можешь даже представить себе въявь то, что было таким радостным и цельным, таким нерушимым, а теперь мне почти не… Грустно, говорил мой чест-
вый водитель, икая и спотыкаясь… А может, попросту стыдно, я уже говорил вам, всего лишь стыдно?
— Дружище, я не хотел…
— Да пет, вы не виноваты, это получилось само собой. Я никогда не заговорил бы об этом, и потом, я не хочу портить вам обед…
— Но всегда ведь приятно выпить рюмочку со старым приятелем, верно, дон Аполпнар?
— Конечно. Простите, я снова за свое, такое ощущение, словно меня завели и теперь мне никак не остановиться… Вот видите, воистину стакан красного может быть первопричиной бесчисленных перемен настроения… Банальных, да, но… Я предавался воспоминаниям, и они уводили меня далеко — далеко от красочной болтовни водителя, я вспоминал со стаканом вина в руке о чашке липового чая и печенье «Мадлен» у Пруста… Вы знаете, кто такой Пруст и что это за галиматья насчет печенья «Мадлен»?..
— Вроде знаю… Знаменитый писатель… французик как будто, я в литературе не шибко…
— Он самый, да неважно. Я вспоминал Пруста и печенье «Мадлен», а водитель тешился, представляя себе — почти что тиская их — до чего пышные! — груди Доротеи, девчонки из нашей компании, она работала в метро, потом вышла замуж и исчезла. То ли погибла во время воздушного налета, то ли эмигрировала…
— А может, если вы начнете наводить справки, то…
— Нет, я никогда больше не вернусь в ту часть города, и особенно в ту таверну. Надо все оставить как есть, не искажать воспоминание, сохранить его в целости. Сердце того квартала живет у меня в груди, не просто живет — оно распирает мне грудь, вот так, до чего я любил слоняться там в послеобеденную пору, по этому тесному кварталу ранних лет, где я выучился своему испанскому, своему языку, где все внушает мне безоговорочное доверие, мне так хотелось бы кончить там свое последнее странствие, я уверен, когда придет мне срок перейти последнюю границу, когда я миную ее, меня спросят об этом квартале, с его смехом, и играми, и тоской, и скудостью, и, конечно же, снова зазвонит крохотный колокол нашей церквушки, зовя кротким благовестом слушать литургию и молиться, тайная радость все нарастает, ширится прогалина чистого — чистого неба, голова прильнула к ласковому тротуару, к плитам, на которых я в одиночку играл в орлянку и в камушки, по безденежным воскресеньям, в дремотные послеобеденные часы, быть может смакуя радость избавления от болезни, от мелкой неприятности, от скверной встречи… Нет, я никогда не вернусь в те места, ручаюсь вам… Что вы сказали?.. Да нет, что вы; это все от конъюнктивита, прицепился, проклятый. Загрязнение воздуха, знаете, слишком много пыли в воздухе, попадает в глаза, у нас все любят пускать пыль в глаза, все, уж мне ли не знать… Ах да, я забыл самое смешное: я заплатил за красное вино, за все, что мы выпили, заплатил за анисовую водку и жаренные в масле крендельки, которыми мы подкрепились на рассвете, и заплатил еще за простои, счетчик проработал всю ночь. Он несколько раз включал его, когда, блуждая по кварталу, мы проходили мимо машины — истрепанный «сеат» с дверцами в самом плачевном состоянии. Словно, платя деньги, можно было отвлечься от странного сознания, что проводишь ночь за пределом сам не знаю чего…
— По правде сказать, профессор, вы, как выразилась бы Долоринас, говорите словно в допотопные времена. Я не очень вас понимаю, но уверен, что этот самый таксист говорил вам, наверно, забавные вещи, еще бы, они же знают столько народу, к ним в такси кто только не садится, они же работают по пятнадцать — шестнадцать часов, кого только не видят… Я обязательно поищу этот ваш рассказ… Где, вы говорите, он был напечатан? В «Йа»?.. Ладно, раздобуду как‑нибудь… Дома‑то мы читаем «Алькасар»
* * *
— Лолина, слышала, что Тимотео рассказывал про тесты? Вникла? Кто проводит тесты в отделе сеньорите шефа, ты?
— Нет, одна психологичка, фамилия у нее заграничная, как название кораблика в песенке Кончиты Пикер…
— Вот уж получает удовольствие, наверное…
— Не думаю. Она тощая, костлявая, длинная, очкастая, противная… Не умеет смеяться, смотрит всегда пря м0влицо… «Sorry, sorry… Thank you». И все тебе. Дура набитая. Беспросветная. Не представляю, что она там разбирает.
— Но зато, наверное, пользуется доверием руководства.
— А как же!
— И, наверное, знает толк во всей этой мути…
— Само собой!
— Сейчас, говорят, всем нам придется пройти через это — через тесты, но к тебе не будут приставать с такими мелочами. Ты честно заслужила свою должность, еще до того, как вошли в моду эти бредни… Что собираешься делать летом? К себе в деревню? Кажется, там у тебя домик и сад?
— Было, было… Времена очень изменились… Красивое было место!..
— Мы с Николасом, конечно, подадимся за границу. Нужно же когда‑нибудь, как говорится, распроститься с наивностью родного захолустья. А когда путешествуешь…
— Нужно распроститься с наивностью родного захолустья, и с наивностью, и с родным захолустьем… Много с чем нужно распроститься…
— Не понимаю тебя, Лолина. Может, разъяснишь?..
— Не беспокойся, я не имею в виду ничего особенного. Сегодня наш долг — превознести до небес личность нашего покровителя. Чего он вполне заслуживает… Национальная гордость, будет ему парочка орденов, скоро выйдет в отставку, живи себе и радуйся. Не подпевайте мне громко, а пе то тут потребуют дружным хором, чтобы мы все встали в его честь… Вот вспомните обо мне в каком‑нибудь милом местечке, пришлите открытку… Я останусь у себя дома, почти наверняка.
— А там, смотришь, я по возвращении услышу, что ты вышла замуж!
— Вечные разговоры о замужестве, идиотская мания какая‑то!.. А что, другого решения проблемы нет? Замуж, мне?.. Эта толстуха, что распиналась насчет картошки, говорила тут: «Я бы ни за что на свете не пошла за мужчину, который сосет карандаш, вот кошмар, еще чего не хватало!» И ссылалась на то, что ее отец был писателем, а потому… Как на твой вкус?
— Колоссально!
— А вой та, вечная невеста, все тянет с браком, а почему, ей виднее, да — да, приятель, та, которая клеится к этому прихлебателю в трауре, так вот, она говорила своему жениху, ей дон Карлос подсватал какого‑то раззяву, они ехали вместе в Доньяну по его поручению, чтобы выяснить какую‑то чепуху насчет перелетных птичек: «Ты пе должен таскать чемоданы, мой любимый. У тебя диплом… И, стало быть…» А он был учитель начальной школы и в придачу близорукий…
— Ну и что?
— А то, что я не выйду замуж за того, кто сосет карандаш, а здесь любой что‑нибудь да посасывает: карандаш, палец, жалованье, собственные зубы, после очередной зуботычины… И не выйду за того, у кого есть диплом. А вы здесь все при дипломах, прямо выставка высокопородных кобелей, не то что учителишки какие‑нибудь, которые и читать‑то умеют с грехом пополам… Нет, я не из числа избранных. Святая Лолина, дева и секретарша- великомученица, обмозгуй‑ка сей вопросик, а то и детьми не обзаведешься, не с кем будет поговорить. И будем жить, пока живется, жизнь коротка…
— Детка, ты прямо фейерверк!
