Рассказ?

Бланшо Морис

Темный Фома

 

 

I

Фома сел и стал смотреть на море. Какое-то время он пребывал в-неподвижности, будто пришел сюда, чтобы наблюдать за движением других пловцов, и, хотя из-за тумана ему было не видно, что происходит вдали, он оставался на месте, упорно не отрывая глаз от с трудом удерживающихся на плаву тел. Потом, когда до него докатилась волна повыше, он в свою очередь спустился по песчаному откосу и скользнул среди отхлынувших потоков, которые тут же его поглотили. Море было спокойно, а Фома привык плавать подолгу и без устали. Но сегодня он выбрал новое направление. Туман заволок побережье. На море опустилось облако, и поверхность воды терялась в отблесках, которые одни только и казались чем-то действительно реальным. Его болтало в водоворотах, но это не вызывало ощущения, будто он находится среди волн и покачивается в привычной стихии. Убежденность, что вода куда-то делась, придавала даже самим его усилиям остаться на плаву характер некоего легкомысленного упражнения, которое оборачивалось для него разве что упадком духа. Возможно, чтобы прогнать подобные мысли, достаточно было взять себя в руки, но его взгляду не удавалось ни за что зацепиться, ему казалось, что он уставился в пустоту, надеясь, что она придет ему на подмогу. И тут вдруг взъярилось волнуемое ветром море. Буря взбаламутила его, рассеяла по недоступным краям, небо искромсали порывы ветра, и в то же время стояли тишина и покой, внушавшие мысль, что все уже пропало. Фома попытался высвободиться из охватившего его бесцветного потока. Леденящий холод сковывал ему руки. Вода закручивалась в воронки.

Была ли это действительно вода? То у него перед глазами белесыми хлопьями пропархивала пена, то все тело охватывало и с силой влекло за собою отсутствие воды. Он стал дышать медленнее, несколько мгновений подержал во рту влагу, которую порывы ветра швыряли ему в лицо: теплая сладость, странное питье лишенного вкуса человека. Потом, то ли из-за усталости, то ли по какой-то неизвестной причине, уже его члены вызвали в нем такое же ощущение чуждости, как и вода, в которой они бились. Поначалу это ощущение показалось ему чуть ли не приятным. Плывя, он предавался некой грезе, в которой сливался с морем. Опьяненный выходом из себя, скольжением в пустоте, растворением в мысли о воде, он забывал о всех тревогах. И даже когда это идеальное море, которым он все более становился изнутри, в свою очередь стало настоящим морем, где он напоминал утопленника, оказалось, что он не настолько взволнован, как следовало бы ожидать: несомненно, в том, чтобы плыть вот так наудачу, когда тело служило ему только для того, чтобы думать, что он плывет, было что-то нестерпимое, но он испытывал и облегчение, словно отыскал наконец ключ к положению дел и для него все сводилось к тому, чтобы в отсутствие организма продолжать свое нескончаемое путешествие в отсутствии моря. Иллюзия длилась недолго. Ему, как кораблю без руля и без ветрил, приходилось переваливаться в воде, дававшей ему, чтобы плыть, тело, с борта на борт. Какой же выход? Бороться, чтобы не оказаться унесенным волною, которая была ему рукой? Поддаться? С горечью утонуть в самом себе? Конечно же, в этот момент стоило остановиться, но его не покидала какая-то надежда, он все еще плыл, словно обнаружив в недрах своего возрожденного нутра некую новую возможность. Он, лишенное плавников чудище, плыл. Под гигантским микроскопом он выглядел предприимчивым нагромождением колеблющихся ресничек. Это искушение обрело совсем причудливые черты, когда он попытался выскользнуть из своей капли воды в некую расплывчатую и тем не менее бесконечно отчетливую область, своего рода священное место, настолько для него подходящее, что ему достаточно было быть там, чтобы быть; что-то вроде воображаемой полости, в которую он погружался, поскольку еще до того, как он там оказался, там уже был намечен его отпечаток. И посему он сделал последнее усилие, чтобы полностью туда влиться. Это оказалось легко, он не встретил никаких препятствий, он воссоединился, слился с самим собою, устраиваясь в этом месте, в которое никто другой не мог проникнуть.

Пора было возвращаться. Он легко нашел обратный путь и ступил на берег в том месте, которое купальщики приспособили для ныряния. Усталость исчезла. В ушах осталось ощущение какого-то гула, глаза жгло, как и следовало ожидать, после слишком долгого пребывания в соленой воде. Он осознал это, когда, повернувшись к бесконечной глади, в которой отражалось солнце, попытался разобраться, в какую сторону поначалу направлялся. Теперь у него перед глазами стоял самый настоящий туман, и он готов был различить все что угодно в той пустой мути, которую лихорадочно буравили его глаза. Присмотревшись как следует, он разглядел то и дело пропадающего за горизонтом далекого пловца. На таком расстоянии он постоянно терял его из вида. Он то видел его, то не видел — и тем не менее не мог избавиться от ощущения, что не пропускает ни одного его движения: не только все время отчетливо его воспринимает, но и находится с ним в такой сокровенной близости, какой не достичь никаким другим соприкосновением. Долго еще продолжал он смотреть и ждать. В этом созерцании было нечто мучительное, словно проявление слишком великой свободы, свободы, добытой разрывом всех связей. Его лицо помрачнело, на нем появилось какое-то необычное выражение.

 

II

И все же он решил повернуться к морю спиной и углубился в небольшой лесок, где, сделав всего несколько шагов, растянулся на земле. День подходил к концу; свет уже почти угас, но отдельные детали пейзажа, в особенности — застивший горизонт беззаботно и вольно сияющий холм, все еще были видны довольно отчетливо. Беспокоило же Фому, что он улегся на траву с желанием побыть там подольше, хотя это и было ему запрещено. Так как стало темнеть, он попробовал встать на ноги; опершись обеими руками о землю, он сумел поставить на нее одно колено, пока вторая нога пыталась обрести равновесие; затем он сделал резкое движение и полностью выпрямился. Итак, он стоял. На самом деле, во всех его повадках присутствовала некоторая нерешительность, привносившая во все, что он делал, сомнение. Так, хотя глаза его и были закрыты, отнюдь не казалось, что он не желает видеть в сумраке, скорее, наоборот. Точно так же, когда он двинулся с места, можно было счесть, что шагать вперед его заставляют не ноги, а желание никуда не ходить. Он спустился в какой-то погреб, каковой нашел поначалу довольно просторным, но очень быстро тот стал казаться ему до крайности тесным: впереди, позади, сверху, повсюду, куда бы он ни протянул руку, она тут же натыкалась на прочную, словно сложенную из кирпичей, стенку; со всех сторон дорога ему была перекрыта, повсюду непреодолимая стена, и стена эта являлась еще не самым главным препятствием, следовало учитывать и его волю, упорствовавшую в своем решении уложить его спать прямо здесь, в схожей со смертью пассивности. Настоящее безумие; в подобной неуверенности, на ощупь отыскивая границы сводчатой ямы, он прижался всем телом к стене и стал ждать. Над ним довлело ощущение, что его подталкивает вперед собственный же отказ вперед продвигаться. Поэтому он не слишком удивился — столь отчетливо показывала ему будущее его тревога, — когда чуть позже обнаружил, что продвинулся на несколько шагов. Несколько шагов, в это трудно было поверить. Наверное, продвижение было не столько реальным, сколько кажущимся, ибо новое место ничем не отличалось от старого, здесь его поджидали те же трудности, некоторым образом это и было то же самое место, откуда он удалился из страха оттуда удалиться. И тут Фома опрометчиво огляделся вокруг. Ночь оказалась еще темнее и тягостнее, чем он мог ожидать. Тьма затопила все, не оставив никаких надежд пройти через ее тени, и однако же в отношении, сокровенность которого не могла не волновать, достигалась ее реальность. Прежде всего он заметил, что все еще способен пользоваться своим телом, в частности, глазами; дело не в том, что он что-то видел, просто то, на что он смотрел, со временем связывало его с ночной громадой, которую он смутно воспринимал как самого себя и в которой омывался. Естественно, он сформулировал это замечание лишь в виде гипотезы, как удобную точку зрения, к каковой, однако, его заставляла прибегнуть необходимость разобраться с новыми обстоятельствами. Поскольку он был лишен возможности измерить время, он прождал, судя по всему, многие часы, прежде чем принял подобный способ видеть, но для него все было так, будто страх овладел им сразу же, и он со стыдом поднял голову, принимая взлелеянную им идею: снаружи находилось нечто, напоминающее его собственную мысль, к чему он мог прикоснуться своим взглядом или рукой. Отвратительные бредни. Вскоре ночь стала казаться ему еще более темной, более ужасной, чем любая другая ночь, словно она и в самом деле выступила из раны мысли, которая уже больше себя не мыслила, мысли, иронически воспринятой в качестве предмета чем-то от мысли отличным. Это была сама ночь. На него нахлынули составляющие ночную тьму образы. Он ничего не видел и, ничуть этим не удрученный, обратил само отсутствие зрения в высшее проявление своего взгляда. Его бесполезный для зрения глаз обрел необычайные пропорции, безмерно расширился и, охватив весь горизонт, пропустил в самый свой центр ночь, чтобы извлечь из нее день. В этой пустоте взгляд смешивался с предметом взгляда. Ничего не видящий глаз не просто что-то воспринимал, он постигал причину своего видения. В качестве предмета он видел то, из-за чего ничего не видел. Его собственный взгляд внедрялся в него в форме некоего образа — в тот самый момент, когда этот взгляд воспринимался как смерть любого образа. Из-за этого у Фомы возникли новые заботы. Одиночество уже не казалось ему таким уж полным, и у него возникло даже ощущение, будто на него натолкнулось и теперь пытается в него проскользнуть нечто реальное. Возможно, он мог бы истолковать это ощущение и по-другому, но, как всегда, следовало готовиться к худшему. Оправданием ему служило то, что впечатление было настолько отчетливым и тягостным, что просто невозможно было ему не поддаться. Даже если бы он и стал оспаривать его истинность, ему было бы чрезвычайно трудно не поверить в нечто чрезвычайное и неистовое, ибо, по всей очевидности, у него в зрачке обосновалось и всячески старалось пробраться дальше некое чужеродное тело. Необыкновенное, донельзя смущающее обстоятельство, тем более затруднительное, что речь шла не о каком-то небольшом предмете, а о целых деревьях, обо всем трепещущем и полном жизни лесе. Он воспринимал это как порочащую его слабость. Он даже перестал обращать внимание на детали происходящего. Возможно, через то же отверстие внутрь проскользнул и какой-то человек, он не мог этого ни утверждать, ни отрицать. Ему казалось, что своего рода бездну, каковой он являлся, захлестывают волны. Все это не слишком его заботило. Его внимание было поглощено руками, занятыми распознаванием смешавшихся с ним существ, чей характер они по частям выявляли: собака, представленная одним ухом, птица, замещающая дерево, на котором она пела. Благодаря этим существам, погруженным в ускользающие от любого истолкования действия, и были воздвигнуты здания, целые города, настоящие города, созданные из пустоты и нагроможденния тысяч камней, прокатывающиеся в крови и подчас разрывающие артерии творения, игравшие роль того, что Фома некогда называл идеями и страстями. Так им овладел страх, который ничем не отличался от его трупа. Желание как раз и было этим трупом, который раскрыл глаза и, зная, что мертв, неловко карабкался обратно ко рту, словно заживо проглоченное животное. Его населили, потом переварили чувства. Каждую частичку его плоти сжимали тысячи рук, которыми была всего лишь одна его рука. Смертельная тоска стучалась ему в сердце. Он знал, что вокруг тела, слившись с ночью, не дремлет его мысль. С жуткой уверенностью знал, что и она тоже ищет пути, чтобы в него проникнуть. У него на губах, во рту, она стремилась к чудовищному единению. Под веками созидала необходимый взгляд. И в то же время с яростью разрушала то лицо, которое обнимала. Величественные города, пришедшие в упадок городища исчезли. Камни разбросаны вовне. Деревья пересажены. Руки и трупы унесены. Оставалось только лишенное чувств тело Фомы. И мысль, вновь войдя в него, обменялась прикосновениями с пустотой.

 

III

Он вернулся в гостиницу, чтобы пообедать. Он, конечно же, мог занять свое обычное место за большим столом, но не стал этого делать и остался чуть в стороне. В настоящий момент еда была ему небезразлична. С одной стороны, в ней крылось искушение, поскольку он тем самым доказывал, что свободен и еще может вернуться назад; с другой стороны, это было неправильно из-за риска отвоевать свободу на слишком ограниченной основе. Посему он предпочел вести себя не очень откровенно и приблизился на несколько шагов, чтобы посмотреть, как примут его новый способ существования другие. Первым делом он прислушался; вокруг стоял невнятный, грубый шум, который то вдруг усиливался, то затихал и становился незаметным. Ну конечно же, ошибки быть не могло, то был шум разговора, и к тому же, когда речь становилась поспокойнее, он узнавал самые простые слова, которые, казалось, были выбраны с тем, чтобы ему было легче их понять. Но этих слов ему было мало, он хотел заговорить с сидевшими напротив людьми и пробился к столу: дойдя до него, он не произнес ни слова, вглядываясь в людей, каждый из которых казался ему по-своему важным. Ему дали знак, чтобы он садился. Он не обратил на это приглашение внимания. Его позвали громче, и какая-то уже немолодая женщина, обернувшись к нему, спросила, купался ли он сегодня. Фома ответил утвердительно. Наступило молчание; итак, беседа была возможна? Однако сказанное им, должно быть, не вполне годилось, поскольку женщина посмотрела на него с укором и медленно поднялась с видом человека, который, не сумев до конца выполнить свою задачу, испытывает от этого непонятное сожаление, что не помешало ей произвести своим уходом такое впечатление, будто она охотно отказывается от своей роли. Фома не долго думая занял свободное место и, усевшись на стул, который показался ему на удивление низким, но удобным, думал уже только о том, чтобы ему подали еду, от которой он только что отказался. Не слишком ли поздно? Он был бы рад посоветоваться по этому поводу с присутствующими. Они, очевидно, не выказывали по отношению к нему откровенной неприязни, он мог даже рассчитывать на их благожелательность, без которой ему не удалось бы остаться в комнате и на секунду; но в их поведении сквозила и некая подозрительность, которая отнюдь не побуждала ни к доверию, ни даже к каким бы то ни было отношениям. Разглядывая свою соседку, Фома поразился: красота этой высокой светловолосой девушки пробуждалась по мере того, как он на нее смотрел. Похоже, она испытала живейшее удовольствие, когда он подошел и сел рядом, но теперь держалась отчасти скованно, наивно стараясь сохранять дистанцию, еще более чужая из-за того, что он тянулся к ней в надежде на какой-либо поощряющий знак. Он тем не менее продолжал в нее вглядываться, ибо его притягивало к себе все ее озаренное блистательным светом существо. Услышав, как кто-то на редкость пронзительным голосом позвал: “Анна”, увидев, как она тут же подняла голову, чтобы ответить, он решил действовать и изо всех сил ударил по столу. Тактическая ошибка, сомневаться не приходилось, весьма неудачный жест: последствия не заставили себя ждать. Каждый, словно в негодовании на несуразную выходку, стерпеть каковую можно было разве что не обращая на нее внимания, замкнулся в той сдержанности, против которой невозможно было что-либо сделать. Теперь часами можно было бы тщетно ожидать возрождения хоть какой-то надежды, и, помимо любых попыток восстать, на провал были обречены и самые бесспорные свидетельства сговорчивости. Итак, партия казалась проигранной. И тогда Фома, дабы поторопить события, принялся пристально, в упор разглядывать их всех, даже тех, кто отворачивался, даже тех, кто, встретившись с ним взглядом, отводили его скорее чем когда-либо. Никому не доставало духа выдержать чуть дольше этот пустой, взыскующий взгляд, который настойчиво требовал неведомо чего и блуждал, ничему не подчиняясь, но хуже всего восприняла его соседка: она встала, пригладила волосы, утерла лицо и приготовилась молча удалиться. До чего усталыми были ее движения! Еще недавно свет, омывавший ее лицо, отблески, освещавшие платье, делали ее присутствие столь отрадным, и вот это сияние рассеивалось. Теперь это было всего-навсего существо, хрупкость которого проявлялась в поблекшей красоте, потерявшее всю свою реальность, словно очертания ее тела обрисовывал не свет, а смутное свечение, исходившее чуть ли не от скелета. С ее стороны более не приходилось ждать никакого содействия. До неприличия неотрывно созерцавшему девушку только и оставалось, что погрузиться в чувство одиночества, где, пожелав зайти дальше, легко было бы затеряться и продолжать терять себя. И все же Фома постарался не поддаться простым впечатлениям. Он даже нарочно повернулся к девушке, хотя и без того не сводил с нее глаз. Вокруг, среди неприятной кутерьмы и гомона, все вставали со своих мест. Поднялся и он, измерив взглядом в теперь погруженном в полумрак зале расстояние, которое следовало преодолеть, чтобы добраться до двери. В это мгновение все вокруг вспыхнуло, засверкали электрические лампы, осветили вестибюль, отбросили лучи наружу, куда, казалось, надо было вступить словно в жаркую и мягкую толщу. В тот же миг его снаружи позвала девушка — решительным, пожалуй, слишком громким голосом, в котором звучали повелительные нотки, так что невозможно было определить, то ли эта сила исходила из передаваемого приказа, то ли от самого принявшего его слишком уж всерьез голоса. Первым порывом живо откликнувшегося на этот призыв Фомы было подчиниться, устремившись в пустоту пространства. Затем, когда зов поглотила тишина, он уже не был так уверен, что и в самом деле слышал свое имя, и ограничился тем, что обратился в слух в надежде, что его позовут снова. Все еще вслушиваясь, он задумался о далекости всех этих людей, об их абсолютной немоте, их безразличии. Чистое ребячество — надеяться, что простой зов упразднит все расстояния. Это было даже унизительно и опасно. Засим он поднял голову и, убедившись, что все уже разошлись, в свою очередь вышел из комнаты.

