I
Как только мне дано было употребить это слово, я выразил то, что, наверное, всегда о нем думал: он был последним человеком. По правде, почти ничто не отличало его от других. Он был более неприметным, но не скромным, властным, когда не говорил; тогда приходилось молчаливо ссужать ему мысли, которые он мягко отметал; в его с изумлением, со скорбью нас вопрошавших глазах читалось: ну почему вы только об этом и думаете? почему не можете мне помочь? Глаза у него были светлые, ясные, как серебро, и напоминали глаза ребенка. И вообще в его лице было нечто детское, выражение, которое побуждало нас к внимательности, но также и к неясному чувству покровительства.
Говорил он, конечно же, мало, но молчание его часто оставалось незамеченным. Мне мнилась своего рода сдержанность, иногда некоторое пренебрежение, подчас чрезмерное отступление в самого себя или вне нас. Сегодня я думаю, что он, чего доброго, существовал не всегда или же еще не существовал. Но размышляю я кое о чем куда более необычном: ведь он обладал некой простотой, которая нас ничуть не удивляла.
Он, однако, смущал. Меня более других. Возможно, он изменил положение всех, возможно, только мое. Возможно, был самым бесполезным, самым ненужным из людей.
А если бы он не сказал мне однажды: “Не могу думать о себе: в этом есть что-то жуткое, какая-то ускользающая трудность, препятствие, на которое никак не наткнуться”? И сразу после: “Говорит, что не может думать о самом себе: о других куда ни шло, о том-то и том-то, но о себе — это как стрела, пущенная слишком издалека, ей не достичь мишени, и однако, когда она замирает и падает, мишень вдали содрогается и устремляется к ней навстречу”. В такие моменты он говорит очень быстро и словно бы приглушая голос; длинными фразами, которые кажутся бесконечными, которые прокатываются с шумом волн, этакий вселенский шепот, неощутимая планетарная песнь. Которая так и длится, которая так чудовищна и навязывается своей кротостью и удаленностью. Как ответить? Выслушав такое, кого не постигло бы ощущение, что ты и есть эта мишень?
Он ни к кому не обращался. Не хочу сказать, что говорил он не прямо со мной, но слушал его кто-то другой, а не я, существо, возможно, более богатое, более разностороннее и однако же более своеобразное, почти чересчур общее, будто перед его лицом то, что было мной, странно пробуждалось в “мы”, присутствие и объединяющую силу общего духа. Я был чуть больше, чуть меньше, чем я: больше, во всяком случае, чем все. Есть в этом “мы” земля, мощь стихий, небо, совсем не это небо, есть ощущение высоты и спокойствия, есть также и горечь смутного принуждения. Все это — я перед ним, а он казался почти что ничем.
У меня были причины его опасаться, нескончаемо грезить о его гибели; я хотел убедить его исчезнуть, мне бы хотелось заставить его признать, что он в себе не сомневается, признание, которое, наверное, уничтожило бы меня самого; я окружил его вниманием, расчетами, надеждами, подозрением, забвением и, наконец, жалостью, но всегда охранял от любопытства других. Я не привлекал к нему внимания. В этом он был странно слаб и уязвим. Направленный на его личность поверхностный взгляд подвергал его, казалось, какой-то непостижимой угрозе. Взгляд же глубокий, способный искать его там, где он и был, его не тревожил, тревожил меньше. Там он был слишком уж легковесен, слишком беззаботен, слишком разбросан. Не знаю, что могло бы настичь его там и кого еще можно было в нем настичь.
Бывают мгновения, когда я снова нахожу его таким, каким он и должен был быть: те слова, которые я читаю, пишу, отступают, чтобы предоставить место словам уже его. Я угадываю, что в какой-то момент он замолчал, в другой обратил на меня внимание. Я прохожу мимо его комнаты; слышу, как он кашляет — как волк, говорил он, — и это в самом деле были этакие холодные стенания, не похожий ни на что звук, суровый и чуточку дикий. Я никогда не путал его походку: в общем-то медленная, тихая и ровная, более остойчивая, чем можно было бы предположить по его легкости, и все же не тяжеловесная, а наводящая на мысль, даже когда он проходил по длинному коридору, что он поднимается по лестнице, что он пришел очень и очень снизу, издалека и что все еще очень далек. Верно, я слышал его не только, когда он останавливался у моей двери, но и когда не останавливался. Трудно оценить: он все еще идет? ушел ли он уже? Уху не ведомо, открывает это только биение сердца.
Его почти заикание. Одно слово с озадачивающим проворством скрывалось за другим. Он неощутимо колебался, он колебался почти постоянно; только эти колебания и позволяли мне быть в себе хоть немного уверенным и его слушать, ему отвечать. Было, однако, и еще кое-что: открывался шлюз, мы менялись между собой уровнями.
Податливый, почти послушный, почти покорный и очень мало что отвергающий, не спорящий, почти никогда нас не винящий и во всем, что надлежало сделать, готовый к наивному одобрению. Полагаю, выдавались дни, когда простак из простаков счел бы его слишком простым и когда его целиком занимала, доставляя ему удовольствие, которого люди не понимали, болтовня о чем попало; болтовня, однако, не со всеми — или же только со всеми? Счастье сказать да, без конца утверждать.
Я убедил себя, что сначала узнал его мертвым, потом умирающим. Проходя мимо его двери, мне внушали такое о нем представление: “Вот комната, которую вы сможете занять”. Будучи впоследствии в определенные моменты словно вынужден говорить о нем в прошедшем, я вновь видел дверь этой комнаты, занятой кем-то, кто, как говорили, только что умер, и мне казалось, что он вернулся в то мгновение, когда был всего лишь мертвецом, уступающим место живому. Откуда это прошедшее, прошлое? Сближало ли оно меня с ним? Делало ли его более восприимчивым, придавая мне силы взглянуть ему, присутствующему, но в зеркале, прямо в лицо? Или же это я сам, но в прошлом? Это ощущение: “Я его вижу”, и тут же: “Я его видел, значит, он меня не видит”, внесло в наши отношения мучительную невыразимую тоску. Мне бы хотелось никогда не оставлять его одного, одиночество заставляло меня за него пугаться, так же, как и ночи, как мысль о том, что он спит, что он не спит. Наверное, он никогда не видел снов. Ужасен и этот, никогда вполне не сомкнувшийся сон, открытый одной из своих граней: сон, который приходил мне на ум, когда я думал о той черноте под веками, которая обесцвечивается, чуть белеет, когда умираешь, словно умереть — это на миг ясно увидеть.
Спросив себя: думал ли он больше, чем ты? — я обнаруживаю лишь свойственный ему дух легкости, который уберегал его от виновности в наихудшем. Существо до такой степени безответственное, до такой степени чудовищно безвинное, словно безумец, — и без крупицы безумия, или скрывающее это безумие внутри, всегда непогрешимое: это жгло глаза. Нужно было толкнуть его на проступок, для него одного нужно было переизобрести утраченное чувство вины. Он излагал какие-то мысли: сколь они легки, как тут же поднимаются, ничто их не беспокоит, ничто не навязывает. “Но не это ли и делает их горькими?” — “Горькими? Горьковатыми”.
Он вызывал у меня ощущение вечности, существа, которому не будет нужды в оправдании. Отсюда я возвращался к тому, чтобы допустить Бога, лишь бы лучше увидеть их друг для друга незримость. Он обогатил меня моим собственным неведением; я хочу сказать, что он прибавил мне что-то, чего я так и не знаю. С момента нашей встречи я был утрачен для самого себя, но к тому же утратил и многое другое, просто удивительно, что я борюсь, что я еще могу бороться, дабы вновь всем этим завладеть. С чего бы это? Почему в пространстве, в котором я пребываю, в которое он меня вовлек, я снова и снова прохожу мимо точки, где все могло бы возобновиться как бы с другим началом? Для этого было бы достаточно… Он говорит, мне было бы достаточно как раз-таки перестать бороться.
Если он был столь силен, это не означало, что он неуязвим. Напротив, непомерна для нас была его слабость. Да, она превосходила все, что мы могли снести: она буквально ужасала, он вызывал ужас, какого не вызвать наделенному абсолютной властью, но в то же время достаточно кроткий, у женщин — нежный и неистовый. Оскорбить его вряд ли мне было по силам, но сама эта идея вызывала тревогу: все равно, что бросить камень, который никогда ко мне не вернется, дротик, которому меня не достичь. Я не знал, кого я ранил, не знал, какова эта рана, ее никто не мог разделить, она не могла зарубцеваться во что-то иное, она будет кровоточить до самого конца. А ко всему этому — его безмерная слабость: к ней-то я и не мог набраться смелости, даже с ним сталкиваясь, приблизиться.
Зачастую рассказываемые им о себе истории оказывались столь явственно заимствованными из книг, что, в предвкушении своего рода мук, приходилось прикладывать огромные усилия, чтобы его не слышать. Так и терпело самым диковинным образом крах его желание говорить. У него отсутствовало четкое представление о, как мы говорим, уважении к фактам. Истинность, точность того, что нужно сказать, его удивляла. Изумление это всякий раз подчеркивалось и сглаживалось быстрым помаргиванием. В его движении на попятную я читал вопрос: “Что же они понимают под событием?” Думаю, его слабости было не выдержать ту жесткость, которая присутствует в пересказах наших жизней, он даже не мог ее себе вообразить — или же с ним в реальности никогда ничего не происходило; не эту ли пустоту он скрывал и освещал случайными рассказами? Однако то тут, то там наружу пробивалась верная нота, словно крик, выдававший, что позади маски кто-то вечно просит помощи, не умея указать, где находится.
Кое для кого к нему было до странности легко подступиться; для других его окружала на диво гладкая снаружи невинность, изнутри зато составленная из тысячи граней претвердого кристалла, так что при малейшей попытке сближения он рисковал быть разодранным длинными и тонкими иглами своей же невинности. Он оставался там, слегка отступив вглубь, почти не пользуясь своими очень бедными и крайне заурядными словами; тягостно неподвижный, погружался глубже в кресло, устало свесив вниз свои кончающиеся большущими кистями руки. На него, однако, почти не смотрели, приберегая это на потом. Когда я его себе таким представляю, был ли он сломлен? испокон веку ущербен? Чего он ждал? Что надеялся спасти? Что могли мы для него сделать? Зачем так жадно внимать всему, что мы скажем? В конец ли ты пропащий? Не можешь ли сказать за себя? Не должны ли мы за неимением тебя думать, вместо тебя умирать?
Чтобы его поддержать, требовалось нечто прочное. Но я страдал от всего, что, казалось, его собой ограничивало. Это меня тревожило, будоражило. И как раз это-то возбуждение и избавляло меня от самого себя, вводя на мое место что-то куда более общее, подчас “нас”, подчас нечто донельзя неясное и неопределенное. Тогда мы мучились, что на него, совсем одного, нас приходится так много, что мы связаны друг с другом столькими заурядными, но прочными, но необходимыми связями, которым он был чужд. Позже я сожалел об этих первых мгновениях. При взгляде на него меня не покидало смущение — за него, за то в нем, что я все еще хотел признать своим.
Легкой он мою жизнь не сделал, настолько он был важен и до такой степени незначителен. Не представляло труда убедить себя, что он что-то скрывает, что он скрывается. Всегда спокойнее всего предполагать, будто за тем, что вас мучит, кроется некий секрет, но таилось это секретное в нас самих. Вероятно, мы его удивляли, но ему, чтобы о нас любопытствовать, недоставало заботы о самом себе. И любопытство являлось проступком, совершить который мы по отношению к нему не могли; он с такой кротостью взывал к скромности, к сдержанности закрытых глаз; он этого просил — чтобы его не видели, чтобы не видели, насколько мы в его глазах исчезли, какие мучительные усилия он прикладывает, чтобы не смотреть на нас как на обитателей другого берега. Позже я отчетливо увидел, что он обратился ко мне лишь для того, чтобы еще кротче сообщиться с этой мыслью; она стала слишком сильной, ее надо было подвергнуть испытанию. Думаю, что потребность кончить говорила с ним все более и более повелительным тоном.
Можно ли жить рядом с тем, кто страстно невесть во что вслушивается? Это вас изматывает, сжигает. Хочешь хоть чуть-чуть безразличия; призываешь забвение; забвение, что правда, то правда, оттуда и не отлучалось: именно перед страстными глубинами забвения и следовало говорить беспрестанно, безостановочно.
Он не был для нас чужаком, напротив, был близок той близостью, что походила на ошибку. На манер, которого я себе не представляю, он уверенно боролся, чтобы не нарушить непринужденность наших с ним повседневных отношений. И сколь, тем не менее, трудно было мне до него додуматься: сам по себе я никогда до этого не доходил, мне нужно было воззвать внутри себя к другим. Более всего он, казалось, опасался обделить нас своим вниманием — когда разговаривал, когда наобум, словно что-то предчувствуя, замолкал. Он, наверное, знал, что представляет для нас испытание, и старался сделать его по возможности легким. Он был там, этого хватало, он был там одним из нас, предельная тактичность, если только как раз этой осмотрительности мы и не чувствовали мы себя подверженными. Самое странное, нас, всех нас, не покидало ощущение, что для его присутствия нас едва хватает и что в одиночку его не удержать — не то, чтобы он был слишком навязчивым, напротив, ему требовалось, чтобы им пренебрегали. Ему надо было быть лишним: еще одним в придачу, всего только еще одним.
Мы, однако, тоже ему сопротивлялись, мы сопротивлялись ему почти постоянно. Поразмыслив об этом, я начал думать, что вокруг нас существовал некий круг, и переступить его он не мог. В нас самих имелись отдельные точки, в которых он нас не касался, достоверности, к которым не имел доступа, мысли, продумать которые мы ему не давали. Не было нужды ни в том, чтобы он видел нас такими, как мы есть, ни в нашем искушении разузнать, чего же он в нас не видел. Но не легко уклониться от внимания, которое рассеивается, оставляет вас, не успев толком захватить. И, может быть, каждый, сохраняя то, что было для него центральным, только и стремился ему на это и указать — не знаю уж из какой потребности взять его под свою опеку, словно на сохранение. Что я мог бы пожелать от него отбросить, что из достоверного мне было бы необходимо сделать для него совершенно зыбким? Я тотчас же отвечал: его, только его. Но в то же время мне кажется, что про себя я отвечал совсем по-иному.
Возможно, он был среди нас — поначалу среди нас всех. Он нас не разъединял, он поддерживал некую пустоту, которую не хотелось заполнять, ее надлежало уважать, может, даже любить. Когда кто-то прерывается, трудно не пуститься на поиски пропавшей мысли, но хотя его мысль частенько к нам и взывала, подвергнуть его подобному насилию не представлялось возможным, со столь безмерной невинностью, столь явной безответственностью он замолкал, он смолкал целиком и полностью. Что не звало на помощь, не вызывало смущения, что кротко убивало время. Он был среди нас, но не лишен при этом своих скрытых предпочтений, подвержен порывам, которые не удавалось предусмотреть, которые ни с того ни с сего вдруг отбрасывали его вдаль — не только безразличного к окружающим, но и навязывающего нам безразличие к самим себе, отодвигая нас от тех, кто был нам ближе всего. Гроза, обращавшая нас в пустыню, безмолвная гроза. Но кто же мы после этого, как вновь очутиться в своем кругу, как любить того, кто в продолжение этого ужасного мгновения любим не был?
Полагаю, он навевает на нас мечты, которые нас будоражат, обманывают, из-за которых мы открыты подозрениям о некой мысли, что вряд ли дала бы себя подумать. Часто я спрашивал себя, не сообщает ли он нам, без своего ведома и вопреки нашему согласию, что-то из этой мысли. Я вслушивался в эти такие простые слова, вслушиваюсь в его молчание; я все более сведущ в его слабости, я кротко следую за ним, куда ему угодно, но он уже погубил, изгладил любопытство; я не знаю, кто я, его вопрошая, такой; он оставляет меня в еще большем неведении, оставляет опасно переполненным неведением. Может быть, мы не испытывали к нему должных чувств, каковые подпустили бы ближе то, что он нам открывал. Каких таких чувств? Что могло во мне к нему родиться? Жутковато вообразить, что нужно было почувствовать нечто мне неведомое, что меня связывали порывы, о которых у меня нет ни малейшего представления. Верно, по крайней мере, следующее: я никогда не стремился подметить в себе эти новые чувства. И, коли он был там, простота его не соглашалась ни на какую странность, ни на что, чего я не мог бы сказать также и о ком-то другом. Словно тайное правило, которое я был обязан соблюдать.
Мысль, которая, что ни миг, меня щадит: он, будучи последним, вряд ли, однако, последний.
Что он меня от меня же и отвлек, я заметил лишь мало-помалу. Он не требовал никакого внимания — и куда меньшего, нежели мысль. Это-то “меньше” и было сильнее всего. Я был обязан ему беспредельной рассеянностью и — вновь меньшим — противоположностью ожидания, чуждой сомнению изнанкой веры: неведением и небрежением. Но и это еще не все: нужно было, чтобы неведение это не ведало и обо мне самом и осторожно, неуверенным движением, без неприязни или отторжения оставило меня в стороне. Кто же тогда его встречал? Кто с ним разговаривал? Кто о нем не думал? Я того не знал, я только предчувствовал, что это никогда не был я.
Сам Бог нуждается в свидетеле. Божественному инкогнито нужно пробиться на этот свет. Когда-то я долго пытался представить, каким быть его свидетелю. Я чуть не заболевал при мысли, что свидетелем этим, чего доброго, придется стать мне — тем существом, которое не только должно ради этой цели добровольно устраниться из самого себя, но и устраниться, уже ничего не ради, и из самой цели, пребывая столь же замкнутым, столь же неподвижным, как и придорожный знак. Много времени, суровое и мучительное время провел я, дабы самому почти что уподобиться дорожному знаку. Но медленно — внезапно — забрезжила мысль, что этой истории не было свидетеля: я был там — и “я” было уже не более чем “Кто?”, несметным полчищем этих “Кто?”, - чтобы между ним и его судьбой никого не было, чтобы лицо его осталось обнаженным, а взгляд неразделенным. Я был там не для того, чтобы его видеть, но чтобы сам он себя не видел, чтобы в зеркале видел меня, иного чем он — другого, чужого, близкого, исчезнувшего, тень с того берега, никого, — и чтобы тем самым он остался человеком до самого конца. Ему не надо было раздваиваться. В этом огромное искушение для тех, кто подходит к концу: они сами на себя смотрят и сами с собой разговаривают; они переделывают самих себя в одиночество, ими же и населенное, самое что ни на есть пустое, самое фальшивое. Но в моем присутствии ему предстояло стать самым одиноким из всех людей, лишившись даже самого себя, даже того последнего человека, каковым он являлся, — и тем самым наипоследнейшим. Это вполне могло меня испугать: такие грандиозные обязанности, такие обнаженные чувства, такие безмерные заботы. Ответить на это оставалось лишь беззаботностью, течением дней, отказом его раскрывать — себе и ему самому.
Если теперь в моих воспоминаниях он — человек, на которого я смотрю так, будто только его и видел, значимостью этой он не измеряется. Она свидетельствует только об ограничениях, к которым я прибегаю, дабы его зацепить, о фальсификации наших отношений, о моей слабости, каковая, не в состоянии его постичь, напоминает мне о нем только через эту значимость. Я понимаю, что тем самым все предаю. Как смог бы он извратить мельчайшую частичку моей жизни? Возможно, он там и находится, в комнате, освещенное окно которой я вижу. Это одинокий, чужой, тяжело больной человек. Уже давно не покидает он свою постель, он недвижим, он не разговаривает. Я никого об этом не расспрашиваю, я не уверен, что пересуды как-то соотносятся с тем, что я себе представляю. По-моему, он совершенно забыт. Это забвение — та стихия, которой я дышу, проходя по коридору. Я догадываюсь, почему, вновь начиная, чтобы столоваться вместе с нами, он изумлял нас своим кротким бесцветным лицом, которое отнюдь не было тусклым, а, напротив, лучилось — почти лучезарной незримостью. Мы узрели лик забвения. Это вполне может забыться — на самом деле, требует забвения — и однако же всех нас касается.