— Вот и любуйся! «Я, примерная девица… удосужилась влюбиться… он бездушный силач, он спортсмен, играет в мяч… но в любви он, как поэт, горяч…» Забавные слова в этой песенке…
* * *
Конечно, я слышала, я же не глухая, все дело в том, что бередящее ощущение одиночества, которое я изведала девчонкой — нищей, полузаброшенной, — подымается во мне снова, стоит мне только увидеть начальника, хозяина, сеньорита, который так помогал нам, помогал спасти хозяйство от полного разорения… И все он прибрал к рукам, этот мерзкий тип, мерзостный, мерзопакостный, пакостник, подонок, как же, давал и давал нам взаймы, пристроил меня у себя, сколько гнусностей приходится терпеть, время тянется без конца, и вечно тверди ему, что он прав, что бы он ни сказал или сделал, да еще изволь поздравить его, что он присвоил домик, принадлежавший моему деду, а потом моему отцу, и сад, спускавшийся к реке, и тополиную рощу, в которой было столько красок и птиц, когда близился май — июнь и снега сходили, и он забрал себе все бумаги на право владения фермой, наплел, что собирается, мол, предпринять черт его знает что, а потом… а нам платить за лекарства, рак — болезнь беспощадная, а потом чумка, от нее передохли все овцы, и налоги, и град, и в тот же год поденщики из Леванте устроили забастовку и сожгли урожай, и в итоге этот прохвост все прибрал к рукам, ни соломинки не оставил, вот какой герой, а я еще должна ему улыбаться, постоянно улыбаться, сделал нам такое одолжение, дела шли так плохо, а он одолжил нам или выдал вперед столько‑то и столько‑то, чтоб тебя чирьи изъели, распросукин сын, он давал деньги на орудия, лекарства, удобрения, на плату за воду из оросительных каналов, еще бы, все обстоятельства были против нас, в тот год даже дождя господь не послал, лучшее, что нам перепадало из еды, были дольки шоколада, изгрызенные крысами, еще бы, он, само великодушие, привозил время от времени что‑то более съедобное — бисквитное печенье, сладкие витушки, как‑то раз привез несколько ломтей ветчины, и мы ели с восторгом, думали, он по доброте сердечной, но он все тщательно записывал, ничего не упускал, может, записывал одно и то же дважды или трижды — память‑то подводит, и затем давал нам работу и не платил ничего или какие‑то крохи, а сколько советов и ласковых слов, ну — ну, ну — ну, что‑то все‑таки оставалось, можно было протянуть еще некоторое время, что за живчик, он во все вникал, еще бы, во все, все шло ему впрок, он соизволил ознакомить нас с долговыми документами, чтобы мы не сомневались, какой он добрый, и честный, и бескорыстный, хозяйство еще шло кое‑как, но мы были по уши в долгах, еще бы, он же не хотел, чтобы мы жили, как те пацанята, что возятся в пыли пригорода, играя в пятнашки или в шарики, детишки, что клянчат еды у хмурых соседок и тщетно ждут отца, он должен вернуться с поля к вечеру и не возвращается, потому что он в тюрьме, поди знай за что, что‑то украл, выкрикнул что‑то крамольное, когда уходил после работы, просто потому, что осмелился посмотреть в лицо начальству, дети, на которых все показывают пальцем, а этот весельчак привозил нам время от времени пенициллин, он все лечит, и язвочки во рту от недоедания, и воспаление легких, и боль в зубах, расшатавшихся от вынужденной праздности, и лечит стариков, что в могилу смотрят, и так действовал он почти со всеми в квартале, тихой сапой, сейчас там огромные здания, не осталось ни сточной канавы, вонявихей на всю улицу, ни старого пруда, где мы купались, цаq ним нависала громадная смоковница, господи, как шелестели ее листья, когда задувал юго — восточный ветер, сколько сонных птиц находило приют в ее ветвях к вечеру, они слетались как раз в то время, когда с пастбища возвращались козы, пастух гнал их только до угла, а там они сами находили дорогу и, тычась лбом в дверцу сарая сами открывали ее; не осталось даже клочка неба в конце улицы, заполнявшегося красноватым сумеречным солнцем и звуками песнопений во время торжественных процессий — пасхальных, на Страстной неделе и в дни августовской ярмарки; и тебя одолевает беспредельная тоска, боль утраты, потому что ты уже и сама не знаешь толком, где же та земля, что принадлежала тебе, твоему отцу, деду, прадеду, тем, кто были еще раньше, земля, заблудившаяся среди межей, ты знаешь только, что тебе приходится давиться комком горечи, когда ты стоишь на углу новопроложенной улицы — автобусы, трамваи, такси, грузовики, грохот мотоциклов, гудки, разноголосье политических плакатов на стенах, до чего горькую слюну ты сглатываешь при воспоминании о том, сколько заплатили тебе за эту землю, которой нет больше, землю, на которой твои родичи надеялись умереть, может, они облапошили соседа, чтобы оттягать у него еще пядь пашни, присвоили борозду — другую с западной стороны, или с северной, или с восточной, или с какой угодно, а ты вот торчишь тут, стараясь не показывать, что у тебя темнеет в глазах при виде того, как он демонстрирует свою безграничную доброту, свою редкостную заботливость по отношению к подчиненным и притворяется, что его безмерная скромность страдает; и ты думаешь про себя мстительно—.хороша месть! — что ты счастлива от одного лишь воспоминания об убогих альпаргатах прежних времен на пеньковой подошве — как тепло было ногам — и с черными ленточками, обвивавшими тебе щиколотки, никто не может запретить тебе вспоминать об этих днях, уже растворившихся в небытии, да, твои альпаргаты — не нынешние босоножки, изящные, звонко постукивающие по мраморным плитам учреждения, где ты агонизируешь, куда он тебя устроил, может быть, в тех тапочках ты прыгала на площади в луже крови — крови быка, убитого во время корриды в честь святого покровителя, если вымочить в ней альпаргаты, они будут дольше носиться, а иногда, может, тебе не удавалось сделать это, ты ходила босая и измученная приставаньями похотливых и подвыпивших мужиков, которые на ухо шептали тебе то, что ты поняла только годы спустя, а теперь зато как болят у тебя ноги, как болят, и голова тоже, и руки, и больно говорить, все болит при звуках его голоса, при виде того, как он ковыряет зубочисткой, в зубах и, рыгая, выставляет напоказ свою спесь, словно павлин, распускает хвост по изгаженному столу, и ты не можешь сказать ему громко и спокойно, что во время столь приятного празднества можно было бы по крайней мере сыграть — сыграть, это только так говорится, — в судей и преступников — хоть разок, ладно, что поделаешь. У бога всего много, и дождемся лучших времен, и мы еще посмотрим, кто кого, и отольются кошке, да, конечно, всегда найдется пословица, с помощью которой можно скрыть собственную нескончаемую агонию, вот так… А зато у меня есть его книга, могу гордиться, подарок, собственноручно надписана…
* * *
— Вы, донья Луиса, за весь обед словечка не проронили…
— Я ужасно проголодалась, правда, а потом вы все полностью завладели беседой. Мне было нечего сказать, ничего особо завлекательного в запасе нет…
— С некоторого времени вас что‑то не видно на наших встречах…
— Да, сижу дома. У меня на домашние дела остается мало времени, живу одна, по выходным стараюсь встречаться с родственниками, а они постепенно разъезжаются все дальше. Знаете поговорку: кому детей не дал бог…
— …тому дьявол кучу племянников приберег…
— Вот именно!
— Вы очень красивы, элегантны, держитесь прекрасно… Можно позавидовать.
— Какие комплименты, как лестно. Что ж, зависть не такая уж редкость.
— Луиса, детка, я представления не имею о том, что такое зависть, так что если ты имеешь в виду…
— А я вот встречалась с ней столько раз и на таком близком расстоянии, что у меня о ней вполне четкое представление. Росенда, отодвинься, пожалуйста, милочка, ты Дышишь мне прямо в лицо…
— Луиса, конечно же, вы должны жить полноценной современной жизнью. У вас есть и внешность, и способности, и высшее образование… А кроме того, вы еще так молоды…
— Ну, молодость… Еще молода, говорите вы… Где она, моя молодость, ищи — свищи. Живу как живется, и довольна, очень довольна, — у себя в квартирке в обществе пса, канарейки и воспоминаний. Даже мой домашний хлам седеет помаленьку — часы, портреты, дипломы, пианино, на котором никто не играет, старинные картины… Они седеют вместе со мной, изо дня в день, в одиночестве, но и они тоже очень довольны, я уж говорила… Все мы разговариваем вслух и отлично понимаем друг друга…
— Хотелось бы мне послушать как‑нибудь ваши диалоги…
— Вот вы, Конча, Тимотео, Николас, Долоринас, дон Карлос… Все вы… Так вот, они бы поняли нас, конечно, а как же. Все очень просто. Мы говорим о погоде, о новых обычаях, о модах, о цепах… Нет, о политике — нет. И чувствуем, как между тем проходит, пульсируя, время, а чего нам еще… По утрам напеваем, в полдень разговариваем, к вечеру, когда пора ложиться, нам обычно становится грустновато. «Еще один день…» И все мы одновременно вздыхаем тихонько. Телевидение нам не по вкусу, его придумали для дурачков. Иногда, после какой‑нибудь недолгой поездки, у нас появляются новые темы: что я видела, показываю фотографии детей, пересказываю их забавные словечки… Скоро, увы, у нас будет становиться все меньше тех, о ком заботиться… Жизнь, жизнь, она не возвращается вспять, не топчется на месте… Да, разговоры с самой собой… Кто говорит сам с собой, надеется когда- нибудь говорить с богом — удачно сказано, только не помню кем. Простите, мне надо позвонить… Разрешите.
