На сей раз я постарался к нему подступиться. Попытался, хочу сказать, ему растолковать, что, коли я там был, дальше тем не менее я пойти не мог и что, в свою очередь, исчерпал все ресурсы. По правде, у меня уже давно сложилось впечатление, что я дошел до крайности. “Но вы до нее еще не дошли”, - заметил он. В этом я вынужден был признать его правоту. Со своей стороны я до нее не дошел. Но мысль о том, что, быть может, я и не имел в виду “своей стороны”, делала это утешение горьким. Я попытался повернуть все по-другому. “Я бы хотел дойти”. Способ выражения, который он уклонился принимать всерьез; по меньшей мере, он принял это без той серьезности, которую я желал сюда вложить. Вероятно, это, как ему казалось, стоило большего, нежели пожелания. Мне не оставалось ничего другого, кроме как поразмыслить над тем, чего же “я хотел бы”. Я уже замечал, что он интересовался фактами, он становился более требовательным и, может быть, более искренним, когда к нему можно было обращаться на том же языке, на каком говорят все, а с виду язык этот являлся языком фактов. Препятствием служило, что — именно тогда — события, казалось, чудесным образом отступили. На свой лад он пришел мне на помощь. “Мне кажется, — сказал я, — что в каком-то смысле у меня есть все, кроме… — Кроме?” У меня сложилось впечатление, что тут он стал внимательнее, хотя внимание это и не было направлено на меня, скорее уж этакая безмолвная направленность, надежда на самого себя, что-то вроде забрезжившего дня, каковой в конечном счете только и являл, что слово “кроме”. Хотя и кое-что еще, ибо меня потянуло добавить: “Кроме того, что я бы хотел от этого избавиться”.

Наверное, несмотря ни на что, я ожидал от него призыва идти вперед и, быть может, какой-то опасности, препятствия. Я не боролся, но и не поддавался, поддаться потребовало бы от меня больше сил, чем у меня имелось. Не могу отрицать, что необходимость с ним разговаривать, чаще всего заговаривая первым, словно мне принадлежала инициатива, а ему сдержанность, забота о том, чтобы оставить меня на свободе, — но возможно, с его стороны, а следовательно, и с моей тоже, это было всего лишь бессилие, — необходимость эта казалась столь утомительной, столь изнуряющей, что у меня зачастую не оставалось достаточно подлинных сил, чтобы этой необходимостью воспользоваться. У меня не было ощущения, что говорить ему хоть в какой-то степени необходимо, что ему это приятно или, наоборот, неприятно. Он всегда проявлял предельную лояльность, с величайшей твердостью препровождая меня от менее верного к более верному слову. Подчас я спрашивал себя, не стремится ли он любой ценой меня удержать, я доходил до мысли, что он всегда преграждал мне дорогу, хотя если и проявлял какое-либо намерение, то скорее уж помочь мне с этим покончить. Поверить ему — но я должен добавить, что он никогда не утверждал этого с той же определенностью, с какой делаю это я, — так более всего приблизился я к его помощи, когда решился писать. Он во всем обрел надо мной странное превосходство, и мне только и оставалось убеждать себя, что писать — лучшее средство сделать наши отношения терпимыми. Признаю, что какое-то время это средство вполне срабатывало. Но в один прекрасный день я заметил: все, что я пишу, касается в первую очередь его и, хотя и косвенно, единственной целью имеет его отразить. Это открытие крайне меня задело. Это, как мне виделось, могло окончательно меня парализовать — не потому, что отныне я пытался бы от подобного отражения ускользнуть, а потому что, напротив, пошел бы, чего доброго, на крайние усилия, чтобы его выявить. Тогда-то я и уцепился за самого себя. Я знал — не в точности знал, надеялся, — что необходимость говорить “Я” поможет мне лучше справиться с моими отношениями с этим отражением. Мне, думается, казалось, что личная честность, личная истина обладают чем-то специфическим, способным мгновенно обеспечить меня безопасностью некой точки зрения. Однако для моей жизни последствия оказались катастрофическими. Мне не только пришлось отказаться от того, что зовут нормальной жизнью, но я и утратил контроль над своими предпочтениями. Начал к тому же бояться слов и писал их все меньше и меньше, хотя оказываемое на меня изнутри, чтобы заставить их написать, давление быстро стало головокружительным. Я говорю о страхе, но это было совсем другое чувство, своего рода износ будущего, впечатление, что я уже наговорил о нем больше, чем было для меня возможно, что я себя же опередил — так, что самая удаленная в будущее возможность оказывалась тут как тут, грядущим, выйти за которое я уже не мог. Вместе с тем я понуждал себя к вымыслу узаконенной жизни. Не знаю, не ошибся ли я, хлопоча об этом. В мои намерения входило не делать ничего, что могло бы поразить или заинтересовать мир, — в той мере, в какой последний пребывал в курсе моих поступков и привычек. Это обязывало меня ко всевозможным уверткам и даже ко лжи, на которую, боюсь, я растрачивал много сил, она же взамен подталкивала меня чрезмерно ожесточиться против самых невинных действий. К этим затруднениям, на которых я почти не останавливаюсь, добавилось еще и другое, ведь они ничуть не помогали уладить мои с ним отношения, отношения, ввиду которых, между тем, — полагая по его, чего доброго, подсказке, что письмо и есть то место, где меня наименее смущало бы его присутствие, — я мало-помалу очутился в почти невыносимом положении.

В сущности, вполне возможно, что на протяжении какого-то времени он оказывал мне серьезную помощь. Он приспособил меня к моей задаче, образовав вокруг нее пустоту и, вероятно, предоставив мне полагать, что задача эта сможет пустоту ограничить и очертить. Так-таки оно и было в действительности, по крайней мере внешне, и хотя на протяжении того же времени мне пришлось пройти через события столь ужасные, что правильнее было бы сказать, что это они через меня прошли и по-прежнему без перерыва продолжают проходить, я извлек пользу из странной иллюзии, которая позволяла мне не замечать, что говорить мне уже надлежит не о задаче, а о жизни. Иллюзия эта представляла некое искажение, но также и обретенную мною способность. Беззаботность — единственный дар, которым я был способен вытащить ее за собой на дневной свет. Успех мгновенный, но ничуть от этого не меньший, поскольку в том-то он и состоял, чтобы объединить жизнь и мгновение. Стоило мгновению миновать, и беззаботность изглаживалась, но не изглаживалось лицо, которое она перед тем осветила, или же ее манера затемняться заключалась в том, что темнота тоже становилась ее лицом. И тут он вновь, вполне возможно, помог мне, отвлекая от ответственности перед миром, обволакивая двусмысленным безмолвием, объяснявшимся как моим отказом с ним беседовать, так и тем, что на самом деле я не переставал, не отдавая себе в этом отчета, обращаться к нему с речью прямо через этот же отказ. Помощь, состоявшая, если она имела место, в том, чтобы отвлечь мое внимание от события, от образа, с которыми я бы никогда не смог вести себя естественно и искренне, сдержанно и скромно, не входя в состояние полувнимательности и чуть ли не безразличия. Но если письмо обратило меня, дабы сделать достойным темноты, в тень, я должен к тому же учесть, что маневр сей удался лучше, чем следовало бы, поскольку сами сдержанность и скромность оказались под этим углом зрения столь далеко мною продвинуты, что я не только ничего не предпринял, чтобы побеспокоить эти моменты, но и они тоже ничуть меня не обеспокоили, так что хранимое о них воспоминание заставляет меня трагически скитаться в пустоте. Все это, все эти с таким трудом схватываемые заново события, которые теряют четкость, просвечивая сквозь свое собственное присутствие, все трудности, требования, усилия, а ныне и неподвижность, от которой мое желание избавляет меня все болезненнее и болезненнее, само столь необычное положение, ставшее, однако, для меня столь привычным, что я уже почти и не могу отказываться от его понимания, суждено ли было всему этому завершиться фразой: “На сей раз я постарался к нему подступиться”? “На сей раз”, я отлично видел, сколь неоправданными казались подобные слова. Они всплыли здесь, потому что я хотел дойти до крайности. Но со своей стороны я до нее не дошел, и с такой стороны сей раз был не сим, а совсем другим разом, тем, что всегда оставался другим. Не могу скрывать, желание к нему подступиться разве что с большим трудом согласовывалось с идеей, что это когда-либо сможет иметь место “на сей раз”. Он не делал ничего, чтобы отринуть подобное событие. Может статься, даже ждал его со своего рода надеждой. Но я чувствовал, что все предприятие доверено мне одному, а я, должен сказать, в нем не преуспел, я в нем не преуспел. “Вы из этого довольно-таки удачно выпутываетесь, — заметил он. — Вы, знаете ли, просто поразительны”. Да, выпутывался я удачно, но это и придавало не очень-то обнадеживающий поворот всему, что я, как мог вообразить, делал; я выпутывался слишком удачно, тогда как лучшее, что со мной могло произойти, — вообще из этого не выпутываться.

Он не упускал случая меня приободрить, но на свой лад, и лад этот был странным, обескураживающим, ибо сводился к заверениям, что времени у меня сколько угодно. Вероятно, своего рода решение, начало которому положило отчаянное и произвольное обращение к словам “на сей раз”, давало понять, что до сих пор я еще никогда не приближался к нему в духе озабоченности, намерения, чтобы не сказать пытливости. Я хранил воспоминание, что не делал этого отнюдь не из боязни, а потому, что “у меня не было времени”, и просто потому, что об этом не заботился. Если теперь у меня было сколько угодно времени, то, стало быть, потому, что я отказался от всякого другого интереса помимо него и даже вообще от всякого интереса, поскольку — и в этом-то и заключалась смехотворная сторона ситуации — сам им интересоваться не мог, а только и мог, что ссудить ему эту нехватку интереса, печаль моего невнимания, делавшую любое присутствие бесплодным. Он к этому, конечно, приспособился, но, казалось, в этом же и сомневался, хотя в выражении своих сомнений никогда не заходил дальше одной фразы: “О! не столь уж это и необходимо”. И то, что он этим хотел сказать, имело следующий вполне назидательный смысл: “О! не так уж я в себе и заинтересован”. Верно, из его таинственных ободряющих слов я мог извлечь и иное, более убедительное следствие — что в общем и целом мне не следовало опасаться неверных шагов, ошибочных маршрутов; у меня не было одной-единственной дороги, у меня были они все, и в действительности это должно было бы побудить меня отправиться в путь с исключительной уверенностью. “Все! но при условии, что у меня сколько угодно времени, только если иметь сколько угодно времени”. Он этого не отрицал, ибо само собой разумелось, что дороге свойственно доставлять кратчайший путь сквозь “время”; этот-то кратчайший путь я и искал с той безрассудной идеей, что обрету здесь не все еще довольно длинный маршрут, а наикратчайший промежуток, саму суть краткости, — до такой степени, что с первых же шагов мне казалось, будто я, отказываясь идти дальше, имел право сказать себе: “Здесь я и остаюсь”, ему же я заявлял с возросшей твердостью: “Здесь я и остаюсь, здесь и останавливаюсь”, на что ему как раз и случалось отвечать — по-своему порывисто и так, что я не мог это воспринять превратно: “Но ведь у вас сколько угодно времени”.

Ничто в нем я не мог воспринять превратно. Я пребывал в неведении, где и как все это подойдет к концу. Он стал моим попутчиком, но я не мог утверждать, что у нас все было общее, или же эта общность означала, что у него со мной общим было все, а у меня с ним ничего, если только мы оба откровенно не тяготели к тому, чтобы абсолютно ничего не иметь. Я не мог приписать ему дурные намерения, поскольку он был поразительно намерений лишен. Я полагал, что он мне помогает, но о такой помощи следовало сказать, что она оставляла меня прежде всего обделенным, негодным и безразличным к какому бы то ни было вспомоществованию, и единственно некое упрямство и позволяло думать, что содействие это можно было назвать помощью — и даже самой большой из возможных. Да, правда, я не всегда это понимал. С удивлением, с легким ощущением странности — а с течением времени уже со смущением, но без удивления — удостоверился я, что он, по всей вероятности, был достаточно лишен всяких намерений, чтобы отвлечь меня от моих собственных, чтобы довести их до той точки, где их уже надлежало с самим этим отвлечением и отождествить. Я мог, словно опьяняющее плавание, вспоминать то движение, которое не раз и не два подводило меня к некой цели, к земле, которую я не знал и которой не стремился достигнуть, и я не жаловался, что в конечном счете там не было ни земли, ни цели, ибо тем временем в самом этом движении утратил воспоминание о земле, однако же, его утратив, я также и обрел возможность идти наугад, хотя, как раз-таки отдавшись на произвол случая, мне нужно было отказаться от надежды когда-либо остановиться. В утешение я мог бы сказать себе: ты отказался предвидеть, а не от непредвиденного. Но утешение обернулось острогою: непредвиденное оказалось не чем иным, как самим отказом, словно каждое событие, чтобы до меня в тех краях, где мы сообща проплывали, добраться, требовало от меня обязательства выскользнуть вне моей истории. Это, по несчастью, было приложимо ко всему, в том числе и к самым простым предметам, тем, которыми в определенные моменты я был готов удовольствоваться. Могу сказать, что имел в своем распоряжении день, но на условии, что это не именно вот этот вот день и, вдобавок, что вот этот вот будет частично забыт, станет солнцем забвения.

Я бы предпочел, чтобы он высказался — за неимением лучшего — по поводу идеи посвятить напрямую ему средства, им же самим в мое распоряжение и переданные или обязавшие меня им располагать, предоставить ему место, которое мне уже не измерить. Но, к моему изумлению, он, казалось, полностью игнорировал мой вопрос. Должен отметить, что, сколь бы редко он ни говорил о самом себе, отнюдь не складывалось впечатления, будто он пренебрегает своим собеседником: он слушал в молчании, но так, что молчание его не было пассивно-бездеятельным — хотя и, без сомнения, слегка удушливым, как будто оно заключалось в том, чтобы повторять в каком-то более удаленном мире, в точности повторять слог за слогом все, что ему хотели втолковать. По меньшей мере — а на самом деле его отказ отвечать оказывался, случалось, отнюдь не отказом и вносил свою лепту в продолжение беседы, обязывая ее длиться и длиться сверх всякой меры, до такой степени изнашиваясь от повторения и настойчивости, что ей только и оставалось все продолжаться и продолжаться, — если он не отвечал, то и не переходил к другой теме, поскольку ему надо было некоторым образом довольствоваться путями, которые прокладывал ему я; я имею в виду, что он, наверное, считал, будто в достаточной степени исполнил свой долг, подав мне в ответ реплику. В данный момент он мне ее не подал, а напротив, словно чтобы поставить меня в тупик, после еще более увеличившего размах его вопроса молчания спросил: “Скажите, скоро ли наступит зима?” Сказать, что я споткнулся о его слова, было бы слишком мало. Мне казалось, что мимо проходят миры за мирами. Я мог бы углубляться в них на протяжении целых дней и, чего доброго, так бы и сделал, если бы мысль, что ни при каких условиях не следует прерывать нить, не поставила меня перед необходимостью ответить, в свою очередь, к сожалению, спросив: “О какой это зиме вы толкуете? — Ну как же, о нашей. — О нашей?” Я не мог отделаться от очарования этого общего нам времени года: “Не хотите ли вы сказать, что мне не хватит времени, чтобы…?” Я вовсе не боялся назвать то, что хотел сделать, просто уже видел его ответ, тот ответ, который возвращался на манер радостного обещания и навлечь на себя который ничего не стоило: “О, но ведь у вас сколько угодно времени”. Но этот ответ так и не прозвучал, прозвучавший же оказался во всех отношениях удивительным: “Я хочу сказать: не ждете ли вы до тех пор гостей?” Да, он был удивителен, и на сей раз я не мог справиться со своим удивлением, повторив лишь: “Гостей? людей?”, что побудило повторить и его: “Людей, людей!”, и то, как это было сказано, упраздняло беседу, обязывало меня учесть, что она могла возродиться лишь исходя из совершенно иного источника, каковой мне теперь и требовалось отыскать. Конечно же, мне было о чем подумать. Но еще более было о чем помолчать — возможность твердо придерживаться одного-единственного места, с него не сдвигаясь, вот что было главным.

Я был бы не прочь поверить, что и он тоже мог бы там удержаться, ибо, хотя он и говорил из казавшегося центром покоя места и в определенные моменты был до жути успокаивающим, успокаивал он как-то жутковато. Предоставляя его самому себе, я о нем не забывал, но мне быстро начинало не хватать сил о нем думать, мне только и оставалась сама мысль, а мысль была именно тем, что могло сделать наши с ним отношения наиболее бесплодными. “Могу я об этом поразмыслить? — Ну конечно, но как долго? — О! всего одно мгновение!” Он этому, конечно, не противился, но тот факт, что он добавил: “А что мы будем делать, пока вы размышляете?”, показывал, что он бы хотел держаться от “размышления” в стороне и не желал меня целиком ему уступать. Я не мог подсказать ему, что поразмыслить означало от него отдалиться, способность прервать движение, которым говорившееся мною от меня ускользало, спешило к какой-то чуждой точке, откуда я не был уверен, что заставлю его вернуться. Но истина заключалась в том, что его отдаление как раз и означало размышление, и надеяться сблизить меня с ним посредством размышления наставляло надежду не на самый надежный путь. Тем не менее я этот путь полностью не бросал. Я мог сказать, куда он меня вел: то был застой, пустое постоянство и даже отупение, но исходя из этого, как мне представлялось, я обрел уже достаточно тяжеловесности и мог снова отправиться вперед, пусть даже размышление и состояло прежде всего в повторении: ты еще не достаточно поразмыслил (ты должен стать тяжелее). Сам он отнюдь не был обделен логикой, он обладал своего рода непримиримой последовательностью, каковая, не желая, по всей видимости, приходить к чему-либо конкретному, представляла собой силу чуть ли не чудовищную, силу, совладать с которой можно было, лишь с подозрительностью наделяя ее целями, намерениями, что подготавливало небывалую неразбериху, чье приближение, угрозу я не раз и не два ощущал. Я мог сурово осуждать себя за то, сколь часто, ощутив перед собой эту силу, искал убежища в размышлении, спрашивая: “Могу я об этом поразмыслить?”, что могло обеспечить мне только “мгновение”, но это мгновение, по крайней мере, мешало кругу замкнуться, удерживало меня от того, чтобы замкнуть его самому.

В том месте, куда я прибыл, надолго я не задержался. Чувство обладания чем-то бесконечно важным сочеталось с впечатлением, что на пользу мне это не пойдет, и хотя по ходу дела важность эта едва ли могла не рассеяться, у меня не было иных средств поддержать в ней жизнь. “Гостей, людей”, - повторил я себе свои собственные слова, за которыми с радостной силой последовали уже его: “Людей, людей!”, причем он так и не обнаружил желания идти дальше. У меня не было никаких надежд истощить его терпение. Я мог истощить свое, мог бродить с места на место, от окна к окну, пытаясь найти опору снаружи, но это отступление оказывалось тщетным, расхаживание взад-вперед препровождало меня все к той же точке, все более закрепленным в которой я всякий раз его находил. В этом я подвергался чудовищному принуждению. Скажу прямо, если я мало-помалу со всем порвал, то потому, что само оно, это принуждение, подобный разрыв и означало, и я разве что слишком хорошо видел: оно совладало с моим сопротивлением, с моей волей, но я на этом ничего не выиграл, ибо поражение приняло для меня наихудшую форму, превратив мой разбитый характер в неистощимую несгибаемость, некое “здесь я и останавливаюсь, здесь и остаюсь”, которое удваивало, подтверждало свое собственное упрямство. Сам факт, что он привел меня к тому, чтобы со всем порвать, словно пообещав, что тогда мы обретем свободу действий, представлял собой тот вид иллюзии, ответственным за который я мог считать только себя, но никак не его. Верно, когда я появлялся на людях, он, казалось, держался из-за них на расстоянии, и необходимость покончить со злополучной двойственностью, ограничившись одной верностью, одной истиной, мало-помалу и подтолкнула меня — ненавязчиво, неотвратимо — туда, где я и очутился. В результате же, пусть людей и недоставало, но расстояние-то оставалось, хотя уже нечему было дать нам это почувствовать, а кроме того, оно даже и не оставалось, ибо было всего лишь одной из форм той самой свободы действий, как распоряжаться которой зависело только от меня. Странно, что в тот же самый момент я полагал, будто помню, на что намекали его слова и как следует на них ответить, но этого-то я и хотел избежать, я хотел чего-то другого, хотел слабым, ни на что не годным, беспросветным желанием, желанием, которое было всего лишь беспокойным перепархиванием по дому. Есть голод, которому голод неведом, вот он-то и составлял мое молчание, такое же, как у него, жадное, точь-в-точь пустыня, тогда как его казалось полнотой и равновесием, но я-то ведь в пустыне и обитал. Я вспоминаю о времени, когда постоянно спрашивал у него — вопрос, который мог задавать только из глубины своей беззаботности: “Вы это знаете?”, на что он отвечал: “Да, так и есть, я отлично это знаю”, и из этих ответов я черпал радостное удовольствие, странное веселье, впечатление, что это удвоение служило не обрамлением воспоминания, а раскрытием пространства. Теперь же мне недоставало беззаботности, я пребывал в молчании. Мне, конечно, хотелось, чтобы он разговаривал, но не для того, чтобы сказать, как он столь часто делал, чуть ли не наобум: “Так-так, вот и еще один день прошел, не так ли?” — ведь для кого же он прошел? Я мог бы его об этом спросить, но он не смог бы ответить, что для нас: он пройдет, быть может, позже, пока же я сгибался под его ношей, но не сподоблялся его плодов. Я не мог сдержаться и не высказать свою настороженность: “Прошел? для кого же? Вот о чем я себя спрашиваю. — А! и действительно, можно себя об этом спросить”. Я беспощадно наращивал преимущество: “Почему вы повторяете эту фразу? — Я ее повторяю?”, и он, казалось, был не столько удивлен, сколько жаждал, чтобы и я, и я тоже повторил в свою очередь свой протест, чтобы в повышенном тоне произнес: “Да, вы все время ее повторяете. Да, я от нее устал, и вам нужно от нее отказаться” — слова, которые я держал при себе, за что некоторым образом и был вознагражден, ибо он заметил: “Но это же чтобы вам помочь”. Я попытался представить себе, почему слово “помочь” направило на меня такое колкое острие, будто он на самом деле сказал: “Знаете, я только и могу для вас, что время от времени это повторять”. Мне не удалось избавиться от этого ощущения, и из всего, на что было бы полезно ему по сему поводу указать, мне подвернулись только огибающие сказанное им слова: “Это мне помогает?” На что он тут же ответил с радостной поспешностью, напоминавшей и о его собственной судьбе: “Это помогает нам обоим! — Вам тоже? Вы хотите сказать, что мы связаны друг с другом?” Он, казалось, готов был изучить этот вопрос, но, едва начавшись, его рассмотрение тут же вылилось в слова: “Ну да, вы же прекрасно это знаете!”, высказанные тоном, от которого я пришел в себя.