Я говорил о его скрытых предпочтениях. В этом было что-то таинственное. Каждый, полагаю, чувствовал, что ему предпочитают кого-то другого, но не кого попало, а всегда ближайшего из других, словно он мог смотреть, лишь вглядываясь чуть в сторону, выискивая того, кого ты касался, кого задевал, того, кем, по правде, ты до сих пор был убежден, что являешься. Возможно, в вас он выбирал всегда кого-то другого. Возможно, этим выбором в кого-то другого превращал. Это был взгляд, которым и хотелось, чтобы тебя разглядывали, но он, быть может, никогда на вас и не падал, падал доселе разве что на клочок пустоты рядом с вами. Пустота эта однажды оказалась молодой женщиной, с которой я был связан. Взгляд же не вызывал у меня сомнений, он остановился на ней с даруемой далью силой, ее задержал и выбрал. Но вот для нее — все побуждает меня поверить, что предпочтен был я. Частенько у меня складывалось впечатление, что при всей нашей близости нас к тому же сблизило и недоразумение.
Она появилась здесь за несколько лет до меня. Я, таким образом, был в ее глазах новичком, в неведении переступившим порог и растерявшимся от резкой смены обстановки. Это заставляло улыбаться, но также и притягивало. Когда прибыл он, старожилом, в свою очередь, оказался уже я. Она звала его профессором. Возможно, он был заметно старше нас, числившихся среди самых молодых; как-то он обмолвился ей, что ему тридцать восемь. Чуть позже я на какое-то время обосновался высоко в горах, а когда вернулся, он был, как говорили, при смерти; его уже давно не видели. Я нашел, что она почти не изменилась. Она показалась мне даже моложе, чем помнилось, да и ближе, хотя и обособленнее. Словно замкнувшись в этом месте, она достигла с ним взаимопонимания, позволявшего ей извлекать отсюда гибкую, тайную истину, тогда как остальные так и оставались обращены к сожалениям, надеждам и безнадежности иной жизни. Я по сути был не здесь и не там, но по возвращении оказался ошарашен и восхищен, снова и как бы случайно ее встретив; счастье, которое, казалось, без моего ведома длилось и в мое отсутствие, сохраняя при этом легковесность каприза. Каприз? но свободный, случайная встреча, которая если чему-то и обязана, то только случаю. Про двух людей, которых мало что объединяет, принято говорить: между ними ничего нет. Хорошо, в таком случае между нами не было ничего, никого и даже нас самих.
Потом пришла зима. У одних снег вызвал словно бы вторую болезнь, но кое-кому принес своего рода успокоение и отвлек от страданий. Я не говорю, что он поправился. Мне он казался заметно слабее, чем сразу по прибытии. Ходил чуть нерешительно; его странная поступь создавала впечатление, что он задерживается вровень с нами разве что на какие-то мгновения, а приходит же с самого низа — и всякий раз приходит оттуда благодаря кроткому упрямству. Однако не казалось это и походкой человека, который вот-вот упадет: неуверенность тут была иная, из-за нее можно было утратить уверенность и в самом себе, неуверенность подчас мучительная, подчас легковесная и чуть хмельная. Я заметил также, как, должно быть, изменился его голос. Я полагал, что он просто ослаб, но произнесенное им тревожило меня некой затрудненностью, справиться с которой мне никак не удавалось. Он, конечно же, был очень вежлив, он чудесным образом оказывал внимание всем и вся; при его приближении вступаешь, казалось, в пространство, где все близкое вам и сердцу собрано, охраняемо и молчаливо оценено — не приводя каких-либо доводов, но заставляя вас уповать на своего рода справедливость. Однако он не был ни покладистым, ни снисходительным, ни добрым. На мой взгляд, ни с чем более жестким в жизни и не встретишься. Объяснялось ли это его безучастностью или уж не знаю каким несчастьем, с которым его следовало отождествить? Вопреки себе в нем видели врага. Это было горче всего. Как можно видеть соперника в подобной слабости? сражаться с настолько неприкрытым бессилием? Отсюда рождалась бесконечная тоска.
Извиняясь, он грустно заявил кому-то: “Да, знаю, ко мне тянет людей”. Подчас он казался очень близким, подчас не очень: стены рухнули; подчас все таким же близким, но вне всякой связи — рухнули и те стены, что разделяют, и те, что служат для перестукивания на тюремном языке. И надлежало заново возводить стену, попросить у него чуточку безразличия, той спокойной дистанции, что уравновешивает жизни. По-моему, она всегда обладала силой отодвинуть его чуть в сторону от самого себя. Обладала простотой, которая хранила их обоих. Без выкрутас принимая даже обернувшееся ужасом, она не теряла голову и если должна была на это намекнуть, так для того, чтобы свести все к непринужденности слов. Меня удивляло, как она принялась говорить о себе, пока он был там и после того, как вновь там появился: крайне легкомысленно, не заикаясь ни о чем существенном; это ни к чему не вело. Но как вибрировало у нее меж зубов, минуя — словно вздох, словно спокойное насилие — сжатый рот, слово я. Будто некий инстинкт подсказал ей, что перед ним она должна говорить я, только я, что он очарован этим легким словцом, на которое сама она почти не имела права и которое произносила так, будто оно означало чуть ли не кого- то другого. Возможно, все “я” подавали ему знак; возможно, одним этим словом каждый был в состоянии сообщить ему нечто важное; но у нее оно становилось более ему близким, более интимным. Для него она была мной, но неким словно покинутым мною, отверстым, которое ни о ком не помнило.
Это я — его-то я и не могу произнести — было ужасно: ужасно кроткое и слабое, ужасно обнаженное и постыдное, чуждая любому притворству дрожь, вполне от меня чистая, но чистота эта во всем доходила до конца, всего требовала, вскрывала и выдавала совершенно темное, быть может — последнее я, которое застанет врасплох саму смерть, влекомое ею к себе как ей заказанный секрет, обломок кораблекрушения, все еще живой отпечаток ноги, разинутый в песке рот.
Не скажу, чтобы он нас разлучал, совсем наоборот; но тем самым он нас разлучал и связывал весьма опасным образом, поскольку происходило это вне нас. Питался он за маленьким столиком, стоявшим чуть поодаль, поскольку поглощал только почти жидкую пищу — очень медленно, с предельным терпением. Он сносил все. Он не подавал виду, скольких усилий ему стоило в этом преуспеть, а может быть, ему уже и не надо было прикладывать усилия, может быть, он так полно стерпелся со столь доброкачественным упадком и столь выверенным постоянством, что ему уже и не нужно было ничего претерпевать, разве что пустоту, о которой я не хотел и думать. Вот, без сомнения, почему он побуждал нас поверить, что жизнь его была начисто лишена событий — кроме одного, каковое, нечто монументальное и отвратительное, и привело его туда, где он пребывал, или же вовсе не грандиозное и не чрезмерное — может статься, оно показалось бы нам самым что ни на есть незначительным, — оказало тем не менее на него такое давление, что все остальные события, как оказалось, от этого улетучились. Когда он жевал еще медленнее — и это выглядело так, будто вместо себя он предоставил совладать с окружающим воздуху и времени, — она подходила к нему ближе. Усаживалась она не прямо за его столик, а чуть в стороне; по ее словам, приблизившись, она сразу же ощущала смутное беспокойство — не лично в нем, на это ему недоставало сил, и поэтому он всегда казался спокойным и полным самообладания, а в окружающем его пространстве: безмолвное подравнивание, преображение; он быстро менял свою манеру смотреть и ее видеть, он тайком подстраивался — чтобы бережно к ней подладиться? но не только к ней, чтобы подладиться ко всему или, может быть, к случаю. “Быть может, своим появлением здесь он оказался ввергнут в слишком отличный от своего мир?” Но на самом деле у него никакого мира не было, вот почему она и пыталась дать ему свой, что требовало от него готовности смириться со всеми последствиями. Она же, должно быть, его смущала: ну да, хотя бы потому, что все его внимание уходило на то, чтобы еда не попала ему не в то горло, но она на этом не останавливалась, она мимоходом преодолевала это смущение, она даже не хотела ему помочь и все же ему помогала, она потихоньку заставляла его перебраться в сравнительно надежное место, прикрепляла к незыблемой точке и, чувствуя, как он теребит свою привязь, держалась отменно, она быстро-быстро разговаривала с ним, монотонно и почти без передышки, словно бы не отводя взгляда от самой себя, и тогда-то в ее речи что-то и менялось и на поверхность то и дело проступало дыхание этого обаятельного я, мало-помалу обратившись к которому, он упокаивался в ожидании.
Что он был такое? Какая сила его сюда водворила? На чьей он был стороне? Что мы могли для него сделать? Странно, что возникало искушение приписать ему самые значительные мысли, самые глубокие прозрения, невообразимые для нас познания, потрясающий в целом опыт, тогда как соприкасались мы лишь со странностью его слабости. Наверняка он был способен обо всем думать, все знать, но, сверх того, он ничем не был. В нем пребывала слабость абсолютно несчастного человека, и эта-то безмерная слабость боролась против силы безмерной мысли; его слабость, кажется, всегда находила эту великую мысль недостаточной и требовала, чтобы продуманное столь могучим образом было обдумано заново и передумано на уровне величайшей слабости. Что это означало? Она расспрашивала меня о нем, словно я им самим и был, и в то же время утверждала, будто я ее к нему подталкиваю, говорила она и что он ее привлекает, что она чувствует себя к нему ближе, чем к кому бы то ни было; говорила также, что он ее пугает, но, почти тут же, и что он ее вовсе не пугает, что она ему по-своему доверяет, испытывает приязнь, которой по отношению ко мне у нее не было.
Верно, конечно, что без нее мне, возможно, так и не хватило бы сил до него додуматься. Верно и что она не только побуждала меня думать, но и позволяла мне самому о нем не думать. То, о чем я по ее требованию говорил, грезил, являлось скорее некой дремой в ней самой, покоилось в ее собственной жизни, в моей к ней склонности, будучи не чем иным, как ее лицом, тем взглядом, которым она меня оделяла. Сказать, что она служила нам посредницей, было бы несправедливо. Она никоим образом мне не служила, и я бы не согласился пользоваться ее услугами даже и с подобной целью. Но своей естественностью и живой задушевностью она должна была помочь мне избавиться в моих с ним отношениях от самого себя, и я испытывал что-то вроде счастья, ограничивая ею свои, направленные, однако, на него, мысли. Во всем этом было нечто ужасное, но и счастливое, что говорилось для этих, столь ощутимо со мной разговаривавших тела и рта. — Возможно, с моей стороны это был опасно опрометчивый ход. Возможно, я был тяжко виновен, что не обеспокоился заранее о судьбе, ожидавшей в ней мои мысли, о гнете, которым они ее обременяли, и, еще более, о накапливаемой ими пустоте, каковую она питала собственными силами и неустрашимостью. Все верно. Но и она тоже не размышляя уступала мне свои мысли — бескорыстно, не заботясь ни о себе, ни обо мне; она говорила, что продумывает их лишь во мне или рядом со мной, подчас ничего не говоря, в гнетущем меня вплоть до удушья молчании, на которое я, однако, не покушался.
Конечно же, у нее было нечто вроде отсутствующей у меня способности к нему приблизиться. Она первой подобрала название тому, что с ним происходило — с ней, с ним, с нами со всеми, — но именно на мне ей надумалось впервые его испробовать, она сказала: “Странно, я уже не так в вас уверена”. — “Вы были во мне уверены?” — “Да, вы оставались столь неподвижны, вы смотрели в одну-единственную точку, я всякий раз перед ней вас и отыскивала”. Говоря это, она смотрела не в мою сторону, а в сторону стола, на котором лежали исписанные страницы; за ним находилась стена, далее — другие комнаты, почти неотличимые друг от друга, чуть большие, чуть меньшие, среди них и ее собственная. Значит, теперь я уже не был более неподвижен? “Да нет, для других, для тех, что суетятся, вы, может быть, даже слишком неподвижны. Жутко представить, что вы не можете эту точку покинуть, что вы отдаете ей все свои силы, а точка эта, чего доброго, не незыблема”. Я попытался эту точку нащупать. Я мог бы со всей правотой сказать ей, что и она сама была этой точкой. Через эту точку проходило желание быть с нею, это был мой горизонт. Но когда она со своего рода надменностью, зажегшей тот сияющий, почти жадный взгляд, который у нее изредка появлялся, добавила: “Я не уверена и в себе”, я с напором возразил: “Ладно, я-то в вас уверен, только в вас я и уверен”, что она и выслушала с заинтересованным видом, разглядывая меня так, будто пыталась понять, вправду ли о ней я говорю. Я подтвердил это, добавив: “Вы не желаете строить себе иллюзии, вы видите вещи такими, какие они есть”. Она тут же меня спросила: “А вы?” — “Я вижу только то, что видите вы, я вам доверяю”. В неистовстве она ударилась в другую крайность: “Вы совсем ничего не видите? И однако думаете не так, как я, у вас свое видение вещей, я постоянно ощущаю эти отличия в мышлении”. Было ли это проступком? Упрекала ли она меня в этом? “Нет-нет, — сказала она, — я тоже, тоже вам доверяю”. Тогда я сказал ей нечто вроде грубости: “Я знаю, что вы никогда не солжете”. Но этот спасательный круг не мог долго поддерживать нас на плаву.
Я, однако, ничего не ждал. Жила теперь она почти постоянно в моей комнате — рядом со мной, рядом с бывшей во мне мыслью? Порой мне казалось, что она за мной наблюдает — не с дурными намерениями или пытаясь раскрыть что-либо, что я мог бы от нее скрывать, на подобные уловки она была неспособна. Ее заботила скорее моя мысль, ее целостность, и она предоставляла ей безмолвие, в котором та и нуждалась, скрывая ее от всего остального, ожидая от этой мысли горячечной близости, к которой хотела припасть. Зима лютовала хуже некуда. Поскольку моя комната помещалась между той, что занимала она, и той, где жил профессор, по ночам нам среди всего прочего был слышен его кашель, дикий звук, напоминавший то стенания, то торжествующий возглас, завывание, едва ли способное принадлежать столь слабому существу, скорее уж целой орде, что его окружала и сквозь него проходила: “Как волк”, - говорил он. Да, это был ужасающий звук, от которого мне нужно было ее оберегать, который она, однако, поджидала, который, как она по ее словам, слышала, исходил от меня и, пройдя сквозь меня, переходил к ней с такой силой, что она содрогалась, ей не сопротивляясь. Потом наступала тишина, момент счастливого затишья, когда все забывалось.
Примерно тогда же он утратил способность говорить. Хотя и нерегулярно, он продолжал спускаться вниз, по крайней мере в гостиную, поскольку о том, чтобы столоваться с остальными, больше не могло быть и речи. Болезнь, похоже, не обострилась, разве что стала более угрожающей, но так, что его самого это не касалось. Я не сказал бы, что он становился странным, но слова, которыми она воспользовалась, когда говорила, что уже не так во мне уверена, ему подходили. Было, однако, кое-что другое, чувство растущего бедствия в сочетании с ростом возможностей, отталкивание при нашем приближении, державшее нас на расстоянии, мешавшее на него взглянуть, но также и проявлять при взгляде на него смущение. Что вся его личность была одной маской, не стало для меня новостью, я об этом уже думал. Что эта маска начала потихоньку съезжать, предоставляя возможность увидеть, чем же он был, — ничуть не насторожила меня и такая греза. Но позади этого тела и этой жизни я чувствовал, с каким напором то, что казалось мне его предельной слабостью, пыталось прорвать плотину, которая нас от него защищала. Подчас я и раньше замечал быструю смену уровня его речи. То, что он говорил, меняло смысл, направлялось уже не к нам, а к нему, к кому-то от него отличному, к другому пространству, интимности его слабости, стене, как я сказал этой молодой женщине: “он коснулся стены”; поразительнее всего была тогда угроза, которую самые обыденные его слова для него, казалось, представляли, словно они рискнули выставить его перед стеной на всеобщее обозрение, и выражалось это в стирании, выбеливавшем все, что он говорил, по мере того как он готовился это сказать. Так случалось не всегда, но, возможно, именно это и заставляло нас, когда он говорил, поверить, что он слушает, что он еще чудесным образом нас слушает, нас и все остальное, а также и то, что больше нас, бесконечно переменчивое волнение окружающей нас пустоты, которой он продолжал отдавать должное.
Он не упускал случая с ней поговорить, не упускала случая поговорить, решительно, его завидев, к нему подойти и она. Они оба держались чуть в стороне, в укромном уголке возле пианино. Никто не обращал на них особого внимания. Что она была столь юна — юностью живой и счастливой, а он, не такой уж пожилой человек, — столь странно разбит, дисгармония эта не давала повода для замечаний. Представлялось, что она исполняла официальную роль, которую добровольно брала на себя из-за ее древности: поддерживать вокруг самых заброшенных живую атмосферу. Все знали к тому же о нашей связи. Из-за этой связи трудно было заметить прочие ее дружеские отношения. И в самом деле, даже в моих глазах они вдвоем исчезали. У меня не было желания любопытствовать об их отношениях. Я не воспринимал себя из них исключенным, напротив, догадывался, что для нее эти отношения жестоко безличны. Ей нужно было продвигаться все дальше и дальше, со всей свободой, на какую она только была способна, к точке, которую, ей представлялось, она увидела, как я разглядываю, но для нее точка эта была схожим с другими человеком, заблудшим среди людей, от которых его отделяла слишком тяжеловесная достоверность, твердо очерченные тела, каковые он вопреки себе отбрасывал в бесконечное прошлое. Она говорила мне: “Рядом с ним я чувствую себя такой сильной. Это ужасно, сила во мне так чудовищна. Для него это только страдания. Я чувствую себя в столь добром здравии, это отталкивающе, ведь так?” И вправду, может быть, только по контрасту с крупицами жизни в нем мы чувствовали себя словно одаренными преумноженным существованием, обогащенными самими собою, обогащенными тем, чем мы могли быть, да, более сильными, более опасными, более злобными — неподалеку от грезы о высшем могуществе. Я это ощущал. Ощущал я также и опасность подобного прироста сил, которым мы были обязаны единственно близости этой безбрежной слабости, который, возможно, на самом деле происходил не в нас, а оставался вне, как извращенная мечта, воля к господству, превосходство, пришедшее к нам во сне и возвысившее нас до вершин жизни в тот самый миг, когда казалось, что в плане будущего все идет из рук вон плохо. И все же я оставлял их вдвоем друг с другом. Я играл, когда она забиралась в свой закуток. И сам же и скрывался за этой игрой, охотно забывая, каким испытаниям ее подвергало на безлюдьи общение с глазу на глаз. Не уверен, не упрекала ли она меня про себя за это, и те слова, которые она ни с того ни с сего мне вдруг сказала: “Такое впечатление, что я умру от приступа безумного гнева на вас”, предназначались, быть может, чтобы показать мне нанесенную ей рану. Также она сказала: “Мне снилось, что я привязана к колу среди, что ли, саванны. Подо мной, под тонюсеньким слоем дерна находилась яма, которую я, нагнувшись, наверно, через какую-то щель, могла смутно различить. Это ловушка, сказала я себе, западня для диких зверей. Вы, значит, уже провалились в западню? Что вы там делали? Я была одновременно и довольна, и обеспокоена. Я позвала вас тихим голосом, поскольку шуметь казалось опасным, затем, так как вы меня не слышали, стала звать чуть погромче, чуть чаще, хотя и, как мне казалось, все еще достаточно тихо, но вышло, что, вероятно, слишком громко; это, должно быть, привлекло нечто угрожающее, чье движение — неподалеку, но у меня за спиной — я могла уловить краем глаза, и невозможность из-за привязи обернуться и посмотреть, что происходит, вызвала у меня и гнев, и тревогу, ну да, все же и безумную тревогу”. Гнев и страх. И все же пересказывала мне свой сон она радостно, с удовольствием, что он ей приснился, ей, которая до той поры снов почти не видела — разве что неоформленные и бессвязные образы, стираемые пробуждением. “Может, я теперь научилась видеть сны”. Так она вступила в зрелую пору опасности.