— Как застенчива эта женщина, вы заметили? Почти до патологии. А ведь еще очень хороша, удивительно, что так и не вышла замуж. И деньжата у нее водятся, как не водиться, ведь папенька с маменькой…
* * *
Свора бумагомарак, не знаю, что у них в мыслях, пока они едят либо ведут разговор — разговор или как бы это назвать, потому что подчас… что за пустословие, то картошка — кормежка — кормушка, то рыбки, этот маленький профессор — превеликий педант, воображает, будто говорит остроумные вещи, да что остроумные — гениальные, изыски фантазии, достойные самой высокой оценки по своим литературным достоинствам, попал пальцем в небо, нашел где рассказывать свои бредни, да ведь здесь его никто не понимает, самое большее — разинут рты, а этот тупица, Николасито, заладил про цеппелины, шалопай из шалопаев, тоже убежден, что изрекает нечто важное, считает, наверное, что остальные аза в глаза не видели, ладно хоть кончил, а омерзительные россказни Росенды, вот дурища, понос ее бедняги свекра мне, разумеется, весьма украсил обед, превосходный гарнир, но ведь ни словечком не обмолвилась о том, что надеялась она получить после долгожданной смерти старого хрыча: ценные бумаги, акции, пенсии, огромная квартира — все, что старец нажил, прикопил, чтобы эта горлинка… я, Мария Луиса, перезрелая ягодка, глупышка, рядом с нею — всего лишь беглый огонек, улыбка, проблеск — ничто… Господи, господи, сколько кретинов разгуливает на свободе по этим долам и весям, и все они говорят со мною с тайным состраданием, все ждут, что брякну какую‑нибудь глупость, они заранее уверены, что я способна только болтать вздор да восхищаться ими, бедненькая Мария Луиса, что за перестарок, что за жалкая личность, что за однообразная у нее жизнь, а ведь была такая хорошенькая, в двадцать лет — прелесть… ладно, ладно, давайте дулшйте и дальше то же самое, терзайтесь мыслями о своем будущем, которое видится вам в черном свете, так оно и есть, вы же только и делаете, что пыжитесь, что стараетесь произвести впечатление, ладно, кричите, похваляйтесь перед теми, кто пожелает вас слушать, все вы — нули без поддержки нашего престарелого начальника, он всех вас зажал в кулаке, держит крепко, он презирает вас, и вы это знаете — и все‑таки по — прежнему стелетесь перед ним, ловите его взгляд, жалкие люди, а потом одни из вас будут винить во всем Франко, другие — Конституцию, у нас всегда ищут козла отпущения, нет чтобы признать свою ограниченность, увидеть, что все прозябают в безделье, что нам в тягость работать, читать, думать, что к действию нас побуждает одна только спесь, всего лишь тщеславие, пустое, пустопорожнее, какой огромной пустотой зияет вся наша страна, только подумать, единственные заполнители — лицемерие и хапанье, вездесущая и давящая ложь, все лгут, о чем бы ни говорили, даже тогда, когда плетут всякую чушь, как сейчас, и только наш начальствующий знает что снимает пенки со всеобщей глупости, смеется над всеми этими людишками, над чем угодно, над разговорами над возможными комментариями, послушать бы, как он дома в одиночестве перебирает то, что дошло до его слуха а дойдет все от первого слова до последнего, всегда отыщется верный дружочек, перескажет ему на ушко то, что подхватит в коридорах, барах, учрежденческих кабинетах и на автобусных остановках; и какую паутину сплетет он из этих сообщений, и как скажется все это через какие- нибудь несколько дней или недель в виде отгулов, поощрений, повышений, командировок, подлостей и всего — и увольнений тоже, этого всегда можно ждать, и мне тоже приходится торчать тут, как‑никак руководишь отделом первостепенного значения, а работа меня устраивает, близко от дома, жизнь у меня очень размеренная, мне нужно делать только одно — ждать, жить в свое удовольствие и ждать, когда все изменится по — настоящему, я должна стараться, чтобы он был доволен, тогда не придется ждать приказов о переводе на другую должность, хотя тоже вещь возможная, в один прекрасный день появится на горизонте молоденькая девушка, и — всего хорошего, Мария Луиса, скатертью дорожка, что же, там видно будет, ну и что? — все когда‑нибудь будет унесено ветром, все выйдет когда‑нибудь в тираж, каким бы вечным ни казалось, все мы выйдем в тираж, и он тоже со своими высокими должностями и своим общеизвестным умением на всем нагреть руки, и через сотню лет всех нас нет как нет, как говорится, а для меня сейчас важнее всего то, что у меня в душе, о чем не подозревает никто из этих спесивых людишек с грязными мыслями, господи, узнай они вдруг, меня знобит при одной мысли, пойдут брызгать ядовитой слюной, она у них всегда наготове, был бы случай, они‑то сказали бы — интрижка перезрелой особы, женщины с проседью, уже утратившей пыл юности, а правда в том, что я влюблена, влюблена, в наше время, кажется, не пристало бы даже произносить это словечко, влю — бле — на — влю — бле — на, и мне страшно, что это кончается, потому что все должно когда‑нибудь кончиться, сколько я себе говорю, но это было прекрасно, так цельно, так неуязвимо, сколько ни замахивайся; я уже не могу приблизить его силою своих желаний, даже лицо его забываю, он — всего только добрая тень, нет больше ни дней отпуска, ни встреч в коридорах, ни ласк на полу, покрытом толстым шерстяным плюшем, мы встречались тайком, ночью или при ярком солнечном свете, избегая знакомых и любопытствующих, тайна, разделенная между нами двоими, в се заполняющая, ласкающая, да, он гораздо моложе меня, никому из нас календарь не был помехой, что существует, то существует, и незачем об этом думать без конца, толку не будет, лучше надеяться, я уже убедилась; если все кончится, у меня больше не будет такого долгожданного момента, ощущения, что он тут, поблизости, — целую ночь или какое‑то время поутру, к вечеру; я уже не знаю толком, вспоминаю ли кого‑то реально существующего, в памяти все стало плотным сгустком пережитого, какая разница, конечно же, это был он, мне остается радость осуществившегося предчувствия, дуновение, дрожь в уголках губ, и мне даже не спросить самое себя о пережитом вместе и минувшем, да я и не пытаюсь ничего объяснять себе — зачем? — теперь остался лишь пепел, стоит мне только углубиться в воспоминания, и я устаю, чего бы не дали эти недоумки, чтобы все разузнать, как потирали бы себе руки, а нас пригвоздили бы к позорному столбу, еще бы, никто не имеет права распоряжаться своими чувствами и поступками, пустоплясы, ублюдки, здесь вы такие добренькие, а сами вострите зубы на всех и вся, когда‑нибудь подохнете от скуки, так и не почувствовав на своем теле щекотки, от которой хочется смеяться, горячих рук, при одной этой мысли я уже чувствую, как они бродят по моей коже; они заметят, что я улыбаюсь, скажут, как глупа, и пускай себе, и хорошо, чертов фотограф уже уставился на меня, тебе никогда не поймать этого прикосновения, скользнувшего по моему лицу, по спине, пошел ты подальше, подхалим проклятый, сбереги свою пленку, а меня оставь в покое, и ведь все дело в том, что… нет, я этого больше никогда не сделаю, он должен жить другой жизнью, мне не быть спасением, целью, решением ни в каком смысле, даже если бы он попросил, я больше не буду встречаться с ним, лучше мне сохранить это воспоминание, это ощущение тепла, пока оно не остынет с годами, не превратится в слова «а, да, помню, тот, тогда», это воспоминание настолько мое, что я не променяю его на новый опыт, это воспоминание дает мне силы держаться на ногах, побуждает двигаться, заставляет здороваться с людьми, испытывать желания, выходить и входить, слушать всех и никого, иными словами, помогает мне выжить, оно будет вечным, как в строчке Кеведо, а ведь все, что было, всегда было таким сиюминутным, таким нечаянно и отчаянно первозданным, нет но все здесь, внутри, ну вот, этот кретин вопрошает, почему я сейчас постучала себя по груди, таков взгляд на вещи со стороны, кому рассказать, кто из ближних мог бы понять меня сердцем, и я себе‑то не умею рассказать, воспроизвести, и хотелось бы, а стоит попытаться — и я теряюсь, словно сама себя покидаю, я далеко, меня нет, отголосок мелодии, аромат, унесенный расшалившимся и пугливым ветром, мне нужно выдумывать все прожитое, выдумывать заново, заново растить, и никогда мне не совладать с глубинной пустотой, что я ощущаю на каждом шагу, при мысли о ней я и сейчас дрожу, господи, эти дураки все заметят, у меня ощущение загнанности, меня трясет, как до мгновения близости в первый раз, я так желала этого, ощущаю тяжесть его тела, его жар, его неистовое прерывистое дыханье, трогаю, считаю и пересчитываю морщинки у него на лице, трогаю спину, спутанные волосы, я во тьме той комнаты, моя рука тянется, ищет тебя, пальцы касаются твоих висков, плеч, живота, твоего неистового желания, твое лицо все дальше от меня, в каких‑то облаках, нереальных, уменьшающихся, безлюдье и час от часу все сумеречнее, и я снова как слепая лицом к лицу со своей странной запоздалой молодостью, и только хочу, чтобы это не повторилось снова, не хочу, чтобы повтори лось, пусть ничто не искажает воспоминания о недолгом прикосновении твоих рук, да, конечно, еще бы, они уже подшучивают над тем, что я говорю сама с собой, они, надо думать, говорят всегда только с другими, и что говорят, господи, что говорят, ох, кому мне рассказать и зачем рассказывать, да, иногда мне уже не вспомнить ни блеска глаз его, ни отзвуков смеха, подумать только, ведь от одного звука его голоса в телефонной трубке все во мне трепетало, да, я сходила с ума, когда кончится этот обед, какая мука, я сразу убегу, даже прощаться не буду, возьму такси, приеду в обычное время, разденусь и лягу на ковре возле батареи, и, даже если я не застану его, мое тело будет ждать его, надежда и желание сольются воедино, и он придет, да, придет, я уже слышу, как звякнул ключ, слышу, как он идет на цыпочках, вот они, шаги, и пусть оживет огонь, что жил во мне в счастливые дни и помогал продержаться, когда надо было миновать темень его минутного охлаждения…
* * *
— Вам, дон Руфино, не по себе, наверное, в этом шуме-гаме, ведь тут такая штуковина, того и гляди, услышите что‑нибудь против вашего брата священников. Известно издавна: всякий испанец либо носит священника в себе самом, либо ими кормится…
— Ну что вы, Тимотео! Мне здесь очень приятно. Я слушал вас просто с упоением! Чего стоит рассказ Николаса про цеппелины… А вы так занятно говорили про тесты, с таким блеском…
— Как дела на этом вашем соборе, Ватикан не помню какой, всюду только и разговору что о нем?..
