Ожидание забвение

Бланшо Морис

Приложение

 

 

Эммануэль Левинас. Служанка и ее господин

I

Художественная практика подводит художника к сознанию, что он не является автором своих произведений. Действующая причинность, которая в делах повседневных безо всяких двусмысленностей связывает работника с его продукцией — позволяя оценить долю вложенной в нее материи, искомую цель и формальные и законные потребности преследуемой им затеи, — оказывается среди художников на службе у пронизывающего ее до мозга костей призвания; тут она подчиняется таинственным в своей несравнимости с голосом, каким пользуется обычное сотрудничество, голосам; тут она снедаема искривляющими саму прямизну ее продвижения призывами.

Это сознание постороннего вмешательства в человеческую причинность, этот старинный опыт вдохновения — вид на который и открывает, возможно, «Ожидание забвение», — опыт, которому с радостью отдается художник и который столько оптимистов среди занимающихся искусством философов нашей эпохи приветствует как преодоление самого себя — хотя такой человек, как, например, Валери, чувствовал себя этим униженным, — приобретает исключительную важность, стоит задаться вопросом, не скрывается ли на дне любой деятельности, даже и под исконной активностью сознания и языка, энтузиазм или одержимость; не поддерживаема ли мысль неким более глубоким, чем она, бредом; не является ли язык, выдающий себя за деяние и исток, «безапелляционную» речь и как бы возможность, буде такое возможно, прервать и кончить, закоренелой пассивностью, пережевыванием старой, не имеющей ни начала, ни конца, истории, безличным и глубоким водоворотом, схватываемым восприятием лишь как поверхностное волнение.

Дискредитация, наносящая как в мысли, так и в нравах Запада удар по сверхъестественному, не затрагивает тайну вдохновения. Еще совсем недавно в поэтическом произведении различали пришедшее от интеллекта, владыки намерений, долю мыслителя, контролирующего свои мысли, — возможно, лишенную интереса, но неотъемлемую; и лучшую долю — гения, демона, музы, бессознательного. Несмотря на всю его дерзость и оригинальность, сюрреализм в своей теории автоматического письма, которое следовало освободить от сознательной мысли, представлял все еще эту стадию. Но тем самым он распознал недремлющего соперника вдохновения, которого надлежало предварительно усыпить. В «Аминадаве» Бланшо Тома скован с напарником, чьим пленником он является, как и тот является его пленником. Так и в «Ожидании забвении»: «Наряду с тем, что она говорила, и словно бы чуть позади… он начал различать другую речь, не имевшую почти ничего общего с ее собственной». Словно персонажи, по мере того как становятся тождественными, удваиваются; словно сознание, несмотря на свою свободу, практикует функции, которых никогда на себя не принимало.

«Все, однако, осталось неизменным». Другое — лишь повторение того же, и другая речь оказывается, несмотря на свое отличие, эхом первой. Абсурд посреди абсурда: отчуждение сознания не освобождает его от самого себя. Не происходит ничего экстраординарного. Язык обязан продолжать в тех условиях, на которые пошел. Его движение вовне навсегда парализовано обязательствами, подразумеваемыми этими первыми словами и безмолвно продлеваемыми каждым новым словом. Идея, что Бог удалился из мира или же умер, может быть, и выражает эту множащуюся и расширяющуюся посредством бесконечных вариаций монотонность и неспособное остаться спокойным в своей тождественности «Я». «Оно беспрестанно колышется». В своем творчестве Бланшо пытается развязать этот двойной узел бессмыслицы, эту вплоть до него невыразимую чудовищность тождественности, наподобие раковой клетки пускающейся безудержно размножаться, производя единственно повторение и тавтологию. «Нет ли там все время, даже когда темно, все того же света?»

В этом произведении напряжена судьба нашего утерявшего речь мира. «Сделай так, чтобы я могла с тобой говорить», — вот заклинание, которое главенствует во всей первой части «Ожидания забвения». Больше невозможно говорить не только из-за все того же постороннего вмешательства, но и по причине тавтологичного ритма, который размечает сам диалог, по причине монотонного гуда, который тут же перекрывает отдушину общения. Словно все испокон веку кончено. Говорить, писать — это пытаться разорвать окончательность вечности, но дискурсу ли принадлежит последнее слово? Не принадлежит ли оно онтологическому акту, вершимому этим дискурсом и которым этот дискурс уже замурован? Речь оборачивается не глаголющим в своей тяге к дискурсу бытием. «Она говорила правду, но не в том, что говорила». «Они всегда беседовали, — гласит еще один существенный текст, — о том мгновении, когда их там уже не будет, и, хотя отлично и знали, что всегда будут там, дабы о подобном моменте беседовать, думали, что нет ничего достойнее их вечности, чем проводить ее, воображая ее завершение». Можно ли выйти из этого круга иначе, чем выражая невозможность выйти, чем говоря невыразимое? Уж. не Выход ли поэзия сама по себе? Бланшо, стало быть, скорее не согласен с гегелевским учением о смерти искусства, наступившей с концом античности, о его подчинении в средние века религии, а в наши дни — философии. Речь здесь идет, само собой, не о благородном восстании против прозы века техники. Речь идет об оригинальной мысли. Бланшо ставит под сомнение с виду неоспоримые притязания некоего определенного языка быть привилегированным носителем смысла, быть источником оного, быть его руслом и устьем. Придерживается ли осмысленность некого определенного порядка предложений, выстроенных в соответствии с определенной грамматикой, дабы образовать некий логический дискурс? Или же смысл взрывает язык, чтобы наделять значением среди его обломков (грамматика у Бланшо уцелевает!), но уже в рассудке и по истине, не дожидаясь позднейших толкований? «Ожидание забвение» отказывает философском у языку толкования, который «говорит, не останавливаясь» (и которому Бланшо как литературный критик подчиняется), в достоинстве окончательного языка. Домогаться логоса, собирающего с той стороны поэтический дискурс, который проговаривает в своей рассеянности невозможный выход из дискурса, — это закупоривать отдушину, где о себе заявляет, но также себя отвергает — тем самым себя преодолевает — коловращение связного дискурса. Нельзя ли тогда отважиться на большее, помыслив, что допущения связного говора не могут более опровергать то, что говор хотел бы сказать? И, быть может, мы не правы, называя искусством и поэзией то исключительное событие — то самовластное забвение, — которое освобождает язык от его услужливости по отношению к структурам, в которых сохраняется изреченное. Может статься, что касается искусства, Гегель был прав. В счет идет — зовут ли это поэзией или как заблагорассудится, — что некий смысл способен изречься по ту сторону завершенного дискурса Гегеля, что смысл, забывающий допущения этого дискурса, становится притчей во языцех.

II

Собственно литературное творчество Бланшо привносит прежде всего новое ощущение: «новую дрожь» или, точнее, новый зуд, оцарапанной вещами кожи. Все начинается прямо на чувственном уровне: эти места — комнаты в гостиницах, кухни, коридоры, окна, стены, — где пространство гнетет самой своей прозрачностью, «оказывая одно и то же непрестанное давление, его не оказывая»; отзвук, ослабевающий проходя через это пространство и не переставая ослабевать на самом краю тишины, где он рождается словно из далекого гула, с которым поначалу сливается тишина: «вместо начала — своего рода изначальная пустота, энергичный отказ позволить истории начаться»; удаленность и чуждость отягченных своей незначительностью вещей: стакана воды, кровати, стола, кресла — отвергнутых и абстрактных; прозрачность диалога между посвященными, сведенного к словесным вехам, между которыми стелится подразумеваемое — хотя и без тайны для собеседников, но непроницаемое в своей собственной пустоте. Все время это противоположное эрозии сгущение, которое производится там, где, однако, ничего нет. «Неисчислимое население пустоты», подобное подъему некоего тупого страдания, глухому и медлительному набуханию Ничто. Усилие ничто, как бы тот стиль, в котором оно трудится, тужится и «проистекает», отстраняясь от своей тождественности пустоте, «голоса отзываются в безбрежной пустоте, пустоте голосов и пустоте этого пустого места». Возникающая тишина не прекращает шума. Он приходит уже из-за стены, и никакому отрицанию не под силу навязать этой катавасии молчание: иной шум — не тот ли он самый, который только что низвели по ею сторону к тишине? Не для того ли, чтобы его услышать, и были вынуждены замолчать? Не для того ли, чтобы услышать «все ту же речь, возвращающуюся саму к себе», и пытаешься заговорить? «Старая речь, которая хочет снова там, не говоря, очутиться… не оставляющий по себе следа ропот… блуждающий нигде, пребывающий повсюду». «Снова, снова, шагая и всегда на месте, иные края, иные города, иные дороги, все тот же край». Язык замкнут, как эта комната. «Как они вдвоем задыхались в замкнутом месте, где произносимые ею слова только это замыкание уже и могли обозначать. Не это ли, не только ли это она и говорила: „Мы взаперти, мы больше отсюда не выйдем?“» Слова следуют друг за другом, чтобы прервать те, которые им предшествовали; они не кончают оканчиваться; «Бедная комната… как мало я в тебе живу. Не остаюсь ли я здесь только для того, чтобы стереть все следы своего пребывания?» Вечное настоящее, вечность тавтологии или повтора.