На самом-то деле, этого я и не знал. Я знал об отсутствии и взаимопонимания, и общности интересов, и всего, что соответствовало бы идее, будто мы как-то связаны. Мне только казалось, что я был над этой идеей властен и, следовательно, мог судить о реальности этих связей: она зависела от меня, причем зависела столь полно, что только и оставалось сказать: “Вы же отлично это знаете”, после чего нетрудно было бы достичь по сему поводу уверенности, не будь той трудности, что со своей стороны я на самом-то деле этого и не знал. Это чувство придало мне сил спросить его: “Ведь мы встретились уже давно?” Казалось, он хотел добросовестно измерить это время, что вылилось в долгое, на редкость долгое молчание, которому, как мне померещилось, суждено было исполнить мои ожидания, их утолить и, возможно, побудить меня высказать и еще кое-что, но, поскольку я ничего не говорил, он ответил чуть разочаровывающе: “Не так уж и давно…” Тем временем, пока мы молчали, мне пришла в голову новая идея, которую я с неподдельной энергией и изложил: “Но все зависит от того, что понимать под словом встреча”. Он тут же согласился: “А! ну да, от этого все и зависит”. Я продолжал: “Может быть, лучше сказать, что мы вот-вот встретимся и в самом деле”. Что он без колебаний подтвердил: “Вот-вот, я тоже так думаю. — Но вот-вот, — подхватил я, — это не сейчас ли? — Ну да, сейчас, когда ни пожелаете”. Я чувствовал, что наш диалог оказался столь разочаровывающим, столь никчемно замкнутым только по моей вине, а также из-за того, что мои слова — да и его тоже — могли лишь вернуться к своей отправной точке; почему? если бы я это знал, у меня гора свалилась бы с плеч. В моем представлении это имело отношение ко времени. В конечном счете, хоть мы и разговаривали, все, может быть, уже было сказано, и то, что я еще договаривал, уже не могло потребить время, не могло также и его приостановить, его удержать. Но почему все уже было сказано? между нами-то? Это объясняло его манеру поведения, его терпение и чувство тоски, которое казалось мне проявлением искренности наших отношений. Намекая на встречу, я мог намекнуть лишь на ее истину, на это “все сказано”, и было совершенно безразлично, опасно безразлично, имела ли она место давно, или не так уж давно, или даже “тогда”, в каком-то подрывающем будущее тогда, поскольку все эти слова являлись всего-навсего формами нашей встречи, формами, чей выбор был уступлен мне этим “Когда ни пожелаете”, жестокую прозрачность которого я разгадал. Тогда я отпустил замечание, показывающее, сколь мало я принимал во внимание свои “размышления”: “Не слишком ли мы близки сейчас друг к другу?” Но, словно признавая мою правоту, он в свою очередь ограничился вопросом: “Слишком близки? — Да, — сказал я, — слишком близки: я вас не отталкиваю, на это у меня, вероятно, и не хватило бы сил, нет у меня к тому и желания. Я хочу сказать, что, если это желание существует, ему не сделать выбор между вами и мной. Могу ли сделать этот выбор я? Вот в чем вопрос, который я вам задаю”. Он, казалось, удивился этому потоку слов, своей беспорядочностью и требовательностью напоминавших скорее воодушевленность дыхания, а не речь, и действительно, — совпадение, над которым я мог бы поразмыслить, — я заметил, что в этот момент, как будто подхватив их — или будто я обрел в его мощи воспоминание о своем решении, — подул ветер, резкий и холодный ветер, какие часто свирепствуют в этих южных краях. Заметил это, казалось, и он. “И все же, — сказал он, — все же…” Не берусь объяснить, почему на меня так благотворно подействовала пара этих слов; быть может, они отчасти сняли во мне напряжение, быть может, объяснили что-то о его естестве; я на этом долго не задержался, поскольку он добавил: “Мы хотим сохранять благоразумие, мы хотим подождать” и, через мгновение, будто поколебавшись на пороге: “Не правда ли, очень милый дом?” Я кратко согласился: “Да, очень”. Моя сухость не помешала ему захотеть не мешкая углубиться в эту тему; углубиться, я думаю, в точности выражало его желание: отыскать фундамент, на котором мы обосновались. “Очень! — сказал он. — Не затруднит ли вас мне его описать — еще разок?” Должен признать: при всем понимании, какую необыкновенную поддержку он мне тем самым предлагал, эти последние слова меня насторожили и вынудили почти машинально ответить: “Не могу”. Но он не пал духом: “Вдвоем мы смогли бы. — Вдвоем? — Знаете, — сказал он с какой-то горячностью, — я бы хотел что-нибудь для вас сделать, я бы хотел сделать для вас буквально все. — Все?” Последовавшее молчание было под стать этому “все”: я чувствовал, что должен в него погрузиться, но чувствовал также и то, что должен в то же время дать соскользнуть в него всему, что еще оставалось вокруг меня надежного.

Я, должно быть, довольно долго оставался на одном и том же месте (я стоял внизу лестницы, но наверняка присел потом на одну из ступенек). Этим последним выкриком что-то мое оказалось из меня исторгнуто; теперь я больше соприкасался с тем, что снаружи, но, также, соприкасался с ним и меньше, я разглядывал помещение, которое, казалось, простиралось достаточно далеко, и не мог толком различить его границ, вместо этого мне вспоминалось пространство, как вспоминался и я сам. Я встал, собираясь отправиться в поисках стакана воды на кухню, но, должно быть, ошибся дверью; я смотрел сверху вниз на плохо освещенную, пребывающую в беспорядке комнату, куда у меня не было сил спуститься (вероятно, подвал).

Я пришел в себя чуть дальше. Было слышно, как хлопает дверь, наверное, я не закрыл ее за собой, и теперь она стала добычей ветра. Но этот шум показался мне очень далеким. Все было необычайно спокойно. Выглянув через просторные окна — их было три, — я увидел, что снаружи кто-то есть; не успел я его заметить, как он повернулся к стеклу и, не задерживаясь на мне, быстро окинул пристальным, но поспешным взглядом всю протяженность и глубину комнаты. Возможно, я стоял в ее центре. Сад, который должен был находиться снаружи, я видел довольно смутно, зато прекрасно помнил — с силой, напоминавшей желание. Я различал его поблизости и попытался изнутри взглянуть еще и чуть дальше, чтобы посмотреть, находится ли там все еще кто-то, но мне это не удалось или не совсем удалось. Я припомнил, однако, сказанное: “Людей, людей”, что побудило меня тихо произнести: “По-моему, там кто-то есть. — Кто-то? Здесь? — Кто-то только что заглядывал в окно. — В окно?” Все это говорилось столь непривычным тоном, столь тихо, что я в свою очередь почувствовал нечто вроде страха. Пугало же меня то, что он, казалось, повторял мои слова, не вполне их понимая, и у меня промелькнула мысль: знает ли он, что такое окно? “Кто-то, кто заглядывал снаружи в комнату. — Сюда? — Туда, где мы”. Он сказал еще: “Кто это был? — Не знаю, я его толком не разглядел. — А он вас видел?” Я задумался; от этого вопроса, не знаю уж почему, у меня сжалось сердце; я только и смог сказать: “Он, может, меня и не видел, он, возможно, никого не заметил”. В этот миг я испытал, если можно так выразиться, усталость, дырявившую пространство, пытавшуюся подменить его другим, более разреженным пространством, пустым, без корней, воздухом. Я, однако, еще услышал, как он говорит: “Знаете, нам нужно оставаться одним, мы одни”.

Возможно, прошло какое-то время — тоже без воздуха и без корней. Мне все еще хотелось пить, я присел рядом со столом и, услышав, как он бормочет: “Пройдет и этот миг”, перепутал его слова с другими: “Вот и еще один день прошел, не так ли?”, и это воспоминание заставило меня содрогнуться, что-то во мне сломалось. Я вынес столько схваток, я побывал так далеко — а где это, так далеко? Здесь, рядом со столом. Может быть, мое молчание, моя неподвижность и чувство, что между нами установилось что-то вроде равновесия, может быть, все это вернуло мне часть сил; а может, и наоборот, я выиграл в слабости; в какой-то момент я вновь очутился в комнате, и за столом, там, где, говорил я себе, должен располагаться конец, была стена и, я думаю, зеркало — по крайней мере, чуть поблескивающая поверхность. Я попытался узнать это место, уж не тут ли я только что был? был ли это я? Во всяком случае, в настоящий момент тот, кто там находился, опирался — и он тоже — о стол. Жажда, потребность опорожнить пространство заставила меня подняться. Все было необычайно спокойно. Взглянув в сторону просторных окон — их было три, — я увидел, что снаружи кто-то есть; не успел я его заметить, как он повернулся к стеклу и, не задерживаясь на мне, пристально вгляделся во всю протяженность и глубину комнаты. Я все еще оставался рядом со столом; я хотел быстро повернуться, чтобы оказаться лицом к лицу с этой фигурой, но с удивлением обнаружил, что нахожусь теперь у самого стекла и все же ощущаю себя по-прежнему в центре комнаты. Это вынудило меня отчужденно уставиться в точку, которая не была мне дана, более близкую, чем могло показаться, близкую почти пугающим образом, ибо она не принимала в расчет мою собственную удаленность. Продолжая чуть ли не наугад ее искать, я вдруг, словно со вспышкой молнии — вспышкой сияющего, безмятежного летнего света, — заметил эту фигуру прямо у себя перед глазами, всего в нескольких шагах, в тех нескольких шагах, что отделяли меня от окон, и впечатление это было столь живым, что казалось приступом ясности, дрожью холодного света. Я был столь поражен, что не мог удержаться и пробормотал: “Не двигайтесь, по-моему, там кто-то есть. — Кто-то? Здесь? — Кто-то разглядывает нас в окно. — В окно?” Слова, которые тут же породили во мне ощущение страха, ужаса, словно в них отразилась пустота стекла, словно все это уже имело место — и снова, и снова. По-моему, я испустил крик, я соскользнул или рухнул на то, что, как мне казалось, было столом. И, однако, еще услышал, как он говорит мне: “Знаете, тут никого нет”.

Об этом я сохранил воспоминание, схожее с пространством, в котором чуть позже поднялся на ноги. Мне все- таки хватило ума опереться о стол, медленно пойти вокруг него, и тем самым я зашел чуть дальше. Теперь было намного темнее, хотя остатки дневного света почти независимо от меня обладали исключительной реальностью. Этот- то дневной свет прочно удерживал меня у самой стены, запрещая от нее отдаляться, будто полагая, что вся опасность, имевшая к тому же силу разрушительного желания, располагалась где-то там, ближе к центру комнаты. Путь, узкий краешек, вывел меня — туда, куда хотел, в другое место, туда же, без сомнения, куда я и хотел, в другое мгновение, но, добравшись, я сразу же сообразил, что это была та самая кухня, которую я уже разыскивал. Что меня поразило, так это разделявшая ее надвое перегородка, поверх которой с радостью проходил взгляд: как будто тут был заповедник, неожиданная веселость пространства, пустота в пустоте. Это место выглядело самым веселым, сюда изливалась какая-то светозарная ясность, которая, контрастируя с тем, откуда я пришел, вызывала в памяти самый достоверный момент дня, очищенный от времени года и часов полдень. Неподвижный, однако, свет, который, как я видел, проникал через маленькое кухонное оконце. А еще меня поразило, что я узнал здесь весь беспорядок своей обыденной жизни: там, за этим столом я, должно быть, всего несколько мгновений тому назад ел — вот они, стакан, бутылка, пузырек с лекарством. Вспомнив о своей жажде, я захотел попить, но бутылка была пуста.

Сила, которая меня сюда привела, в этот миг мне изменила. Я спросил у него (это случилось, когда я очутился перед столом с нетронутым на нем беспорядком): “Что вы думаете об этой комнате? — Комната что надо. — Странная, не так ли? — Нет, что надо. — Теперь в вашем распоряжении две комнаты”. Замечание, которое он воспринял весьма благодушно: “Я рассчитываю и на другие. — А я? — Ну да, со мною они отойдут и к вам”. Возражать я не хотел, а то, что хотел, приняло неожиданную форму: “Знаете, где я был, прежде чем прийти сюда? — Да, — сказал он, — так и есть, я отлично это знаю. — Так вы думаете, что я не всегда был здесь?” Я попытался обдумать свой вопрос, который раскрыл передо мной такой горизонт неуверенности, такую глубину грусти и забвения, что мне пришлось чуть погодя дополнить его другим: “Вы хотите сказать, что я удалился, уходя все дальше и дальше? но почему? что могло случиться? что же произошло? — Я и сам себя об этом спрашиваю”. Эта формулировка, своего рода скобки, в которых циркулировало время, хотя он частенько ее и употреблял, меня захватила, ибо мне вдруг показалось, что она обладает смыслом, которого я до сих пор никогда столь отчетливо не замечал, и это побудило меня добавить: “Вы хотите сказать, что это еще не произошло?” Но мой вопрос, догадался я, запоздал, сумев только — осторожно — натолкнуться на туманное присутствие тех слов, которыми он не без боязни подтвердил свое: “Да, я и сам себя об этом спрашиваю”. В свою очередь попытался себя об этом спросить и я; на какое-то мгновение мне показалось, что я преуспел — и пришел не куда-нибудь, а в это красиво освещенное место, кухню, за счет которой я нарушил тишину и которую теперь разглядывал, будто она была пространством, открытым тому, кто себя об этом спрашивал. Здесь ли это было?

Он не ответил, но надо мною вновь сомкнулась тишина, словно он сказал мне: для такой муки нет никакого здесь. И я тут же ее испытал, я был связан с этой мукой, она тоже сомкнулась надо мною, у нее имелось свое пространство, свои стены, свой безмятежный свет. Да, мирное лето, вот чем была эта мука, и, быть может, она и привела меня сюда, но здесь, хотя все и казалось тут столь же абсолютно неподвижным, как и там, где ничего не происходит, не могло быть здесь. Однако я тут и остался. Мне кажется, что остаться хотела и она, эта мука, и у меня, по-моему, сложилось впечатление, что для этого ей требовался я; но в то же время она меня мощно и увлекала — с силой, о которой я вряд ли мог бы дать представление. Я видел чуть приоткрытую дверь: по ту сторону темнота, полумрак комнаты, еще дальше — ее центр. Пора уже сказать, какая у меня была мысль: вполне возможно, что мой спутник знал о ней больше моего; что он находился с ней в отношениях, которые пытались меня убедить, будто с его помощью я смогу ее лучше понять, сделать ее еще более прозрачной, а себя — более прозрачным в ней, имелась некая смутная очевидность, заманчивый свет, к которому меня подталкивала сама истина; но тем не менее я не мог их в себе соединить, никак не мог; напротив, они казались мне столь же неизвестными друг другу, как я, чего доброго, был к ним обоим близок. Это-то и было по-своему самым ужасным: невозможно по-настоящему исчезнуть, когда нужно умереть в двух отделенных друг от друга мирах. К искушению воззвать к нему добавлялось, что, поскольку я с ним заговаривал, а он мне отвечал, я его опережал и был всячески на него обращен, вовлечен в то обещание, которое он поместил как бы в самое нутро вещей, объявив, что “хотел сделать для меня буквально все”, обещание, столь полно меня окружившее, что и оно тоже стало пространством, в котором я перемещался. В конце концов я спросил: “Я говорил о вас как о спутнике. Не правда ли, необдуманное слово? — Что я могу быть вашим спутником? Кому вы об этом говорили? — Самому себе, пока размышлял. — Вряд ли я стою за этим словом, полагаю, вам не следует им пользоваться. — Но разве вы не помните, что мне обещали? — Помню ли я это? Глубоко, дружески — так быстро мне это не забыть”. Я обратился к этой недосказанности, она отнюдь не разочаровывала, а привлекала, она походила на своего рода робость — может быть, потому, что скрадывалась в воспоминании. Именно она-то, я в этом не обманывался, и побудила меня пойти дальше, сказать ему: “Не удобней ли было бы, если бы я мог звать вас по имени? — Вы хотите дать мне имя? — Да, в данный момент мне бы этого хотелось” и, поскольку он не отвечал: “Разве это все не облегчит? Не должны ли мы дойти в этом до конца?” Но он, похоже, не мог отвлечься от своего вопроса: “Дать мне имя? Но почему? — Точно не знаю — возможно, чтобы утратить свое”. И это причудливым образом вернуло ему хорошее расположение духа: “А! вы из этого так просто не выпутаетесь”. Реплика, про которую я отлично понимал, что она призывает, ждет мою: “Но я и не хочу из этого выпутываться”, и, чтобы ускользнуть от этого выжидания, которое стремилось соблазнить во мне уже проговоренные слова, от меня потребовалось некоторое усилие, вылившееся в вопрос: “Не много ли уже между нами слов? — Да, конечно же, много писанины”. Тогда я чуть невпопад заметил: “Вы хотите сказать, что между нами не должно быть имени? — Да, вот-вот”, но с ответной непоследовательностью, которая выдавала, что не ускользнула от него и моя собственная, он добавил: “Знаете, слова не должны нас пугать”.

Быть может, я не отдавал себе постоянно в этом отчета, поскольку он безотказно со всей готовностью мне отвечал, но я должен был прикладывать к тому, чтобы к нему обратиться, чтобы его услышать — а также и поддержать направление на цель, которой я не видел, которую только предчувствовал, — больше сил, нежели имел: безмолвных сил, подразумевавших, что я уже по доброй воле забросил свои собственные, и тем не менее требовавших от меня — или это была ошибка, ловушка? — сведенного к самой легкой прозрачности утверждения моего между тем поддерживаемого присутствия. Я не боролся с противником, да это и не была борьба; я не защищался и ни на кого не нападал, никто не нападал на меня. Если он превратил мою жизнь в бесконечную муку и задачу, то, может статься, из-за бесконечного пособничества, каковое я, сам того не замечая, без конца в нем обретал. Мне только и оставалось намекнуть ему на тот предел, который я хотел перед собой поставить: не собиралась ли эта беседа в очередной раз прерваться на полуслове? не говорил ли я уже того, что в этот миг должен был заново ответить: “Я устал от вашего присутствия. — До такой степени? — спросил он. — Да, до такой, до такой степени, вы не ослышались”. Он переждал какое-то время. У меня было чувство, что он готовится сказать: “Что же я должен делать?”, и в ответ на него, на этот вопрос, я готов был возвратить: “А что вы можете сделать?” Но он странным образом забежал вперед: “Не до такой ли степени нам и следовало бы установить более реальную связь? Вы же чего-то в этом роде и желаете, ведь так?” Отрицать это я не мог, так оно и было, я этого желал; когда? только что; в настоящий момент я того, может быть, уже и не желал. Но мои колебания его не насторожили: “А установить тесную связь вы бы хотели, чтобы тем самым и развязаться?” Да, меня уже посещала эта мысль, от которой мне пришлось, однако, отступиться по причине ее формы: “Это не так уж ясно”, и он тут же подтвердил: “Это мало чему помогло бы, это нас попусту остановило бы. — Остановило? — Ну да, но впустую”. Я с этим почти согласился, может, слишком поспешно, ибо, словно чтобы поддержать во мне склонность к согласию, он сказал — и интимность, порывистость его слов граничила с безумием: “Вы властно меня к себе привлекли: разве вы со мной не разговариваете, меня не слушаете? Наша сфера — не одна ли она и та же? Чего вы хотите? Из этой сферы выйти?” Я только и мог ответить: “Когда вы так говорите, я чувствую себя более к вам близким. — Близким к вам, близким к тому, что вам близко, не ко мне. — Не к вам? Но вы же, — безнадежно сказал я, — только что заметили: я с вами говорю. — Говорите!” — вскричал он вдруг таким тоном, словно произошла немыслимая ошибка, тоном, который, как мне показалось, исходил совсем из других уст, о, из бесконечного прошлого. Я остался пригвожденным к месту.

Насколько я мог понять, я услышал — и, наверное, почти сразу же — отзвуки глухого шума, сильно хлопнула дверь. Ветер! Эта мысль увлекла меня из комнаты — движением, которое я осознал, лишь очутившись в каком-то более темном месте. Меня охватила безмерная потребность действовать. Настойчивость, возвращение ветра возымели надо мной очевидную власть. Потребность эта выражала пустую спешку того, что снаружи, отвечала на зов, потребность скитаться, которая искажала и спутывала пространство. Это был своего рода отдых: далеко отсюда, далеко отсюда и, однако, здесь. Точно так же я мог бы уверовать, что нахожусь в каком-то пустынном месте, — но имелась и некая разница, которую я стремился выявить; я не старался изо всех сил, я видел ее достаточно хорошо, чтобы подпасть под ее очарование: дело в том, что если я проходил здесь или там, если в настоящий момент бездумно выполнял свои обязанности — зажег электричество, закрыл дверь подвала, — эта возможность скитаться, эта работа означала, что где-то там, совсем в другом месте, я и в самом деле был “пригвожден к месту”. Когда же? Едва ли я мог об этом призадуматься в данный момент, я даже не испытывал затруднений — разве что легкую безличную стесненность, словно страх был для меня страхом, который я рисковал навязать кому-то другому. Да, я вспоминал его реплику, неистовство его отрицания, каковым он, по-видимому, попытался меня сокрушить, но я не мог его “воспринять превратно”, мог только признать его правоту, я, в ком только она еще и оставалась, да и что же на самом деле произошло? Конечно, все это вело свое начало издалека; конечно, когда это было сказано, сквозь слова на свет пробилось, искало выхода нечто совершенно иное, нечто более древнее, ужасающе древнее, что, быть может, имело место даже во все времена, и во все же времена я был пригвожден к месту. Это, как мне казалось, объясняло, почему я мог теперь расхаживать по этой комнате взад-вперед, поступая так, как обычно и поступают, — я открыл стенной шкаф, наскоро перекусил, потом, с этим покончив, задернул шторы на просторных окнах. Во всяком случае, у меня было такое ощущение, что я не так уж обманываюсь во всех этих жестах, в том, кто их совершал, а теперь поднимался по лестнице и, как я себе представляю, собирался лечь спать. Видеть, как он исчезает, не представлялось, собственно говоря, странным, поскольку был это я сам. Но, не могу скрывать, имелось тем не менее в этом исчезновении и не знаю уж что тревожное, с чем я не мог совладать: он казался столь безличным, он, похоже, с такой непреклонностью забыл оставленное позади себя, запретив себе знать, что, коли он заходит теперь в эту комнату, ту, которая выходит на лестничную площадку, чтобы, как все, там заснуть, то происходит это в действительности потому, что где-то в другом месте он был пригвожден к месту.

