Обнаженная Маха

Бласко Ибаньес Винсенто

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

 

І

Только в начале следующей зимы вернулся Реновалес в Мадрид. Смерть жены потрясла его, и казалось, он никак не мог поверить, что это произошло, что теперь он сам себе хозяин. Всякое желание работать у него пропало, и он целыми днями бездумно лежал в мастерской на диване, будто спал наяву. Котонер объяснил себе это состояние друга, как молчаливое, глубоко затаенное горе. Но старого художника злило, что едва умерла Хосефина, как графиня зачастила к Реновалесу — начала навещать знаменитого маэстро и «свою любимую» Милито.

— Езжай куда-нибудь, — посоветовал старый богемный друг Реновалесу. — Ты теперь свободен, и тебе все равно, где жить: здесь или в другом месте. Длительное путешествие пойдет тебе на пользу. Это развлечет тебя.

И Реновалес отправился в путешествие, радуясь, как студент, впервые вырвавшийся из-под родительской опеки. Одинокий, богатый, ни от кого не зависимый, он считал себя самым счастливым человеком в мире. Его дочь была замужем, имела теперь свою семью, жила отдельным домом. Он радовался приятной независимости, его ничто не беспокоило, у него не было никаких обязанностей, кроме сладкой обязанности прочитывать множество невероятно нежных писем Кончи, летевших навстречу в его странствиях. Какое это счастье — свобода!..

Он немного пожил в Голландии, впервые побывал в музеях этой страны. Затем, чувствуя себя свободным, как птица, поддался внезапной прихоти и отправился в Италию, где несколько месяцев радовался беззаботной жизни: ничего не делал, гостил по мастерским разных художников и получал почести, положенные знаменитому маэстро, там, где когда-то преодолевал жизненные невзгоды, бедный и никому не известный. После Италии уехал в Париж, а потом поддался на уговоры графини, которая звала его в Биарриц, где проводила лето с мужем.

Письма Кончи становились все настойчивее: их разлука слишком затянулась, и она не дождется, когда они снова будут вместе. Пришло время ему возвращаться — хватит путешествовать. Она очень скучает, потому что любит его и не может без него жить. А для большей убедительности еще и ссылалась на своего мужа; слепой, как всегда, граф де Альберка сам настаивал, чтобы жена пригласила художника пожить некоторое время в их доме, в Биаррице. Бедный маэстро, овдовев, видимо, очень тоскует, и добрый вельможа искренне стремится утешить художника в его одиночестве. Здесь он рассеется; они станут для него новой семьей.

Поэтому большую часть лета и всю осень Мариано прожил в этом уютном месте, где чувствовал себя, как дома. Угадывая в Реновалесе настоящего хозяина, слуги относились к нему с уважением. Соскучившаяся по любовнику графиня предавалось любви с таким неистовством, что художник вынужден был сдерживать ее, уговаривал не забывать об осторожности. Благородный граф де Альберка окружил гостя любовью и сочувствием. Бедный знаменитый друг! Какое это горе — потерять любимую жену! И на лице пылкого любителя орденов появлялось выражение искреннего ужаса, когда он пытался представить и себя вдовцом, без своей любимой жены, которая так его осчастливила.

В начале зимы Реновалес вернулся в Мадрид. Вновь оказавшись в своем доме, он не почувствовал ни малейшего волнения. Теперь, когда в тишине раздавались лишь его шаги, эти мастерские, залы и комнаты казались ему слишком просторными, холодными и гулкими. Ничего не изменилось, словно он не был здесь лишь несколько дней, а не круглый год. Друг Котонер приходил в дом и присматривал за работой привратника, его жены и старого слуги, убирающего в мастерских — единственных слуг, оставшихся у Реновалеса. Не видно было пыли на вещах и нигде не ощущалось затхлости, которой всегда пропитан воздух в помещениях, длительное время стоящих запертыми. Все было чисто, все блестело чистотой, словно жизнь не прерывалось в этом доме и на мгновение. Потоками вливающиеся в окна солнце и воздух развеяли атмосферу болезни, царившую в доме, когда Реновалес отправлялся в свое путешествие, атмосферу, в которой ему слышалось шуршание невидимых покровов смерти.

Это был словно новый дом, внешне подобен старому, но все же пропитанный свежестью и гулкостью, совершенной пустотой. Ничто не напоминало Реновалесу о покойнице — ни в его мастерской, ни в других комнатах. А в спальню он просто не захотел заходить — не спросил даже, где ключ от нее. Спать лег в бывшей комнате дочери, на ее девичьей постели, с удовольствием думая, что теперь в этом похожем на роскошный дворец доме заживет жизнью трезвой и скромной. Позавтракал в столовой, сидя с краю стола, ощутив подавленность великолепием этого зала, казавшегося ему теперь огромным и ненужным. Рассеянно посмотрел на кресло у камина, в котором часто сидела покойная. Кресло будто ждало, чтобы принять в свои объятия то маленькое, как у птенца, тело. Но художник не почувствовал никакого волнения. Не мог даже четко представить лица Хосефины. Оно у нее так часто менялось!.. Отчетливо припоминалось ему последнее — эта ужасная маска живого мертвеца; но он гнал этот призрак от себя с эгоизмом счастливого и сильного мужчины, который не желает расстраивать себя досадными воспоминаниями.

Ничто в доме не напоминало ему о ней. Она ушла отсюда навеки и не оставила по себе никакого следа — ни на стенах, о которые она так часто опиралась, обессиленная, ни на полу, которого едва касалась своими маленькими ножками. Все исчезло, рассеялось. В душе Реновалеса от долгих лет их брака осталось только досадное и мучительное чувство, неприятное воспоминание, побудившее его еще неистовее предаваться радостям своей новой жизни.

Его первые дни, прожитые в пустом доме, были днями острых и до сих пор не изведанных наслаждений. После второго завтрака он ложился на диване в мастерской и наблюдал за голубыми колечками дыма, поднимающимися от его сигары. Полная свобода! Один на свете! Вся его жизнь принадлежит только ему — жизнь без забот, без страха. Он может делать что ему вздумается, идти куда угодно, и никакие глаза не будут следить за ним, ничей горько искривленный рот не потревожит своими упреками его блаженного покоя. И эти двери мастерской, на которые он всегда смотрел со страхом, уже никогда не впустят врага. Он может закрыть их и отгородиться от мира; может открыть и впустить в мастерскую шумную и пеструю толпу, всех кого пожелает: множество голых красавиц, позирующих ему для грандиозной вакханалии; чернооких загадочных баядерок с обнаженными животами, которые будут танцевать на коврах мастерской в томном забытьи; он воплотит теперь в жизнь все свои расхристанные фантазии и желания, все то, чему до сих пор радовался только в воображении, о чем страстно мечтал, когда страдал в рабстве... И никто, никто не станет ему помехой!

Однако счастливое ощущение свободы почему-то не вдохновляло Реновалеса на труд, а наоборот, удерживало в состоянии сладкой бездеятельности; он радовался, что может теперь делать все что захочет, но, как ни странно, ничего делать ему не хотелось. Когда-то он неистовствовал от ярости, сетуя на свои оковы. Думал, какие бы создал шедевры, если бы ему дали волю! Какую скандальную славу получил бы своими смелыми поисками! Только бы порвать цепь, приковывающую его к жалкой мещаночке, которая хочет приспособить искусство к своим ничтожным идеалам, переделать его на свой ​​лад, — чтобы оно стало «безупречным» и полным пустой гордости, как ее светские визиты, — упорядочить его, как упорядочивают домашние расходы!..

Но вот мещаночки на свете не стало, а художник погрузился в какую-то приятную дремоту; он смотрел на незаконченные картины, начатые еще год назад, на заброшенную палитру, как смотрит робкий влюбленный на предмет своих мечтаний, и говорил себе с наигранной самоуверенностью: «Никуда оно от меня не денется. Начну завтра».