Не могу отрицать, что выказываемый ею к нему интерес трогал меня, меня беспокоил, возбуждал, а потом и ранил. Когда она говорила, что я ее к нему подтолкнул, возможно, это и было верно, но также и не верно; через меня привлек ее он сам, он подал ей знак — не без моего ведома, но, однако, со мной не сговариваясь. С первых же наших с нею дней меня поразило, на какие безжалостные чувства она была способна. Она с отвращением отталкивала умирающего в муках. В болезни был даже некий предел, за которым прерывалась ее дружба; она говорила, что когда ей станет по-настоящему плохо, она захлопнет перед всеми свою дверь. “И передо мной?” — “И перед вами, перед вами прежде всего”. К нему ее, стало быть, привязывало не сострадание, не желание помочь, быть ему полезной при подобного рода отчужденности, когда могло показаться, что он просит о помощи, — просто потому, что он ничего не просил и не давал. Я сказал ей: “Он на самом краю, он безобразно плох. Вам же это противно?” — “Да”. Откровенность этого “да” должна была бы удержать меня, не дать зайти еще дальше. Он, значит, вызывал у нее омерзение, почему же она не перестала с ним видеться? почему была им так занята? “Я его почти не вижу”. Но она отлично знала, что ее связывают с ним отношения, которых у других не было, он спускался только к ней, только с ней он еще и говорил, неужели она не отдавала себе в этом отчета? “Не знаю. Когда вы меня так расспрашиваете, мне не ответить”. — “Прошу вас, — сказал ей я. — Вы всегда были так проницательны, вам всегда удавалось ясно в себе все рассмотреть. Вы же не намерены попытаться себя обмануть”. Мы стояли друг против друга. В ней поднимался своего рода холод, схожий с тем молчаливым гневом, порывы которого я подмечал и ранее, когда мне случалось проявлять по отношению к ней хоть какое-то безразличие; она тут же это замечала: мельчайшая затертость моего желания ее видеть превращала ее в этакое закрытое присутствие, иметь дело с которым было весьма нелегко. Но на сей раз я чувствовал, как в ней подымается холод мысли, разрядившийся поспешно сказанными с глубинной дрожью словами: “Меня с ним абсолютно ничто не связывает. Наверное, как раз это-то меня целиком и занимает”. — “Ну хорошо, — сказал я, — и как же нам теперь из этого выпутаться?”
Но она оставалась убеждена, что завязать дружбу ему хотелось со мной. Она не употребляла слово “дружба”, разве что возвращала его мне, если я легкомысленно заявлял: “Он же ваш друг”. — “Он бы хотел быть вашим. О вас он и думает”. Совсем недолго подобное ощущение мог бы разделить и я. Скорее всего, когда он после моего возвращения и после того, как вновь начал выходить из своей комнаты (к общему изумлению: его считали обреченным), снова меня увидел, заботу, проявленную им, чтобы меня узнать, мне оставалось приписать только его безмерной вежливости. Как всякому выздоравливающему, каковым он, очевидно, еще не являлся, все только и могло, что казаться ему размытым, люди — тенями, слова — назойливо лезущим в уши шумом. Что мы могли бы сказать друг другу? А для меня — чем он был для меня? “Профессором”. Я сохранил за ним это данное ею прозвище, которому он, далекий любой ученой речи, казался вполне чужд, и все же оно представлялось и справедливым: он был потрепан — временем? переживанием неведомого счастья, неведомых мук? — так, как обремененный знаниями может быть изнурен ученостью. Я подозревал, что сам о себе он ничего не помнит, почти и не думает, словно ему, чтобы избежать мучений, которыми было чревато для него любое размышление, удалось удержаться чуть в стороне, воспринимая только те редкие, случайно перепадавшие ему от нас образы, каковые он кротко, с предосторожностями — и, однако, движением совершенно несгибаемым — возвышал в нас до жесткой истины касательно нас самих. Но это не устанавливало никаких связей между ним и нами, еще меньше — между ним и мною. Ощущение, что он не смотрит ни на кого в частности, что его столь ясные, столь светлые серебристо-серые глаза только нас в нас и различают, а в нас, к тому же, — самое нам самим далекое, пришло ко мне как успокоительный образ лишь гораздо позднее, а ведь вполне может статься, что все обстояло как раз наоборот. У меня были основания поверить, что он видел только одного из нас, не всех нас как кого-то одного, а единственное существо, от которого он, может быть, и в самом деле ожидал какой-то дружбы, быть может, и более непосредственной помощи, быть может, только признания, безудержного признания, которое положило бы всему конец.
Друг: я не был рожден для этой роли; полагаю, для меня была припасена другая, которую я все еще не в состоянии распознать. Дать ему имя? поддержать его, как и себя, когда оно подступит ближе? Не думаю; это же не более чем отражение, на миг окрашивающее оконное стекло, на котором оно играет. Само имя нас и разделяет. Оно — словно вечно бросаемый в его сторону, чтобы настичь там, где он и есть, камень, приближение которого он, возможно, и чувствовал сквозь пласты времени. Не это ли и вершит всякий друг? Не в этом ли и заключается дружба? Уж не этого ли он от меня и требовал: чтобы я стал для него камнем, обязывая его признать самого себя под таким-то именем, завлекая его туда, как в западню? Может, чтобы взять его там живым? Но кто же я тогда? Кто бодрствует со мной, рядом со мной, будто под другим небом? И если он — то, что я о нем знаю, не полностью ли я покинут самим собою?
И что же сбивает его с толку? Что ищет он рядом со мной? Что его привлекло? То, чем она для меня является? Это “мы”, которое удерживает нас вместе и в котором мы уже ни один, ни другой? Что-то чересчур для человека сильное, слишком огромное счастье, о котором мы ничего не знаем? Быть может, ему дано передохнуть рядом с любым, кто преисполнен счастья, быть может, он — то дыхание, которое смешивается с желанием, быть может, он проходит через разбивающее отношения и запутывающее время мгновение? Быть может, он стоит за каждым из нас, тот, кого мы видим, когда приходит конец, кто кормится тем моментом мира и полного покоя, который нас тогда настигает, который он у нас крадет — нет, который мы по своей воле ему жалуем, поскольку он слишком одинок, самый несчастный и самый обездоленный человек на свете? Но может быть, он — всего лишь я сам, испокон веку я без себя, отношение, которое я не хочу завязывать, которое я отталкиваю и которое отталкивает меня.
Стремлюсь я и убедить себя, что вскоре после моего, вскоре после его возвращения имел место и непродолжительный период, когда я видел его таким, каким он под прикрытием моего невнимания и был, — словно бы в настоящем времени, подобным прочим, разве что чуть отделенным от них желанием быть забытым, удивлением себя здесь видеть и об этом знать. Говорил он со мной тогда более прямо. Казалось, он принял меня за точку отсчета, использовав в качестве ориентиров фразы, на которые я не обращал внимания, которые оставались отделены, разлучены друг с другом, странно стерильные и по этой причине холодные и неподвижные, словно стремился заронить в меня ростки своей собственной памяти, способные заставить его вспомнить самого себя в тот миг, когда ему понадобится собраться в себе воедино.
Неподвижные слова, которые я ощущаю ныне — по причине этой неподвижности, каковая о чем-то меня предупреждает и делает их весомыми, легковесными? слишком легкими для всякого, кто, вместо того чтобы отпустить их самих по себе, может только придержать их вне жизненного пространства, где они бы ожили. Он ничего у меня не просит, он не знает, тут ли я, слышу ли его, он знает все, кроме того я, каковым я являюсь, каковое он видит и различает только сквозь изумление своего постоянного пришествия: слепой бог, быть может. Он меня не знает, я не знаю его, вот почему он со мной говорит, надвигает в этом хранящем нас двойном неведении среди множества других, гласящих только то, что мы говорим, и свои слова — на ощупь, едва ощутимо, что и делает его присутствие столь достоверным, столь сомнительным. Может быть, он только и делает, что повторяет мне меня самого. Может быть, это я сам его заранее удостоверяю. Может быть, диалог этот — не что иное, как периодический возврат слов, которые себя ищут, без конца друг к другу взывают, а встречаются всего однажды. Может быть, нас тут и нет, ни того, ни другого, и секрет этого отсутствия, который она от нас скрывает, принадлежит только ей.
Голые слова, которым я отдался по неведению. Было бы наивно полагать, что они предоставляют мне власть над ним. В какой-то момент он поместил их в меня, наверняка и во многих других, и это-то чудовищное воспоминание нам и нужно нести вместе до самого превращения, от которого нас избавит только некий конец — и его мне никак не спутать с легкой смертью. Словно он скрыл свою жизнь — надежду, которая таинственно продолжает сопровождать его жизнь, — в одном из этих слов: в счет только одно, только одно живо, и на него, наверняка, никогда и не подумаешь.
Когда я думаю о нем, я знаю, что еще о нем не думаю. Ожидание, близость и далекость ожидания, рост, который делает нас меньше, очевидность, которая лелеет в нас себя и лелеет там иллюзию.
Не отсутствующий: окруженный отсутствием, окружающий нас ощущением своего отсутствия.
Поди знай, не сберегаем ли мы в нем что-то от самих себя. А что если он был нашей надеждой? нашим остатком? До чего странное ощущение: мы были ему еще нужны. Какое таинственное обязательство: долг помочь ему без нашего же ведома и неведомым нам движением, возможно, помочь ему удержаться на его месте, крепко держась за свое и не переставая быть тем, чем мы были бы без него. Не слишком уж себя вопрошать, избегать вопроса, задаваемого им нам о себе, избегать того — опасного, тревожного — любопытства к самим себе, которым он тоже нас наделяет. Было бы слишком легко устранить его или нас. Необходимость бороться против вызываемого им чувства, что он меня меняет. Он меня не меняет! Он меня еще не меняет!
Однако же и мое перед ним смущение. Если, несмотря на всю свою сдержанность, он до такой степени меня отягощал, то потому, что в его присутствии недоставало, быть может, всякого будущего и всего того великого будущего, которое, как я себе воображал, он должен был бы для нас представлять. Он присутствовал таким странным образом: столь полно и столь неполно. Стоило ему там оказаться, и мне только и оставалось наталкиваться на его изглаживание, из-за которого его приближение становилось еще более тяжеловесным, жестоко несуразным: возможно, несущественным, возможно, подавляющим. Словно от него только и было, что его присутствие, каковое не давало ему присутствовать: безмерное присутствие, которое он и сам, казалось, был не в состоянии заполнить, будто уже в нем исчезнув, которое медленно, бесконечно его засасывало — присутствие без никого, быть может? Но все навязывало мне долг не сомневаться, что он там был: верно, более одинокий, чем я мог себе представить, прижатый своим планомерным отступлением к той невидимой линии, добраться до которой мои взгляды и мысли были неспособны, будучи не в силах ее перейти.
Его присутствие, а не идея его присутствия. Мне казалось, что это присутствие уничтожало саму свою идею, что у меня не могло сложиться о нем даже превратного представления. Вот почему оно было столь надежно, так сглаженно достоверно — поверхность, которой недоставало шероховатости и грубости, с каковыми я предпочел бы столкнуться.
Может быть, я видел его, не представляя себе, что его вижу. Отсюда и уверенность, но почти что лишенная чувства и иллюзии уверенности.
Рост в нем чего-то, что развивалось во всех направлениях. Я его чувствовал: безмолвный рост, непосредственный и безмерный напор внутрь, наружу. Но ничуть не меньше чувствовал я и то, что, будучи там, он только там и был, целиком и нигде больше, словно в месте, которое из-за этого исключительного утверждения становилось с ним единым целым. Полагаю, я так никогда и не смог помыслить его отсутствующим, и если я, воображая, что она может пойти повидаться с ним к нему в комнату, испытывал такой внутренний отказ, то дело тут в том, что было это, скорее всего, единственное место, где мне приходилось признать за ним хоть какое-то отсутствие. Я не мог пойти навстречу идее, что он был там один, страдающий, может быть, умирающий; еще менее — предположить, что она сможет пересечь эту границу отвращения и в действительности сделать то, что я не мог себе сделанным и представить. В этом не было ничего фантастического — напротив, не знаю уж какая жесткая простота, нужда без выкрутас, отказ от всего, что могло потрафить воображению и даже тревоге; тревога без тревоги, слишком простое и слишком бедное, чтобы к нему можно было подступиться, решение, подступ того, к чему нет подступа. Существо, которое уже ни в чем было не вообразить, невообразимое; вот его-то появление я прежде всего и боялся увидеть рядом с собой, на пределе самого себя.
Самая мучительная идея: он не может умереть за отсутствием будущего.
Идея, как я сразу же заметил, впрямую касающаяся и меня; я был за нее в ответе, и в некоторый момент мне придется найти ей какое-то применение, но она к тому же казалась и преждевременной. Тем не менее, я ее не забыл. Она так себе и оставалась — неиспользованная, как всегда направленная острием на меня.
Его одиночество, одиночество того, кому уже негде на свой счет обманываться. Ему только и остается претерпевать свои страдания, но он не мог, однако, это претерпевание вытерпеть. И, вероятно, именно по этой причине и пытался вынести его в нас, в нашей собственной мысли, к которой стремился обратиться и вернуться испуганным движением, неуверенным, испуганным, и оно, как я чувствовал, в действительности ему не удавалось. Он был там весь, целиком, но личностно все же не вполне собою, вызывал меньшую уверенность, что самим собой является, — некто абсолютно несущественный, безо всякой опоры на себя или на что бы то ни было, даже без той полноты страдания, которую замечаешь на некоторых лицах, когда неведомо какою милостью бытия на миг сдерживается и претерпевается величайшее страдание. Почему же тогда он до такой степени навязывался? Как этим простым, наглядным присутствием удавалось ему присутствовать рядом с нами, но как бы и без нас, без нашего мира, быть может, вообще безо всякого мира? И эта уверенность, что в нем, а особенно позади него, во всех направлениях росло нечто угрожающее — ростом, который не уменьшал его слабости, ростом, который из беспредельной слабости исходил. Почему я не был избавлен от подобной встречи?
Странная боль; стоило мне попытаться представить его себе в этой комнате, и я знал: если мои мысли меня от нее отвлекают, то лишь потому, что он там только умирал, ничего более. Боль, возможно, только в моей мысли, болезненной мысли, понуждающей меня думать напором неведомого страдания, все время все тот же гнет, все время тот же не перейденный предел. Он что, ждет? Знает, что умирает и что умирающий соприкасается с бесконечным будущим? Кроткий и нежный нажим, терпение, в котором он, с самим собою пересекшийся, к себе прижимается, безмолвная неподвижность, своя доля в которой и у меня, — и вдруг ощущение, что он оборачивается, что в нем ворочается неподвижность, зрелище столь насущное и настоятельное, что у меня не оставалось сомнений: оно отражает истинное движение, словно в этот миг, искушаемый иллюзией круга, он возвращался к нам как к своему истинному грядущему, дабы вновь обрести надежду умереть прежде самого себя. И почему должен был я изо всех сил сопротивляться этому движению? Зачем воспринимать его как обращенную против нас угрозу? Уж не из- за тяжести ли моей собственной жизни или из-за признания некой куда большей опасности? Охватившее всю неподвижность потрясение, все мои на мгновение изменившиеся отношения, не то резкое, неистовое, бесчувственное, что свершается, даже и не свершившись, — и вместо того, чтобы быть внутри — замкнутым, оберегаемым — сферы, я образую ее поверхность, конечную и, быть может, безграничную поверхность. Видение, заставшее меня врасплох ужасом и наслаждением. Я что, все еще более внешний для него, чем он для меня? Уж не удастся ли мне охватить его границами, которые надо будет вокруг него возвести и которые его обоймут, сожмут и, стоит мне как следует продержаться, в конце концов вокруг него сомкнутся? Последствия этого головокружительны. Даже чересчур. Единожды свершившись, выворачивание наизнанку вновь предоставляет установиться равновесию, меня же оставляя лишь с опасным впечатлением, что, отнюдь не вернув меня в центр, моя возможность чувствовать и видеть вновь отправилась по кругу пеленой удивительно разреженного, быстрого или неподвижного света, что кружит вокруг пространства, если только и оно по-своему не вращается.
Чувство, что являешься его границей, в общем-то не исчезало — но границей очень и очень частичной, мельчайшей ее толикой, которая в темноте и безвестности будет трудиться, чтобы окружить его со всех сторон.
Необходимость не дать ему от нас отделиться. Нельзя, чтобы он рассматривал нас так, будто нас там на самом деле не было. Мне в подобный момент самой животрепещущей обязанностью представлялось заставить его почувствовать нашу близость, жизнь в нас, неистощимую силу жизни. Ну а для нас — не ставить под сомнение его право там быть — близким, незаметным, дружеским. Но часто все остальное превозмогала мысль, что в нем мы уже давно мертвы: не в этой конкретной форме, которую было бы совсем несложно усвоить, но в отражении, которое я с сомнением и озлобленностью прочитывал на наших лицах: в таком случае и мы тоже, мы оставили в себе на погибель то, что должно было бы найти в нас свою опору, не только самих себя, но и наше собственное будущее, всех людей, в том числе и последнего. Мысль, которая не давала пока себя продумать.
Наше искушение отдаться под его взглядом исчезновению и возродиться в мощи без имени и без лица. Я предчувствовал эту мощь, следил за этой притягательной силой, видел знаки пытавшейся занять наше место странности, которой мы, однако, еще придавали человеческий облик. Быть может, не что иное, как имевшееся между ним и нами пространство, и казалось мне как бы наполненным каким-то существом без судьбы и без истины, неясным существованием — и однако же чем-то живым, всегда способным обрести в нас жизнь и превратить нас в совершенно иных существ, на нас самих лишь похожих. Я и боялся, что на себя уже лишь похожу и, еще более, что обладаю — и для нас, и для себя — силой и сомнением того далекого взгляда, который он направил в нашу сторону.
Дробное, крепко сбитое расстояние: нечто ужасное без ужаса, холодное и сухое воодушевление, разреженная, запутанная и неустойчивая жизнь, которая, возможно, распространялась повсюду, — словно в этом месте набрался жизни и силы разрыв, обязуя нас видеть себя лишь удаленными и с нами уже разлученными. Эти здешние крики, эта сушь молчания и слов, эти беспощадные жалобы, выслушиваемые без особого внимания и не желающие, чтобы их услышали. Оно росло, не возрастая, существо, чья жизнь состояла в том, чтобы увеличиваться, истончаясь; развиваться, истощаясь; незримо разрывать отношения, оставляя их, какими они и были. И впечатление, что мы обманывались, тщетно сбивая себя с толку со лживостью, которая на самом деле лживостью и не была, как будто мы обладали лишь обликом того, чем, казалось, были. Движение расторжения, но и притяжения, благодаря которому лица, казалось, становились привлекательными, влеклись друг к другу, словно чтобы составить вместе будущее совсем другого облика, образа, вообразить который необходимо и невозможно. Однако же, его присутствие. Не скажу, что о нем помнил. Невозможно помнить о том, кто только и присутствует. Но, вопреки тому, что мне подчас казалось, я и не забывал; забвению с присутствием не совладать.
Быть может, мы и не переставали наблюдать друг за другом. Стоя внизу, рядом с окном, и в него глядя — но смотрит ли он? а если смотрит, куда направлен его взгляд? — он способен почувствовать мое безотчетное, напряженное приближение, мое нетерпение, мою затаенную просьбу, как и я чувствую его холод, несомненность его границ. В свое время я опасался, что окажусь ему неровней или просто его разочарую, столкнув с человеком, сквозь рассудок которого он проходил, сам того не замечая и не оставляя никаких следов. Ну а теперь: скользкий, неподвижный, привлекающий меня моим же усилием, провоцирующий меня в моей уверенности, дабы предотвратить любые ее повороты. Когда я так его воспринимаю, он отличается от того, что я ожидал в нем высмотреть: более молодой, к тому же с юношеским выражением вопрошания, каковое, кажется, маскирует его истинное лицо. Чувства, которыми я его наделяю, как бы оторваны от его облика, внешни по отношению к чертам лица, всего-навсего с ними играют, и, возможно, именно поэтому распознаваемое мною при беглом соприкосновении страдание служит ему вторым или третьим лицом, придает такой внешний вид, будто он реален лишь на расстоянии, преодолевать которое я не хочу. Меня весьма чувствительно останавливает это страдание, и, разговаривая с ним, я только и пытаюсь удержаться от него в стороне. По меньшей мере я не обманулся в предельной легкости его присутствия. Он явственно ближе ко мне, чем я к нему. Как будто за недостатком внимания, которое не преуспело в созидании необходимой прозрачности, я все еще выступаю посредником между ним и мною. Стань я повнимательнее — чувствую, что отвечу на его ожидание более ощутимым образом. Когда я с ним разговариваю, если только некоторые из моих слов причастны тому чуткому вниманию, на которое сам я не способен, мне отлично видно — что-то может произойти: страдание или то, что я так называю, вместо того чтобы оставаться от него в стороне или, самое большее, на поверхности его лица, может, развернувшись, в него проникнуть и, чего доброго, наполнить его огромную пустоту — перспектива, мой страх перед которой тут же все и прерывает.