Спать я, однако, не мог. Ветер обернулся уже неистовством, напастью ветра, но спать мне не давал не этот могучий наружный гул, напротив — чудесный покой, который подобный шум не затрагивал. Обмануться в этом покое я не мог: это было словно прибереженное внутри места место, находившееся все же не здесь, его, как я себе представлял, легче найти, возвращаясь назад, скитаясь, но и этого мне тоже не удавалось, ведь если о том, кто “исчез”, я и имел право говорить в третьем лице, был это тем не менее я сам, а я как был здесь, так и оставался. Я не мог сказать, что он спал, я ощущал его сдержанность, его молчание, которое принимало ночь и, через ночь, приковывало пространство к одному-единственному месту, тогда как я не умел, быть может, ни прерваться, ни отступить. В том, что он “со своей стороны” был еще более, чем я, недоступен своему спутнику — тому, кто не признавал себя за этим словом, — более чужд и как бы изъят из своей сферы, я убедился, как раз-таки ощущая его сдержанность, тот факт, что даже жесты его ничего не говорили. Сдержанность, казавшуюся мне в тот момент ужасной, столь же мучительной, как и его исчезновение, с которым она безусловно была связана, словно он отстранился, изгладился в безличном существовании, в предельных, даже уже и ничейных невзгодах, и хотя право говорить о себе в третьем лице, как мне казалось, таким изглаживанием оправдывалось, должен признать, что говорить о нем вызывало во мне бесконечную неловкость, жуткую грусть, вместе с чувством, что сдержанность эта была достойна большего, призывая безмолвие, которое, к несчастью, не подчинялось, хотя и казалась склонностью, приглашавшей меня — и меня тоже — по ней соскользнуть. Вот почему в ту ночь, когда я слышал только свою собственную мысль, а отвечала ей одна лишь эта сдержанность, каковая, тем не менее, была не чем иным, как мною, я пообещал себе сохранить в секрете по крайней мере от своего спутника это самое “третье лицо” — задаваясь вопросом, достанет ли мне на то силы, не подразумевает ли этот секрет, что как раз силы-то мне и недостает.

Но что такое одна ночь? Назавтра я встал как обычно. “Как обычно” — слова, пришедшие ко мне извне, своего рода окно, открывшееся в этом замкнутом пространстве. Всю ночь жаждал я этого момента: подняться, и все оказалось как обычно. Я не смог бы в точности выразить, что же означало это желание: потребность опереться о мир? заботу о том, чтобы проверить день? распознать видимости? Мне кажется, что я смиренно надеялся найти в себе силы, чтобы подняться. Это и произошло — и даже легче, чем я на то надеялся, а прежде всего — быстрее. Я только и успел сказать себе: “Как все это быстро происходит! как, это день?” На что эхом откликнулось старое: “И еще один день прошел, не так ли?” Я обернулся к нему, и нечто от моей симпатии, от моего доверительного и привечающего движения его, должно быть, затронуло, поскольку, непроизвольно сказав ему: “Эта ночь была бесконечной”, я услышал, как он по-своему тонко отвечает: “ Не лучше ли будет отсюда не двигаться? — Но я-то уже сдвинулся, — весело заметил на это я. — Тогда, вперед”, тут же добавил он, не уточнив места, куда же это мы с ним должны направляться.

Я поднялся по лестнице, зашел в крохотный туалет. На том же уровне и чуть позже, открыв дверь, которая, как я считал, вела на лестницу, — но она, должно быть, с ней лишь соседствовала, — я вдруг оказался словно застигнут удивлением, я был пронизан и увлечен тем изумлением, которое напоминало веселость дня, дрожь света — столь поразительного, что, пока я углублялся в эту крохотную комнатенку, он внедрял меня в самое сердце лета, но углублялся ли я? это открывалось пространство, пространство без предела, день без преград, свободный день, чья свобода, хотя и не лишенная холода — ибо я застыл в ощущении лучезарной пустоты, — была как бы переменчивой фантазией лета. Я, конечно же, узнал эту маленькую комнатку, в которой, не возникало никаких сомнений, провел немало времени и которая в данный момент казалась мне чем-то вроде дозорного поста, открытого на две стороны, но пустого (совсем не потому, что она была опустошена от предметов, тут-то я и заметил там стол), тем не менее пустого до возбуждающей и, боюсь, с трудом выносимой степени. Думаю, что там к тому же находился и диван, ибо я, как мне показалось, на нем растянулся и, поскольку усталость, ноша этого мгновения отшвырнула меня к стене, продолжал видеть комнату на всем ее протяжении, в ее обнаженном присутствии, необитаемую и, однако, очень веселую. Могу представить, что довольно долго хранил молчание. Чуть позже я пересел к столу. Я был абсолютно уверен, что уже там сиживал, и было это, может быть, только что, может быть, прямо сейчас: смущение, которое я ощущал, происходило оттого, что я в некотором роде самого же себя там и обнаружил, да и мысль о том, что я пригвожден к этому месту, тут же вновь охватила меня с потрясающей силой, сразу и более безнадежной, и более бесплодной, чем тогда, когда она меня уже поражала. Я не смог удержаться и сказал ему: “Здесь-то, как мне кажется, я и живу.

— Вы в этом уверены? — Я нахожу эту комнату странной.

— Да нет, просто хорошая комната”. Конечно же, она такой и была, причем необычайно приятной, настолько привлекательной, будто здесь сосредоточилось все движение пространства, дабы обратить ее в некое пылающее начало, место встречи, в котором никого не было, а я не был самим собой. Мне снова пришлось дать увлечь себя этому впечатлению.

Чуть позже я вновь очутился на кровати. Ничто не изменилось: я по-прежнему видел стол, он простирался от одного окна до другого, с запада, как мне казалось, на восток. Что меня поразило, что я пытался извлечь из своих мечтаний — почему в этой маленькой комнатке столь сильно ощущается жизнь, какая-то лучезарная жизнь, не потерявшая актуальность, а жизнь настоящего момента и моя собственная — я знал о ней неким ясным, радостным знанием, — и однако ясность эта была необыкновенно пуста, этот летний свет порождал сильнейшее чувство невзгод и холода. Это и есть свободное пространство, говорил я себе, обширный край: здесь я работаю. Идея, что я здесь жил — что я здесь работал, — означала, по правде, что в тот миг я был там всего лишь как бы образом, проскальзывающим сквозь неподвижность времени отражением одинокого мгновения. Холодная мысль, я не мог додумать ее до конца, она меня отталкивала, отбрасывала к стене, в то время как здесь изменялось в далеко не здесь, но это далеко тут же становилось лучезарностью дня, взлетом и ликованием всего полыхающего пространства, выгорающего до прозрачности одной-единственной точки. Какое видение! но, увы, видение. Я, однако, чувствовал себя бесповоротно связанным с этим мгновением и как бы у него, тем самым моего господина, в подчинении, пребывая под впечатлением, что здесь имело место некое высшее событие и что жизнь состояла для меня в том, чтобы вечно быть здесь и в то же время только вокруг этого здесь и кружить в непрестанном, лишенном открытий путешествии, подчиняясь самому себе и равняя себя с самовластностью. Да, это была высшая степень жизни, и, хотя жизнью этой я терялся в смертном покое и смертном же одиночестве, я мог сказать: так надо, так надо — я с силой тебя к себе привлекаю.

Могу вообразить, сколько это длилось времени. Вспоминаю, что покинувшего маленькую комнату — я покинул ее потому, что в действительности не мог больше переносить то мгновение, а означало это, как я не мог не знать, что само это мгновение больше меня не переносило, — меня на пути оттуда (я удалялся, спускаясь по лестнице) посетило, меня едва ощутимо коснулось чувство, что я ушел вовремя, но я не обманывался насчет предоставленного так себе самому отпуска, пусть он даже и походил на фразу: “Тебе нужно посмотреть внизу, не там ли ты”, слова столь же легкие, как и я сам, и эта легкость выражала мои бесцельные шаги, движение, толкавшее меня из одной комнаты в другую, пока хлопали двери, а ветер радостно проскальзывал позади пространства, вровень с покоем и безмолвием.

Внизу, однако, — внизу лестницы — мне пришлось остановиться. Здесь я когда-то уже останавливался, и эта остановка, казалось, и убеждала меня, что пришла пора встретиться с чем-то, быть может, с какой-то задачей, лицом к лицу. Я счел, что день стал сумрачнее, хотя в тот момент и было почти светло, да и безмолвие, ничуть не полнее, чем там, откуда я пришел, представало слегка иным, чуть беднее, чуть опустошеннее, словно ему недоставало не знаю уж чего, чтобы стать настоящим безмолвием, и точно так же казалось, что превратить его в истинное одиночество способно лишь чье-то присутствие. Меня мало-помалу охватило предчувствие: здесь, по отношению к этому месту, я нес на себе груз ответственности, от которой не мог уклониться, которая обязывала меня оставаться позади, словно чтобы изгладить следы шагов или заново начать то, что не было сделано; да, я должен был откликнуться на роль, которой не знал, но которую не мог не признать, которая находилась со мной в большей близости, нежели я сам, и чей груз я принимал, тут же давая ей это имя: ответственность перед одиночеством, освобождение плененных образов.

Должен сознаться: я бы хотел без этого обойтись. Ну почему эта задача? Почему она выпала мне? Почему я сюда вступил? Кто мне мешает из этого выйти? Кто удерживает? Никто меньше меня не верил в истинность какой-то задачи, никто не был более чужд долгу, каков бы тот ни был. Да и можно ли называть долгом то, что никому не обязано? Ответственностью — то, что рассеивается в отсутствие ответа? Задача, но неуловимая, потребность, но пустая, пагубная и опустошительная, и все же — задача, ответственность, долг. Я только и мог, что обратиться к своему спутнику, тому, кто не сопутствовал мне, и сказать ему: “Я знаю, что сейчас произойдет, знаю в точности. Я опишу вам, где нахожусь, полагаю, что могу на вас положиться? — Да, я тоже так полагаю, но при условии, что и я тоже мог бы на вас положиться. — Вы хотите сказать, что я должен описывать вам все подряд так, как это вижу? — Так, как я бы хотел это видеть, как я бы это увидел”, и он добавил: “Ну да, от этого все и зависит”. Я обдумал его слова, тут передо мной открывались новые горизонты. Мне хотелось ему втолковать, насколько то, чего он от меня с такой простотой требовал, выходило за любые пределы, превосходило мои средства, превосходило меня, но из боязни, что его не убедят мои доводы, а также потому, что сам я, да еще с какою силой очевидности, чувствовал, что в действительности “от этого все и зависит”, я рискнул ему ответить: “Да, само собой разумеется, так я и должен поступить, даже если не могу. Послушайте, в данный момент я внизу лестницы, почти у самых ступенек, с другой стороны и совсем рядом со мной стоит кресло, но я на него не смотрю, ибо повернулся к комнате, которая находится чуть дальше. Видите, как все обстоит? — Почти что. Тут темно, не так ли? — Не так уж и темно, просто день сумрачный. Вы знаете, все необычайно спокойно”. Да, все было необычайно спокойно. Он, должно быть, почувствовал, что уже слишком поздно, поскольку негромко произнес: “Оставайтесь на месте, не двигайтесь”. Я и не мог бы двинуться, но просил он меня, наверное, о чем-то совсем другом: ограничиться этим мгновением описания, поддержать во что бы то ни стало его пустым, его сохранить, помешать ему склониться — к тому, что не могло не случиться. Думаю, что сделал легкое движение или попытался переместиться, но натолкнулся на собственную неподвижность и тут же исполнился отчетливого ощущения, что в кресле, совсем рядом со мной — и близость эта была немыслимой, ибо моя рука, почти и не пошевельнувшись, могла до него дотронуться, — кто-то сидел, я воспринимал его теперь глубоко и напряженно, хотя эта слегка склоненная форма и оставалась совершенно неподвижной, но видел я ее не впрямую, поскольку она была чуть позади меня. Продолжалось это всего один на диво безмятежный и глубокий миг, после чего я быстро сказал ему: “Уже какое-то время там в кресле кто-то сидит”. И тут же был потрясен, пронзен, не из-за того, что чувствовал немыслимую близость этого присутствия, его напряженное, живое и тем не менее неподвижное соседство: это-то я мог снести и, мне кажется, всегда и сносил; но сами слова, от которых я ожидал помощи или по крайней мере какого-то другого освещения, некоего отступа от самого себя и от действительности, напротив, открыли меня служившему этому присутствию основанием содроганию очевидности, каковое делало его неукротимым, необъяснимо, абсолютно человечным и однако же абсолютным. И когда он спросил меня: “Кто-то? Здесь?”, ожидание мною его слов, пробегавшая позади них дрожь, окутавшая их, похоже, предчувствовавшимся им испугом, который отталкивал это мгновение к совершенно иному времени, более древнему, ужасающе древнему, — все это безмолвно придвинулось, выразилось в одном образе и, по-видимому, им овладев, вылилось в следующий вопрос: “Кто это? — Не знаю. — Вы его уже видели? — Не думаю”, но вдруг у меня вырвалось: “Да, я его уже видел”.

Мне казалось очевидным, что завлек туда меня он сам, что он, по меньшей мере, вынудил меня дойти до этих слов, осветить видимую сторону мгновения, против которого я стойко держался, да что я говорю, с которым прожил бок о бок, безмолвно и мужественно, его к себе не подпуская. Теперь все было сказано, по крайней мере в ту секунду мной владела необузданная, великолепная в этом уверенность, которая чуть ли не в тот же миг и рассеялась, стоило ему спросить: “А когда вы его видели?” Мне нужно было отступить, ибо теперь я видел слева от себя белизну утопленной в земле двери — должно быть, подвала. Кажется, я хотел добраться до стола, что стоял заметно дальше, по ту сторону от центра комнаты, но, огибая другое кресло, вдруг заметил кровать или диван, да к тому же замечательно широкий и просторный, который целиком занимал часть комнаты. Тот факт, что я до сих пор не обратил на него внимания, сильно меня задел, я радостно подумал: в комнате всего не углядишь. Я был крайне удивлен исходившим от этого зрелища впечатлением безмерной безмятежности, мне казалось, что никогда я не видел еще столь спокойной поверхности, столь успокоительной, ровной и безмолвной протяженности. Мне представляется, что я довольно долго разглядывал это ложе. Не могу сказать, что мне не приходила идея на него улечься; напротив, я испытывал живейшее желание так и поступить, желание, принявшее еще и такую форму: ведь оттуда у меня будет совершенно иная точка зрения на комнату, и эта возможность описания веселила меня, меня бесконечно радовала, будто тут крылась дружеская шутка, которую можно сыграть с моим старым спутником. Однако я не улегся и не думаю, чтобы и в самом деле предполагал так поступить. Это казалось мне не вполне возможным; почему? я не смог бы точно объяснить: мысль, что я был там, но по случайности, из-за несчастья со временем, а также потому, что где-то еще был пригвожден к месту — быть может, на кухне или наверху, в маленькой комнатке, на посту, где мои мечтания вызвали к жизни образ дозорного, того, кто живет среди бела дня и выдерживает его бремя, — эта мысль не преминула затеряться в другой — что мне суждено было здесь с чем-то — задачей, ответственностью — встретиться лицом к лицу, но в этот миг мной опять с поразительной напряженностью овладело ощущение собственной неподвижности, вновь закрепившей меня на этом месте уверенности. Мне не осталось никаких движений. Оттуда, где находился, я не оборачиваясь видел ступени, шесть или семь ступенек, перед тем как лестница заворачивала под довольно низкий и мощный свод. Теперь восприятие того, что я видел, приносило моему спутнику ответ. Там и находилась воспринимавшаяся мною неподвижной, почти, как мне казалось, отвернувшаяся фигура, и у меня возникло впечатление, что в тот момент, когда я остановил на ней взгляд, она готовилась преодолеть последние ступени и исчезнуть. Это не завершающееся движение наделяло ее присутствие новой истиной, и разделявшее нас расстояние, всего-то несколько шагов, делало ее на удивление близкой, ближе чем совсем недавно, когда, я отдавал себе в этом отчет, ее немыслимую близость выявляла ее же отчаянная отдаленность. Но самым странным было то, что в пространстве этого зажатого со всех сторон места — а форма эта, как я видел, почти опиралась о стену, — хотя она и не могла меня видеть и, вероятно, ничего обо мне не знала, она все же оставалась под моим взглядом замершей и приостановленной, словно задержав на ней взгляд, я и в самом деле удержал ее в определенной точке. Тут крылось нечто необычное, абсолютно горестное, и я был этим так потрясен, что преобразился тот странный фон, на котором прорисовывалась эта сцена. Под влиянием, вероятно, своего беспокойства я, должно быть, чуть передвинулся: теперь я видел лестницу в более напряженной перспективе, она круто поднималась к фигуре, с которой я не спускал глаз и которая все более себя обнаруживала, так что у меня складывалось впечатление, что это кто-то больший, чем я о том ранее полагал, да, тогда меня задело как раз такое чувство — что это кто-то чуть больший, чем ему следовало бы быть, и, не знаю уж почему, особенность эта являлась как бы озадачивающим призывом к моему зрению, настырностью, которая сводила с ума мой взгляд и мешала ему что-либо уловить. Мне кажется, я был готов подойти еще ближе, возможно, чтобы вновь вдохнуть жизнь в это мгновение, чтобы позволить ему вновь себя обрести; но то, что произошло и что я мог предвидеть, ошарашило, по правде, меня своей неожиданностью — по-моему, никогда еще я не забывал его до такой степени, — и когда он спросил: “Видите ли вы его в данный момент?”, в изумлении и в придачу из-за своего рода муки, зарождение которой я в себе ощущал, перед лицом этого вмешательства, пытавшегося покуситься на меня самого и принять участие в заповедном мгновении, я не ответил, не будучи, без сомнения, на то способен. Чуть позже, очень издалека, из той дали, на которую пошли мое сопротивление и несогласие, я услышал, как он шепчет: “Знаете, тут никого нет”. Не знаю, воспринял ли я эти слова как раз в этот момент, но в этот момент я в крайнем возбуждении увидел, что фигура явно перемещается, я увидел, как она медленно поднимается на одну ступеньку, приближается к повороту и вступает в затененную зону.

Среди всех поразивших меня впечатлений самым сильным, наверное, стало следующее: никогда очевидность реальности не была еще такой назойливой, как в этом соскальзывании к исчезновению; в этом движении высвобождалось нечто, служившее намеком на событие, на его интимную близость, словно исчезнуть для этой фигуры было ее самой человечной и к тому же самой близкой мне истиной. А другое навязчивое впечатление служило подобной убежденности противовесом: прискорбная, но и лучезарная пустота, выражавшаяся для меня этим исчезновением, событием, которое я даже и не пытался напрямую соотнести со словами своего спутника. Не скажу, что я не видел никакой связи между этими двумя знаками, но я предчувствовал более глубокую, более внушительную общность, солидарность двух не знавших друг о друге сфер, двух, быть может, совершенно чуждых друг другу и сходящихся в недрах своей обоюдной чуждости моментов времени. Какой из них опережал другой? Эти слова, он теперь уже их произнес, но теперь, быть может, уже когда-то происходило, повторялось, имело место заново — заново? но оно не могло иметь места заново, и все вновь становилось пустым и бездушным. В этом чувстве выражалось тогда безнадежное — мое собственное — движение, которое здравомыслие не могло не сделать бесконечным. Да, это уже имело место, и проблема узнать — когда? — была бессодержательной — безразличной достоверностью воспоминания, ибо мне казалось, что я принадлежу не строю того, что происходит и о чем вспоминают весело или грустно, а стихии голода и пустоты, где то, чему нет места, из-за этого возобновляется и возобновляется без начала и перерыва.

Я этого не отрицал, я сделал бы все, все отдал, лишь бы пройти мимо, и, однако, уверенность, что, несмотря на свое желание и вопреки кажимости, я не могу этого сделать, вкладывалась в следующую идею: я должен там и оставаться, удержаться здесь, в этом и состоит моя задача, начало некой решимости, которую я должен поддерживать, оставаясь все время на ногах, как можно меньше ей изменяя, никогда не избавляясь от собственного бремени, но всегда перед лицом требования, вызывающего у меня чувство, что исчез и я сам и что, отнюдь не полагая, будто стал от этого свободнее, я этим исчезновением связан, все более и более интимно к нему привязан, я призван, обречен его поддерживать, делать более реальным, более истинным и в то же время толкать все дальше, все дальше и дальше, туда, где истина больше не достижима, где прекращается возможность. Я видел ужасную, обманчивую сторону подобной мысли, я боролся против нее, а она не сопротивлялась, ее легковесность оставляла меня свободным, становилась прозрачностью, которую я не мог прорвать, не причинив ущерба какому-то свободному мгновению. В определенные моменты мне казалось, что эта прозрачность остается для меня единственной твердой почвой, и если я продвигаюсь вперед, то на нее опираясь, опираясь на свой собственный тем самым отраженный образ, тогда как отражение это бесконечно увековечивается, безразличное к руинам времени. Отражение, которое, наверное, привлекло меня своей хрупкостью, уверенностью, что, на него опершись, я не премину быстро упасть, но падение было бесконечным, в каждый его момент отражение преображалось, неуничтожимое, под моими шагами. Случалось мне также, как и в тот самый миг, чувствовать, что эта задача — слово, которое мне хотелось бы заменить другим еще более несущественным, более пустым и тем самым более подходящим к его властной мощи, — это требование является связью, соединяющей меня с самим собой, с тем, кто пожил в маленькой комнатке, почти среди бела дня — и выдерживая его бремя. Возможно, я был ему необходим, и, скорее всего, подобная необходимость столь тяготила меня, как только можешь быть тяжел сам для себя, но я к тому же предчувствовал, что он возлагает на меня и определенную надежду, что эта задача, как и этот груз, соотносятся с его ожиданием. Чего он ждал? Этого я не знал. Может быть, установившееся между нами странное расстояние, из которого, как я отлично видел, проникало служившее мне пространством, воздухом, днями бесконечное мучение; эта внутренняя и тем не менее отмеренная реальностью нескольких мгновений даль; да, тот факт, что я был чуть-чуть по эту сторону, позади, в той странно опасной, но и странно притягательной области отражения; может, как раз такое безмерное расставание и предоставило мне своего рода передышку? Но откуда же эта тревожная неопределенность, эта пауза? Толком разобраться во всем мне не удавалось, и неясность эту к тому же отягчало бременя моей задачи и моей ответственности, ибо я тоже на свой лад искал дневного света, даже если мне приходилось довольствоваться блуждающим полоненным отблеском, сиюминутным мерцанием, каковое я подчас чуть ли не предпочитал свету мира. Да, говорил я себе, мне лучше всего — со своей стороны я же здесь, здесь я и остаюсь.