Наступало завтра, проходило полдня, Реновалес съедал второй завтрак, а все никак не мог взяться за кисть. Читал иностранные газеты и журналы по искусству, с профессиональным интересом следил, что выставляют и над чем работают известные европейские живописцы. Иногда его навещал кто-то из коллег, художников-неудачников, и тогда он говорил о дерзости творческой молодежи, о ее непочтительном наступлении на авторитеты; в его словах чувствовался черствый эгоизм прославленного художника, который начинает стареть и думает, что с ним заканчивается эпоха гениев, что никто не придет ему на смену. Затем его разбирала сытая полудрема, всегда случавшаяся с Котонером, и он чувствовал приятную вялость в теле, ленивое удовольствие от сладкого безделья. У него достаточно средств, чтобы жить, не ведая печали. Дочь, единственная наследница, получит после его смерти даже больше, чем надеется. Он хорошо поработал и имеет полное право отдохнуть. Живопись, как и все другие искусства, — это только красивая ложь, а наивные люди, чтобы достичь на этом поприще успеха, волнуются и суетятся, как угорелые, и даже начинают люто ненавидеть друг друга. Какая глупость! Разве не лучше всегда сохранять безмятежность и покой, наслаждаться неприхотливыми человеческими радостями, чувствовать, что ты живешь? Чего он достигнет, написав еще несколько картин, которые потомки выставят в одном из огромных дворцов, заполненных изуродованными за долгие века полотнами, на которых, возможно, не сохранилось ни одного мазка, положенного их авторами? Разве не безразлично человечеству, каждый десяток веков наблюдающему великие переселения народов и не раз наблюдавшему, как рассыпаются в прах величественные монументы, высеченные из мрамора или гранита, что некий Реновалес создаст несколько хороших игрушек из полотна и красок, которые может сжечь один окурок сигареты или уничтожить сильный сквозняк за несколько лет или вода, капля за каплей просачивающаяся сквозь стену?..

Но он сразу забывал об этих пессимистических рассуждениях, когда видел свое имя в газете или журнале, слышал, как его называют «знаменитым маэстро», или если кто-то из учеников или поклонников интересовался, что он теперь рисует.

Пока что отдыхает, приходит в себя после пережитого горя. Бедная Хосефина!.. Но планы у него грандиозные, он чувствует в себе новые силы и готов создавать куда более хорошие полотна, чем писал раньше. После таких торжественных заверений маэстро действительно чувствовал безумное влечение к труду и начинал перечислять картины, которые выпестовал в своем воображении, обещал, что создаст совершенно оригинальные вещи. Он сейчас обдумывает смелые колористические эксперименты, новые приемы в технике живописи, до которых недавно додумался. Но все эти намерения так и оставались словами, никогда не воплощенными на холсте. Что-то случилось с его волей, когда-то такой мощной. Он теперь не страдал и поэтому ни к чему не стремился. Дав ему возможность витать в эмпиреях самодовольства и беспечности, покойница забрала с собой его лихорадочное влечение к работе, его творческое беспокойство.

Когда Реновалесу удавалось преодолеть сладкую, похожую на приятное опьянение вялость, которая не давала ему и шевельнуться, он шел пополудни проведать дочь, когда та была в Мадриде, потому что Милито часто отправлялась с мужем в автомобильные путешествия. Затем следовал в дом де Альберка, где нередко задерживался до полуночи.

Обедал он там почти каждый день. Слуги относились к дону Мариано с уважением, догадываясь, какое место он занимает около их госпожи. Граф привык к обществу художника и хотел видеть его не меньше, чем графиня. То и дело заводил разговор о своем портрете, который Реновалес напишет и который будет под стать портрету Кончи. Позировать он намерен чуть позже, когда получит еще несколько иностранных орденов, которых недостает в его коллекции наград. Слушая простодушную болтовню приятного сеньора, маэстро невольно испытывал угрызения совести, а тем временем графиня с неприличной дерзостью влюбленно смотрела гостю в глаза, наклонялась к нему, чуть ли не падая в его объятия, и под столом терлась ногой о его ногу.

А едва граф уходил, она горячо обнимала Мариано, не обращая внимания на слуг. Любовь, окруженная опасностями, ей казалась слаще. И художник позволял ласкать себя, гордый и самодовольный! Ведь это он в начале их адюльтера добивался любви и умолял взаимности, и теперь ему было приятно со снисходительным превосходством принимать поклонение Кончи, страстной и побежденной.

Не чувствуя никакого влечения к труду, Реновалес, чтобы поддержать свой авторитет, решил добиваться официальных почестей, которыми чествуют заслуженных маэстро. Со дня на день откладывал тот момент, когда возьмется за великое творение, что поднимет новую волну восторга вокруг его имени. Он начнет свою знаменитую картину, изображающую Фрину на берегу моря, когда наступит лето и он сможет отправиться в какой-нибудь безлюдный уголок на побережье, прихватив с собой красавицу, которая будет ему позировать. Возможно, удастся уговорить графиню. Кто знает!.. Она всегда улыбается так удовлетворенно, когда слышит из его уст похвалу своей прекрасной наготе.

Но пока что маэстро хотел, чтобы люди чтили его имя за былые заслуги, восхищались картинами, которые он уже создал. Он сердился, когда газеты восхваляли молодых, а о нем вспоминали лишь вскользь как о метре живописи, словно о давно умершем художнике, чьи картины скоро будут выставлены в музее Прадо. Его охватывал глухой гнев актера, который умирает от зависти, когда на сцене с успехом выступают другие.

Он хочет работать, вот-вот приступит к делу. Но время шло, а Реновалес не брался решительно ни к чему: в голове была пустота, руки не слушались, и он стеснялся признаться в этом даже самым близким людям, вспоминая, как легко когда-то ему рисовалось.

Это пройдет, — уверял он себя с убежденностью человека, не сомневающегося в своем таланте.

Как-то, отдавшись на волю капризного воображения, художник сравнил себя с псом: когда тот голоден — то лает, а когда сыт — то ласково виляет хвостом. Так и ему не хватает недовольства и беспокойства, как бывало в те времена, когда он столько всего жаждал достичь и был всегда раздражен; когда, взвинченный до предела семейными горестями, набрасывался на холст, как на врага, и рисовал в каком-то неистовстве, не чувствуя в руке кисти. Даже когда он разбогател и стал знаменитым, ему еще было к чему стремиться: «Если бы я имел покой! Если бы я был хозяином своего времени! Если бы жил один, без забот, без семьи, как должен жить настоящий художник!..»

И вот теперь мечты его сбылись — чего же ему еще ждать? Но художник чувствовал себя вялым и обессиленным, ему ничего больше не хотелось, словно тревога и беспокойство были для него теми внутренними шпорами, которые подстегивали его вдохновение.

Реновалеса мучила жажда славы. Ему казалось, он погибает в неизвестности, если в течение нескольких дней о нем нигде не упоминали. Создавалось впечатление, что молодежь отвернулась от него, причислив его к «корифеям», и смотрит в другую сторону, увлекается другими мастерами. Самолюбие художника заставляло его стремиться к популярности с жадностью начинающего. Он, тот, кто в свое время так смеялся над официальными почестями и над академиями, сравнивая их с загоном для скота, вдруг вспомнил, что несколько лет назад, после очередного триумфа, его избрали членом Академии изящных искусств.

Котонер был немало удивлен, увидев, что Мариано начал придавать так много значения почести, которой не добивался и над которой всегда подтрунивал.

— Это были шутки молодости, — важно сказал маэстро. — Жизнь нельзя вечно воспринимать с юмором. Пришло время стать более серьезным, Пепе; мы уже старые, и нам не к лицу смеяться над тем, что в своей основе заслуживает уважения.

