Поблескивающее латунное колесико вертелось, а крошечный паровой мотор пыхтел, как настоящий маленький локомотив. Доктор Белл маникюрными ножницами обрезал фитиль у миниатюрной горелки под бойлером и залил в нее метанол. Цилиндрический бойлер был настолько мал, что в него помещалось меньше чем полчашки воды. Все латунные детали сверкали в свете, падавшем из окна, и маховик крутился.

Этот настольный паровозик был единственным сувениром, который он сохранил после отца — точнее, единственным, который он держал в поле зрения. Он все время стоял у него на столе, и иногда доктор заводил его — когда чувствовал, что на него нашла задумчивость.

Сейчас он пребывал как раз в таком настроении. Он размышлял о Мелани Грин. Белл был почти уверен, что уже столкнул эту молодую женщину с края. Ничто так не способствует низкой самооценке и депрессии, как сексуальное насилие в прошлом. Это не более чем азы психотерапии — суметь сделать так, чтобы она об этом рассказала, призналась в своих давних двусмысленных чувствах по этому поводу. А коронным его ударом стал, конечно, выбор времени для отказа в приеме. Он видел в этих зеленых глазах доверие, жажду понимания. И он был почти уверен, что сейчас она уже настолько сильно зажата в тисках отчаяния, что больше не станет тянуться за помощью. Сегодня был первый день со времени их последнего сеанса, когда она не позвонила. Но он нервничал из-за того, что не был уверен на сто процентов. Он не мог начать смаковать победу до тех пор, пока победа не была несомненной.

Игра с паровозиком обычно успокаивала его. Она вызывала к жизни лучшие воспоминания детства, те часы, когда отец объяснял ему свои излюбленные научные факты. Паровая машина предоставляла возможность поговорить о законе Бойля, о механическом импульсе и о паровой энергии в целом. В такие моменты отец казался мальчику вторым Александером Грейамом Беллом: у него даже были такие же темные волосы и борода.

Иногда, занимаясь этой паровой машинкой, Белл-младший совершенно менял представления о своей негативной терапии. Он, как в начале своей карьеры, принимал решение помогать людям выздороветь: надо отвести их подальше от края пропасти, а не подталкивать к краю. Но такое происходило редко, лишь на двух-трех сеансах, самых первых после этого решения, а потом он вновь съезжал к прежней точке зрения.

— Я ненавижу их, — пробормотал он. Нажал на крошечный латунный рычажок, и паровоз испустил радостный свист. — Я просто их ненавижу.

Он опустил рычаг и держал его, пока свисток не превратился в шипение и маховик не остановился. Паровоз его сегодня не успокаивал, и никаких решений он, конечно, принимать не станет. Он погасил голубой язычок пламени и поставил игрушку на шкаф, рядом с портретом матери: на этой фотографии она улыбалась где-то на заднем дворе, в одной из своих английских блузок с длинным рукавом, и волосы у нее были зачесаны на одну сторону по уже ушедшей тогда моде сороковых. Этот снимок сделала его тетя всего за неделю до того, как мать наглоталась таблеток, которые ее убили, и предоставила своему восемнадцатилетнему сыну пробиваться в жизни самостоятельно.

Нет, нет, даже экскурсы в раннее детство его сегодня не успокаивали, по крайней мере сейчас, пока он ждал, чтобы удостовериться: он избавил мир от очередного никчемного нытика. Это была важная работа, он был кем-то вроде санитара общества, но настоящее удовлетворение он получал лишь тогда, когда они проделывали это сами. Он был в достаточной степени психиатром, чтобы понимать, почему это так, но знание о себе самом ничего не меняло. Да, в этом и состоит маленький грязный секрет психиатрии: ты можешь со всей определенностью разобраться в генезисе того или иного своего невроза, зависимости или фетиша, но это не приблизит тебя к избавлению от него.

Нет, подлинное удовлетворение — это когда ты добиваешься того, чтобы эти плаксы сами стерли себя с лица земли. Миру будет лучше, а сам он не совершит при этом никакого преступления. В этом отношении история с Кэтрин Кардинал не принесла ему совершенно никакого удовлетворения. Ему пришлось приложить героические усилия, и с тех пор он уже не был таким, как прежде. Это был первый раз, когда он действительно кого-то убил, а на этом пути, и он это знал, лежат сумасшествие, заточение, смерть.

Он не считал себя человеком склонным к насилию, но Кэтрин Кардинал довела его до этого. Как она настаивала на том, что любовь и творчество — сущее спасение для ее жизни. Какой жизни? Каждый год на несколько месяцев ложиться в больницу? Не обходиться без лития? Как она могла не видеть, что единственное исцеление для нее — смерть? Это разрушит всю игру, если теперь у него перестанет хватать терпения на то, чтобы давать им убить себя самостоятельно. Если он опустится до личного вмешательства подобного рода, силы закона неминуемо должны будут его наказать. Ему просто повезло, что первой его непосредственной жертвой стала жена детектива.

Он тогда тщательно проследил за тем, чтобы его не увидели. Он двигался, как тень среди теней: через почти пустую парковку, через незанятые демонстрационные залы будущих магазинов. На грузовом лифте — вверх, на крышу, и ни одна живая душа его не заметила. И потом он это сделал, и оставил записку на этом месте, и уничтожил все улики.

Он направился к шкафу, где хранил записи своих сеансов. Ему хотелось снова посмотреть Дорна. Ну хорошо, уход этого парня был слишком уж зрелищным, но он был неизбежен. Из этого молодого человека, из этого Дорна и не могло выйти ничего хорошего: прирожденный неудачник и нытик, вечно пылавший страстью к женщинам, которым он был совершенно безразличен. Без лечения он мог бы дойти до того, что стал бы преследовать женщин нежелательным обожанием, а друзей — рассказами о своих несчастьях. Обрубить его под корень, тут не могло быть ошибки.

Открыв шкаф, он сразу же обнаружил, что некоторых дисков не хватает: по меньшей мере полудюжины. Первой мыслью было: кто-то из пациентов каким-то образом пронюхал про камеру и решил украсть несколько записей. Но потом он осознал, что все больные, записи по которым пропали, мертвы: Перри Дорн, Леонард Кесвик, Кэтрин Кардинал. По каждому не хватало двух дисков.

— Дороти! — Он вышел в коридор, зовя ее. — Дороти, где ты?

Кровь стучала у него в висках. Казалось, коридор сузился в темный туннель. Какой-то частью своего сознания Белл разглядел в себе ярость. Я в ярости, подумал он отстраненно: туннельное зрение, учащенный пульс, дрожание ног — все эти явления говорят о ярости. Сейчас он не смог бы ее подавить, даже если бы захотел. Порог был перейден, и высвобождение эмоций отзывалось в нем ужасом и восторгом.

Он распахнул дверь на кухню. Рука Дороти лежала на задней двери: она собиралась выходить. Она обернулась, и глаза у нее были как две черные дырочки, полные страха. Глаза как на картине Мунка. «Мертвая мать и дитя».

— По-моему, у тебя кое-какие мои вещи, — произнес Белл. Слова пульсировали, точно в них жило собственное сердцебиение.

Дороти схватилась за ручку двери.

— Ты поступаешь неправильно, — ровным голосом сказала она. — В Манчестере, когда люди стали умирать, я была на твоей стороне. Я говорила себе: наверное, он прав, наверное, у него просто тяжелые пациенты, он пытается помочь тем, кому уже не поможешь, а получается такая плохая картина.

— Что ты сделала с моими дисками? — спросил Белл.