III

«Нет ли там двери, которую он не заметил? Гладкой стены — там, где открываются два окна?» Возможен ли выход, или же, напротив, сам свет, который, кажется, освещает это местопребывание, — искусственный, и обретаемое об этой ситуации сознание теряется в той же нескончаемой игре, которую разыгрывает, не приходя ни к какому сор(о, язык? Поэтический язык пробьет стену, остерегаясь порожденных этим проломом обломков, — проломом, который угрожает погрести и остановить продвижение, разлагая его на проекты и воспоминания, одновременные и вечно современные в своем значении. Игре, состоящей в том, чтобы пребывать на одном месте, дабы стереть все следы пребывания, нет нужды начинаться заново. Она боролась, говорит Бланшо, «против некоторых слов, которые были в нее словно вложены, прилагала все силы, чтобы не потерять связь с грядущим или с чем-то, что еще не миновало, и все же уже настоящим, уже минувшим». Это-то движение, быть может, и разрушает сведенные к настоящему, которое Бланшо называет Ожидание, Забвение, слова.

Забвение против припоминания; ожидание, которое не есть ожидание чего-либо. «Ожидание, ожидание, каковое — отказ чего-либо ждать, спокойная протяженность, развертываемая шаг за шагом». Ожидание, Забвение, которые подгоняются одно к другому без того, чтобы какое бы то ни было соединение объединило их в структуру. Они не указывают на состояния души, чья интенциональность, скручиваясь и замыкаясь сама на себе, вновь упрочила бы своими бесчисленными нитями запутанную канву бытия. Субъективность разлагает и укрепляет ткань мира: кто-то вьет себе в ткани мира гнездо и «греет на этом руки». Ожидание, Забвение защищают онтологическое поле, устраняют петельки, развязывают, разрыхляют, расслабляют, стирают. «Изначальная рассеянность»! Мгновение, «обремененное всем своим прошлым и беременное своим грядущим», мгновение настоящего, чей напряженный динамизм обращает все в современное и вечное, возвращает в ожидании к безмятежности. Ни предвидение, ни нетерпение, «ожидание ничего не ждет». И забвение отворачивается от прошедшего мгновения, но сохраняет при этом отношение с тем, от чего отворачивается, «когда оно пребывает в какой-то речи». Тут возвращенная времени диахрония. Ночное время: «представляет это движение ожидания ночь, в которой ничего не ждется». Но первоначальное забвение — это забвение себя. Не является ли самость не только абсолютным истоком, но и ненасытным возвратом к себе, заточением себя собою же, совпадающим к тому же с языком? Размышление вновь поднимает на поверхность старые камни фундамента и перемешивает их с сиюминутным. Эта одновременность обусловливающего и обусловливаемого зовется связным дискурсом. Но заинтересовавшись своими условиями, слова обращаются в соляные столбы. И тут же Забвение опять восстанавливает диахронию времени. Диахронию без претензий или ограничений. Ничего не ждать и все забыть — противоположность субъективности — «отсутствие любого центра». Расслабление «Я» — его напряженности над самим собою — того «существования, для которого в его существовании речь идет о нем самом». «С какой меланхолией, но и с какой спокойной достоверностью чувствовал он, что никогда больше не сможет сказать: Я». «Оно его от него самого отделило». Собеседники во второй части книги — столь спокойной, часто бодрой и торжествующей, — вместо того, чтобы напрягаться над самими собою, отвергают, ее не теряя, свою тождественность, отделяются от себя, как вылетающие из куколок бабочки, скидывают себя словно одежду, чтобы тут же снова собой овладеть, движутся в себе навстречу Другому, себя оставляют, вновь сходятся, избавленные от себя и в себе присутствующие, — что за новые отношения между самостью и самостью! — находят в этом расслабленном «сам» дверь за пределы бытия и, следуя формуле, которая подводит итог равенству, справедливости, ласке, общению и трансцендентности, — восхитительной по точности и изяществу формуле — пребывают «вместе, хотя нет еще».

IV

Эта поэтическая речь становится для Бланшо речью противоречивой. Хорошо известна красота — чуть ли не чувственная, — которую обретает в его произведениях и особенно в «Ожидании забвении» это противоречивое чередование намерений. За утверждением сплошь и рядом в том же предложении следует его отрицание. Проговаривание отпускает то, что улавливает. То, что дается, — бытие — несоразмерно Ожиданию, его гиперболической устремленности за пределы Бытия, в то время как субъективность только и требует погружения в свой предмет, удерживаемый «интенциональностью сознания» в пределах ее досягаемости. Говорение есть Желание, обостряемое, усугубляемое приближением Желаемого, в котором приближение Желаемого тем самым и удаляется. Такова мерцающая модальность трансцендентности, того, что случается на самом деле.

Прерывистый и противоречивый язык мерцания. Язык, который умеет подать из-за значений знак. Знак подается издалека, с той стороны и по ту сторону. Поэтический язык подает знак без того, чтобы знак нес некое значение, отбрасывая означивание. Но он абсолютно «внятен» как по эту, так и по ту сторону неизбежных языковых соглашений. Извне зашифрованной системы языков он ведет к ней словно упоминаемый математической логикой метаязык, который «отпирает» символизм письма.

Подать знак, но так, чтобы это не был знак чего-то. Бланшо замечательно говорит об этом. «Тебе доверен голос, а не то, что он говорит. То, что он говорит, — накопленные и переписанные тобой, чтобы воздать им должное, секреты — ты должен, невзирая на все попытки тебя соблазнить, мягко вернуть к молчанию, которое поначалу у них почерпнул». Поэзия как бы преобразует слова, показатели некоего множества, моменты некой совокупности, в освобожденные знаки, прободающие стены имманентности, нарушающие порядок. Двое существ, замкнутых в одной и той же комнате, борются с роком, который их слишком сближает или разлучает, чтобы отыскать дверь. Ни один роман, ни одно стихотворение — от «Илиады» и до «В поисках утраченного времени» — иного, не исключено, и не делали. Ввести в Бытие некий смысл — это пройти от Того же к Другому, от Меня к Другому, это подать знак, расстроить языковые структуры. Без этого мир знал бы лишь те значения, которые одушевляют протоколы или отчеты административных советов акционерных обществ.

V

Что поэтический глагол и сам может, тем не менее, себе изменить и поглотиться порядком, показаться продуктом культуры — поддержанным, одобренным И премированным, проданным, купленным, ушлым и утешительным, в одиночку говорящим в языке народа документом или свидетельством, — объясняется самим тем местом, где он обнаруживается (а другого нет) — между объемлющим Все знанием и культурой, в которую он врос, двумя угрожающими на нем сомкнуться челюстями. Бланшо сторожит как раз момент между «видеть» и «говорить», когда челюсти остаются приоткрытыми.

Между «видеть» и «говорить». Уже уход от вечно присутствующего в видении порядка. Но еще знаки, «ничего не вызывающие в представлении слова», все еще по эту сторону культурного и исторического порядка, каковой, конечно же, поколеблет интуитивную одновременность своего завершенного мира и вовлечет его в историю. Он, тем не менее, затвердеет в форме рассказа, укоренится в совокупности сказанного, каковая только и сможет придать говорящемуся смысл, пусть даже каждый дискурс производит эту проливающую свет совокупность на свой манер и обладает своей собственной манерой идти до самого конца. «Никто здесь не хочет ввязываться в историю». «Сделай так, чтобы я не могла с вами говорить» — мольба вроде «Сделай так, чтобы я мосла с тобой говорить». Она сохраняет то движение, которое располагается между «видеть» и «говорить», тот язык чистой, без коррелятов — как ожидание, еще не разрушенное ничем ожидаемым — трансцендентности — ноэзиса без ноэмы, — чистой экстравагантности, язык, переходящий от одной сингулярности к другой, когда у них нет ничего общего («между собеседниками еще слишком много общего», говорится на одной из страниц), язык без слов, который подает знак, прежде чем что-либо означать, язык чистого соучастия, но соучастия, ни на что не направленного: «Разговаривая, она производила такое впечатление, будто не умеет соединять слова с богатством предшествующего языка. Они оказывались без истории, вне связи со всеобщим прошлым, не относились даже к ее собственной жизни или жизни кого бы то ни было еще». Не на этот ли язык, более сильный, чем молитва и битва, откликается в своем таинственном стихотворении Лермонтов:

Есть речи — значенье Темно иль ничтожно, Но им без волненья Внимать невозможно. Как полны их звуки Безумством желанья! В них слезы разлуки, В них трепет свиданья. Не встретит ответа Средь шума мирского Из пламя и света Рожденное слово; Но в храме, средь боя И где я ни буду, Услышав, его я Узнаю повсюду. Не кончив молитвы, На звук тот отвечу, И брошусь из битвы Ему я навстречу.

Но язык, который подает знак, не обосновываясь в вечности означаемой идеи, — прерывистый язык — обманут служанкой-речью, которая следует за ним по пятам и не перестает говорить. Связная речь, где потягивается бытие (даже и «Бытие сущего»), — это вся память, все предвидение, вся вечность. Прочная на износ, она оставляет за собой последнее слово. Она марает логикой вписанную в след забытого дискурса двусмысленность и никогда не отдается загадке. Как навязать молчание той, кто говорит правду? Она вполне убедительно пересказывает экстравагантности своего господина и, как слывет молва, любит мудрость. Повествуя о провалах, отсутствии и бегстве того, кому она служит и кого выслеживает, она извлекает победу и присутствие. Она знает перечень тайников, которые не умеет отмыкать, и хранит ключи от разрушенных дверей. Безупречная экономка, она заправляет домом, который себе подчиняет, и оспаривает само существование тайных запоров.

Экономка или Госпожа? Бесподобная лицемерка! Ибо ей нравится безумие, за которым она надзирает.

