«Бесконечная скромность призывает к бесконечному бесстыдству»… Странная многозначность этой; казалось бы, столь естественно приложимой к заметно мифологизированной фигуре писателя-отшельника фразы, которой Бернар Ноэль оправдывает вмешательство своего собственного, сугубо интимного опыта в посвященный «прочтению» прозы Бланшо текст, начинает вскрываться лишь по зрелом размышлении. Во-первых, призыв здесь направлен не только к нескромности постороннего, но и к бесстыдству самого наискромнейшего — стоит ему только выйти своей мыслью за такую тонкую и такую манящую к преступанию грань вне: вне того, что неизбежно и ограничивает подобная скромность. С другой стороны, скромность не только призывает к бесстыдству (других), но и само это бесстыдство зовет: вспомним, сколько раз повторяется призыв к блуждающей женской фигуре — приди, приди! — в прозе Бланшо. Да, скромность — совсем не то, что сдержанность, и безудержная скромность может смыкаться с постыдной сдержанностью. Оставляя в стороне крайний вывод из этой коллизии: что своего рода бесстыдством является и сама скромность, что бесконечная скромность так же опасна, как, скажем, и бесконечная справедливость, — все же можно заключить, что скромность, в конечном счете, делает бесстыдство не таким постыдным… и это позволяет мне сегодня, в день, которому случилось быть воскресеньем в конце сентября, с чистой совестью говорить не столько о том, что говорится в данной книге, сколько о том — предмет несравненно менее важный, — как и почему это говорится — в моем представлении…

В библиографии Мориса Бланшо 1980 год служит своеобразной вехой, знаменуя переход к последнему (рискнем все же, несмотря на проблематичность любой периодизации и жестоко весомое слово «последний», на эту формулировку) периоду его творчества, хотя процесс этот был плавным и продолжался на протяжении всех 70-х. Завершив к этому времени циклизацию накопившихся за долгие годы критических статей (сборники «Бесконечная беседа», 1969, и «Дружба», 1971) и выпустив две «фрагментарные» книги («Шаг в-не», 1972, и «Кромешное письмо», 1980), смешивающие в одном метаповествовании беллетристическое и критическое письмо — причем в радикально фрагментированной форме, — Бланшо, на первый взгляд, возвратился к привычному критическому дискурсу предшествующих теоретических текстов, заметно изменив, однако, и форму, и направленность своих размышлений. В как правило стремительно сокращающихся, вольных по форме очерках, сплошь и рядом уже в целом принимающих вид фрагмента, он, затворник и анахорет, с предельной осторожностью, чтобы не сказать робостью, тянется из своего ставшего практически полным уединения к людям и их общности: не к обществу, лицедейства которого бежал на протяжении всей своей литературной жизни, а к истории, причем истории не политической, в которую он сам был так противоречиво вовлечен и вовлекаем, а живой, пропущенной через себя истории отошедших событий, обретших тем самым свою истину. Намечая выход из ночного по своей сути литературного пространства, для проникновения в которое «существенно одиночество», к дневному свету публичности, он вступает на путь личностной, сугубо личностной деконструкции прошлого, его разборов и разборок с историей — от дела Дрейфуса и до мая 1968-го; причем проходит это разбирательство всякий раз под знаком не воспоминаний, всего-навсего извращенной, стирающей то, что ее окружает, формы забвения, а дружбы — дружба, одна из ключевых тем и важнейшая доминанта личного существования, служит писателю той нитью Ариадны, которая помогает ориентироваться в лабиринтах прошлого — то есть его упорядочить и структуризовать, не подпадая догматизму Истории, а сознавая груз персональной ответственности…

«Об этом друге, как о нем заговорить? Не хвалы ради, не в интересах той или иной истины. Черты его характера, стиль жизни, отдельные ее эпизоды, даже в согласии с теми поисками, за которые он вплоть до безответственности чувствовал себя в ответе, не принадлежат никому. Нет свидетеля.