На это он не упускал случая ответить: “Но ведь у вас сколько угодно времени”. Тут я заметил, что уже добрался до стола, круглая поверхность которого вращалась у меня на глазах вокруг пустой вазы, и продолжаю, хотя у меня сохранилось впечатление, что там-то я и упал, преспокойно сидеть; это, однако, не помешало мне подумать: какая досада, что я не повалился на кровать, от нее у меня остался такой мирный образ. Я чувствовал себя не столько уставшим, сколько выбитым из колеи, на удивление праздным, и это безделье тоже являлось моей задачей и занимало меня: может статься, оно представляло собой мертвую паузу, момент, когда дозорный отлучился или потерял сознание, слабость, обязывавшую меня, меня самого, побыть в одиночестве, но пустая суета, в которой я передвигался, должна была иметь иной смысл, напоминала голод, напоминала потребность скитаться, идти дальше, спрашивая: “Почему я вошел сюда? не ищу ли я что-то?”, в то время как я, возможно, ничего не искал, а дальше все снова и снова оказывалось тут как тут. Об этом-то я знал. Знание составляло часть, составляло само это одиночество, оставалось деятельным среди ничегонеделания, закрывало выходы. От нечего делать я спросил его: “Знаете, что только что произошло? — Да, я отлично это знаю, но вы хотите, чтобы мы об этом поговорили? Стоит ли? Мы должны сохранять благоразумие. — Может быть, и не стоит, но я же все равно по сути дела не разговариваю. Помните, вы помогли мне это заметить. — Помню ли? Глубоко, дружески; это вас задело. — Я понял вас отнюдь не превратно. Я тоже полагаю, что в действительности мы не разговариваем: нельзя же это назвать разговором”. Что побудило его сказать: “Вы сейчас так думаете?”, но времени что-либо прояснить он мне не дал, безо всякого перехода заверив: “О! мы вполне друг друга понимаем”. Пока я обдумывал подобное уверение, он вдруг со странной ненасытностью спросил: “Вы пишете? Вы в данный момент пишете?” Вопрос, от которого я поежился, словно с его стороны ему здесь изменил вкус — не принюхиваться же собаке к собственному запаху. “По ночам я этим не занимаюсь — да еще в такое время года. Уже холодно. — А летом? — Да, летом такое со мной случается”. Он неуклонно продолжал свое расследование: “А вы читаете? — Немного, меньше, чем был бы должен. — Почему же вы не читаете?” Должен признаться, я был потрясен серьезностью и страстной заинтересованностью его вопросов: ну почему же я не читаю? спрашивал я сам себя, и из этого вопроса возник ответ, который я достаточно радостно ему и предложил: “Просто я предпочитаю беседовать с вами”, что так же радостно принял и он, повторив: “О! мы вполне друг друга понимаем”. Но, возможно, не в такой степени, как ему того хотелось бы, ибо собственная реплика вернула его к моей, которую он, казалось, переиначил: “Да, мы друг с другом беседуем”, и молчание, которое за этим последовало, вытекало из его бессвязных слов, вскрыв в них изъян, щель, что мучительно меня обеспокоило. Про себя я сказал: “Посмотрим теперь, чего же ты стоишь” — и вознамерился доказать себе, чего я стою, вдруг ему заявив: “Знаете, я полагаюсь на вас во всем, кроме одного, поскольку здесь и действительно кто-то только что был. — Действительно? — Да, действительно, действительно”. Я видел, на какой иду риск, так эту действительность перед ним утверждая, но неведомо что подталкивало меня поддержать ее любой ценой, мне казалось, что тем самым я воздаю должное событию, которому не должен дать изгладиться, к которому иначе никогда не смогу вновь вернуться, которому к тому же требовалось, чтобы реализоваться, это безгранично поддерживаемое заверение. Я желал втолковать ему, что в этом пункте не уступлю, не отрекусь от уверенности. На самом деле, моя убежденность, похоже, была ему не чужда, разве что чуть смущала, и тут я поймал себя на мысли, что сам, чего доброго, забыл какие-то детали, и через этот пробел ускользала действительность; что не позаботился, например, описать ему кресло, которое я как-никак, подняв глаза, видел в глубине комнаты, достаточно от себя далеко, что верно, то верно, и еще дальше от него: кряжистое сельское кресло, которое заставляло меня иногда вспомнить о стуле Ван Гога. Тот факт, что кто-то там, в этом кресле, сидел, обладал более чем скромной истинностью, истиной этого столь ограниченного места, и я только и мог, что без устали размышлять об этой истине, от которой мне перепадало столь немногое, поскольку она означала даже не отдых, не позу отдыха, а в равной степени и безразличие к отдыху. Быть может, он распознал, приняв его за сомнение, то, что на самом деле, напротив, являлось мукой сведенной к одной только себе уверенности; он кротко спросил меня: “Кто это был? — Не знаю”; но он не забыл, что я сказал ему кое-что еще, и дал мне это почувствовать своим новым вопросом: “Он вас видел?” Я задумался об этом и вновь почувствовал тоску, грусть, напомнившую мне о присутствии этой фигуры, задержанной в одной-единственной точке тем фактом, что я задержал на ней свой взгляд: она перестала быть чем-либо, кроме самой этой точки, пустой, безмолвной точки, пустого мгновения, ставшего трагически чужим для моего взгляда как раз тогда, когда оный становился заблуждением того, что задерживает, да и сам мой взгляд был пуст, не проникал в эту зону, проникал туда, ее не достигая, встречал одну только пустоту, замкнутый круг своего собственного видения. Он продолжал настаивать: “Каков он был? — По-моему, мне не хочется вам его описывать, по крайней мере теперь. Мне кажется, я не должен этого делать. — Вы хотите сказать, что могли бы это сделать? — Думаю, что не должен себя об этом спрашивать. — А! — как-то странно сказал он, — вижу-вижу, вы его уважаете”, и, поскольку я не стал отпираться, он резко сменил перспективу, вскрыв совсем новый горизонт словами: “Вы не боитесь? Не страшно ли это?”

Слово “страшно” задело, сбило меня с толку. С силой, которая в действительности не могла меня не затронуть, я внезапно увидел: случившееся там страшно, я не мог с ним ужиться, и в этом соскальзывании мне показалось, что я больше ни с кем, а прежде всего — с самим собой, ужиться не могу. Уж не подобное ли чувство разрыва и сделало меня чужим этому мгновению, вызвало падение, головокружение, в котором, отнюдь не отталкивая страшное, я очутился с ним рядом, связанный с ним симпатией, желанием его узнать? Движение, заставившее меня пересекать бездну за бездной, и я мог бы поверить, что там кто-то есть, настолько испытуемое мною напоминало дрожь его приближения. Я был этим до такой степени озарен, что и он тоже, должно быть, поверил в его присутствие и быстро спросил: “Вы видите его в данный момент?” Но по этому вопросу я понял: только что бегло окинутый мною взором свет желал осветить совсем иное, как раз тот ответ, который я дал ему в это мгновение во всем его “свете”: “Да, я его уже видел”.

Безумная фраза, и едва она у меня вырвалась, как тут же показалась самым мрачным, что только могло со мной произойти, трусливым движением, заставившим меня подменить страшное привычным и, из желания обуздать неизвестное, уже известным. И однако, мог ли я отвергнуть подобный свет? не стал ли я на какой-то миг для этого отсутствия интимно своим, столь к нему близким, что увидеть его означало бы разорвать эту интимную близость? Но вот фраза… Мы, конечно же, выслушали ее оба, и он не отпустил ее далеко: “Вы хотите сказать, что видели его где-то еще, не здесь?” Под давлением этого вопроса я соскользнул к замечанию в его адрес, искушению отпустить которое мог бы поддаться много раньше, искушай меня хоть как-то перспектива приблизиться к нему путем замечаний; сводилось оно к тому, что мне верилось: я придерживаюсь тем большей откровенности, чем скромнее он существует, — под страхом свести ее к капризу эха я не мог не относиться к этой блуждающей речи, к которой присоединялся в определенные моменты времени и в определенных точках пространства, с бесконечной серьезностью — соразмерно ее бесконечному согласию и бесконечному же терпению. Но, пока я возводил вокруг себя вал из своих “замечаний”, он и не подумал, как я надеялся, отклониться от принятого направления, он утвердился в нем еще истовее, добавив: “Вы хотите сказать, что вы его знаете?” Вынудив тем самым меня понять, что лучше будет ответить: “Я подумал было, что его узнал, но теперь, когда вы задаете этот вопрос, склоняюсь к тому, что не знаю его ни в каком подобающем этому слову смысле”. Я добавил: “Вы отлично знаете, что я имею в виду”. Он с готовностью признал: “Знаю”. Но, слушая его, мне пришло в голову, что знал он это не так, как я, хотя и извлек отсюда удивительный ответ: “А вот только что, был ли это всякий раз один и тот же?” Я сразу же уловил суть; он хотел прибрать чуть больше моего, чем я ему уже дал, и может статься, он и оставлял мне уверенность, но при условии, что она будет ничтожной, да, неукоснительно лишенной смысла и истины. Я был вовлечен на путь, на котором остановился, лишь чтобы спросить: “Вы хотите сказать, что я не всегда один и тот же?” И это окончательно показало мне, куда я шел.

Полагаю, горечь измотала меня, меня оставило мужество. Я выдержал столько схваток, побывал так далеко, и где это так далеко было? там, у самого стола, поверхность которого тоже вращалась у меня на глазах с легкостью пустого движения, и тот, кто там находился, возможно, как раз и писал, а я — я опирался на него, на меня — кто-то другой, на него — кто-то еще: на другом конце цепочки вновь оказывались эта комната и стол. Я не мог опереться на подобную бесконечность, не имел силы против пустоты, которую беспрестанно открывал и закрывал этот вопрос, так что я даже не мог туда упасть. Это меня скорее возбуждало, вызывало изнеможение, и думаю, что, когда я увидел себя на ногах, движение это, эта безнадежная потребность исчерпать пространство и заставила меня бросить ему в ответ со всей внезапностью, вобравшей в себя принятое мною в одно мгновение решение: “Я буду по-прежнему идти в эту сторону — и никогда в другую”.

Для меня “в эту сторону” означало, наверное, туда, где находится он, — ту нескончаемость, где мгновения доводили меня до такой степени недостоверности и бесплодия, что изглаживалось все бывшее до них, изглаживались и они сами. Бесконечные моменты, с которыми я не мог совладать, и самое ужасное, что, будто под постоянным давлением, я чувствовал себя обязанным сделаться их господином, их направлять, перенести на них это давление, стремившееся заставить их соскользнуть к концу, на который они не могли согласиться. Я не мог полностью воспротивиться этому давлению, этому властному повествованию; оно оставалось во мне как приказ, приказ, который я отдавал самому себе, который меня потрясал, меня подталкивал, обязывал меня блуждать. Не мог я тогда и избавиться от мысли, что этот поиск был не только моим — моим заблуждением, — но что он также присутствовал и вокруг меня, в интимности пространства, в секрете той речи, которая призывала пустоту и ее не находила — или жаждала совладать с собой и не могла этого сделать.

Раз уж я расхаживал туда-сюда — вдали, конечно же, и тем не менее здесь, — я не мог пренебречь тем, что здесь происходило, или же и мне, мне тоже, нужно было жить, следуя истине небрежения, в соответствии с которой, хотя и присоединяясь к прозрачному зрелищу дня, я находил не менее важной пустоту ежеминутно окружавших меня отражений, — и более того: все происходило таким образом, что, даже видя, как оно происходит в бесконечном отрыве, дальше от меня, чем я когда-либо сумел бы дотянуться, я чувствовал себя внутренне за это ответственным. Полагаю, что выражу одну из сторон истины — на выбранном им языке, — сказав, что мы понимали друг друга. Это понимание было мне, возможно, бесконечно чуждым, но даже когда оно от меня ускользало, пока я пребывал еще вне его, я о нем все же не забывал, продолжая чувствовать себя напрямую за него ответственным среди беспокойства, сомнений, а также и предчувствия, пустого, бесконечно скудного счастьем, но цепкого и требовательного предчувствия, ибо, не соприкасаясь с тем моментом, который мне нужно было поддержать и не удерживать, а оставлять, даже направляясь ему навстречу, на свободе, я должен был в неведении всякого пустого предчувствия проявить понимание и вступить в творческий союз — и все же об этом не заботиться из опасения, что время заботы расшатает-таки понимание и плачевно взбаламутит пустоту.

Иначе мне не выразиться. Мне кажется, что в смятении, в котором мне приходилось бороться с нескончаемым и при этом все же выводить его на свет, запрещать себе тревожиться, пребывая в поисках мгновения, не желавшего, чтобы его искали, и однако же того желавшего, в том пространстве, подобие которого мне надлежало поддерживать, я прилагал все силы, чтобы остаться с самим собой связанным. Быть может, это была ошибка, быть может, то, что я называл верностью и серьезностью, воля остаться на ногах, являлось лишь косным чаянием так и пребыть, обращенной к ночи молитвой, чтобы та повременила еще чуть-чуть. Да, это возможно, но нельзя же по доброй воле перестать самого себя сдерживать; можно только бороться, чтобы поддержать строгость формы и соприкосновение с днем. Идти вверх, вниз, но и во тьме и в самой что ни на есть дали бороться за прозрачность — вот, что нужно.

Я не забывал, что мир основан на самом себе и только земля служит опорой богам. Еще и отсюда столь тягостное чувство собственной ответственности, серьезности, с которой я должен был сам к себе приближаться, следовать за собою в этом обязывавшем меня жить, не дотягивая до самого себя, испытании, в интимной близости с заблуждением, во взаимопонимании с тем, чего я не мог вполне понять и что должен был твердо поддерживать, не уклоняясь и, насколько был способен, не заблуждаясь.

У меня было много доказательств, что мы понимали друг друга, но особенно заставило меня призадуматься следующее: когда я переставал быть один, одиночество становилось напряженным, бесконечным. В этой истине не было ничего странного, она только наделяла поразительной истинностью место, где я пребывал, открывая, насколько оно во всем подобно самому себе, производившемуся в этом же самом месте или подчас где-то еще его описанию — его, этого места, всего, что здесь происходило и утверждалось. Сходство было поразительно, в нем отсутствовала резкость, свойственная очевидности властность, оно было скорее чудом, оно казалось беспричинным, неоправданным, бесспорным, но не надежным, наделенным какой-то более внутренней реальностью, но тем не менее целиком на виду, целиком собранным в зримом великолепии, и разгуливать там взад и вперед служило для меня искушением, избегнуть которого я мог тем менее, что имел счастье видеть вещи в веселости их одиночества, не принимавшего во внимание мое присутствие, заигрывавшего с моим отсутствием, и, что верно, то верно, слово понимание тоже обладало легкостью некой игры, по поводу которой мы друг друга вполне понимали. Одиночество, как я полагаю, этой веселостью лучше всего и выражалось: легкий смешок пространства, запас необыкновенной игривости, который упразднял все оговорки, всякую альтернативу и откликался словно пустота эха, отречение от тайны, окончательная незначительность легкости. Возможно, я бы этого и не заметил, если бы он внезапно не спросил: “Почему вы смеетесь?” Вопрос, который заставил меня призадуматься, поскольку я отнюдь не смеялся, я скорее пребывал, погрузившись в последовавшие за моим решением мечтания, в не очень-то жизнерадостном расположении духа. Поразительный вопрос, поставленный передо мной, как мне казалось, в решающий момент, вопрос, который оному расположению духа не соответствовал, который вызывал в памяти совсем другой вопрос, другой день, а кроме того, я оказывался захвачен врасплох всякий раз, когда он показывал, что способен идти ко мне путем, которого я не прокладывал. Я мог бы спросить его, во что он целит своим вопросом, но и сам отыскал на это ответ: “Дело в том, что я не один”. Что он перевел на свой лад: “Дело в том, что вы не здесь?” Я воспринял это с веселостью: “Вы хотите знать, где я? Я только что раздвинул занавески на окнах и смотрю в них”. Там я вновь обнаружил пребывающий в радостной сохранности крохотный садик — вряд ли даже садик, несколько окруженных стенами метров земли, — который раскинулся прямо передо мной сразу же за стеклом, за, но в пределах моей досягаемости, так что, выглядывая наружу, я испытывал к тому же такое чувство, будто достаю до дна какого-то воспоминания, прикасаюсь к его последнему шансу, настолько этот крохотный уголок меня продолжал, давал мне чуть больше, чем я должен был бы получить — и по этой причине получал дважды. Я вновь вспоминал об удовольствии, которое он мне всегда приносил, и даже сейчас был захвачен этой неожиданной возможностью, этим запасом пространства и света, к которому мне еще дозволялось обратиться. Тут не было великолепия беспредельности, каким в качестве единственного в своем роде момента и суверенной силы наружного предоставляла мне его созерцать там, где я жил и работал, в маленькой комнатке, ясность света. Здесь же — ничего, кроме крохотного фрагмента, нечто столь же радостное, как самый настоящий куст, проросший в недрах сновидения. Что я и видел, но в это мгновение у меня возникло впечатление, что видимого мной ему жестоко недостает. Я был также поражен той лояльностью, которая позволяла мне держать его на расстоянии, никогда не верить, что он мог бы разыграть свою партию в одиночку. И это быстро вернуло меня к моему собственному ответу, которым он, не замечая моего созерцания, оставался, как я тут увидел, всецело заинтересован, и я вновь получил ответ уже от него: “Да, так и есть, вы не один, но мы одни”.

Это “мы” меня впечатлило, в нем почудился какой-то новый акцент. Мне показалось, что прежде чем заговорить, он отступает, добровольно отказываясь от моего соседства, удаляется в изгнание, становящееся фундаментом взаимопонимания, на основе которого впоследствии на манер испускаемого вздоха и выражалась изношенная, выжженная и все же странно живая жизнь речи. “Мы” показалось намеком на это изгнание, на впечатляющую необходимость удалиться под предлогом сделаться ближе, и мне пришло в голову, что тратить на эти беседы столько сил мне приходилось потому, что я должен был первым делом его отстранить, отстраниться от него, и чем сильнее оказывалась эта отстраненность, тем глубже и истиннее становилась речь — как и все приходящее издалека. Это была не просто задержка, отсрочка, которую я столь часто “размышляя” себе дозволял: это была безмолвная, мощная, но также и едва ли реальная борьба, пригрезившееся движение, которым мне надлежало лишить себя жизни, от самого себя воздержаться, чтобы обречь тщете любое его приближение, дабы он мог подать голос издалека. Но так ли обстояло дело? То, что я только что назвал изгнанием, вызывало в памяти не разлуку, а возвращение, присутствие в блистательном мире небрежения, и, может статься мое усилие сводилось к тому, чтобы открыть повсюду, где мне случалось находиться, промежуток, служивший ему обиталищем, возвести изгнаннический шатер, где я мог с ним сообщаться — поскольку его там не было. Но так ли обстояло дело? Я поймал себя на том, что воображаю, будто он, отступая по моей просьбе, никогда не отступал полностью и, как день в ночи, оставлял в этом относительно свободном поле след, подобие присутствия, которое искажало пространство и превращало его в место заблуждения. Быть может, мне следовало настойчивее бороться за то, чтобы он удалился дальше, более искренне, таким образом, чтобы это исключало всякий обман, всякое самозванство, игру в понимание и веселость одиночества. Но не нужно ли было для этого, чтобы он присутствовал чуть полнее? Не говорил ли этого мне он сам? Не выказал ли в особо драматичный момент желание установить со мной тесную связь, чтобы суметь меня развязать? Да, он явил мне себя в этой мысли, и я все еще испытывал ее прикосновение, ее обаяние.

“Когда вы говорите мы, я не уверен в том, что вы говорите. Это ведь не относится ни к вам, ни ко мне? — К нам!” Да, это вскрывало необыкновенный промежуток, что и позволило мне сказать: “В последнее время я много размышлял. У меня такое впечатление, что раньше вы оставались более скрытным. Вы, возможно, и были необыкновенны, но я жил с необыкновенным, ничуть этим не смущаясь, его не видя и о нем не ведая. — Вы сожалеете о том времени? — Нет, я о нем не сожалею. — С необыкновенным”. По тому, как он это повторил, мне подумалось, что он в действительности не понял этого слова. Как я уже отмечал, он любил факты, он обладал странной любознательностью, чуть ли не страстью к самым простым событиям и вещам, которые увлекал “на свою сторону” с поразительной, мучительной ненасытностью, ибо меня часто посещало впечатление, что он не знал, о чем шла речь, что слова, которые все это обозначали, оставались для него смутно непонятными, по крайней мере пока он их долго не обкатывал внутри своей сферы. Тем не менее я не должен был говорить только для себя самого, ибо он продолжал нападать на меня через это слово: “Так ли уж это необыкновенно?” Я держался стойко: “Да, это было совершенно необыкновенно”. Он помолчал, прежде чем сказать: “Не для того ли пользуетесь вы этим словом, чтобы сделать мне приятное? — Чтобы подать вам идею о том, что я думаю. — Оно, быть может, вовсе мне и не приятно. Так ли уж мы необыкновенны друг для друга? — Я, возможно, прикрываюсь этим словом. Оно должно мне кое о чем напоминать. К тому же я нахожу подчас странными свои беседы с вами. — Да, мы друг с другом беседуем”.