— Друг мой, во имя Спасителя и стигматов его… Ватикан II, это даже дети знают…
— Да я‑то, видите ли…
— Ну да, ну да, понятно…
— Слушайте, а привольное житье у священника, точно? Отслужил службу — и делай что хочешь. Да уж, да уж…
— Тимотео, друг мой, вы, по правде говоря…
— Я бы на вашем месте брал пример со священника, что был у нас в деревне, вот у кого житуха… Да уж, я‑то виаю!.. Толстенный, здоровущий, затылок — во… Прямо как дуб. Бывало, посереди мессы нападет на него икота, брюхо так и ходит… Такое было впечатление, что его тянет ввысь, под купол, где, ясное дело, полно было птиц. А может, ему на охоту хотелось, верно? Да вряд ли, знаете, он только на кучи голубиного помета набрел бы, а дичь‑то повыбили мы. А уж драл он, добрая душа, и за то, и за се: и за венчанье, и за крещенье, и за… Ну, сами знаете, мертвец в могилку, святой отец за бутылку, говорится в наших краях. Его звали отец Сабино, и он был мастер свиней холостить. Прямо чудотворец в этом деле. И был мастер передернуть, когда за карты садился. Надо было послушать, как он отжаривает молитвы, всегда спешил кончить, вечно его что‑то ожидало, какая‑то другая церемония, а то торопится на ужин либо в соседнее село на крестный ход. А во время исповеди спит себе, и снова пузо колышется, а дышит ровно — ровно. Скажу я вам… Вот у кого была жизнь… А сейчас вот; лне интересно, как вы считаете, помогли ему там, наверху, эти самые молитвы, он ведь их глотал наполовину?..
— Тимотео, вы переходите границы!..
— Простите, падре, но вы, наверное, согласитесь со мной: теперь, когда по виду вы, духовные особы, ничем не отличаетесь от всех прочих, а вы еще такой прогрессивный, выходит… Ну, значит… Это самое.
— Не продолжайте! Один бог ведает, куда вас может занести.
— Не обижайтесь, дон Руфино. Мы же, так сказать, в одном списке, верно? Ну вот…
— Да — да, в одном списке… Но согласитесь, что существуют различные уровни, определенные, скажем так, иерархии.
— Ага. Ну а как в вашей области с перспективами, надежды на повышение есть? Вам тоже нужно подавать на конкурс и маяться с тестами и все такое?..
— Да нет, не совсем так. Надеюсь, что благодаря своим совершенно исключительным данным я придусь по вкусу вышестоящим инстанциям и в недолгом времени стану протоиереем. Годик — другой, и выйду в каноники. Еще года три, и получу следующее звание. Поскольку наш прелат будет во мне души не чаять, меня скоро выдвинут в епископы, и готово дело. На командном посту. Увидите, как я обновлю все, что требует обновления…
— А вы уже знаете, где будете епископом?
— Для начала в небольшой епархии. Предпочтительно, где нет гражданского губернатора. От них обычно шуму много, не говоря уж об их невежестве. Позже, когда стану архиепископом, предпочту большой городской центр, где у меня в распоряжении будет много епископов. При некотором везенье и ловкости выбьюсь в кардиналы и буду трудиться в римской курии, это уж непременно…
— Ого, мы уже видим вас папой!..
— Не искушайте мое смирение, братья!..
* * *
Не знаю, что на уме у других сотрапезников, но мне, сказать по правде, неуютно. Догадываюсь, что каждый поглощен своими делами, что между этими людьми нет ни малейшей близости, ничего общего, между соседями по столу пропасть разверстая, дышащая неприязнью, все поглядывают друг на друга искоса, все выискивают нечто предо — судителъное в тоне соседа, в молчании, во взглядах, они из тех чудовищ, что при знакомстве смотрят прежде всего на обувь, хорошей ли она марки, чтобы поступить соответственно, протянуть руку тому, на ком туфли ручной работы, и отлягнуться от того, на ком убогие тапочки, вот оно, милосердие, что поделаешь, милосердие наилучшего образца, дурная закваска у человека, что правда, то правда, этот псевдолиберальный пустозвон, у которого вместо головы задница, понятия не имеет о том, что такое церковный Собор, не знает, что он состоялся несколько лет назад, и задает мне вопросы с единственной целью — поразвлечься, полагает, видимо, что Собор — нечто вроде игры в карты, в хулепе или в мус, партия, за которую садятся под вечер, когда идет дождь или снег, с пяти до семи, удобный предлог, чтобы не работать, перемывать косточки хозяину и негодовать по поводу бедственного положения страны, чудесно, пошел ты к… сейчас я тебе выдам нечто, сразу проснешься, будет тебе о чем говорить, когда разговор коснется меня, дурак отпетый, дарю тебе материал, дабы ты мог изобличать священников и их прогрессивность… и да пошлет нам всем господь возможность исповедаться перед смертью, нам это так нужно, как, должно быть, славно — печься о спасении душ в глухом тихом селении, жителей всего ничего, нет даже поста гражданской гвардии; иногда слушать музыку, помогать жить и умирать людям, не считающим себя важными персонами, не знающим, что за чертовщина «цеппелин», понятия не имеющим о тестах, в жизни не слышавших ни одной речи… Они будут без лишних слов выращивать картофель, чтобы кто‑то, возможно, получал пособие по безработице и, странное дело, жил на это пособие и пытался приспособиться к жизни, не выбегал бы на улицу поглядеть, как можно приумножить чужой голод и коллективное отчаяние… они будут приговаривать «ни фига, ни фига» и сыпать областными словечками, но зато будут знать точно, бедные трудяги, как называются звезды и когда праздник, и, главное, им не придется изведать это унижение — хвалить то, на чем клейма негде поставить… раза два в год приедут эмигранты, вернутся в родные края на несколько дней, им так хотелось бы остаться, повалиться на землю и уже не вставать, потому что слишком болят кости от работы на чужой земле, и они будут щеголять своими новыми сокровищами, вызывающей одеждой, скоростными машинами, а в глазах, а в голосе — поволока несказанной грусти, и нужно будет попытаться, чтобы по их отъезде оставшиеся не почувствовали сильнее свою печаль, одиночество, отъединенность… а эта свора пошляков, черпающая свою культуру из еженедельников, еще осмеливается говорить о работе, об отгулах, о соборах, о супружеских изменах… о господи, в конце концов… вол, что от ярма отбился, на что… да, разумеется, порядочные люди, как говорится, идиоты, каких свет не видывал… Еще чего не хватало, стать римским папой в честь твоего кретинизма, болван.
* * *
Сегодня нам досталась шикарная публика, парень, и не говори, ну стадо, а дамочки хороши, о чем только не болтают, а сколько нытья, если оставить хоть малюсенькое пятнышко у такой на платье, а платья, видать, куплены на дешевой распродаже в Растро, дамочки‑то из тех, что одеваются в уцененные либо подержанные тряпки, а наметанный у меня глаз, вижу, где настоящий шик, где дешевка, ну тоска, а важность‑то какую на себя напускают, дядя этот, чествуемый, — ходячая развалина, только глаза еще видят, потому и нацепил себе окулярчпки, прямо тебе бронеокуляры из «звездных войн», дерьмо, хорошо, дружище, отлично, теперь чотис исполняют, Оскар, ты сокрыл под миной сонной бездну тупости исконной, прямо про него, прямо про него, ты мужик что надо и либерал, а блондиночка — вон та, вон поперлась к нему, чтобы книжечку надписал, — я‑то знаю, где у нее слабина, но дело все в чем — нельзя тебе выходить за рамкн, мальчик, а не то вылетишь отсюда ко всем свиньям, все это сборище — реакционеры из самых — самых, прямо в нос шибает, хотя по разговору вроде бы прогрессивные, но я‑то им ни на вот столечко не доверяю, особенно мужикам, отъявленные франкисты до позавчерашнего дня, а теперь перекрашиваются, известно, фокус — покус, а какие булыж-
дики на этой тетке, что треплется про картошку, разжилась, ни блеску, ни виду — ничего себе брильянтики, ну, фуфлыга, слышали, какую речугу толкнула насчет картошки и ее достоинств, а как произносит «достоинство», выпятив губку и такой пузырек пускает — соблазну‑то, соблазну, а субчик, что при ней, — небокоптитель из опасных, уделаться, и везуха же кой — кому из этих дармоедов, все им само в руки прет, пальцем шевелить не надо, вот бы им, голубчикам, попробовать пробиться в автобус или в вагон метро в шесть утра, поглядел бы я на них, интересно, какому святому молились бы и какие запонки и булавки нацепили бы, гады дерьмовые, поглядел бы я, как вы выходите на площади Испании, в поту и с запасом раздражения, которого на два рабочих дня хватит, и весь ты измят, и там, и сям, и посередке, и нет спасенья от гомиков из утренней смены, и нет проходу от местных шлюшек, охотятся за чашкой кофе с молоком, хоть самого спитого, и тащат тебя в кафе, улещают, жить‑то надо, и торчать тут, слушать, как эти распропотаскухи жалуются на все на свете, что дороговизна, что безвкусица, что переслащено, что модельер плох, что порнофильмы идут, ох, господи Иисусе, порнофильмы! а стоит супружнику смотаться куда‑нибудь, на банкет с сослуживцами либо повидаться с заведующим, а то и с выдуманным лицом, которое по случайности живет всегда в Барселоне, или в Париже, или где‑нибудь в курортном месте, потому как где‑нибудь в Мостолесе никаких важных особ не имеется, так вот, стоит ему смыться, говорю, и тетенька, уж это точно, не теряя времени, наставляет ему рога — загляденье, у некоторых они даже видны, стоит им немного наклониться, потому и попадают им брызги от кушаний на плечи и лацканы, понятное дело, мы натыкаемся на их рога, получил? лопай, остолоп, Оскар, ты лишь комиксы читаешь и хоть все на свете знаешь, видно, звезд ты с неба не хватаешь; меня так и подмывает плеснуть вдовушке шампанского между титькалш, интересно, откуда пар пойдет, ах, Сусанита Эстрада и ее темное дельце, вот бы подсунуть им такое кушанье, чтобы они от него заплясали, задергались, запрыгали не в такт, не в лад, то есть вылезла бы наружу мартышка, что в каждом из них сидит, и сыпануть им при-