 

Мишель Деги. Морис Бланшо: «Ожидание забвение»

«Но почему она с ним заговорила? Стоило ему потом спросить себя — и он уже не смог бы продолжать. Однако существенно было и это. Не отыскав точной причины, он никогда не будет уверен, в самом ли деле она говорила то, что, как теперь у него не оставалось сомнений, он услышал». Запуск «принципа причинности», поиски объяснения, возвращение к одной и той же проблеме; начало книги, кажется, вписывает ее в традицию рассказа. Однако очень скоро речь избавляется от всех детективных данных: остается лишь загадка в чистом виде, загадка, каковой является само местопребывание, где увековечивается в своем напряжении эта встреча.

Два существа: он — с вниманием расспрашивающий, привлекательный, копающий колодец речи; она — полная внимания к его расспросам. Мужчина и его настоящая половина (человек и его настоящее раздвоение) взаимно обмениваются свидетельствами.

Так в пустом купе два путешественника в порыве влечения не обращают внимания в своем круге безмолвия и откровенности на то, что снаружи; два случайно встретившихся существа сообразуются с существом встречи. Никакого знания, никакого взгляда на мир, никакой поэзии. «Две тесно сомкнутые друг с другом речи, словно два живых, но с неопределенными очертаниями, тела». Часто случается, что романист, используя косвенную речь, говорит нам о трепете тел, в которых вибрирует мир, как о корабле, в котором отдается морская зыбь; здесь же писатель, куда прямее, дает говорить речи, той речи, что оказывается диалогом, речи, что никому не принадлежит, но является существенным местом вне всякого места, местом, где пытаются послышаться пораженные различием существа, мужчина и женщина. Речь: промежуток, ни то ни се, где раздвоенное существо ищет свою тождественность.

Мужчина увлек женщину, они в комнате; они разговаривают; вещи почти что отступили из виду — и писатель не вводит их, подмигнув читателю, заново. Все место (пространство) занято речью. Писатель видит тут не больше, чем он и она; но оголенную смычку с пустотой, откуда поднимаются голоса, согласие которых и образует некое разорванное пространство; напряжение, которое поднимается к своего рода параличу в их порыве сблизиться с собственной разлученностью. Возможно ли выдержать подобную близость? Да и нет. Смерть прерывает дискурс, опаивает память, исключает прошлое. Текст «Ожидания забвения» состоит из коротких абзацев, разделенных пустотой. Подчас речь обретает драматизм рассказа, указывая на сцену, из которой, словно из очага, она излучается: на брачный покой. Так они и говорили в сем банальном месте.

Быть, быть вместе, быть забытыми. Каково же это движение, залаженное обычным бегством любовников к тайнику, в поисках забвения? Так же, как нечто вроде «злокозненности» или «самозванства» и т. п. не только указывает на тип отношения к другому (как если бы речь шла об утаивании от другого некой само собой разумеющейся истины), но прежде всего глубоко, само по себе, именно таково (и самозванство само для себя — насквозь безвестность), так и забвение — не только отход подальше от мысли других, в котором любовники искали бы безмолвия не безмолвного, а наполненного лишь их болтовней: забвение, может статься, — скорее истина их поисков согласия и близости, истинное место, куда бегут любовники, чтобы быть, пребывая вместе. «Нет, — торжественно сказал он, — никогда не будем мы сообща принадлежать памяти». — «Ну ладно, тогда забвению». — «Быть может, забвению». — «Да, забывая, я чувствую себя к вам уже ближе». — «По соседству, но, однако, без приближения». — «Да, так и есть, — пылко подхватила она, — без сближения». — «И без истины, без секрета». — «Без истины, без секрета». — «Словно в конечном счете на месте всякой встречи окажется отход в сторону. Забвение медленно, неторопливо отодвинет нас точно таким же чуждым движением от того, что между нами есть общего».

Где имеет место встреча? В комнате, словно в пучине влечения к общему забвению, ритм которого переживается как ожидание. «Чем больше она его забывала, тем сильнее чувствовала себя влекомой ожиданием к тому месту, где с ним находилась».

Здесь уловленный, пересказанный диалог не пропускает обычную житейскую суматоху. Она — отодвинутая, забытая — представлена лишь непрекращающимися пробелами, которые дробят текст диалога, предельно лишенный излишеств, сразу и самый простой, и самый трудный. Позади перемежающихся речевых сполохов, словно в глубинах летних сумерек, где сверкают белесые зарницы, — забвение; забвение, в которое вновь погружаются эти бренные, категоричные и неприметные оракулы, стремящиеся высказать саму суть забвения и ожидания, сущность самих этих «предметов», кроющихся позади всякой сущности. Забвение не поддается осмысливанию, ибо оно неосмысляемо, но равняется на диалог как событие, уже бездонное дно. «Во всякой речи покоится забвение».

Книга делится надвое. Начиная главным образом со второй части, о себе заявляет и третье лицо, настоящим завладевает третий. Кем бы ни был тот, кто находится, разговаривая, с другим, он на деле может сказать: я исключен из отношений, которые другой поддерживает с моей собственной явленностью. Всегда другое для другого и тем самым подточенное секретом и, в противовес, неведомое мне в том, что от меня ускользает, ускользая в другого, как раз мое присутствие — моя явленность — и мешает между нами непосредственности. Явленность отталкивает. Словно чуть в стороне от меня перемещается на виду у других моя явленность, едва-едва на меня не похожая, влачимая мною за собой аура; и я вижу, как они разглядывают эту явленность, чтобы не быть которой я трачу столько сил и тем самым вынужден, дабы быть «мною», проходить через этот образ, должен неизлечимо страдать, будучи искажен вовне. Неужто невозможно быть и в самом деле вдвоем?

Кто же это третье лицо? Это «моя явленность», говорит женщина. И диалог медленно, с трудом, словно принужденный к утонченности, чтобы расстроить уловки этой явленности, ищет невозможной непосредственности.

«А вот подозрение, что она не переставала двигаться наперекор тому, что звала своей явленностью, утверждая, что он не мог не поддерживать с оной тех отношений, из которых сама она была исключена, подозрение это ему, несомненно, приходилось рассматривать как частичку странного света. Она разговаривала, явленность ничего не говорила; она уходила, явленность оставалась там, ничего не дожидаясь, чуждая ожиданию и никогда не ожидаемая. Когда он попытался было убедить ее, что их не различает, она покачала головой: „У меня свои привилегии, у нее свои. Что же вас в ней до такой степени привлекает?“»

Для цитирования фраз Мориса Бланшо, равновесие которых заключается в балансировании прямо противоположных формулировок, колеблющихся в некой исполненной симметрии структуре, иначе говоря, противоположных по отношению к, в свою очередь, невыразимому центру, сгодилась бы вся книга. «Он жил в неизбежности мысли, которая не более чем мысль о вечной неизбежности». «В нетерпении, без нетерпения, ни соглашаясь, ни отказываясь, покинутый, но не оставленный, движущийся в неподвижности». Переворачивание всякой односторонности — примета существенного; но это переворачивание — отнюдь не диалектика в придаваемом сегодня этому термину смысле, если под диалектикой понимать дискурс, который от отрицания к отрицанию отрицания последовательно продвигается к истине. Среди прочего эти страницы побуждают нас поразмыслить и о том, что парадокс — отнюдь не диалектика. Не «диалектика» и отношение жизни и смерти. Сопринадлежность противоположностей здесь куда глубже, таинственнее, нежели то может выразить игра, пусть и самая что ни на есть изощренная, двух слов: из нее не выйти, никогда, тем не менее, в нее по-настоящему и не вступив.

Уже название оговаривает долготерпение без прошлого, исполненную внимания остановку, которая не обогащается своей собственной историей, а совершенствуется, себя потребляя. Язык поднимается здесь наперекор своей склонности к соблюдению неравенства, к поддержанию среди различия тождественности ради обретения ее обогащенной определенностями, поскольку подлежащее распирают сказуемые… Язык страдает («как будто пространством боли была мысль»), очерчивая несказанное («то, что скрывается безо всякого сокрытия»), тождественность которого является тождественностью тождественности и нетождественности, но которое само при этом не схвачено: Х одновременно есть и А, и не А, но при этом остается иксом. Так что в сердце мысли оказывается ожидание, а опыт мысли — опыт «неизбежности мысли, которая не более чем мысль о вечной неизбежности». Парадокс заключается в этом неукоснительном обороте глубинной нерешительности, в которой пребывает истина и откуда берет исток решающая нашу судьбу решительность.

В речи пара обладает глубиной того, что с ней происходит. Рассказ, в котором удерживаются лишь превратности задевающего существенное диалога. Быть может, «литература» — просто-напросто величайшая верность бытию, а именно — здесь — бытию встречи? Ведь самое сердце вещей закрыто для позитивных действий: литература — это речь, пытающаяся подобраться как можно ближе к тому, что уклоняется в безмолвии; во внефеноменальной стихии безмолвия она ищет отношения, которые не являются причинными. Если литература все еще имеет смысл, то он в испытании речи там, где наука, никакая из наук (вообще никакая антропология, учитывая занимающую нас книгу, и в частности — психоанализ), недостаточна; речи не воссоздания, не предотвращения или предвидения, но эскорта тайны; речи настоящего, в настоящем, бездонности настоящего равной («то, что скрывается безо всякого сокрытия»), поскольку поднаторевшая в подхватывании причин и условий наука может лишь наложить руку на то, что по своей природе определимо, — на то, что скрывается, но может быть определено.

Первые выдержки из этой поразительной и трудной книги дошли до нас по случаю семидесятилетия Хайдеггера: в посвященном философу юбилейном сборнике Морис Бланшо представил несколько страниц своих размышлений «Ожидание забвение», которые можно было тогда принять за текст, состоящий из афоризмов.