Помимо этих мимолетных спазм он необычайно спокоен. Это, возможно, совершенно поверхностный человек. Отсюда и его сходство с тем, что он и есть, а также и тот простодушный вид, который я в отдельные мгновения в нем подмечаю. Однажды она сказала мне, что ему можно сделать больно, но невозможно причинить боль, — и эта невинная боль показалась мне тогда более легкой, более безобидной. Но не окажется ли эта болезненность вне боли наихудшей? Не она ли и придавала ему тот простодушный вид, которого необходимо было избегать? Не от нее ли мне необходимо было защищаться впечатлением, что я о ней вспоминаю, что я присутствую при сем в настоящем, но в воспоминаниях? Это было настоящее — и однако прошедшее, причем не какое угодно настоящее, а вечное и тем не менее прошлое.
Я часто слышал следующее предостережение: “Там, где ты находишься, ты должен вести себя еще истиннее, еще безукоризненнее заботясь о должном поведении, коли полагаешь — может быть, и зря, — что растерял все отношения с каким бы то ни было истинным утверждением. Может быть, ты лишь в средней зоне, где зовешь обманом то, на что не можешь взглянуть. Может быть, ты еще только на поверхности и должен спуститься намного ниже, но это требует… для этого надо…” — “Нет, не требуйте от меня… не надо…”
Возможно, она стремилась усмирить во мне знание, которое ни разделяла, ни отвергала, но с которым не чувствовала себя действительно связанной. Я и сам не чувствовал, что связан со своим взглядом на вещи, и еще менее желал подчинить ему ее. Тем более слепо не следовал за ней во всем, что она, казалось, стремилась сделать или побудить сделать меня. Часто я думал, что она заблуждается, что завязывавшиеся между ними отношения подставляют ее обманчивому движению, чью вкрадчивость я уже испытал на себе и надеяться, что она от него предохранена, не мог. Я чувствовал это движение даже в начале, когда он говорил на книжный лад, пересказывая неестественные — точные, слишком точные — события своей жизни, словно хотел оставить о себе какое-то доказательство. Он любил намекать на свой родной город, большой город, расположенный где-то на Востоке, впечатляющий город, постройки которого он, словно чтобы возвести их перед нами, досконально, со страстью, от которой я ждал, что она откроет нам нечто незаурядное, описывал. Но речь шла всего лишь о домах, схожих с нашими, и интересовался он ими с изумлением открывшего их в собственных же словах. Однако я был поражен странным характером этого пересекаемого большой пересохшей рекой города с его улицами, по которым он расхаживал среди возбужденной толпы суетливых пешеходов: там было, говорил он, оживленное движение, все разгуливали туда-сюда, не угомониваясь даже и ночью, будто никто не мог усидеть дома, поддавшись удовольствию беспрерывно расходиться, ощущать себя толпой и теряться заново в толпе еще большей. Эти воспоминания его вдохновляли. “Там, наверно, было очень шумно?” — “Не шумно, такой глубокий, низкий ропот, словно подземный и почти спокойный гул. Да, на диво спокойный”. Он пытался завлечь нас в этот город, возводя его вокруг нас из тех образов, которыми мы уже обладали. Он завлекал нас туда, но ненавязчиво, показывал его нам таким, что мы почти что признавали его за свой, мы, жители больших городов и больших стран: самый что ни на есть обычный город, какой только мы могли вообразить, и однако, по крайней мере для меня, насквозь воображаемый, до жути нереальный, жестоко сомнительный, возведенный им единственно для того, чтобы замаскировать собственную нереальность, чтобы обзавестись среди нас клочком родной земли, прекрасным каменным горизонтом и не менее прекрасным дымным небом. Более чем странный: привычный и обманчивый, наделяющий фальшью, лишая их основания, основы, образы того мира, который был нам ближе всего. Поначалу это причиняло мне лишь небольшое смущение, легкое раздражение, но все же и нечто превышавшее любое страдание — тяжкий ущерб, донельзя близкое моим воспоминаниям сознание соседства со слабостью и вторящим мне самому обмороком: да, словно по соседству со мной испокон веку бодрствовало глубоко обморочное состояние, которое бы вспомнило обо мне, чтобы меня из меня же искоренить. Страдание, которое тем более сказывалось на моей особе, что какое-то сильное чувство — уж не это ли и есть дружба? — мешало мне сказать хоть что-либо, что могло вызвать у него затруднения. Напротив, я не упускал случая прийти к нему на помощь, когда возникал риск, что какой-то вопрос его затронет. И, может статься, именно это страдание, эта потребность его прикрыть, не изгнать, отторгнув от такого нашего образа, и породили к тому же во мне ощущение, что обо всем этом — городе, жительстве в нем — говорим мы, а он слушает наши разговоры с той увлеченностью, которой воздает должное нашим усилиям.
Я был убежден, что в это пространство, где, может быть, под покровом своих собственных слов, мы перед ним собирались, она проникла серьезнее нас всех. Большой город она оставила раньше и более молодой, нежели любой из нас. Она только очень отдаленно припоминала шумный мир, где на нее, маленькую девочку, изливалась чудесная мощь праздника, кинотеатры, чья темнота была живее изображений, а особенно красоту толп, немыслимо отвесную, воздетую силу каменных поверхностей, составлявших величественную сущность улицы, по которой растекалась неуловимая и нечеловеческая жизнь, притягательная, словно жизнь теней. Ей, чтобы наткнуться на нужные образы, приходилось, стало быть, возвращаться в себе дальше всего, и образы эти, по сравнению с нашими менее закрепленные, более близкие к истокам, уводили, казалось, ее еще дальше: куда-то туда, в нечто вроде другого прошлого, где мы ходили быстрее, где мы, казалось, еще более украдкой проскальзывали бок о бок — куда же? почему в такой спешке? И однако, ее расспрашивая, я отчетливо видел, что для нее это не занавешенное воспоминаниями пространство представало до невозможности близким ее собственной истине, лишенным выдумок, переиначиваний и, может быть, даже ею не осознанным: нет, она не размышляла, не придумывала, напротив, всячески избегая сулимых воображением грез, по-своему яростно ненавидя нищету людей, стремящихся обмануться, убого изобретая чудеса.
Виной тому все та же инстинктивная тяга к истине? Или тоска? В попытках ее расспросить мне удалось заметить и насколько она считала своим долгом оберечь место, где мы жили, ото всяких посягательств. Для нее это была надежная база. Она на нее полагалась. Покидала, разве чтобы спуститься в соседнюю деревушку. Прогуливаясь, мы отправлялись, бывало, к горе, с которой далеко-далеко было видно море — этакий тонюсенький горизонт, поднимавшийся, сливаясь с ним, в небо. Это доверие отнюдь не означало, что она слепо уверовала в наш тамошний образ жизни, как случилось почти со всеми. От подобных иллюзий она была свободна, она не верила, что когда-нибудь отсюда выйдет, быть может, того и не желала, быть может, желала собрать в этом узком кругу — а вне его маячили только бледные фигуры ее родителей, сестры, которая чувствовала себя в мире на своем месте, — все, к чему относилась с верой или уверенностью. Потому-то она и была связана с этим местом пугающим пониманием. Она сосредоточила все, что связывало нас с необъятным миром, и ту жизнь, которую не удалось в себя заключить мирозданию, в одном-единственном этом месте, более для нее прочном, более надежном, чем города и державы, более, также, и многообразном и даже более протяженном из-за тех пустот, что время от времени, исчезая, то один, то другой вскрывал на более или менее глубоком уровне. Ей очень даже подходил титул местной королевы или другие подобные титулы, которыми она наивно гордилась. Только я один не любил ее в этой, навязываемой ей другими роли, только я говорил ей об этом, как и о том, что нравится она мне своей свободой, тем, сколь она юна и жива, что я увезу ее туда, где она уже не будет словно послушницей в монастыре. Разве она не хотела отсюда уехать? Не хотела увидеть что-то еще, настоящие улицы, толпы людей? “Да, — говорила она, — уйму людей”. Но добавляла: “Вы же меня только тут и видели. Откуда вы знаете, понравлюсь ли я вам где-то еще?” И вновь добавляла: “Вы, наверное, зря мне все это говорите. Из-за таких грез люди здесь и пропадают”. — “И я?” — “Про вас не знаю. Думаю, я помешаю вам уйти, удержу так долго, как понадобится”.
Возможно, только спустя некоторое время я осознал, из какой прочной реальности были созданы для нее вещи, круг вещей, большое центральное здание, в котором мы жили, пристройки с подсобными помещениями, небольшой парк, шум фонтанов, каждая комната, всегда залитый белесым светом коридор, скрипящий снаружи под ногами гравий, голоса персонала, смутные и смиренные голоса стада и даже воздух, которым мы дышали, этот особый воздух, живой, легкий, но также и вероломный, как стремящаяся радостно сжечь в нас неведомые частички жизни сила. Не сказал бы, что, когда она была там, этот мир становился более прочен: более естественен, более замкнут, на манер круга стягиваясь вокруг своего центра, вокруг служившей ему центром темной точки. Там, где она пребывала, все исполнялось ясности, прозрачной и светлой, и, конечно же, ясность эта распространялась и вокруг нее. Выйдешь из комнаты, а там все так же безмятежно и ясно; коридор не грозил рассыпаться под ногами, стены оставались белыми и крепкими, живые не умирали, мертвые не воскресали, и так же все шло и дальше, было все так же светло, может, не так безмятежно или, напротив, покойно более глубоким, более обширным спокойствием — разница оставалась неощутимой. Неощутима же, стоило пройти вперед, была и завеса тени, что застила свет, но попадались уже и причудливые отклонения, отдельные места казались словно загнуты обратно во тьму, лишены человеческого тепла, подозрительны, в то время как рядом радостно сияли залитые солнцем поверхности. Так, к примеру, и высилась в парке часовня, в которую никто не любил заходить. Верующие предпочитали посещать деревенскую церковь. Однажды я зашел вместе с ней в эту часовню, и она в крайнем изумлении принялась ее разглядывать, с виду не испытывая при этом особого беспокойства, однако охватившее и захлестнувшее ее удивление свалило бы ее с ног, не увлеки я ее наружу. Был ли это холод, зов атрибутов смерти, которые, однако, в других случаях ее ничуть не смущали? Она отыскала такую причину: все казалось вымышленным, и невозможно было не почувствовать себя дурно. Значит, даже для нее имелись такие точки, где она была уже не так надежна, где она чувствовала себя опасно от себя удаленной. А еще дальше? Там, где раскинулись вольные края, где уже не было круга, где улицы, дома рассеялись среди осенних туманов, где сумрак походил на усталый день? Дальше чем деревня, гора, обернувшийся морем горизонт?
Порой я думал, что испытываемое им к ней влечение шло от безопасности, которую она могла ему обеспечить. Там, где он с ней встречался, в закутке возле пианино, они обрели уже не только прибежище образов и страну воспоминаний, но и в самом деле надежный островок, каморку по своей мерке, достаточно тесно замкнутую, чтобы не поддаться чудовищному напору пустой вселенной и исчезнувшего времени. Это-то и делало для меня их встречу столь тревожной, более сокровенной, чем любая другая. Как будто они затворились в нерушимом, им одним и принадлежащем мгновении, своего рода стоячем саркофаге, верхней крышкой коего служила ее собственная жизнь, ее тело, которое виделось мне здесь изваянным в его живой выпуклости и которое останавливало опасный напор наших жизней. Она не смыкала там глаз, как спокойная хранительница, надзирающая, не отрывающая глаз от пустоты, дотошно закрывающая выходы, дверь, красивую каменную дверь, предохранявшую нас от его слабости, а его — от нашей силы. Хранительница, что ты охраняешь? недремлющая, от чего ты не отрываешь очей? Кто определил тебя на этот пост? Однако же, должен признать: при взгляде на них меня поражало то, что разумно назвать их доброжелательностью, их взаимной ребяческой искренностью. Может, их и отделяла от нас именно эта легковесность, легковесность, которую она черпала не напрямую в самой себе, а получала от него, как я то и наблюдал, без горечи, но с ощущением, что именно этим он ее и привлекал и себя с ней связывал — связью столь невесомой, что сама она видела только отсутствие связи, не замечая, что он уже только к ней и обращается, ни на кого кроме нее не смотрит. Она же, напротив, говорила, что он смотрит на нее лишь изредка и никогда — прямо в лицо, но всегда чуть сбоку, “в вашу сторону, я это чувствую”, - возможно, и в самом деле раз или два мне показалось, что я уловил ищущий меня усталый взгляд, который, однако, стоило ему вас найти, уже вас не оставлял — по причине, вероятно, своей усталости или же просто потому, что он на вас не смотрел. Ну а спросишь ее: “Вас не смущает, когда он на вас смотрит?” — “Нет, мне нравится его взгляд, это в нем, пожалуй, самое красивое”. Я возмутился: “Вы находите его красивым?” Вопрос, над которым она, со своей почти никогда не покидавшей ее заботой о точности, задумалась: “Я могла бы счесть его красивым”. — “Но он же отвратителен, у него лицо состарившегося ребенка, даже не старое — просто без возраста, до жути лишенное всякого выражения, а его нелепое пенсне!” Она слушала меня с полной укоризны серьезностью: “Он носит его не всегда. Вы же знаете, он уже почти ничего не различает. Когда он осторожно его протирает, видно, как его трясет, но он это скрывает, он не хочет, чтобы было видно, насколько он болен”. — “Вы его жалеете. В глубине души вам его жаль. Он вас интересует потому, что у него столь несчастный вид”. Она негодующе ответила: “Но он вовсе не несчастен, как вы можете такое говорить? Мне его не жаль, он не нуждается в жалости”. — “Он, значит, счастлив?” — “Нет, он, наверно, и не счастлив, почему вы задаете такие вопросы?” Я опять спросил ее: “Вы, стало быть, находите его красивым?” — “Да, я нахожу его очень красивым, подчас просто исключительно красивым”. И она добавила: “У него чудесная улыбка”. — “Он улыбается?” Да, он улыбался, но, чтобы это заметить, надо было быть с ним совсем рядом, “такая легкая улыбка, наверняка не мне предназначенная, — возможно, это его манера смотреть”.
Когда она мне так говорила — поначалу подобное случалось изредка, но затем все чаще и чаще, из-за моего упрямства и как бы необходимости, вынуждавшей меня чуть ли не беспощадно направлять на него ее мысль, от чего она страдала, что заставляло ее говорить: “Больше не расспрашивайте меня, по крайней мере не сейчас; дайте мне прийти в себя”, - я испытывал то беспокойство, о котором уже упоминал, своего рода возбуждение, таинственную признательность, что-то вроде опьянения, но также и рану: не из-за того, что делю с кем-то ее внимание — это было справедливо, она ни в чем меня не ущемляла, — но потому, что вхожу с ней из-за него в отношения, возможно, чересчур пространные, в них я боялся ее потерять, потеряться самому, о них я отдавал себе отчет как о бесконечном расстоянии, отделявшем меня не только от нее, но и от самого себя и оставлявшем у меня впечатление, что оно удаляет нас друг от друга, нас между собой сближая, позволяя нам быть вместе словно бы через более разнообразные, более богатые, но также и более неопределенные промежутки времени, целый лабиринт времени, в котором, если бы смог обернуться, я бы выведал, что другая уже разлучает меня с ней, а другого со мной, передвижка, которая, быть может, только и хотела, что радостно рассеять нас по сфере счастливой безмерности, но которую я пытался сдержать, ощущая сомнения. И я удвоил осмысление и присмотр. Не хочу сказать, что я за ней следил, скорее следовал, пытаясь понять ее поступки, понять, куда мы вдвоем тем самым движемся и не являемся ли мы уже друг для друга двумя тенями, соединенными в интимности тени, которую забвению более не раздвоить.
По правде, сильнее всего нас мучило впечатление, что угроза ему была столь велика, что речь могла идти только об ожидании. Уже не раз казалось, что он вышел из предусмотренного для него круга. Ему следовало бы оставаться в своей комнате, не вставать с постели, а в постели — сохранять неподвижность. Если он все еще уклонялся от этих мер, то отнюдь не по неосмотрительности, не было тут и доказательства силы, по крайней мере не его силы: могло показаться, что он использует силу болезни, но это не более чем игра слов. Он еще оставался там, но все же все менее и менее, степень неуверенности в этом возрастала. Не раз и не два он не выходил по нескольку дней, а однажды — и того дольше. Мне казалось, что мы его больше не увидим. Она не выказывала особого беспокойства и даже, когда он отсутствовал дольше обычного, вновь обрела почти полное спокойствие. Возбуждение проявлялось во мне. Я говорил себе: неужели она начинает его забывать? А она наверняка б нем помнила, поглядывала, проходя мимо, на его дверь, отвечала на мои вопросы, но выглядело все это не более чем проходными отношениями. Я спрашивал ее: “Вы не беспокоитесь?” — “Нет, а с чего бы?”, и я не осмеливался сказать ей об этом яснее, думал я также и что у нее были о нем новости от прислуги. Я не подозревал ее в том, что она заходит в его комнату; хотя и было в порядке вещей нанести визит тому-то или тому-то, но он был настолько ото всех отрезан, что не мог не составить исключения. Его комната казалась мне чужеродным анклавом, взглянуть на который мы не имели права, да и были ли мы с ним достаточно связаны, чтобы зайти без приглашения? Я представлял себе, я отказывался себе представлять, до какой степени слабости он доходил, оставаясь один. Меня не покидало ощущение, что нам не следовало оставлять его в одиночестве: ни на миг и особенно ночью. Я был уверен, что он не спал; сам спавший очень мало, я до мелочей осознавал эти ночи, неусыпно озабоченный, ощущал, что мне надо, по крайней мере издали, через разделявшее нас пространство, бодрствовать вместе с ним, бодрствовать над ним. В тот день, когда я намекнул на это ночное одиночество, она и отпустила в ответ странное замечание: “Но он, может, очень даже весел, когда один”. Она упрямо держалась за это слово, она сказала — и на миг это замечание показалось мне необыкновенно точным, — что он был веселее всех, кого она встречала, но подобную веселость она не всегда могла вынести, и я понял, почему и она тоже казалась иногда почти веселой; это была, однако, не истинная веселость, а лишь ее отражение, которое она на себе несла, — тем более зримое, что оно облекало ее блеском украшений, мерцанием драгоценной ткани, так что хотелось приблизиться — быть может, чтобы все это с нее совлечь.
Пока шли дни и ощущение, что на сей раз он не оправится, становилось ежесекундно подпитываемым подозрением, меня охватило чудовищное желание: его расспросить. Он не мог вот так вот исчезнуть. Невозможно было, чтобы этот случай оказался безвозвратно утрачен, чтобы свершилось непоправимое — быть может, в этот момент, как раз в это мгновение. При мысли, что я его упущу, я терял всякое ощущение границ. Он меня не очень-то интересовал. То, чего я хотел, не имело никакого отношения к знанию, будучи куда более неуловимым. Может статься, мною двигало одно только чисто человеческое желание к нему приблизиться. Ну можно ли оставить его самого по себе? А если он и вправду повернулся ко мне, мне оставалось только печалиться, что я не понял простую истину этого движения. Но, понаблюдав, сколь она безмятежна, как уже чуть ли не совсем изгладились ее дух и жизнь, я внезапно почувствовал, до какой степени в ленивом доверии, из-за которого мне и стало легко ждать, все на нее взвалил. Я уклонился. Я восхищался ею во всей ее естественности только лишь для того, чтобы иметь основание остаться в стороне. И, несомненно, все это правда, она была тогда чудесна, она повела себя так, как не смог бы никто другой, и, верно и это, ему нравилось быть с ней и только с ней. Но однако же я не был освобожден тем самым от своих с ним отношений. А почему она оставалась так безмятежна? Откуда исходил этот покой, на который я натыкался, как на пространство, куда и вступал, весь в лихорадке и тревоге? Почему я не оказался ему сопричастен? Почему должен был становиться все озабоченнее, когда она становилась все беззаботнее? Почему казалось, что она его забывает? Почему то, что было для нее забыто, теснило меня, как некое тонко отточенное острие, вынуждая вспоминать?