Самые близкие говорят о том, что было им близко, не о дали, каковая утверждалась в этой близости, В даль прекращается, стоит прекратиться присутствию. Тщетно мы пытаемся удержать своими речами, своими писаниями то, что отсутствует; тщетно преподносим ему прелесть наших воспоминаний и вновь нечто вроде облика, счастье пребывать на свету, продолжающуюся жизнь правдивой видимости. Мы стремимся всего-навсего заполнить пустоту, мы не выносим горя — утверждения этой пустоты. Кто в силах смириться с ее ничтожностью, столь непомерной ничтожностью, что у нас нет способной ее вместить памяти и что нам самим пришлось бы уже соскальзывать в забвение, чтобы довести ее во время этого соскальзывания до представляемой ею загадки? Все, что мы говорим, направлено на то, чтобы набросить покров на одно-единственное утверждение: все должно изгладиться, и мы может сохранить верность, лишь наблюдая за тем движением, которому что-то в нас, отбрасывающее все воспоминания, уже принадлежит». Эти робкие, как бы на ощупь находимые строки написаны Морисом Бланшо в октябре 1962 года и открывают текст под названием «Дружба» — посвященный памяти Жоржа Батая и ссудивший свое название последнему авторскому сборнику критических работ Бланшо. Долгий, долгий и непростой путь ведет от этих, написанных поверх барьера смерти строк к другому, адресованному живым друзьям наброску 1993 года «За дружбу», путь, ведущий от понимания дружбы в духе греческой филии, как свободного взаимо-обращения с Тем же, к принятию (во многом под влиянием Левинаса) парадоксальной логики ее асимметрии, отсутствия взаимности в отношениях с превосходством Другого, с «тем, что всегда делает его ближе к Благу, чем „я“»…

Хорошо известно огромное, совершенно особое значение, которое играла в жизни Бланшо дружба: стойкая, со студенческой скамьи, с Левинасом (по признанию Бланшо, единственным человеком, с которым он за всю свою жизнь перешел на «ты»), неожиданно пылкая — с Батаем, частично идеологизированная — с Дионисом Масколо, Робером Антельмом и Маргерит Дюрас — его соратниками конца 50-х годов по прокоммунистически-интеллигентской «группе улицы Сен-Бенуа»; на протяжении долгих лет она остается единственной просвечивающей сквозь толщу письма нитью, вокруг которой собираются скупые факты биографии Бланшо. По-своему вписывается в этот ряд и дружба с Фуко — интеллектуальная дружба in absentia. Когда Бланшо писал в 1961 году представленную выше рецензию на «будем считать, что первую» книгу практически безвестного в ту пору Фуко, а перед тем выдвигал еще не нашедшую издателя рукопись на Премию критиков, в жюри которой тогда входил, он не подозревал, что молодой философ считает его наряду с Русселем, Лаканом и Дюмезилем одним из «духовных отцов» своей «первой книги», а в юности мечтал «писать как Бланшо». Не мог он догадаться и о том, что именно Фуко вместе с Роже Ляпортом в 1966 году составит специальный номер журнала «Критика», первую целиком посвященную творчеству Бланшо публикацию, собравшую «звездный» состав имен, а сам напишет для него, быть может, и по сей день лучшее эссе о феномене Бланшо, развернутую статью «Мысль извне» — которую почти одновременно с «Мишелем Фуко, каким я его себе представляю» переиздаст отдельной, схоже оформленной книгой то же библиофильское издательство Fata Morgana…

Две внешне не связанные между собой цитаты. «Бланшо — просвечивающий, неподвижный, стерегущий какой-то более прозрачный, чем наш день, внимательный к знакам, которые становятся таковыми лишь в стирающем их движении», — казалось бы, не к месту написал в 1979 году Мишель Фуко в кратком некрологе, посвященном памяти своего друга (такого ли уж близкого? да и как можно было быть близким другом Фуко? вряд ли таковым был даже Клод Мориак) Мориса Клавеля. И слова Бланшо: «Мысль о дружбе: полагаю, что об окончании дружбы (даже если она еще длится) узнаёшь по разладу, который феноменолог назовет экзистенциальным, по драме, по неудачному поступку. Но можно ли понять, когда дружба начинается? Не бывает внезапной дружбы с первого взгляда, скорее мало-помалу, неспешной работой времени. Оказывается, что были друзьями и не знали об этом» («За дружбу», 1993; текст предисловия к книге Диониса Масколо «В поисках коммунизма мысли»). Чудится, что за ними, тем не менее, проступает скрытая схема взаимоотношений двух мыслителей, воспринимаемая Фуко, человеком, напомним, «в действии, одиноким, скрытным», как отсутствие не только дружбы, но и самой ее возможности (причины тому темны: можно в пандан вспомнить о настойчивых усилиях Фуко подружиться с куда более сторожким Клоссовским), а Бланшо — как невозможность от нее уклониться. И тогда чуть ли не символическое значение обретает дающий зачин размышлениям Бланшо факт: в этой жизни Бланшо встретил-таки Фуко, причем в нужное время и в нужном месте, но Фуко Бланшо не встретил — и даже оказался исключен из этого места и времени, — две половинки тессеры не сложились, «были друзьями и не знали об этом». Но… «Быть близким можно только издалека», — мне кажется, где-то пишет Бланшо…