Напрашивающееся сравнение с Хайдеггером подтверждается и кое-чем в тоне: возможно, по причине использования причастий и деепричастий настоящего времени, каковые изъявляют неусыпное бодрствование, вибрацию настоящего, его «бытийность»; каковые почти в одиночку заявляют, что настоящее есть ожидание-забвение; по причине, возможно, прежде всего игры реалий (Ожидание, Забвение…), без обиняков заявляющей, что решающее в бытии — чтобы не сказать существенное из опасения, что этот термин тут же отошлет к метафизическому дуализму — не дается измерению в метрах объективных замеров, но остается для них как бы неявным. Однако же, коли мы заканчиваем сближением с Хайдеггером, так для того, чтобы поставить вопрос о разнице между ними…

 

Энн Смок. Беседа

Место встречи

В «Ожидании забвении» мужчина, вроде бы выглянув из окна своего гостиничного номера, замечает на балконе женщину и подает ей знак. Он зовет, и она приходит, они встречаются в его комнате, где и остаются, разговаривая друг с другом всю ночь напролет. Среди прочего во время их долгой беседы — по ходу «Ожидания забвения» — она неоднократно просит его описать комнату, в которой они находятся.

Она просит его описать место их встречи, словно, как ни странно, оное не вполне там, а они вдвоем — не вполне в нем: словно они встретились в месте, которое там не находится. Или — где они себя не находят. На деле они, кажется, ищут путь, ведущий туда, где они. «Как будто им всегда нужно разыскивать дорогу, чтобы добраться туда, где они уже находятся».

Далее, «Ожидание забвение» никогда, строго говоря, и не начинается. Оно скорее останавливается на первой странице, в стартовой точке. Его первая фраза утверждает, что «здесь, на этой фразе» ему пришлось прерваться. Похоже, он записывал все, что она говорила, но здесь она заставила его остановиться, поскольку не узнала своих слов. Она не могла оценить, где была или кто говорил; она «утратила центр, и у нее перед глазами все кружилось».

Итак, «Ожидание забвение» не начинается по всей строгости со своей начальной точки — вместо этого оно останавливается (на старте оно приходит вместо этого к своему финишу) — но, конечно же, по всей строгости оно там и не останавливается: за фразой, которая на первой же странице утверждает, что она — последняя, следует еще около полутораста страниц. На месте старта — остановка; на месте остановки — старт. Вот таким образом и не удается распутать начало и конец, не удается обнаружить в этой путанице ни то, ни другое. «Ожиданию забвению» нет ни начала, ни конца, вместо каждого из них — вмешательство другого, и эта нераздельность — их безразличие — задает промежуток, различие; оно задает раздельность, дележ, всю протяженность между началом и концом. Иначе говоря, «Ожидание забвение». «Ожидание забвение» — это соединение своих сталкивающихся, смешивающихся или примиряющихся начала и конца; «Ожидание забвение» прерывает «то же самое», схождение или «саму» встречу; оно смещает место, которым является, место встречи. «Ожидание забвение»: обнаруживается тут не место, а тот факт, что место утеряно («она утратила центр…»).

Место тут не обнаружено, а утрачено — или еще: место здесь en route. Место сюда приближается. Внезапно, с пришествием «Ожидания забвения», «Ожидание забвение», несомненно, заканчивается — забытое по прибытии, — но все же как могло произойти это внезапное пресечение? Ведь никогда не было ничего такого, что могло бы прерваться, оказаться препорученным прошлому и забытым до лучших времен, по ею пору, то есть посейчас, когда и простирается «Ожидание забвение» — стремясь, сворачивая, в его ожидании, к своему прерыванию, то есть, иначе говоря, к «самому себе», схождению своего конца и начала, каковым оно до некоторой степени и является, отклоняясь и, следовательно, к нему возвращаясь. Сворачивая, сворачивая.

Ждать — это испытывать отклонение подобного рода, такого типа поворот в условиях (и от них), в которых, например, кто-то когда-либо может оказаться или на самом деле вообще может оказаться что-либо: может ухитриться быть там и тем, где и что оно в этот момент и есть. Ждать — в первую очередь испытывать отклонение языка от возвратных структур, от отсылающих к себе же моделей, которые могли бы нас только что, когда мы попытались связно сформулировать производимый «Ожиданием забвением» на «Ожидание забвение» эффект, утешить: куда как удобно было бы сказать: что «Ожидание забвение» прерывает самое себя, но прерывается здесь не что иное, как сама возможность такой конструкции, и в качестве одного из результатов в дальнейшем время от времени появляются сорвавшиеся с якоря, дрейфующие местоимения: «„Ожидание забвение“ прерывает это», например. Или: «место приближается к этому». Еще один из возможных примеров: «об этом гласит язык». Отвлеченный на подобный лад — то есть отвернувшийся от самого себя, развернутый своим обращением назад и возвращенный своим отходом — язык, хочется нам подсказать, беседует.

Но в начале только что оставленного нами позади абзаца мы намеревались описать рассматриваемое отклонение в терминах ожидания, которое, по мысли Бланшо, откладывает ожидание на потом и вводит взамен выжидание. Если кто-то когда-либо ждет, то просто потому, что не может этого сделать, еще нет. Он вместо этого должен попросту ждать. Кто бы, стало быть, ни ждал, он вместо ожидания претерпевает таинственное различие — претерпевает ожидание, которое не является ожиданием, но, с другой стороны, не является и чем-либо иным. Оно — не оно само, но никакого другого ожидания нет вообще, нет никакого «ожидания как такового», от которого бы оно отличалось. Ни один из альтернативных терминов, которые можно было бы автоматически использовать, чтобы его назвать — или, при случае, чтобы назвать собеседников: один (одно), другой (другое), — тут не годится. Это не то и не то: нейтральное.

Ожидание различает, но безотносительно к чему бы то ни было; иначе говоря, оно есть различие — или, могли бы вы точно так же сказать, тождество, — которое не может быть измерено. Когда бы Бланшо ни говорил о неизмеримом — например, когда он делает упор на неумеренности, преступании-трансгрессии, безумии, восхищении, — вполне уместно то с- или за-мещение, о котором мы пытаемся здесь говорить: неподвижный, иначе говоря, крен того, что не имеет положения и подавно не знает никакого размещения, кроме, разве что, этого удаления; безразличное различие, бесподобное тождество; потеря, но не чего-либо, не чего-либо когда-либо бывшего.

Какое нетерпение! Не можешь ждать, ни единой секунды, тут же прочь. Даже не дожидаясь, прямо и начинаешь, начинаешь прямо с ожидания, не дожидаясь начала. Так что для всякого, кто ждет, не дозволено ничего, кроме того, что исключено, а это неизбежно; только и есть, что ожидание, коего абсолютно нет. Итак, ждать: приближаться к пределу, на который не натолкнуться; войти в то место, которого там не найти. Ждать — означает этого места придерживаться, держаться у этой границы, на этом рубеже — и удерживает здесь l'entretien, беседа.

На тему того, что есть, и того, чего нет, когда ждешь, — на тему ожидания — Бланшо пишет, что «одно и есть другое». Бьющее через край изобилие ожидания, ожидание без конца; крайняя нехватка ожидания, ожидание без начала: одно и есть другое. Отношение между ними, должно быть, то же, что и между началом и концом «Ожидания забвения» (этим отношением должно быть ожидание). То есть, казалось бы, нет бесконечного ожидания, но нет и того, чтобы ожидания не было вовсе, но вместо каждого из них — другое, вмешивается другое, и эта неразрывность изобилия и нехватки должна дать промежуток, вакантный интервал — короче, выжидание: все же нечто одно — или «одно». Но одно и есть другое. Изобилие и нехватка, другими словами, — нечто одно, ожидание (l'attente), но это — не одно и то же.

Бланшо задает этот вопрос о беседе в начале своей «Бесконечной беседы»: «К чему двое, чтобы сказать нечто одно?» Ответ: «Ведь кто бы это ни говорил, он — другой». Посему кажется: все, что бы ни говорилось в беседе, говорится не кем-то одним; требуются двое, чтобы это («нечто одно») вообще могло быть сказано — сказано, то есть, ни тем, ни другим. Никем. Мы уже говорили о том, что неразличимость начала и конца — или бесконечного ожидания и предельного нетерпения — вводит интервал, различие, пустой промежуток, где ни одно, ни другое себя не находят и не находятся. Здесь нет никого. Даже другого. Вообще никого, только другое. Возможно, именно этот-то промежуток и говорит: «нечто одно».

На самом деле многое в «Ожидании забвении» наводит на мысль, что этот интервал (l'entre-deux) составляет промежуток беседы (l'entretien) и что собеседники содержатся (tenus) тут в интервале: tenus entre, entretenus ensemble. Многое в «Ожидании забвении» наводит на мысль, что встретившаяся и проговорившая друг с другом всю ночь напролет пара вместе содержится между друг другом или удерживается (entretenus) там, где ни одного, ни другого нет — в схождении, вмешивающемся, чтобы это прервать (препоручая прошлому или неопределенно откладывая на будущее). Ибо мужчина и женщина, говорящие в этой истории вместе, чувствуют, что они вместе, поскольку вместо этого разделены, и более того, наводят на мысль, что их пребывание вместе предохраняет их от встречи. «Мы вместе? — Только если могли бы разлучиться. — Боюсь, мы и так разлучены. Но из-за этого же и соединены. Соединены: разлученные».