Однажды ночью, возможно потому, что я долго и глубоко спал, во мне возникло чувство, что ему совсем плохо. С этой уверенностью я и проснулся. Должно быть, в полудреме, еще полностью не проснувшись, я ей об этом сказал. Поскольку она не ответила, я зажег лампу. Она почти сидела, опустив под светом голову и крепко обняв, как она любила делать, колени. Держалась она на самом краешке, в озлобленной скованности сжавшись на этой кромке. Самым странным для меня было то, как она не спала, — не иначе, она бодрствовала уже некоторое время. Обычно, когда ей не спалось, она сразу же говорила мне: “Я не сплю” — негромким, безнадежным голосом, настолько непостижимым несчастьем казалось ей исчезновение сна; простодушно заявляла она и что на свете нет ничего печальнее, чем спать в одиночку, только в случае крайней необходимости она провела бы всю ночь в своей комнате, там, где поворачивал коридор. Мне только и оставалось сказать ей: “Что с вами?” Она не поднимала головы. Я был столь же изумлен, да к тому же еще и напуган, застав ее так вот бодрствующей посреди ночи, как если бы при пробуждении не обнаружил ее рядом с собой. Может быть, чего-то испугавшись, она меня позвала; я же крепко спал, ее не услышал, и это послужило причиной одного из тех приступов безмолвной ярости, от которых она замыкалась в себе; извлечь из этого состояния ее можно было только случайно: каким-то жестом, словом, заботливостью или даже отвлекающим маневром, никогда заранее не зная, что ее тронет и почему. Я же в тот миг был слишком возбужден, чтобы отыскивать, как ее к себе вернуть. Все, что я смог из себя выдавить: “Что с вами? что с вами?”, а эти слова она ненавидела: “Как я могу сказать, что со мной, когда вы только с этим ко мне и пристаете?” Но на сей раз она не ответила, было видно, как она ежится, словно стремясь избежать отвратительного прикосновения. Я спросил, не приснился ли ей дурной сон, не услышала ли она какой-либо необычный шум, и, вновь задумавшись о своем предчувствии, попытался сказать ей о возникшем у меня ощущении, что ему, может статься, очень плохо и что нам надо бы о нем справиться: “Не побеспокоилась ли она? Не разузнала ли чего?” И я закончил словами, которых мне не следовало говорить, но которые уже давно во мне сложились: “Я бы хотел с ним поговорить, хотел бы его увидеть”. Произнося это, я протянул к ней руку и наконец ее коснулся. Тело ее показалось мне неимоверно жестким, каким ничто жесткое быть не может. Едва я ее задел, как она одним рывком выпрямилась, выкрикивая неразборчивые слова, наверняка выражавшие душераздирающие неведение и отказ. У меня не было времени в них разбираться, я хотел только вновь ею завладеть, и действительно, она тут же рухнула в мои объятия, все жесткое в ней расплавилось, стало мягкостью, текучестью грезы, а сама она не останавливаясь плакала. Я так никогда толком и не узнал, что же с ней в ту ночь случилось. Я не смог ни прочесть эту сцену, ни ее понять, мне оставалось единственно про все вспоминать: в ней было нечто потрясающее, и в самом деле потрясшее время, словно я присутствовал при чем-то очень древнем или еще грядущем. Я осмелился ей сказать: “Вы, может быть, приняли меня за него”. Она это категорически отрицала. “Как вы могли сказать такое?” Тут она чуть не рассмеялась. “Все же, может, за кого-то другого?” — “Может, и за кого-то другого. Кого я не знаю”. — “Но было ли это столь ужасно?” — “Нет-нет”. — “Значит, вы спали?” — “Не думаю”, и она добавила, видя, что я без конца к этому возвращаюсь: “Все это ерунда. Что вы хотите понять? Тут и понимать нечего”.
Но я не мог удержаться от попыток приблизиться к столь тягостному мгновению, мгновению, в которое увидел ее так далеко от себя, неспособной меня узнать, меня любить, словно на краю общего нам мира. И что она тогда сказала? Чисто по-детски я убеждал себя, что эти слова, если бы я их расслышал, просветили бы меня о ней, о себе, обо всем остальном. Я безнадежно ее расспрашивал. Она отвечала: “Да я ничего не говорила, это был ничего не значащий крик. А может, я даже и не кричала”. В конце концов я спросил себя, уж не обнаружился ли в этой сцене неведомый порыв глубинной ревности. Возможно, она ревновала к интересу, который я к нему проявлял, ревновала к тому интересу, который, по ее словам, проявлял ко мне он. Слишком уж она настаивала на его предпочтении; сама того не осознавая, она возвращалась к нему как к какому-то болезненному месту, да и я тоже до тех пор этого не осознавал. Эта столь человечная мысль, в которую я, однако, на самом-то деле не верил, тронула меня, оделив к тому же и своим покоем. Итак, надо было спокойно ждать, и даже если ожидание означало и ответственность, требовавшую от нас деятельного соучастия, теперь, после той ночи и через ту ночь я чувствовал, что все было проще и богаче, чем я мог себе представить. Я был поражен мною ей тогда сказанным: “Я бы хотел с ним поговорить, хотел бы его увидеть” — слова, которых я почти стыдился из-за извлеченного ими на поверхность столь личного пожелания, которые вполне могли пробудить в ней ревность, вскрыв всю глубину касавшегося только меня желания. И тем не менее слова эти не казались мне неуместными. Они трогали меня какой-то неведомой робостью и неотразимостью: чтобы в них проявиться, юношескому желанию понадобился весь безбрежный размах всеобъемлющего времени. И говорили они, возможно, только обо мне, говорили только то, что я хотел, но обращался я, чтобы это сказать, к ней, к сидевшей там, будто на краю меня, молодой женщине, к которой я теперь, как раз теперь, прикасался, а чем же она была так потрясена? Печалью, на которую я не обращал внимания, мучая ее бесконечными вопросами и неутомимыми поисками, каковые она жалобно отметала, не желая вспоминать, коли не может сопротивляться воспоминанию?
Когда я вскоре после этой ночи сказал ей: “Уже какое-то время вы кажетесь мне такой спокойной”, она ограничилась замечанием: “А я, может, и не спокойна” и, поразмыслив, со своей обычной заботой о точности добавила: “Часто меня пытается отогнать, оттеснить к покою как бы острие, тонкое-тонкое острие. Только его, а отнюдь не спокойствие, я и ощущаю”. Для меня и сам ее ответ был как то острие, о котором она говорила и присутствие которого сказывалось и на мне: страдание столь острое и утонченное, что невозможно было понять, далеко ли оно еще или уже тут как тут, хотя и бесконечно приближающееся и слишком живое, чтобы с ним можно было совладать. Я знать не знал, что вызывало в памяти это острие, это страдание, которое пригвождало меня к месту и однако же то и дело подстегивало каким-то наделенным чертами веселости беспокойством. В этом было нечто темное, от чего я отворачивался, чего не мог принять, соотносившееся, вероятно, с ним, с исходившей от тяжести его состояния угрозой. Однако не испытал я облегчения и когда он выпутался и из этой передряги, которую скромно окрестили гриппом: едва ли более истомленный, хотя я каждый раз и терялся, обнаружив, насколько он был в действительности слабее, чем мне помнилось, — и впрочем, не только слабее. Будто обрушившаяся на него безмерная сила, столь безмерно же его подавив, сообщила ему некую, назовем это так, превосходящую все силу, бессилие, превосходства над которым не установить. (Что произойдет с человеком, который имеет дело со слишком сильной для него смертью? Всякий, кто ускользнул от насильственной смерти, какое-то мгновение несет на себе отблеск этого нового измерения.) Итак, он снова обосновался в том же уголке, дожидаясь ее, дожидаясь нас, и меня ничуть не успокоило это доказательство, что ему не так плохо, как могло бы быть. Напротив, и без того столь острое и утонченное острие стало от этого только еще острее и утонченнее. Я находился у игорного стола, а он сидел в кресле, словно сбросив в него свое долговязое тело, но в позе, не лишенной некоторой элегантности. Я уже не раз видел его склонившимся вперед в этом самом кресле: голова свешена на торопливо вздымающуюся грудь, фетровая шляпа отбрасывает на лицо переменчивую тень. Сегодня он смотрелся, да и выглядел, получше. Он, должно быть, почувствовал, что я его изучаю. На мгновение взглянул в мою сторону — взглядом сначала совсем коротким, который, казалось, упал на него самого, потом, когда он привстал в моем направлении, расширился, но отнюдь не стал тем проницательным взором, на который я надеялся, остался смутным, хоть и явно устремленным ко мне, но слишком уж, неспешно меня наблюдая, пространным, словно вместо меня ему предстояло объять всю протяженность огромной толпы.
Пока он меня так обескураживающе разглядывал, мне, вроде бы, удалось различить возникновение улыбки, страдальческой усмешки, может быть, иронической, может быть, отсутствующей. Эффект не заставил себя ждать и молниеносно настиг меня вспышкой боли, пронзившей самое далекое мое воспоминание: боль, это была не чья- нибудь, а его боль. Вот, стало быть, что напоминало то острие: саму его боль, идею, что претерпеваемое им страдание было нам несоразмерно, как, впрочем, и ему. Не скажу, что я только тогда это и понял. Думал я об этом разве что слишком много, я то представлял, то отрицал страдание более ужасное, чем муки ребенка, проникшее в него так глубоко, что в нем оставалась видна только беспредельная слабость и ее плод, кротость. В первое время, когда его спрашивали, не страдает ли он, он всегда отвечал: “Нет”. Зря это “Нет” старалось быть очень кротким, очень терпеливым, истончившимся до прозрачности; оно было вправе кротко отвергнуть нашу боль: ведь его наполняла боль неведомая, боль без стонов, о которой нельзя было ни спрашивать, ни жалеть, боль более ясная, чем самый ясный день. В устах человека, почти всегда говорившего “Да”, это “Нет” было ужасно. Оно представляло тайную точку разрыва, оно указывало на зону, из которой мы и даже наши страдания виделись ему исчезнувшими. “Почему при всей своей любезности он не соглашается сказать: Да, я немного страдаю — слова, которые стали бы знаком заключенного союза? Может быть, он не в состоянии передать, что испытывает; может быть, здесь некому воспринять, что он страдает”. По этой причине я думал, что он умирает, но не страдает. Ведь мы боялись этого страдания, которое угрожало его пережить, если он не претерпит его до самого конца. Я не осмеливался сказать себе, что же я все-таки читал на его лице и чего она заставила меня коснуться, ответив мне со своего рода ужасом: “Как вы можете говорить, что он не страдает? Когда он думает, он страдает, а когда не думает, его страдание обнажено”. И простодушно добавила: “Ему надо подкинуть хоть какую-то мысль, но не о боли, буквально на долю мгновения, думаю, этого хватит”. Она, значит, стремилась добыть ему эту кроху времени этот единственный миг, который позволил бы ему вновь овладеть болью, ее претерпеть? Всего один миг, но миг истинный? Какое страшное пособничество, какой инстинкт — и к какой бездне он ее притягивал, он притягивал нас.
Уже когда она его только что провожала — он удалился, чуть-чуть постояв за игорным столом, несмотря на всю свою готовность, он явно не мог переносить долго столько шума, — глядя, как они проходят вместе, а она его не касается, оставаясь чуть поодаль, чтобы не затруднять ему проход, я почувствовал, как у меня сжимается сердце. “Вот что должно было произойти”. И то, что они почти и не были вместе — она, шагая рядом с ним, но в то же время совсем одна, оказалась там как бы случайно и уходила сама по себе — ничуть не уменьшало, а усугубляло разрыв, подверженным которому я себя чувствовал. Далеко она, однако, не пошла. Открыла ему лифт и придержала дверь, пока он усаживался внутри. Я думал, что они поднимутся вместе, но не успело еще прерваться поскрипывание блоков, как она вернулась. Я хотел уступить ей место. Игра давно уже доставляла ей удовольствие, побудить к которому она стремилась и меня, да и не только меня, но и многих других. Здесь она щедро растрачивала свою веселость, свое легкомыслие, а также и удачу, она любила удачу и любила быть ею любимой. Но в этот раз она не играла. Она осталась в стороне, с замершим и неподвижным лицом, не то чтобы явно озабоченная, но далекая, на нее внезапно накатило недовольство, объяснить которое она не смогла бы. Я с тоской думал: А что если все с ней так и останется? Я вспомнил ту ночь, когда застал ее бодрствующей и однако столь чудовищно отстраненной: что, дотронувшись до нее, я и в самом деле сумел, пусть даже и ценой испуга, ее тронуть, возможно, и было чудом, чудом, которое рисковало повторяться отнюдь не всегда — или же всегда, всегда? Тогда-то я и дерзнул высказать мысль, что он, может быть, и не страдает, а она дала мне — и с какой колкой находчивостью — ответ, перед которым мы теперь вместе и оказались. Я не мог на нее за это сердиться. Сердиться я мог только на самого себя — что до сих пор ничего не сделал, чтобы помешать ей приблизиться к тому пространству страдания, к которому она, вероятно, беспрерывно обращалась и возвращалась, от него отступая, вновь подступаясь или сохраняя неподвижность и покой, имевший, как я теперь понимаю, еще, быть может, и совсем иной смысл, кроме того, что, казалось, был мне ведом: покой вроде того, что поддерживаешь рядом с очень больными или страдающими людьми, дабы оградить их от всякой болезненной вибрации, покой, в который необходимо, чтобы не проникал никакой вопрос о нем самом, никакое беспокойство и вряд ли какая-либо мысль. Но из этого не вытекало никакого покоя, просто более грубая тишина и резкий, жесткий шум, тишина и шум, в чудовищной степени лишенные всех музыкальных качеств, из-за них и становились здесь столь тягостными регулярные свидания или посещения людей или мест. Даже ночью жалобы, зовы сохраняли в себе нечто сухое, что не вызывало жалости, никого не призывало, никого не достигало, медленную муку, неощутимое угасание, которое надлежало свести с его личным страданием, тем страданием, что он с бесконечным терпением тщетно пытался молча свести на нет: оно пребывало там вокруг нас, тем более тяжелое из-за своей легкости, нас отталкивая, нас отодвигая, нас притягивая и рассеивая.
Что случилось бы, исчезни он слишком рано? переживи его страдание? И сразу же другая мысль: а что, если он уже исчез? Если то, что я за него принимал, было лишь уцелевшим безмолвным присутствием страдания, призраком бесконечной боли, которая останется впредь с нами и под гнетом которой надо будет жить, работать, без конца умирать? Мерзкая мысль, родившаяся уже из этого страдания, из усталости от этого страдания, из желания себя от него избавить, избавить от него и ее тоже. Мне казалось, что она замаскированно на нее намекнула, причем давным-давно, но я не насторожился, ничего не предпринял, чтобы ее отвлечь, вспоминая только о доставлявших мне удовольствие обстоятельствах этого признания. Однажды вечером ей захотелось выйти прогуляться по лужайке, и, пройдя через обширную кухню, вход куда из санитарных соображений был нам запрещен, она увлекла меня во внутренний двор. Уже выпало немного снега, но небо было от него чисто; тут-то я и увидел, до чего темным, сжатым может быть пространство, словно ускользающее в бесконечную даль и однако столь же бесконечно приближающееся к нам. “Посмотрите, какое черное небо”. Холод и, наверное, внезапный испуг — она и раньше говорила мне, что боится выходить вечером, — вместе со своего рода принуждением, которому я ее подверг, заставив взглянуть на черное небо, вызвали у нее головокружение, и я отвел ее к водоему, где для кухонных надоб держали рыбу. Бок о бок мы присели у самого его края. Все было спокойно, и мы слышали лишь плеск воды, таинственный и живой шум, в котором угадывалось бестолковое возбуждение потревоженных нашим присутствием рыб. Ей быстро стало лучше, и она захотела подняться, но у нее вновь закружилась голова, она пожаловалась на сильную головную боль. Рядом с нами снег был особенно глубок. Она сказала: “Если я встану босиком в снег, мне, наверное, станет лучше. Помогите мне”. Я снял с нее обувь, отстегнул и стянул чулки, потом она погрузила ноги в снег, который я сгреб вокруг нее в небольшую кучу. Она так и осталась ногами в кольце моих рук. Она сказала: “Мы не должны больше возвращаться в дом”. — “Вы так хотите?” — “Да, в этот миг”. — “Но куда мы пойдем?” — “Куда хотите”. В нескольких шагах от нас возвышался фасад дома, виден он был лишь отчасти, образуя мощную темную массу, слегка подсвеченную на нижних этажах, но вверху терявшуюся во мраке. Я осознал, о каком изменении в ней свидетельствовали, судя по всему, эти слова. Уж не готова ли она без сожаления все оставить? “Да”. — “Но ведь здесь прошла вся ваша жизнь”. — “Вся моя жизнь, но разве это жизнь”. Я объяснил ей, что она может и не выдержать, она же приспособилась жить в столь своеобразных условиях; вероятно, это будет для нее опасно. “Вы хотите сказать, что у меня будет рецидив?” — “Да, возможно”. Она мгновение поразмыслила: “Умереть, мне кажется, я смогу, но вот страдать, нет, это не для меня”. — “Вы боитесь страданий?” Ее передернуло. “Не боюсь, а просто не могу страдать, не могу”. Ответ, в котором я увидел тогда только резонное опасение, но, возможно, она хотела сказать совсем другое, возможно, в этот момент она выразила реальность того страдания, которое невозможно выстрадать, и здесь, быть может, выдала одну из своих самых сокровенных мыслей: что и она, и она тоже уже давно была бы мертва — вокруг нее успело уйти столько людей, — если бы, чтобы умереть, не надо было пересечь такую толщу отнюдь не смертных мучений и если бы она не боялась до ужаса заблудиться в пространстве боли, столь темном, что она так и не найдет из него выхода. Тогда я не обратил на эти слова должного внимания или постарался не смотреть им прямо в лицо, но теперь подхватил их такими, какими не смог понять тогда, в ее холодном, пресекаемом дрожью присутствии, в безмолвном краю снега, под сведенным в точку небом, когда я тесно обхватывал ее ноги и обнаженные бедра, мало-помалу привлекая к себе, пока в конце концов, словно вновь охваченная всколыхнувшим ее изначально головокружением, она не упала рядом со мной.
Мы были еще в библиотеке. Мне подумалось, что надо бы подняться обратно в комнату. Это означало подняться к нему, пройти по коридору туда, где я уже слышал, как он приближается своим нерешительным, хотя и уверенным шагом, поднимается очень и очень издалека и будто бы все еще далек, однако проходит мимо, проходит дальше. Мне никогда не приходила всерьез в голову мысль, что он войдет. Я знал, что он не остановится, а теперь знал и что рано или поздно пойду к нему сам. Один ли я буду? Да, я буду один. И что из этого выйдет? Что я смогу? Попробовать добраться до него, чтобы от него самого его и разгрузить, чтобы придать его страданию лицо, извлечь это страдание из немотствования, заставить выразиться, пусть даже и криком, которого я не выдержу? И зачем идти его тревожить, зачем своим приближением обязывать его признать при мне ужасное страдание, которое иначе он переносил безмолвно? Зачем с ним разговаривать, заставлять говорить это страдание? В этом было нечто необходимое, но и возмутительное, чему я сопротивлялся какой-то неведомой своей частью. Все связанное с ним тревожило. Вокруг него раскинулась зона тревоги, растворившаяся реальность, которая вызывала отвращение: вокруг него и, может быть, в нем самом. Это было низко, нужно было спуститься слишком низко, чтобы ее достичь, и единственным движением, отвечавшим этому требованию, было движение отвращения, потребность еще более его унизить, раздавить или даже просто его коснуться — не прямым насилием, но медленным и скрытным, под стать его потаенности, посягательством — и, однако, добраться также и до его лица, того лица, которое он станет прикрывать своими испуганными ручищами, позади которых просияют его страх, его тоска, его насмешка: да, раздавить, сделать его еще больше самим собой, после чего мы будем свободны — изумительный миг свободы и пустоты, через который навстречу нам устремятся сила и порыв неведомого счастья.