К тому же он, Реновалес, обнаружил большую невежливость. Эти уважаемые люди, которых художник так часто сравнивал с самыми разными видами животного мира, пожалуй, расстроились, что прошло столько лет, а он не позаботился занять свое законное место. Надо появиться на академической сессии. И Котонер, по поручению Реновалеса, стал вести подготовку к этому событию. Он должен был уладить все: начиная с оповещения, которое надо было передать этим уважаемым господам, чтобы они назначили дату торжественной церемонии, и кончая речью нового академика. Реновалес почти со страхом узнал, что должен произнести речь... Еще бы не бояться! Ведь он и пера держать в руке не умеет — привык только к кисти. В детстве он почти не учился — и поэтому даже в письмах к графине де Альберка имел обыкновение выражать свои пылкие чувства с помощью красивых рисуночков, а не слов!

Старый художник развеял опасения друга. Он хорошо знает свой Мадрид. Жизнь за кулисами мира, проявляющая себя на страницах газет и журналов, не представляет для него никакой тайны. Реновалес произнесет речь, и не менее блестящую, чем некоторые из академиков.

Поэтому как-то пополудни Котонер привел в мастерскую некоего Исидро Мальтрана, приземистого и несимпатичного человека с огромной головой и дерзким выражением лица, который сначала произвел на Реновалеса самое неприятное впечатление. Лацканы его достаточно приличного пальто были посыпаны пеплом от сигареты, а воротник — перхотью с головы. Художник почувствовал, что от гостя пахнет водочным перегаром. Сначала Мальтрана заговорил высокопарно и называл Реновалеса «маэстро», но вскоре уже фамильярно обращался к нему по фамилии. Он ходил по студии, как у себя дома, будто бывал здесь ежедневно, и не обращал внимания на прекрасные статуи и декоративные украшения.

Он готов взяться за написание речи. Это его профессия. Академические сессии и заказ депутатов конгресса — для него главный источник доходов. Понятно, что маэстро не обойдется без его помощи. Он только художник!..

И славный Реновалес кивнул в ответ — этот наглый Мальтрана начал ему даже нравиться. Если бы речь шла о том, чтобы нарисовать для этого торжества картину, он бы знал, что делать. Но речь!..

— Хорошо, вы получите речь, — сказал Мальтрана. — Это для меня нетрудно: я знаю, что писать. Поговорим о здоровых традициях: пожурим неопытную молодежь за всякие выходки и неоправданные эксперименты, которые двадцать лет назад, когда вы сами начинали, казались вам имеющими смысл, а теперь — преждевременными... Вы же, полагаю, захотите дать нагоняй модернизму?

Реновалес улыбнулся. Ему понравилась откровенность, с которой этот молодой пройдоха говорил о его будущей речи, и он со значением повел рукой туда-сюда. Конечно! Но чтобы не очень... Лучше всего — это золотая середина.

— Понятно, Реновалес. Польстить старым и не поссориться с молодежью. Вы все-таки настоящий маэстро, сразу видно. Будете довольны своей речью.

Как только Реновалес собрался заговорить о вознаграждении, как гость сам с непринужденностью делового человека объявил цену. Это будет стоить две тысячи реалов; он уже говорил Котонеру. Тариф невысокий, он берет по нему только с людей, которых очень уважает.

— Надо как-то жить, Реновалес... У меня ребенок.

На этих словах голос его стал серьезным, а нехорошее циничное лицо, осветившееся заботливой родительской любовью, даже приобрело благородное выражение.

— У меня ребенок, милый маэстро, ради которого я ничем не гнушаюсь. Если придется, то буду даже красть. Ребенок — единственное, что я имею в этом мире. Его бедная мать умерла в больнице... Я мечтал чего-то добиться в жизни, но малыш не позволяет думать о глупостях. Когда приходится выбирать между надеждой стать знаменитым и уверенностью заработать на хлеб... я зарабатываю на хлеб.

Но этот человечек расчувствовался лишь на мгновение, и на его лице снова появилось дерзкое выражение торговца, который пробивается сквозь жизнь, закованный в панцирь цинизма, во всем отчаявшись и оценивая наличными каждый свой поступок. Итак, о цене договорились: деньги он получит, когда принесет готовую речь.

— Вы, конечно, захотите опубликовать ее, — сказал Мальтрана, прежде чем уйти, — и тогда я вычитаю верстку без дополнительной оплаты. Это только для вас, потому что я истинный поклонник вашего таланта.

Несколько недель Реновалес был озабочен лишь церемонией своего вступления в академию, так как это должно было стать важным событием в его жизни. Графиня тоже очень интересовалась приготовлениями. Она позаботится, чтобы все было торжественно и изысканно, как на сессиях Французской Академии, описанных в газетах и романах. Будут присутствовать все ее подруги. Великий художник прочитает речь под доброжелательными взглядами публики, под шелест вееров и заинтересованный шепот. Он будет иметь грандиозный успех, и многие художники, которые стремятся пробиться в высший свет, сойдут с ума от зависти.

За несколько дней до торжественной церемонии Котонер принес другу небольшой сверток. Это была его речь, напечатанная красивым шрифтом — и уже оплаченная. Движимый инстинктом актера, который хочет произвести на сцене наилучшее впечатление, Реновалес полдня размашистым шагом ходил по всем трем мастерским и громко читал речь; в одной руке он держал тетради, а второй энергично размахивал после каждой фразы. А ведь знает свое дело этот наглый юнец Мальтрана! Его произведение поразило воображение простодушного художника, который что-то понимал только в живописи: один за другим шли блестящие и звонкие, будто звуки трубы, фразы, щедро начиненные именами — множеством имен; восхваления в риторическом тремоло[28] ; исторический экскурс — такой полный, такой завершенный, словно от начала мира человечество жило только мыслями о речи Реновалеса, упорядочивая свои деяния так, чтобы потом он мог объединить их в стройную систему.

Художник просто дрожал от возбуждения, повторяя ряд славных греческих имен, многие из которых «звучали» просто прекрасно, хотя он толком и не знал, были ли то великие скульпторы или поэты-трагики. Натолкнувшись дальше на имена Данте и Шекспира, Реновалес сразу почувствовал себя увереннее. С этими он знаком куда ближе; знает, что они ничего не рисовали, но их обязательно нужно упомянуть в любой солидной речи. Ну, а когда прочитал строки, где говорилось о современном искусстве, то почувствовал под собой твердую почву и улыбнулся почти снисходительно. Тот выскочка Мальтрана не очень-то разбирается в этом деле — и оценки его поверхностные. Но пишет просто прекрасно, и он, Реновалес, все равно не смог бы выразиться лучше...

Художник читал и читал вслух свою речь, пока не выучил несколько абзацев наизусть. А еще он хотел научиться правильно произносить трудные имена; за соответствующими разъяснениями обращался к друзьям, которых считал интеллектуалами.

— Я хочу произвести хорошее впечатление, — откровенно признавался он. — Я, конечно, только художник, но все равно не хочу выставлять себя на посмешище.

В день приема он позавтракал намного раньше обычного. Едва коснулся еды; академическая церемония, которой он до сих пор никогда не видел, вызвала у него определенное беспокойство. К этой тревоге примешивались еще и хлопоты, которые он всегда имел, когда куда-то выбирался и надо было позаботиться о своем внешнем виде.

За долгие годы супружеской жизни он привык не беспокоиться мелкими повседневными потребностями. Если ему приходилось идти куда-то в праздничном, парадном виде, его наряжали жена или дочь. Хосефина пристально следила за порядком в доме и освобождала мужа от будничных забот, даже и тогда, когда между ними воцарилась глубокая вражда и они почти перестали разговаривать.

Котонера как раз не было; слуга понес графине приглашения, которые она попросила в последний момент для нескольких своих подруг. Реновалес решил одеваться сам. В два часа должны появиться зять и дочь. Лопес де Coca непременно хотел подвезти тестя в академию на автомобиле, видимо, надеясь, что таким образом и на него упадет луч официальной славы, которой должны почтить художника.