Посему беседа, возможно, вовсе и не является тем, что говорит он, или говорит она, или говорят они, и даже характерное ее движение — ее взад-вперед, ее туда-сюда — является, возможно, не функцией их бытия двумя различными по очереди говорящими личностями, но, скорее, функцией их бытия ни одним, ни двумя. Беседа может быть чем-то вроде пульса их отношений: вместе-порознь, разлученные-соединенные, раздельные-единые. Беседу, возможно, следует описать как толчки этой двусмысленности (прерывистое-непрерывное, без перебоя-без начала, нарастая-затихая). И интервал, где они оба, мужчина и женщина (или, скорее, одно — или, скорее, ни оба, ни одно) удерживаются вдалеке от самих себя и, как будто, беседуют (entretenus, entretenus), — возможно, этот интервал следует ощущать как биение. «Знай, какой ритм держит людей», — пишет Бланшо, цитируя Архилоха. В любом случае, когда мужчина позвал в «Ожидании забвении» женщину и она пришла к нему, зов и ответ вторглись, похоже, на территорию друг друга, дабы вступить в отношение, которое кажется подобным обсуждавшемуся нами ранее отношению начала и конца или терпения и нетерпения (одно есть другое): «Он позвал ее, она пришла. Пришла по зову, призывая своим приходом его». Приходит зов, приход зовет; зов зовет в первый раз только позже, в ответ, который пришел уже раньше, в зове. Зов и ответ, обращение и отклик слиты, кажется, в единый момент, каковой, однако, предшествует и следует… этому. Это: иначе говоря, единственный момент, который это оставило позади и который лежит еще впереди; средоточие или место встречи, от которого это отклоняется и обратно к которому вновь тем самым обращается, говоря, говоря это. «Она утратила центр, и у нее перед глазами все кружилось…»

Центральная точка

Время от времени в «Ожидании забвении», в разговоре мужчины и женщины, она говорит ему: «Я бы хотела с вами поговорить. Сделайте так, чтобы я могла с вами говорить».

Когда вы слышите, как другая просит вас ее слушать, чтобы она могла говорить, — когда вы слышите, как она просит вас слушать то, что она не может сказать, пока вы ее не убедите, что вы ее слышите, — как на это ответить? Из такой мольбы ничего не следует. Значит, вы должны вести. И вот в «Ожидании забвении», словно Орфей Эвридику, мужчина ведет женщину: «Ему надо было ей предшествовать и идти вперед безо всякой уверенности, что она за ним когда-нибудь последует». И в то же время, однако, следует именно он, ибо он идет после и в ответ на нее — в ответ на речь, которой он еще не слышал, но которую должен повторять, словно возвращаясь по следам чужака на не тронутой следами протяженности. «Речь, которую нужно повторять, прежде чем ее услышишь, — читаем мы, — ропот без следа, за которым он следует, блуждающий нигде, пребывающий повсюду».

Когда говорит женщина, она ничего не говорит, она просто говорит; и когда она просит его сделать так, чтобы она могла говорить, на самом деле она ни о чем не просит, она просто просит. И когда он спрашивает ее, чего они ждут, она удивлена: она не понимает, как ожидание может быть ожиданием чего бы то ни было. Действительно, ответ, которого она от него ожидает, дается в ее же просьбе или мольбе, ибо она просит говорить и говорит — только вот ее словам не на что отвечать, им не удовлетворить никакой просьбы, поскольку речь ее состоит в откладывании речи на потом, в отсрочивании просьбы, мольбы. «Она разговаривает, медля говорить». Разговаривая, она просит говорить и говорит только потому, что не может начать, а если не может начать, так лишь потому, что не может прерваться; ее речь — вмешивающееся препятствие, которое ее прерывает. Речевой спазм. «Разговаривая, она замалчивается (interdite)». Ее слова, похоже, включают в себя точку схождения (начало и конец, речь и безмолвие, зов и ответ — также и запрет, и нарушение), которая там не обнаруживается, но, так сказать, уклоняется или удаляется.

Встретить ее — приблизиться к той точке, некоей «центральной точке», притягивающей, как говорит Бланшо в другом месте, к себе поэтов из внутренних глубин произведения, которое им надлежит сложить; в «Литературном пространстве» он называет ее «средоточием двусмысленности», ибо там пересекаются совершенство произведения и его крушение, его повелительная явленность и его исчезновение — здесь. которое оно во всем великолепии составляет, и нигде, которому глубоко принадлежит. Из этой точки и исходит приглушенный звук, своего рода ропот языка, который в действительности невозможно услышать — «parole sans entente», — бессловесно упрашивающий, чтобы его выслушали. Никто, говоря, никогда не использует этот язык и никогда не обращается на нем к слушателю; этот язык разрывает отношение между обращением и откликом и говорит — но без всякого начала — или высказывает, но не все — тем не менее, в нем нет ничего отрицательного, поскольку до того, как начаться, он уже говорит, а отойдя — сохраняется; он не начинался и все же упорствует, словно сумев когда-либо начаться, он смог бы окончательно остаться. Всякий, кто чувствует, что должен писать, говорит Бланшо, чувствует себя во власти просьбы сделать это так, чтобы сия немая речь (это неспособное успокоиться безмолвие) могла понудить его себя услышать. Он слышит язык, который его даже не достигнет, покуда он не найдет слов, дабы его повторить, и не дарует ему тем самым некую умеренность, не вернет его в границы. Он слышит, как тот взывает к нему из внутренних глубин бездонной ночи. затягивает его в темноту, из которой никогда не пробивалось ни одно стихотворение, наподобие того, как пение Сирен увлекало моряков, будучи своим собственным таинственным удалением, своим собственным не-здесь, еще-не, и все же близко, вскоре, приближаясь — приближаясь к своему началу или, иначе, концу, подбираясь ближе или же погружаясь назад.

В «Ожидании забвении» наговоренное женщиной — покой, которому никак не успокоиться, слова, которые упорствуют, дабы не быть произнесенными — обладает двусмысленностью пения Сирен, противоречивостью «центральной точки» и, более того, призрачным свойством Эвридики в аду, чья незримость показывает, чье исчезновение является, в чьем прикрытом завесой лице сияет ночная темень, та смертельная опасность, на риск которой должен пойти Орфей, но отвратив свой взор, точно так же, как Улисс слушает Сирен лишь привязанным к мачте — и как поэты, не устает разъяснять Бланшо, должны предаваться беспорядочному ночному излишеству и неумеренности, la demesure, и путем противостояния этой катастрофической несдержанности, этой опустошительной непосредственности, наделять ее мерой, а чистую безграничность — рамками формы, дабы слышимая поэтами тайна могла благодаря их отважному посредничеству обрести слышимость. И все же эта безграничность — непередаваемое, требовательное посредничество поэта, — не центр ли это? Не середина ли? Или промежуток — интервал? Возможно, «само» посредничество. Быть может, это как бы «сама» мера, мера без меры, которая угрожает выйти за пределы и которая должна быть смягчена, ослаблена, умерена… препровождена обратно в границы, с большим риском обуздана и усмирена — как какое-то дикое существо. Возможно, задача поэта — быть посредником середины, вмежатъ, так сказать, промежуток.

Мера, Безмерное

Что понимает Бланшо под поэтом или всяким, кто, должен писать, каждым, кто принадлежит письму? Он понимает просто каждого кому случается встретить другого человека, вообще кого угодно, так или иначе способного предстать в качестве Другого — то есть Высшего, бесконечно превосходящего всякую власть, к которой только можно когда-либо воззвать. Приближение Другого — приближение разлуки, бесконечного расстояния. По отношению к нему неуместна любая общепринятая идея равенства или различия. Ни капли взаимности не смягчает шок от его обособленности. Он ни с кем не имеет ничего общего, то есть, иначе говоря, он — кто угодно, но отнюдь не во всех обстоятельствах: Другой оказывается кем угодно, когда между вами двоими ничего нет, вообще ничего схожего с разделяемыми задачами или ценностями, общими обязательствами, общим языком, чтобы путем ограничения подступиться (поддержать посредничеством, сохранить успокоением) к этой встрече. Таким образом. Другого встречаешь вне любого места встречи, там, где, например, встретил Приема Ахилл, когда тот пришел молить о теле Гектора, не защищенный никаким человеческим законом (как чужак и проситель он находился, напоминает Бланшо, на попечении божества и говорил не на общепринятом языке…). Приам был не слабее Ахилла или кого бы то ни было еще: его слабость и беда были безмерны. Чтобы встретиться с таким Другим, требуется претерпеть различие, которое отличает, просто отличает — не от вас или чего-то еще, безо всякой точки отсчета или сравнения, неизмеримо. Другой: разлука, но та, что никого иди ничто не разлучит; граница — даже предел, — но та, что не определяет или ограничивает что бы то ни было.

Обособленность чистой разлуки притягивает, и это сближение говорит: если бы только мы могли быть разными, если бы могли разделиться. О, давай разделимся; о, сделай так, чтобы я могла приблизиться к тебе. «Сделай так, чтобы я могла с тобой говорить, убеди меня, что меня слышишь…»

Ответь мне так, чтобы в твоем ответе я мог найти ее слова, слова моей просьбы: такова лишенная всякого ощутимого начала или конца обязанность, привносимая Другим. Это долг восстановить его для мира пределов, где права и обязанности определяют друг друга, где равенство и неравенство могут быть соразмерны — где возможно признать сходство, отличая его от различия, и измерить расстояние и близость, не путая близкое и далекое, здесь и где-то, вместе и порознь. Так и в «Ожидании забвении» — мужчина стремится ответить женщине так, чтобы вернуть ее обратно в границы. Он слушает непрерывный ропот ее равномерной речи — равной, но не себе или чему бы то ни было еще, «равномерной без равенства», неизмеримо равной. Он слушает, как она говорит — это звучит как непрерываемое эхо речи — и берется ответить так, чтобы ввести меру: «меру равенства». Он берется ответить и тем самым ограничить этот безграничный предел — возможно, поместить ту границу, которая в любом месте кажется беспредельной, но блуждает вне места, каждого места придерживаясь. Своим ответом он, возможно, пытается добраться до этого края или рубежа и тем самым его установить — внутри границ.