Я был этим, как уже однажды случалось, поражен: до чего, казалось, это слово раскрывалось, вскрывало трещину, из которой поднималось мучительное безмолвие, нейтральная протяженность, которую так и подмывало без конца, без оглядки на время пробегать, преумножая и преумножая шаги без надежды когда-либо столкнуться с усталостью, изнеможением: она оставалась между; и теперь, может быть, под влиянием этого образа возвращаясь после передышки в большую комнату, я отчетливее видел — полагал, что вижу, — как она совмещается со своим собственным подобием, что меня ничуть не удивляло, но мешало уловить ее во всей ее протяженности, вдобавок лишая к тому и желания; более же всего поражало меня то, как это присутствие — скользкое и тем не менее сохраняемое в недрах самого этого выскальзывания — оказывалось наделенным двусмысленной, странной истиной, скорее безразличной к любой истине, к какой бы то ни было достоверности, исходя из которой я смог бы ее пробежать, замкнуть ее в ее пределах. Я вполне мог попытаться счесть себя в ответе за то, что здесь происходило, эта ответственность побуждала единственно отметить пустоту события, отсутствие серьезности, выраженное в его “Почему вы смеетесь?” — смех, который я бы, наверное, вспомнил, что уже слышал, не будь он самой распыленностью этого припоминания, легкий, бесцветный смешок, вокруг которого невозможно было удержать даже и невидимое присутствие. Думаю, что никогда не чувствовал в такой степени, насколько и сам я тоже оставался между. Я всегда подозревал, что говорил я для того, чтобы обязать сказать “Я” в свою очередь и его, заставить его выбраться из глубины, из той мерзкой, бесплодной нейтральности, где, чтобы быть на равных, мне надо было бы для себя самого стать им. Область, к которой я, возможно, некогда, сам того не заметив, приблизился, до такой степени объединяли меня с ним юношеские устремления и живость сердца, и мне не могло не прийти в голову, что при этом я счел бы себя достаточно близким, чтобы обращаться к нему на “вы”, и достаточно далеким, чтобы услышать, как он говорит я, что под покровом этих первых лиц, под прикрытием того равенства, которое я должен был всякий раз с горячей настойчивостью у него вырывать, я поверил бы, будто по крайней мере на какое-то время защищен от опасности услышать, как в нем говорит анонимное, безымянное, но теперь я предчувствовал: эта мысль завела меня туда, попасть куда я всячески хотел бы избежать, ибо я, быть может, и преуспел — прибегнув кое к каким уловкам, — сохранил его от меня защищенным, но анонимным стал теперь сам этот контакт со мной, и то, что из него вытекало, оказывалось не более чем легкостью лишенной истины болтовни, бесконечным отблеском радостных отражений и мерцающих мгновений. Ничего, как он говорил, необыкновенного, ничего значительного или потрясающего, хотя там и невозможно было дышать или находиться, как будто дышать, надеяться можно было только благодаря капле серьезности. Вот, наверное, почему я должен был все чаще и чаще у него спрашивать: “Могу ли я об этом поразмыслить?”, на что он не упускал случая ответить: “Ну конечно, но как долго?”

Когда же все это началось? Оно длилось, а не начиналось. Не длилось, а просто не имело конца. Почему, из какой бы точки я ни отправлялся, прибывал я непременно в одно и то же место, туда, где я был? Был же я — и не мог в этом усомниться, — пока мы беседовали, там, где он хранил сдержанность. Эта сдержанность служила нам общим пространством, эдаким “Помоги себе сам”, в котором утверждалось беспредельное доверие, каковое я подчас склонен был счесть взаимным, хотя с моей стороны оно, боюсь, скрывало еще и некую заботу, желание сохранить тот момент, когда мы заговорим по-настоящему.

В этом пространстве, возможно, потому, что по-прежнему пытался не поступиться своей стороной, — поэтому-то я и не дошел до крайности, со своей стороны я до нее не дошел, — я и жил в постоянной скрытности, не зная, откуда она берет свой исток. Проще всего было счесть, что в действительности я от него что-то скрываю, это было легко, он не навязывался, он меня ни в чем не стеснял. Но на деле я отлично знал, что это никак нельзя было назвать скрытностью, совсем наоборот, чем безудержнее я вовлекался в это пространство, тем сильнее задыхался по мере приближения скрытности. Его ничуть не заботило, что я мог подумать или сделать. Когда-то я мог жить в мире людей, общество меня не смущало, как не смущал его и я. Но мало-помалу, подчиняясь принуждению этой скрытности, я, чтобы избавиться от удушающей стихии, которую, как считал, смогу тем самым рассеять, отошел от всего, лишь бы больше не казалось, что я хоть что-то от него утаиваю, так что теперь я жил уже не в мире, а в скрытности. Под прикрытием этого слова я попытался продвинуться еще дальше. Попытался понять, почему в этом пространстве существовали узлы и напряжения, обширные области, где все оборачивалось просьбой, другие, где все сглаживалось: некое переплетение ожидания и забвения, побуждавшее к непрерывающемуся беспокойству. Я не мог отделаться от идеи, что, если бы лучше боролся с некоторыми из его фраз, если бы вместо того, чтобы в них вслушиваться, ими интересоваться, на них отвечать, я бы покрепче за них ухватился, предоставив им прокладывать свой собственный путь, следовать по нему пусть даже и в пучину медлительного водоворота, я бы перестал блуждать вот так по поверхности, в мире головокружения и полунадежд. Тем не менее, это оставалось всего лишь идеей. В другие же минуты, когда я, возможно, примешивал к размышлению хладнокровие, я был готов довериться уже своим собственным словам. Я не имел в виду, что они подразумевают нечто, чего не подразумевал я, ни, даже, что они достаточно пригодны, достаточно лояльны; напротив, они были тяжелыми, не слишком податливыми и вместе с тем несдержанными, педантичными, болтливыми, но им случалось — и как раз-таки при приближении скрытности, — казалось, отражать существенное, на него отвечать, и говорили они, вполне может статься, нечто незначительное, ничуть мне не помогавшее, скорее стеснявшее, оставляя с мыслью, что беседа повисает в пустоте, но только потому, что я упрямо держался на расстоянии; боязнь, привязанность, недостаток сил, забвение — вот что удерживало меня в стороне, в то время как речь, уже давно не подчиняясь более этим общепринятым чувствам, откликалась эхом на то, что, вероятно, было всего лишь эхом, но занимала тем самым место по соседству с сокрытием, занимала его место, его замещала.

Я попытался до него все это донести. Я предчувствовал, что не должен этого делать. Иногда мне приходило в голову, что он ожидает от меня спокойной, без заминок беседы, многословного разглагольствования, в центре которого он бы этаким легким намеком праздно и покоился.

Но я не мог удержаться и не сказать ему: “Там, где мы, все сокрывается, не так ли?” Едва произнесенные, слова эти канули в пустоту, пустотою же там и откликнулись, пробудили бесконечно растянутую внеположность, бесконечную муку заполонившего все пространство утверждения — там, где сказанное проходило все время через одну и ту же точку, было одним и тем же и всегда, в какой бы то ни было момент, гласило одно и то же, вечно оставаясь недосказанным. Не могу сказать, что я тем самым освободился от этой речи. Напротив, она постоянно ко мне возвращалась, словно служила ответом на самое себя, и, всякий раз с ней покончив, я всякий же раз выражал ее заново, ибо она того и требовала: быть сказанной и пересказанной.

Я, должно быть, довольно долго оставался на одном и том же месте. Поминутно говорил себе: теперь я уже не смогу размышлять (размышляя, я, собственно говоря, и не размышлял, это была скорее обращенная ко времени мольба, дабы оно соблаговолило завершить свои труды). Я стоял в нескольких шагах от весьма и весьма просторной, слишком широкой кровати: я даже не был уверен, уж не пол ли это, что и мешало мне на ней, как я того бы хотел, растянуться. Не различая отчетливо отдельные предметы, я схватывал комнату в ее целостности, дотрагивался до нее, как дотрагивалась до меня и она, благодаря легкости отношений, пропускавших между нами россыпь легкого же, но бесконечного смешка, который пробегал по кромке пространства, его не пересекая, но при этом казалось, что он самим пространством и был, и эта веселость, хотя она и была мне чужда, проходила, однако, там, где я думал, что нахожусь, меня рассеивала, рассеивала мою решимость по поводу тех серьезных вещей, что мне, как бы там ни было, все же надлежало свершить. Я, должно быть, направился на кухню. Мысль, что я уже давно туда и направлялся, мысль и сама по себе наделенная удушающей стороной и стороной занимательной, причем одна из них постоянно переходила в другую, привела к тому, что, стоило мне коснуться двери, вспомнив, что погреб, куда я мог бы упасть, где-то неподалеку, как я от нее отвернулся, и тут же меня вновь охватило не что иное, как желание пить, меня мучила жажда, эта жажда и вернула меня назад. “Дайте мне стакан воды”, - тихо сказал я. Я едва расслышал эти слова. Он, однако, внятно ответил: “Я не могу его вам дать. Вы же знаете, я ничего не могу сделать”.

Я вслушался в эти слова. В них присутствовало нечто необычайно привлекательное, они были внятны, точны: в пределах моей досягаемости, и все же казалось, что они обо мне не ведали, как не ведал о них и я. Тут крылось какое-то новое явление, и я сказал себе, что в будущем надо будет в нем разобраться, но в данный момент все это было столь легким, столь несерьезным и в то же время обладало таким размахом, что я не мог и подумать о том, чтобы с ним освоиться. Может статься, я ничего не понимал, может статься, называл речью то, что обходилось без речи, но здесь то, что обходилось без речи, оборачивалось уже речью, то, что не было понято, оказывалось выражено. Мне нужно было бы идти дальше, но я заметил, что меня сковывает печаль, все это было так пусто; оно говорило от имени столь исчерпанной, столь цепкой дали, было связано с такой мукой, с такой неприметной мукой. Здесь ли все это было?

Ответа я не ждал, но он пришел — не что иное, как откровение об опасности, в которой я находился. Будто слово “здесь” влекло меня прочь или же из-за собственного непостоянства я сам потихоньку подталкивал его перед собой, я вновь прошел поверх его слов или же вновь обрел в них как здоровое, еще зримое ядро свои собственные, обнаружил ту фразу, которую мне давно надлежало сказать, но тут же ощутил ничтожную, пугающе истонченную связь, соединявшую меня с нею, ее странный, безличный характер, ничтожную долю, из-за которой я мог назвать ее своей и, следовательно, ее произнести: не складывалось ли у меня, когда я говорил, впечатление, что из дальней дали я уже был этой речи свидетелем? не появлялось ли чувство, что она уже давно мне предшествует, и уж не неким ли непредвиденным движением, непредвиденным отступлением я нашел в себе силы, с ней встретившись, ее не упустить? Да, у меня были на то силы — помешать ей быть сказанной вместо меня кем-то или никем, но если я чувствовал, что в связи с этим отступлением могу снова ее произнести, не в меньшей степени чувствовал я и то, что — тем не менее и как бы там ни было — она уже произносилась в одиночку.

Мне сразу стало ясно, что на этом месте и надлежит остановиться. Возможно, это откровение не научило меня ничему, чего бы я уже не знал. Возможно, указав на единственную точку, в которой я цеплялся за нечто истинное, оно только крепче стянуло вокруг меня тревогу пустоты, словно я, поскольку только в этих словах еще и оставался, почувствовал, как они распадаются, разрушая последнее обиталище, из которого я мог остановить блуждания. Теперь я хорошо понимал, мне казалось, что я понимал, почему должен был там оставаться. Но где я — здесь — был? Почему рядом с ним? Почему позади всего, что я говорил, а он отвечал, маячили эти слова: “Там, где мы, все сокрывается, не так ли?”, слова, которые я понимал, которых не понимал, они обходились без понимания. Все было необычайно спокойно, но он оставался под стать этому спокойствию, и безмолвие, сколь бы глубоким оно ни было, пребывало, однако, менее безмолвным, чем он, постоянно казалось преследуемым, перечеркиваемым; я только и мог сказать себе: ну вот, с безмолвием покончено. С подобным ощущением мне в себя было не прийти.

Пришел в себя я чуть дальше. Судя по всему, я оказался ближе к середине комнаты, поскольку она предстала передо мной в новом свете: будучи довольно низкой, не столько широкой, сколько длинной, она, однако, была весьма просторной. Я не мог уловить, что же мешает мне ее описать, надежно сдержать ее в описании. Проблема крылась не в воспоминании; а может, и действительно меня там не было; может, я не был там в действительности, как он мне и внушал? Я не отказывался в это поверить, но моей вере тоже недоставало действительности, так что я действительно в это не верил. Думал же я, что это связано с моими с ним отношениями, с одиночеством того “мы”, в котором мне надлежало оставаться, постоянно его отстраняя, чтобы в этом промежутке он мог себя выразить, а я его понять, где мне надлежало оставаться, но не отступая: опасно подставлять себя той удушающей стихии, которая, когда себя проявляла, мешала мне здесь скрыться, вынуждала блуждать или меня рассеивала, оставляя восприимчивым к могуществу скрытности; и если я не понимал эту мысль, то все же на нее опирался, она некоторым образом и была самим этим местом, и именно оттуда я и видел комнату, в которой тем не менее находился. Выглянув через просторные окна — все в этот момент было необычайно спокойно — и наблюдая за тем, как кружит вокруг занавеса зеленых листьев странный мечтательный день, светлее которого я не мог себе и представить — но свет этот был не вполне светом, он его напоминал, радовался, что, прорвавшись из глубин, затерялся, легко скользя по поверхности, — я не мог удержаться от воспоминания: за стеклом кто-то был; не успел я его вспомнить, как он повернулся к стеклу и, не задерживаясь на мне, быстро окинул пристальным и поспешным взглядом всю протяженность, всю глубину комнаты. Само видение почти сразу же поблекло, но не изгладилось впечатление, жуткое ощущение возврата все в ту же бесплодную точку, к тому же неутомимому мгновению, словно меня возвращали туда все пути, все слова в какой-то момент проходили через это присутствие, чья напряженность, чья жизненная сила воскрешали в памяти лишь нечистоту самого этого момента, мое желание найти, на что еще взглянуть, на чем остановиться и там передохнуть. Это чувство было столь сильным, до такой степени препятствовало мне мною же и воспользоваться, что, когда я услышал шепот: “Кто-то разглядывает нас в окно. — В окно?”, это оказалось как бы своего рода избавлением, меня пронзило нечто вроде счастья — и не только потому, что я уступил неотвратимому, просто в тот миг остававшееся в слове “окно” непроницаемым обрело прозрачность, и в свете этой прозрачности меня озарило: приближался момент, когда он уже не будет понимать мои слова. Предчувствие, которому я не смог следовать до самого конца, мне не хватило сил, не хватило самого себя.

Могу вообразить, сколько это длилось времени, ибо пришедшая мне в голову, когда я оправился, мысль оставалась, без сомнения, той же самой, что была, когда я упал: что, как раз-таки, я наконец падал. Но я заметил, что всего-навсего сижу у стола, и в то же время услышал вопрос — прошедший сквозь пространство, словно жадная дрожь: “Вы пишете; вы в данный момент пишете?” Заслышав это, содрогнулся в свою очередь и я; я понимал, что пробудил, вернул меня туда как раз тот самый ненасытный шепот, в который я не переставал вслушиваться, поскольку казалось весьма трудным не поддаться подобной жадной непрерывности, этой безостановочной настырности или положить им предел. От них слегка подташнивало, но не обходилось тут и без приглашавшей меня присоединиться веселости. Как бы там ни было, я испытывал замешательство, мне было не по себе от идеи, что эти слова смущали меня легкостью, с которой они вытекали друг из друга, — я не мог знать, идет ли речь о вопросе или только о приказе, поощрении. Поскольку мне казалось, что его слова адресованы не в точности мне, я испытывал по отношению к ним определенную свободу, крывшуюся в возможности при случае тоже ответить на них легковесно. Именно эта свобода, впечатление, что дело не во мне, должно быть, неосознанно и подтолкнула меня вмешаться: я едва слышно переспросил: “Пишу ли я?” Это вырвалось у меня скорее как вздох, чем как слова, но сколь бы слабым ни было подобное потрясение, его хватило, чтобы нарушить равновесие, и тут же, словно привлеченное вскрывшейся пустотой, его нескончаемое бормотание, которое до тех пор блуждало наугад, стремительно обернулось против меня, встретило меня лицом к лицу, пока он спрашивал с забавно оттенявшей слабость моих средств властностью: “Вы пишете; вы в данный момент пишете?” На что я не мог не ответить: “Но вы же отлично знаете, я больше не могу писать, да я уже почти и не я”. Фраза, о которой я из-за ее серьезности пожалел и за которой тут же, словно отпущенный исподтишка смешок, последовали хотя и чуть более отдаленные уже его собственные слова: “Вы пишете; вы в данный момент пишете?”

Я не дал отвлечь себя от уверенности, что достиг переломного момента, который требовал от меня всех моих сил, полного внимания, воспоминанию о том, как меня уже — и почти ежеминутно — посещала уверенность, что я приближаюсь к поворотному пункту, о котором впоследствии замечал: он лишь развернул, вернул меня назад. Я вполне отдавал себе отчет, откуда исходит подобная новая уверенность, само решение идти еще дальше, да, в эту сторону, никогда в другую, которое я принял в это мгновение. Я увидел: мы находимся с ним лицом к лицу; по крайней мере у меня сложилось такое чувство, а до тех пор оно меня не посещало. Того, что из этого не вышло ничего хорошего, да и вообще ничего не вышло, не хватало, чтобы меня остановить. Ведь это чувство — отнюдь не чувство, что ты приперт к стенке, а желание перед лицом опасного требования, которое на меня обратилось, задержало взглядом там, где меня не было, пытаясь увлечь в пустоту времени без воздуха и без корней, — было желанием вернуться перед лицом подобного требования к чему-то истинному, выговорившемуся во мне, чтобы ему ответить. Даже если он и не принимал во внимание этот ответ, тот все равно входил в его пространство, на нем-то я теперь и основывался, я его завоевал, я должен был его поддерживать даже и сквозь сожаления, от которых тоже не мог вполне себя отделить.

Все это доходило до такой степени, что при мысли о столь часто произносившемся им: “Так-так, вот и день прошел, не так ли?”, я принял эти слова с удовлетворением, с признательностью, словно ему испокон веку было предопределено показывать мне новый день. Да, старый день прошел, и отблеск, освещавший это мгновение, походил на тот, который мог бы преуспеть и возвестить мне: “Вот к чему вы пришли, вот что вы такое”. Я по-прежнему находился рядом со столом. Не менее близок я был и к несомненному в моей речи, около которой я так и пребывал, все-таки не в состоянии отличить ее от его собственной, от того, что мне надлежало — хотя бы только потому, что я ему ответил, — рассматривать как его вопрос. Вопрос не был тем самым поколеблен, что лишь подчеркивало значимость мало-помалу осознаваемого мною факта: вопрос этот увел за собою мой ответ, каковой я теперь с трудом воспринимал как свой собственный, смешанный с тем бормотанием, которое так и оставалось в удалении, словно обещание и соблазн. Я взвешивал, в чем тут дело: поначалу в порыве, порожденном доверием к этому мгновению, но мало-помалу в предчувствии, в опасении, что безо всякой пользы уступил ему свой собственный центр, сердце цитадели — отнюдь не отвоевав ее у него, — и когда он сказал: “Но не это ли и есть — писать?”, я не испытал ни малейшего удовольствия, никакого интереса к новой фразе, лишь наплыв отвращения, вновь обнаружив, как прижались друг к другу, смешались в холодной близости, в пустоте их собственного безразличия две наши фразы, как будто мне нужно было бороться вдалеке от себя, но также и вдалеке от него, там, где нас, ни одного, ни другого, не было.

На этом-то расстоянии, очень издалека, я и услышал, как он тихонько повторяет: “Полагаю, это и есть — писать”, наверняка, чтобы втолковать мне, что коли он вновь обрел превосходство, то не каким-то закулисным маневром, но отдав должное истине, приемля ее глубже, чем я, до таких глубин, перед которыми я остановился. И я тоже испытывал искушение спуститься в подобные глубины, но только и смог, что вновь о себе заявить: “Даже с тем, на чем я остановился? в точке, к которой пришел?”, и целью этого было прежде всего спросить у него, на чем же я остановился. Я ожидал, что услышу, как он, словно эхо, отвечает: “Но на чем же вы остановились?”, и эти слова, чего доброго, открыли бы мне дорогу к самому себе, но поскольку он больше ничего не сказал, я не мог распорядиться тишиной, не мог сопротивляться служившему ей фоном шепоту. Я спросил у него: “Мы связаны письмом, не так ли?” На что он тут же ответил: “Да, так оно и есть”, добавив, однако, и это показало, что он ничего не забывает, что ничто не теряется: “Но вы же знаете, между нами не должно быть имени”.

Вряд ли меня насторожила эта последняя фраза; возможно, потому, что сам по себе я уже не был в том мгновении, когда хотел дать ему имя, а может и потому, что, сам того не ведая, с того момента одно ему уже ссудил. Но эту мысль отстранила от меня главным образом другая: мы были связаны, он признал это, признал неким “Да”, чей безмерный характер, чью непоколебимую, неподвижную силу я уловил; оно подтверждало также и все сказанное нами в прошлом, но самое главное, в нем откликалось утверждение всего пространства, куда мы оказались вовлечены, того пространства, от которого нечего было отсечь, нечего отбросить; оно утверждало, снова и снова утверждало, даже и в пустоте, при том, казалось, предупреждая меня, что впредь, какими бы ни были мои отказы, мои “я больше не могу”, все будет возобновляться и повторяться этим монументальным “Да”, все неспешно и торжественно обретет в нем свое завершение. “Да, так оно и есть”. Спокойная протяженность, рядом с которой я не мог тем не менее оставаться; напротив, мне пришло в голову, что я должен этим воспользоваться и что коли мы связаны, то связаны отныне и ныне. Ныне, как он и обещал, он собирался “что-нибудь для меня сделать”. Я спросил: “Сейчас вы не хотите мне помочь?” Мне показалось, что он колеблется, — бесконечное колебание, которое я наполнил своей твердостью, требовательностью как своего ожидания, так и нетерпения, которое снова замкнулось в себе, когда он ответил — откуда-то очень издалека, тихим голосом: “Вы же знаете, я не могу вам помочь”.

Я тут же поднялся и, словно ко мне вернулась жажда, отправился на кухню. Там я поискал стакан, но по ускользнувшей от меня причине поиски эти ничем не кончились или же нечто запретило их продолжать. Возвращаясь в комнату, где меня застала темнота, я услышал, как он спрашивает: “Что вы сейчас сделали? Вам плохо? — Я устал, но сейчас мне уже лучше. — Да, к вам вернутся силы”. Обеспокоенный толикой дневного света, я сказал: “Я вам еще не говорил об этом; совсем рядом здесь стоит большая кровать, я собираюсь на нее улечься. — Большая кровать?” В этот миг я попытался разобраться, вправду ли я только что выпил пресловутый стакан воды. И тут же почти уверился, что этого не произошло, что-то мне помешало. Я поразмыслил об этом еще немного. Наконец я сказал ему: “Я кое-что забыл, мне нужно вернуться на кухню. — Как хотите, — сказал он. — У вас сколько угодно времени”. Я, однако, туда не вернулся. Теперь мне изменили силы, которыми, как мнилось раньше, я был обязан питью. Усевшись на краешек кровати, я, вероятно, собирался еще поразмыслить, но мне тут же недостало сил и на мысль, что все это было сколько-нибудь важно. Меня единственно интересовало, не был ли там на моем месте кто-то другой, что, как казалось, объясняло, почему я сохранил об этих поступках столь прохладные воспоминания. Думал я и о его последних словах, на которые мне предлагалось теперь положиться, думал вполне дружелюбно, хотя это и было отдохновение без сна, пустой покой. Но я и не хотел ничего другого, кроме этой пустоты и этой неподвижности.