 

IV

Фома остался читать у себя в комнате. Он сидел, соединив руки надо лбом, прижав большие пальцы к корням волос, столь сосредоточенный, что не шевелился, когда кто-либо открывал дверь. Заходившие, обнаружив, что его книга всякий раз открыта на одной и той же странице, полагали, что он притворяется, а не читает. Он же читал. Читал с непревзойденной тщательностью и вниманием. По отношению к каждому знаку он находился в положении, в коем пребывает богомол, когда его собирается пожрать самка. Они рассматривали друг друга. Выйдя из обретавшей смертельную властность книги, слова мягко и нежно притягивали к себе касающийся их взгляд. Каждое из них, словно прищуренный глаз, пропускало в себя слишком живой взгляд, чего при других обстоятельствах ни за что бы не потерпело. И вот Фома проскользнул к этим коридорам, безоглядно приближаясь к ним, пока не был замечен сокровенностью слова. В этом еще не было ничего страшного, напротив, момент казался настолько приятным, что он с охотою его продлил бы. Читатель радостно рассматривал ту крохотную искорку жизни, которую он не сомневался, что пробудил. Он с удовольствием видел себя в том глазе, который видел его. Само удовольствие невероятно возросло. Стало столь огромным, столь безжалостным, что он снес его со своего рода ужасом и, возмутившись — невыносимое мгновение, — что собеседник не подает никаких знаков сообщничества, заметил всю странность того, что за ним, как живое существо, наблюдало слово, причем не просто одно слово, но все слова, пребывающие в этом слове, все те, что его сопровождали и, в свою очередь, содержали в себе другие слова, словно вереница ангелов, уходящая в бесконечности в самое око абсолюта. Отнюдь не отстраняясь от столь надежно защищенного текста, он вложил все свои силы в желание снова взять себя в руки, упорно отказываясь отвести взгляд, веря, что все еще остается проницательным читателем, тогда как слова уже овладевали им и начинали читать его. Его подхватили и стали лепить сверхчувственные руки, кусали наполненные жизненной силой зубы; вместе со своим живым телом он вошел в безымянные словесные формы, отдавая им свое существо, формируя их отношения, даруя глаголу “быть” свое бытие. Часами он оставался неподвижен, с, время от времени, словом “глаз” вместо глаза: он был бессилен, зачарован, разоблачен. И даже позже, когда, расслабившись и глядя в книгу, он с отвращением распознал за читаемым текстом самого себя, он остался при мысли, что в его уже лишенной чувств личности, покуда взгромоздившиеся ему на плечи слова “он” и “я” затевали кровавую распрю, обретались и вдоль и поперек ее обследовали смутные речения, развоплощенные души и ангелы слов.

Когда он впервые осознал это присутствие, стояла ночь. При падавшем из-под ставен свете, что делил его кровать пополам, ему была видна совершенно пустая комната, настолько неспособная принять в себя какой-либо предмет, что на это было больно смотреть. На столе прозябала книга. По комнате никто не ходил. Его одиночество было полным. И тем не менее он был уверен не только в том, что в комнате — и даже во всем мире — никого нет, но и в том, что там кто-то есть — кто населяет его сны, сокровенно сближается с ним, кто пребывает вокруг него и в нем самом. В простодушном порыве он уселся в постели и постарался пронзить ночь, пытаясь добыть себе рукой света. Но походил при этом на слепца, который, заслышав шум, поспешно зажигает лампу: ему никак не удавалось в той или иной форме уловить это присутствие. Он схватился с чем-то недоступным, чуждым, с чем-то, о чем мог сказать: этого не существует, и что в то же время наполняло его ужасом и, как он чувствовал, блуждало в поле его одиночества. Всю ночь, весь день ни он, ни это существо не смыкали глаз, а стоило ему только попробовать забыться, как его внезапно уведомляли, что место первого занял кто-то другой, такой же недоступный, такой же невнятный — и все же от него отличный. Это была градация того, чего не существовало, иной способ отсутствовать, другая пустота, в которой он обретал жизнь. Теперь уже не оставалось сомнений, к нему приближался кто-то, державшийся не нигде и повсюду, а в нескольких шагах от него, необнаружимый и несомненный. Движением, каковое ничто не смогло бы остановить, каковое ничто не смогло бы и ускорить, навстречу ему перемещалась сила, с соприкосновением с которой он не мог смириться. Ему захотелось бежать. Он бросился в коридор. Задыхаясь и почти вне себя, он сделал всего несколько шагов, как вдруг вновь ощутил неотвратимое продвижение направляющегося к нему существа. Он вернулся в комнату, забаррикадировал дверь. Он ждал, прижавшись спиной к стене. Но ни минуты, ни часы не исчерпали его ожидания. Он ощущал себя все ближе и ближе ко все более и более чудовищному отсутствию, встреча с которым требовала бесконечного времени. С каждым мгновением он ощущал его все ближе к себе и опережал его на какую-то ничтожную, но неустранимую частицу длительности. Он видел его, ужасное существо, которое уже давило на него в пространстве и, существуя вне времени, оставалось бесконечно далеким. Столь непереносимые ожидание и тревога, что они отделили его от самого себя. Что-то вроде Фомы покинуло тело и устремилось навстречу ускользающей угрозе. Его глаза пытались всмотреться не в протяженность, а в длительность и в ту точку во времени, которая еще не существовала. Руки старались коснуться неощутимого и нереального тела. Усилие оказалось столь выматывающим, что то, что удалялось от него и, удаляясь, пыталось его к себе притянуть, показалось ему тем же, что невыразимо приближалось. Он рухнул на землю. У него было такое чувство, будто он покрыт нечистотою. Каждая часть его тела переживала агонию. Голове приходилось соприкасаться с болью, легким — ее вдыхать. Он корчился на паркете, то приходя в себя, то вновь себя покидая. Он неповоротливо пресмыкался, едва отличимый от змеи, какою ему хотелось бы стать, чтобы поверить в яд, который он чуял у себя во рту. Он засунул голову под кровать, в забитый пылью угол, он отдыхал среди отбросов, как будто они были местом отдохновения, в котором, а не в самом себе, ему и было самое место. Именно в этом состоянии он и почувствовал укус — или удар, понять он не мог — того, что показалось ему словом, но больше походило на огромную крысу с проницательными глазами, безупречными зубами, поистине, всемогущее животное. Увидев ее в нескольких дюймах от своего лица, он не мог удержаться от желания ее пожрать, дойти с нею до глубочайшей близости. Он бросился на нее, вонзил, стремясь сделать своею, ногти ей во внутренности. Ночь подошла к концу. Свет, который блестел сквозь ставни, угас. Но борьба с чудовищным зверем, который обрел наконец какое-то бесподобное достоинство и величие, продолжалась неподдающееся измерению время. Ужасная борьба для того, кто валялся на земле, скрежетал зубами, расцарапывал лицо, вырывал глаза, чтобы загнать туда зверя, и кто был бы похож на помешанного, если бы был похож на человека. Почти прекрасная для такого вот черного ангела, покрытого рыжим волосом, со сверкающими очами. То один считал, что одержал верх, и видел, как в нем с неудержимой тошнотой обосновывается порочащее его слово “невинность”. То, в свою очередь, его пожирал другой, утаскивая в дыру, откуда он появился, а потом отбрасывая как жесткое и пустое тело. И всякий раз Фома оказывался оттеснен в глубины своего существования теми самыми словами, которые его неотступно преследовали и которые он преследовал как свой кошмар и как его объяснение. Он оказывался все более и более пустым и тяжелым, он мог пошевелиться, лишь превозмогая бесконечную усталость. После стольких битв его тело стало совершенно непроницаемым и на тех, кто на него смотрел, производило успокоительное впечатление сна, хотя он и не переставал бодрствовать.

 

V

Ближе к середине второй ночи Фома встал и, стараясь не шуметь, спустился вниз. Его заметил только почти слепой кот; обнаружив, что ночь сменила обличие, он устремился следом за новой ночью, которой не видел. Проскользнув в какой-то туннель, в котором он не узнавал ни одного запаха, кот принялся мяукать, испуская из глубин своей глотки хриплые вопли, коими коты дают понять, что являются священными животными. Он надувался и хрипел. Он извлекал из идола, каковым становился, непостижимый голос, и тот обращался к ночи и говорил.

“Что происходит? — говорил голос. — Духи, с которыми я привык общаться, дух, который тянет меня за хвост, когда миска полна, дух, который будит меня по утрам и укладывает на мягкую подстилку, и, наконец, самый прекрасный из всех, тот, что мяукает и мурлычет и настолько напоминает меня, будто это мой собственный дух, все, все исчезли. Где я? Если я осторожно попробую лапкой, то ровно ничего не найду. Нигде ничего нет. Я на самом верху водостока и могу отсюда разве что упасть. Ну да пугает меня не падение. Ведь правда состоит в том, что мне даже не упасть; падение просто невозможно; я окружен особого рода пустотой, она меня выталкивает, мне ее не пересечь. Так где же я? Горе мне. В былые времена я внезапно превращался в зверя, которого можно безнаказанно швырнуть в огонь, проникал в секреты самого высокого разряда. По раскалывавшему меня надвое озарению, по царапине, которую я неожиданно наносил, я узнавал об обманах, преступлениях, прежде чем они были совершены. А теперь я — существо без взгляда. Я слышу чудовищный голос, которым говорю то, что говорю, не понимая из сказанного ни единого слова. Я мыслю, и мои мысли так же бесполезны для меня, как поглаживание по шерстке или прикосновение за ушком для существ чуждой породы, от которых я завишу. Меня охватывает лишь только ужас. Я бесконечно копаюсь в себе, оглашая все вокруг жалобами жуткого зверя. Что за чудовищная рана, я ощущаю, что лицо мое столь же огромно, как лицо духа, — с гладким и пресным языком, языком слепца, с уродливым, не способным что-либо предчувствовать носом, с огромными глазами, лишенными того правдивого пламени, что позволяет нам видеть в самих себе. Мой мех сечется. Это, не приходится сомневаться, последняя стадия. Как только не удастся, даже среди этой ночи, извлечь из меня, потерев шерсть, сверхъестественный свет, все будет кончено. Я стал темнее мрака. Я — ночь ночи. Сквозь тени, от которых отличаюсь, поскольку я — их тень, я направляюсь к верховному коту. Теперь во мне ни капли страха. Мое, во всем подобное человеческому, тело, тело блаженного, сохранило свои размеры, а вот голова теперь необъятна. Слышится какой-то шум, шум, которого мне еще не доводилось слышать. Исходящий с виду из моего тела свет, пусть он тускл и влажен, очерчивает вокруг меня круг, подобие второго тела, из которого я не могу выйти. Я начинаю различать окрестности. Хотя темнота давит все сильнее, передо мной вздымается какая-то огромная белесая личина. Говорю “мной”, повинуясь слепому инстинкту, ибо с тех пор как я потерял хвост, что стоял трубой и служил мне в этом мире кормилом, я совершенно перестал быть собой. Что, собственно говоря, такое эта все увеличивающаяся и увеличивающаяся голова, которая кажется даже и не головой, а всего-навсего взглядом? Не могу смотреть на нее без тревоги. Она шевелится, она приближается. Она направлена точно в мою сторону и, целиком сводясь к взгляду, производит жуткое впечатление: мне кажется, она меня не замечает. Это ощущение невыносимо. Если бы у меня еще была шерсть, я бы почувствовал, как она встает вокруг моего тела дыбом. Но в своем состоянии я лишен даже возможности испытать тот страх, который ощущаю. Я мертв, мертв. Эта голова, моя собственная голова, меня не видит, ибо я сведен к ничто. Ведь на себя смотрю именно я, и я себя не различаю. О верховный кот, каковым я на мгновение стал, дабы убедиться в своей кончине, теперь я и в самом деле исчезну. Прежде всего перестаю быть человеком. Вновь становлюсь распростертым на земле холодным и неуживчивым крохотным котом. Хриплю еще раз. Бросаю последний взгляд на эту долину, которая вот-вот сомкнется и в которой я вижу человека, тоже верховного кота. Мне слышно, как он скребет землю — когтями, наверное. С тем, что называют миром иным, для меня покончено”.

Стоя на коленях, согнувшись в три погибели, Фома рыл землю. Вокруг него простиралось несколько ям, от края которых был оттеснен дневной свет. В седьмой раз он неспешно, оставляя в земле отпечатки рук, готовил большущую нору, подгонял ее под свои размеры. И пока он ее рыл, пустота, словно заполняясь дюжинами ладоней, потом руками, наконец, целым телом, оказывала его работе сопротивление, превозмочь которое он вскоре уже не мог. Могила была заполнена существом, чье отсутствие она в себя вбирала. Туда погружался, обретая в этом отсутствии формы совершенную форму своего присутствия, труп, вынуть который оттуда не представлялось возможным. Ужас этой драмы предчувствовали погруженные в сон обитатели городка. Когда, завершив могилу, Фома бросился в нее с тяжелым камнем на шее, он столкнулся с телом, в тысячу раз более жестким, нежели земля; с телом могильщика, наперед спустившегося в могилу, чтобы ее выкопать. Эта яма, в точности соответствовавшая ему размером, формой, глубиной, была как бы его собственным трупом, и всякий раз, пробуя в нее зарыться, он напоминал нелепого мертвеца, пытающегося закопать свое тело в своем теле. И посему впредь во всех погребениях, в которых он мог бы занять место, во всех чувствах, каковые ко всему прочему являются могилами для умерших, в том уничтожении, в котором он умирал, не позволяя при этом заподозрить, что мертв, присутствовал еще один мертвец, который некогда его опередил и который, ни в чем от него не отличаясь, доводил до предела двусмысленность жизни и смерти Фомы. В той подземной ночи, в которую он погрузился вместе с котами и их грезами, его место занимал покрытый повязками, с запечатанными семью печатями чувствами, отсутствующим духом двойник, и двойник этот был единственным, с кем он не мог договориться, ибо тот был таким же, как и он сам, обретшим реальность в абсолютной пустоте. Он наклонился над этой ледяной могилой. И как тот, кто, отталкиваясь с петлей на шее от последнего берега, от табуретки, на которую опирается, вместо того чтобы ощутить совершаемый прыжок в пустоту, чувствует лишь удерживающую, до самого конца удерживающую его веревку, оставаясь более чем когда-либо привязанным, как никогда до сих пор связанным с существованием, от которого хотел оторваться, так и Фома в тот миг, когда знал, что мертв, ощутил, что отсутствует, совершенно отсутствует в своей смерти. Ни тела, оставлявшего в его собственных глубинах тот холод, который ощущаешь, прикоснувшись к трупу, и который является не холодом, а отсутствием соприкосновения; ни темноты, сочившейся изо всех его пор и не позволявшей, даже когда он был на виду, воспользоваться, чтобы его увидеть, чувствами, интуицией или, тем более, мыслью; ни того факта, что он ни под каким видом не мог сойти за живого, не хватало, чтобы он мог сойти за мертвого. Здесь не было никакого недоразумения. Он был действительно мертв и однако же отторгнут от реальной действительности смерти. В самой смерти был смерти лишен: чудовищно уничтоженный человек, остановленный среди ничто собственным образом, тем бегущим ему навстречу Фомой, факелоносцем, чьи огни угасли, который словно воплощал последнюю смерть. Уже — когда он наклонялся над той пустотой, в которой в полном отсутствии всяких образов видел свой образ, охваченный сильнейшим, какое только возможно, головокружением, тем головокружением, что не подталкивало его к падению, а мешало упасть и делало невозможным то падение, каковое само же делало неизбежным, — уже вокруг него истончалась земля, и его окружала ночь, ночь, которая ни на что более не отвечала, которую он не видел и реальность которой ощущал лишь потому, что она была менее реальна, чем он сам. Во всех обличиях его охватило впечатление, будто он находится в самом сердце вещей. Даже на поверхности той земли, в которую не мог проникнуть, он был внутри этой земли, и ее нутро касалось его со всех сторон. Со всех сторон его замыкала ночь. Он видел, он слышал интимную близость бесконечности, в которую был заключен самим отсутствием пределов. Воспринимал как некое тягостное существование само несуществование этой юдоли смерти. Мало-помалу до него стали доходить острые и едкие испарения сырого перегноя. Подобно пробудившемуся живым в своем гробу, он с ужасом взирал, как неосязаемая земля, в которой он плавал, превращается в воздух без воздуха, пропитанный запахами земли, гниющего дерева, влажной ткани. Теперь действительно погребенный, он обнаружил, что задыхается в каком-то склепе под наложенными друг на друга слоями похожего на гипс материала. Он пропитывался влагой в какой-то ледяной среде, где со всех сторон на него давили какие-то предметы. Если в нем еще и теплилось существование, то лишь для того, чтобы в этой камере, заполненной погребальными венками и призрачным светом, он смирился с невозможностью ожить. Он обретал дыхание в удушье. Обретал возможность передвигаться, видеть, кричать в недрах тюрьмы, куда был заключен в непроницаемом безмолвии и мраке. Какой странный обуял его ужас, когда, преодолевая последние преграды, он появился в узкой двери своей гробницы, не воскресший, а мертвый и преисполненный уверенности, что вырван из лап и смерти, и жизни. Он шагал, раскрашенная мумия; он смотрел на солнце, которое тщилось выявить на его отсутствующем лике улыбающееся и живое лицо. Он шагал, единственный доподлинный Лазарь, воскрешена была даже смерть которого. Он шел вперед, перешагивая через последние ночные тени, не утратив ничего из своей славы, покрытый травами и землей, шел под падающими звездами ровным шагом, тем самым шагом, который для людей, не завернутых в саван, знаменует восхождение к самой драгоценной точке жизни.