1
горшшо арахиса, вот была бы потеха, поселить бы эту публику, вполне заслужили, в одну из тех деревень, где не житье, а наказанье, нет ни электричества, ни пекарни, а воды — либо по горло, либо ни капли, вечная засуха, итог один и тот же, там они не стали бы совать в петличку гвоздичку, не банкет, а свадьба алькальда, все такие расфуфыренные и такие безмозглые, особенно сейчас, когда так раскраснелись от винца, от вальдепеньяса‑то, винцо‑то дрянное, а платить им за него, как за самое — рассамое сверхблагородное, эта публика ни черта не соображает, все никчемушники, задним умом крепки, одно умеют — прожить на шармачка, только взглянуть на них, Оскар, ты фитюлька, и чистюлька, и салонная висюлька… и кретин, и образцовый гражданин, ага, низкозадая пошла звонить по телефону, а лакомый кусочек, вяжет небось крючком, пасьянсики, собачка, сразу видно, свободна от семьи, ну и что, а ничего, дураков нет, хоть она и милашечка, очень симпатичная и походка что надо, сколько ей, интересно? — сорок самое большее, а сидит за столом такая скучная, а эта сеньора, рассказчица про потоп из дерьма, тетя охочая до этого самого, сразу видно, вздумай я покурить вокруг нее ароматизирующими средствами, запахло бы пометом ее свекра, вот выдам хорошую порцию салата на костюм этому цеппелинщику, может, сразу приземлится, Оскар, а ничего чотис, есть в нем что‑то такое, здорово подходит ко многим из этих птенчиков, неуютно в этом мире тебе, силища, прямо не в бровь, а в глаз этому жеребцу, который плел про тессы или как их там, а я, уж точно, этим летом смоюсь на побережье, в Бенидорм, Торремолинос, на эти самые острова, пойду в пикадоры, и — ко мне, девчонки! — да, у меня еще хватит пороху, а этого метрдотеля сухопарого, чтоб ему… Да здравствуют иностранки, да, дружище, да, все решено, полуночный ковбой и живи в свое удовольствие, а кто отстает, пускай наддает… «Иду, иду». «Не теряйте терпенья, шеф, вредно для нервов», ну, повезло нам сегодня с метрдотелем, видно, он не слышал лекцию про картошку, оле, да уж, ценный кадр приобрело заведение, вон, залил томатным соусом брюки главе стола, ну что ж, не будет прижиматься ляжкой к соседке, прямо тебе атомная бомбардировка, да уж. «Ага, ага… Слушаю, сеньора… Сейчас, сеньора, минуточку, сеньор..» — «Парень, подавай аккуратнее, слушай…» Ага, теперь мокрая ворона — этот тип, что плел насчет рыбок со статуэткой Богоматери из Ла — Кабесы, насчет самцов, обитающих близ Альмерии и в этом болоте, как его… запутался, Пепико, запутался, поди разбери что где, чтоб его, он вроде профессор, вот бы запрячь его в одну упряжку с картофельной бабой, ярмо надеть и все, что положено, а этот дяденька, который клеится ко вдовушке, когда он в последний раз чистил зубы, вот где пригодилась бы одна похабная загадка из наших краев, вот взбеленилась бы эта шайка — лейка, если бы услышала, да кто он такой, да что это такое, и полезла бы со своей благопристойностью и со своими благородными фамилиями, главное, со своей благопристойностью, еще чего не хватало, так вот, недоумки, разгадка‑то всего — навсего — серьги — вот вам, эх вы, похабники, так вас, а вы что, тетеньки, сережек не носите, вон как ими трясете, а вот для мужиков, для Николаса этого и Тимотео или для самого героя дня, у него задница прямо создана для пинков, ох, с каким удовольствием я бы его угостил здоровой оплеухой, для них тоже нашлась бы загадочна. «Простите, сеньора, от души сожалею…», матушки, заляпал ей вымя майонезом. «Мальчик, тальку живо!» — «Прошу прощения, сеньора!» — «Позвольте! Да- да, конечно, возьмите полотенце, сами возьмите, я собирался только…» эта кушетка двуногая вообразила, что я собираюсь ее лапать, пошла ты знаешь куда, хорошо хоть сменили пластинку, наговорились про драгоценности, рев- матизмы, артриты, свекрово дерьмо, злоключенья негритят, бедняжки, добывают алмазы из недр земли в Южной Африке и не знают истинного бога, а эта супружеская чета, до чего серьезные оба, сидят, словно аршин проглотили, по виду люди с деньгами, да к тому же… вот пара, матушки мои, вот пара, того и гляди, совсем заледенеют, что их, пыльным мешком ударили, что‑то с ними творится, а у героя дня в брюхе бурчит, прямо тебе сельский любительский оркестр, может, грыжа, прямо страх берет, наверное, мне нужно было бы попросить, чтобы и мне надписал книжечку, ему бы наверняка понравилось, да, а вдруг он скажет, сам покупай, вот влип бы, что если взять у одной из этих цыпочек норковый палантин и накинуть на Венеру в вестибюле, в холле то есть, может, раззадорились бы немного, да здравствует всякое похабство, до сих пор все шло прилично, они хоть ничего в карман себе не совали, насколько я мог заметить, уже достижение, а мне так все больше нравится обслуживать иностранцев, чаевых они дают кто сколько, по — разному, но зато не такие шумные, а главное, их больше интересует суть дела, у них прогрессивность прогрессивная, а не пустые слова, и они не смотрят на тебя искоса, когда подходишь ближе, конечно, среди них гоже есть некоторые… но в большинстве народ они бесхитростный и с открытой мошной, эти‑то — жалкие слу жащие, чиновники или преподаватели — я имею в виду иностранцев, приезжающих в одиночку, про них речь, потому что групповые туристы, эти нет, это все хамье, а те, кто приезжает в одиночку, те и денежки оставляют, и фотографируются, бывает, и закрутить любовь можно, поскольку международное сотрудничество и огненная ис- панская кровь, этим летом я разживусь на славу, да здравствуют иностранки всех цветов радуги, а если еще при деньгах и собственной квартире, больше нечего желать, мужик, потому что с этими дамочками надеяться не на что, дерьмо, что за спесь, что за привереды, ты же всего только официант, то есть никто, ничто и звать никак, так и знай, Пепильо, хотя у тебя все на месте и из тебя пикадор вышел бы — первый класс, но для такого деревенщины, как ты, в этой нашей местной среде, так сказать, доморощенной, все запрещено: запрещено курить, запрещено смеяться, запрещено есть, запрещено все и так далее, продолжай в том же духе, несмотря на все их вертикальные профсоюзы, вертикальное и у меня есть кое‑что, уж я‑то знаю… «Иду, иду!..» Ну вот, появился опять этот молокосос, вот повезло нам сегодня с метрдотелем, пустоголовый, уже взбеленился, рвет и мечет, а все почему, в штате недобор, работаешь за двоих, а получаешь за одного, да что за одного, за полчеловека, и живи в свое удовольствие, только в свое‑то удовольствие живет хозяин, а нам солоно приходится, да уж, и вправду солоно, Оскар, ту — ру- ру, та — рам — там — там, стань космическим блудилой, чим — пум, этим летом подамся в Торремолинос, или на Канарские острова, или на побережье, сначала разузнаю, где лучше, не будем портить себе жизнь, такой малый, как я, должен продавать себя по дорогой цене, одна внешность чего стоит, и лихость есть, и все, что полагается, не зря моя бабка говорила, поглядеть на эту рожицу в зеркале, ну вот, голубка, тоже непруха, низкозадая позвопила и возвращается, заслонила зеркало, не посмотреться, а возвращается‑то довольная, ишь, глазки блестят, нет, ты не вяжешь крючком, на черта тебе вязать, ладно, ко мне ты сейчас не подъезжай… «Иду, иду, слушаю вас», ни минуты тебе не дают, чтобы подумать, вот тоже…
* * *
— Лурд, девочка, ты сидишь тут тишком — молчком и слушаешь нас… И одному богу ведомо, что в это время творится у тебя в головке…
— У меня?.. Ничего!..
— Ну уж, ну уж. Ты далеко пойдешь. В рот, что закрыт, муха не влетит, говорят ученые люди.
— Наша Лурдитас очень молоденькая, вот в чем дело, и иногда ей становится с нами скучно…
— Ой, не говорите так, дон Николас!..
— Послушай‑ка, у девушки твоих лет всегда есть Что порассказать. Ты должна приучаться вставлять реплики, выдавать двусмысленности, остроты, шуточки, тирады… Вот тебе тайна успеха в обществе. И позлословить придется, это производит прекрасное впечатление…
— Да, сеньор, постараюсь. Когда настанет мой черед.
— Когда настанет твой черед, Малышка, можно подумать, ты дурочка. Болтай, сообщи что‑нибудь, расскажи про какой‑нибудь фильм, про выходки твоего жениха, ну, не знаю, что‑нибудь. Можно подумать, у тебя язык отнялся!..