Про место и время: характерно, что для Бланшо Фуко остается особым, интимным и не до конца проясненным образом связан с событиями 1968 года и с тем кругом проблем, на которые эти события сулили ответить. Вот и в другом тексте той же поры он невольно находит точки пересечения мысли Фуко и практики студенческой революции (причем вновь в связке с темой анонимности, не обусловленного личными заслугами участия): «Чтобы все-таки закончить, хотел бы процитировать достаточно давние размышления Мишеля Фуко: „В течение долгого времени так называемый 'левый' интеллектуал брал слово и считал себя вправе говорить в качестве учителя истины и справедливости. Его слушали — или он полагал, что его слушают — как представляющего всеобщее. Быть интеллектуалом означало и быть отчасти совестью всех и каждого“. Мало что можно возразить на это предостережение. Когда некоторые из нас приняли участие в движении Мая 68, они надеялись, что сумеют уберечься от всяких исключительных претензий, и, некоторым образом, в этом преуспели, поскольку их рассматривали не порознь, а ровно так, как и всех остальных, настолько сила антиавторитарного движения сделала чуть ли не легким и простым забвение частностей и не позволяла отличать молодых от старых, безвестных от слишком знаменитых, — словно, несмотря на все отличия и непрекращающиеся споры, каждый узнавал себя в анонимных словах, которые писались на стенах и которые в конце концов, даже если случалось, что они вырабатывались сообща, никогда не представали авторскими, высказывались всеми и для всех, в своих противоречивых формулировках. Но, конечно же, это было исключение, оно не привело ни к какому разрешению, даже если навело на мысль о том, чем может быть потрясение, которое не обязательно должно преуспеть или дойти до определенного конца, цели, поскольку, длясь или не длясь, оно самодостаточно, и в конце концов санкционирующий его провал его не касается» («Интеллигенция под вопросом», 1984). В подобной связи, конечно же, нет ничего особенно удивительного: оставаясь при всем многообразии навешиваемых на него ярлыков — идеалист, нигилист, «новый философ», антимарксист, новый консерватор и т. п. — (левым) интеллектуалом par excellence, сведущий в уловках власти, Фуко, помимо всего прочего, подчеркнуто свободен от любой идеологии, а бескомпромиссность его правозащитной деятельности невольно наделяет его функцией как раз «совести всех и каждого», но чтобы в полной мере осознать, что здесь на кону для Бланшо, необходимо взглянуть в прошлое — и из 1968, и из 1986 года, — не забывая, что взгляд из будущего невольно меняет бывшую когда-то настоящей перспективу..

50-е годы — период максимальной литературной активности Бланшо, рассудочно осмотрительной (Улисс) в критике, безоглядно безрассудной (Ахав) в прозе: именно тогда он пишет почти все свои рассказы и основной корпус критических статей, именно тогда происходит его знаменитый отход от «театра общества» в одиночество и тень предоставленного ему литературой сумеречного пространства, нашедший и вполне материальное воплощение, — писатель находит уединение в крохотном городке Эз на юге Франции, где, в частности, пишет свою знаменитую трилогию. И однако это глубинное движение сталкивается в конце 50-х с встречным, казалось бы, куда более поверхностным течением, выносящим его через «дневной Стикс публичности» в широкий мир повседневности: после возвращения в 1957 году в Париж, Бланшо, полностью сохраняя статус отшельника и затворника и не примыкая ни к какой идеологической доктрине, при посредничестве своих новых друзей (Денис Масколо, Робер Антельм) с левых, прокоммунистических позиций включается в по временам достаточно бескомпромиссную политическую борьбу. Ключевыми моментами следующего десятилетия (на протяжении которого, напомним, был написан всего один — в общем-то, последний — рассказ (récit), «Ожидание забвение», а критические статьи стали более «теоретическими», философски ориентированными) становятся для него события политической жизни: решающий вклад в написание и даже лансирование знаменитого «Манифеста 121» (по числу его изначально подписавших), который в разгар государственного насилия, стремящегося подавить вооруженную борьбу Алжира за независимость, декларировал индивидуальное право каждого встать на сторону восставших или проявить неподчинение властям — вплоть до отказа от воинской службы; и с энтузиазмом воспринятая революция «Мая 68». Оба эти события вывели Бланшо на улицу, оба заставили общаться с людьми, оба привели к написанию адресованных многим, всем и каждому, политизированных текстов, увидевших свет анонимно — способных быть написанными всеми и каждым. Собственно говоря, политическая активность Бланшо в этот период вполне типична для достаточно радикального левого интеллектуала и не кажется чем-то исключительным; особую окраску придает ей история: политическое прошлое самого Бланшо…