Отсюда его сходство с Орфеем. Но Орфей, как считает Бланшо, никогда не взялся бы вывести Эвридику обратно к дневному свету и жизни — решительно отвратив от нее свое лицо, — если бы с самого начала не обратился уже в другую сторону: если бы он не хотел увидеть исчезновение ее лица. Так и поэты не взялись бы даровать чистой неумеренности пределы и пристойность формы, если бы, начиная работу, уже не отворачивали свое произведение в сторону от совершенства его завершенности — назад, к его отсутствию, бездонной неопределенности, из которой оно постоянно взывает. Они бы даже никогда и не почувствовали насущной потребности посредничать, если бы промежуточность — промежуток, «сама» мера — не взывала к ним из ужасной point central, глубин ночи, откуда не вернуться никому из поэтов, откуда никогда не появиться ни одному произведению.

Бланшо выражает это в «Литературном пространстве», когда описывает произведение как отношение между противоречивыми требованиями: оно должно и обретать форму в лучах дневного света, и являться опустошительным распадом формы в беспредельном таинстве ночи. Эти два требования, подчеркивает он, и противоположны, и неразрывны. Им никогда не случается проходить по отдельности или даже по очереди, как если бы они были отличны друг от друга, поскольку тот свет, в котором должно появиться произведение, есть сама зримость: появляется не просто тот или иной предмет или вообще все, появляется «ничего не появляется», начинает брезжить «все исчезает». Тем самым требование произведения — l'exigence d'oeuvre — состоит в том, чтобы оно блистательно возникало в свете угрожающей его поглотить темноты. Или еще: требуемая мера есть безмерность, в то время как притязающий на произведение хаос есть «сама» мера. Стало быть, лишь путем зыбкого приближения, говорит Бланшо, можно осмыслить произведение, l'oeuvre, как диалог между, с одной стороны, читателем и, с другой, писателем — устойчивыми воплощениями двух отличных друг от друга касающихся произведения требований — или двух его полюсов, как тоже, весьма условно, он выражается: возможности и невозможности, определенности и неопределенного. Подобная критика служит лишь смутным приближением к рассматриваемым отношениям, к связи (то есть к произведению), поскольку ни один из ее так называемых полюсов не может в действительности себя достичь и проявиться, кроме как уступая другому, своей противоположности. Они приходят в себя и становятся самими собою во всей полноте своей бескомпромиссной противоположности — своей невосполнимой разлученности, — лишь от себя отступаясь: «покидая себя и удерживая друг друга вместе вне самих себя в беспокойном единстве их общей принадлежности».

Их общая принадлежность: каждый принадлежит взамен другому. Место, где каждый хотел бы себя найти, — место, которое занимает другой. Это-то, значит, у них и общее: место, где — вместе — они себя не находят. Это место их встречи: их неистовое столкновение, вступающееся между ними. Их разделяя. Произведение и есть это посредничество. Это вмешательство. Это отлучение.

Говори или убей

Язык в своей способности смягчать противоречия, сглаживать различия, отсрочивать конфликт, ограничивать силу, предотвращать насилие бесполезен при встрече лицом к лицу с Другим, каким его мыслит Бланшо. Для него приближение Другого означает, что вы оба крайне уязвимы друг для друга — без даже хлеба, чтобы преломить между вами, и, конечно же, без общего языка в качестве ничейной полосы. Так что ничто не препятствует вам — стоит захотеть прибегнуть в атом бесконечно трудном положении к той или иной возможности и в конце концов ответить каким-либо действием в подобный момент, когда язык в полноте своих возможностей вас покидает и попросту совершенно отсутствует там в качестве формы способности или своего рода мощи, даже как простая возможность — ничто не препятствует вам, когда вы сталкиваетесь лицом к лицу с Другим, приложить безграничную силу. «Я говорю, что эта встреча ужасна, поскольку здесь уже нет больше ни меры, ни предела… Следовало бы сказать… что человек, столкнувшийся так с человеком, не имеет особого выбора, кроме: говорить или убить», — пишет Бланшо в «Бесконечной беседе».

Говори — когда речь не входит в число возможностей — или выбирай вместо этого возможность безграничную, грубую силу. Говори или умри, в промежутке нет середины. Другой порождает эту абсолютную альтернативу. И все же, добавляет Бланшо, дело не в подобном простом или/или, ведь предпочесть речь убийству — это не просто выбрать одну из двух противоположных альтернатив в противовес другой, а, скорее, вступить в интервал между ними, когда, однако, никакого промежутка там нет. Это — приблизиться к пределу, натолкнуться на который не можешь, к границе, которой не достичь; это — вступить в необнаружимое там место. «Говорить — это всегда говорить из интервала между речью и радикальным насилием, — пишет далее Бланшо, — отделяя их, но поддерживая каждое в переменчивом отношении».

«Переменчивость существенна, — и он добавляет, — и il s'agit de tenir et d'entretenir». Что означает: речь, что касается сущностной двусмысленности, идет о том, чтобы твердо держаться (tenir), чтобы удерживаться в промежутке (entre-tenir), и о том, чтобы поддерживать (entretenir) — поддерживать двусмысленность — но также и беседовать, так как entretien или поддержание переменчивости означает по-французски также и с оной собеседование. Слегка злоупотребляя и английским, и французским, хочется сказать, что поддерживать двусмысленность (сохранять интервал) между речью и насилием — это «ее собеседовать». И тем самым кажется, что говорить — когда приближается Другой и ты должен говорить, чтобы его было слышно, — тем самым кажется, что в таких обстоятельствах говорить, а не убивать, означает поддерживать (или «собеседовать») отношение двусмысленности между речью и насилием, таким образом их парадоксально друг от друга отделяя. Речь — их неразрешимая двусмысленность, вступающая между ними и предотвращающая опустошительную утрату отчетливых границ, определяющих пределов. Речь — умеренность и сдержанность, совершенно неотличимые от развязности и нарушения, она вступается, чтобы приостановить это пьяное смешение. Точно так же можно сказать, что невозможность локализовать предел — между сдержанностью и дикостью — его и пролагает. Или, что его пролагание отодвигает границу. Это entretien переменчивости: поддержание двусмысленности или ее собеседование — это речь.

Двусмысленность того, что дело тут в поддержании, и составляет середину, промежуточное звено или центральную точку; Поддерживать переменчивость означает держать середину в середине. Посредничать или, если угодно, усреднять ее. Держать ее двусмысленной — двусмысленно ее сохранять. Держать ее в чистоте, какою она была, — удостоверяя, что она подтасована. Не раскрывать или вмежать промежуток.

Беседовать — более изящный способ все это выразить. Или просто сказать.

Но никто так не говорит. Только другой. Только собеседование (entretien).

Думая о неумеренности, Бланшо часто ссылается на богов. (О неумеренности — иначе говоря, о предохранении от нее.) Если божественное связано в его текстах с излишеством, искусительным нарушением и особенно риском безумия, то. не потому, что священное просто-напросто противоположно мере, закону и рассудку, обязательствам вполне человеческих пропорций, но скорее потому, что это — переменчивое отношение, в которое закон и насилие, безумие и рассудок (боги и люди, человеческое и божественное), в безумии попирая свое абсолютное отличие и разделяющее их бесконечное расстояние, вмешиваются вместе, дабы его охранить. Предотвращая тем самым вмешательство, предотвращение, охрану. Безумие есть сосредоточение двусмысленности, выраженное в обезоруживающей мысли о Дионисе, безумном боге: не боге безумия или вина, но боге, которого одолевает его же божественность, боге как законе, чье соблюдение его нарушает, а нарушение провозглашает и сохраняет. Пределе, иначе говоря, прочерченном его стиранием, стертом его написанием. Ожидание, как мы его здесь вкратце описали — ожидая, просто в неподвижности ожидая, — вполне может быть как раз таким диким сумасшествием: опытом, неотвратимо навязываемым своим внезапным и не подлежащим обжалованию исключением, не говоря уже о том, что в равной степени верно и обратное. Ожидание, entretien переменчивости. Поддержание, другими словами, этой двусмысленности: interdire/entre-dire: запретить — и, в частности, запретить речь (заглушить) — к говорить, сказать — между.

Recit [11] — возвращение места встречи

Среди таинственных характеристик recit; — повествования согласно Бланшо — имеется и следующая: такого предмета, как recit, не существует, а посему в них нет и недостатка. Или наоборот: в recit есть нечто неотвратимое, и по этой-то причине такого предмета и нет. Тем самым recit можно понимать и как отношение переменчивости и ее entretien, или предохранение, то есть как двусмысленное соотношение между невозможным и неотвратимым, и как сохранение (l'entretien) этого отношения.