Уже часто в моменты глубочайшей тоски я грезил о разрыве всех связей, мне кажется, я ему об этом уже говорил, мне кажется, именно чтобы их развязать, я и хотел завязать сами связи, связать себя с ним таким образом, чтобы взаимопонимание, став действительным, в действительности же могло разрушиться. Может статься, я грезил и о большем, может статься, только для того с собою и сближался, чтобы вступить с ним в борьбу, в схватку, которая разлучила бы его с самим собой, пусть даже и разлучая навсегда с самим собою и меня. Греза, отражавшая одну лишь мою усталость, бесплодие моей усталости, точку забытья, где я тщетно пытался обмануться в том, что знал лучше всего, и вот что я знал: ничто в нем я не мог воспринять превратно. Полагаю, что и в самые несчастливые моменты во мне не возникало проявлений раскаяния или злопамятства, никакого чувства вины, что, вероятно, лишало меня взамен и надежды. Эка важность. Я никогда не упускал случая признать его правоту — я, кто только и был прав; он же никогда не обременял меня виной по отношению ко мне же. Если это меня и губит, мешая себя погубить, если это-то меня и связывает, беспрестанно откладывая конец, я принимаю узы подобной связи и выдержу это испытание сквозь всю бесконечность времени.

Откуда такое доверие? Да и доверие ли это? Я доверяю ему не более, чем самому себе, лишь чуть больше ему, поскольку он не так надежен, как я. Чуть больше ему, поскольку я нахожу в нем чуть меньше, чем в себе. Доверие? Ну уж, по меньшей мере, ничего, что могло бы навеять недоверчивость, ничего, что должно было бы побудить меня сожалеть об этой встрече, если она имела место. Доверие? Но тогда доверие к бездне, доверие, что бездна от меня не уйдет, мне не изменит.

Я не верил, что он может открыть мне нечто важное; от него я не ждал никаких откровений. И это тоже делает нас справедливыми друг к другу. Но не ждал ли я все же чего-то, не хотел ли его спросить, как и сделал вновь в это мгновение: “Я могу на вас положиться, не так ли?”, тут же услышав в ответ: “Да, но при условии, что и я мог бы на вас положиться. — Вы хотите сказать, что я должен без передышки, без остановки говорить с вами? — Говорить, описывать все подряд”. И этого хватило, чтобы пробудить дух неуверенности: “Описывать? зачем? — сказал я. — Тут нечего описывать, тут почти ничего уже нет”. Откуда этот ненасытный голод на факты, которых он, чего доброго, не понимал, но которые хотел тем не менее усвоить, этот слепой голод в нем, который я тут же, как болезненную тошноту, почувствовал и в себе? Действительно ли он что-то искал? Но он ничего не искал, он не мог искать ничего особенного; поверь я в это, я бы тут же сошел с ума, я даже и думать не думал, что он был со мной как-то особо связан: не со мной, не со мной. И однако, я ощущал приближение этой бесцельной, терпеливой ненасытности, никогда не разочаровывающейся в ожидании ничтожной частички несущественной действительности; в форме своего собственного отвращения ощущал ее приближение, ее робкие поиски, которые мне надлежало ежели не завершить, то по крайней мере остановить. Что я мог ему дать? Жест, еще один шаг, вздох, последнее дыхание? Или его собственную речь, которую я бы хотел раз и навсегда удержать от себя в стороне, он же неустанно подхватывал, словно в ней пребывал остаток жизни и он хотел еще более его убавить, лишить меня его, дабы у меня уже не осталось ничего, мне принадлежащего. Я сказал ему с резкостью, которая ранила и меня самого: “Вы хотите знать, на чем я остановился? Но ведь ничего не изменилось, мы все в том же месте, мы будем здесь всегда; да, я нахожу странным беседовать с вами, странно до этого дойти, странно ограничиться этим; почему беседа стоит мне столько сил? к чему вообще то, что мне столького стоит; должен ли я только ей себя без отдыха и посвящать — того не желая, ничего от нее не ожидая? Я так и буду болтать с вами? Это меня изматывает, даже не изматывает меня”. Столько слов, которые только и выражали, что опасное нарастание моих сил, в чем я тут же и отдал себе отчет — особенно же, услыхав, как он спрашивает: “Вы хотите видеть новое?”, словно он, именно он, был диковинно, бесконечно жаден до того, что могло оказаться новым. Этот порыв погасил мое возбуждение, вынудив молча вернуться к сиюминутной истине: “Не обязательно новое; может быть, ничего, что было бы для кого-то новым”. Я воображал, что он готов порассуждать на эту тему, но он тут же в свою очередь отрезал: “Нет, ничего нового”. Слова, которыми мне надо было проникнуться. После этих-то слов я чуть позже и сказал ему: “В данный момент я сижу на краешке кровати, я, конечно же, вот-вот встану, скоро наступит день. — Тут темно, не так ли? — Не так уж и темно, просто свет какой-то сумрачный. — Не хотите ли вы прямо сейчас прилечь? — Да, думаю, что прилягу, это большая кровать — смятая, в полном беспорядке. Вы хотите, чтобы я описывал вам все подряд так, как это вижу? — Да, вот именно, так, как мы можем это увидеть, так, как мы это и увидим”. Я, однако, не прилег. Я словно позабыл, что нужно для этого делать, и все-таки, улегшись, я бы очутился ближе к тому общему видению, в недра которого он меня затягивал, невзирая на мои силы или же чтобы меня от них-то и отвлечь, чтобы, не обращая на них внимания, их подорвать. Что произошло бы, если бы я улегся? По меньшей мере, я мог себе это представить: не было ничего заманчивее этой огромной, уже раскрытой протяженности, этой безмерности, где моя личность не подпадала бы никаким пристрастиям, где мой покой был бы не только словно заснувший рядом со мной, бодрствующим, спутник. Почему бы не попробовать? Несколько мгновений я грежу об этом. Пока я мечтаю, мою руку словно приглашает безмятежность пространства, там ничто не движется, нет ничего ни устойчивого, ни подвижного, одна гладкая неподвижность, к которой я оборачиваюсь, ложась на бок, что ни расстраивает, ни ограничивает протяженность. Я, что верно, то верно, всего лишь на грани настоящей позы, которую распознаю чуть вне себя в форме легкого волнения, чье твердое, почти жесткое сопротивление я с некоторым изумлением испытываю. Здесь пространство словно морщит некая неповторимая рябь, я каким-то образом ее вижу, и то, что ее нестройная неравномерность находится именно здесь, должно бы меня насторожить, но, отбросив все заботы, я легкомысленно, радостно откидываюсь назад, доверяясь пространству, его безразличию и невниманию. Так с легкостью, выражающей мое собственное ликование, и свершается это последнее движение, но стоит ему утвердиться, как вокруг сжимается вся мощь пустоты, она замыкает, сдерживает и отталкивает меня вглубь бесконечного падения, так что провал, в который я падаю, по размеру в точности мое тело, это и есть мое тело, куда я не имею возможности упасть, натыкаясь на него в данный миг, как на холодное, чужое присутствие, отбрасывающее меня туда, где я и есть. Это-то и есть начало, сказал я себе, все так и началось. Да, такова эта греза, и вот на какое открытие она, как я подозреваю, хотела меня навести: коли мне ныне запрещено ложиться, то потому, что я уже простерт в той точке, где меня тем не менее уже нет, но есть кто-то. Чего же хочет от меня подобное мгновение? Оно отнимает все силы, оставляет меня здесь ни стоя, ни лежа, без прав и без покоя, праздным и однако беспрестанно этой праздностью занятым, не несведущим, а слишком знающим, не неподвижным, а на грани вечного возбуждения. Что же просит оно сделать? Падение бесконечно, оно, стало быть, не дает мне ничего сделать, я не могу его остановить, у меня нет к этому средств, я даже и не падаю, я всего лишь сижу на краешке кровати, пока вдаль уходит легкий отголосок шепота: “Вы пишете; вы в данный момент пишете?”

Не могу сказать, что вырвался из подобной грезы. Правда, что этой ночью — я зову ее ночью, и однако же это — сверкающий летний свет, — я все еще связан с неким усилием, с жизнью, внешне похожей на жизнь. Мне случается уловить свою же мысль: это, возможно, только начало. Случается мне и поверить, что, хотя ничего не происходит, я приближаюсь к тому месту, где надеялся сразиться. Это было здесь, вон там, откуда я слышал, как он говорил, и говорила со мной сама схватка. Здесь место решительной схватки, все готово для решения, готовы и сами слова, они даже уже произнесены, решение не только принято, оно провалилось; все, стало быть, пришло к концу? Да, все пришло к концу; а что же было решено? Да просто, что не будет никакого конца, так что я так и продолжаю вслушиваться в схватку, приближаюсь к решительному месту и говорю себе: это все еще, возможно, только начало, всегда еще только начало.

Я не помышляю о грядущем, не приписываю себе будущего и даже настоящего. Настоящее без конца смиряется, пересекаемое той пустой веселостью, каковая — всего-то беспредельное и пустое отсутствие всякого в настоящем присутствия, оно не видит себя в прошлом, в нем ничто не проходит, ничто не кончается, и если мне становится так тяжело его переносить, то как раз-таки из-за этого бремени легкости, этого смеющегося груза, который я должен поддерживать в центре скрывающего меня от самого себя дня-сновидца. В такой-то день я и должен решить, действительно ли он побуждает меня писать. Он меня к этому не вынуждает, он этого даже не советует. И однако же внедрил в мой рассудок мысль о том, что если мы связаны, то письмом. Это означает, что я заправляю реальностью этой связи; чтобы сделать эту связь действительно реальной, мне, стало быть, нужно писать, и не раз и навсегда, но все время или, возможно, всего один раз, это не уточняется, но один раз, на который у меня сколько угодно времени, один раз, который исчерпывает всю реальность времени. Соблазнительная мысль, пустая, без сомнения, как и любая греза, гнетущая и тошнотворная, как все пустое, но посреди которой мне тем легче пребывать, что она не требует ни обретения реальности, ни даже грезы об этом обретении.

Если бы он искушал меня только этой мыслью, мне было бы легко ему сопротивляться, она бы исчерпалась, сама собою растворилась в недрах приносящего ее мне пространства. Нет, он не побуждает писать, не просит об этом, он просто пытается меня убедить, что я ничего другого и не делаю. Ну как тут не поддаться подобному впечатлению? Я против него беззащитен, в нем присутствует некая превосходящая покладистую безмятежность грез необходимость, оно не нуждается в доказательствах, его ничем не победишь, оно, словно в самое себя, утыкается в наглядную истину, показывающую, как я сижу на краешке кровати, или не сижу, а, может быть, лежу, или даже не лежу, только и способный, что бродить туда-сюда. Я не могу его опровергнуть, ибо оно не оставляет, чтобы передвигаться вокруг него, никакого места, оно занимает все пространство, оно связано с утверждением всего пространства, утверждает абсолютно, и я не могу и помыслить о том, чтобы прорвать этот круг, я и не думаю об этом, так как кругу этому принадлежу, и в действительности вполне возможно, что я вовсе и не пишу, поскольку не могу, да я уже почти что и не я сам, но это и есть писать: в той точке, до которой я дошел, ничему другому не выразиться, и в этой пустоте, в этой неподвижности ничего больше нет, и я не могу, не хочу ничего другого.

Ужасной делает мою ситуацию то, что она, несмотря ни на что, бесконечно требовательна, может быть, и не по отношению ко мне, или же ее требовательность сводится к тому, чтобы я не принимался в расчет. Она не учитывает мои ресурсы, каковые, возможно, весьма и весьма скудны, они, возможно, относительно еще бесконечны, но в любом случае заведомо недостаточны. Тем не менее что-то от меня требуется, и это не долг, не приказ, оно от меня не требуется, а должно достигаться тем фактом, что я к нему пришел, прийти же сюда означает: идти еще дальше, дальше в эту сторону — и никогда в другую.

Должен сказать, поскольку я тут, чтобы сказать об этом: это страшное испытание. Оно не имеет пределов, не знает ни дня, ни ночи, его не заботят ни события, ни желания; возможное оно отстраняет; удовлетворяется только тем, что невозможно; спрашивает с того, у кого ничего нет; тот, кто отвечает на его просьбу, об этом не знает и из-за этого не отвечает. Возможно, некогда я неосмотрительно подчинился его зову, но кто же ему не подчинится? тот, кто не зван? но, что касается зова, подчинение ничего не доказывает, место зову есть всегда, ему не нужно, чтобы на него отвечали, он никогда не имеет в действительности места, вот почему на него невозможно ответить. Но тот, кто не отвечает, еще более, чем все остальные, замыкается в своем ответе.

Когда же я пошел на этот риск? Быть может, во сне, быть может, в одну из тех ночей, когда одним необдуманным движением, единственной фразой, в которой я уместился весь целиком, поколебленная решительность времени побудила меня перейти к нерешительности отсутствия времени, где конец всегда еще нескончаем. Но, если это — опрометчивость, почему бы мне было ее не совершить? мог ли я жить, ее не совершая? сожалел ли о ней? Разве я, вольный на этот риск не идти, не иду на него от мгновения к мгновению? и вот сейчас, не начинается ли все это заново? но однако же заново это не начинается, это абсолютно другой, беспримерный момент, вне связи с прошлым, без оглядки на будущее, и все же это и начинается заново, оказывается все тем же, пустотой повторения, бесконечной мукой, которая проходит все время через одну и ту же точку, и все время, в какой бы то ни было момент, это сказано и, вечно, я его выражаю.

Он на меня не давит, он мне не противник, он не противостоит мне, вот почему я не могу, защищаясь, с ним сражаться, схватка даже не отложена, он сам и есть беспрестанное откладывание схватки. И в каком-то смысле я от этого счастлив, ведь там, где я, сдержанность обязывает меня самого себя придерживать, и его бесконечное согласие настолько мне в этом подходит, что я не только позволяю себе от себя же отвернуться, но и целиком становлюсь этим бесконечным отворачиванием. Когда он пытался меня убедить, что я ничего иного и не делаю, я никогда не противился этому напору иначе, кроме как уступками, которые дозволял у себя вырвать, которые предоставлял ему с мыслью, что тем самым то мгновение, когда мы, как мне показалось, столкнулись лицом к лицу, вернется, это-то мгновение я и имел в виду, это оно, я уверен, сначала подтолкнув меня к порыву откровенности и стойкости, увлекло туда, где ни о какой стойкости уже не могло быть и речи. Это началось, когда, возвращаясь к той фразе — едва ли даже и фразе, во всяком случае она оставляла свободу действий для всех остальных, — “Пишу ли я?”, мне показалось, будто он предлагал ее дополнить, поддержать, что в какой-то момент и заставило меня добавить: “Да, некогда; некогда, быть может”. Презренная, презренно ошибочная фраза, в которой “быть может” пыталось смягчить “некогда”, тогда как “некогда” уже содержало в себе неуверенность некоего “быть может”, что, конечно же, показывало, насколько еще слабым было мое “Да”, но также и сколь слабой защитой от произнесенного мною “Да” служило для меня и “некогда”. Я заметил это даже прежде, чем он повторил: “Некогда”, а когда он повторил, я тем паче обратил на это внимание из-за свойственного ему нейтрального тона, который не требовал прояснения, ничего не добавлял к словам, говорил лишь то, что говорило слово, который в своей обнаженности казался лишь еще более подозрительным, обманчивым, несостоятельным, лишенным откровенности, даже не сомнительным, а не имеющим иной формы, кроме собственного своего сомнения, целиком пропитанным и сотканным из тумана этого сомнения, сквозь который проглядывало лишь мое желание сохранить настоящий момент. Чуть позже он спросил: “А что вы писали?”, на что, видя его настойчивость и пытаясь взять назад то, что ему предоставил, я ответил: “Может быть, это и не я, а кто-то другой, кто-то мне лишь близкий”. Он тут же принял эту точку зрения: “Ну хорошо, и что он писал?”

Я это слушаю. К кому он обращается? о ком идет речь? кто говорит? кто слушает? кто смог бы откликнуться в подобную даль? все это приходит так издалека, все это даже и не доходит, почему он обо мне не знает? откуда это неведение прямо у меня под рукой? почему оно слышится? Речь? и однако же не речь, разве что бормотанье, разве что дрожь, меньше безмолвия, меньше, чем пустота бездны: полнота пустоты, нечто, что невозможно заставить замолчать, занимающее все пространство, непрекращающееся и безостановочное, дрожь и уже бормотание, не бормотание, но речь, и не какая-то там речь, а отчетливая, точная: у меня под рукой. Я воззвал ко всему своему существу, чтобы ему ответить: “Он не писал, и не нужно, чтобы о нем шла речь”. Но, словно он услышал только начало моего ответа или сама же моя речь и стерла запрет говорить, он спросил: “Ну а сейчас он пишет?”, за чем тут же прокатился легкий отголосок его слов: “Вы пишете, вы в данный момент пишете?”

Так что же должно произойти? И вправду ли у меня было это желание увильнуть, свалить все на кого-то другого? скорее уж утаить в себе неизвестное, его не беспокоить, стереть следы его шагов, дабы то, что оно свершило, свершалось, ничего по себе не оставляя, так, чтобы для меня оно и не свершалось — для меня, остающегося на краю, вне события, сопровождающегося блеском, грохотом и величием грома и молнии, — ничего не дозволяя мне сделать, разве что увековечить его приближение, подметить его нерешительность, его поддержать, удержаться, не уступая, в нем и самому. Не было ли этого уже некогда, там, где я жил и работал, в маленькой комнатке в виде дозорного поста, на том самом месте, где уже, словно исчезнувший, отнюдь не почувствовав себя избавившимся от самого себя, я, напротив, должен был этому исчезновению покровительствовать, упорствовать в нем, чтобы продвинуть его еще дальше, все дальше и дальше? Не там ли, в предельной, даже уже и ничейной тоске и было мне даровано право говорить о себе в третьем лице? Не должен ли я был хранить о “нем” секрет — даже и от моего спутника, даже не зная, достанет ли у меня на то сил, если этот секрет и не означал отсутствие сил, отступление, пустоту мгновения? Не всегда ли было обращено на него мое внимание? Не хочу сказать, что я о нем думал: он не смог бы выдержать мысль, в нем не было ничего, о чем можно было бы подумать, но мне наверняка хотелось бы убедить себя, что моей задачей было предохранить его от безымянности, удержать ее рядом с собой, только себя самого ей и уступив. Мне нравилась эта мысль, поскольку она отводила мне какую-то роль и придавала определенное значение, но мне, однако, хватало здравого ума, чтобы ее отвергнуть, ибо как я мог его защищать, его не зная, да и от кого мог бы его оберегать, если только не от самого себя? К тому же я знал, что думать о нем, претендовать, что его оберегаешь, — лишь притворное средство его раскрыть, а еще я знал: разоблаченный, он уже не сможет быть ничем иным, кроме как мною.

Вот что я почувствовал в тот миг: уже давно мой спутник пытается до него добраться, во мне его разглядеть. Намеренно я его не выдавал, но слишком уж ослаб, я почти никем не был, и видеть меня уже означает видеть его, говорить со мной — больше обо мне не говорить. Так что же должно произойти? К чему этому препятствовать?

Думаю, мне нужно писать. Думаю, что все наши слова, которыми мы обменялись, сгрудились вокруг меня и я недолго смогу выдерживать их напор; что, наверное, уже давным-давно, бесконечно давно я им на самом деле и не сопротивляюсь. Мне кажется, что если я пишу, то и напишу именно я: я свяжу с собой своего спутника так, что приблизится он только ко мне, а то, что должно оставаться неизвестным, останется в сохранности. Тем самым вновь сомкнется вскрытое его намеком пространство. В этой расщелине кроется одна опасность, которую я не вполне понимаю, опасность, которая не просто смертельна, а, скорее, смерть обуздывает, которая, может статься, и есть сама смерть, но обузданная. И в то же время, не присутствовала ли во всем этом странная притягательность? не стала ли его речь от этого более надежной, более истинной, безразличной и истинной? не доносился ли через эту щель некий присвист, вызывая в памяти далекий ветер, прохладу свежего воздуха, и пусть я наверняка получал его уже обессиленным, скорее воспоминание, чем силу ветра, но если бы эта щель расширилась, может быть, меня охватил и увлек бы уже сам открытый воздух, может быть, бросив, вместо того, чтобы слушать, как он скребется в пустоте на дне меня самого, якорь именно здесь, и обрел бы я вновь глубины безбрежного простора, не бесконечность, с которой мне нечего делать, а единственный момент, в который я достаточно сильно связал себя с концом, чтобы он стал истинным, чтобы он не был исключен из истины и чтобы истина в нем прояснилась.

Мощное, настойчивое впечатление, которое вынуждало меня вернуться к той столь отдаленной поре, когда я еще слышал, как шумит, сотрясая дом во время осенних бурь, ветер, чтобы спросить себя, не понадобилась ли бы мне в моей задаче, если бы я и в самом деле дошел до того, чтобы писать, помощь со стороны этих трудов и усилий ветра, спрашивал я себя и о том, почему уже так давно оказался в стороне от этой помощи, пребывая среди такого затишья, что мне, вероятно, не хватило бы сил выдержать даже легкий свист, доносящийся сквозь подвальное окно, и однако же я не был этим изумлен, и если ветер, вихрясь в преддверии зимы, казался отодвинут вдаль бесконечно превосходящей его силой, я говорил себе, что эту силу знаю, что была то мощь воспоминания о лете.