 

VI

Анна не удивилась, увидев, как он приближается, это неминуемое существо, в котором она узнавала того, от кого тщетно было бы пытаться скрыться, кого она встречала каждый день. Всякий раз он направлялся прямо к ней, твердым шагом следуя начертанному поверх морей, лесов, поверх самих небес пути. Всякий раз, когда во всем мире не оставалось ничего, кроме солнца и этого неподвижно стоявшего рядом с ней существа, Анна, окутанная его тихой неподвижностью, захваченная той глубокой бесчувственностью, которая ее раскрывала, чувствуя через него, как внутри нее сосредоточивается весь покой мироздания, замечала за собой, когда поднималась искрящаяся трескотня полудня и она сливалась с тишиной и, побуждаемая величайшим умиротворением, не осмеливаясь ни на жест, ни на мысль, что объята пламенем, умирает, что горят ее глаза, щеки, полуоткрытый рот, испускающий, словно при последнем издыхании, ее темные формы прямо на солнечный свет, что она совершенно прозрачна и мертва подле этого непроницаемого мертвеца, который все сгущался и сгущался рядом с ней, будучи тише самой тишины, губил час за часом и мутил само время. Справедливая, верховная смерть, бесчеловечное и постыдное мгновение, которое возобновлялось каждый день и от которого она не могла спастись. Каждый день он приходил в тот же час, в то же место. И это был тот самый час, тот самый сад. С простодушием Иисуса Навина, останавливающего солнце, чтобы выиграть время, Анна полагала, что все идет своим чередом. Но ужасные деревья, мертвые в своей зеленой листве, которой не дано было засохнуть, птицы, что кружили над ней, не в силах, увы! ни ввести в обман, ни сойти за живых, торжественно охраняли горизонт и вынуждали ее извечно возобновлять прожитую накануне сцену. Но именно в этот день, словно труп, который перекладывали с одного одра на другой, и впрямь сменил место, она поднялась и пошла впереди Фомы, увлекая его за собой по дороге в сторону соседнего леска, и те, кто шел ему навстречу, видели, как он удаляется, или считали, что он неподвижен. На самом деле он и вправду шел, шло и его тело, что походило на другие, хотя и было на три четверти исчерпано, углублялся в область, где, если и исчезал сам, то тотчас же видел, как другие низвергаются в какое-то другое ничто, которое более удаляло их от него, чем если бы они продолжали жить. На этой дороге каждый встреченный им умирал. Каждый, стоило Фоме отвести глаза, умирал вместе с ним смертью, о которой не возвещал никакой крик. Он смотрел на них и тут же видел, как под его взглядом они теряют свои черты: на лбу у каждого зияла крохотная ранка, через которую и ускользали их лица. Они не растворялись, но больше не появлялись. В самой дали, где возникали, были они бесформенны и немы. Ближе, если он к ним прикасался, если направлял на них не свой взгляд, а взгляд того ослепительного и незримого ока, каковым каждый миг целиком и полностью являлся, еще ближе, почти сливаясь с ними, принимая их то за свою тень, то за мертвые души, их вдыхая, их облизывая, пропитываясь их телами, он не воспринимал ни малейшего впечатления, ни малейшего образа, пустуя без них, как они пустовали без него. Наконец, они проходили. Окончательно уходили. Соскальзывали по головокружительному склону туда, откуда их уже не было видно, разве что подчас всполохом света брезжил на горизонте их последний взгляд. То было таинственное и ужасное опустошение. Позади него — уже никаких слов, никакого безмолвия, никакого сзади или спереди. Окружавшее его пространство являло собой противоположность пространства, бесконечную мысль, вступившие в которую с прикрытыми покровом головами если и существовали, то ни за что ни про что.

Не поддавалась в этой бездне одна Анна. Мертвая, рассеянная ближе некуда к пустоте, она все еще находила там останки тех, с кем и во время крушения продолжала сохранять в своих чертах что-то вроде семейного сходства. Если он подступался к ней в лоб, грубо, стремясь застать врасплох, она всегда представала лицом. Она менялась, не переставая быть Анной. Была Анной, не имея с Анной уже никакого сходства. С собственным, вплоть до последних черт, лицом, и однако во всем подобная кому-то другому, она оставалась все той же, Анной, вполне Анной, чего он не мог отрицать. На дороге она виделась ему паучихой, которая ничем не отличалась от юной девушки и, последняя представительница легендарной расы, со странным спокойствием прогуливалась в пустынном мире среди исчезнувших трупов, опустошенных людей. Она шагала на восьми огромных лапах как на двух изящных ножках. Ее черное тело, ее свирепый вид, наводивший на мысль, что она готова укусить, тогда как на самом деле она собиралась спасаться бегством, ничем не отличались от принаряженного тела Анны, от непринужденного вида, который она принимала, когда к ней пытались присмотреться поближе. Продвигалась она рывками, то пожирая пространство за несколько скачков, то ложась на дорогу, ее высиживая, вытягивая из себя, словно незримую нить. Даже не съежившись, проникала она в окружающую Фому область. Она неудержимо приближалась. Останавливалась перед ним. И вот, в тот день, захваченный столь невероятной стойкостью и настойчивостью, признавая в ней своего рода беззаботность, каковая не могла исчезнуть среди испытаний и казалась отголоском воспоминаний о свободе, увидев, как она выпрямляется на своих длинных лапах, держится вровень его лица, чтобы пообщаться с ним, источая вихрь оттенков, запахов и мыслей, он обернулся и с горечью посмотрел назад, словно путешественник, который, ошибшись дорогой, удаляется, сжимается и в конце концов исчезает в мысли о своем путешествии. Да, он узнал этот лес. Узнал и это заходящее солнце, и засыхающие деревья, и чернеющие на них зеленые листья. Он попытался стряхнуть огромный груз своего тела, недостающего тела, иллюзию которого он носил, словно позаимствованное тело. Ему нужно было почувствовать тот искусственный жар, который он сам же, будто какое-то чужое солнце, и испускал, услышать дыхание, выбивающееся из ложного источника, вслушаться в ложное сердце. А ее, узнал ли он ее, умершую и стерегущую за гнусным подобием, готовую явиться такою, какой она была, в воздухе, усыпанном крохотными зеркалами, в которых продолжала жить каждая ее черта. “Это вы?” — спросил он. И тут же увидел пламя в глазах, печальное и холодное пламя на лице. Он вздрогнул в этом неведомом теле, а Анна, почувствовав, как в нее входит горестный дух, погребальная юность, которую она была обречена любить, поверила, что вновь становится собою.

 

VII

Анна пережила несколько дней огромного счастья. Она не могла и мечтать о таком простом счастье, такой милой нежности. С нею он вдруг стал существом, коим она располагала безо всякой опаски. Если она и завладевала им, то происходило это с совершеннейшей свободой. А он, он не пожалел для нее своей головы. Слова его, прежде чем быть произнесенными, пребывали то в его, то в ее устах, настолько он дозволял ей делать то, что захочется. В этом обыкновении, которым Анна наслаждалась всей душою и без всякого риска, что позволяло ей относиться к чужому телу, как если бы оно принадлежало ей, присутствовало настолько опасное легкомыслие, что у любого защемило бы сердце. Но она видела в нем только никчемный рот, поверхностные взгляды и, вместо того чтобы испытывать неловкость, сознавая, что человек, с которым она не может сблизиться, которого и не мечтает заставить говорить, соглашается сидеть, уткнувшись головой в ее колени, этим развлекалась. Подобное ее поведение вряд ли имело оправдание. Можно было предугадать, что с минуты на минуту между этими телами, столь интимно связанными настолько зыбкими узами, пробежит искра, страшным образом обнаруживающая нехватку этих уз. Чем глубже он отступал в самого себя, тем дальше она легкомысленно заходила. Он притягивал ее, и она погружалась в это лицо, полагая, что все еще ласкает его очертания. Не потому ли не предпринимала она никаких предосторожностей, что думала, будто имеет дело с существом недоступным или, напротив, слишком легкодоступным? Что ее взгляд не отрывался от него, была ли то бесстыдная или же безнадежная игра? Слова ее напитывались влагой, даже мельчайшие движения приклеивали ее к нему, а тем временем внутри нее набухал мешок с флегмой, откуда она могла в подходящий момент извлечь необыкновенную силу сцепления. Она покрывалась присосками. Вся, и внутри, и снаружи, была одной пытающейся затянуться раной, приживляющейся плотью. И, несмотря на все эти перемены, продолжала играть и смеяться. Протягивая ему руку, она сказала:

— Да кто вы, собственно, такой?

По сути дела в этом замечании не было никакого вопроса. Как могла бы она при всей своей ветрености выспрашивать того, чье существование являлось поставленным перед ней жутким вопросом? Но она, судя по всему, сочла поразительным и слегка шокирующим, да, именно шокирующим, что до сих пор не преуспела: не в том, чтобы понять его, что было бы просто пределом самомнения, а в том — и на сей раз неосторожность уже не знала себе пределов, — чтобы получить о нем какие-либо сведения. И этой дерзости ей было еще мало, поскольку сожаление, которое она испытывала, потому что не знала его, вместо того чтобы пытаться найти оправдание за свою необычную форму в неистовстве и безумии выражения, представало каким-то беззастенчивым и чуть ли не безразличным. Под благовидной внешностью, какою обладают все подобные действия, крылась самая настоящая попытка испытать судьбу. Она взглянула ему в лицо:

— Но что же вы такое?

Хотя она и не надеялась получить ответ и, будучи даже уверенной в том, что он не ответит, на самом деле и не ставила вопроса, уже в самом предположении, что он мог бы дать ответ (естественно, он не ответил бы, она не просила отвечать, но адресованным лично ему вопросом по поводу его личности делала вид, будто может истолковать молчание как случайный отказ ответить, как способное в один прекрасный день измениться отношение), крылось такое злоупотребление, это был столь низменный способ обращаться с невозможным, что перед Анной внезапно предстал весь ужас той сцены, в которую она с завязанными глазами бросилась, и, выйдя из спячки, она в одно мгновение осознала все последствия собственного поступка и безумие своего поведения. Первой ее мыслью было не дать ему ответить. Ибо теперь, когда она опрометчивым и безалаберным поступком отнесла его к разряду тех, кого можно спросить, главная опасность заключалась в том, что и он, в свою очередь, начнет относиться к себе как к тому, кто может ответить, и добьется, чтобы она услышала его ответ. Она чувствовала, что эта угроза переместилась куда-то вглубь ее, на место произнесенных ею слов. Он уже хватался за протянутую ему руку. Хватался грубо, наводя Анну на мысль, что понимает ее рассуждения и что в конце концов контакт между ними, чего доброго, все же возможен. Теперь, когда она была уверена, что со своей беспощадной непреклонностью он скажет ей, если заговорит, все, что у него есть сказать, ничего от нее не скрывая, скажет ей все, так что, когда он кончит говорить, его безмолвие, безмолвие существа, которому больше нечего выдавать и которое в то же время ничего не выдало, станет еще ужаснее, она была уверена, что он заговорит. И эта уверенность была так велика, что ей показалось, будто он уже заговорил. Он окружал ее, словно пучина. Кружил вокруг нее. Зачаровывал. Он собирался поглотить ее, превратив самые неожиданные слова в слова, которых она уже не сможет больше ждать.

— Что я такое…

— Замолчите.

Было уже поздно, и, отлично зная, что часы и дни играют роль только для нее, в сумерках она кричала еще громче. Она подошла, легла лицом к окну. Ее лицо оплыло, замкнулось. Когда темнота стала полной, склонившись своим сморщившимся лицом к тому, кого теперь, на своем новом, пришедшем из низов языке называла другом, и не обращая внимания на состояние, в котором находилась, она захотела, словно валящийся с ног от усталости пьяница, который объясняет себе, что не может идти, из-за того что пьян, она захотела понять, почему зашли в тупик их отношения с этим мертвецом. При всей низости своего падения и, возможно, благодаря ей, она ясно видела, что между ними имелась разница, причем разница очень большая, но не такая, чтобы их отношения оказались раз и навсегда обречены, и ее внезапно насторожили все те любезности, которыми они ранее обменивались. В тех тайниках, где она скрывалась, она с преисполненным хитрости видом говорила себе, что не даст себя обмануть внешностью этого безупречно милого молодого человека, и скрепя сердце вспоминала его приветливые жесты и непринужденность манер. Если она не доходила до того, чтобы заподозрить его в лицемерии (она могла жаловаться, могла низменно расплакаться из-за того, что он удерживал ее в тридцати саженях под истиной, среди блистательных и тщетных слов; но ей, несмотря на исподволь предпринимаемые попытки говорить о нем и о себе одними и теми же словами, не приходило в голову, будто в том, что она называла характером Фомы, имелось нечто двуличное), то потому, что ей достаточно было повернуть голову, и в необходимом ему безмолвии она угадывала его столь непреодолимым, что отчетливо ощущала, в чем и почему было бы нелепо Называть его скрытным. Он ее не обманывал, она, однако же, была им обманута. Предательство кружило вокруг них, тем более ужасное, что предавала его она и что она сама обманывалась, не имея надежды положить подобному заблуждению конец, поскольку, не зная, кто он такой, всегда находила в его недрах кого-то другого. Усугубляла ее заблуждение даже ночь, даже время, заставлявшее без устали предпринимать одни и те же попытки, в которых она с униженным и отчаянным видом и увязала. Эта история была лишена событий, пуста до такой степени, что любое воспоминание и любая перспектива в ней упразднялись, и тем не менее извлекала из этого отсутствия свое неумолимое течение, в неудержимом порыве, казалось, влекшее все к неотвратимой катастрофе. К чему все шло? Она об этом ничего не знала, но, посвятив всю свою жизнь ожиданию, сливала свое нетерпение с надеждой принять участие в некоем всеобщем катаклизме, в котором вместе с живыми существами оказались бы уничтожены и разделяющие их расстояния.

 

VIII

В этом-то новом состоянии она, чувствуя, что сама становится необычайной и несоизмеримой реальностью, коей она питала свои же надежды, наподобие чудовища, которое никому, даже ей, не было явлено, осмелела еще более и, кружа вокруг Фомы, в конце концов приписала затруднения в своих с ним взаимоотношениях мотивам, проникнуть в которые было все легче и легче, находя, например, ненормальным то, что не удается ничего узнать о его жизни и что при всех обстоятельствах он остается безымянным и лишенным истории. Вступив однажды на этот путь, она утратила все шансы вовремя остановиться. С таким же успехом можно было говорить все, что угодно, с единственным намерением подвергнуть слова испытанию. Но, отнюдь не снисходя до подобных предосторожностей, она сочла должным на языке, чья высокопарность не вязалась с ее прискорбным положением, возвыситься до обусловленного правдоподобием этих слов опошления. То, что она ему сказала, приняло форму прямой речи. То был преисполненный гордыни крик, который озвучивал наяву отголоски сна.

— Да, — сказала она, — мне хотелось бы вас видеть, когда вы один. Если бы я когда-нибудь смогла оказаться перед вами, совершенно от вас отстранившись, у меня появился бы шанс с вами сблизиться. Или, скорее, я знаю, что с вами не сближусь. Единственная возможность, которая у меня есть, уменьшить разделяющее нас расстояние, это бесконечно удалиться. Но я ведь и так уже бесконечно далеко и не могу удалиться еще больше. Как только я вас коснусь, Фома…

Едва произнесенные, слова эти увлекли ее за собой: она видела его, он сиял. Голова откинулась назад, из горла поднимался едва слышный шум, гнавший прочь любые воспоминания; теперь не было никакой надобности кричать, ее глаза закрылись, дух был опьянен; дыхание стало медленным и глубоким, вновь обрели себя руки: если рассудить, это должно было длиться без конца. Но, словно безмолвие было также и приглашением вернуться (ибо оно ее ни к чему не побуждало), она поддалась, открыла глаза, узнала комнату, и в очередной раз все должно было начаться заново. Не получив желаемого объяснения, она не расстроилась, а, скорее, осталась безучастной. Для нее, наверняка, уже невозможно было поверить, что он способен открыть ей то, что для нее было своего рода секретом, а для него никоим образом к секретам не относилось. Напротив, ухватившись за идею, что сказанное ею может несмотря ни на что сохраниться, она намеревалась донести до него, что, хотя и отдает себе отчет в разделяющем их огромном расстоянии, все же будет до самого конца упорствовать, дабы удержать с ним контакт, ибо если в ее потребности высказать, что при всей бессмысленности того, что она делала, она тем не менее делала это со знанием дела, и присутствовало нечто постыдное, то присутствовало также и нечто весьма искусительное. Но вот только можно ли было поверить, что при всем ребячестве подобной затеи она сможет с этим справиться? Говорить, ну да, она могла начать говорить — с тем же чувством вины, что и сообщник, предающий своего напарника признанием не в том, что знает, — он не знает ничего, — а в том, чего не знает, — ибо была не в силах высказать что бы то ни было истинное или просто на истину похожее; и все же то, что она говорила, ни в чем не приоткрывая для нее истину, не проливая в виде компенсации ни малейшего света на загадку, сковывало ее так же тяжко, быть может, еще тяжелее, как если бы она выдала самую сердцевину того, что следовало хранить в секрете. Отнюдь не способная проскользнуть затерянными тропками, сулившими бы ей надежду к нему приблизиться, она только и делала, что сбивалась в своем странствии с пути и увлекала за собою иллюзию, которая даже в ее глазах была не более чем иллюзией. Несмотря на помрачение своего зрения, она все же подозревала о ребяческом характере собственного плана, как и о том, что совершает тяжкую и не сулящую никакой выгоды ошибку, хотя у нее была также и мысль — и в этом-то как раз и заключалась ошибка, — что с того момента, как она совершила из-за него или по его поводу ошибку, она создала между ними отношения, с которыми ему, чего доброго, придется считаться. Но она однако же догадывалась, как опасно было видеть в нем существо, познавшее события несомненно отличные от других, но по сути со всеми остальными схожие, погружать его в ту же воду, что протекла над нею. В любом случае, отнюдь не мелкой неосторожностью было смешивать время, свое личное время, с тем, что времени чуралось, и она знала, что для ее собственного детства не может выйти ничего хорошего из карикатурного образа — и было бы еще хуже, если бы этот образ оказался совершенен, — который составил бы о детстве тот, кто не мог иметь связанных с историей черт. Итак, в ней поднималось беспокойство, словно время было уже искажено, словно все ее вновь поставленное под сомнение прошлое представало в бесплодном и непоправимо виновном будущем. И она даже не могла утешаться мыслью, что из-за произвольности того, что она могла сказать, сам риск был кажущимся. Напротив, она знала, она чувствовала — с тревогой, которая, казалось, угрожала самой ее жизни, но была этой жизни куда драгоценнее, — что, хотя и не должна, каким бы образом ни говорила, сказать ничего истинного, все же рисковала, придерживаясь лишь одной версии среди многих, отбросить ростки приносимой в жертву истины. И еще она чувствовала — с тоской, которая угрожала ее чистоте, но приносила новую чистоту, — что, даже попытавшись укрыться за самым что ни на есть произвольным и невинным мысленным воссозданием, окажется принуждена ввести в свой рассказ и что-либо серьезное, некое непостижимое и ужасное воспоминание, так что по мере того, как из тени, обретая благодаря бесполезной тщательности все растущую и все более искусственную точность, станет выходить эта ложная фигура, сама она, рассказчица, уже обреченная и преданная демонам, непростительным образом свяжет себя с подлинной фигурой, знать о которой ничего не будет.