Отвратительные мечты, мысли, с которыми я не мог совладать и в которых себя не узнавал. Если я должен что-то против него предпринять, пусть это будет по-дружески, пусть его поразит только рука; рука, а не мысль; мысль, а не то, что за нею, — и без отвращения, того не зная и не желая. Если я должен стать его судьбой, пусть судьба эта его настигнет, но не позорит. Но тут же я думал и о том, что это еще трусливее, что это оставляет за мной достоинство безмятежной в своей защищенности души. Подобное невозможно, а если случается, то может быть только ужасным, отталкивающим несчастьем, уродливой раной, которую никому не излечить, чем-то злобным, мерзким и гнусным, нашествием вульгарного бесчестия и пошлых злобствований. И так будет не один раз, но все время, и каждый раз он окажется все униженнее, слабее, измученнее, а я все сильнее, фанатичнее и счастливее. Вот куда мы идем, вот в чем истина этой встречи, склонность этой истины. Знает ли она об этом? И, если знает, о чем думает, чего ждет? Я мог задавать себе вопросы, но не мог на них с уверенностью ответить. Она подчас казалась мне жестокой — и была жестока, непримирима, нетерпима ко всему, чего не выносила. Если же что-то отвергала, то неистово, как любя, так и не любя. Но иногда и бесконечно находчива, изумительно терпелива — с животными, например. Мне приходит на ум, что она и понимала его, и дружила с ним так, как обычно относятся к животному. Он, быть может, вызывал у нее ужас, но она его принимала, как однажды мне и ответила, когда я сказал ей: “Вы не знаете, кто он”. — “Да, я его не знаю, но приняла”. Да, она его принимала, это слово говорило о многом.
В свете как раз этих слов я бы и хотел еще раз раскрыть лежавшее между нами пространство. Весь вечер после вырвавшихся у нее и, должно быть, ее облегчивших слов она оставалась все такой же далекой, с гладким, почти лишенным очертаний, почти уродливым лицом, которое, однако, я страстно желал ласкать, но с этого мгновения, стоило мне как угодно быстро и нежно поднести к ней руку, она тут же отворачивала или упрямо опускала голову. Опасная сдержанность, которая сохраняла видимость живости и, не принижая ее манеры поведения, казалась созданной по ее подобию, но в которой она, когда я на нее жаловался, признавала лишь отражение моей холодности. Это правда, я не ответил на ее слова. Я не мог их ни отвергнуть, ни тем более принять. Я не сомневался, что в той точке, до которой мы дошли, — еще ощущая, как во мне колеблется их остроконечная стрела, — не хватало всего-навсего легкого ободрения, чтобы она пришла к давно ожидаемому мною заключению: “Нужно, чтобы вы к нему наведались”. Слова, которые грозили, единожды между нами воздвигшись, окончательно нас разлучить. Не следовало ли и мне в свою очередь заключить отсюда, что она сама там уже побывала, может быть, случайно и между прочим, может быть, не раз и запросто. Если я иногда и верил, иногда даже того и желая, что она заходила к нему в комнату, то лишь потому, что никогда себе этого не представлял. Да и как смогла бы она обойти такое молчанием? Переносить и скрывать это под своим худым лицом? Конечно же, ни о чем подобном я ее не спрашивал, да и спрашивать не хотел, но дело в том, что этому вопросу не должно было быть между нами места.
Тогда мне оставалось подумать, что она, может быть, пошла на этот шаг не пойдя на него, а своим отказом на него пойти. Так она и узнавала то, чего не узнала бы, дойдя до самого конца, — словно к этому ее должно было привести свойственное ей естественное движение. К тому же она всегда отказывалась со мной об этом говорить, да и я тоже, не задавая вопросов, присоединялся к ее отказу. И все же я чувствовал, что, если найду удобный случай ее расспросить, она тут же ответит мне самым честным образом. Все, стало быть, зависело от меня, от вопроса.
Чтобы осознать, как, однако, мне будет трудно до этого дойти, достаточно было воскресить в памяти ту ночь, когда она держалась от меня на таком расстоянии, ночь, навязавшую, казалось, ей сдержанность, отринуть которую меня теперь не хватало, которую мне, напротив, нужно было оставить в неприкосновенности, предчувствуя, что только в ней мы отныне и сможем друг друга безоговорочно обретать и друг с другом безо лжи говорить. Я был уверен, что в такого рода промежутке она ничего от меня не скроет, но только в той степени, в какой и я тоже по тяжкому согласию в него проникну. Соглашусь ли я когда-либо перестать ее преследовать или искать? Конечно, я частенько мог упрекнуть себя за то, что не перестаю ее изводить — даже и во сне, даже и среди покоя, которым она себя оберегала. Мог почувствовать и безнадежность, что присутствовала во внезапном ужасе, заставившем ее выпрыгнуть из ночного мгновения, в котором я ее коснулся. Каждый раз, к этому возвращаясь, я вновь обнаруживаю в себе чудесный характер этого движения, ощущение тогдашней моей радости, что я вновь ею завладел, света, поскольку объял ее смятение, почувствовал ее слезы, и того, что ее тело из грезы было не образом, а сотрясаемой рыданиями близостью. Своей реальностью момент этот во всем утешал и превосходил любую надежду, любую печаль и любую мысль. Об этом-то я так и буду всегда помнить, как буду вспоминать и все проведенные нами вместе в моей комнате мгновения. Полулежа на балконе, она часами рисовала немного детские пейзажи или фигуры, все до единой — женские, с которыми ее связывало неясное сходство: ее сестра, говорила она, а иногда еще: “Такая я для вас”. Ее не удивляло, что я, позабыв об остальных заботах, без конца, пусть и ненавязчиво, ее разглядываю; она говорила, что в моем взгляде почти нет веса, что он облегчает все вокруг нее. “Как будто вы одни?” — “Нет”. — “Как будто один я?” — “Тоже нет: вот взгляд ваш, может быть, и один”. Она редко поднимала голову, пока, закутавшись в одеяла, проводила по ту сторону оконного стекла линию за линией почти не знающей передышки рукой. Тогда она казалась мне по самой своей сути не то чтобы ребячливой, но все же столь свободной от мыслей о будущем, столь наличной и однако столь мало отягощенной настоящим, полной столь тяжкой, столь сведущей беззаботности, что мне только и оставалось смотреть на нее в каком-то опьянении, и, наверное, именно это и давало уже ей то чувство легкости, от которого и она тоже становилась почти что пьяной, да, в конце концов, словно предавшейся духу легкомыслия, сумеет ли обуздать который, она не всегда знала. “Вы, однако, спокойны”. — “Да, я спокойна, но все это уже почти как воспоминание, самое далекое из воспоминаний”. — “Все уже в прошлом?” — “Да, может, это и прошло”. Но она, не поступаясь заботой о точности, не упускала добавить: “Все время то же острие, это тонкое-претонкое острие, что вроде бы понуждает нас отступить, вернуться в недра покоя”. — “Нас? Меня тоже?” — “Да, нас, только нас”. Ей, на самом деле, случалось и не устоять там, где она была: она спешно отбрасывает одеяла, заходит в комнату, и эта поспешность, эта горячечность удерживают ее там как бы в неподвижности, пока она не отыскивает выход, который ведет ее ко мне, но препровождает и к другим дням, словно были когда-то и другие дни: куда-то туда, в прошлое, в пространство, где кажется, что люди вышагивают быстрее, что они проскальзывают бок о бок еще более украдкой. Куда же? Почему в такой спешке? Иногда они расходятся и вглядываются друг в друга, словно между ними какое-то другое воспоминание, не воспоминание — забвение, мука, которая прочерчивает круг и их обособляет. Она всегда боялась умереть вне себя, она говорила: “Вы меня будете крепко держать. Нужно, чтобы меня настигло, когда вы меня держите”. В какой-то момент ей захотелось что-то вспомнить: она отыскивала это кротко, с некоторым беспокойством, но также и с большим тактом и несгибаемым терпением. Если бы она могла встать, она бы поднялась, чтобы, как бы играючи, поискать это по комнате и по всему дому: “Здесь?” — “Или здесь?” — “Нет, совсем не здесь”. Во всем, что она делала, содержался намек на это забытое, намек столь ненавязчивый и столь замаскированный, что никто не посмел бы насторожиться: все это происходило чуть в глубине, позади и нее, и него; все это, возможно, касалось их обоих. Когда она умерла, сложилось утешительное, безнадежное впечатление, что она умирала, чтобы об этом вспомнить. Позже — была уже середина ночи, — так и оставаясь в неподвижности, она вдруг спросила: “Это я умираю? или вы?” Слова, которые он отчетливо расслышал. Он наклонился над ней, и она открыла глаза, взглянув на него тем тяжелым, неподвижным, одиноким взглядом, который, как ему казалось, был теперь у нее. Словно напоминание об обещании, которое она просила его исполнить.
Пока мы, покинув общие комнаты, где больше никого не оставалось, спокойно поднимались на лифте, и единственным звуком между нами было поскрипывание блоков, вслушиваясь в этот звук, на который я уже обращал внимание, я подумал, что она завершала со мной путешествие, в которое только что отправилась. Она откроет дверь лифта, пойдет рядом со мной, но чуть-чуть позади, не подравниваясь, оставляя между нами несколько шагов просвета, от чего никогда не могла удержаться, когда была со мной “не в ладах”. Так и будет вдоль всего этого пресловутого коридора, в который выходили дверь за дверью, узкого, днем и ночью залитого одним и тем же белесым светом коридора, без теней, без перспективы, в котором, как в больничных коридорах, теснился непрекращающийся ропот. Все двери напоминали друг друга, все до единой белые, того же белого цвета, что и стены, от которых они не отличались, как ничем, кроме цифр, не отличались и друг от друга; стоило пройти здесь — и казалось, что все, как в туннеле, одинаково звучно, одинаково безмолвно: шаги, бормочущие за дверями голоса, вздохи, счастливые, несчастные сны, приступы кашля, сны тех, кому трудно дышать, а иногда тишина тех, кто, похоже, уже и не дышит. Я любил этот коридор. Я проходил по нему с ощущением спокойной, глубокой, безразличной жизни, зная, что здесь было мое будущее и у меня уже не будет другого пейзажа, кроме этого опрятного белого одиночества, что здесь вырастут мои деревья, раскинется бесконечный шепот полей, море, переменчивое в своих облаках небо, — здесь, в этом туннеле, вечность моих встреч и желаний.
Когда мы очутились перед дверью и я остановился, ее не открывая, что за мыслью был я застигнут? Безумной печалью, которая ничего не просила, ничего не навязывала, ничего не могла сказать, не искала утешения, будучи всего лишь сухо разлучившей нас пустотой, словно она была на одном конце времени, а я на другом — и все это в тот же миг и бок о бок в общем присутствии. Поняла ли она необходимость этого? Она окинула дверь быстрым взглядом, окинула быстрым взглядом и меня и отправилась к своей комнате, расположенной дальше, там, где поворачивал коридор.
II
Коли я размышляю о свершившемся событии, мне следовало бы сказать, что оно почти сливается для меня с покоем, который позволил мне ему противостоять. Захватывающий покой, как нельзя более близкий самому этому пришедшему из такой дали слову: не вполне по моей мерке и даже на диво вне меня, но это меня не смущало, у меня в нем была своя доля, он меня затрагивал и даже слегка отталкивал, словно чтобы поддержать на краю того мгновения, когда мне понадобится быть спокойным.
Я приложил к нему свою мысль, и, хотя между нами отсутствовали истинные отношения, у меня сложилось впечатление о некоем пространстве, я чувствовал себя связанным с ним ожиданием, предосторожностями, сомнениями, близостью, одиночеством, которые подходили бы, чего доброго, живому существу — существу человеческому? Нет, еще не человеческому, более рискованному, менее защищенному и, однако, более важному и более реальному; но так как пространство это было для меня чужим, что же меня с ним связывало, оставалось неизвестным. Я знал только, что обязан ему уважением — и даже этого не знал, ибо был ему, возможно, обязан также и дичайшим отсутствием уважения.
Ко всему прибавлялось еще одно впечатление. Это пространство, кажущееся бесконечно удаленным и чужим, предоставило мне нечто вроде непосредственного доступа. Мне казалось, что, если мне удастся сохранить спокойствие, быть под стать этому покою и быть в себе тем, чем он был вне меня, я сохраню равновесие не только со всеми своими мыслями, но и с неподвижной, тяжелой и одинокой мыслью, под прикрытием которой мои продолжали столь легко выражаться.
Достаточно было ждать. Но ждать… Предпринял ли я решающие шаги? Не должен ли был более живо заинтересоваться этим столь близким событием, под надзором которого я себя чувствовал, посредством которого сам за собою, вероятно, надзирал, следил за доверенным моему небрежению покоем? И тем не менее, я уже как бы вопреки себе радовался этому новому положению. Никогда я не был столь свободен, да и мысли — кроме одной, тяжелой, неподвижной — тоже стали свободнее, легче, чуть ли не чересчур легкие, препоручившие меня духу легковесности, который грозил не долго сохранять меня на моем же уровне. Если бы я этого хотел, я бы передумал все. Но именно этого я и должен был поостеречься — поостеречься еще более заманчивого впечатления, что мы обдумывали все, что каждая мысль была нашей.
Не стану утверждать, что это пространство было уже четко ограниченным, но оно вполне могло таковым оказаться, я это чувствовал, а вот что оно пребудет таковым, стоит мне в него вступить, по крайней мере, может быть, таковым и пребудет, оставались сомнения. Каждый мой шаг сопровождался сильнейшим сомнением, не только меня оттеснявшим, но и побуждавшим продвинуться вперед. Если бы между нами с ним не было предохранявшей нас друг от друга неуверенности, если бы не было моей, его слабости, моей настолько превосходящей его слабости, я не смог бы даже предощутить эту достаточно обширную, чтобы вместить нас обоих, мысль.
Но я не сомневался, какого рода присутствием оно являлось. Очутившись там, я его наблюдал, я его испытывал, я тихонечко на него нажимал, упираясь лбом себе же в лоб, и сдерживало меня сам не знаю что слишком уж в этом подходе нетрудное, оставлявшее его без защиты, а меня в нерешительности. Это было слишком просто. Как раз нетрудность столь долго меня, возможно, и отвлекала: всего один жест и всегда под рукой. Мне только и оставалось, что этому дивиться и этого избегать.
Что-то меня предупреждало: сомнение всегда должно быть равным уверенности, а уверенность — той же природы, что и сомнение.
Надо было ждать, предоставить ему набираться в этом ожидании сил, упрочаться, соприкасаясь со мной и истощая меня этим покоем. Ему надо было отыскать свои границы, не столь уж чуждые моим, да и не слишком точные: пусть оно замыкается, но вокруг меня. Его неустойчивость, вот чего я вдруг испугался, не менее, однако, опасаясь и определенности, которая слишком бы приблизила его ко мне. Приятельским оно, вероятно, пугало бы меня сильнее, чем чужим.
Все было столь спокойно, что, не будь кроткого, постоянного давления, которое на меня оказывалось, давления предельно легкого и предельно же непреклонного, про которое я не был уверен, не я ли его на него оказываю своим сопротивлением и направленностью своего ожидания, и я мог бы счесть, что уже в чем-то преуспел — в чем-то, быть может, окончательном, в одной из конечных целей. Покой, однако, казалось, также и встревал между нами — не как, что правда, то правда, препятствие или расстояние, а как воспоминание.
Опасный, как я вновь отдавал себе отчет, покой, опасный чуть ли не сам для себя, угрожаемый, угрожающий — и однако непоколебимый, неуничтожимый, — он был окончательным, слово, казавшееся здесь непонятным, но легким.
Было темно, было холодно. Ожидание (покой) вызывало у меня ощущение, что где-то там, с одной из сторон, которую я мог расположить только там, имелся просвет в иную область, еще более бесполезную и враждебную, и мы ее оба схожим образом опасались.
Пространство было ускользающим, лукавым, испуганным. Быть может, оно не имело центра и поэтому-то сбивало меня с толку ускользанием, уловками, искушением. Оно скрывалось; беспрестанно, однако не всегда, скрывалось. Внезапно передо мной вставала изголодавшаяся очевидность, последняя жадность, от которой нужно было ускользнуть, словно во мне оно притягивалось предчувствием того центра, которого не имело, или тем покоем, что меня ожидал. Ужасное ощущение, которое заставляло меня тотчас отступить. Но и я тоже становился лукавым, я учился им не довольствоваться, не возвращаться в себя. Я никогда не отчаивался, я неустанно рыскал вокруг да около, утратив всякую привычку, всякий путь. Непреклонной во мне оставалась только неподвижная мысль, которая нас окутывала и, быть может, предохраняла.
И однако, я разглядел и некоторые возможности, вызнал места, где все становилось более плотным, более реальным. Это напоминало склон, которому достаточно было следовать, склон, который, начинаясь от покоя, к покою и вел. С каждой стороны сияли образы, не прекращался ропот. От его гула я становился пьяным, может быть, безумным. Он казался мне неподвижным, высоким и гладким, высотой, отталкивавшей меня вниз, речью, которой не касалась тишина. Он был мощным и пустым, властным и нежным. Произносилось же все это очень далеко отсюда, очень далеко даже от пространства и как бы снаружи, где-то там, в краю тщеты — и, однако, также и во мне.
Чувство, что я ни за какую цену не должен был ни пользоваться возбуждением этой речи, ни смыкаться с ней. Но я держался на гребне зашоренного опьянения, прижавшись к призраку легкости, обуздывая чувство боли, радости, не обуздывая его. Все было легким, радостным, исполненным чудесной легкости, все позволяло себя скорее видеть, нежели слышать — сверкающая сфера, сфера, которая совпадала с поверхностью, беспрерывно росла, спокойная в своем росте. Возбуждение речи ничуть не сбивчивой — и когда она замолкает, она не смолкает: я мог выделить в ней себя, только ее и слышать, вслушиваясь в себя в ней, в безмерной речи, все время говорившей “Мы”.
Изливавшееся из нее своего рода опьянение исходило из того “Мы”, которое изливалось из меня и далеко вне комнаты, где начинало замыкаться пространство, обязывало меня слышать в этом хоре, чью основу я располагал где-то там, в направлении моря, самого себя.
Где-то там мы все и были, обосновавшись в одиночестве нашего единства, и то, что мы говорили, не переставало восхвалять то, чем мы были:
“Что же теперь вне нас?” — “Никого”. — “Кто далек и кто близок?” — “Мы тут и мы там ”. — “А кто старше всех и всех моложе?” — “Мы”. — “А кто должен быть прославлен, кто идет к нам, кто нас ждет?” — “Мы ”. — “А солнце, откуда оно черпает свой свет?” — “Только из нас”. — “А небо, каково оно?" — “Одиночество, которое в нас”. — “А кто же тогда должен быть любим?”
“Я”.
Таинственный ответ, странное, беспокоящее нас бормотание: слабый, тонкий, как царапанье ящерки, голос. У нашего — размах и сила миров, слагаемых с мирами, но он тоже тих. В другом же нечто животное, слишком материальное. Неощутимый, он нас колеблет. Хотя он словно бы ритуален, слушать его — сплошное беспокойство, возвышенное изумление.