— Я ведь…
— Да — да, сразу видно. Не продолжай. Господи, ну и характер! Была бы ты моей дочкой…
— Донья Конча, не обижайтесь, прошу вас!.. Я… Я ведь… Мне…
— Не продолжай, хватит, не продолжай, ты нам весь праздник испортишь. Это ж надо, что за словоохотливость!.. Хотя я‑то, сказать по правде, не доверяю таким молчуньям ни на вот столечко. Ну‑ка, погляди на меня, Лурдитас, погляди мне прямо в глаза… Сдается мне, Ты что‑то скрываешь, и что‑то не очень хорошее. Я угадала? Гм, гм, гм.
— Нет, сеньора, ничего я не скрываю, донья Росенда. Только слушаю вас. Из ваших разговоров столько всего узнаешь… Знаете, вот только что, когда вы рассказывали про болезнь вашего свекра…
— Не напоминай!.. Бестактная! Бестолочь!
— Донья Росенда, ваш бедный свекор… Я же очень ему сочувствую, правда, вот клянусь.
— Ну и девицы пошли, умеют выбрать время и место, прямо талант. Нет, видали вы подобное?..
— Но я, сеньора…
— Видите ли, донья Росенда, у нас в стране ведь вот что происходит: наша молодежь, не прошедшая ни через войну, ни через трудности послевоенного периода, ни через национальную революцию, полагает, что все, что им дается, — их рук дело либо ими заслужено. А почему они так думают, спросите у них самих. Они ничуть не благодарны нам за все наши неусыпные бдения, за то, что мы денно и нощно, не зная отдыха, отдаем все свои силы во имя всеобщего блага, дабы достичь — и уже достигли — такого уровня благосостояния, что слов нет, зато есть чем гордиться. Да, но эта молодежь…
— Вы правы, дон Марио, эта молодежь… Сущее наказание! Будь я…
— Война — вот лучшее средство, чтобы вылечить их от эгоизма. Даю слово. Вот вам крест! Вы бы увидели, тогда до них дошло бы, что это такое — не щадить себя в полном смысле слова, — Ладно, ладно вам, все равно, если начнется новая война, Лурдитас воевать не будет, могу вам сказать.
— Ты здесь ничего не можешь сказать, Тимотео. Ты будешь сидеть молчком и думать, как заполнить те графы тестов, которые у тебя еще пустуют.
— Ну, сеньора Риус, кто бы мог подумать, как же это, вы, такая спокойная, такая уравновешенная, — и вдруг пришли в такое состояние… Видишь, что натворила, Лурдитас? Знаешь, что в таких случаях самое лучшее? Смыться, да поскорее!
— Лурдитас, пи в коем случае не обращай внимания на эту перепалку… Слишком уж темпераментна эта публика. Ты скажи им, мол, рада, что вам весело, и — на новый цветок лети, мотылек.
— Смотри, какой любезник этот юнец!
— Донья Росенда, я отнюдь не любезник и тем более не юнец. Но пора бы отстать от девушки из архива, у нее нет ни нашего опыта, ни нашей подготовки. Хватит с нее того, что она сидит здесь, не вмешиваясь, так сказать, в диалоги, в полемику… Ясно?
— Большое спасибо, дон Марио. Я… Нет, правда же, вы мне очень симпатичны, все, правда. Все дело в том, что я еще молодая и, конечно, мы с вами расходимся по многим вопросам, о которых здесь говорилось. Вот смотрите, первое, что подвернулось, про картошку… Я веру в картошку всосала с материнским молоком, а вот вам потребовалось прочесть статью в газете. Вы верите в андалусийскую ветчину и в ламанчскую окрошку… Ладно, извините…
— Хороший ответ, девочка. Сейчас все считают себя гениями. Шуточки этой самой демократии, которую нам хотят навязать.
— Ну, тут я с вами не согласна. Демократия… Мы, молодежь, все без исключения — за демократию, и мы будем за нее бороться.
— Вот вам…
— Выдала!
— Отмочила!
— Да что она мелет, соплячка?
— Матушки мои!..
— Ой, господи, да что я такое сказала, объясните мне хоть вы, донья Мария Луиса, ну пожалуйста! Глупость какую‑нибудь? Что‑то нехорошее? Почему все так разволновались? Почему так глядят на меня? Донья Росен- дита, закройте рот, пожалуйста, как бы туда что‑нибудь не попало…
— Ну, девчурка, говорить такое о демократии, и где — здесь… Ты разве не знаешь, что в доме повешенного не говорят о веревке?
— Ага, а кто же здесь повешенный?
— Ладно, ладно, девчурка, ладно, можешь подсмеиваться над сеньорой мамочкой; ты что думаешь, что можно подшучивать надо мной, над всеми нами? Еще чего не хватало. Ничего себе, разговорилась девчоночка…
— Ой, Николас, не сердитесь, пожалуйста! Ой, вот неприятность, вам забрызгали анисовой плечо!.. Ох, и на книжку дона Карлоса капнуло… Слушайте, а то хотите — обменяйте на мою… Ведь дарственная‑то надпись одна и та же для всех…
— Вы слышали? Ну и девчонка, а казалось, что она спит… И что никакого зловредства от нее не жди, ничего этакого… Никто здесь не отважился бы на подобное замечание… Да — да, никто, милая, даже если это правда. Эго неуважение к дону Карлосу. Яснее ясного. Как раз сегодня утром я говорила мужу… В наше время? В наше время у молодежи нет ни манер, ни воспитания, ни почтительности, ни… Ладно, молчу.
— Пожалуйста, не смотрите на меня так, все разом и так угрюмо, я умру со стыда… Да что я такого сказала?
— Глупышка, не обращай на них внимания, они хотят потешиться над тобой. Ты ешь, и ну их к шуту…
— Спасибо, донья Луиса. Спасибо! Я ведь… знаете?..
— Еще бы, так настаивать, чтобы ты приняла участие в разговоре… Ты не видишь разве, все они — люди с весом, с большим весом, с именем, с прекрасными связями, с университетским дипломом кое‑кто и со всем прочим… Ох, девочка, девочка…
— Да, донья Луиса, вы хорошо разбираетесь в лю дях… У всех университетский диплом и все такое…
— Ну да!.. Ты потянись к ним со своей рюмочкой чокнуться, к Николасу, к Тимотео, какая разница… Они ведь пока глотают, молчат, не будут тебя задирать, и…
— Ну ясно, ясно! Послушайте, донья Луиса, по — моему, здесь все чуточку не в себе, может оттого, что слишком много работают, чуточку с поворотом, вам не кажется?..