— То, что вы такое… — сказала она. И, произнося эти слова, казалось, танцевала вокруг него, толкала, от него ускользая, в мысленную волчью яму. — То, что вы такое…

Она не могла говорить и тем не менее говорила. Ее язык дрожал так, что казалось, будто она выражала смысл слов, не говоря ни слова. Потом, внезапно, отдалась потоку слов, которые произносила тихим, низким голосом, постоянно меняя интонацию, словно звуки, осколки слогов были для нее лишь средством отвлечься. Можно было сказать, что, разговаривая на языке, принять который за язык не позволял его детский характер, она придавала незначащим словам видимость слов невразумительных. Она ничего не говорила, но ничего не говорить было для нее слишком значимым способом выражаться, ей удавалось сказать еще меньше, если она опускалась уровнем ниже. Она без конца отступала от своего лепета, чтобы приняться за другой, еще менее веский, который, однако, как слишком веский, отбрасывала, предуготовляя себе посредством бесконечного отхода по ту сторону всякой серьезности успокоение в абсолютной ребячливости, вплоть до того, что ее словарный запас из-за своей ничтожности приобрел обличье сна, бывшего гласом самой серьезности. Тогда, словно в недрах этих глубин внезапно почувствовав, что к ней приковано внимание какого-то беспощадного сознания, она вздрогнула, испустила крик, открыла наделенные ужасающим ясновидением глаза и, прерывая на мгновение свой рассказ:

— Нет, — сказала она, — это не то. То, что вы на самом деле…

Сама она обретала детскую, легкомысленную внешность. Из-под налета грязцы, что покрывал ее лицо вот уже несколько мгновений, пробивалось выражение, придававшее ей отсутствующий вид. Столь переменчивая внешность, что при взгляде на нее не удавалось сосредоточиться ни на отдельных чертах ее лица, ни на личности в целом. Тем труднее оказывалось вспомнить то, что она говорила, и придать этому какой-то смысл. Невозможно было даже понять, о ком она говорит. То казалось, что она обращается к Фоме, но уже сам факт, что она к нему обращалась, мешал установить ее истинного собеседника. То она не обращалась ни к кому, и сколь бы тщетным ни было тогда ее сюсюканье, наступал момент, когда она, подталкиваемая этими нескончаемыми скитаниями перед бессмысленной реальностью, внезапно останавливалась, выныривая с жутким лицом из глубин своего легкомыслия. Итог всегда был одним и тем же. Напрасно она устремлялась в своих странствиях все дальше и дальше или терялась в бесконечных отступлениях — а вполне возможно, что путешествие длилось всю ее жизнь, — она знала, что с каждым шагом приближается к мгновению, когда ей нужно будет не только остановиться, но и перечеркнуть свой путь, найдет ли она то, что не должна находить, или так его найти и не сможет. Она не могла отказаться от своего плана. Ибо как она смогла бы замолчать, когда ее речь пребывала на несколько градусов ниже молчания? Перестать быть здесь, перестать жить? Очередные смехотворные уловки, ибо своей смертью, закрывая все выходы, она только ускорила бы вечную погоню в лабиринте, из которого, пока обладала временной перспективой, сохраняла надежду выбраться. Поэтому она не замечала, что неощутимо приближается к Фоме. Она шаг за шагом следовала за ним, не отдавая себе в этом отчета, а если это и замечала, то в желании покинуть его и скрыться бегством ей нужно было предпринимать все новые и новые усилия. Ее утомление стало столь гнетущим, что она уже ограничивалась тем, что делала вид, будто спасается бегством, и оставалась приклеившейся к нему, с подернутыми влагой глазами, упрашивая, умоляя положить конец подобному положению дел, снова и снова пытаясь, склонившись над этим ртом, подобрать слова, чтобы любой ценой продолжить свой рассказ, все тот же рассказ, чтобы прервать или заглушить который она не пожалела бы своих последних сил.

В этом-то беспомощном состоянии она и дала увлечь себя чувству длительности. Тихо и безропотно ее руки судорожно сжались, ноги отказали ей, и она соскользнула в чистую воду, где от мгновения к мгновению, пересекая вечные потоки, казалось, переходила от жизни к смерти и, что еще хуже, от смерти к жизни в некоем мучительном сне, уже поглощенном сном безмятежным. Затем, под раскаты грома, она вдруг погрузилась в замешенное на отмене всякого пространства одиночество и, разрываемая призывом текущих часов, разоблачилась. Она как будто оказалась в какой-то зеленой долине, где, призванная быть личным ритмом, безличным тактом всех вещей, она, в ее-то годы, в расцвете молодости, брала на себя годы, старость других. Первым делом она опустилась на дно совершенно чуждого дням человеческим дня и, с полной серьезностью проникнув в подоплеку чистых вещей, потом возвысившись до самовластного времени, утонувшая среди звезд и сфер и отнюдь не познавшая небесный покой, впала в треплет и печаль. Именно в эту ночь, в эту вечность она готовилась стать людским временем. Без конца скиталась она по пустым коридорам, освещенным отблесками беспрестанно исчезающего света, за которым без всякой любви и следовала с упрямством уже пропащей души, неспособная уловить причины этих превращений и цель этого безмолвного похода. Но, проходя мимо двери, напоминающей дверь Фомы, и вспоминая, что все еще продолжается трагическое объяснение, она осознала, что спорит с ним уже не на словах или в мыслях, но посредством самого времени, с которым обвенчалась. Теперь уже каждая секунда, каждый вздох — и все это была она, всего лишь она — тайно нападали на бесстрастную жизнь, которую он ей противопоставлял. И в каждом из своих доводов, еще более таинственных, чем его существование, он ощущал смертоносное присутствие соперника, того времени, без которого, лишенный навсегда движения, не будучи в состоянии прийти из глубин будущего, он был бы обречен, словно пророческий орел сновидений, наблюдать со своей унылой вершины за тем, как угасает свет жизни. В глубочайшей интимности своих доводов он, стало быть, спорил со своим абсолютным противником, в глубинах своей мысли думал вместе со своим врагом и предметом всякой мысли, своей полной противоположностью, вместе с этим временем, с Анной, и, таинственно впитывая ее в себя, понял, что впервые оказался вовлечен в серьезную беседу. Именно в этих условиях она и проникла неопределенной формой в существование Фомы. Все здесь казалось унылым и сумрачным. Пустынные берега, на которых после грандиозного кораблекрушения медленно распадались оставленные навсегда отступившим морем отсутствия, одно глубже другого. Она проходила через странные мертвые городища, где вместо окаменевших форм, застывших словно мумии обстоятельств, обнаружила некрополь движений, молчаний, пустот; она сталкивалась с необыкновенной звучностью ничто, являвшей собою изнанку звука, а перед ней простирались восхитительные провалы, сон без сновидений, беспамятство, которое погребало мертвых в снящейся жизни, смерть, посредством которой все люди, даже самые слабые духом, этим самим духом становились. В этом исследовании, каковое она столь наивно предприняла, надеясь отыскать решающую фразу о самой себе, она обнаружила, что страстно разыскивает отсутствие Анны, ее самое абсолютное ничто. Ей показалось, будто она понимает — о, какое жестокое заблуждение, — что безразличие, омывавшее Фому словно уединенный поток, проистекает из просачивающегося из тех областей, куда ей ни при каких условиях не следовало бы проникать, рокового отсутствия, которому удалось прорвать все преграды, так что теперь, желая отыскать это неприкрытое отсутствие, это чистое отрицание, эквивалент чистого света и глубокого желания, она должна была, чтобы его достичь, подвергнуть себя серьезнейшим испытаниям. Ей пришлось на протяжении многих жизней шлифовать свою мысль, избавить ее от всего, что превращало ее в жалкий хлам, в отражающее само себя зеркало, призму с солнцем внутри: ей требовалось некое “я” — без его остекленевшего одиночества, без этого давным-давно пораженного косоглазием глаза, глаза, высшая красота которого состоит в том, чтобы как можно сильнее косить, без глаза глаза, мысли мысли. Она угадывалась бегущей лицом к солнцу и отбрасывающей при каждом повороте дороги во все более ненасытную бездну некую Анну — все более скудную, все более бесплотную. Ее можно было спутать с самой той бездной, в которой, оставаясь в лоне сна бодрствующей, со свободным от знания духом, без света, не принося с собою на встречу с мыслью ничего мысли пригодного, она готовилась выдвинуться из себя так далеко, что при соприкосновении с абсолютной обнаженностью, чудесным образом проходя насквозь, смогла бы узнать в этом свою чистую, свою собственную прозрачность. Осторожно, запасшись только именем Анна, которое должно было помочь ей вернуться после погружения на поверхность, она уступила приливу первых, самых грубых отсутствий — отсутствию шума, тишине, отсутствию бытия, смерти; но после этого столь теплого и покладистого небытия, в котором пребывал, впрочем, уже перепуганный, Паскаль, она оказалась охвачена алмазным отсутствием: отсутствием тишины, отсутствием смерти, среди которых уже могла опереться только на неизъяснимые понятия, невесть на что, сфинксов неслыханного грохота, сотрясения воздуха, взрывающие пронзительнейшими звуками эфир и взрывающие, превосходя их напор, сами эти звуки. И она выпала в высшие круги, подобные кругам ада, проходя молнией чистого разума через критический момент, когда какое-то кратчайшее мгновение надо пробыть среди абсурда и, покинув то, что еще может себя представить, до бесконечности прибавлять отсутствие к отсутствию, и к отсутствию отсутствия, и к отсутствию отсутствия отсутствия, и таким образом, при помощи этой засасывающей махины, безнадежно творить пустоту. В это мгновение начинается настоящее падение, то, которое упраздняет само себя, ничто, беспрестанно поглощаемое более чистым ничто. Но на этом пределе Анна осознала все безумие своей попытки. Она была уверена, что теперь вновь целиком обрела все то, от чего в себе, как считала, ей удалось избавиться. В этот наивысший момент поглощенности, в самой глубине своей мысли она узнала мысль, ничтожную мысль о том, что была Анной — живой, светловолосой и, о ужас, наделенной умом. Образы лепили, создавали, порождали ее. У нее появилось тело, в тысячу раз прекраснее, чем ее собственное, в тысячу раз телеснее; ее было видно, она лучилась самой что ни на есть нерушимой материей, в лоне сведенной к нулю мысли она была высочайшей скалой, рыхлой, бесплодной землей, из которой даже не удалось бы вылепить Адама; она наконец отомстит за себя, наткнувшись на непередаваемое этим самым грубым, самым уродливым, замешанным на грязи телом, той вульгарной идеей, что ей хотелось выблевать, что она и выблевывала, доведя до чудесного отсутствия свою долю испражняемого. И тогда в самом сердце неслыханного раздался пронзительный шум, и она не своим голосом завопила: “Анна, Анна”. В лоне безразличия она вспыхнула ярким факелом и сгорела — со всею своей страстью, со всей своей ненавистью к Фоме, своей к нему любовью.

Словно торжествующее присутствие, вторглась в самое сердце ничто и бросилась туда, труп, непереваренное небытие, все еще существующая и уже не существующая Анна, высшая насмешка над мыслью Фомы.

 

IX

Когда она вернулась на свет, на сей раз полностью лишившись слов, отказывая в любом выражении не только губам, но и глазам, по-прежнему вытянувшаяся на земле, безмолвие показало ее до такой степени соединенной с безмолвием, что она яростно обнимала его, словно другую природу, от близости которой она могла преисполниться отвращения. Казалось, что этой ночью она вобрала в себя нечто воображаемое, и оно было для нее словно раскаленный шип и, словно грязные отбросы, заставляло выталкивать наружу свое собственное существование. Прижавшись в неподвижности к стенке, смешавшись телом с чистой пустотой, соединившись бедрами и животом с бесполым и безголосым ничто, конвульсивно сжимая руками отсутствие рук, испивая лицом то, что не было ни дыханием, ни ртом, она преобразилась в другое тело, чья жизнь, высшая скудость и убогость, медленно заставила ее стать целостностью того, стать чем она не могла. Там, где было ее тело, ее спящая голова, там же она была и телом без головы, головой без тела, воплощенным убожеством. Ничто, конечно, не изменилось в ее внешности, но взгляд, который можно было на нее бросить и на который она представала подобной любой другой, не имел никакого значения, и, поскольку опознать ее не было никакой возможности, именно в совершенном сходстве черт, в лоске естественности и искренности, который наложила на нее ночь, и крылся источник ужаса от лицезрения ее такою, какой она всегда была, без малейших изменений, тогда как она, в этом не было сомнения, совершенно изменилась. Запретное зрелище. Вид чудовища можно было бы снести, но не хватило бы никакого хладнокровия, чтобы вынести впечатление от этого лица, на котором глаз, час за часом предаваясь бесцельному расследованию, пытался различить знаки причудливости и странности. То же, что было видно, столь привычно естественное, из-за одного только факта, что явно оказывалось не тем, что надлежало видеть, становилось загадкой, и та в конце концов не только ослепляла глаз, но и заставляла его испытывать по отношению к этому образу самую настоящую тошноту, выделение всевозможных отбросов, к которому понуждался взгляд, пытаясь выловить в этом предмете нечто отличное от того, что он мог в нем видеть. По правде говоря, если то, что полностью изменилось в оставшемся абсолютно тем же теле, отпечаток отвращения, наложенный на все чувства, обязанные считать себя бесчувственными, если неуловимый характер новой личности, которая поглотила предыдущую, оставив ее такой, какою она была, если эта погруженная в отсутствие тайны тайна не объясняла источаемую спящей тишину, было соблазнительно поискать в подобном спокойствии признаки той трагедии заблуждений и обманов, которой было объято тело Анны. На самом деле в ее немотствовании присутствовало нечто до ужаса подозрительное. Что она не разговаривала, что в своей неподвижности хранила сдержанность того, кто даже в интимности собственных грез хранит молчание, в общем-то было естественно, и не этим добавленным ко сну сном могла она себя выдать. Но ее молчание даже не имело прав на молчание, и таким абсолютным состоянием в равной степени выражалась как полная нереальность Анны, так и неоспоримое и недоказуемое присутствие этой нереальной Анны, от которого через подобное молчание распространялся своего рода жуткий юмор, осознавать который было до крайности неловко. Она обратила в насмешку, словно при этом присутствовала толпа заинтересованных и взволнованных зрителей, саму возможность, что ее видят; впечатление смехотворности исходило и от той стены, вдоль которой она распростерлась с таким умыслом, чтобы это, о глупость, могли принять за сон, и от той комнаты, где она, закутавшись в шерстяное пальто, находилась и куда со смехотворным намерением положить ночи конец лозунгом: “Жизнь продолжается”, начинал проникать дневной свет. Даже когда она была совсем одна, вокруг нее простиралось ненасытное и мучительное любопытство, глухое вопрошание, каковое, приняв ее в качестве своего объекта, распространялось также без разбора и на все остальное, так что она существовала в качестве проблемы, способной навлечь смерть — не наподобие сфинкса, сложностью загадки, а привносимым ею искушением разрешить проблему в самой смерти.