Наконец Реновалес управился с мелкими трудностями, донимавшими его с непривычки, и оделся. Движения его были неуклюжи, как у ребенка, который одевается без помощи матери. Уже одевшись во фрак и завязав галстук, он довольно посмотрел на себя в зеркало и облегченно вздохнул. Наконец!.. Осталось надеть ордена и перевязь. Где же их искать, эти почетные игрушки?.. После свадьбы Милито он ни разу их не надевал; бедная покойница держала все его награды и знаки отличия при себе. Как он их теперь найдет? Реновалес подумал, что время, пожалуй, позднее, вот-вот появятся дочь с зятем, а он до сих пор не готов, и торопливо начал искать свои награды, бегая из комнаты в комнату, запыхавшись и ругаясь от нетерпения; искал наугад, с растерянностью человека, который ничего не помнит. Зашел в комнату, которая служила жене гардеробной. Возможно, его побрякушки лежат где-то здесь. Резко и нервно он открывал двери больших шкафов, стоявших под всеми стенами... Одежда, одежда и одежда...

К смолистому запаху древесины, напоминающему о великой лесной тишине, добавлялись какие-то тонкие и таинственные ароматы: запахи лет, мертвой красоты, угасших воспоминаний — похожее чувство охватывает человека, когда она нюхает засушенные цветы. Эти ароматы струились от развешанной в шкафах одежды от множества костюмов и платьев — белых, черных, розовых, синих, темно- и светло-серых, — от пожелтевших кружев, сохранивших едва различимые ароматы женского тела, которого когда-то касались. Вся жизнь покойной была связана с какими-то вещами в этих шкафах. Бережно и почти суеверно берегла она здесь все наряды, которые когда-либо имела.

Художник смотрел на одежду и волновался, как волнуется человек, когда перед ним неожиданно появляются давно забытые друзья. Розовая юбка напомнила ему о счастливой поре жизни в Риме; синий костюм пробудил в воображении площадь Святого Марка, и Реновалесу показалось, что над ним зашуршали крылья голубиной стаи, а где-то далеко загремели бурные ритмы валькирий, несущихся в бой. Дешевые темные костюмы, которые Хосефина носила в Мадриде, когда им приходилось жить в нищете, висели в глубине одного из шкафов и напоминали наряды монахини, отрекшейся от радостей жизни. С высокой полки улыбалась ему соломенная шляпа, украшенная красными цветами, побегами винограда и пшеничными колосками — веселая, как шепот летнего леса. О, она тоже хорошо ему знакома! Сколько раз царапали ему лоб эти зубчатые соломенные поля, когда на закате они с Хосефиной гуляли в окрестностях Рима и он наклонялся, обхватывал свою женщину за талию и искал ее губы, дрожащие от приятной щекотки. А между тем вдали, в голубом тумане, звенели бубенцы овечьих отар и играли на флейтах пастухи.

О счастливом прошлом, о древних радостях рассказывал художнику этот запах молодости, что долго пробыл в заточении и теперь струился из шкафов, как струится из пыльной бутылки со старым благородным вином. Пьянящий аромат защекотал обоняние Реновалеса, и он задрожал. Было такое ощущение, словно он упал в душистое озеро, и волны стремительно накатываются на него, бросают во все стороны, как кусок дерева. Это был запах юности, как бы возвратившейся к нему, слабый фимиам, что пробуждал в сердце тоску по былому счастью. Это были ароматы шелковистых и мягких кустиков, которые открылись в подмышках очаровательной женщины, заложившей руки за голову; благовония нераспустившихся магнолий любви, благоухание прекрасного белого тела, светящегося перламутровым сиянием того незабываемого вечера в Риме, когда он глубоко вздохнул и восхищенно сказал:

— Я обожаю тебя, Хосефина. Ты прекрасна, как маха с картины Гойи... Ты моя обнаженная маха!

Сдерживая дыхание, как ныряльщик под водой, он погружался вглубь шкафов и отчаянно вытягивал перед собой руки, словно желал подняться оттуда, как можно скорее оказаться на поверхности, глотнуть свежего воздуха. Натыкался на какие-то картонные коробки, на свертки с лентами и кружевами, но никак не мог найти того, что искал. Его дрожащие руки отодвигали старую одежду, и от потревоженных шлейфов платьев прямо ему в лицо, как дым, текли древние благовония, такие тонкие, что он чувствовал их скорее воображением.

Реновалеса охватило желание немедленно бежать отсюда. Все равно его наград в шкафах нет. Видимо, они где-то в спальне. И впервые после смерти жены он решился повернуть в дверях ключ. Запах прошлого, казалось, полетел за ним, окутал его плотным облаком. Художнику вдруг показалось, что из вечности протянулись длинные руки и нежно обняли его. Он уже не боялся зайти в спальню.

Вошел и начал в темноте ощупью искать окно. Заскрипели деревянные ставни, и в комнату неожиданно хлюпнуло солнце, художник даже зажмурился и часто заморгал. А когда его глаза привыкли к свету, он увидел, что к нему улыбается блестящая венецианская мебель — нежно и словно робко.

Прекрасная спальня художника! Художник не заходил сюда круглый год и теперь невольно залюбовался замечательной мебелью. На большом шкафу, как три ясных луны, голубым сиянием блестело три зеркала — такие умеют изготавливать только мастера Мурано; черное дерево украшали тонкие перламутровые инкрустации и драгоценные камни; во всем чувствовался творческий гений древней Венеции, постоянно общающейся с народами Востока. Эта обстановка была ценным достоянием юности Реновалеса; прихотью влюбленного, который стремился окружить свою подругу королевской роскошью, прихотью, которую потом пришлось оплачивать несколькими годами напряженного труда.

Эта роскошная спальня сопровождала их повсюду, они не расставались с ней даже в те времена, когда им приходилось особенно туго. В те нелегкие годы он рисовал на чердаке, а Хосефина сама готовила еду. Им даже стульев не хватало, они ели из одной миски, и Милито играла тряпичными куклами; но в побеленной мелом нищей комнате, нетронутая и в окружении священного почитания, стояла эта мебель, некогда принадлежавшая белокурой догарессе — стояла как надежда на счастливое будущее, как залог лучших времен. Бедная Хосефина ежедневно протирала ее и любовалась ею, с простодушной верой ожидая, когда все чудесным образом изменится, и они перевезут ее во дворец.

Художник окинул спальню достаточно спокойным взглядом. Он не заметил здесь ничего необычного, и ничто его особо не взволновало. Осмотрительный Котонер спрятал кресло, в котором умерла Хосефина.

Величественная кровать с монументальными, украшенными художественной резьбой и блестящей мозаикой перилами из черного дерева имела обычный вид: на ней кучей были сложены одеяла. Реновалес засмеялся с самого себя, с того, что до сих пор боялся переступать порог спальни и даже ни разу не открывал ее. Смерть не оставила здесь никаких следов. Ничто не напоминало о Хосефине. В комнате стоял тяжелый запах, запах пыли и влаги, какой стоит во всех помещениях, что долго не проветриваются.

Время шло, и надо было искать ордена. Реновалес, уже привыкнув к квартире, открыл шкаф, надеясь найти их там.

Заскрипели, отворились деревянные дверцы, и сразу же потекли ароматы, похожие на те, что разливались в соседней комнате. Только здесь они были еще тоньше, еще неуловимее и какие-то далекие-далекие.

Реновалес подумал, что чутье обманывает его. Но нет; оно струилось из глубины шкафа и словно прозрачным незримым дымом окутывало его и, казалось, нежно ласкало. Здесь не было одежды, и художник сразу заметил на полке футляры, которые так долго искал. Но даже не протянул руки, чтобы их взять — стоял и не шевелился; он смотрел на тысячи безделушек, которые принадлежали Хосефине, и, казалось, забыл обо всем на свете.