— Ах, малышка… Ладно, ладно, ну‑ка, смолкните, сейчас дон Карлос начнет речь… А то, что надпись на книгах одна и та же, и это естественно — не так уж глупо сказано, и вправду естественно: он же столько их надписывает…
* * *
Я сижу, что называется, как пришибленная, совсем потерянная, все эти люди, мои сослуживцы, внушают мне робость, все такие нарядные, такие шикарные и любезные, так подлизываются к шефу, все от него в восторге, сразу видно, любят его, уважают, наперебой стараются угодить, а я чувствую себя глупенькой, мне нечего сказать, нет у меня в запасе ничего забавного или эффектного, со мной не случалось ничего из ряда вон выходящего, ой, вот был бы у меня свекор, как у Росенды, пускай он и старый, и все такое, и в полном отпаде, все — таки можно было бы рассказывать громко, все разинули бы рты; или если бы я разбиралась в цеппелинах, как Николас, такое впечатление, что он, по сути, какой‑то весь несчастный, а уж что говорить про тесты, я прошла через это, и мне не задавали таких вопросов, как Тимотео, у нас тесты проводила одна психологична, она вздыхала то и дело, у нее сын болел, она ответы не так записывала, бедняжка, хотелось бы мне, чтобы все у нее уладилось, конечно же, болезнь была пустяковая, и не могу я вспомнить ничего про войну в отличие от всех присутствующих, они всегда повествуют про победы, и про своевременно принятые меры, и про подвиги с большой буквы, расска- зывать‑то легко, ну уж ладно, раз они говорят, наверное, все правда; и я ничегошеньки не смыслю в литературных премиях в отличие от дона Рикардо, он такой весь серьезный, и я не спиритка и не хочу ею быть, и я не выступаю в роли вдовы, публично демонстрирующей свой траур, как донья Касильда, мне хотелось бы помочь ей, отвлечь ее, постараться, чтобы ей снова стало легко и спокойно, она, конечно, много плачет, когда вечером остается одна, бедняжка, но, может, у нее есть дети, тогда легче, потому что деньги‑то у нее есть, а как говорится, когда краюха хлеба есть, утраты легче перенесть… и я нисколько не верю газетным статьям, а вот донья Конча верит, да еще как, по — моему, она никогда не видела на близком расстоянии ни одной картофелины, и нет у меня домашних птичек — собачек, а у доньи Луисы вроде бы есть, и у меня впечатление, что ей уже поднадоело за ними ухаживать, с ними столько хлопот, и можно подцепить болезни, донья Луиса здесь самая симпатичная, она единственная, кто говорит мне «пожалуйста», когда просит о чем‑то, и она говорит по — доброму, улыбается, а когда благодарит, смотрит в глаза, мне хотелось бы сидеть с ней у нее в кабинете, она его разукрасила большими бумажными цветами, безделушками — сувенирами, фотографиями Роберта Редфорда, какая жалость, что она одинока, мне бы хотелось, чтобы она вышла замуж, еще ведь не поздно, нашла бы славного человека, уж она‑то заслуживает, и я даже была бы не прочь ходить к ней в гости время от времени, она и дом свой, наверное, сумела сделать таким приветливым, и надежным, и душистым, как она сама, и излучающим нежность, так же как ее голос, выражение лица, ее наряды, такие привычные, ее манера напевать что‑то радостно и звонко, ее привычка говорить сама с собой и не обращать внимания на шуточки, что ей достаются, уж кому достаются, так это ей, и в большом количестве, а сейчас я настолько не в себе, так растерянна, не знаю даже, как поблагодарить дона Карлоса за надпись на книге, он написал мне так по — доброму, а ведь совсем меня не знает, наоборот, должен был бы недолюбливать, я ведь на конкурсных испытаниях обошла его протеже, и потом, боюсь, эта книга нужна мне меньше всего на свете, ни уму, ни сердцу, у меня ощущение, что он надергал и оттуда, и отсюда, не книжка, а лоскутное одеяло, но так уж принято в определенных кругах, в конечном счете, я здесь — последний нуль или первая снизу, после привратника, может, поэтому‑то все со мной так ласковы и любезны, терпят меня, потому что на работе в упор меня не видят, ну и хорошо, я всего только девушка из архива, та самая Лурдитас, только и всего, они знают, что я для них никто, и верно: «Девочка, принеси то, принеси другое!», «Быстро!», «Крошка, мы уже два месяца просим эту документацию» — и давай, и давай, и давай! И все дело в том, что я молода, по сравнению с ними совсем молоденькая, и мне нет дела до их военного прошлого, до их заслуг, до их интриг, до их взаимного подси- живанья, я своего скромного места добилась собственными силами, мне пришлось пройти через кучу головоломных испытаний, а шалопая, которому протежировал наш великий шеф, они вынуждены были выставить с музыкой, потому что у него не было ни малейшего представления о том, что это за работа, так что… а ведь при всем том он неплохой был парень, просто из числа тех, кто пытается использовать ходы и приемы прежних времен, а со всем этим надо покончить раз и навсегда, и с этим будет покончено, это станет нашим делом, нашим крестовым походом, но мы покончим с этим, какого бы труда нам это ни стоило… без конца задают дурацкие вопросы, просто чтобы выказать любезность, что ж, я им благодарна, правда, они стараются бескорыстно, мне хотелось бы ответить тем же, вот бы разразиться длинной речью про цеппелины в поддержку Николасу или про родовитых свекров, которые отдают богу душу в окружении всех своих родичей и торжественно дают наставления, они бы, конечно, слезу пустили: эти патриции допотопные готовы хныкать, наверное, над любой душещипательной ерундй — стикой, особенно с приправой во вкусе фотороманов, и я бы могла без труда выдать им проповедь насчет картошки или, скажем, редиски, но куда там, как мне выдать им нечто в этом роде, они бы и слушать не стали, не рассказывать же им, что по вечерам хожу на курсы английского вместе с такими же ребятами и девчонками, как я, и уже могу объясниться довольно сносно, и что все мы там — народ очень жизнерадостный, верим в труд, мечтаем о добрых и полноценных днях, хотя потом, может, нас быстренько окатят холодной водой, и все равно нужно верить и идти вперед, и разве было бы им интересно узнать, они ведь такие важные, что я люблю ходить в кино нашего квартала вместе с Рамонином, дома его зовут Мончо, в наше кино пускают в любое время, там тепло, и я сижу с ним, и мы с ним любим удирать куда‑нибудь за город, недалеко, осматривать разные места: Эскориал, Аранхуэс, Алькала, едем на его малолитражечке, она подержанная, перекрашенная, и в ней тоже тепло, и я сижу с ним, и сегодня, как только кончится эта тягомотина, мы встретимся, перекусим где‑нибудь, здесь, в Мадриде, нелегко отыскать тихое уютное местечко, где можно поговорить, и мы поболтаем о том, что будет, когда он выучится и получит место в жизни — не особо блестящее, но все‑таки свое местечко в жизни, он добивается его собственными силами, и мы уже копим на квартирку, мы ни у кого не попросим взаймы, даже у банка, долой общество, состоящее из должников и матерых процентщиков, надо доказать всем этим господам, что не стоит им пыжиться и нечего притворяться, их намерения все равно так и просвечивают, видны за милю, а нам все это ни к чему, мы хотим жить, хотим только одного — жить, погружаться в волны каждодневной радости, творить себе по мерке место под солнцем и перешагивать из одного дня в другой, каждое мгновенье сознавая, что приносим пользу и даже, может, верны себе самим, все так ясно и так просто, так ново всегда, и мы не хотим больше видеть пелену подозрительности, вечно застилающую взгляд всем этим протухшим солиднячкам, неспособным примириться с нашими вкусами, нашей музыкой, нашей одеждой, нашей непринужденностью, все они слишком уж тяжелы на подъем, у них одно занятие — вспоминать, вспоминать, они созданы, чтобы быть репетиторами, врожденное призвание, потому и сижу здесь, набрав воды в рот, помалкивай, Лурдитас, пока тебя не спрашивают, и потом, с какой стати гово — ритъ, если твои слова придутся по вкусу лишь половине присутствующих, а вторая половина сочтет своим долгом насупиться и разворчаться, а то и раскричаться, даже начать скандал с целью призвать тебя к порядку, но и те и другие единодушно набросятся на меня, если я скажу то что уже пробовала сказать, — что на самом деле и по правде не нужно для жизни столько денег, сколько им хочется, что есть много людей, которые живут на de? ib- ги, куда меньшие, да, но ведь так уж повелось, мне даже не должны приходить в голову подобные глупости, мои сослуживцы распсихуются при одной мысли, что у кого- то могут быть такие мысли, ну и пусть, все равно, они не правы, им свет застит это тяготение к лишнему, пустячному, к тому, чтобы закабалить своего же товарища, тем хуже для них, не нужны мне все эти драгоценности, меха, сапоги, все эти бесконечные охи — ахи, парикмахеры, и модельеры, и косметологи навалом, хотя, может, это все и самохвальство с моей стороны, все равно, не нужны мне эти путешествия в неограниченном количестве, я только одного хочу — жить, и я уже вооружилась, оружие — лучше не бывает, не подведет, нечто, чего не может быть у тех, кто пережил то, что они, прошел через все эти злоключения, позволяющие им оправдывать свою зловредность и тупость, да, вот оно, у меня в руках, цельное и жизнестойкое, лучшее из всего, чем можно обладать, — это моя надежда — надежда, как хорошо идти, когда она при тебе… и пускай себе вопят на здоровье: «Девочка, давай шевелись! А ну‑ка, ту папку, быстрее!», и пускай они со мной не считаются, а что, я ведь всего только девушка из архива, малорослая, незначительная, дурнушка, вечно в джинсах и свитере и с книжкой, тихоня, живущая на жалованье, какая мне разница, я иду вперед — твердым шагом и улыбаясь, безмятежно — спокойная, я, Лурдитас, девушка из архива, бедняжка из архива — пускай, кто бедняжки, так это они в конечном счете… И мне так обидно, ужасно обидно, что официанты над всеми издеваются…
* * *
— Ой, доп Марио, дон Марио, я хотела бы поговорить с вами, несколько слов, можно? Мне приснился жуткий сон! Ой, знали бы вы только! Вы, конечно, можете истол ковать мой сон, у вас ведь особый дар, не сомневаюсь, уж вы‑то истолкуете мой сон!
Е — Расскажи, Долорииас. Раз этот сон приснился тебе, мне он может доставить только удовольствие.
1,4 — У вас ведь такой мощный тайный дар, я‑то не поняла ничегошеньки в этом проклятом сне…
— Давай рассказывай и не набпвай себе цепу.
— Ну так вот. Расскажу быстренько, а то дон Карлос уже собирается выдать свою муть, я хочу сказать, свою речь, ну, вы понимаете. Так вот. Точно не пбмню, с чего он начался, — конечно, с чего‑то да начался..
— Ох, крошка, к делу…
— Дон Марио, да я едва успела открыть рот. Не действуйте мне на нервы, я собьюсь!..
— Ты переходи прямо к делу!..
— Ой, ну и характер, нельзя же так! Слушайте. Я лежала в больничной палате. Там было три койки. Мы — все, кто там был, — лежали по двое.
— Ты, надо думать, была с этим своим женишком, который весьма смахивает на грустного тюленя… Хотя, может, если разденется… Или все равно?..
— Дон Марио, вы не очень‑то, ну скажем, тактичны… Вы почему меня не слушаете? Все очень серьезно, клянусь вам.
— Рассказывай, зануда!..
— Так вот, значит, с кем я лежала, не знаю, по крайней мере вначале не знала. Но нам было очень хорошо вместе, уж это точно. Мы очень здорово сочетались… В смысле, я хочу сказать, нам удобно было вдвоем в постели, тепленько, и мы друг другу не мешали… Тем, кто лежали на двух других койках, тоже было очень хорошо. Мы все сознавали, что в этой больнице с нами обращаются замечательно, честно, просто замечательно. В общем, мы были довольны. Я лежала на средней койке, не помпю, говорила я вам или нет. И устроилась на левом боку, где сердце. Это хороший знак или плохой?
— Да к делу ты, черт, к делу!