Когда настал день, поскольку она проснулась, можно было подумать, что ее пробудил ото сна дневной свет. Однако окончание ночи отнюдь не служило объяснением тому, что она открыла глаза, и ее пробуждение было лишь медленным истощением, решающим продвижением к покою: для нее стало невозможным спать из-за действия силы, каковая, ни в чем не противостоя ночи, с тем же успехом могла бы называться ночной. Она увидела, что была одна, и хотя могла встать только в мире одиночества, это уединение осталось для нее чуждым, и в той бездеятельности, в которой она пребывала, не имело никакого значения, что ее одиночество раскрылось в ней как что-то, что ей совсем не обязательно ощущать, и при этом завлекало в навсегда удаленную от дневного света область. Даже несчастье не ощущалось уже в своем присутствии. Оно блуждало вокруг ее личности в какой-то слепой форме. Приближалось там, где простиралось смирение и где у него не было возможности настичь или нанести удар. Пересекая обманутую неизбежность, оно доходило до самого сердца девушки и задевало ее чувством покинутости, отсутствием сознания, к которому она в величайшей своей заброшенности и устремлялась. С этого мгновения ее не посещало более желание так или иначе прояснить ситуацию, в которой она находилась, а любовь свелась к невозможности выразить и испытать эту любовь. Вошел Фома. Но его присутствие не играло более само по себе никакой роли. Напротив, было ужасно видеть, до какой степени поблекло желание испытать, пусть даже и самым заурядным образом, радость от его присутствия. Не только оказались уничтожены все мотивы к незамутненному общению, но Анне даже казалось, что тайна этого существа перешла в ее собственное сердце, как раз туда, где она могла уже восприниматься только как извечно плохо поставленный вопрос. И он, напротив, в безмолвном безразличии своего прихода представал оскорбительно ясным, без малейшего, самого успокоительного признака какого-либо секрета. Напрасно она всматривалась в него беспокойным взглядом своей утратившей силу страсти. Будто бы из ночи он вышел человеком менее всего темным, омытым, благодаря исключительному дару быть выше любых расспросов, прозрачностью: преображенное, но нелепое действующее лицо, от которого проблемы держались теперь в стороне, точно так же, как и она виделась себе отвлеченной от него этим лишенным всякого драматизма зрелищем, отвернувшейся к самой себе, где не было ни изобилия, ни полноты, а была грузность угрюмого пресыщения, уверенность, что не наступит иной драмы, кроме протекания дня, в котором утонут и надежда, и безнадежность, бесполезное ожидание, из-за упразднения всякой цели и самого времени ставшее машиной, единственной функцией механизма которой было измерять в безмолвном обследовании пустопорожнее движение различных своих деталей. Она спустилась в сад и там, как показалось, избавилась, по крайней мере отчасти, от положения, в которое ее поставили ночные события. Ее удивил вид деревьев. У нее помутилось в глазах. Теперь поражала выказываемая ею предельная слабость. Из ее организма улетучилась сопротивляемость, и со своей просвечивающей кожей, бросающейся в глаза бледностью, она, казалось, содрогалась от изнеможения всякий раз, когда к ней кто-то или что-то приближалось. На самом деле легко было задаться вопросом, как она выносит прикосновение воздуха и крики птиц. По тому, как она ориентировалась в саду, оставалось мало сомнений в том, что она пребывала в другом саду: не то чтобы она прогуливалась с видом сомнамбулы, погруженной в образы из своих снов, но ей удавалось пройти через полное жизни, звуков, залитое солнцем поле к полю истощенному, угрюмому и угасшему, каковое было второй версией той реальности, по которой она проходила. В тот миг, когда, на первый взгляд, она останавливалась, запыхавшись и с трудом вдыхая бивший ей в лицо слишком живой воздух, она проникала в разреженную атмосферу, где, чтобы перевести дыхание, ей достаточно было совсем перестать дышать. Когда она с трудом шагала по дороге, где на каждом шагу ей приходилось приподнимать свое тело, она, тело без колен, вступала на во всем схожую с первой дорогу, по которой, однако, могла пройти она одна. Этот пейзаж навевал на нее покой, здесь она испытывала то же самое облегчение, как если бы, полностью перевернув иллюзорное тело, близость которого ее угнетала, смогла выставить напоказ освещавшему ее будто некая темная звезда солнцу в форме своей видимой груди, согнутых ног, размахивающих рук то горькое разочарование, которое составляло в ее глубине вторую, совершенно скрытую личность. В этот опустошенный день она могла признаться в отвращении и ужасе, размах которых не передать никакому образу, и ей удалось чуть ли не с радостью выдавить из своего живота лярвами, принимавшими вид то ее лица, то скелета, то всего тела, невыразимые чувства, каковые когда-то затянули в нее вызываемым им ужасом целиком весь мир вещей отталкивающих и невыносимых. Для Анны одиночество было безмерным. Все, что она видела, все, что чувствовала, был разрыв, отделявший ее от того, что она видела и чувствовала. Заупокойные облака, если они покрывали сад, оставались, однако, невидимыми в оболочке грозовых туч. Возвышавшееся в нескольких шагах дерево было деревом, по отношению к которому она всюду отсутствовала, от всего отличалась. Во всех душах, которые окружали ее на манер прогалин и с которыми она могла сблизиться так же интимно, как со своею собственной, имелось — единственный просвет, позволявший их заметить — некое безмолвное, замкнутое и безутешное сознание, и только одиночество создавало вокруг нее мягкое поле человеческих отношений, в котором, среди бесконечности исполненных гармонии и нежности связей, она видела, как навстречу ей идет смертельная тоска.

 

X

Когда ее нашли лежащей в саду на скамейке, то решили, что она лишилась чувств. Но она не теряла сознание, она спала, она погрузилась в сон через более глубокий, нежели сон, покой. Впредь ее продвижение к бессознательности было торжественной битвой, в которой, уступая ознобу забытья лишь раненой, уже мертвой, она до последнего мгновения защищала свое право на сознание и свою долю ясных мыслей. Между нею и ночью не было ни грана сообщничества. Стоило дню пойти на убыль, как она, вслушиваясь в призывавший ее к иному существованию таинственный гимн, готовилась к борьбе, в которой могла оказаться побежденной только в случае полного распада жизни. С раскрасневшимися щеками, сверкающими глазами, спокойная и улыбающаяся, она с пылом собирала воедино все свои силы. И сумерки напрасно навязывали ей свое виноватое пение, тщетно плелся против нее заговор в пользу тьмы. К ней в душу не проникала никакая кротость, которая использует пути оцепенения, никакая святость, что приобретается правильным подходом к болезням. Смерти, чувствовалось, она выдаст именно Анну и никого другого, и, высокомерно нетронутая, сохраняя вплоть до самого конца все то, чем она была, не согласится какой-либо воображаемой смертью спастись от смерти истинной. Ночь длилась, и никогда ночь не была столь же нежной, более подходящей, чтобы тронуть больную. Струилась тишина, и полное дружелюбия одиночество, полная надежд ночь сжимали вытянувшееся тело Анны. Не впадая в бред, она бодрствовала. В сумерках не было ничего наркотического, не было тех подозрительно легких прикосновений, которые позволяют темноте гипнотизировать тех, кто сопротивляется сну. Ночь вела себя с Анной благородно и соглашалась сражаться с нею оружием самой девушки: чистотой, доверием, миролюбием. Было сладостно, бесконечно сладостно ощущать вокруг себя в мгновение столь великой слабости до такой степени лишенный искусственности и вероломства мир. До чего прекрасна была эта ночь, а отнюдь не нежна, классическая ночь, которую страх не лишил прозрачности, изгнавшая призраки и в равной степени стершая ложную красоту мира. Все то, что еще любила Анна, тишина и одиночество, называлось ночью. Все то, что она ненавидела, тишина и одиночество, тоже называлось ночью. Абсолютная ночь, в которой уже не осталось противоречий, в которой страдающие были счастливы, а белое находило с черным общую материю. И ночь, однако же, без смешения, без чудищ, перед которой, не закрывая глаз, она обретала ту личную ночь, каковую обычно навязывали ей, смыкаясь, веки. В полном сознании, с полной ясностью она ощущала, как ее ночь соединяется с ночью. В этой великой внешней ночи она открывала себя в своей глубочайшей интимности, без нужды проходить, чтобы обрести покой, перед озлобленной и измученной душой. Она была больна, но до чего эта болезнь — которая ей не принадлежала, которая являлась здоровьем мира — была хороша! До чего чист был охватывающий ее сон, который ей не принадлежал, который сливался с высшим осознанием всех вещей! И Анна засыпала.

На протяжении следующих дней она вступила в сладостное поле умиротворения, где, как всем показалось, окунулась в опьянение выздоровлением. Перед этим великолепным зрелищем и она тоже испытала в самой себе вселенскую радость, но радость эта была как бы застывшей. И она стала дожидаться, когда же начнется то, что не может быть ни днем, ни ночью. К ней подобралось нечто служившее прелюдией — не к выздоровлению, а к поразительному состоянию силы. Никто не понимал, что она вот-вот пройдет через состояние совершенного здоровья, через восхитительно уравновешенную точку жизни, маятник, раскачивающийся из одного мира в другой. Через стремительно, со скоростью звезды, проносящиеся над нею тучи она одна видела, как приближается то мгновение, когда, вновь соприкоснувшись с землей, она снова обретет заурядное существование, не будет ничего видеть, ничего чувствовать, когда сможет жить, наконец-то жить и, быть может, даже умереть — чудесный эпизод! Из дальней дали она заметила ее, эту пышущую здоровьем Анну, которой не знала, через которую должна была с легким сердцем просочиться. Ах! Слишком блистательный миг. Из недр теней голос изрек ей: Иди.

Началась ее настоящая болезнь. Она виделась теперь лишь с немногими друзьями, да и те, что все еще приходили, перестали спрашивать ее о том, как идут дела. Все понимали, что лечению более не превозмочь болезнь. Но Анна видела в этом очередное недоразумение и только улыбалась в ответ. Что бы ни готовила ей судьба, в ней было больше жизни, больше силы, чем когда-либо. Оставаясь часами в неподвижности, погруженная в сон и во сне сохраняющая силу, быстроту, гибкость, она походила на давно не менявшего позу атлета, и ее роздых был сродни роздыху того, кто превосходит других в беге и борьбе. В конце концов она ощутила странное чувство гордости за свое тело; она восхитительно наслаждалась своим бытием; серьезное сновидение заставило ее почувствовать, что она все еще жива, вполне жива, и чувство жизни было бы в ней куда сильнее, если бы она сумела устранить в нем легкомысленное самолюбование и надежды. Таинственные мгновения, на протяжении которых, лишившись всякого мужества и неспособная двинуться, она, казалось, ничего не делала, тогда как, завершая некую бесконечную работу, не переставала спускаться, чтобы выбросить за борт свои мысли, мысли живого человека, мысли мертвого, дабы вскрыть в себе прибежище предельной тишины. Потом появились зловещие звезды, и ей пришлось поспешить: она отказалась от последних удовольствий, отделалась от последних страданий. Неуверенность происходила из невозможности понять, откуда она изойдет. Она уже задыхалась. О Боже, ей хорошо; нет, просто она есть; с точки зрения бытия, с ней все в порядке; она, предельно возвысившись, испытывает радость величайших духом, обретших свою прекраснейшую мысль. Она есть; нет, ей хорошо, земля уходит из-под ног, на нее обрушиваются громовые раскаты ощущений, она задыхается, она кричит, она слышит себя, она живет. Какое счастье! Ей дают пить, она плачет, ее утешают. Все еще ночь. И в то же время явно требовалось, чтобы она отдала себе отчет: вокруг нее многое изменилось, ее обволакивала унылая обстановка, словно темные духи пытались увлечь ее к нечеловеческим чувствам. Медленно, сообразно безжалостному протоколу, от нее отстраняли нежность и дружелюбие мира. Стоило попросить свои любимые цветы, как ей преподносили искусственные розы, лишенные запаха и не таившие в себе, будучи еще более смертными, нежели она, удовольствия поникнуть, увянуть, умереть прямо у нее на глазах. Нежилой стала комната: на сей раз в ней было всего лишь одно, выходящее на север, окно, солнце в котором показывалось только в конце дня, ежедневно лишаясь очередного милого сердцу предмета, эта комната, по всей видимости, потихоньку опустошалась, чтобы у нее возникло желание как можно скорее ее покинуть. Опустошался и мир. Изгнаны были приятные времена года, детей попросили кричать от радости где-то в другом месте, вызвали на улицы все городское раздражение, и от людей ее отделяла непреодолимая стена пронзительных звуков. Иногда она открывала глаза и с изумлением смотрела по сторонам: менялись не только вещи, менялись и существа, более всего к ней привязанные; ну как в этом усомниться? для нее в этом крылась трагическая убыль нежности. Отныне ее мать, часами без единого слова просиживавшая в кресле, с землистым лицом, тщательно лишенным всего, что могло бы сделать его приятным, выказывала ей из своей привязанности лишь одно, уродующее ее чувство — в то самое время, когда она как никогда в жизни нуждалась во всем юном и прекрасном. То, что некогда нравилось ей в матери, веселость, смех и слезы, все детские выражения, повторенные во взрослом человеке, исчезли с этого лица, не выражавшего ничего, кроме усталости, и лишь где-то вдали отсюда она воображала его снова способным плакать, смеяться — смех, какое чудо! никто здесь больше не смеялся, — мать всех на свете, но только не своей дочери. Анна повысила голос и спросила, купалась ли она. “Молчи, — сказала мать. — Не разговаривай, а то устанешь”. Ясное дело, какие уж откровения с умирающей, какие могут быть отношения между ней и теми, кто развлекается, кто живет. Она вздохнула. Тем не менее мать была на нее похожа и каждый день добавляла к этому сходству какую-нибудь новую черту. Вопреки правилам, именно мать выбрала за образец лицо своей дочери, его состарила и показала ей, чем она станет в шестьдесят лет. Этой тучной Анной, у которой поблекли не только волосы, но и глаза, конечно же, и стала бы Анна, если бы совершила глупость и ускользнула от смерти. Невинная комедия: Анна на этот счет не обманывалась. Несмотря на все, что делала жизнь, чтобы заставить себя ненавидеть, она продолжала ее любить. Она была готова умереть, но умирала с любовью к цветам, даже искусственным, чувствуя себя в смерти чудовищной сиротой, страстно жалея эту уродливую и бессильную Анну, которой она никогда не станет. Все, что ей подсовывали, дабы она не заметила, что многое теряет, покидая этот мир, весь сговор моралистов и лекарей, обычное мошенничество солнца и людей, которые в последний день предлагают вам в качестве последнего зрелища самые отвратительные образы и лица в темных закоулках, где становится совершенно очевидным, что люди умирают довольными, что умирают, все эти уловки провалились. Анна намеревалась отойти ко смерти вполне живой, уклонившись от промежуточных состояний, каковыми были отвращение и отказ жить. Однако, окруженная черствостью, подстерегаемая друзьями, которые с невинным видом подвергали ее испытанию, говоря: “Извини, мы не сможем прийти завтра”, а потом, когда она отвечала как настоящая подруга: “Это неважно, не беспокойтесь”, думали: “Какой она становится нечувствительной, ее уже ничто не интересует”, перед этим печальным заговором, призванным свести ее к чувствам, которые перед смертью должны были ее принизить и сделать все сетования излишними, в один прекрасный час она увидела, что предана своей скромностью, своей ненавязчивостью, как раз тем, что сохраняла из обыденных привычек. Вскоре заговорят: “Это уже не она, уж лучше бы она умерла”, а затем: “Какое избавление для нее, если она умрет!” Мягкое, непреодолимое давление, как от него защищаться? Что оставалось ей, чтобы объяснить, что она не изменилась? В тот момент, когда ей следовало бы поминутно бросаться на шею друзьям, говорить своему доктору: “Спасите меня, я не хочу умирать”, - на этих условиях ее, возможно, и считали бы все еще причастной миру, — она довольствовалась тем, что кивком головы приветствовала приходивших и одаривала их самым дорогим из того, что у нее было, — взглядом, мыслью, просто жестами, еще недавно служившими знаками подлинной симпатии, но теперь казавшимися холодной сдержанностью того, кто по меньшей мере не в ладах с жизнью. Подобные сцены ранили ее, и она поняла, что от того, кто пребывает в агонии, требуют не сдержанности, не деликатности — чувств, подобающих пребывающим в добром здравии цивилизациям, — а грубости и неистовства. Поскольку таков закон, поскольку только так и можно было доказать, что никогда прежде она не была так привязана ко всему, что ее окружало, ею овладело желание кричать криком, дабы поведать о своей готовности упрочить лишним витком каждую связь, видеть в своих ближних все более и более близких людей. К несчастью, было слишком поздно: у нее не осталось для этих чувств ни лица, ни тела, не могла она больше и веселиться в веселости. Теперь любому из тех, кто приходил, — неважно кому, это не имело значения, время поджимало — закрытыми глазами и сжатыми в ниточку губами она выражала такую страсть, ничего подобного которой прежде не испытывала. И, поскольку ей не хватало одной только привязанности, чтобы поведать всем, насколько она их любит, она прибегала и к самым жестким, самым холодным позывам своей души. В ней и впрямь все зачерствело. До сих пор ей доставалось хотя бы страдание. Она страдала, открывая глаза, выслушивая самые нежные слова: для нее это был единственный способ испытать волнение, и никогда не было такой чувствительности, как в этом взгляде, платившем за единственное удовольствие видеть жесточайшими терзаниями. Но теперь она уже почти не страдала; ее тело достигло идеального эгоизма, служащего идеалом любому телу: оно оказывалось жестче всего в тот момент, когда становилось слабее всего, тело, которое не кричало под ударами, ничем не было обязано миру, ценою красоты уподобилось статуе. Эта жесткость чудовищно тяготила Анну; словно безмерную пустоту ощущала она отсутствие в себе любого чувства, и ее мучила тревога. Тогда, в форме этой изначальной страсти, когда у нее только уже и осталось, что безмолвная и мрачная душа, пустое и мертвое сердце, она предложила отсутствие в себе дружбы как самую истинную и самую чистую дружбу; в той сумрачной области, где никто не мог до нее добраться, она согласилась отвечать на заурядное сочувствие окружающих высшим сомнением в своем бытии, безнадежным осознанием, что она уже ничем не является, своей тоской; она принесла в жертву, причудливое жертвоприношение, достоверность собственного существования, дабы придать смысл тому небытию любви, каким она стала. Так в глубине ее, уже отмеченной печатью смерти, уже мертвой, обрела форму глубочайшая страсть. Тем, кто оплакивал ее, холодную и бессознательную, она сторицей возвращала то, что они ей дали, уделяя им предчувствие своей смерти, свою смерть, чистое, как никогда чистое ощущение своего существования в мучительном предчувствии своего несуществования. Она извлекала из себя не слабые эмоции, не грусть, не сожаление, каковые оставались уделом окружающих, не имевшими шанса их изменить незначительными случайностями, а единственную страсть, способную угрожать самому ее существу, ту, от которой нельзя отказаться и которая продолжала бы гореть и тогда, когда все огни будут погашены. В первый раз она возвысила слова “отдать себя” до их истинного значения: она отдавала Анну, она отдавала много больше, чем жизнь Анны, она отдавала, окончательный дар, смерть Анны; она отделялась от своего чудовищно сильного ощущения, что она и есть Анна, от чудовищно тревожного ощущения, что она и есть Анна, которой угрожает смерть, и превращала его в еще более тревожное ощущение, что она уже не Анна, а ее мать, мать, которой угрожает смерть, весь мир на пороге уничтожения. Никогда в этом теле, мраморном идеале, чудовище эгоизма, как раз и превращавшем ее бессознательность в символ отчужденного в последний залог дружбы сознания, не было столько нежности, и никогда в этом бедном существе, умаленном до того, что было меньше смерти, лишенном своего самого интимного сокровища, собственной смерти, принужденном умереть не лично, а через посредство всех остальных, не было столько бытия, столько совершенства бытия. Итак, она преуспела: ее тело действительно было самым сильным, самым счастливым; именно это существование, столь скудное и ограниченное, что не могло даже более допустить до себя свою противоположность, несуществование, она и искала. Именно это и позволяло ей до самого конца быть наравне со всеми остальными, быть вполне в форме для того, чтобы исчезнуть, полной сил для последней схватки. В последующие мгновения вокруг Анны выросло странное городище, не похожее на город. Ни домов, ни дворцов, ни каких-либо построек; скорее это было безбрежное море, хотя его волны и были невидимы, а берег исчез. В этом городе, возведенном вдалеке от всего на свете, заблудившемся среди теней печальном и последнем сновидении, пока шел на убыль день, пока тихо поднимались рыдания, в перспективах странного горизонта, словно нечто не способное представиться, уже не человеческое существо, а просто существо, чудесным образом существо, среди поденок и клонящихся к закату солнц, вместе с агонизирующими атомами, обреченными на вымирание видами, ущербными болезнями, Анна поднималась вверх по течению, туда, где бились смутные зачатки. Узнать, куда она добралась, у нее, увы! не было никаких возможностей, но пока продолжительные отголоски необъятной ночи сливались в некоей угрюмой и смутной бессознательности, взыскуя и стеная в жалобах, напоминающих трагическое разрушение чего-то неживого, пробудились пустые сущности и, словно чудовища, беспрестанно меняющие свое отсутствие формы на другие и обуздывающие тишину жуткими припоминаниями тишины, выходили в таинственной агонии наружу. Невозможно высказать, чем же были эти зловещие формы, существа, сущности, ибо может ли появиться для нас в недрах дня нечто, что не было бы днем, нечто, что в атмосфере света и прозрачности представляло бы ту дрожь ужаса, из которой день вышел? Но они — тайком, на пороге непоправимого — заставили признать себя в качестве смутных законов, призванных исчезнуть вместе с Анной. Что следовало из этого открытия? Можно было бы сказать, что все было уничтожено, но в то же время и начиналось заново. Выбравшись из своих силков, время заставило ее откатиться в безбрежное прошлое и, хотя она и не могла вполне покинуть пространство, где все еще дышала, влекло к бездонным долинам, в которых, казалось, мир вернулся к моменту своего творения. Жизнь Анны — и само это слово звучало там, где не было места жизни, вызовом — стала частью первого луча, отброшенного с незапамятных времен среди безразличных понятий. Ее омывали живительные силы, словно обнаружив вдруг в обреченном смерти лоне Анны тщетно разыскиваемый смысл слова “живительно”. Ее охватил каприз, который, дабы предотвратить пустоту, нагромождал бесконечное число своих комбинаций, и, если она и не потеряла тогда целиком своего существования, недомогание ее стало куда хуже, перемены в ней больше, чем если бы действительно, в своем спокойном человеческом состоянии, она оставила жизнь, ибо не было таких нелепостей, которых бы ей удалось избежать, и в промежутке времени, изображенном слиянием вечности с идеей ничто, она стала всеми теми чудищами, в которых тщетно испытывало себя творение. Вдруг — и ничто никогда не было более внезапным — случайным неудачам пришел конец, и то, чего никоим образом не приходилось ожидать, получило из таинственной руки свое преуспеяние. Невероятный момент, когда она вновь появилась в своей собственной форме, но и проклятое мгновение, ибо это неповторимое сочетание, мелькнувшее во вспышке молнии, во вспышке молнии и рассеялось, и непоколебимые законы, которые до сих пор не удавалось пустить ко дну никакому крушению, были разбиты, уступая дорогу беспредельному капризу. Столь весомое событие, что никто вокруг его не заметил, и, хотя атмосфера была тяжелой и странным образом изменившейся, никто не почувствовал, что именно в ней было странного. Наклонившийся врач посчитал, что она умирает сообразно законам смерти, не заметив, что она уже подошла к мгновению, когда в ней умирали законы. Она сделала незаметное движение, никто не понимал, что она отбивается в тот миг, когда смерть, уничтожая все, могла также уничтожить и возможность уничтожения. В полном одиночестве она видела, как приближается чудотворное мгновение, и не получала никакой помощи. О глупость тех, кто терзаем горем! Никто и не подумал преумножить рядом с тою, что была куда меньше, чем умирающей, всего-навсего мертвой, абсурдные жесты, поставить себя, освободившись от всех удобств, в условия первоначального творения. Никто не искал лживых, лицемерных, двусмысленных существ, всех тех, кто глумится над идеей рассудка. Никто не сказал в тишине: “Поспешим же и, пока она не похолодела, низвергнем ее в неизвестное. Опустим на нее темноту, чтобы дать закону вероломно предаться невозможному. Да и мы тоже, отступим, утратим все надежды: должна быть забыта сама надежда”.