Когда в последней, итожащей главке «Мишеля Фуко…», в заглавие которой, кстати, вынесено слово «друзья», Бланшо упоминает о «своего рода охоте на дух (достаточно близкой к „охоте на человека“)», подсознательно он, может быть, примерял эту ситуацию и к себе. По сути дела, во Франции никогда не забывалось, что свою карьеру Бланшо начинал в 30-е годы не в качестве писателя, а как близкий монархистско-националистическим кругам политический журналист крайне правого толка, но никому не приходило в голову делать далеко идущие выводы из того факта, что подчас он публиковал свои не лишенные романтического радикализма инвективы в адрес современной буржуазной демократии в весьма одиозных — особенно при ретроспективном взгляде — периодических изданиях. Ревнителей политической корректности пришлось ждать из-за океана: первым политическое наследие Бланшо-журналиста концептуально препарировал сделавший себе карьеру на «французских правых» американский университарий Джеффри Мельман в книге «Наследие антисемитизма во Франции». Эта нашумевшая книга, посвященная антисемитизму Бланшо, Лакана, Жироду и Жида, вызвала во Франции весьма неоднозначную реакцию. В приложении к Бланшо ее критики указывали, что автор, преследуя I одновременно две цели: доказать антисемитизм (а на самом деле — близость фашизму, о котором Бланшо всегда высказывался со всей резкостью) действительно праворадикальных политических деклараций писателя и увязать их воедино с якобы зарождавшейся тогда литературной теорией Бланшо, — приводит вместо доказательств умозрительно сконструированные доводы, оперируя собранными фактами по меньшей мере крайне вольно; например, любое упоминание «солярной мифологии» (солнце, полдень, тьма) трактуется им как симптом приверженности к фашистской идеологии («уликой», в частности, оказывается и название книги «Огню на откуп», и текст «Безумия дня» — да еще в паре с комментариями к нему Левинаса), проблемы письма — как однозначные аллегории, почти что криптография политических устремлений — и т. д., и т. п., не говоря уже о том, что чуть ли не большую часть главы о Бланшо Мельман посвящает жонглированию именами и текстами совершенно других людей — тут и основатели и редакторы журналов, в которых Бланшо печатался, и «учителя» «учителей» (?) Бланшо, и даже все та же классическая статья Мишеля Фуко. С другой стороны, лишь полстроки среди сотни примечаний заняло скромное упоминание о сотрудничестве Бланшо с Сопротивлением, обойден за ненадобностью тот факт, что он спас от немцев семью Левинаса…

Несмотря на конкретную критику и общее мнение о, скажем, неадекватности его выводов, дело Мельмана было подхвачено и во Франции, где, в частности, можно указать на постоянно прогрессирующее фарисейство Цветана Тодорова («примеривающегося» к этой теме еще с конца 70-х годов) и неприкрытую агрессивность посвятившего политической «вовлеченности» Бланшо объемистую диссертацию молодого Филиппа Менара. Продолжает развивать свою версию и сам Мельман, перемежая работу исследователя переводческими трудами (уже в 1987 году он публикует в США свой перевод «Мишеля Фуко, каким я его себе представляю»), выводя (и тем самым без надежд на оправдание обвиняя) «литературный мистицизм» Бланшо из его внутреннего фашизма — и с неменьшим осуждением подверстывая сюда же и его «левый послевоенный нигилизм». Трудно не увидеть за всем этим невольную реакцию той самой ущербной буржуазной демократии, против которой, собственно, выступал молодой Бланшо, с которой боролся Бланшо зрелый. И здесь опять приходит на ум все та же «охота на дух», которой подвергла Фуко консервативная — правая — мысль, крикливо причитая над смертью — нет, убийством — человека и антигуманным подавлением субъекта, каковой только и может быть основой для «уважения прав человека» и т. д. (см. хотя бы своего рода манифест неоконсерватизма, книгу Люка Ферри и Алена Рено «Мысль 68-го: очерк современного антигуманизма»)…