Жена снова предстала перед ним, как живая, еще заметнее, чем в гардеробной, среди своей старой одежды. Ее перчатки будто берегли тепло и очертания пальцев, которые когда-то ласково ерошили густую шевелюру художника. Ее воротники напомнили ему о нежной, словно выточенной из слоновой кости шее: на ней были едва заметные ямочки, которые он любил щекотать губами.

С мучительным интересом он касался то той вещи, то другой. Вот старый, аккуратно свернутый веер — но как он взволновал его! На протертых складках виднелись потускневшие краски — голова, которую он нарисовал по просьбе сеньориты де Торреальта, еще когда они были только друзьями. В одной коробке таинственным блеском мерцали две огромные жемчужины в оправе, украшенной бриллиантами: миланская драгоценность, первый по-настоящему ценный подарок, который он купил Хосефине на площади перед собором Святого Марка. Он тогда как раз получил почтовый перевод от своего римского поверенного и все деньги сразу же потратил на эту дорогую вещицу, которую его жена приняла, радостно покраснев и посмотрев на него глубоко благодарным взглядом.

Пальцы взволнованного художника рыскали среди всяких коробочек, лент, платков и перчаток, и то и дело перед его глазами вставало какое-то воспоминание, так или иначе связанное с ними. Бедная покойница жила для него, только для него, будто ее собственная жизнь ничего не стоила, будто она приобретала значимость только в сочетании с его жизнью. Среди лент и картонных коробочек, словно святые реликвии, хранились фотографии, сделанные в местах, где проходила его юность: руины античного Рима, горы этой древней священной страны, каналы Венеции — достопримечательности из прошлого, которые были для нее, безусловно, очень дорогие, потому что напоминали о муже. А между фотографиями он увидел сплющенные хрупкие лепестки: там были и пышные розы, и скромные полевые цветы — целый гербарий неизвестных Реновалесу и будто лишенных содержания воспоминаний. Но он чувствовал, что за каждым лепестком скрывается нечто очень важное, что они напоминали Хосефине о каких-то счастливых минутах их жизни, минутах, давно стертых из его памяти.

Портреты художника — и совсем юного, и уже в зрелом возрасте — лежали везде: они были обвиты лентами и погребены под кипами тонких платков. Затем художник обнаружил несколько пачек старых писем — чернила от давности утратили цвет, а почерк вызвал у Реновалеса какую-то волнующую тревогу. Что-то в нем было знакомо, смутно связано с прошлым, как лицо человека, чье имя никак не удается вспомнить. Вот дурак!.. Да это же его собственный почерк, кривой и корявый почерк человека, ловко орудовавшего только кистью. На этих пожелтевших свернутых листах хранилось целое жизнеописание, они были свидетелями его интеллектуальных усилий высказываться «красиво», как те, кто пишет романы. Ни одно из его писем не было утеряно: здесь хранились и написанные сразу после того, как они с Хосефиной обручились и поверяли бумаге то, чего еще не решались произнести уста; и письма с итальянскими марками, пестревшие высокопарными заверениями в любви — тоненькие листочки, которые он посылал ей, когда в обществе друзей-художников отправлялся на несколько дней осмотреть Неаполь или какой-то мертвый город в папских владениях; и письма из Парижа, приходившие в старинный венецианский дворец, в которых он с тревогой спрашивал о здоровье маленькой Милито.

Он еще раз проверил — да, его письма были здесь все до одного. Полные любви, перевязанные ленточками, они хранились, как святые реликвии, как чья-то мумифицированная жизнь — пропитанная бальзамом и перевитая бинтами. Письма Хосефины имели другую судьбу. Ее любовь, доверенная бумаге, давно развеялась, превратилось в ничто; какие-то письма еще остались в карманах его старых костюмов, иные сгорели в пламени гостиничных каминов, третьи, возможно, попали в чужие руки, и чужие люди жестоко смеялись над их наивными и нежными словами его жены. Реновалес сохранял лишь несколько писем, и те были от другой женщины и, подумав об этом, он почувствовал жгучие угрызения совести, глубокое раскаяние человека, который осознает, что поступил очень плохо.

Он разворачивал пожелтевшие листы и прочитывал по несколько строк из каждого: читал с удивлением и простодушным восторгом, будто те письма писал не он, а кто-то другой. Сколько в них страсти! Даже не верится, что он мог так высказываться, так любить свою Хосефину!.. Просто невероятно, что такая пылкая нежность угасла и в последние годы они совсем охладели друг к другу. Реновалес уже не вспоминал, какие неприятности отравляли их супружескую жизнь и снова видел свою жену юной и привлекательной: она ласково улыбалась и смотрела на него влюбленными глазами.

Он читал и читал, письмо за письмом, и никак не мог оторваться от них. Восхищался сам собой, удивлялся, что среди буйства плотской страсти прожил молодость так целомудренно; да, он любил только свою жену, его чувство к ней всегда было невинным и чистым. И Реновалес чувствовал теперь острую радость, пронизанную легкой грустью, словно старик, смотрящий на свой ​​давний портрет и вспоминающий весну своей жизни. Вот каким он, оказывается, был! И ему показалось, что из глубины души возник укоризненный голос: «Да, когда-то ты был добрым и честным».

Он так погрузился в чтение, что забыл о времени. Вдруг в ближнем коридоре затопали шаги, зашуршало платье, и прозвучал голос дочери, а на улице раздался автомобильный гудок: то Реновалеса торопил его зять. Художник испуганно вздрогнул — он не хотел, чтобы дочь поймала его с поличным; поспешно вытащил из футляров ордена и ленты и закрыл шкаф.

Академическая церемония кончилась для Реновалеса почти провалом. Графини он показался очень значительным — бледный от волнения, на груди — созвездие ценных звезд, белая манишка пересечена несколькими цветными полосами. Среди всеобщего внимания он встал и, держа в руке тетрадь, начал читать свою речь. Но вскоре в зале поднялся ропот, в конечном итоге почти заглушивший его голос. Читал он глухо, с поспешностью школьника, что стремится как можно скорее произнести урок, не задумываясь о смысле слов. Казалось, он бормочет монотонную и скучную молитву. Будто и не было долгих тренировок в мастерской, когда он так добивался выразительности звучания и тщательно отрабатывал эффектные театральные жесты! Видимо, его мысли витали где-то еще, далеко, очень далеко от этой торжественной церемонии, а его глаза не видели ничего, кроме букв. Элегантная публика разошлась, удовлетворенная тем, что был повод собраться лишний раз. Над речью нового академика смеялось много уст, скрывающихся за газовыми веерами — дамы радовались, что хоть так могут досадить своей любимой подруге графине де Альберка.

— Просто ужас, голубушка! Как же скучно он бубнил!

 

II

Проснувшись на следующее утро, маэстро Реновалес почувствовал настойчивое желание подышать свежим воздухом, оказаться на свету, на просторе, и вышел из дому прогуляться. Не останавливаясь, прошел по проспекту Кастельяна до безлесных холмов, которые начинались за выставочным дворцом.

Вчера вечером он обедал в доме де Альберка, где в честь его поступления в академию устроили небольшой пир. На нем присутствовали почти все важные сеньоры, постоянные гости графини. Хозяйка дома сияла радостью, словно праздновала свой ​​триумф. Граф проявлял к славному маэстро знаки глубокого уважения, ведь тот только что сделал самый большой шаг к вершинам художнической славы. Чувствуя глубокое уважение ко всяким отличиям, граф умильно смотрел на медаль академика, пожалуй, единственную, какой он никогда не смог бы присоединить к своей коллекции наград.