Чувство безмерного счастья, вот чего я не могу отринуть, — которое не что иное, как сияние тех дней, которое началось с самого первого мгновения, которое заставляет его длиться еще — и всегда. Мы остаемся вместе. Мы живем обращенными сами к себе, как к головокружительно вздымающейся от вселенной к вселенной горе. Никогда никаких остановок, никакого предела, опьянение все более пьяное и более спокойное. “Мы": это слово вечно прославляется, оно без конца возвышается, оно, как тень, проходит между нами, оно под веками, как всегда все видевший взгляд. Оно — прикрытие, под которым мы теснимся, ничего не зная, с закрытыми глазами, и закрыт также и наш рот. Как, однако, мы все вокруг видим — это странное солнце, это жуткое небо, — нас не занимает. Беззаботность — сделанный нам подарок, и с первого же мгновения это уже и нечто очень древнее: чувство этой высоты, безмерная колонна, чьи верх и низ, совпадая, делают для нас доступным бесконечный рост. Да, она заходит все дальше и дальше, становясь все нерушимее, все неподвижнее: вечность свершена, но беспрерывно растет. Подобное открытие принимается сразу же. Нет начала, и, однако же, взлет постоянного пробуждения. Нет конца, но всегда удовлетворенное и всегда жаждущее стремление. Эта мысль отнюдь не ложится грузом нам на плечи, в ней нет ничего ни торжественного, ни тяжелого, она — сама легкость, она заставляет нас смеяться, такова наша манера ее пробегать. Фривольность — лучшее, что у нас есть. Восхвалять самих себя за фривольность нас будоражит, словно в нас коснулись какого-то неведомого центра.
Иногда небо меняет цвет. Черное, оно становится еще чернее. Оно становится на тон выше, словно чтобы указать, что непроницаемое отступило еще дальше. Я мог бы испугаться, что только один и отдаю себе в этом отчет. Все, настаивает оно, для нас, пожалуй, общее, кроме неба: через эту точку проходит наша доля одиночества. Но оно говорит и что эта доля — для всех одна и та же, что в этой точке мы едины даже и в нашей отделенности, едины только там и нигде более: вот, чего доброго, конечная цель. И вот тому доказательство: всякий раз, когда черное становится чернее на некий неуловимый оттенок, передать который только среди нас и можно, сказанное тайком каждым, дабы придать этому знаку реальность, поднимается со всех сторон складываясь равными долями в один и тот же общий крик, который только и открывает нам, что же мы самим лишь себе и дали расслышать. Жуткий крик, с виду всегда один и тот же. Жуткое в нем в высшей своей точке не меняется, и однако мы знаем, что неощутимо меняется, чтобы ответить на незаметные перемены неба, он сам. Этим-то он и ужасен.
Нам не перенести, будь небо было одной-единственной точкой. Отсюда, наверно, и мысль, которая на меня распространилась, которая охватывает и прикрывает меня, как завеса. “ Но если бы оно не было точкой, если бы оно не было столь же бесконечно малым, как и наиострейшее острие иглы, как я мог бы его перенести? Не хочешь ли ты сказать, что небо погружается в нас, как острие иглы?” — "Ну да, так оно и есть".
Должно быть, это-то острие и пробивается в самых отдаленных моих воспоминаниях. Царит глубочайший покой. Неповторимый момент. Наверняка мы достигаем здесь чего-то, на что не было надежды, что происходит внезапно, без подготовки, что случается в то самое мгновение, когда ждать можно было обратного: встаешь (если лежал); если бежал (может быть, спасался бегством), замираешь на месте; или, чтобы лучше выразиться, останавливаешься и склоняешь голову, словно собираясь поразмыслить. Об этом, что правда, то правда, я не помню. Тут нас поддерживает речь, показывает нам это образ, память с этим не сталкивается: мы бесполезно суетимся позади самих себя. Однако я помню о многом — может быть, обо всем, но не об этом мгновении, и стоит мне устремиться к нему более дерзким движением, я натыкаюсь на тонкое-претонкое и сказочно далекое острие: ту черную точку, которую мы зовем небом, эту единственную переменчивую точку, все более черную и более острую, которую внезапно обнаруживаешь перед собой и которая только тому там и служит, что предлагает нам отступить, вернуться в лоно покоя, откуда наше легкомыслие тоже вечно заставляет нас выйти.
Что же извлекает нас из покоя? Почему, единожды достигнутое, равновесие заново и словно бы навсегда потеряно? Откуда это впечатление, что нам всем нужно бдеть вокруг этого мгновения покоя, этого холодного момента, воспоминание о котором нам, однако, чуждо? Почему мы знаем то, знания чему нет? Вопрос неощутимо приподнимает нас, бросает друг на друга, в нем наше собственное равновесие, равновесие счастливого дня.
Счастье всегда говорить Да, без конца утверждать. Знали мы и другие дни. Там, в прошлом, мы, кажется, вышагивали быстрее, проскальзывали бок о бок еще более украдкой. Куда же? Почему в такой спешке? Иногда мы вглядываемся друг в друга, словно между нами было какое-то воспоминание, не воспоминание — забвение, мгновенное соприкосновение, надежда, которая прочерчивает круг и нас обособляет. Это и есть прошлое? это внезапно видимое лицо?
Мы знали эти отнюдь не вчерашние дни, они из тех, что вечно приходят, что не проходят, это и радость от исходящей от нас ясности, и изумление тем, что стена пробита, что на всех путях без сомнения и заблуждений мы радостно идем к самим себе. С чего бы всему этому меняться? С чего тому, что было сказано, вечному, переставать говориться? — “Но ничего и не изменилось. Просто тебе нужно знать вечность и в прошлом. Ты должен подняться достаточно высоко, чтобы суметь сказать: Так было. Таково оставленное теперь тебе поручение”.
Я не верю этой речи, но не в моей власти от нее и ускользнуть. Словно я должен был услышать в прошедшем и ее, и я чувствую, что ей не верить означает еще быстрее, чем она, падать по уже вырытому ею склону.
Духу легкости изменять не следует. Когда от него отступаешь, ощущение постоянства мысли и становится ощущением неподвижного надзора. Каковой еще укрывает, но также и тяготит — “легонько”, - он не может тяготить сильнее предоставляющего нам упасть тяготения. И куда бы мы упали, если бы падали чуть-чуть сильнее? если бы оказались способны стать чудовищно, преступно весомыми? Уж не груз ли и сам этот вопрос, который способен вовлечь, уронить нас в ответ?
Ответ в том, что мы, вполне может статься, вновь впадем в покой, из которого выходишь только из-за легкости, поскольку в нем все становится бесконечно легким, слишком легким, чтобы в нем пребывать.
“Но не страшно ли им говорить, слышать, как говорят, что они мертвы?” — “Да нет, почему нам должно быть страшно? Напротив, это успокаивает”. — “Это доказывает их беззаботность, их беспредельную фривольность ”. — “Но смерть в точности это и означает — быть легким”.
Я спрашиваю себя, почему кажется, что в подобных диалогах кроется глубокая озабоченность.
Неподвижная мысль, что меня окутывает и, быть может, предохраняет, ты, мысль, неуживчива настолько, что не отвечаешь, ты только тут, ты не поднимаешься, тяжелая, одинокая мысль, в которой, наверное, кроется тонкое-претонкое и сказочно далекое острие, без перебоев, без насилия, но с холодной властностью призывающее меня отступить в забвение. С тобой, не отвечающей, хочу я говорить. Мне это дозволено. Я буду говорить спокойно, медленно, не перебивая себя, даже если и не говорю, даже если не связан с той речью, которую мне дано высказать. Почему все не кончено? Почему я могу тебя вопрошать? Почему ты тут как некое пространство, в котором я еще пребываю и с которым чувствую себя связанным? Ты даже не безмолвна, безразличная ко всему, даже к молчанию, даже когда я направляюсь к тебе застающим меня самого врасплох движением: холодное, интимное, странное соприкосновение — словно я не должен был, не мог думать о себе.
Почему ты не препятствуешь мне думать, что, захоти я того — и ты могла бы стать зримой? Почему не препятствуешь говорить с тобой словами интимной близости, отодвигающими меня ото всех? Охраняешь ли ты меня? Надзираешь ли за мной? Почему бы меня и не обескуражить? Это было бы легко и просто, один знак, чуть более жесткий нажим — и я буду готов сказать: “Хорошо, раз ты этого хочешь, я отказываюсь”. Но ты только там, и слова, которые до тебя доходят, доходят до стены, отсылающей их мне обратно, чтобы я их услышал. Стена, самая настоящая стена, четыре стены, которые ограничивают мое обиталище, превращая его в каморку, пустоту среди всех остальных. Почему? Какова же роль, которую я должен играть? Чего от меня ждут? Не вступил ли, не вступал ли я уже когда-то в покой? Что меня из него извлекло? Можно ли покой уничтожить? И почему, если он уничтожен, продолжаем мы вокруг него неусыпно дежурить, вокруг этого мгновения, этого холодного момента, о котором не помним? И правда ли, что все бодрствуют? Может быть, кто-то один, может быть, вообще никто, может быть, мы ни за чем и не следим, может быть, мы все еще в лоне покоя, где без передышки и ходим туда-сюда, все более и более непостоянные, более неспокойные, и это, однако, дыхание глубокого отдохновения.
“Покой, покой, него же ты от меня хочешь?” — “Да, спрашивай, покою это приятно". Почему это слово?
Странный образ: он гласит, что ту интимную близость покоя, в которую каждый вступает в момент умирания, когда мир и тишина уже обрели свое место, каждый, отнюдь не наслаждаясь ею в одиночку, передает как некий таинственный дар общему духу, ее не оставляет, а добровольно передает — ее нельзя ни завоевать, ни забрать, ни застигнуть врасплох. И последний суд, возможно, и есть этот чистый дар, которым каждый в конце концов всегда отказывается от своего мига отдохновения. Но этот покой, которым мы проникнуты, в котором черпаем подстегивающую нас истину, объединяющий нас порыв, этот источник, который, умирая, питает каждый, вот что мы, однако, не осмеливаемся назвать вечным сердцем. Странная, странная мысль; я смотрю на нее в упор, но ничто ее не смущает, ничто ее, стало быть, не запрещает, ничто также и не навязывает. Сколь легки внутри тебя — а ведь это ты окутываешь и, быть может, предохраняешь нас, ты неподвижна, одинока и тяжела — мысли, как они тут же поднимаются, и все они ведь на один лад: все невинны, счастливы, радостны; улыбка и привет мгновения пустоты. Нет ничего милее таких мыслей, они свободны и оставляют свободными нас, думать их — это ни о чем не думать, и посему нашим вопросам нет конца.
Почему только тебе я и доверяю? Я чувствую себя связанным только с тобой, хотя позади и скрывается острие, каковое — не что иное, как небо, эта пустая и все более и более пустеющая мука, едва ощутимым и вечным напором неустанно побуждающая меня отступить, покой, который меня оттесняет и уже не притягивает; когда надо тебя окликнуть, тебя расспросить, суметь сказать: “Я тебя спрашиваю, я к тебе обращаюсь”, я ощущаю стойкость, и она предохраняет меня от того опьянения, каковое всегда говорит Мы. Если ты меня обманываешь, я того и хочу. Если ты ничто, я буду ничем только с тобой. Если ты ожидаешь, что я тебя исчерпаю, что я предам тебя той пустоте, коей являюсь, с твоей помощью, если такова конечная цель, я в этом преуспею.
Отметь, я не исключаю идеи, что ты можешь представлять собой ловушку. Может статься, я и не мертв, а ты здесь, чтобы, пользуюясь моим доверием к твоему терпению и сдержанности, получить от меня в добровольную жертву грядущее вот-вот мгновение покоя. Покой дарован, его нельзя забрать, он не даровой, он — плод последних трудов, расцвет и равновесие, которые смерть на миг от самой себя в том, кто умирает, получает. Так-то. Ты не станешь этого отрицать, как и того, что будь это мгновение оставлено тому, кто его достиг, другого мгновения для него уже не было бы. Но нужно, чтобы покой хлынул в сердце, нужно, стало быть, чтобы свершился таинственный дар, непредвзятый суд: о, счастье говорить всегда Да, изумление этими новыми связями и убежденность в том, что куда древнее; призыв к новой легкости, который приходит ко мне от легкости изначальной, мысль, которая думается не мною, которая уже вновь поднимается на самый верх, с безумным проворством увлекая туда и меня, вовсе меня туда не увлекая.
Опыт в этом случае доказывает, что ты предохраняешь меня, сдерживая своей тяжестью, что ты меня охраняешь или отсекаешь от этого общего возбуждения, от общей беззаботности, от безмерной речи, которая, стоит ей до меня дойти, обращается чувством бесконечной радости, а если замолкает, то не смолкает, она меня пронизывает, рядом с ней я и пребываю, и я слышу в том хоре, чью основу склонен расположить где-то там, в направлении моря, также и себя. Почему же, однако, ты, что не даешь мне ничего, ничего не обещаешь и, возможно, скрываешь уловку и острие муки, почему ты кажешься мне выше самого высокого, счастливее любого счастья, точнее равновесия — и что ты такое? Клочок пространства, точка в нем?
Внутри этой каморки, как ты знаешь, кто-то есть. Я предпочел бы об этом не говорить. По моему мнению, это просто образ. От тебя, неподвижная мысль, обретает облик, начинает, сверкая, исчезать все то, что в нас ото всех отражается. Тем самым у нас всего многолюднее, тем самым в каждом из нас все отражаются в бесконечном отсвечивании, проецирующем нас на лучезарную близость, из которой каждый возвращается к самому себе озаренным, что он — лишь отражение всех и вся. И мысль, что мы — каждый — только отражения универсального отражения, этот ответ на нашу легкость легкостью же нас и пьянит, делает все легче и легче, легче самих себя в бесконечности отсвечивающей сферы, которая, от поверхности и до единственной своей искорки, есть наше собственное вечное мельтешение.
Почему мы так думаем? Потому что мы думаем все, любая мысль — наша, и даже самая тяжелая, стоит ей нас коснуться, тут же становится достаточно легкой, чтобы подняться и увлечь с собой и нас.
Мой склоненный над тобой, мысль, на которую я опираюсь, лоб, на который весомо давит мой лоб; непреодолимая тяжесть, что, однако, подчас поддается, одаривая меня чувством прошедшего; крайне холодное пространство, где пространство бесплодным возвращается к пространству. Почему должен я тебя хранить, меня хранящая? Это очень хлопотно. Жить вот так во всем от всего же вдалеке и выдерживать легкость как гнет, обращаться к тебе с тебя не достигающей, меня не выражающей речью — и крепко тебя держать, чтобы ты оставалась строго в границах, крохотной комнатушкой, в которой нужно, чтобы кто-то обитал.
Я должен крепко тебя держать, бдительно следить за твоими границами. Должен превозмочь подозрение, что неподвижность твоя, чего доброго, лишена покоя, а твое устойчивое присутствие — это бесконечное отступление. Не от меня ли ты отстраняешься? от тех мыслей, которых у меня нет, от тех слов, которые тебя не достигают? Не хочешь ли предупредить меня об опасности? Уж не хочешь ли ты заговорить? Ты волнуешься, я чувствую, ты волнуешься. И это волнует меня.
На мгновение я прилег. Как с тобой рядом покойно. Как здесь пусто. Мне показалось, что мы молчали. Через крохотное оконце входит воспоминание о свете, и повсюду распространяется холодная ясность, которая порождает пустоту, она и есть ясность пустоты. Я отчетливо помню эту комнату, которую ты со свойственной тебе строгостью столь четко ограничиваешь и из которой мне не выйти, ибо здесь уже царит наружное. Как все отчетливо, отчетливее, чем должно бы быть. Ты не знаешь теней. Странно, что ночная тьма оборачивается этой одинокой неподвижной ясностью. Я мог бы описать тебе пространство, которое ты, быть может, сама того не зная, образуешь, а если я склоняюсь наружу, мне виден залитый ясным светом коридор; если в него вступаю, навстречу мне уже устремлены мои шаги. Но я отсюда не выйду. Я вижу, как скитаются все эти люди, эти схожие друг с другом фигуры, подчиняющиеся ночному гулу, если верить которому, нужно без устали сновать туда-сюда: обманчивая вера, бесплодная спешка, заблуждение, которое не что иное, как дыхание ночи. Почему в такой спешке? Куда же? Не туда ли направляются и мои слова, не туда ли увлекают с собой и нечто от меня? Я чувствую в них тягу в край тщеты, но ты-то, почему ты мешаешь мне влиться в этот гул? почему предохраняешь, чтобы я не оказался целиком вне себя, почему разлучаешь с тем, что во мне говорит, словно чтобы на мгновение отвратить меня от заблуждения, в которое все впадает, из которого все возвращается? Какова моя доля в словах, которые, кротко воодушевляя, побуждают меня за ними последовать и которым я сопротивляюсь только потому, что ты меня замыкаешь, — но, боюсь, когда-нибудь поддамся. Однажды я произнесу всего одно слово, которого не знаю и которое окажется, быть может, знаком моего отказа от ожидающего меня покоя, — а ты, не будешь ли ты там, чтобы вынудить меня произнести это слово? Не для того ли ты обрела облик и форму того, что я люблю, чтобы добровольно получить его от меня? Кто ты? Ты не можешь быть тем, что ты есть. Но ты же кто-то. Тогда кто? Спрашиваю я. Даже и не спрашиваю. Наши слова всего лишь столь легки, что беспрестанно раскрываются вопросом.
Хватило бы немногого, чтобы я вновь поверил в свое обособленное существование и присовокупил веру к истинности образов. Тем не менее, это воспоминание, я знаю, и время, когда можно говорить Я, сжато, чревато гибелью. Словно возникшее на ком-либо из нас пламя, которое назначает ему отвечать на общие речи. Что тогда происходит? Из земли исходит некий странный голос, приглушенное бормотание, сухой, бесплодный крик; он нас тревожит, обязывает себя услышать, а кто, кто все это говорит? Каково единственное слово, на котором сосредоточивается, его тяготя, то, что в нас еще есть тяжелого, слишком весомое чувство, которое разрывает круг и освобождается? Правда ли, что мы не умеем друг друга любить, что мы для этого слишком легки, слишком в нашей легкости едины?
Может статься, я завязал с тобой запретные отношения, и мне их не объяснить. Там, где ты, имеется как бы страдание, которое я не смог перестрадать, некое страдание, выталкивающее на край темноту и воспоминание о жизни. Должно быть, это страдание и делает тебя, несмотря на объединяющие нас связи, такой тяжелой и такой одинокой, но того, что тебя взвешивает, я боюсь, да и чему бы нас связывать? Может, безразличию; может, необходимости; тому нет имени. У меня уже давно возникло предчувствие, что ты страдаешь — страданием, которого я не предчувствую, но которое содержится в твоей безмолвной ясности, которое и есть, несомненно, сама эта ясность, ровный, без тени, свет, все пронизывающий и удерживающий меня от всего вовне. Я бы хотел тебя от него оградить. И я сам, я тоже чувствую — правда, издалека, очень издалека, как некое болезненно проходящее вне меня сообщничество — связь между страданием и тем, что должно быть моей мыслью.
Это ропот, и он гласит, что медленный пожар, пожирающий другой мир, выявит в какое-то мгновение его внутреннее движение и тайное единство. Огонь пылает, только чтобы вызвать на свет живой план великого здания, его уничтожает, но следуя его же единству, выявляет его, поглощая. Вера, что великое здание уже не способно теперь поддерживать центральный огонь достаточно сильным, чтобы озарять все общим сполохом. Вера, что достигнуто мгновение, когда все пылает, все радостно угасает наугад мириадами отдельных очажков, продолжающих свой труд с холодной страстью разъединенных языков пламени где придется и как придется. Вера, что мы, возможно, — сверкающие знаки огненных письмен, вписанных во всех, читаемых только во мне, в том, кто своим бормотанием — но так было когда-то и было с каждым из нас — отвечает общей убежденности. Вера, что эта вера — не более чем печаль и страдание огня, ставшего слишком слабым и уже почти сломленного.
Быть может, мы не любим, не выносим с готовностью мысль о таинственном порядке, чье нечаянное чудо, изумление чьей вечной случайностью не устаем из прихоти, что внутри нас, утверждать.