При всей своей пресловутой недоступности, Бланшо пытается не уклоняться от диалога со своими критиками, не раз отвечая в письмах на вопросы, которые, как ему кажется, ставят перед ним его, как ему кажется, собеседники; письма эти охотно публикуются и тут же ими комментируются, но ни о каком диалоге речь при этом не идет — скорее возникает впечатление, будто стороны говорят на разных языках… Дело в том, что в письмах рассказывается «как было», а это интересует «заинтересованных» корреспондентов менее всего: им нужны не факты, а доказательства — то есть звенья единой схемы, носителями знания о которой они себя чувствуют. Пожалуй, здесь более чем уместно вспомнить, что в одном из своих последних интервью говорит о диалоге и полемике Фуко (объясняя, почему в полемику никогда не вступает): «Вопросы и ответы подчиняются одновременно забавной и трудной игре: каждый из двух партнеров стремится использовать только те права, которые даются ему другим, причем в принятой форме диалога. Полемист же выступает в наперед присвоенных латах, каковые ни за что не поставит под сомнение. Он априорно обладает правом объявить войну и придать этой борьбе справедливый характер; ему противостоит не партнер по поискам истины, а противник, враг, который не прав, вреден, самое существование которого таит в себе угрозу. И игра, таким образом, состоит не в признании за этим субъектом права на речь, а в его устранении как собеседника в любом возможном диалоге; конечной же целью станет не подобраться как можно ближе к трудной истине, а заставить восторжествовать то правое дело, проводником которого полемист с самого начала себя провозгласил. Он опирается на некую законность, из которой его оппонент по определению исключен»…

Итак, чаемое кое-кем «дело» по образцу и подобию дел Хайдеггера и Пола де Мана складываться не желает. Лучше всего в весьма лапидарной форме ситуацию с ним подытожил в 1998 году Жан-Люк Нанси: «Похоже, с дрязгами вокруг Бланшо не кончено — по крайней мере со стороны тех, кто все это затеял… Сколько понадобится еще времени, чтобы исчерпать этот бесполезный и несостоятельный случай?.. Пора наконец заявить, что… эти разборки морально (или политически) смехотворны, а литературно (и философски) бессодержательны». Что изменилось в результате этих разборок? Несмотря на все доводы, поднятый ими шлейф молвы породил своего рода презумпцию — если не вины, то виноватости Бланшо. Дебатируется тема политической подоплеки его литературной теории. Укоренился и «половинчатый» вопрос о — потенциально беспринципной — «смене вех», полной политической переориентации Бланшо, — кто знает, то ли в результате внутренней эволюции, то ли под гнетом внешних обстоятельств (есть и крайняя точка зрения: вся его проза — закамуфлированное отстаивание фашистской идеологии). Может быть, как раз нам, из нашего посткоммунистического далека, шокирующая многих на Западе резкая политическая переориентация не покажется такой уж удивительной: мы-то знаем, что во взаимоотношении — противостоянии — системы политических ориентиров и индивидуума куда важнее его верность самому себе; ведома нам и скорость, с которой переименовываются эти ориентиры и правое начинает путаться с левым; мне, например, представляется (я отнюдь не призываю при этом вычитывать в «правых» статьях, скажем, идеи «Манифеста»), что Бланшо в общем и целом оставался верен своим внутренним убеждениям, а изменение политических ярлыков свидетельствует скорее об относительности и двусмысленности последних — а также о его умении ускользать от ловушек как левой, так и правой идеологии…

Хотя и политика, и дружба остаются на полях этой книги, все же ее текст, сам ход ее размышления вписан в тот неустрашимый зазор, который, как заметил еще Аристотель, существует между филией и политией; в ту бездонную пустоту, которую пропустил через себя Фуко и, понимая всю безнадежность своего предприятия — именно поэтому, — тщится заполнить Бланшо; в ту зону межличностного сообщения, где перед лицом Другого каждый неминуемо остается наедине с собой и должен сделать свой собственный выбор. А посему, можно вместе с Тодоровым требовать от Бланшо письменного покаяния в сотрудничестве с одиозными изданиями и движениями, или же вспомнить еще одну внезапную обмолвку Фуко, в раздражении поставившего точку, не начиная полемики со своими гонителями: «Бланшо учит, что критика начинается с внимания, участия и щедрости», — а можно и причислить себя к тем, кому Бланшо посвятил «За дружбу»: «Всем моим друзьям, известным и неизвестным, близким и далеким», — слова, которые как нельзя лучше подходят и к этой книге, ведь она по сути является своего рода диалогом, косвенно, по решительно противостоящей полемике двухголосной инвенцией, и я не могу под конец удержаться от вопроса: чей голос здесь слышнее, Фуко пли Бланшо?.

22 сентября — 8 октября 2002