Спал Реновалес ночью очень плохо. Шампанское, выпитое на банкете у графини, не развеселило его, — наоборот, он стал еще печальнее. Вернулся домой с каким-то страхом, словно там его ждало что-то необычное, что-то такое, чего он не мог понять своим растревоженным умом. Сбросил праздничный костюм, в котором промучился несколько часов, и лег в постель, удивляясь, откуда могло взяться то смутное чувство страха, что беспокоило его по дороге домой. Ничего удивительного у себя он не увидел, комната имела такой же вид, как и вчера или позавчера. Утомленный после академической церемонии, отупевший и размякший от съеденного и выпитого на банкете, художник спал крепко и за всю ночь ни разу не проснулся; но сон был тяжелым, длился целую вечность и часто прерывался кошмарами.

Уже поздно утром его разбудили шаги слуги, убирающего в соседней комнате. Увидев разбросанную и смятую постель, почувствовав капли холодного пота на лбу и слабость во всем теле, он понял, что спал плохо и всю ночь ворочался с боку на бок.

Голова его была тяжелая, и он никак не мог вспомнить, что же ему приснилось. Знал только, что сон был печальный, и, может, даже во сне он плакал. Помнил, что из темноты, которая клубилась на грани подсознательного, снова и снова всплывало чье-то бледное лицо. Это была не Хосефина; лицо будто бы ее, но светилось оно каким-то неземным выражением.

Но пока Реновалес умывался, одевался, пока слуга помогал ему надеть пальто, в голове у него понемногу прояснилось, и, приложив немало усилий, он даже собрал ночные воспоминания вместе и решил, что это могла быть и она... Да, пожалуй, она. Теперь ему ясно вспомнилось, что и во сне он чувствовал запах, тот же, что окутывали его со вчерашнего дня, что полетел за ним в академию и сбивал его там, когда он читал речь, а потом понесся за ним на банкет и завис густым туманом между ним и Кончи, поэтому он хоть и смотрел на нее, но не видел.

Утренний воздух освежил голову художника, а необозримый пейзаж, открывающийся с холмов за Выставкой, мигом стер из его памяти ночные видения.

Над небольшим плато вблизи ипподрома завывал ветер, срывающийся с горных вершин. Реновалес шел против ветра, и ему чудился шум далекого моря. На горизонте, над крышами красных домиков и над верхушками голых, как веники, зимних тополей, четко выделялась на синем небе блестящая гряда Гвадаррамських гор; над заснеженными гребнями поднимались высокие вершины, издали похожие на гигантские кристаллы соли. С противоположной стороны, в глубокой котловине, темнел шатер Мадрида; между черными крышами и зубчатыми башнями мерцала дымка, в которой далекие здания казались синими, как горы на горизонте.

Покрытое тщедушной редкой растительностью, испещренное оврагами с твердыми окаменелыми склонами, плато кое-где ярко сверкало в лучах солнца. Обломки изразцов, битая посуда, консервные банки мерцали и переливались, как драгоценные камни, рассыпанные между черными круглыми бусинками, устилающими землю там, где прошли стада овец.

Реновалес теперь стоял за выставочным дворцом и некоторое время наблюдал за ним. Желтые стены с красным кирпичным орнаментом вверху едва виднелись из-за холмов, плоская цинковая крыша блестела, как поверхность спокойного озера, а посредине поднимала в небо свое черное брюхо огромная выпуклая баня, похожая на готовый взлететь аэростат. От одного крыла дворца доносилась духовая музыка, ритмичная мелодия, наподобие звучащей в цокоте лошадиных копыт, когда строем скачут кавалеристы, поднимающие облака пыли. Перед некоторыми дверями дворца поблескивали на сопке сабли и лакированные треугольные шляпы.

Художник улыбнулся. Построен этот дворец для художников, а поселились в нем жандармы. Искусство входило туда только раз в два года, вытесняя на какое-то время блюстителей порядка и их лошадей. Статуи выставлялись в залах, где пахло ячменем и солдатскими ботинками. Но это продолжалось недолго; вскоре маневры европейской культуры заканчивались, незваного гостя выгоняли, и в выставочном дворце оставалось только настоящее, только национальное: охранники данной богом власти со своими росинантами, которые ежедневно появлялись на улицах Мадрида, охраняя священный покой этой клоаки.

Маэстро перевел взгляд на черный купол, и в его воображении возникли дни, когда во дворце проходила выставка. Он увидел столпотворение косматых и шумных юношей — безобидных и подобострастных, раздраженных и непримиримых, — которые съезжаются сюда со всех городов Испании, прихватив свои картины и лелея смелые честолюбивые мечты. Художник улыбнулся, вспомнив, сколько огорчений пришлось ему вытерпеть под этой крышей, как иногда трудно удавалось вырываться из окружения мятежного плебса от искусства, что не давал ему проходу, восхваляя его не столько за картины, сколько за положение влиятельного члена жюри. В глазах этой молодежи, что смотрела на Реновалеса со страхом и надеждой, он был тем, кто распределяет призы. В тот день, когда выносилось решение, весть о появлении Реновалеса вызвала необычное оживление, навстречу ему выбегали целыми толпами, толкались в галереях, приветствуя его с подчеркнутой почтительностью. На глазах у многих выступали слезы — так хотелось им понравиться большому маэстро. Некоторые шли впереди него, и, делая вид, что не видят его, громко выкрикивали: «Реновалес? Но это же самый знаменитый художник всех времен! После Веласкеса...» А вечером, когда в ротонде вывешивали на колоннах два листа со списками премированных, маэстро осмотрительно исчезал, зная, чем все это закончится. В душе каждого художника есть что-то детское, и поэтому молодые «гении» не могли спокойно пережить крушения своих надежд. Теперь уже никто не притворялся, каждый проявлял себя таким, каким он был на самом деле. Одни прятались где-то за статуями, растерянные, подавленные, и плакали, растирая кулаком слезы. Думали, что придется возвращаться в свою глушь, что зря столько вытерпели и выстрадали в надежде, что так и не сбылась. Другие, с красными ушами и побелевшими губами, выглядели задиристыми петухами, они гневным взглядом смотрели на двери выставочного дворца, словно надеялись увидеть сквозь них некий претенциозный особняк у Ретиро с греческим фасадом и золотыми буквами наверху. «Мошенник!.. Какой позор, что судьбу талантливой молодежи вручили этой бездарности, этом шуту, который давно себя исчерпал». Увы! Отсюда начинались все неприятности, все огорчения, случавшиеся в творческой жизни маэстро. Каждый раз, когда он узнавал о какой-то несправедливой обиде, грубом выпаде или жестокой и несправедливой статье на страницах той или другой мелкой газетенки, чихвостящей его на чем свет стоит, он вспоминал о ротонде Выставки, о возмущенном реве живописной толпы молодых художников, стоящих перед двумя листами, где был написан их приговор. С удивлением и сочувствием думал Реновалес о слепоте тех юношей, которые теряли веру в жизнь из-за одной неудачи и готовы были пожертвовать радостями, беззаботностью, отдать здоровье за сомнительную славу своей картины, славу еще более недолговечную, чем непрочное полотно. Каждая медаль была для них ступенькой вверх, а призы — чем-то вроде военных погон... И сам он когда-то был молодым! И тоже потерял лучшие годы жизни в этих битвах инфузорий, отчаянно воюющих в капле воды, полагающих, что подчиняют себе необозримый мир!.. Какое отношение к вечной красоте имеет честолюбие молодых людей, что мечтают получить себе офицерскую нашивку и претендуют быть судьями его творчества!?

Маэстро вернулся домой. Прогулка помогла ему забыть о ночных видениях. Расслабленное и вялое тело, казалось, ожило и почувствовало мощный прилив энергии. В ногах приятно щекотало, кровь пульсировала в висках, и по всему телу разливалась волна тепла. Он радовался, что чувствует себя так бодро и весело, что организм его работает безотказно и слаженно.