И тут Анна открыла глаза. И в самом деле, надежд более не оставалось. Это был момент высшего отвлечения, и в эту ловушку, в которую попадают те, кто почти победил смерть, взглянув — венчающее возвращение Эвридики! — в последний раз на то, что виделось, устремилась и Анна. Она открыла глаза без малейшего любопытства, с пресыщенностью того, кто заранее во всех подробностях знает, что откроется его взгляду. Вот и в самом деле ее комната, в самом деле вот ее мать, ее подруга Луиза, вот Фома. О Боже, так все и было. Там оказались все, кого она любила. Было совершенно необходимо, чтобы ее смерть выглядела как торжественное прощание, чтобы каждый сподобился ее рукопожатия, ее улыбки. И так оно и было, она пожимала им руки, им улыбалась, их любила. Она тихо дышала. Ее лицо было повернуто к ним, будто она до последнего мгновения хотела их видеть. Все, что нужно было сделать, она сделала. Как всякий умирающий, она уходила, соблюдая ритуал, прощая своих врагов и любя друзей, не признаваясь — секрет, который никто не выдает, — что все это не имело уже никакого значения. Она уже не играла никакой роли. Она смотрела на них все более и более скромным взглядом, простым взглядом, который для них, людей, был пуст. Она все нежнее и нежнее пожимала их руки — пожатием, которое не оставляло ни малейшего следа, пожатием для них неощутимым. Она не разговаривала. Нужно было, чтобы последние мгновения не оставили никаких воспоминаний. Чтобы ее лицо, плечи становились невидимыми, как и подобает тому, что исчезает. Ее мать причитала: “Анна, ты меня узнаешь? Ответь мне, пожми мне руку”. Анна слышала этот голос: что с того, ее мать не имела более никакого значения. Слышала она и Фому; как раз теперь она и знала в точности, что надо было ему сказать, она в точности знала те слова, которые искала всю жизнь, чтобы его достичь. Но она молчала, она думала: к чему — и эти слова она тоже разыскивала, — Фома не имеет никакого значения. Заснем.

 

XI

Когда Анна умерла, Фома не вышел из комнаты и казался глубоко опечаленным. Для всех, кто там присутствовал, эта скорбь была на редкость тягостна, их обуревало предчувствие, что то, что он говорил себе в этот момент, предуготовляет драму, мысль о которой приводила их в уныние. В печали, они удалились, и он остался один. Легко было счесть, что сказанное им про себя не удастся прочесть ни при каких условиях, но он позаботился это произнести, словно у его мыслей был шанс оказаться услышанными, и оставил в стороне ту странную истину, к которой, казалось, был прикован.

“Я догадывался, — сказал он, — что Анна заранее обдумала свою смерть. Этим вечером она была спокойной и благородной. Без всего того кокетства, что скрывает от мертвых их истинное состояние, без того последнего малодушия, которое заставляет их ждать смерти от руки врача, она в одно мгновение всецело отдалась смерти. Я приблизился к этому совершенному трупу. Глаза закрылись. Рот не улыбался. На лице не было никакого отражения жизни. Безутешное тело, она не слышала голоса, вопрошающего: “Возможно ли это?”, и никто и не подумал сказать о ней то, что говорится об утративших смелость мертвецах, то, что Христос сказал, дабы ее посрамить, о девице, которая не была достойна погребения: она спит. Она не спала. Она и не изменилась. Она остановилась в той точке, в которой походила только на саму себя, и где ее лицо, сохранив на себе только выражение Анны, смущало взгляды. Я взял ее за руку. Дотронулся губами до лба. Я относился к ней как к живой, и, поскольку среди всех мертвецов только у нее все еще были лицо и рука, мои жесты не казались безумными. Но выглядела ли она тогда живой? Увы! все то, что не позволяло отличить ее от реальной личности, как раз и удостоверяло ее уничтожение. Она была целиком в себе: в смерти, изобилуя жизнью. С виду она казалась более весомой, более уверенной. Не было такой Анны, которой недоставало бы трупу Анны. Все они были необходимы, чтобы свести ее к ничто. Ревнивая, задумчивая, неистовая послужили всего по одному разу, чтобы сделать ее совсем мертвой. Похоже, под конец ей требовалось больше бытия для того, чтобы не быть, чем для того, чтобы быть, и, умерла она как раз от этого переизбытка, который позволял ей показаться всей целиком, она предала смерти целиком всю реальность и все существование, составлявшие доказательство ее собственного небытия. Вполне осязаемая, отнюдь не растворившаяся в тенях, она все сильнее и сильнее навязывала себя чувствам. По мере того, как ее смерть становилась все реальнее, она росла, она полнела, она углубляла свое ложе в бездонную могилу. Столь неприметная, она притягивала все взгляды. Мы, оставшиеся после нее, чувствовали себя подавленными этим существом огромного масштаба. Лишенные воздуха, мы задыхались. Каждый с тоской открывал то, что известно только несущим гроб: мертвые весят вдвойне, они больше, сильнее всех других. Каждый нес свою долю этого очевидного покойника. Мать, заметив, как она похожа на живую, наивно приподняла ей голову и не смогла выдержать огромной перегрузки, доказательства уничтожения своей дочери. Потом я остался рядом с ней один. В тот момент, когда можно было подумать, что она взяла надо мною верх, она была неоспоримо мертва. Ибо умереть — вот в чем заключалась ее уловка, чтобы дать ничто тело. В то время, когда все разрушалось, она создала самое что ни на есть трудное, причем не извлекла нечто из ничто, деяние безрезультатное, а придала ничто в форме ничто форму чего-то. Акт невидения вполне обрел теперь свой глаз. Тишина, настоящая тишина, та, что не состоит из смолкнувших слов, из возможных мыслей, обрела голос. Ее лицо, от мгновения к мгновению все более прекрасное, созидало ее отсутствие. Ничто в ней не служило основой ни для какой реальности. Тогда-то, поскольку вместе исчезли ее история и история ее смерти и некому больше было на свете назвать Анну, она и достигла момента, когда ничто обретает бессмертие, когда то, что перестало быть, входит в лишенное мысли сновидение. Это и в самом деле была ночь. Меня окружали звезды. Вокруг меня обернулась совокупность вещей, и возбужденное сознание того, что я не могу умереть, предуготовило меня к агонии. Но в это мгновение для всех стало явным то, что до сих пор удавалось исподволь заметить ей одной: я открыл им в себе самом странность их удела и постыдность нескончаемого существования. Конечно же, я мог умереть, но смерть вероломно сияла для меня как смерть смерти, так что, становясь вечным человеком, занимающим место умирающего, тем человеком без преступлений, без причин умирать, каковым является любой, кто умирает, я умирал, столь чуждый смерти мертвец, что проходил через свое высшее мгновение в то время, когда умереть было уже невозможно, и что тем не менее проживал все часы своей жизни в тот час, когда уже не мог их пережить. Кто был более меня изгнан из полной надежд последней минуты, до такой степени лишен последнего утешения, приносимого воспоминаниями отчаявшимся, тем, кто как раз забыл о счастье и бросился с высот жизни, чтобы вспомнить о ее радостях? И в то же время я действительно был мертвецом, и даже единственно возможным мертвецом, единственным человеком, не производившим впечатления, будто он умер случайно. Все мои силы, имевшееся у меня ощущение, что, принимая цикуту, я являю собой не умирающего Сократа, а Сократа, прирастающего Платоном, та уверенность в невозможности исчезнуть, которой наделены лишь пораженные смертельной болезнью, та безмятежность перед эшафотом, что дарует осужденным их истинную пощаду, превращали каждое мгновение моей жизни в тот миг, когда я собирался жизнь покинуть. Все мое существо, казалось, слилось со смертью. С той же естественностью, с какой люди считают, что живут, принимая как неотвратимое движение череду вдохов и выдохов и круговорот крови, я перестал жить. Я извлек свою смерть из моего существования, а не из его отсутствия. Я являл собою мертвеца, который не ограничивался внешностью какого-то умаленного существа, и этот мертвец, полный страстей, но бесчувственный, требующий своей мысли у нехватки мысли и тем не менее тщательно сторонящийся всего, что в жизни могло при этом быть от пустоты, от отрицания, чтобы не превратить свою смерть в метафору, ослабленный образ обычной смерти, в высшей точке изображал парадокс и невозможность смерти. Так что же в итоге отличало меня от живых? Именно то, что ни ночь, ни утрата сознания, ни безразличие не звали меня вне жизни. И что же отличало меня от мертвых, как не некое личное действие, в котором в каждое мгновение, вне обычно достаточных кажимостей, мне необходимо было отыскивать смысл и окончательное разъяснение своей смерти? Об этом не хотят и слышать, но моя смерть была тем же самым, что и смерть вообще. Перед лицом людей, которые только и знают, что умирать, которые живут до самого конца, при жизни затронутые, небольшое осложнение, окончанием своей жизни, моим единственным антропометрическим признаком являлась смерть. Как раз это и сделало мою судьбу необъяснимой. Под именем Фомы, в том избранном состоянии, когда меня можно было назвать и описать, я представал живым существом, но, поскольку был реален лишь под именем мертвеца, позволил проявиться, смешав кровь с моей кровью, мрачному духу теней, и зеркало каждого из моих дней отражало смешанные образы смерти и жизни. И потому моя судьба ошеломила толпу. Этот Фома вынуждал меня, оставаясь при этом вполне живым, казаться даже не вечным мертвецом, каким я и был и на котором никто не мог остановить взгляд, а мертвецом самым заурядным, телом без жизни, бесчувственной чувствительностью, мыслью без мысли. Венчая собою противоречие, я и был этим незаконным мертвецом. Представленный в своих ощущениях двойником, для которого каждое ощущение означало нечто столь же абсурдное, как и для мертвеца, на вершине страсти я достиг вершины странности и казался выведенным из-под человеческого удела потому, что действительно свершил его. Поскольку в каждом человеческом поступке я был тем мертвецом, который делает его одновременно и возможным, и невозможным, а если шел, если думал, — тем, чье одно только полное отсутствие и делало шаг и мысль возможными, перед животными, существами, которые не несут в себе своего мертвого двойника, я потерял последний смысл существования. Между нами имелся некий трагический промежуток. Я, человек, лишенный последней частички животности, голос которого уже не пел, даже не говорил более, как голос говорящей птицы, уже не мог себя выразить. Я мыслил вне всех образов и мыслей, в поступке, который заключался в том, чтобы остаться немыслимым. В каждый миг я оставался чисто человечным человеком, высшим индивидом в единственном экземпляре, с которым в миг смерти всякий меняется местами и который вместо всех в одиночестве и умирает. Вместе со мною всякий раз вымирал и весь род людской. В то время как, будучи оставленными умирать на свой собственный лад, именуемые людьми составные существа, могли, чего доброго, жалким образом возродиться из разнородных кусков, восстать сложенными вперемешку из насекомых, деревьев и земли, я исчезал, не оставляя следов, и только я в совершенстве исполнял свою заупокойную службу. Итак, я был единственным трупом всего человечества. В противоположность тем, кто говорит, будто человечество не умирает, я при любых обстоятельствах доказывал, что только оно и может умереть. Я появлялся в каждом из этих жалких, столь уродливых умирающих в тот исполненный красоты момент, когда, отказываясь от всех связей с другими породами, они становятся, отказываясь не только от мира, но и от шакала, от плюща, они становятся исключительно людьми. Эти сцены все еще блистают во мне, словно великолепные празднества. Я приближался к ним, а их тоска все росла. Эти несчастные, которые стали людьми, испытывали, ощущая себя ими, тот же ужас, что и Исаак на костре, становясь бараном. Никто из них не догадывался о моем присутствии, и, однако же, в самом интимном в них, словно какой-то пагубный идеал, имелась некая пустота, искушению которой они были подвластны и которую ощущали как личность, наделенную настолько полной и существенной реальностью, что им нужно было предпочесть ее всем другим, даже ценою собственного существования. Тогда раскрывались врата агонии, и они заходили в своем заблуждении еще дальше. Они принижали себя, силились свести себя к ничто, дабы соответствовать тому образцу небытия, который они принимали в качестве образца жизни. Только одну жизнь они и любили — и с нею боролись. Их губил настолько живой вкус к жизни, что сама жизнь казалась им той смертью, приближение которой они ощущали, от которой они думали, что убегают, бросаясь ей навстречу, и которую они узнавали только в самый последний момент, когда, пока голос возвещал им: “Слишком поздно”, я уже занимал их место. Что тогда происходило? Когда возвращалась отлучившаяся было смотрительница, пред ней представал некто ни на кого не похожий, безликий чужак, полная противоположность живому существу. И лучшая подруга, любимый сын видели, как искажаются перед этой чужой формой их чувства, и бросали на то, что больше всего любили, полный ужаса взгляд, холодный, неузнаваемый взгляд, словно смерть постигла не их друга, а их чувства, и теперь уже они, живые, менялись столь глубоко, что это можно было назвать смертью. Менялись к худшему даже отношения между ними самими. Если они и сталкивались, то содрогаясь, полагая, что испытывают прикосновение неизвестного. Каждый, пребывая по отношению к другому в полном одиночестве, в полной интимности, каждый становился для другого единственным мертвым и единственным выжившим. И когда плачущий, когда оплакиваемый сливались внезапно воедино, составляли уже единое целое, тогда вспыхивало отчаяние, тот самый странный момент скорби, когда прямо в комнате с покойником близкие прибавляют к себе и того, кем для них стало меньше, ощущают себя состоящими из той же, что и он, материи, столь же внушительными, и даже рассматривают себя как подлинного покойника, единственно достойного внушить к себе общую скорбь. И все тогда кажется им простым. Они возвращают усопшему, едва задев его, словно некую постыдную реальность, его привычное естество. Они говорят: “Мне никогда еще не удавалось так хорошо понять моего бедного мужа, моего бедного отца”. Они воображают, будто его понимают, не только таким, каким он был при жизни, но и мертвым, зная о нем ровно столько, сколько знает цветущее дерево об отсеченной ветви по все еще текущим в нем сокам. Потом, постепенно, живые полностью вбирают в себя ушедших. Думать о мертвых, думая о себе, становится успокоительной формулой. На глазах у всех они торжественно возвращаются к жизни. Пустеют кладбища. Незримым становится замогильное отсутствие. Исчезают странные противоречия. Каждый продолжает жить в исполненном гармонии мире, бессмертный до самого конца.