Recit обычно представляет один-единственный эпизод, утверждает Бланшо в «Грядущей книге»: встречу, une rencontre. Улисс, встречает пение Сирен, Нерваль — Аврелию, Бретон — Надю… Такая встреча превращает ее испытавшего в того, кто об этом рассказывает. Она и есть превращение события в recit; — затем пришествие recit; и тем самым опять же возвращение другим путем: recit; превращается в событие, то есть в происшествие, о котором он рассказывает. Ибо событие, о котором рассказывает recit, это событие рассказывания. Оно начинается — или начнется, или началось бы, — будучи тем, что оно — если сможет, — рассказывая, закончит. Такова, стало быть, встреча: это recontre рассказывания и того, что рассказано — схождение события, рассказом о котором кончит recit, и того же самого события — конца, — с бытия которым начинает рассказывание. Встреча, la recontre, — это событие достижения ими друг друга и на деле оказия для recit, который находит в этой встрече себя. За тем исключением, что тут-то он и исчезает — или хотел бы: хотел бы исчезнуть или потерять… себя? Прежде чем когда-либо достичь — или им быть — себя или чего бы то ни было? Точка встречи, центральная точка, средоточие двусмысленности… Другая характеристика recit; — что «он стремится встретиться в этой точке с собой». И он, recit, нашел бы себя там, в центре, — но только едва речь заходит о том, чтобы обнаружить там (или, скорее, уже больше не обнаружить) нечто вроде начала или конца, события или отчета, как тут же каждое увиливает и превращается в Другое. Поэтому-то и имеется событие (но неподотчетное) и имеется отчет (но не о чем-нибудь): ведь вмешивается recit, и на том самом месте, где он иначе мог бы найти — или потерять — себя, открывается безмерное от него удаление. Открывается неограниченное расстояние, в каждой точке — точка, которую он скрупулезно огибает и, в постоянной спешке, — тот самый момент, которого он настороженно избегает. Recit увиливает или, вполне можно сказать, уклоняется… от этого. Потому-то и имеется отчет и событие, начало и конец (мудрость и неразумие, забота и беззаботность) или, скорее, ни того, ни другого не имеется, ибо потому-то каждый раз и имеется что-то одно, всегда оказывающееся другим. Каковое все время вращается, превращается вновь в другое, превращается и возвращается, каковое просто-напросто и есть это отклонение. Вспомним, в самом начале «Ожидания забвения» женщина не могла сориентироваться; она утратила центр и у нее перед глазами все кружилось.

Все кружилось. Кружилось и находилось: ведь trouver (находить) — как заявляет Бланшо в «Говорить — не то, что видеть» (текст из «Бесконечной беседы», в котором повторяется не одна фраза из «Ожидания забвения») — не столько и даже не изначально означает trouver, уж скорее tourner — поворачивать, ходить кругами, кружить в поисках вокруг да около. «Найти» — почти в точности то же слово, что и «искать», каковое гласит: «обойти кругом». Тем самым центр увиливает и кружит — кружит и находит, находит и кружит, — он просто не находит себя. Всюду, где он кружит, он находит, но его не найти, он никогда не там. В отношении этого кренящегося языка Бланшо напоминает слова Гераклита по поводу священных речений: «Спрашивается, — пишет он, — не об этом ли говорит Гераклит, когда заявляет о священной речи, что она не выставляет напоказ и не скрывает, а подает знак».

В книге «Шаг в-не» Бланшо отмечает несколько слов, которые сигналят, подают знак, indiquent. Одно из них — il — он/оно (или это). Таковы же и Бог и безумие. Он называет их безымянными именами, которые ничто не именуют, — для них нет слов, и они — слова ни для чего. Несколько лишних, похоже, слов, а также и несколько недостающих. По счастью, они зацеплены за кромку языка. Le recit вполне можно определить на этот же манер — будто это такое же лишнее, такое же недостающее, такое же краевое слово. Ведь, как мы уже сказали, recit — это событие, это отчет, причем оба они непрерывно превращаются друг в друга, вместе беспрестанно прерывая свои отношения и выдавая либо событие, о котором никогда не рассказать никакой истории — безымянное, неподотчетное (хотя и отнюдь не сокрытое), — либо историю, которая ничего не пересказывает (но отнюдь не безмолвна или скрытна: она просто пересказывает): либо нечто несказанное, либо речь, которая говорит — но не что-либо. Или, скорее, в точности ни то, ни другое. Ибо чем бы это ни было, оно тут же — уже — превращается в другое. Ни событие, ни отчет, стало быть, ни слова, ни то, что они говорят, ни знаки, ни то, что они означают, — recit вдоль и поперек совпадает со своим промежутком, интервалом между тем, что он есть и что он говорит.

Это, другими словами, entretien, то есть форма, принимаемая языком, когда он целиком обращается в свою кромку.

В кромку, которая ни выставлена напоказ, ни утаена. В предел ни прочерченный, ни стертый; ни соблюдаемый, ни преступаемый. В место встречи, которое никогда ни найдено, ни утеряно; в середину — которая подает знак или указывает.

Дай мне это

В «Ожидании забвении» мужчина, вроде бы выглянув из окна своего гостиничного номера, замечает на балконе женщину и подает ей знак. Она приходит, и они встречаются в его комнате, где на протяжении долгого разговора она то и дело говорит ему: «Дай мне это».

Но что? Что дать? Она не говорит и не показывает, хотя и не делает из этого тайны; но, когда она говорит, язык просто указывает. Это. Дай мне. Она говорит, что в самой просьбе нет ничего особо сложного, как нет и очень уж таинственного в атом указывании: все просто, говорит она. «Я этого и не прошу, я вручаю все вам». С виду это — не термин для чего-то, не указатель на что-то конкретное или на что-либо вообще, но все же нечто, а точнее — это. Термин, конечно же, но ни для чего; просто слово, но которое ничто не именует, указание, но которое ничего не обозначает. Оно не может этого сделать, поскольку оно и есть та вещь, которую бы оно в противном случае предположительно обозначало: это — безымянная вещь, поскольку слово, которое предположительно его (это) именовало бы, — то слово, которым оно уже больше не является, слово, удаленное из включенных в язык имен, когда оно было добавлено к числу вещей, подлежащих отчету.

Она ни о чем его не просит, не указывает ему, что же она хочет, чтобы он ей дал, но представляет ему это; вот, это, куда как проще, знак, только и всего, ни для чего, просто указатель — и тем не менее, поскольку указателей, чтобы на него указать, нет, нет более для него знака или слова, оно проходит безо всякого обозначения и в действительности является тем, чего женщина не говорит, когда говорит… Когда она разговаривает и говорит…

…имеется как бы меньше, чем прежде, словно ее фраза внесла некое удаление. То, чего никогда прежде не было, отступает, когда она говорит, словно она пометила границу, стираемую собственным прочерчиванием. И просьба, которая уже представляла этот дар, уже превращается в просящее его представление. «Он звал ее, она пришла. Пришла по зову, призывая своим приходом его…»

Язык сигнализирует таким «таинственным» образом из-за того, что что-то происходит на его границе, говорит Бланшо («Шаг в-не»). По поводу слов вроде оно, это. Бог…. зацепленных, по счастью, за его кромку, язык «se fait signe». Что означает: оборачивается и сигнализирует сам себе, как поступает и recit — recit, рассказывающий событие, каковым он является, событие рассказывания. Вот что означает «se fait signe», но лишь постольку, поскольку взамен это означает: становится знаком, иначе говоря, вместо вещи — ее именем, вместо имени — вещью. Отвернувшийся таким образом дважды от самого себя язык указывает — не на что-либо и безо всякой способности обозначить. Он просто указывает, indique. Он — присутствие друг для друга имен и вещей, языка и его значения — то место встречи, где он находит самого себя, за исключением того, что ничто не именует имя и оно ничто не именует; это не имя и не вещь, он отворачивается от имен и вещей как собеседники в «Ожидании забвении», которые, стоило ему повернуться и подать ей знак (из своего номера на балкон, где он ее заметил), «отвернулись друг от друга, чтобы присутствовать друг для друга в промежутке» — то есть в промежутке времени как отсрочки; в ожидании. Они встречаются между, там где их встреча interdite: нарушена и со-говорена.

 

Виктор Лапицкий. Подобное подобным

И жизнь, и творчество полностью устранившегося из социальной, будь то и сугубо литературной повседневности, отказавшегося от общения с внешним миром (доподлинно не известна ни одна его фотография) французского мыслителя Мориса Бланшо в равной степени представляют собой одну из самых парадоксальных и противоречивых страниц в истории уходящего столетия — еще не перевернутую и даже не до конца прочитанную, но уже затронутую своего рода мифологизацией. И можно понять, почему, представляя читателям переиздание романа Бланшо «Всевышний», крупнейшее французское издательство «Галлимар» на отведенной для этого странице поместило всего две скупые строки: «Морис Бланшо, романист и критик. Его жизнь целиком посвящена литературе и присущему ей безмолвию». Странность этой формулировки, помноженная на ее лапидарность, как нельзя лучше отражает и особую молчаливую сдержанность, и ненавязчивую настойчивость мысли и жизни писателя, ограждая при этом ее сосредоточенную скромность от посягательств и панибратства расхожего мнения, для которого выбранный писателем жизненный и творческий удел служит в последнее время все более и более раздражающей приманкой. Попытаемся сохранить уважительную сдержанность и мы, ограничившись минимальным вмешательством и предоставив слово друзьям, соратникам, исследователям — и самому Морису Бланшо.