Идя своим садом, Реновалес тихо напевал. Улыбнулся привратнице, когда она открыла ему калитку, и несимпатичному оживленному песику, что подбежал с радостным скулением и лизнул его ногу. Открыл стеклянные двери и из шумного внешнего мира попал в привычную глубокую тишину. Ноги вязли в мягких коврах: здесь не слышалось ничего кроме таинственного шороха картин, которые украшали стены от пола до потолка, хруста невидимого древоточца в рамах и едва слышимого шелеста сквозняков. Здесь, на нижнем этаже, висели все этюды, когда-либо нарисованные художником, рисунки, выполненные под влиянием мимолетного вдохновения, — завершенные и незавершенные, — а также картины и эскизы некоторых его друзей — известных художников или любимых учеников. Милито, когда была девочкой, любила играть среди этих декораций, тянущихся далеко вглубь темных коридоров.

Повесив шляпу на вешалку и поставив палку, маэстро вдруг впился взглядом в акварель, висевшую неподалеку и почему-то будто отличавшуюся от других картин. И сильно удивился, почему это вдруг он обратил на нее внимание, ведь до сих пор всегда проходил мимо, не замечая ее. Рисунок был неплохой, но сделан недостаточно уверенно, явно неопытной рукой. Кто же автор? Наверное, Сольдевилья. Но, подойдя совсем близко и рассмотрев акварель, художник улыбнулся... Но это же его собственный рисунок! Много с тех пор утекло воды!.. Он попытался вспомнить, когда и где нарисовал эту вещь. Чтобы помочь своей памяти, неотрывно смотрел на изображенную на акварели волшебную женскую головку с глазами, подернутыми мечтательной дымкой. Кто же ему тогда позировал?

Неожиданно на лицо художнику набежала тень. Он почувствовал смущение и стыд. Вот дурак! Ведь это его жена в юности, Хосефина, которой он так часто любовался и которую с радостью рисовал!

Он почему-то обвинил в своей невнимательности Милито и решил, что прикажет убрать отсюда этот этюд. Портрету его жены не место в прихожей, у вешалки.

После завтрака он сказал слуге, чтобы тот снял акварель и повесил ее в одном из салонов. Тот посмотрел на него с удивлением.

— Но портретов сеньоры в доме так много!.. Вы столько раз ее рисовали!

Реновалес раздраженно перебил слугу. Столько раз! Если бы он знал, сколько раз рисовал ее... Охваченный неожиданным интересом, художник не сразу пошел в мастерскую, а сначала заглянул в гостиную, где когда-то Хосефина принимала гостей. Он знал, что там, на почетном месте, висит большой портрет жены, который он нарисовал в Риме: хорошенькая женщина в кружевной мантилье, в черной юбке с тройным воланом, а в руке — черепаховый веер. Настоящий Гойя. Мгновение он смотрел на привлекательное личико, затененное черным кружевом: бледный аристократический лоб, темные, охваченные восточной истомой глаза. Какой красивой была тогда Хосефина!

Дабы лучше разглядеть портрет, художник поднял штору. Свет разлился по темно-красным стенам, засверкал на рамах других, меньших по размерам картин.

И тогда художник с удивлением увидел, что гойеподобный портрет здесь не один — были и другие. Лицо жены возникало во всех уголках гостиной, смотрело на него с каждой стены. Оно проступало на маленьких этюдах, изображавших простолюдинок или знатных дам XVIII века; на акварельных портретах мавританок; в гречанках с застывшими суровыми лицами, будто перенесенными с картин на архаические сюжеты Альма Тадемы. Все, что висело в гостиной, все, что он нарисовал, во всем была Хосефина, было ее лицо или воспроизводились ее черты в нечетких линиях воспоминаний.

Он перешел в салон напротив, и оттуда тоже выплыло навстречу лицо жены между лицами многих его друзей.

Но когда он все это создал? Не мог вспомнить и удивлялся, что так много написал вполне бессознательно. Казалось, всю жизнь он только и делал, что писал Хосефину.

Художник прошел всеми коридорами, побывал в каждой зале, в каждой комнате, где висели картины, и везде видел жену, в самых разных образах: и мрачную, и улыбающуюся, и красивую, и с печальным болезненным лицом. Видел ее на эскизах, на простых рисунках углем, замечал наброски ее головы в уголках незавершенных полотен; и с каждого рисунка она смотрела на него пристальным и неотрывным взглядом, обозначенным то печальной нежностью, то выражением горького упрека. Где же были его глаза? Он жил среди всего этого и ничего не замечал; ежедневно видел Хосефину и не обращал на нее внимания. Теперь жена будто воскресла; теперь она садится с ним за стол, ложится в постель, ходит по дому, и он всегда будет чувствовать на себе взгляд глаз, которые когда-то проникали ему в душу.

Покойница не умерла; она воскрешена его рукой, она смотрела на него со всех сторон. Куда он шел, куда возвращался — везде видел ее лицо; она приветствовала его чуть ли не у каждой двери, звала из глубины комнат.

В трех мастерских ждало его еще больше неожиданностей. Здесь было все, что он рисовал под наплывом вдохновения, только для себя, а не для продажи, и все это напоминало о покойнице. Картины, которые должны были поражать воображение гостей, были ниже, на уровне человеческого роста. Они стояли на мольбертах или висели на стенах между роскошной мебелью. А выше до самого потолка тянулись ряды старых этюдов, полотен без рам, давних и забытых картин; и с первого же взгляда Реновалес увидел, как из этой мешанины работ всплывает то самое загадочное лицо.

Привыкнув ко всему, что его окружало, он жил до сих пор, не поднимая глаз вверх, рассеянно скользя по стенам взглядом и ничего не видя, не всматриваясь в этих внешне непохожих женщин, смотревших на него с одинаковым выражением. Не раз приходила сюда вечером и графиня, привлеченная интимной атмосферой мастерской. Но даже персидская ширма, висевшая на стояках перед глубоким диваном, не могла скрыть любовников от грустных и зорких глаз, что, казалось, умножались на стенах под потолком!..

Чтобы заглушить в себе голос совести, он принялся считать картины, из которых смотрело привлекательное личико жены. Их было очень много: в них отразилась вся жизнь художника. Переводя взгляд на новую картину, он всегда старался вспомнить, где и когда нарисовал ее. В ту пору, когда жена еще была горячо им любима, он постоянно испытывал потребность и желание изображать на холсте то, чем любовался с глубокой нежностью и страстью. Впоследствии он стремился польстить ей, окутать ее ласковым обманом, убедить, что она — единственный предмет его художественного поклонения, и рисовал ее лишь туманно похожей на себя, окутывал ее черты, уже тронутые разрушительной печатью болезни, легкой дымкой идеальности. Жить — для него означало рисовать, и, как у большинства художников, натурой ему служили те, кто всегда был рядом с ним. Дочь забрала в свой новый дом кучу полотен: все картины, эскизы, рисунки и акварели, изображавшие ее и в том возрасте, когда она еще играла с котом, одевая его в тряпочки, словно в пеленки, и уже гордой девушкой, за которой ухаживали Сольдевилья и ее нынешний муж.

Мать же осталась дома, и вот теперь, после смерти, ее многоликий образ неожиданно окутал художника, как густой туман. Все даже незначительные события жизни становились для Реновалеса сюжетами картин и рисунков. Он вспоминал, как каждый раз радовался, когда видел жену в новом наряде. Цвет менял ее, и она становилась для него совсем другой женщиной; когда он взволнованно говорил ей об этом, жена воспринимала его слова как проявление восторга, а на самом деле это была только радость видеть перед собой новую натуру.