“Уверенность в том, что умрешь, уверенность, что не умрешь, вот, стало быть, что осталось для толпы от реальности смерти. Но те, кто наблюдал за мной, почувствовали, что смерть может также и сочетаться с существованием, отливаясь в решающую формулу: смерть существует. У них вошло в привычку говорить о существовании все то, что, на мой взгляд, они могли бы сказать о смерти и, вместо того чтобы пробормотать: “Я есмь, меня нет”, смешивать понятия в одном счастливом сочетании, говоря: “Я есмь, хотя меня и нет”, или же: “Меня, хотя я и есмь, нет”, не пытаясь предпринять не малейшей попытки сблизить противоположные слова, притирая их друг к другу словно камни. Именно призывая на себя голоса, которые по очереди с одинаковой страстностью утверждали: он вечен, он отнюдь не вечен, мое существование и приняло в их глазах неотвратимый характер. Казалось, что мне удобно шагать по безднам и что я весь целиком, не получеловек-полупризрак, проникаю в свое совершенное небытие. Своего рода законченный чревовещатель, повсюду, где я кричал, меня и не было, или даже я был, во всем схожий с безмолвием. Моя речь, словно сложенная из слишком высоких колебаний, пожрала сначала безмолвие, потом речь. Я говорил и тем самым немедленно оказался в самом сердце интриги. Я бросался в чистое пламя, которое пожирало меня и одновременно наделяло зримостью. На свой собственный взгляд, я становился прозрачным. Посмотрите на людей: чистая пустота требует от их глаз признать себя слепыми, а постоянное алиби между ночью снаружи и ночью внутри всю жизнь поставляет им иллюзию дня. Для меня же именно эта иллюзия каким-то необъяснимым образом вышла, казалось, из меня самого. Я оказался с двумя прилепившимися друг к другу лицами. Я все время касался обоих берегов. Одной рукой показывая, что был как раз здесь, а другой — что я говорю? — без другой, тем телом, которое, наложившись на мое реальное тело, всецело смыкалось с отрицанием тела, я предоставлял себе самое бесспорное опровержение. Наделенный двумя глазами, один из которых отличался редкой остротой зрения, все, что было на виду, рассматривал вторым глазом, который был таковым лишь из-за своего отказа видеть. И так со всеми моими органами. Во мне имелась какая-то подводная часть, и именно этой утраченной в постоянном кораблекрушении части я и был обязан своим направлением, своим обликом, своей неизбежностью. Я находил себе доказательства в том движении к несуществующему, в котором, вместо того чтобы вырождаться, доказательство, что я существую, усиливалось вплоть до очевидности. Я предпринял решительное усилие, чтобы держаться ниже самого себя, как можно ближе к месту зачатков. Однако же, не преуспев в приближении — вполне сложившийся человек, юноша, протоплазма — к состоянию возможности, я направился к чему-то завершенному и мельком заметил на этом дне странную фигуру того, кем я на самом деле был и кто не имел ничего общего ни с уже мертвым человеком, ни с тем, кому предстояло родиться: восхитительный напарник, с которым я изо всех сил мечтал совместиться, но отделенный от меня, без каких-либо путей, которые могли бы меня к нему привести. Как его достичь? Убить себя? нелепый план. Между этим трупом, тем же самым, что и живой, но без жизни, и этим безымянным, тем же самым, что и мертвец, но без смерти, я не видел никаких родственных связей. Нет яда, чтобы соединить меня с тем, что не могло ни иметь имени, ни быть обозначено как противоположность своей противоположности, ни воспринято как отношение с чем бы то ни было. В сравнении с тем неразличимым ничтожеством, каковое я соединял тем не менее с именем Фомы, смерть представала каким-то грубым превращением. Не была ли тогда просто химерой эта загадка, порождение слова, коварно составленного, чтобы разрушить все другие слова? Но если я продвигался в самом себе, среди тяжких трудов поспешая к точке своего полудня, в центре Фомы живого я с трагической уверенностью ощущал недоступную близость все того же несуществующего Фомы, и чем сильнее убывала тень от моей мысли, тем отчетливее воспринимал я себя в сей безупречной прозрачности возможным и преисполненным желаний гостем этого темного Фомы. Я полагал, что в полноте своей реальности коснулся нереального. О, мое сознание, речь не шла о том, чтобы приписать на твой счет в форме сновидения, исчезновения, пробела то, что, не сумев усвоиться смертью, должно было сойти за нечто еще худшее, твою собственную смерть. Что я говорю? Я чувствовал, что оно, это небытие, как со своим неоспоримым условием связано с твоим предельным существованием. Я чувствовал, что между ним и тобою складывались не подлежащие сомнению отношения. Никакие логические связки не в состоянии выразить этот союз, в котором, безо всяких “итак” или “потому что”, сразу и как причина, и как следствие, вы оказывались несовместимыми и нерасторжимыми. Не было ли это твоей противоположностью? Нет, я уже говорил. Однако казалось, что если, чуть-чуть подтасовывая сопряжение слов, я бы занялся поисками противоположности твоей противоположности, то кончил бы, сбившись с пути и, не поворачивая обратно, продвигаясь от тебя, сознание, каковое сразу и существование, и жизнь, к тебе, бессознательность, каковая сразу и реальность, и смерть, я бы кончил, заброшенный в ужасное неизвестное, образом моей загадки, который оказался бы одновременно небытием и существованием. И с этими двумя словами я мог бы без конца разрушать то, что означает одно из них, тем, что означает второе, и то, что означают они оба, и в то же время я бы разрушил их противоположенностью то, что было противоположного между двумя этими противоположностями, и, без конца их перемешивая, дабы сплавить воедино то, что не может соприкоснуться, кончил бы тем, что вновь возник как можно ближе к самому себе, этакий Гарпагон, внезапно поймавший того, кто его обокрал, и схвативший себя за руку. Именно тогда в лоне глубокой пещеры мне явилось безумие молчаливого философа, и в ушах у меня, пока я писал на стене кроткую фразу: “Я мыслю, следовательно, меня нет”, зазвучали невразумительные слова. Эти слова вызвали у меня изысканное видение. Посреди бескрайней равнины собирала воедино рассеянные солнечные лучи сверкающая лупа, осознававшая себя из-за этих огней неким чудовищным “я” — не в тех точках, где она их принимала, а в той, куда, собирая в единый пучок, направляла. В этом очаге, центре ужасающего жара, она была на диво деятельна — освещала, сжигала, пожирала; все мироздание превращалось в пламя там, где она его касалась; и она не оставляла его, не уничтожив. Тем не менее я заметил, что зеркало это было будто живым, как бы пожираемым своим собственным пламенем животным. Воспламеняемая им земля была его полностью низведенным в прах телом, и из этого незатихающего огня в водовороте серы и золота оно извлекало беспрестанно уничтожаемое им следствие. И тут оно заговорило, и его голос, казалось, исходил из глубин моего сердца. Я мыслю, говорило оно, я соединяю все то, что, будучи светом, лишено жара, лучи без вспышки, лишенные тонкости продукты, я их перемешиваю и соединяю и в первоначальном отсутствии самого себя обнаруживаю себя же в недрах этой живейшей напряженности безукоризненно целым. Я мыслю, говорило оно, я есмь субъект и объект всемогущего излучения: солнце, которое вкладывает всю свою энергию не только в то, чтобы стать солнцем, но и в то, чтобы стать ночью. Я мыслю: там, где ко мне прибавляется мысль, я, уже я само, могу изъяться из бытия — без преуменьшения или изменения, превращением, которое хранит меня для меня же вне всякого логова, где меня можно было бы изловить. Так уж свойственно моей мысли: не столько уверять меня в существовании — наподобие чего угодно, наподобие камня, — сколько заверить, что я есмь в самом небытии, и призвать меня не быть, чтобы побудить тем самым прочувствовать свое восхитительное отсутствие. Я мыслю, говорил Фома, и из-за этого незримого, невыразимого, несуществующего Фомы, которым я стал, отныне меня никогда не было там, где я был, — и в этом даже не было ничего таинственного. Мое существование полностью превратилось в существование кого-то отсутствующего, кто с каждым совершаемым мною поступком производил тот же поступок, не совершая его. Я шагал, считая свои шаги, а моя жизнь была при этом жизнью наглухо замурованного в бетоне человека, безногого, не имеющего даже понятия о том, что такое движение. Под солнцем проходил единственный человек, которого солнце не освещало, и этот свет, который таился от самого себя, и этот зной, в котором не было теплоты, исходил тем не менее из настоящего солнца. Я посмотрел перед собой: на скамейке сидела девушка, я подошел, сел рядом с ней. Между нами был всего-навсего крохотный промежуток. Даже когда отворачивалась, она видела меня всего. Она видела меня моими же глазами, которые выменяла на свои, моим лицом, которое почти ничем не отличалось от моего, моей головой, которая с легкостью заняла место на ее плечах. Она уже прильнула ко мне. Одним-единственным взглядом она растворилась во мне и в этой близости обнаружила мое отсутствие. Я чувствовал ее подавленность, дрожь. Догадался, что ее рука готова приблизиться ко мне, чтобы меня коснуться, но та единственная рука, которую она хотела взять, была неприкасаема. Я понял, что она страстно искала причину своего беспокойства, и, когда увидела, что во мне нет ничего необычного, ее охватил ужас. Я был похож на нее. Причина моей странности крылась как раз в том, из-за чего я не казался ей странным. Она с ужасом обнаруживала во всем, что в ней было обычного, источник того, что было необычно во мне. Я был ее трагическим двойником. Если она вставала, она знала, видя, как встаю я, что это движение невозможно, но знала также и то, что для нее это движение проще простого, и ее ужас достигал предела, потому что между нами не было никакой разницы. Я поднес руку ко лбу, было жарко, я пригладил волосы. Она смотрела на меня с огромной жалостью. Она жалела этого человека без головы, без рук, совершенно отсутствующего в этом летнем дне, но предпринимающего немыслимые усилия, чтобы вытереть со лба пот. Потом она посмотрела на меня еще раз, и ее охватило головокружение. Ибо что же безумного было в моем жесте? Доля абсурда, которую ничто не объясняло, на которую ничто не указывало, чья абсурдность уничтожала сама себя, абсурд быть абсурдным, во всем сохраняющий подобие рациональности. Я предлагал этой девушке опыт чего-то абсурдного, и это было страшное испытание. Я был абсурден: не из-за козлиных ног, на которых умудрялся ходить по-человечески, а из-за своего правильного сложения и развитой мускулатуры, обеспечивающих мне нормальную походку — нормальную, и однако же абсурдную, все более абсурдную при каждом нормальном проявлении. Тогда, в свою очередь, посмотрел на нее и я: я принес ей единственную истинную тайну, каковая заключалась в отсутствии тайны, которую она, следовательно, могла лишь вечно разыскивать. Все было ясно, все во мне было просто: у чистой загадки не бывает оборотной стороны. Я показывал ей лишенное секрета, не поддающееся расшифровке лицо; она читала в моем сердце так, как никогда не могла прочесть в любом другом; она знала, почему я родился, почему оказался здесь, и чем меньше становилась во мне доля ей неизвестного, тем сильнее становились ее беспокойство и страх. Она была вынуждена меня разглашать, она отделяла меня от последних моих теней, боясь увидеть меня без тени. Она исступленно преследовала эту тайну; она ненасытно меня уничтожала. Где для нее был я? Я исчез — и чувствовал, как она собирается, чтобы броситься в мое отсутствие как в свое зеркало. Отныне там было ее отражение, ее точная форма, ее личная бездна. Она видела себя и себя хотела, она себя стирала и отбрасывала, она невыразимо сомневалась в самой себе, она поддавалась искушению добраться до себя там, где ее не было. Я видел, что она уступает. Я положил ей на колени руку.