Творчество по праву считающегося ныне одной из ключевых фигур в саморазвертывании литературы на протяжении уже полувека Мориса Бланшо отличается в первую очередь своим триединством: он одновременно и философ, чья полемика с. Хайдеггером и диалог с Левинасом сыграли решающую роль в становлении, например, мысли Фуко и Деррида; и критик, оказавший определяющее воздействие на развитие и строй всего современного французского дискурса — от нового романа и структурализма до постструктурализма; и писатель, чья трудная, «темная» проза все еще недопонята и по ею пору. Причем если главная тема Бланшо остается всюду одной и той же — это испытание самой возможности существования литературы в ее связи со смертью («Литература и право на смерть» — названа одна из основных его статей), — как и ее парадоксальное разрешение: необходимость литературы кроется в ее невозможности, а невозможность смерти — в ее необходимости; то радикальность его вопрошания, как ни странно, достигает высшего градуса именно в художественной прозе; в этом отличие Бланшо от большинства других «пишущих» философов, стремящихся разъяснить в беллетристике свои теоретические идеи. Объясняется это частично той степенью слияния жизни и произведения, жизни и творчества, глубиной переживания одного другим, которая свойственна Бланшо, а следствием такого положения дел является различие в восприятии публикой критической и художественной прозы писателя: если первая прочно вошла сейчас в обиход интеллектуальной элиты, то вторая, при неоспоримой близости к первой, остается во многом неосвоенной и по-прежнему временами вызывает упреки и нарекания из-за своей «неподатливости».

В отличие от критики, художественной прозы Бланшо за почти семьдесят лет литературной работы написано довольно мало: практически после трех сравнительно объемистых «ранних» романов («Темный Фома» (1941), «Аминадав» (1942) и «Всевышний» (1948)), которые, по мнению тогдашней критики, во многом продолжали Кафку, это небольшие, еще более странные тексты 50-х годов, отнесенные им к своеособому, обоснованному в ряде эссе той поры жанру recit — «рассказа»: «Смертный приговор» (1948), вторая, сильно сокращенная и переработанная редакция «Темного Фомы» (1950), «Когда пожелаешь» (1951), «Тот, кто не сопутствовал мне» (1953), «Последний человек» (1957) и подхватывающее с его последних страниц тему забвения и ожидания «Ожидание забвение» (1962), собственно, и составляющее предмет Настоящего издания.

Выпущенная издательством «Галлимар» весной 1962 года новая книга Бланшо поразила прежде всего своей формой: повествование, описание и комментарий смешались здесь в одно целое, взорвав целостность дискурса. Именно дискурс, само письмо Бланшо, не выдерживающее, с одной стороны, напора главных «метафизических» героев текста, ожидания и забвения (по Хайдеггеру, напомним, — двух модусов, обеспечивающих темпоральность экзистенции, см. Sein und Zeit, пар.68), а с другой, сопротивляющееся повествовательному «спрямлению», становится здесь главным «действующим лицом». Теоретическое обоснование (опирающееся на оригинальную трактовку мысли Ницше) подобное фрагментарное, «отрывочное» письмо (вместе с дальнейшими опытами его практического использования) получит несколькими годами позже в статьях наиболее «теоретической» книги Бланшо «Бесконечная беседа», после чего достигнет нового уровня в слиянии (сходящей на нет) беллетристической наррации и критического (при этом рефлексирующего) дискурса в двух последних больших книгах писателя, «Шаг в-не» и «Кромешное письмо», фрагментарность которых служит для критиков заменой жанровых помет.

Внешняя канва рассказанной здесь истории укладывается в пару фраз: мужчина (по-видимому, писатель) увидел на балконе женщину, которую раз или два замечал до этого; он подает ей знак, и она приходит к нему в гостиничный номер, чтобы провести с ним ночь. Вопрос об их интимной близости, как и практически во всех литературных текстах Бланшо, остается изысканно затушеванным, неоспоримо же, что мужчина с женщиной всю ночь (единственна ли эта ночь, до конца не ясно) не прекращают беседовать; он, похоже, безуспешно пытается вытянуть у нее секрет, которым она, скорее всего, не обладает; его ожидание и ее забвение и становятся метафизическими измерениями словесных блужданий, ищущих друг друга в диалоге персонажей, и распадающегося на части дискурса, чередующего диалоги с повествованием то от первого, то от третьего лица, цель которого лучше всего отражают слова самого Бланшо (из его эссе о Мишеле Фуко): «Держаться в той точке, где речь предоставляет забвению собраться в своем рассеивании и дозволяет забвению явиться в речь».

Сведенные к минимуму описания играют, тем не менее, весьма важную роль; с одной стороны, они естественно продолжают описания обстановки из предыдущих рассказов (опять ночь, пустая комната, опять та же немногочисленная мебель, женская фигура на пороге), с другой, по-прежнему проблематизируя свою достоверность, выявляя неустранимость дистанции между зрением и речью, видимым и выражаемым, перекликаются с темой и названием диалогически же построенного эссе «Говорить — не значит видеть», опубликованного в июле 1960 года, т. е. в процессе работы над данным рассказом.

Но главной темой «Ожидания забвения», конечно же, является относительность речи и ее тяга к абсолюту, которая, собственно, и делает литературу возможной, тема, стало быть, неадекватности, тщетности, невозможности литературы, отсутствия произведения, выводящего бытие в разряд сущего, к дневному свету повседневной реальности, — то есть та самая орфеевская коллизия, которой еще в начале 50-х Бланшо посвятил одно из своих самых знаменитых эссе, «Взгляд Орфея», призванное послужить в настоящем издании поводырем читателю в сумеречный из-за наличия речи мир, где царит настоящее время диалога — настоящее, которого еще нет в ожидании и уже нет для заключенного в ожидании забвения.

Собственно, текст рассказа, не сводясь при этом к защите или демонстрации того или иного тезиса (как, в частности, подчеркивает в своем эссе Левинас), и представляет собой проработку двух скрепляемых друг с другом ожиданием и забвением треугольников (в смысле как геометрическом, так и «любовном»): язык/речь/литература и бытие/сущее/представление. Дублирование метафизического пространства пространством литературным подчеркивается во второй части и «удвоением» героини: ее место сплошь и рядом занимает ее «присутствие» (presence), которое, будучи по-французски женского рода, в форме местоимения от нее самой неотличимо (вспомним, что аналогичные «подмены» героинь абстрактными понятиями исподволь встречались у Бланшо и раньше, начиная уже со «Смертного приговора», где рассказчик сидит и даже ест за одним столом с мыслью и т. п.).

Естественно, что столь обремененная не до конца проявленным философским контекстом (кстати, первые отрывки из «Ожидания забвения» были опубликованы в 1959 году в чествующем Хайдеггера сборнике философских работ) беллетристическая книга вызвала весьма разноречивые отклики, а также побудила к собственным над ней размышлениям нескольких видных философов и критиков. Хотя эти размышления подчас весьма индивидуальны и сами по себе могут быть достаточно сложны, мы решили сопроводить некоторыми из них основной текст, в надежде, что диалог мысли подобного ранга с ей подобной невольно должен затронуть и всякую другую ищущую мысль. В качестве общего — и очень индивидуального — подступа к творчеству Бланшо приведена короткая заметка видного современного философа Жан-Люка Нанси, опубликованная в посвященном писателю специальном номере журнала «Ralentir travaux» в январе 1997 года. Знаменитое эссе Бланшо «Взгляд Орфея», впервые опубликованное в июне 1953 года, служив, по-видимому, незаменимой путеводной нитью всякому, кто собирается пуститься в путь по лабиринтам его прозы.

Особого внимания заслуживает текст одного из крупнейших французских философов XX века Эммануэля Левинаса (1906, Каунас — 1995), который в 20-е годы обучался в Страсбургском университете, где и познакомился с другим студентом — Морисом Бланшо. Отправляясь от феноменологии Гуссерля и «Бытия и времени» Хайдеггера, первым пропагандистом мысли которых во Франции он явился, Левинас впоследствии развил самостоятельную, в отличие от хайдеггеровской, этически ориентированную философскую систему, центрирующуюся вокруг идеи Другого, инспирированной изучением — в противовес досократикам — еврейской традиции. Левинаса и Бланшо на протяжении десятилетий связывала тесная дружба (по словам Бланшо, Левинас был единственным, с кем он за всю свою жизнь перешел на «ты»), взаимное уважение к мысли друг друга — и определенная мысли же близость; в академических философских кругах даже укоренилось отношение к Бланшо как к своего рода «секуляризатору» системы Левинаса. Сам Левинас относится к проблеме отношений творчества Бланшо и собственной философии существенно осторожнее; несколько его эссе о Бланшо собрано в книге «О Морисе Бланшо» (1975). Вошло туда и представленное здесь эссе, впервые увидевшее свет в журнале «Critique» в 1966 году. Несколько ранее откликнулся на выход «Ожидания забвения» и известный поэт, философ по образованию, Мишель Деги; его рецензия была опубликована в октябрьском за 1962 год номере журнала «La Nouvelle Revue Francaise». И, наконец, последнее из представленных здесь эссе написано по-английски профессором университета в Беркли, американской переводчицей Бланшо Энн Смок в 1996 году.

И, чтобы, наконец, закончить, еще одно свидетельство безмолвного — дружеского — диалога-общения: по признанию Беккета, с которым критика часто сближала и сближает Бланшо, он узнал себя за одной из самых запоминающихся фраз «Ожидания забвения»:

«Эта равномерная речь, пространная без пространства, утверждающая, не дотягивая ни до какого утверждения, которую невозможно отрицать, слишком слабая, чтобы смолкнуть, слишком покорная, чтобы ее сдержать, ничего особого не говорящая, всего-навсего говорящая, говорящая без жизни, без голоса, голосом тише любого голоса: живущая среди мертвых, мертвая среди живых, призывающая умереть, воскреснуть, чтобы умереть, призывающая без зова».