— Ладно. В углу была еще одна комнатка, в смысле дверь была в еще одну комнатку, напротив двери в санузел… Потому что там и санузел был, знаете, и очень красивый, итальянского образца.
— Снова отступление. Продолжай давай!
—. Продолжаю, продолжаю! В этом самом закутке находился врач. Там у него был кабинетик и множество всяких разностей. Мы все, шестеро больных, ну те, кто там лежали, ужасно любили нашего врача. Ой, прямо ужасно любили! Такой интересный, такой воспитанный, седой, руки такие нежные… Он обычно разгуливал по своей комнатке нагишом и курил сигару, душистую — предушистую. Ой, когда я видела, как он там разгуливает в таком виде, стыдно сказать, но я испытывала такую дивную релаксацию!..
— Слушай, голубушка!..
— Продолжаю, продолжаю! Сейчас будет самое главное. Там было два санитара… Мне‑то не было страшно, мне‑то всегда эти санитары… Хотя нет, ой — ой, хотя нет, кое‑что я у них заметила. Не спрашивайте, что именно, но кое‑что.
— Дальше, Долоринас!
— И вот в одно прекрасное утро, в то самое, когда мне снился этот сон… Да, сон‑то был цветной, знаете?
— Да — да!..
— В то утро, когда мне снился этот сон, нам, видимо, дали что‑то такое, какое‑то снадобье, наркотик, из этих, знаете, ЛСД, или SOS, или СДЦ, или еще какую‑то чертовню, что‑то такое, ну, вы меня понимаете, потому что мы были в глубоком — преглубоком оцепенении, пошевелиться не могли, до того нас развезло. Вам, конечно, знакомо это ощущение. Ты сознаешь все, что с тобой происходит и что тебе говорят, чувствуешь запахи, слышишь, как передают по радио сериал или объявление, но не можешь пошевелиться. Примерно как душа покойного сразу после смерти: она находится в комнате, и слышит хныканье родичей, и трогает свои вещи, и наведывается на кухню, все как всегда, все нормально, но, наконец осознав, что никто не обращает на нее ни малейшего внимания, смывается поскорее в другое место. Но тут, в смысле у меня во сне, на нас обращали внимание, и очень пристальное, потому что мы‑то, все шестеро, были живехоньки. Вы следите за рассказом, дон Марио?
— Да — да, конечно.
— Потом не заставляйте повторять.
— Нет — нет.
' — Тогда продолжаю. Оба санитара, а они, повторяю, меня совершенно не пугали, ввели мне такой наркотик. Уж не знаю как, но ввели. И стояли в ногах моей койки но стойке смирно, с улыбкой до ушей. Они были в халатах, как положено, и говорили мне разное, комплименты— в общем, заигрывали по — всякому, а я отвечала. Я была из всех шестерых единственная, кто мог говорить.
— Верю тебе па слово. Продолжай.
— Они были очень любезные. Один, тот, что посимпатичней, — конечно же, теперь я его узнала! — был мой булочник, его булочная как раз под моей квартирой, малый из Санабрии, с которым надо держать ухо востро.
— Могу себе представить!
— Вдруг из кабинета врача послышался ужасный шум. Я слышала его крики, стоны, предсмертные хрипы, слышала, как он упал на пол. Видно, кто‑то его прихлопнул. В смысле — убил. Не знаю уж как, но только я сквозь степку видела труп. Как вспомню, прямо мурашки по телу. Один фельдшер, булочник, сказал другому: «Тот готов. Пора взяться за этих. Не копайся. Как бы не приперлась эта дерьмовая монашка». Очень некрасиво говорить так про монахиню, разве нет? Нападать на человека, который отсутствует…
— Да — а-а — а-лыне!
— Уй, как вы здорово растянули «а», дон Марио! В ваши годы так кокетничать!..
— Кончай ты!..
— Ладно, так вот, я спрашиваю, вся в испуга, я же любила врача, уже рассказывала, и потом, я там единственная могла говорить, остальные были как бревна, а я спрашиваю: «Что случилось? Пойдите помогите ему!» А они вместо ответа показывают мне руки, очень довольные, подняли руки вверх, чтобы я разглядела как следует…
— И что?..
— Ну, булочник, я вам уже говорила про него, давай скакать и показывает мне, что у него осталось от рук. Кистей у него уже не было, а вместо них на обрубках были накручены два клубка марли, очень чистенькие, и он мне показывал их с громким хохотом. Хотел дать мне понять, что уже никому не может протянуть руку помощи. Потому что рук у него нет. Он подтолкнул локтем второго, показал ему на мою койку глазами, подбородком, всем лицом… У второго на левой руке тоже был клубок марли, в точности такой же, как у булочника, но правая рука была в целости и сохранности. Одним прыжком он вскочил на мою койку и стоял на ней, весь прямой и ужасно высокий… Ему пришлось ладонью отвести лампочку в сторону, и лампочка замерла в том положении, в каком он ее оставил, хотя шнура никакого не было, видимо, земное притяжение не действовало, тоже оцепенело. Может, ему тоже сделали укол. Булочник похлопывал меня обрубками рук по ступням поверх одеяла так ласково, и я смеялась, смеялась… От щекотки… Но до чего же было прият- ненько!.. И мое оцепенение мало — помалу проходило. Но зато мне становилось все страшнее от вида второго санитара, он стоял надо мной, такой высокий, такой некрасивый. Он был очень некрасивый, ужасно некрасивый… Лицо знакомое, это да. Но я не могла шевельнуться. Этот тип пошел по койке, медленно — медленно, двигался прямо на нас… Тут я узнала того, с кем вместе лежала, и изо всех сил прижалась к нему. Да, конечно, почему мне не сказать вам, кто это был. Ведь это же сон, и потом, я так боялась… Нельзя же вечно думать о всяких предрассудках и приличиях… Это был тот парень, что работает вахтером у нас в лаборатории… Что тут плохого? Что я, не имею права видеть во сне сослуживцев? И потом, во сне на Хуанито не было спецодежды, которую носит обслуживающий персонал…
— Само собой…
— Ну, тут фельдшер поднес правую руку, то есть единственную здоровую, к ширинке, вернее, к тому месту, где должна быть ширинка, потому что на обоих под халатом ничего не было, я уже говорила, халат совсем распахнулся, правда, он был очень чистый… Он сунул туда руку и достал…
— Ну, слушай, неужели ты договоришься до…
— Пальцем в небо, дон Марио. Достал огромную опасную бритву, вот такой величины, прямо как нож, которым режут треску, или как резак переплетчика. Мне понравилось, что он взмахнул ею возле лампочки, чтобы бритва сверкнула. Выразительная подробность, верно? И еще одна: он перерезал волос, чтобы показать, как отточено лезвие.
— Ну знаешь…
— Тут я поняла, что не зря он подбирается к нам все ближе, к самому изголовью, и намерения у него поганые… Он все больше наклонялся, и я сообразила, что он задумал отрезать кое‑что у моего соседа по койке, у Хуанина, бед- няжечки. Тут я подумала, если мне сделать усилие, может, удастся сбросить санитара с койки, ведь, стоя, па ней трудно удерживаться, и тогда оп может при падении сломать себе какую‑нибудь кость… Мне пришло в голову, тут Hie, мгновенно, могу сказать, молниеносно, что, если двинуть ему как следует ногой в пах… Но я еще не могла шевелить ногами. Не могла высвободить их из теплой постели. Но руки — смогла. Он нахмурился и погрозил мне бритвой: до чего страшно, святой боже! Он стал на колени и, размахивая бритвой, подбирался все ближе, я прямо умирала… Ну, думаю, сейчас сделает из моего товарища по работе котлету, а Хуансито прижался ко мне, воспользовался случаем, может, даже злоупотребил немного, при- жиматься‑то можно по — разному…
— Кончай!..
— Ну и когда санитар собирался перерезать ему горло — уже одеяло откинул — может, глотку, а может, что другое, это так и не выяснилось, не знаю, то ли он слишком сильно встряхнул простыню и его ветерком прохватило, то ли халат его уже не защищал, настолько весь распахнулся, но он стал моргать и моргать, махал бритвой вслепую и ужасно разволновался…
— Но что с ним случилось?
— Да ничего особенного. Он расчихался, в носу у него зачесалось, он и вышел из строя… Видели бы вы, до чего жалостное зрелище: сам полуголый, машет бритвой в воздухе и чихает все громче и чаще… Наверное, приступ аллергии, правда?
— Думаю, ты воспользовалась случаем…
— Еще бы! Я же была там единственная, кто мог двигаться… Я стала изо всех сил выкручивать ему… Представляете, пришлось обеими руками!.. Они были такие большие!..
— И что последовало?
— Еще одно проявление его невоспитанности. Он такой поднял крик, что все мы проснулись как встрепанные…
— И все?
— И все. А вам мало?
— Что же особенно запомнилось тебе из этого сна?
— Два момента. Что Хуансито очень волосатый, прямо до невозможности. Видно, его сеньора матушка по небрежности чуть не родила медвежонка. Он, наверное, тоже иногда видит меня во сне, и я считаю, что это серьезное нарушение дисциплины… Ладно, теперь вы должны объяснить мне мой сон, у вас дар. Мне никак не связать концов с концами, хотя я и специальные книги читаю, и гороскопы… Ах да, конечно, второй момент… Знаете ли вы, что тип с бритвой был как две капли воды похож на вас?
— Только этого не хватало! Ах ты!..
— Тише, тише, дон Марио. Сейчас дон Карлос начнет речь. Но потом вы обязательно растолкуете мне сон, не забудьте!..