Как бы там ни было, я не мог назначить точный момент ответа, который дал бы ему, если бы когда-либо преуспел сказать: “Да, в данный момент, в точности в данный момент”. Со своего рода признательностью я открыл, что в его фразе в счет шли только эти последние слова, причем до такой степени, что вся эта столь для меня тревожная фраза вновь обрела исполненный юности лик, а сам он — более достоверное присутствие. По размышлении, с новой точки зрения, это был почти невинный шепот, нечто чуть более надоедливое, нежели шум крови или биение взволнованного сердца, но разносившееся по всему дому радостно, без передышки. Если я его больше не слышал, то воображал себе, что оно перебралось на другое место, отозванное туда своей собственной веселостью, обращавшей его в вопрос легкостью. Подчас — и тогда возвращалось некоторое беспокойство — я спрашивал себя, уж не скрывает ли за собой это обличие каприза, это бродяжничество без отдыха и цели некий поиск, непонятную охоту, упорное преследование, и это чувство, к которому я, правда, не примешивал веры, становилось неподвластной контролю тревогой, когда мне казалось, что оно приближается к тому месту, которое я мог бы определить, например, к лестнице, или же что оно взлетает и осаждает ту маленькую комнатку, куда, как мне показалось, мы с моим спутником уже один раз возвращались. Ужасная неосмотрительность. Но, должен сказать, насколько я доверял ему, его лояльности, в уверенности, что он не сыграет свою партию в одиночку, хотя и способен пройти ко мне непроторенной дорогой, настолько же испытывал к некоторым из его речей, каковые единожды произнесенными не отличал от своих, недоверие, уступавшее место радостному увлечению, когда я распознавал в них легкомыслие, суетную и никчемную природу, но чаще всего тяжким грузом висевшее на мне самом, грузом, который составляла их собственная тяжеловесность, их инерция и, вдобавок к безответственности, постоянство, делавшее их бесплодными, нереальными и вечными. Они поддерживали в этом доме некую жизнь, от которой я добровольно не отворачивался — отсюда-то, в частности, их опасность, — которая удерживала меня там, где мне не следовало бы задерживаться, и мне случалось спрашивать себя, уж не жил ли я в тех других комнатах, где в определенные моменты, вероятно, из-за них останавливался, жизнью более бодрой, более беззаботной, на равных с землей. Когда я слышал, как они столь радостно и беспрестанно произносятся, мне хватало лишь одного усилия по отношению к самому себе, мимолетного забвения истины, чтобы уверовать, что я говорю с существами куда более реальными, чем был в настоящем я сам, по крайней мере с более живыми, да, с существами — здесь, — с которыми был разлучен только потому, что здесь не был, а коли и был, так в окружении одиночества того самого “мы одни”, которое мне противостояло, стоило мне от себя удалиться.

И вот, в такие мгновения именно потребность умиротворить эти речи, приостановить на миг их взволнованное порхание по дому, вернуть их тем самым к себе, избавив от земной горячки, и обязывала спросить себя, не должен ли я писать — теперь же. Мне казалось, что только письмом я мог бы приглушить то беспокойство, которое, мнилось, может привести их к встрече с живыми устами, способными наделить их счастьем дыхания, и вдобавок приглушить уже среди беспокойства этот образ, пронизывавший по их зову и дни, и ночи. Я вряд ли предвидел, чего потребует от меня подобная задача, поскольку мне, конечно же, легко было желать успокоить это мгновение, освободить его от заставившей его появиться тоски, но, если я мог надеяться в этом преуспеть, отводя слова к месту их рождения, мне самому пришлось бы, чего доброго, спуститься в совсем другое время, пройти там, где речь шла бы уже не о кажимости и образе, а о всевластном мгновении, к которому следовало бы спускаться со всей твердостью и которое я мог бы уловить, лишь пожелав его со всей силой и порывистостью страсти.

Тем самым я лучше понимал, почему оно так оборачивается, писать: понимал в том смысле, что это слово становилось совсем другим, еще куда более требовательным, нежели я полагал. Конечно же, взывало оно не к моей власти, как и не ко мне самому, а к тому “данному моменту”, когда я ничего и не смогу, — и тем самым казалось, что письмо должно состоять в приближении к этому моменту, оно не наделит меня над ним властью, но действием, о котором я оставался в неведении, дарует этот момент, подле которого на протяжении бесконечного времени я обитал, его не достигая, — далеко отсюда и однако же здесь. Я отчетливо видел, какому риску собираюсь себя подвергнуть: вместо того чтобы заставить эти речи отступить за ту границу, которую они нарушили, пойти на риск все более и более их будоражить, мучить, сводя с ума пустым и безудержным желанием, пока они наконец в определенный момент, пройдя в своей необузданной погоне через меня, не увлекут меня вновь к пространству, опасно открытому иллюзии мира, доступа к которому мы, однако, не получим, ибо мысль о том, что, если приступ окажется проведен с должным пылом и сноровкой, этот допуск будет нам представлен, не начинала еще меня искушать, это искушение составляло только часть риска, риск был осью, вокруг которой угрозы тут же обращались в надежду, ну а я — я вращался сам вокруг себя, отдаваясь всем зовам того места, где мне только и оставалось, что блуждать.

Сказать, что я понимаю эти речи, едва ли означает разъяснить себе опасную странность моих с ними отношений. Понимаю ли я их? Я их, собственно говоря, не понимаю, они тоже, содействуя глубине потаенности, остаются без понимания. Но им, чтобы произнестись, это понимание и не нужно, они не говорят, они не внутри, они, напротив, обходятся без интимной близости, будучи целиком снаружи, и то, что они означают, вовлекает меня в это внешнее любой речи, с виду более тайное и внутреннее, чем речь, идущая из глубин души, но здесь-то внешнее пусто, тайна лишена глубины, повторяется не что иное, как пустота повторения, все это не говорит и тем не менее всегда уже было сказано. Я не мог сравнивать их с эхом, или, скорее, в этом месте эхо повторяло наперед: пророчествовало в отсутствие времени.

Что они до такой степени обделены интимностью и приобщило, кажется, меня, пока они бесцельно сновали туда-сюда, к чувству бесконечного несчастья, к холоду величайшей, какую только мне когда-либо случалось перенести, тоски, которая тут же отражалась в бесконечной веселости, заставлявшей его меня спрашивать: “Почему вы смеетесь?”, на что мне только и оставалось ответить: “Дело в том, что я не один”, и эти слова в свою очередь опасно разлетались по всему дому. Быть может, к замыслу писать принадлежит и идея, что я должен спасти их от этой нехватки интимности, идея, которая уже могла ко мне некогда приходить, которой, наверняка бесполезно, принес в жертву свое право взывать к другому, а к нему обращаться на “ты”. Но это лишь давнишняя идея, я не могу и надеяться дать им то, чего сам лишен, да я даже и не имею такого желания, они и так частенько доставляют мне необычайное удовольствие (тут кроется еще одна сторона опасности): они соблазняют меня этой деятельной праздностью, этим мучением, каковым является смех, этим присутствием, в котором я для них никогда не я, а они для меня не ты, присутствием, без сомнения, ужасающим, поскольку я не могу среди них ни с чем сообщиться, ужасающим, но и привлекательным, — загадка, которую нет никакой надобности прояснять, разгадкой ей служит сама загадка, способная не пожрать меня, а приобщить к своей ненасытной жадности.

Если вдуматься всерьез, я должен признать, что если и не все эти речи, то по меньшей мере самые блестящие и самые соблазнительные из них, те, от которых я чуть ли не выхожу из себя (а в определенном свете любая будет самой блестящей), способны лишь отстраниться — или воспротивиться “данному моменту”, в который мне надлежит писать. И я признаю это с тем большим пониманием, что подчас они вызывают у меня обратное чувство: “подчас” означает здесь: на протяжении определенных периодов, каковые, чтобы отличить их от других, когда все представляется более простым, я зову ночными, да и сами они кажутся глубоко ночными, в эти-то мгновения они и стягиваются вокруг меня, схожие со снами, что вокруг меня снятся, и сам я всего только образ их сна, я чувствую мощь их заговора, чувствую, насколько и они тоже ощущают силу моего сна, испытывая бесконечное желание принять в нем участие, войти в его сферу, столь живое желание, что оно само и есть ночь, что оно творит ту ночь, в которой мы все вновь оказываемся вместе — воссоединенными, но общим нам всем неведением, общностью нашего неведения, из-за которого, даже когда я их понимаю, я их не понимаю, а когда их произношу, ничего не говорится, пусть даже все в них навсегда и сказано. И, конечно же, то, что они могут от меня попросить, не имеет никакого отношения к моей идее писать, скорее это они-то и желают в меня вписаться, словно чтобы позволить мне прочесть на самом себе, как на собственной могиле, броскую концовку, и верно, что на протяжении этих ночных моментов меня посещает чувство, будто я могу так себя и прочесть — с опасностью, далеко вне себя, вплоть до самой той точки, где меня уже нет, но есть кто-то.

Прекрасные часы, глубокие речи, к которым я бы хотел принадлежать, но которые — и они тоже — хотели бы принадлежать мне, пустые, разрозненные речи. Я не могу их расспросить, а они не могут мне ответить. Они пребывают только подле меня, как и я пребываю подле них. В этом наш диалог. Они держатся в неподвижности, они словно водружены в этих комнатах; ночью они — сокровенность ночи; днем — прозрачность дня. Куда бы я ни пошел, они там.

Чего они хотят? Мы не близки, мы не знакомы друг с другом. Речи из пустой глубины, кто вас вызвал? Почему вы мне явились? Почему я вами занят? Я не должен вами заниматься, вы не должны заниматься мной, я должен идти дальше, я не соединю вас ни с надеждой, ни с жизнью дыхания.

Что они на меня давят, я не знаю, а чувствую. Знак этого я вижу в той неподвижности, которая, даже когда кажется, что они разбрелись, даже когда я их покидаю, удерживает их сгрудившимися вокруг меня, в круге, чьим центром вопреки себе я являюсь. И этот круг то больше, то меньше, но для меня расстояние не меняется и никогда не разрывается круг, никогда не прерывается ожидание; я мог бы назвать себя пленником этого ожидания, будь оно пореальнее, но поскольку оно остается безмолвным и неопределенным, я всего-навсего пленник неопределенности ожидания.

Не я ли их цель, не меня ли они ищут? Не поверю. Но подчас они останавливаются на мне со столь сдержанной мощью, столь осторожным безмолвием, что безмолвие это указывает на меня и мне самому; тогда нужно оставаться стойким, нужно бороться на подступах к своему отказу поверить, и чем больше я борюсь, в общем-то небезуспешно, тем больше замечаю, что силой, обеспечивающей мой успех, я обязан единственно им, их близости, стойкости их невнимания.

Я не их цель, но почему же они остаются? почему обращены ко мне, даже если ко мне и не направлены? Почему, вне моего спутника, да к тому же словно в определенной мере они ведут свободную жизнь, я должен смотреть на них, их к нему не привязывая, — взгляд, который, возможно, связан со словом “писать”, но который в таком случае связан с ним как то, что лучше всего может меня от него отвратить? Я могу себя об этом спросить, мог бы попытаться узнать, с какого момента они привлекли мой взгляд, до такой степени повернули меня в свою сторону, что все мне теперь видно сквозь их прозрачное присутствие, а они удерживают меня в своем закрепившемся появлении. Когда это случилось? Тщетный вопрос, это так или иначе случилось, но — красноречивое свидетельство моей слепоты — я этого не замечал, я не видел в них препятствия, я их не видел, тогда как теперь их разглядываю: они словно восстали из могилы.

Я их не призывал, я над ними не властен, а у них нет со мной никаких отношений. Мы остаемся бок о бок, это правда, но я их не знаю; я живу рядом с ними, и возможно, из-за них и должен жить, возможно, из-за них держусь в самом себе, но я к тому же и как бы отделен от этой близости, в этом-то разделении мы и близки, там они остаются, там проходят, и они никому не отвечают.

Они мне не докучают, они меня точно так же и не привлекают; если бы они меня привлекали, в уверенности в этом я почерпнул бы к тому же силу их оттолкнуть. Но я того не хочу, желание не может проникнуть в этот круг, сюда проникает только забвение. По-моему, здесь вершит свою работу забвение, забвение особого рода, в котором я себя не забываю, позади которого, напротив, укрываюсь, как позади некоего позаимствованного я, позволяющего мне всегда говорить я с подобием уверенности в себе. Я ничего не забываю, этим-то я и принадлежу забвению.

Они всегда вместе. Это, наверное, означает, что только вместе они мне и видны — вместе, хотя и разрозненными, неподвижно застывшими вокруг меня, хотя и блуждающими. Я вижу их всех, никогда одну из них в отдельности, никогда одну-единственную в обыденности не разбегающегося взгляда, а если все же хочу удержать одну из них обособленно, то вглядываюсь в жуткое, безличное присутствие, ужасающее утверждение того, чего не понимаю, во что не проникаю, что не здесь и, однако, скрывается в неведении и пустоте моего собственного взгляда. Но это только когда я пытаюсь выделить одну из них, удержать в одной-единственной то, что всех их разделяет, что удерживает их всех вместе поодаль.

Я не должен их ни отпугивать, ни приручать. Оставаться в неподвижности, чтобы неподвижными оставались и они. Честно и благородно пользоваться их присутствием, что означает, не приписывая им никакого закона, не приспосабливаясь самому к этому присутствию как к закону — и быть может, не принимая их в расчет. Но тот факт, что однажды я открыл на них глаза, мешает теперь когда-либо их вновь закрыть. Одно мгновение все это было видно, и теперь мне все видно именно в этом мгновении, его я и разглядываю и вопреки себе удерживаю, не в силах его прогнать. Взамен и из-за того, что непонятным мне образом я их очаровываю, мне нужно оставаться очарованным ими. Все это не заметно, не тревожит видимости, не более чем зыбкое ожидание. Рядом с ними я словно человек, который уже слишком долго держится на воде и видит, как ему навстречу движется то, что кажется телом утопленника: всего одно? может быть, два? может быть, десять? он их не различает, ничто не отличает их, и, конечно же, они не делают ему ничего плохого, они просто держатся в неподвижности вокруг него; если он спросит себя: чего же они хотят? он отлично знает, что такой вопрос не имеет смысла, лишен реальности, ничуть не более реален, чем сама эта встреча; однако с течением времени, поскольку все больше и больше устает, он не может не найти эту неподвижность тяжелой, она давит на него, она за него цепляется, и он спрашивает себя: чего же эта неподвижность хочет?

Все имеет какой-то предел, но не скорбь, она не знает сна, не знает смерти, от мгновения к мгновению я проверяю это на опыте; день ее не освещает, ночь — ее глубина, ее живая память. Образованный ими вокруг меня круг замыкает меня снаружи, и однако всегда он все еще во мне. Он бесконечен, и поэтому я в нем задыхаюсь; в бесконечности только и можно, что задохнуться, но здесь я задыхаюсь медленно, бесконечно. Я считал — себя только центром этого круга, а заполнил его уже целиком, вот почему все неподвижно, и, мне кажется, я вижу, как сами они зажаты этой неподвижностью, но я их, скорее, касаюсь, они поддерживают меня вплотную ко мне же, как и я безнадежно удерживаю их вне себя.

Остается только одно чувство: я не уступлю, я не могу иначе.

В этом чувстве странный отпечаток дня, не какой-то там надежды, но правильного направления, неослабевающего доверия, упорствующего утверждения: я пойду в эту сторону — и никогда в другую.

Чувство, которое тут же приходит в смятение, ибо меня пронзает мысль, что захоти — и я мог бы получить от них некую прибавку сил. Но на эту-то силу я и не могу согласиться; почему? точно уж и не знаю; однако все еще знаю, что это зависит от меня, зависит в каждое мгновение, знаю даже среди забвения, даже когда, вглядываясь в них, предчувствую, что мне хватило бы сказать одной из них — но единственной: “Приди”, и она выкрикнула бы свое имя, и я тут же отказался бы от той сдержанности, которой, даже если он ее и не придерживается, придерживаюсь вместо него я — там, где с доверием, обязанным бездне, дожидаюсь мгновения, которое мне скажет: “Ну вот, теперь все в порядке, тебе больше не нужно говорить”.

Затем другая мысль: вместо того, чтобы хранить эту сдержанность, разве ты ее уже не отбросил? только ли ты ее коснулся? а может, вне ее ты никогда и не был — или же только некогда, но отнюдь не теперь, не сызнова, все это не может иметь места сызнова, все это пусто и безжизненно.

Омрачало же, затмевало, как я чувствовал, часы то, что неподвижность все так же оставалась не чем иным, как возбуждением, приходившей ко мне из этого присутствия горячкой, сообщаемой мне их соседством силой, придаваемым этой силой желанием поставить перед ними цель, освободить их единственно намерением: в самом ли деле хотели они стать живыми? хотели ли стать свободными — не некой случайно приобретенной свободой, а свободными в отношении своих истоков, причем их зачеркивая, их изглаживая, забывая — забвением более глубоким, нежели смерть? Ужасная мысль, мысль, в которой вершит свои труды забвение.

Ускользнуть от них? Со мной они ускользают; сам того даже не замечая, я увлекаю их за собой или же, чудится, вижу, как они вновь скитаются по всему дому, но относящиеся к жизни поступки продолжаю-то совершать я. Подчас и это должно, вроде бы пугать, но не пугает, мне кажется, что я гляжу на них более по-свойски. Особенно ночью, когда я по собственной прихоти раздумываю о своей прошлой жизни, вдруг возникает впечатление, что они принимают в ней участие, что они ею кормятся, что они могли бы ее прожить, живее я об этом думай. Тогда они тесно смыкаются вокруг, и в этой неопределенной неподвижности мне только и остается стать их сном, сном этой ночи, и они пребывают в нем рядом со мной, как и я пребываю рядом с ними, в интимности той ночи, которая без конца проходит через день, которая и есть для меня день, когда они стоят, водруженные повсюду вокруг, образуя пустой, бесконечный круг, каковой — снова же я, даже если меня там уже и нет. Ну разве можно увидеть в них в такие мгновения препятствие? разве можно подумать, что они встают между своим истоком и мною? Уж скорее я им доверяюсь, смотрю на них с тем доверием, что не направлено ни на ту, ни на иную, что не навязывает им взгляда, не открывает лица, оставляя их такими как есть, безглазыми образами, замкнутой неподвижностью, которая безмолвно себя утаивает и в которой утаивание себя выявляет. Мы столь близки, что я, кажется, образую вместе с ними круг, стою в круге вокруг кого-то, кого никто из нас, ни я, ни они, не видит, поскольку глаза мои так же не открыты, как и у них. Это и объясняет наше новое панибратство, иной воздух, который я вдыхаю, ожидание, которое уже не их, а мое, которому я не пленник, а охранник. Мы держимся вокруг него. Один ли он, или его много, мы не знаем. Спит ли он, прикованный к покою, или спускается к нам, о том не зная и нас не видя, мы не знаем. Наша задача — поддерживать круг, но почему? Нам это не ведомо.

Я отхожу от этих мгновений озабоченным; озабоченность некоторым образом препятствует моему возвращению, мешает она мне и возвратить вместе с собою мою частичку, принадлежащую кругу, а если та и возвращается, она мне чужда, не враждебна, но далека, словно у меня нет уже почти ничего общего с самим собой. По этому признаку я заметил, что, хоть я и не стал более далеким или более обособленным от него, мне становилось все труднее оборачиваться к моему спутнику, возможно, из-за того, что нечто мое, когда я к нему оборачивался, от него отворачивалось, но все было и наоборот: мне приходилось тщетно домогаться беседы, которая, продолжаясь, зашла уже еще дальше. Когда-то, в пору, когда беззаботность позволяла мне опираться на вещи, мне пришла мысль сразиться с ним тем, что в нем сильнее всего: я возведу вокруг него стены тишины; я никогда не буду его расспрашивать, а если он проберется сквозь просветы во времени, я ему не отвечу. Что я имел в виду? Совладать с ним? подойти к нему как равный к равному? Возможно, у меня было более смутное желание, глубже связанное с ним самим, и это-то желание я сегодня вновь и обнаруживаю, но в форме удушающего опасения, тревожного чувства, которое приносит с собой слово “забвение”. Полагаю, что в некоторые моменты я боюсь его забыть, потерять его в забвении и превратить забвение в единственную бездну, где бы он мог потеряться.

Угроза, неподвижность, о которую опирается моя полная скорби и боли голова, а оттого, что он не кажется мне больше отодвинутым в сторону, напротив, слишком ощутимо присутствующим, словно тягостность забвения уже привлекла его на поверхность, голова идет кругом. Я оборачиваюсь в его сторону с куда большим трудом, но зато и с изнуряющим чувством: он никогда еще не был столь близок, а если, чтобы подумать о нем, я не был бы обязан сначала пройти через мысль, что его забываю, я удержал бы его в такой близости, которая прорвала бы любую сдержанность. Думать о нем всегда было уверткой, дабы закрепить за ним место, а самому на мгновение от этого места отстраниться, но ныне я без конца колеблюсь звать его туда, где пребываю, из-за боязни привлечь в уже омраченную забвением речь. Из-за этого и нужно его избегать, держаться начеку, призывать к этому и его, извещая об опасности, которой он подвергается из-за наших с ним отношений, тем более неотступной опасности, что видится она довольно смутно и только он один и мог бы помочь мне лучше в ней разобраться, понять, почему он ей подвержен. Предчувствую же я, что опасность эта делает его ближе, ощутимее, его привлекает, привлекает ко мне, откуда и исходит опасность — ну а разве могу я поставить его в опасное положение? Мысль, принадлежащая угрозе, столь же, как та, таинственная, столь же угрожающая, которая еще никогда не приходила мне в голову, по крайней мере по отношению к нему, и я не уверен, что она у меня все еще остается, разреженная мысль, в которой я пребываю с трудом, хотя все и кажется тут освещенным новым, ослепительным светом. Когда я говорю, что он близок, он всего-навсего более наличен, наделен слишком непосредственным присутствием, которое и делает его ко мне близким, не делая меня близким к нему, от него скорее удаляет, удерживая там, где я и есть. Это вполне могло бы явиться знаком беспокойства, слабости, если бы вместо того, чтобы держаться в стороне, он принялся блуждать совсем рядом с видимостями, как он никогда не пытался сделать в своем уважении к моим соображениям и в безмятежности своей уверенности. Чего-то, конечно, ему не хватает, но я не способен узнать, чего именно, не способен ни в чем тут помочь, едва способен, его распознав, наблюдать за этим приближением и бороться, чтобы оно не выражалось в знаках. Не могу сказать, что я его выслеживаю, а если и выслеживаю, то в своих воспоминаниях, словно опаснее всего видеть, как он там появляется. Я его не выслеживаю, но чувство, что я привлекаю его сильнее, чем он меня, что при моем посредничестве проявляется сила, которая уже привела его к рубежам этого мира, — словно корень слова забвение, источник беспокойства, с которым я не могу совладать, ибо это — беспокойное чувство, оно скрывает в себе мучительную попытку победить, в которой я без конца рискую проявить себя против своей же воли. Заманчиво привлечь к себе неведомое, пожелать связать его неким верховным решением; заманчиво, когда обладаешь властью над далеким, остаться внутри дома, призвать его туда и продолжать при его приближении наслаждаться домашним спокойствием и привычностью. Но может быть, я уже звал его раньше, может быть, было уже слишком поздно: это предчувствие и обращало мое время в мертвую паузу, когда я, казалось, тщетно боролся против чего-то уже случившегося, хотя, несмотря ни на что, у меня так и осталась все та же уверенность: я не уступлю.