Может, ты и в самом деле — неподвижное, собранное и распростертое по пространству присутствие той, возможно, бесконечной боли, что заключена в одной-единственной мысли? Не в тебе ли я еще, может, и страдаю — в тебе и так далеко от себя, — с тех пор как страдание меня обогнало, как будто — даром, который мне себе не объяснить — я отдал тебе то страдание, коего не мог принять, вплоть до уже не способной больше меня опечалить печали? Не хочет ли стрела, которую я не удержал, найти в тебе цель, даровавшую бы ей роздых? Вот так же не дает себя удержать и оно, и, надо признать, я не верю, что еще способен страдать или даже встретить кратчайший миг боли. Мне неведомо, почему здесь объявилось это слово, что оно навевает и какой силой поддерживаемо. Сожалею, что мысли даны печаль, боль, но таков, несомненно, закон. Малые мысли становятся при том только легче, а мы ближе к себе, ближе ко всему, воодушевленнее в этом покое, каковой служит нам верой и пропитанием. Даже заявляя, что хотел бы тебя от него оградить, до чего холодно, легковесно, безучастно я это говорю. До чего я уже холоден — и, однако же, говорится это не совсем впустую.
Мысль, благодаря которой я обхожусь без страдания и в которой страдаю столь от себя далеко, даже там, где меня нет; ты, что хранишь в самом центре своей прозрачности муки, от которых нас избавляешь: не считай меня безразличным к твоей судьбе, я привязан к ней сильнее, чем следовало бы. Но взгляни, сколь мы уже никчемны, легковесны, незначительны, лишены истины и постоянно неустойчивы, постоянно говорим то, что не перестает говориться. День и ночь, день и ночь. Там-то мы и пребываем, а определяет наше состояние отсутствие тайны. Даже там, где царит непостижимость, тем более непостижимая, что от мгновения к мгновению она отступает под твоим напором, ничто не остается в тайне, не раскрыто ничто, что не было бы раскрыто с самого начала. И однако с тобой я бы хотел говорить в тайне, по секрету ото всех, по секрету от тебя. Словно новое желание. Словно, во мне, застигающее меня врасплох будущее.
Не обижайся и не думай, что я хочу бестактно воспользоваться своей властью и на тебя повлиять. Само собой разумеется, что между нами исключены любые ответы. Мне не понравилось бы, если бы ты смогла мне отвечать, и я счастлив от твоего безответного молчания, оно даже не подталкивает меня к тишине. Отвечать подобает в той области, которую мы должны были оба давным-давно покинуть. Как я смог бы тебя расспрашивать, если бы любой ответ уже не рассеялся?
Я и вправду хотел бы приблизиться, но того не желая, да и к тебе ли? в поисках тебя в тебе? чтобы присмотреть за твоим местом? Я отлично вижу, не будучи в этом уверен, что пространство между нами увеличивается. По-прежнему это все еще не что иное, как пустота, но крохотная комнатка стала уже просторнее, ее труднее объять одним-единственным воспоминанием. Мне кажется, ты против чего-то там борешься, так от всего далеко и борьбою столь одинокой, столь неподвижной, скромной и вне всякой связи с нашим духом легкости, который сохраняешь своей непостижимой тяжестью. Почему ты борешься и почему там? Откуда эта дрожь, каковая, отдаваясь, быть может, в тебе болью, в нас является опьянением? Наверняка малые мысли, которые столь легки для нас, Для тебя отнюдь не таковы, и ты страдаешь от их изысканной разбросанности, не дающей ни забвения, ни воспоминания. Что я могу для тебя? Как облегчить для тебя мгновение? Что продолжается в тебе, а для меня уже лишено всякой важности? Уж не хочешь ли ты в той воодушевленной речи, которую мы сообща ведем, предложить смерти, а она, как говорят, реальна только для всех нас вместе, единственную и неповторимую мысль, которая придала бы ей кроткое равенство с тобою, с самой собою? Поверь мне, это излишне. Даже если из общей смерти вытекает сомнение в смерти каждого из нас, в частности — в моей, ничего не поделаешь. Неуверенный, я отменно приспосабливаюсь к этой неуверенности, она слишком хрупка, чтобы меня беспокоить, — и не ущербны ли попытки присвоить мне столь древнее событие — столь мало мне принадлежащее? И вместе с тем оно обладало привлекательностью и истиной только там, где мы удерживали его все вместе, поднятые к самим себе силой беззаботности, что нас среди нас рассеивает и вновь в нем объединяет. Чем бы ты хотела уравновесить эту мысль об общей смерти? Как видишь, ты с огромным трудом ее сдерживаешь, и, на мой взгляд, мне достаточно еще чуть- чуть ее утвердить, чтобы заставить тебя податься, но, по-моему, она и почти пренебрежительно отброшена от тех границ, которых придерживаешься ты и до которых она вряд ли доходит.
Тебе неприятно, что я так легко принимаю эту пронизывающую меня неуверенность: я принимаю ее даже с радостью. Но чего ты хочешь? Нельзя делить уверенность на большую и малую. Я окружен вопросами. Все они, одни с варварской суровостью, другие с беспечным равнодушием, направляют в сторону занимаемого мною ранее центра, ревниво замыкая меня внутри круга, в котором, как мне одному известно, никого нет. Я знаю все, все знаю. Разве тебя не восхищает эта ничем не обязанная неведению неуверенность? И недостоверен также и покой, в лоне которого мы беспрестанно возрождаемся к нашей собственной легкости: великий вопрос, устойчивый и нерушимый, поверенный, быть может, нашей небрежности. Не надо ему изменять.
Здесь есть места, залитые твоим светом, другие, тоже им залитые, еще другие, опять же залитые все тем же светом. Из окна я мог бы заметить множество интересных деталей, но я до этого не любопытен: мне достаточно знать, что мы там, откуда мое любопытство предпочло бы меня отвлечь. Это кое-что: быть вот так освещенным — со всех сторон, в любой миг — светом, который ниоткуда не исходит, который привлекает только образы, потом их отталкивает, привлекает легкие мысли, потом их отталкивает. Не уверен, что ясность связана с тобой. Я склонен полагать, что ты не светишь, что ты придерживаешься границ, где тьма бледнеет, но не брезжит другой день. Я признаю, что лежу в этой четко ограниченной за исключением одной точки яме света. Вспомни: глаза закрыты, и рот тоже закрыт. Происходило это, вероятно, в комнате. Под веками у меня пребывала глубокая, бархатистая, богатая и жаркая чернота, которую охраняет сон, возрождение которой позади себя всегда чуют сны; и, без сомнения, многими своими частями я был уже мертв, но чернота эта еще жила. Это продолжалось долго, быть может, вечно. Я оставался вплотную к черноте, возможно, в ней. Безо всякого нетерпения ждал, легкомысленно выслеживал мгновение, когда чернота обесцветится и, обесцветившись, не преминет повлечь восход окончательной белизны. Последний день, солнце мертвых. Может быть, в этот-то донельзя белый свет я и погружен.
Мне бы очень хотелось, чтобы ты слилась с ним или, по меньшей мере, о нем возвестила, ты, стерегущая вне происходящего то, что не происходит. Не та ли ты чернота, которая мало-помалу сходит на нет и на мгновение дает иллюзию, будто ясно видишь? Не просто ли ты терпение, подготавливающее меня к этой иллюзии, готовящее меня также и от нее отказаться? Не блекнет ли та беспрестанно отступающая черная точка, которую мы зовем небом; все ли это, что мне останется от живой черноты, в которой я угас? Этого мало. А ты, за что ты сражаешься, за то, чтобы ее поддержать или чтобы рассеять? чтобы возвестить следующую за ней очевидность или ее отменить? Странная, странная боль — эта столь обособленная мысль.
Так, значит, эта холодная прозрачность станет ночью? Как снежный день. Будет ли это чернота вслед за чернотой — без порчи или странного видения?
Знай: я не желаю, чтобы все продолжалось. Я от этого не устал, напротив, я не знаю усталости, лишен присущего усталости упорства. Привязанный к тебе, которая всего-то отрешенность. Легкий с той ношей, которой ты меня обременишь. Я отлично знаю, что ты, как ни крути, не существуешь, и это-то нас и объединяет. Но именно в этом же рискую присоединиться к тебе и я, без грез и образов, движением, старые уловки которого я отлично помню. Лезвие пустой ясности, за которым ты присматриваешь: не надо его затуплять.
Иногда меня посещает впечатление, что это я, может статься, великая мысль, а ты — натиск, которому ее подвергает желание не думать, хотя ты мне постоянно и противостоишь.
Почему ты не хочешь меня думать? Это что, бессилие, безразличие, слепая воля? Может, ты — с одной стороны, а я — с другой? Или мы оба — одна и та же мысль, одинаково тяжкая, одинокая и неподвижная, и эта разъятая тождественность расталкивает навсегда нас друг от друга, чуждых, чтобы не смешаться и поддержать равноправие равновесия? Не та ли ты мысль в ночи, каковой в другой ночи являюсь я? Только ли ты одна и говоришь, задаешь мне все эти вопросы, на которые я отвечаю лишь не отвечающим тебе молчанием? Всегда ли ты — серьезная мысль о былом, которую я опередил? Там ли ты все еще?
Горькая, горькая мысль, итак, я могу быть там, где тебя еще нет, я могу быть огромным я, против которого ты борешься, отказываясь о нем подумать, огромной уверенностью, внутри которой ты не находишь себе места, которая, стало быть, тебя особенно не понимает. Возможно, вопрос, не есть ли я уже, а тебя еще нет, не может быть разрешен. По-моему, это ничего между нами не меняет. Это сомнение — горькое, горькое, признаю, сомнение — лишь форма без конца очаровывающей нас легкости. И если я, по-видимому, легче тебя, то не потому, что разгрузился от всякого бремени, но поскольку легок с той ношей, которой ты постоянно меня обременяешь, грузом отказа и забвения, каковым ты являешься.
Пока между нами сохранятся интимные отношения, позволяющие мне к тебе обращаться, ты, мне кажется, останешься сама собой. Но, вопреки всему, не следует слишком уж полагаться на мои авансы. Испытываемые мною в отношении самого себя сомнения превышают то, что ты можешь выдержать. И кто говорит? ты? я в тебе? ропот, что беспрестанно проходит между нами и чьи различные эхо доносятся к нам с берега на берег? Ах, как ты дрожишь, как, похоже, бежишь возбуждения, к которому, в таком случае, я тебя влеку, его отклоняя.
Не надо бояться. То, что нас разделяет, как бы там ни было, ничтожно: мгновение покоя, мгновение ужаса, но покоя.
Заметь, что я не иду на поводу у простоты и не рассматриваю тебя как последнюю мысль, открывшую, когда я из нее вышел, пространство и, вполне вероятно, так и поддерживающую его открытым, дабы вечно меня отпускать, меня удерживая. Пусть этого не будет. Если бы ты была моей последней мыслью, наши отношения быстро стали бы непереносимыми. Крайне мучительно вообразить, что незыблемое в твоем присутствии, как и колкое острие, которое ты прячешь, пустоту вокруг которого с несгибаемой властностью собираешь, — все то, что делает тебя неподвижной и надежной, словно небо, исходит от мысли, которая уже не может больше изменяться и к которой ты пребываешь пригвожденной, приколотой, словно к самой себе, отказывающимся говорить замыканием страдания.
Так страдаешь ли ты, будучи крохотной мыслишкой, а не обширной мыслью, в которую ты хотела влиться? Крохотная мыслишка, ты вполне симпатична мне и такая. Какою бы ни была мысль, конец заставляет ее бесконечно, безмерно колебаться — соскальзыванием, которое твоя пунктуальность, что правда, то правда, должна отринуть как иллюзорное. Или же безмерности тебе все еще слишком мало, она кажется тебе заурядной и пошлой в сравнении с той точкой, которую ты сохраняешь и над которой, жутко сжимаясь, сызнова замыкаешься?
Почему ты не хочешь уступить? Зачем неустанно возвращаешь безмерное к той простоте, что — там, где ты, — подобна лицу, которое я могу, наверное, увидеть? Не хочешь ли ты ночи, каковой я для тебя являюсь, как являешься ею для меня и ты, погружаясь в которую, ты бы водрузила себя в точности на себя же — ответ на твой вопрос, вопрос, на который ты будешь ответом? Нам нужно переплавиться друг в друга. То, что для тебя — конец, наверняка станет во мне началом. Не искушает ли тебя счастье круга? Ты идешь впереди меня, любящая память, воспоминание о том, что не имело места. Ты идешь впереди меня как надежда, и однако же именно меня ты и должна нагнать, именно во мне ты сможешь себя нагнать. Подумай об этом, прибавь это к предельной мысли.
Верно, что и я тоже все еще хочу говорить с тобой как с лицом, как будто противостоящим мне там, на горизонте. Незримое лицо. Все более незримое пространство этого лица, и, между нами, покой. Словно я умер, чтобы это вспомнить, чтобы занести желание и воспоминание как можно дальше. Не для того ли и умирают, чтобы что-то вспомнить? Уж не интимность ли ты этого воспоминания? Не должен ли я говорить, чтобы ты разместилась точно напротив меня? А ты сама, не испытываешь ли ты потребности в последний раз быть — бок о бок с покоем — этим худым замкнутым лицом? Последняя возможность, чтобы на тебя взглянули великая мысль и огромная уверенность.
Думаю, это нас обоих и искушало: меня — что ты лицо, то, что в лице есть зримого, а тебя — быть еще раз для меня лицом, быть мыслью и тем не менее лицом. Желание быть зримой в ночи, дабы та незримо изгладилась.
Но сетования, которые я вдруг услышал — во мне? в тебе? “ вечные, вечные; если мы вечны, как мы могли ими быть? как быть ими завтра ?”
Он говорил, что всегда выдается такой момент, когда вспоминать и умирать — возможно, быть мертвым — одно и то же. Как бы одно и то же движение. Чистое, без всякой направленности воспоминание, в котором воспоминанием становится все. Огромная мощь, каковой, скорее всего, достаточно уметь распоряжаться, чтобы умереть от памяти. Но мощь, пользованию не подлежащая. Несчастна тогда попытка о себе же вспомнить, отступление, отступление перед забвением и отступление перед вспоминающей смертью.
О чем она вспоминает? О себе, о смерти как воспоминании. Безмерное воспоминание, в котором умираешь.
Прежде всего забыть. Вспоминать только там, где ничего не помнишь. Забыть: вспомнить обо всем как бы через забвение. Есть некая глубоко забытая точка, из которой лучатся воспоминания. Все в памяти воодушевляется, начиная с чего-то, себя забывающего, ничтожной детали, крохотной трещинки, через которую оно целиком проходит.
Если мне необходимо дойти до того, чтобы забыть, если я должен вспоминать о тебе, только тебя забывая, если сказано, что тот, кто вспомнит, глубоко забудет о самом себе и об этом воспоминании, которого не отличит от своего забвения, если уже, и притом давно, я предчувствую, что доберусь до тебя только смешавшейся с ним и слившейся с образами, скрывающими его от самого себя, то знай, что…
Воспоминание, каковым я являюсь, которого я, однако, жду, к которому спускаюсь рядом с тобой, вдалеке от тебя, пространство того воспоминания, о котором больше нет воспоминаний, удерживающее меня только там, где я уже давно перестал быть, как будто ты, кто, быть может, и не существуешь, в длимом покое исчезающего продолжала превращать меня в воспоминание и разыскивать, что же могло бы меня тебе напомнить, великую память, где мы оба пребываем лицом к лицу, заключенные в слышимое мною сетование: вечные, вечные; пространство холодного света, куда ты меня завлекла, там не будучи, и где я тебя утверждаю, тебя не видя и зная, что тебя здесь нет, этого не ведая, это зная. Рост того, что расти не может, тщетное ожидание тщетного, безмолвие, и чем больше этого безмолвия, тем полнее оно превращается в гул. Безмолвие, безмолвие, производящее столько шума, вечное возбуждение покоя, не в этом ли то, что мы зовем ужасным, вечное сердце? Не за ним ли мы следим, чтобы его усмирить, успокоить, все более и более успокоить, чтобы помешать ему прерваться, длиться? Уж не я ли для себя ужасен? Быть мертвым и дожидаться еще чего-то, что заставит вас вспомнить о смерти.
Ожидание, ожидание лица. Странно, что пространство еще может сносить это ожидание. Странно, что огромное желание взглянуть в лицо испытывает самое что ни на есть темное. Здесь их много, это правда. Некоторые очень красивы, определенной красотой наделены в общем-то все, а некоторые, насколько я мог разобрать в коридоре, просто удивительно привлекательны — в той, возможно, мере, в какой сами в покое и безмолвии испытывают глубинное влечение. Но хочу я не совсем этого. Быть может, есть много обликов, но только один лик, ни красивый, ни дружеский, ни враждебный, только зримый: я воображаю, что этим лицом являешься ты, даже наверняка ты им и являешься — из-за присущего тебе отказа появиться, из-за тяжкой неподвижности, никогда не искажаемой прямолинейности, прозрачности, которую не замутить. А появиться только и может, что замутняемое.
Иногда кажется, что некоторые облики, объединяясь, пытаются набросать такой лик. Кажется, что все они вечно поднимаются друг к другу, чтобы наделить его присутствием. Кажется, что каждый хотел бы быть для всех остальных единственным, желает, чтобы все были для него единственны, а он для каждого — всеми остальными. Кажется, что пустота никогда не достаточно пуста. Вечное стремление образов, заблуждение, которое заставляет нас подняться и без конца заманивает в беспорядок ночи, потерянных и уже вновь собранных в радостном порыве, где мы снова обретаем друг друга. Иллюзия, счастье иллюзии — зачем ему противиться? Почему все эти лица не могут сбить меня с толку? Почему ты удерживаешь меня в стороне этой мыслью о пространстве, которое могло бы на миг сделать тебя зримой — еще более невидимой?
Может быть, ты станешь исключением, незатемняемой ясностью. Может, пройдешь через врата ужаса без того содрогания, каковое, волна за волной, здесь покойно — дрожь покоя, которой мы, легкомысленные сами за собой наблюдатели, воодушевляемся. Нужно, однако, чтобы я тебя видел. Нужно, чтобы я мучил тебя до тех пор, пока великое ночное пространство не успокоится на мгновение в том лице, которое должно встать против него. Будто необходимо, чтобы ты не отступалась от прозрачности и, светлая, оставалась все более и более ясной, до самого конца отказываясь от немыслимого, чтобы в тебе стало видно как раз то, что остальные в своем поспешно обретенном счастье зримости утратили. Слишком прекрасные взволнованные лица. Лик таким быть не может. Самый последний лик, только явленный, вне ожидания или досягаемости. Лицо, которое, быть может, пустота. Вот почему нужно, чтобы ты следила за пустым пространством, дабы его сохранить, как нужно, чтобы следил, дабы его исказить, за ним и я, — битва, в которой мы вместе, близкие в удаленности, чуждые во всем, что у нас есть общего; присутствие, в котором я касаюсь нетронутой тебя, а ты удерживаешь меня на расстоянии, расстоянии, образованном из тебя и, однако, меня от тебя отделяющем: яма света, ясность, в которую я зарыт. Лицо, лицо ожидания, от ожидания, однако, избавленное, неожиданность всякого ожидания, непредвиденная уверенность.
О, если верно, что мы были живы вместе — а ты, ты уже была мыслью, — если возможно, что эти струящиеся между нами слова говорят нам нечто к нам от нас же и приходящее, неужели некогда я не был все время рядом с тобой этим легким, жадным, ненасытным желанием тебя видеть и, хотя и зримую, превратить в еще более зримую, медленно и смутно привлечь тебя в ту точку, где бы ты уже могла быть только зримой, где твой облик обрел бы обнаженность лица, а твой рот превратился бы в рот? Разве не выпал момент, когда ты мне сказала: “У меня такое впечатление, что, когда вы умрете, я стану совсем зримой, более зримой, чем это возможно, зримой до такой степени, что этого не выдержу”. Странные, странные слова. Сейчас ли ты их говоришь? Не умирает ли он в этот момент? Не ты ли все время умираешь в нем, рядом с ним? Не может ли быть, что он не был достаточно мертв, достаточно спокоен, достаточно инороден; не нужно ли, чтобы он и дальше нес желание, воспоминание; не здесь ли тонкое-претонкое и сказочно далекое острие, которое всегда ускользает и которым ты — неспешно, властно — его привлекаешь, его оттесняешь в забвение?
Мысль, ничтожная мысль, спокойная мысль, боль.
Позже он спросил себя, как он вступил в покой. Говорить об этом сам с собой он не мог. Только радость чувствовать себя связанным со словами: “Позже он…”