“Мне грустно, наступает вечер. Но испытываю я также и нечто обратное грусти. В это мгновение я нахожусь там, где достаточно испытать легкую меланхолию, чтобы вновь ощутить ненависть и радость. Я чувствую, что нежен — не только к людям, но и к их страстям. Я люблю их, любя те чувства, за которые их можно было бы любить. Я приношу им поклонение и жизнь в квадрате: чтобы нас разлучить, остается только то, что могло бы соединить: дружба, любовь. На исходе дня в моих глубинах отлагаются странные эмоции, принимающие меня за свой объект. Сам себя я люблю, сознавая свое отвращение, я успокаиваюсь со страхом, — я смакую жизнь в чувстве, которое меня от нее отодвигает. Все эти теснящиеся во мне страсти порождают только то, что я есмь, и все мироздание расплескивает свою ярость, чтобы вынудить меня смутно себя ощутить, ощутить некое не ощущающее себя существо. Теперь вместе с ночью снисходит покой. Мне уже не под силу назвать хоть какое-нибудь чувство. Вполне можно было бы назвать то состояние, в котором я пребываю, не бесстрастностью, а горением. Ощущаю же я источник того, что ощущается, чувствуется, тот исток, который, как полагают, бесчувствен, неразличимое движение наслаждения и отвращения. И, это правда, ничего не чувствую. Я затрагиваю области, в которых то, что испытываешь, не имеет никакого отношения к тому, что при этом испытывается. Я схожу в твердую глыбу мрамора с таким ощущением, будто скольжу по морю. Тону в немой бронзе. Повсюду строгость, алмаз, безжалостное пламя, но при этом ощущаешь словно пену. Полное отсутствие желаний. Тут нет движений, нет даже намека на движение, как и на неподвижность. Именно в подобной скудности я и узнаю вновь все те страсти, от которых каким-то банальным чудом был отодвинут. Разлученный с Анной, разлученный — в той степени, в какой ее любил — с моей любовью к Анне. И вдвойне разлученный с самим собою, поскольку желание всякий раз уносит меня за пределы желания, и я уничтожаю даже того несуществующего Фому, в котором, мне кажется, я действительно существую. Разлученный с этой разлукой, отсутствующий в этом отсутствии, я бесконечно отступаю. Теряю все связи с горизонтом, которого бегу. Бегу моего бегства. Где этому конец? Уже пустота кажется мне верхом полноты: я ее слышал, ее испытывал, исчерпывал. Теперь я — словно испуганное собственным прыжком животное. Я падаю с ужасом от своего падения. И вплоть до головокружения надеюсь отделаться от себя. Не ночь ли это? Не вернулся ли я другим туда, где был? Вновь высший момент покоя. Тишина, для души прибежище ясности. Я в ужасе от этой умиротворенности. Я ощущаю нежность, которая меня в себе содержит, мучение, которое меня пожирает. Если бы у меня было тело, я бы вцепился руками себе в горло. Мне бы хотелось страдать. Мне бы хотелось предуготовить себе простую смерть, в агонии которой я бы себя истерзал. Какая умиротворенность! Я опустошен усладами. Во мне не осталось уже ничего, что не раскрылось бы как к отвратительному наслаждению к этой грядущей пустоте. Меня не поддерживает ни одно понятие, ни один образ, ни одно чувство. Если недавно я ничего не чувствовал, просто-напросто испытывая каждое чувство как огромное отсутствие, то теперь испытываю самое сильное чувство в полном отсутствии чувств. Я извлекаю свой ужас из ужаса, которого у меня нет. Страх, ужас — превращение проходит через любую мысль. Я борюсь с чувством, которое открывает мне, что я не могу его испытать, и как раз в этот момент и испытываю его с силой, превращающей его в невыразимое мучение. И это еще ничего, поскольку я мог бы пережить его по-другому, не таким, какое оно есть, как страх, пережитый как наслаждение. Но весь ужас в том, что в нем открывается сознание, что никакое чувство не возможно, как, впрочем, и никакая мысль, и никакое сознание. Самый же большой ужас в том, что, воспринимая, я отнюдь не рассеиваю его своим прикосновением, словно призрак, а приумножаю сверх всякой меры. Я испытываю его, как бы его не испытывая, как бы не испытывая ничего, и эта абсурдность составляет его чудовищную материю. Нечто совершенно абсурдное служит мне рассудком. Я ощущаю себя мертвецом — отнюдь; я, живой, ощущаю себя бесконечно более мертвым, чем мертвец. Я открываю свое существо в головокружительной бездне, где его нет, в отсутствии — в отсутствии, в котором оно пребывает как божество. Меня, нет, и я длюсь; бесконечно протянулось для этого устраненного существа неумолимое будущее. Надежда оборачивается страхом перед временем, которое влечет ее за собой. Все ощущения выплескиваются сами из себя и стекаются разрушенными, упраздненными к тому из них, которое меня лепит, меня создает и разрушает, заставляет меня при полном отсутствии ощущений до жути ощущать под формой ничто собственную реальность. Ощущение, которому нужно дать имя и которое я называю тоской. Вот, стало быть, и ночь. Темнота ничего не скрывает. Первым делом я заключаю, что эта ночь не сводится к временному отсутствию ясности. Отнюдь не будучи возможным поводом для образов, она состоит из всего того, что не видно и не слышно, и, вслушиваясь в нее, даже человек поймет, что если бы он не был человеком, то ничего не услышал бы. В истинной ночи нет, стало быть, неслышного, незримого, всего того, что может сделать ночь обитаемой. Кроме нее самой, она не позволяет ничего себе приписать, она непроницаема. Я и в самом деле нахожусь по ту сторону, если по ту сторону — это то, что не признает другой стороны. Эта ночь вместе с ощущением, что все предметы исчезли, приносит и ощущение, что любой из них мне близок. Она есть высшее, самодостаточное отношение; она вечно препровождает меня к себе, и темный переход от тождественности к тождественности заражает меня желанием чудесного продвижения. В этом абсолютном повторении того же рождается истинное движение, которое не может привести к покою. Я чувствую, как ночь направляет меня к ночи. Моим начинаниям в качестве цели преподносится своего рода бытие, составленное из всего того, что бытием исключается. Совсем рядом со мной то, что не видно, не понятно, не есть, образует уровень другой — и однако все той же — ночи, к которой я несказанно стремлюсь, хотя уже с ней и слился. В пределах моей досягаемости целый мир — я называю его миром, как, мертвый, назвал бы землю небытием. Я называю его миром, потому что для меня нет других возможных миров. Я полагаю, как бывает, когда подходишь к какому-нибудь предмету, что благодаря мне он становится ближе, но это он меня в себя включает. Он, незримый и вне бытия, меня воспринимает и поддерживает в бытии. Его самого, неоправданную, если бы меня там не было, химеру, я распознаю не в том, как вижу его я, а в том, как видит и узнает меня он. Я видим. Под этим взглядом мне предуготовлена пассивность, которая, вместо того чтобы свести на нет, наделяет меня реальностью. Я не стремлюсь ни его различить, ни достичь, ни предположить. В полном небрежении своею рассеянностью сохраняю за ним столь ему подобающий характер недоступности. Мои чувства, мое воображение, мой дух мертвы с той стороны, с которой он меня рассматривает. Я воспринимаю его, не являющегося даже гипотезой, как единственную необходимость; как свое единственное сопротивление, уничтожающее меня мое же я. Я видим. Ноздреватый, совсем такой же, как не видимая себе ночь, я видим. Столь же неощутимый, как и он, я знаю того, кто меня видит. Он даже является последней возможностью, чтобы я был виден, тогда как я не существую. Он и есть тот взгляд, который продолжает меня видеть и в мое отсутствие. Он — тот глаз, которого, становясь все полнее, все более и более требует, дабы я мог вечно оставаться предметом зрения, мое исчезновение. В ночи мы неотделимы друг от друга. Наша интимность и есть эта ночь. Между нами устранено любое расстояние, но для того, чтобы мы не могли друг к другу приблизиться. Он мне друг, дружба, которая нас разделяет. Он со мною един, единение, которое нас различает. Он — это я сам, я, для меня не существующий. В этот миг я существую только для него, для меня не существующего. Мое существо продолжает быть лишь с высшей точки зрения, а та как раз несовместима с моею. Перспектива, в которой я исчезаю в своих собственных глазах, восстанавливает меня в полный образ для ирреального взгляда, коему я запрещаю всякий образ. Полный образ по отношению к некоему миру без образов, в котором я фигурирую в отсутствие любой воображаемой фигуры. Бытие небытия, которому я служу ничтожным отрицанием, порождаемым им как своя глубинная гармония. Становлюсь ли я в ночи вселенной? Чувствую, что, невидимый и несуществующий в каждой своей частичке, я в высшей степени зрим весь целиком. Чудесным образом связанный, представляю в едином образе выражение всего мира. Бесцветный, не вписанный ни в какую мыслимую форму, не будучи к тому же порождением могущественного мозга, остаюсь единственным необходимым образом. На сетчатке абсолютного глаза я — крохотный перевернутый образ всех вещей. В своих масштабах я даю ему личностное видение не только моря, но и до сих пор не затихших среди холмов отголосков крика первого человека. Там все отчетливо, все слилось воедино. Совершенное единство возмещает той призме, какою я являюсь, бесконечное рассеивание, позволяющее видеть все, ничего не видя. Я возобновляю грубую попытку Ноя. Я заключаю в своем отсутствии принцип целостности, который реален и ощутим лишь для абсурдного существа, превышающего любую целостность, для того абсурдного зрителя, который во мне копается, меня любит и властно в своей абсурдности влечет. Насколько я включаю в себе целокупность всего, коей, как вода Нарциссу, доставляю отражение, в котором она себя желает, настолько из целокупности и исключен, как исключена отсюда и сама целокупность, а в еще большей степени — тот чудесный отсутствующий, разлученный и со мною, и со всем остальным, отсутствующий также и для меня, хотя я в одиночку тружусь для него среди привечаемого им абсурда. Мы втроем — уже громадное число, когда один из троих является всем — подпали под один и тот же логический запрет. Нас объединяет общая неудача, в которой мы связаны друг с другом, — с той разницей, что неразумным существом, представляющим все вне себя, я предстаю в отношении единственно своего созерцателя, но по отношению к нему же я и не могу быть неразумным, коли он сам представляет разумное основание этого существования вне всего. Я же в этой ночи, неся с собой все, направляюсь к тому, что бесконечно все превосходит. Я выхожу за пределы целостности, которую тем не менее тесно охватываю. Иду по обочине вселенной, дерзко уходя оттуда, где могу быть, и слегка в стороне от своих шагов. Это легкое сумасбродство, отклонение к тому, чего не может быть, является не только моим собственным побуждением, ведущим меня к личной невменяемости, но и побуждением увлекаемого мною за собой рассудка. Законы со мною вращаются вне законов, возможное вне возможного. О ночь, теперь ничто не заставит меня быть, ничто не разлучит с тобою. Я полностью смыкаюсь с той простотой, к которой ты меня призываешь. Я, тебе равный, склоняюсь над тобой, предлагая зеркало для твоего совершенного небытия, для твоих теней, каковые и не свет, и не отсутствие света, для твоей созерцающей пустоты. Ко всему тому, чем ты являешься и, для нашего языка, не являешься, я добавляю сознание. Я заставляю тебя испытывать твою высшую самотождественность как некое отношение, я тебя называю и определяю. Ты становишься восхитительной пассивностью. Невмешательством достигаешь полного самообладания. Ты даешь бесконечности исполненное славы ощущение ее границ. О ночь, я заставляю тебя отведать твой экстаз. Я замечаю в себе вторую ночь, которую тебе приносит сознание твоего бесплодия. Ты распускаешься в новых ограничениях. При моем посредничестве вечно себя созерцаешь. Я с тобой, как будто ты — мое создание. Мое создание… Что за странный свет падает на меня? Не превратит ли в конце концов усилие отступиться от всего тварного меня в высшего творца? Я напрягал против бытия все свои силы и вот оказался в самом сердце творения. Я сам сделался творцом, противящимся акту творения. Вот я, осознавший абсолют как предмет, который произвожу в то самое время, когда стараюсь не произвести себя. То, что никогда не имело первоистока, принимает меня в свое вечное начинание, меня, упрямо отказывающегося от своего собственного начала. Я и есть источник того, что не имеет истока. Я создаю то, что не может быть создано. Какой-то всемогущей двусмысленностью несотворенное оказывается и для него, и для меня одним и тем же словом. Я для него — образ того, чем бы оно было, если бы его не было. Поскольку невозможно, чтобы оно было, в своей абсурдности я служу ему высшим разумным основанием. Я обязываю его быть. О ночь, я оно и есть. Вот оно и завлекло меня в ловушку собственного творения. Теперь это оно принуждает меня быть. А я, я его вечный пленник. Оно создало меня только для себя самого. Оно сделало меня, несуществующего, подобным небытию. Оно вероломно отдало меня во власть радости”.

 

XII

Фома шел по проселку и видел, что начинается весна. Вдалеке простирали свои потревоженные воды пруды, небо сияло, жизнь была молодой и свободной. Когда солнце поднялось над горизонтом, будущие рода, племена и даже виды, представленные особями без рода и племени, в полном величия беспорядке наполнили собой одиночество. Лишенные надкрылий стрекозы, которые начнут летать лишь через десять миллионов лет, стремились взлететь; слепые жабы ползали в грязи, пытаясь открыть глаза, которые увидят только в будущем. Другие, привлекая к себе в прозрачности времени взгляд, высшим пророчеством глаза вынуждали смотрящего на них стать визионером. Сверкающий свет, в котором освещенные, пропитанные солнцем, все суетились, чтобы получить отблеск нового пламени. Идея гибели подталкивала куколку превратиться в бабочку, смерть для зеленой гусеницы состояла в обретении темных крыльев сфинкса, а в поденках присутствовало горделивое сознание вызова, производившее упоительное впечатление, будто жизнь может длиться вечно. По полям раскинулся идеал цвета. По прозрачному и пустому небу раскинулся идеал света. Мог ли мир быть прекрасней? Деревья без плодов, цветы без цветов несли на концах своих стеблей и побегов свежесть юности. Вместо розы на розовом кусте виднелся неспособный увянуть черный цветок. Весна объяла Фому, будто сверкающая ночь, и он почувствовал, как его нежно зовет эта преисполненная блаженства природа. Для него в лоне земли расцвел фруктовый сад, в пустоте ничто пролетали птицы, а у самых ног раскинулось безбрежное море. Он шел. Не по-новому ли блестел свет? Казалось, в результате веками ожидавшегося чуда природы теперь его видела земля. Примулы подставляли себя под его невидящий взгляд. Кукушка заводила неслышимую для его глухого уха песню. Его созерцала вселенная. Вспугнутая им сорока была уже всего лишь вообще птицей, испускающей свои крики оскверненному миру. Катился камень, проскальзывая через вереницу бесконечных изменений, единство которых было единством мира в его великолепии. Среди всего этого трепета распустилось одиночество. Было видно, как из небесных глубин поднимается лучезарное и ревнивое лицо, глаза которого вбирали в себя все другие лики. Возник низкий и мелодичный звук, отдававшийся в недрах колоколов звуком, которого никто не мог услышать. Фома шел вперед. Маячащее перед ним огромное несчастье все еще казалось кротким и спокойным событием. Через долины, по холмам, его путь протянулся по сияющей земле словно греза. Странно было проходить среди благоуханной весны, которая отказывала в своем запахе, созерцать цветы, которые при всей их яркости невозможно было заметить. Взлетали, наделяя пустоту красным и черным, избранные являть собой каталог оттенков разноцветные птахи. Блеклые пичуги, призванные составить консерваторию без нот, воспевали отсутствие песни. Еще виднелось несколько летевших на настоящих крыльях поденок, ибо их поджидала смерть, и это было все. Фома придерживался своего пути, и мир вдруг перестал слышать пересекавший бездны гулкий крик. Не слышимый никем жаворонок устремил к солнцу, которого не видел, высокую трель и покинул воздух и пространство, не находя в небытии вершины своему подъему. Расцветшая при приближении Фомы роза коснулась его сиянием тысячи своих венчиков. Соловей, который следовал за ним с дерева на дерево, донес до него свой изумительный немой голос, немой и для себя, и для всех остальных певец, распевающий однако восхитительные песни. Фома приближался к городу. Больше не было ни шума, ни тишины. Захлестываемый поднятыми отсутствием волнения волнами человек вел со своей лошадью одноголосый диалог. Город, который вел про себя распадающийся на тысячу голосов монолог, покоился среди обломков расцвеченных и прозрачных образов. Так где же был этот город? В самом центре застройки никто не попался Фоме навстречу. Пустынны были огромные дома с тысячами их обитателей, лишенные своего исконного обитателя — могущественно заточенного в камне архитектора. Огромные непостроенные города. Дома громоздились друг на друга. На перекрестках завязывались узлы памятников и зданий. Было видно, как медленно повышаются к горизонту недоступные каменные берега, тупики, ведущие к мертвенному видению солнца. Это сумрачное созерцание не могло продолжаться. Тысячи людей, странники в своих домах, нигде более не живущие, распространились до самых границ мира. Они бросались, погружались в землю, в которой, замурованные между тщательно сцементированными Фомой кирпичами, пока под облаком пепла рушилась безмерная масса вещей, продвигались вперед, увлекая под свои шаги бескрайность протяженности. Впутавшись в начальные пробы творения, за ничтожное мгновение они наворотили горы. Они всходили, словно звезды, губя непредвиденностью своих траекторий всеобщий распорядок. Слепыми руками прикасались, чтобы их разрушить, к невидимым мирам. На своих орбитах расцветали уже не сиявшие более светила. Тщетно обнимал их огромный день. Фома по-прежнему шел вперед. Словно пастух, вел он к первой ночи стадо созвездий, скопище людей-звезд. Они выступали торжественно и благородно, но к какой цели и под каким видом? Они все еще считали, что заточены в душе, границы которой хотели пересечь. Память казалась им ледяной пустыней, которую растапливало восхитительное солнце и в которой они мрачным, холодным воспоминанием, разлученным с холившим и лелеявшим его сердцем, вновь обретали тот мир, где пытались ожить. Хотя у них и не было больше тела, они наслаждались, обладая всеми представляющими тело образами, и их дух окармливал нескончаемый кортеж воображаемых трупов. Но мало-помалу наступило забвение. Необъятная память, в которой они предавались отвратительным интригам, сомкнулась над ними и изгнала их из этого городища, в котором они, казалось, еще кое-как дышали. Они во второй раз потеряли свое тело. Одни — надменно погрузив взор в море, другие — ревностно храня свое имя, утратили память о речи, повторяя при этом пустое слово Фомы. Воспоминания стерлись, и, став проклятой лихорадкой, которая тщетно тешила их надежды, словно заключенные, у которых, чтобы сбежать из тюрьмы, нет ничего кроме цепей, они пытались выкарабкаться обратно к той жизни, которую не могли вообразить. Было видно, как они в отчаянии ринулись из-за своей ограды, тайком плыли по течению, проскальзывали, но когда им уже казалось, что они на всех парах мчатся к успеху, пытаясь составить из отсутствия мысли некую более сильную мысль, которая поглотила бы законы, теоремы, мудрость, их настиг страж невозможного и поглотило кораблекрушение. Затянувшееся, тяжелое падение: достигли ли они, как в своих грезах, границ той души, которую считали, что пересекли? Они медленно отошли от своей грезы и обрели столь огромное одиночество, что, когда к ним приблизились чудища, которыми их пугали в их бытность людьми, они взирали на них с безразличием, ничего не видели и, склонившись над склепом, так и оставались там в глубокой бездеятельности, таинственно дожидаясь, чтобы тот язык, чье рождение в глубине горла чувствовал каждый пророк, вышел из моря и протолкнул в их уста невозможные слова. Казалось, что этому ожиданию, пагубному испарению, капля по капле источаемому вершиной какой-то горы, не будет конца. Но когда и в самом деле со дна теней поднялся протяжный крик, послуживший словно концом грезы, все вдруг узнали океан и заметили взгляд, чьи безбрежность и ласка пробудили в них желания, вынести которые они не могли. На мгновение вновь став людьми, они увидели в бесконечности дарующий им наслаждение образ и, поддавшись последнему искушению, сладострастно в воде обнажились.

Фома тоже разглядывал этот поток грубых образов, потом, когда подошла его очередь, бросился в него, но грустно, безнадежно, словно для него начиналось бесчестье.