Возможно, меня не так уж и поразило бы это изменение, если бы я вдруг не обнаружил — откровение, которое обосновалось среди бела дня, после которого дней для меня больше уже не было, — что не только слышу, как он говорит, но и понимаю теперь на слух, насколько ему трудно, невозможно говорить. Потрясающее впечатление. Одно мгновение — и не осталось никаких сомнений: все это не говорило, не производило никаких звуков и, однако, хотело бы, безнадежно надеялось заговорить; добравшись после бесконечных усилий до порога речи, там рушилось, погибало, загнивало в дыхании, последние отголоски которого я едва воспринимал. Как это вынести? Я быстро спросил у него: “Вы мне что-то сказали?”, и он не менее живо ответил: “Но вы-то сами, разве вы со мной не говорили?”, что заставляло заподозрить большее, чем того бы хотелось. Я постарался по крайней мере ему этого не показать, я не мог без обиняков поставить его перед лицом своей мысли, так что признался только в самом легком “Все это время я всякий раз думал, что между нами слишком много слов. — Между нами?” Он, казалось, спустился в свой вопрос, но я отчетливо видел, что для меня то этот промежуток в форме ямы не имел былой глубины. Вдруг он лихорадочно сказал: “Да, нужно разговаривать не прерываясь, не останавливаясь. — Вы этого хотите? Так надо! теперь же, теперь!” — все это столь пронзительным, столь животным тоном, что я потерял почву под ногами и в свою очередь почти закричал: “Не говорите так, не теперь”. И сразу же рядом раздался отрывистый звук падения, приглушенного, лишенного глубины падения. “Что случилось?” — тихо сказал я. Его любопытство не замедлило проснуться: “Да, что случилось? — Похоже было на шум падения, словно кто-то упал у самых моих ног, едва я кончил с вами разговаривать. — Вы со мной разговаривали? — Я как раз вам сказал…” Но я не остановился на этом слове, тем паче, что тот же случай, который к нему и привел, занял его место: не совсем, однако, тот же самый, это случилось ближе, это, казалось, сможет переступить порог, тишина восстала под усилием, чье исполинское биение я наперед почувствовал — крик, безумие крика, в недрах которого все разлетится вдребезги, больше чем крик, речь, но все это уже обрушилось, крик остался невысвобожден, и точно так же не был освобожден от этого и я.

По счастью, случай этот произошел незадолго до наступления ночи. Только ночь и могла вместить, сдержать причиненные им разрывы. Я долго взвешивал мысль о том, что он, пока я обращался к нему со словами, обретал в моей речи, сколь бы бедной она ни была, успокоение, позволявшее ему потом отвечать мне из глубины своей сдержанности. Верно, что это отклонение от нормы происходило, похоже, только тогда, когда он пытался достичь меня без моего ведома или не дожидаясь, пока я проложу ему путь. Я не был все же в этом уверен, поскольку подобных случаев набиралось еще слишком мало и по меньшей мере один из них, последний, казался исключением. Я не мог тем не менее отделаться от своего же замечания, оно казалось поразительным, как всегда поражала меня свойственная ему способность к инициативе, которой он пользовался крайне редко и почти всегда как-то невыразительно, но, несмотря на все, я сохранял об этом необыкновенные воспоминания: всякий раз я бывал удивлен, потрясен — испуган? слегка испуган, словно вдруг поняв, что вместо того, чтобы оставаться прикованным к цепочке слов, цепи столь длинной, что она позволяла ему с видимостью свободы пробегать все пространства, он не прекращал эту цепь разрывать, более того, что никакой цепи и не было и один только случай и дозволил ему появиться в точности там, где я был, а не где бы то ни было еще. Когда я к нему обращался, я чувствовал тяжесть этой цепи, что было утомительно, но успокаивало, цепь оставалась всего лишь вымыслом, но тяжесть ее была реальна. Когда он появлялся непроторенной дорогой, казалось, что случиться может все что угодно, все, добытое целыми днями усилий и борьбы, казалось, безвозвратно терялось, чтобы уступить ему место: у меня не было ощущения истинной свободы, тут было уж не знаю что иное, возможность, которая таковой не являлась, простота, которая превозмогла самозванство, но из которой ничего не возникло; это было начало, даже и не начало, быть может, сущая ерунда; то, что я называл инициативой, стоило пробудить ее в памяти, напоминало еще одну излишнюю речь, которая могла бы перескочить через всю их череду, но, отодвинув в сторону всех остальных, расчищала себе место и укрепляла свое самозванство. В конечном счете, это, может, и было самым разочаровывающим. Оставалось только понять, почему в недрах подобного разочарования я не был разочарован, почему в тот самый момент, когда надлежало думать об этом, как об утерянной возможности, я находил столь удручающе тяжелым от этого отказаться, столь мучительным раз и навсегда взять на себя обязательство не давать ему больше приходить без подготовки и для этого всегда пролагать дорогу, упреждая его шаги, идти впереди него, не прерываясь, не останавливаясь, чтобы с ним поговорить, не оставляя никаких пустот и никогда не прерывая цепочку, чтобы он не заблудился вне самого себя. Долг, от которого я не хотел увиливать, но откуда вдруг подобная задача? Почему среди покоя ночи она в конце концов предстала потрясающе трудной, но также и до такой степени потрясающей, что в момент, когда я готов был рухнуть, она наделила меня преизбытком сил, порывистостью ни о чем не заботящихся побуждений? Я понял это, когда отдал себе отчет, что она препроводила меня — без моего ведома и дорогой, о которой я и не подозревал, — к слову писать. В круге ночи это слово вставало вдруг как лучезарное предчувствие, словно оно представало в первый раз, со всей юностью неуничтожимого сновидения, всей серьезностью задачи, снести которую, может статься, не хватит сил, но которая снесет меня — при условии, что на мгновение я дам ей точку опоры. Я не пытался уловить все причины, которые уже так долго проталкивали это слово вперед: все в то мгновение сходилось на нем, все воспламенялось, заставляя его блистать, и в его свете уже всходило и закатывалось самовластное неистовство последнего дня.

Стоило чувству, что так и надо, поднять меня на ноги, как меня, однако, тут же поразила бедность дня, заставившая заново почувствовать, сколь близок должен был быть мой спутник к видимостям, до чего те скудны. Да, это-то я сначала и увидел, необыкновенную скудность дня, его истонченность, его поверхностный блеск. День был, конечно же, прекрасен, но и до жути изношен. Я стоял теперь у стола. Я был один, в каком-то ином одиночестве. Я сказал себе: “Я должен забыть все, что произошло до этой ночи. У меня есть задача, которую нужно выполнить, у меня есть для этого силы, они в точности подходят друг к другу, как разрез и сделавшее его лезвие. Не иначе, мои силы распределены, разбросаны по всей моей жизни, задача же сосредоточена в единственном моменте, где и ждет, но ждет терпеливо; я не могу пройти мимо нее; со мной или без меня, она будет исполнена”. Я вполне сознавал: то, что я назвал своей задачей, оказалось на удивление простым, она была на самом деле уже выполнена, завершена, тут же, прямо передо мной, только и оставалось отдать себе в этом отчет, увидеть ее собственными глазами. Но для этого нужно было на миг расслабиться, а этого я не мог, поскольку меня парализовала внезапная мысль о том, что наши с моим спутником отношения уже утратили всю свою простоту. Никогда до сих пор я его не выслеживал. Никогда и он не вызывал подозрения, что выслеживает меня. Я, возможно, оставался постоянно им занят, но в рамках этой занятости свободен, даже чересчур свободен. Я не надзирал за ним, его не поджидал, я с ним разговаривал, и говорить с ним требовало очень больших усилий, но эти усилия совершались как бы в мое отсутствие, там, однако, где я был столь непоколебимо собран, что, стоило мне хоть что-то пожелать — и оно тут же оказывалось дано. Но теперь я обнаружил перед собой ту мысль, что нас разделяло забвение, в глубинах которого он мог попасть в беду, что мой долг — помешать ему покинуть его глубины, оттолкнуть обратно своею собственной рукой, легчайшего нажима которой некогда хватало, чтобы удержать его в стороне, тогда как теперь наверняка понадобилось бы все мое внимание, все мои силы, вся жизнь, чтобы сохранить в одной-единственной точке целостность дня. Меня от этого корежило. Мне как нельзя подошла бы способность безмятежно смотреть на вещи, в которых, кстати, наверняка оставалось еще куда больше ресурсов, чем я мог бы заподозрить. Я сказал себе: “Наберись же терпения; останься на миг один; отринь все, отринь даже эту ночь”. Но эти слова только меня возбудили, придали ощущение пустоты, которую надлежало заполнить, истинных слов, которых для этого и не хватало, моего желания повернуть как раз-таки к ночи, в которой я к ним приблизился, и в ожидании этой ночи от дня мне оставалась видна разве что его мечтательная легкость, свет, утративший, казалось, категоричность своей очевидности, в нем я ничего не различал, даже того, что день мне не изменял. Странно, однако: в том углу, где я был, рядом со столом, за которым все же не писал — не могу назвать это письмом, — меня ни на мгновение не покидало наитие, уверенность, что там, по меньшей мере, он останется самим собою, что в этом месте, как он когда-то и обещал, наступит мгновение, когда “он сделает для меня все”. Я без конца вспоминал о его словах и это-то воспоминание ему и предложил, спросив: “Сейчас вы не хотите мне помочь?” Я дожидался его ответа с верой, надеждой, которую он, должно быть, ощутил и которую в свою очередь ощутил и я, когда он тихим голосом, несомненно спустя заметное время, сказал: “Я не могу вам помочь. Вы же знаете, я ничего не могу сделать”.

Этими словами я был словно согнан со своего места; я должен был отправиться куда-то еще, в другую комнату, вероятно, на кухню, где на миг вновь обрел безмятежный летний свет, в который и всматривался, содрогаясь от удовольствия, но там я не задержался, ибо мне показалось, что время не ждет. Вернувшись в ту комнату, где меня заставила заколебаться темнота дня, я услышал, как он с легким беспокойством спрашивает: “Что вы сейчас делали? — Да просто выпил стакан воды. — Вам плохо? — Я почувствовал было усталость, но сейчас мне уже лучше. — Да, это должно пройти. Не хотите ли отдохнуть?” По правде, я хотел еще немного пройтись. Я испытывал какое-то головокружение, до странности одинокий страх: “Мы совсем одни. — Да, мы одни”. Я прошелся, сделал несколько шагов. Привыкнув к темноте, узнал знакомое пространство большой комнаты, безмятежные проемы окон, чуть ближе — стол, а совсем рядом — смятую, в полном беспорядке кровать. “Теперь, пожалуй, мне лучше было бы прилечь. — Да, вот именно”. И почти тут же он спросил: “Вы высокий, не так ли?” Но я не сообразил, ни откуда возникла эта фраза, ни почему она вновь окутала меня впечатлением естественности, которое всегда отмечало ранее наши отношения. Я не отдавал себе в этом отчета, поскольку мне казалось, что я слышу его в безмятежной простоте прошедшего, но когда я ему ответил: “Довольно высокий”, а он добавил: “Не могли бы вы описать, какой вы?”, я испытал столь живое чувство — без сомнения, вновь обнаружив себя в истине его сдержанности в тот момент, когда боялся, что из нее исключен, — что не надумал ничего другого, кроме “Да, это несложно”. Говоря так, я в действительности подумал, что с другой стороны от стола на стене висит зеркало, в которое мне, однако, и в голову не пришло посмотреться, но воспоминание об этом зеркале помогло сказать ему: “Кажется, я выгляжу скорее молодым. — Молодым? Почему?” Мгновение я поразмыслил: “Из-за того, что я худощав”. Это замечание, похоже, до него не дошло, столь он казался занятым, дожидаясь, пока поглубже, с волнением не проникнется словом “молодой”, которое он повторил, словно намеревался до такой степени его отныне придерживаться, что я, понимая, что сам по себе он его больше не отпустит, поспешил, дабы его отвлечь, найти и другую причину: “А еще потому, что лицо у меня очень светлое”, что в действительности живо его привлекло, пробуждая, однако, и сомнение, которое он чуть погодя и высказал: “Но нет ли в нем и чего-то темного?” Я держался стойко: “Нет, оно, может быть, слишком скупо, слишком наскоро вылеплено, но вот глаза, те светлые, настолько ясные, что это действительно удивляет, холодные и ясные, потом вдруг сверкающие, но по большей части очень спокойные. — Откуда вы знаете? — Думаю, мне об этом говорили”. Но он наращивал свое преимущество: “Кто говорил? — Люди. — А, ну да, люди, люди”; слова эти, похоже, пробудили в нем тягостные отголоски, но он на этом не остановился и подхватил: “Необычайно спокойные? — Быть может, не всегда. — Быть может, слишком спокойные!” — таким тоном, что я вновь испугался бы, что он никогда не отделается от этого слова, если бы он резко не оборвал, радостно проговорив: “Ну да, вижу-вижу”, словно и действительно для него от меня отделилось нечто вроде портрета.

Несмотря на этот радостный тон, я невольно подумал, что его вряд ли может удовлетворить столь неполный образ. Я бы хотел сделать его более выразительным, приблизить к истине; в которую он по моей вине должным образом не проник. Прежде всего я бы хотел вернуться к той черте, которая казалась мне существенной, показать ему, что это лицо в основном было очень веселым, что веселость проникала даже в самые мрачные моменты, откуда даже тогда поднималось отражение какой-то радостной ясности, быть может, далекой, почти отсутствующей, но тем более ощутимой. Я сказал: “Знаете, тут, на этом лице, есть улыбка”. Это сразу же ему необычайно понравилось; он лихорадочно спросил: “Где? в глазах? — И в глазах, я думаю, тоже. — Даже когда вы спите?” Я призадумался: да, даже когда я спал. Пока я пытался вообразить, как он представляет себе эту улыбку, он вдруг сказал со столь свойственной ему нескромной, лишенной проблеска алчностью: “Это нравится людям, не так ли? — Да, без сомнения, это им нравилось”. Я чуть было не спросил его: “А вам?”, но не успел, он не оставил времени на это решиться, добавив: “Вижу-вижу”, и у меня возникло чувство, что на сей раз он и впрямь овладел этим лицом, что он, по крайней мере, начинает увлекать его в те области, в которых ускользал от влечения ко мне и рядом с которыми я пытался продвинуться вперед, в свою очередь не уступая влекущей меня к нему наклонности. Я, должно быть, долго раздумывал о том, что называл его сферой, о внезапном облегчении наших отношений, облегчении, которое, как мне казалось, не соответствовало тем не менее ничему новому, словно я просто-напросто отдал себе теперь отчет, что они никогда и не менялись. Потом мне в голову пришла идея, что, если наши отношения были все теми же, это не означало, будто тем же самым оставался и он; мне казалось, что нужно его об этом спросить: “Не изменились ли вы чуть-чуть?”, на что я уже слышал, как он отвечает: “Но и вы, вы тоже изменились!”, мысль, которая походила скорее на дрожь, нежели на речь, но, хотя ее и жутко было рассматривать, я тем не менее в нее вперился, я спустился в нее до той точки, от которой не отвернулся, даже когда мне довелось услышать вопль того, что не имело ни формы, ни предела, чего-то гнусного, грязи глубин, разнузданной жизненности, которая не старалась ни меня узнать, ни дать узнать себя. Если я сумел в этом преуспеть, то наверняка потому, что это все еще было отражением мысли. По меньшей мере, я от этого не отказывался вплоть до того самого момента, когда, все так же пребывая в охватившем меня со всех сторон преисполненном мощи созерцании, заметил, что мои глаза зорко следят за чем-то остававшимся поначалу мною не схваченным, за точкой, нет, не точкой, а за расцветом, улыбкой сразу целого пространства, она выражала, занимала все пространство, в ней я узнал тогда как раз то, что и хотел ему описать, свободную, без препон, без лица улыбку, которая кротко лучилась прямо из этого отсутствия, его освещала, придавала ему некое подобие, имя, безмолвное имя. Я смотрел на нее безо всякого изумления, не смущая ее и не смущаясь сам, словно это спокойствие мало-помалу прониклось откровением, что в тот момент облик переходил в сферу, что он собрался там в форме, в которой и был описан, что улыбка теперь принадлежала дали, что я ее ему действительно отдал, что в этом даре он обретет пищу и временную защиту от забвения, из чего неизбежно вытекала идея о том, что мне теперь некоторым образом недоставало этой улыбки, этого лица.

Не могу и вообразить, сколько это продолжалось времени, то было не воображаемое время, ничуть не больше принадлежало оно и времени порождающих друг друга предметов. После первого соприкосновения я начал смотреть на нее с куда большими предосторожностями; должно быть, я боялся, слишком живо на нее уставившись, потерять или разрушить то, для обнаружения чего у меня было так мало ориентиров. Но испытал я, напротив, сколь мало это зрелище зависело от моего взгляда, сколь оно от него ускользало, не оставаясь ему чуждым. Все это не было направлено на меня, разве что, возможно, от меня исходило, я все еще был в состоянии об этом вспоминать, но как о живописной, лишенной всякой важности детали: в настоящем же это была безмятежная ничейная улыбка, которая никому не предназначалась и рядом с которой невозможно было оставаться близким к самому себе, улыбка отнюдь не безличная и, возможно, даже и не улыбка, присутствие безличного, согласие на его присутствие, уклончивая, необъятная и совсем близкая убежденность, что там никого не было и никто не улыбался, выражалась которая, однако, бесконечной, очаровательной улыбкой, столь безмятежно чарующей, что, когда возвращалось беспокойство перед этой неподвижной точкой, только и оставалось, что спокойно ее рассматривать среди излучаемого ею из себя спокойствия, да к тому же еще и по-дружески, поскольку от нее до меня доходил и интимный лучик дружбы. Ничего более спокойного, зримый круг спокойствия — а все же и то, что тут же заставляло меня заметить и кое-что другое, не столь спокойное, некое неумиротворенное, содрогающееся спокойствие, словно не достигшее той точки, откуда уже нет возврата, словно оно еще не освободилось от всякого лица, по-прежнему желало какого-то из них, боялось с ним разлучиться: вызывая то чувство безнадежного блуждания вокруг этого облика, то надежду к нему приблизиться, уверенность, что удастся его вновь уловить, что он снова уловлен, незабываемое впечатление единства с ним этого спокойствия, пусть даже он сам так и остался невидимым, чудесное единство, переживаемое как счастье, случайно выпавшая удача, рассеявшая тени, вышедшая за пределы дня, ради которой можно было все принести в жертву, поразительное сходство, поразительность неповторимого, сила желания, которое снова и снова обретает то, чем один раз обладало, — но что происходит? скрыто не перестает присутствовать сходство, оно даже навязывается, становится более величественным, я догадываюсь о нем, поскольку никогда его не видел, это зыбкое отражение всего пространства, и улыбка утверждает также и его необъятность, утверждает величие этого сходства, которое почти что чересчур обширно, кажется, что она в нем теряется и через нее оно становится заблудшим, ни с чем не схожим сходством. Пока еще ничтожная щелка: улыбка улыбается лишь таинственнее, словно утраченное единство было еще ближе к истине этой улыбки, каковая, однако, медлительно, с бесконечным терпением уже стала вновь болью пустой улыбки, улыбающимся спокойствием этой боли. А! бесконечный возврат, превратности постылой медлительности. В отдельные моменты у меня не остается сомнений: улыбается тут, конечно же, улыбка какого-то лица, лица, которого я не вижу, но оно остается нерушимой достоверностью самой улыбки. Затем, опять же, никаких сомнений; она невыразимым образом покоится на пустоте: пустота раскрывается в ней улыбающемуся намеку, по которому пробегает, разрывая его, легкий шквал смешков.

Сколько же времени это продолжается? Чувство, что речь идет обо мне, должно играть свою роль в этом абсолютно медленном движении, неподвижном колебании, опережать которое мне ни к чему и с которым я, напротив, должен все более и более объединяться своей собственной неподвижностью, и опять же, оно приближается к тому, что, мнится мне, я еще знаю, оно встает, оно раскрывает возможность единой радости, которая, чего доброго, уже вовсе и не моя, но какая разница, это радость сама по себе, счастье, в котором нет нужды участвовать, которое озаряет во мне даже и чувство, что я не там, где в нем можно принять участие, и опять же, оно развязывает единство этой радости, ее отцепляет, отцепляет от нее самой, как отцепило ее от меня, но с таким терпением, что улыбка абсолютной скорби все время вновь становится улыбкой абсолютного мира, а последний — вновь отражением пустой глубины. Подчас я говорю себе: “Не заглядывайся туда, пусть между ним и тобою все решится само собой, не придерживайся своего решения, не возвращайся назад”. Но сам факт, что от меня это больше не зависит, создает отношение, от которого я не хочу уклоняться. Я, наверное, все уже решил, но быть свидетелем одинокой борьбы моего решения, того упорства, каковое среди стихии голода и пустоты заставляет его вновь обрести пресыщение и полноту, чувствовать, сколь ему существенно, чтобы его снова и снова, вплоть до полного исчерпания принимали, и тем не менее замечать в его отрешенности точку истины, наделяющую его улыбкой, все это тоже относится к решению, и я не должен от этого ни освобождаться, ни позволять себя отвлечь. Наверное, я еще способен на это? Кто бы не освободился от глубины отражения? И однако кажется, что она уже завладела днем, что она в него просачивается, его зачаровывает, искажает, становится трудами другого дня, но его не обезображивает, что верно, то верно: она — улыбка также и дня, и он от нее только прекрасней, как будто в этой улыбке начинает растворяться его защитная оболочка, и внутрь благодаря распаду проникает более близкий мне, более человечный свет. Быть может, все, что умирает, даже день, придвигается к человеку, выспрашивает у человека секрет умирания. Все это надолго теперь уже не затянется. Как бы издалека я уже чувствую, что не имею больше права звать своего спутника — да и услышал ли бы он меня? где он теперь? быть может, совсем рядом? быть может, у меня под рукой? быть может, именно его медленно и отталкивает, отодвигает в очередной раз моя рука? Нет, не отодвигай его, не отталкивай, наоборот, привлеки, проводи к себе, проложи ему дорогу, позови, негромко позови его по имени. По имени? но я не должен его звать, а в данный момент и не смог бы. Ты не можешь? в данный момент? Но ведь это единственный момент, это настоятельная потребность, ты не все ему сказал, отсутствует существенное, нужно завершить описание, “так надо! теперь же, теперь!” Что я забыл? почему все не исчезает? почему в сферу вступает кто-то другой? так о ком же идет речь? разве не я принял питье? был ли это он? или кто угодно? этого не могло быть, имело место недоразумение, нужно положить этому конец. Вся сила дня должна была напрячься, подняться к этому концу, и он, возможно, тут же и ответил, но когда наступил конец, вслед за россыпью нескольких секунд все уже исчезло, исчезло вместе со днем.