Вся жизнь Хосефины была воссоздана кистью мужа. На одном полотне она шла по лугу, в белом платье, мечтательная и рассеянная, как Офелия; на другом — стояла в широкополой шляпке с перьями и вся в драгоценностях — похожая на богатую и самодовольную мещаночку. Черная ширма служила фоном ее декольтированного бюста с едва заметными черточками ключиц над кружевной кромкой и гордо выпученными персами, маленькими и округлыми, словно яблоки любви. Еще на другом полотне она была в блузке с короткими рукавами, в длинном, до земли, белом фартуке, нахмуренный лоб прорезала тоненькая морщинка озабоченности и усталости, и весь облик этой женщины свидетельствовал о том, что ей некогда заботиться о своей внешности. Нарисованный во времена, когда им жилось трудно, этот портрет был образом заботливой хозяйки, мужественной подруги, которая, не имея служанки, все делала сама, своими нежными руками, стремясь, чтобы художник ни в чем не знал недостатка на их печальном чердаке, чтобы его не одолевали мелкие неприятности, пока он прилагает отчаянные усилия, пытаясь пробить себе дорогу.

Этот портрет тронул Реновалеса и глубоко огорчил. Такую печаль человек чувствует, когда среди роскоши и достатка вдруг вспоминает, как тяжело ему когда-то жилось. Благодарность к верной подруге вновь разбудила в нем угрызения совести.

«О Хосефина! Бедная моя Хосефина».

Когда пришел Котонер, он увидел, что маэстро лежит внизу на диване, обхватив голову руками, будто спит. Старый художник попытался расшевелить друга, заговорив о вчерашней церемонии. Большой успех. Все газеты пишут о нем и о его речи, признают за ним настоящий литературный талант и утверждают, что в литературе он мог бы достичь не меньших высот, чем в живописи. Читал ли он об этом или нет?..

Реновалес в ответ лишь грустно взмахнул рукой. Выходя утром на прогулку, он пересмотрел газеты на столе, где лежала почта. Увидел свой портрет между узкими полосами речи, но читать восхваление не стал — отложил на потом. Все это мало его интересует. Он думает о другом... грустно ему.

На встревоженные расспросы Котонера, который подумал, что товарищ заболел, тихо сказал:

— Со мной все в порядке. Это просто меланхолия, скука от безделья. Хочу работать, а силы почему-то нет.

Неожиданно он замолчал и показал рукой на портреты Хосефины, будто бы они были новые, только что нарисованные им картины.

Котонер удивился... Ведь они здесь висят неизвестно с каких времен. Он что, впервые их видит?

Маэстро поделился с другом своим недавним открытием. Он жил среди этих портретов и вовсе не замечал их: только два часа назад разглядел, что они здесь.

— Ты немного не в себе, Мариано. Живешь, ничего вокруг себя не видя. Даже не знаешь, что Сольдевилья женился на очень богатой девушкой. Бедный парень знаешь как расстроился, что учитель не пришел к нему на свадьбу.

Реновалес пожал плечами. Что ему до всего этого? Наступило долгое молчание, маэстро был задумчивый и печальный. Вдруг он порывисто поднял голову.

— Что ты скажешь об этих портретах, Пепе? — встревоженно спросил он. — Это она? Я не ошибался, когда писал ее? Может, я видел ее не такой, какой она была в жизни?..

Котонер засмеялся. А действительно маэстро не в себе. Такое спрашивать! Ведь эти портреты — просто чудо, как и все остальное, что он рисует. Но Реновалес, охваченный сомнением, говорил о своем. Он же не о том спрашивает — он говорит о сходстве! Хочет знать, такая ли была Хосефина в жизни, как на этих рисунках!

— Точнехонько такая, — ответил старый художник. — Да твои портреты, мой друг, тем и поражают, что люди на них, как живые.

Котонер говорил уверенно, хотя в душе его шевелилось сомнение. Да, это Хосефина, но какая-то не совсем обычная, идеализированная. Черты лица ее, но они словно светятся внутренним светом, отчего кажутся более красивыми. Этот недостаток портретов Хосефины Котонер заметил давно, но молчал.

— А какой Хосефина тебе казалась? — продолжал маэстро. — Привлекательной ли она была? Нравилась тебе как женщина? Скажи мне, Пепе, откровенно... от души. Чудеса, да и только — но я не могу вспомнить, какой она была.

Котонер растерялся от этих расспросов и отвечал немного смущенно. Что это на него вдруг нашло? Хосефина была просто великолепна. Не жена — ангел, он всегда будет вспоминать ее с глубокой благодарностью. Он плакал по ней, как по родной матери, хотя она почти годилась ему в дочери. Ведь покойница так любила бедного богемного друга, так искренне заботилась о нем.

— Да я не об этом, — прервал его маэстро. — Я спрашиваю, какой Хосефина тебе казалась. Она действительно была красива?

— Да, мой друг, — решительно ответил Котонер. — Она была красивой... вернее, симпатичной. Только перед смертью немножко изменилась... Проклятущая болезнь. А вообще, она была ангелом.

Успокоенный этими словами, маэстро долго смотрел на свои произведения.

— Да, она была хороша, — сказал он, растягивая слова и не отводя взгляда от портретов. — Теперь я вижу это и понимаю. Какая странность, Пепе; кажется мне, я сегодня встретил Хосефину, вернувшись из путешествия. Забыв о ней за это время, я уже не помнил как следует ее лицо.

Наступила долгая пауза, а потом маэстро спросил у друга с тревогой в голосе:

— А как она относилась ко мне?.. Любила ли? Ты думаешь, это от любви она иногда вела себя... так странно?

На этот вопрос Котонер ответил сразу, не раздумывая.

— Любила ли она тебя!.. Ведь она тобой бредила, парень! Ни одного мужчины так не любили, как любила тебя Хосефина! Все, что было между вами, — это только ревность, от избытка чувств. Я знаю это лучше, чем кто-либо; таким друзьям, как я, что свободно заходят в дом, как домашние собаки, женщины имеют обыкновение доверяться во всем, рассказывают им такое, чего никогда не сказали бы мужу... Поверь мне, Мариано, никто никогда так тебя не будет любить. Раздражение и капризы — это были облака, которые быстро рассеиваются. Я уверен, ты уже и не помнишь о них. А любила она тебя всегда, это чувство никогда в ней не угасало. Можешь мне верить, я говорю правду; сам знаешь, тайн от меня Хосефина не имела, и я был единственным человеком, кого она могла терпеть в свои последние дни.

Эти слова явно порадовали Реновалеса, и он словно бы повеселел.

Вечером они вышли вдвоем прогуляться и неспешно двинулись к центру Мадрида. Реновалес говорил о своей юности, об их жизни в Риме. Смеялся, напомнив Котонеру о его знаменитом собрании папских портретов; в памяти художника возникали веселые выходки в мастерских, шумные банкеты, а впоследствии — товарищеские вечеринки в маленькой уютной столовой их квартиры на Виа Маргутта, когда он вернулся в Рим женатым; вспоминал, как приходил Котонер и другие художники на чашку чая к молодоженам; как шумно спорили о живописи, вызывая недовольство соседей, как робко улыбалась всем его Хосефина, еще не привыкшая к роли хозяйки дома, не привыкшая видеть себя без матери и в мужском обществе.

Эти шумные молодые парни, лохматые и грозные, как разбойники, наивные и придирчивые, как дети, казались ей удивительно интересными и милыми.

— Превосходные были времена, Пепе!.. Слишком поздно мы понимаем, какое это счастье — молодость!

Гуляя без какой-то определенной цели, они так увлеклись разговором и воспоминаниями, что и не заметили, как оказались на площади Пуэрта дель Соль. Уже смеркалось, засветились электрические фонари, и перед витринами магазинов замелькали на тротуаре желтые блики.

Котонер посмотрел на часы на здании министерства.

Пойдет ли маэстро сегодня к графине де Альберка?

Реновалес очнулся. Да, надо идти. Его там ждут... Но так и не пошел. Друг посмотрел на него почти возмущенно, ибо своим умом прихлебателя не мог понять, как это можно отказаться от приглашения на обед.

Художник чувствовал, что сегодня не в состоянии провести целый вечер с Кончи и ее мужем. Подумал о графине почти с отвращением; ее дерзкие ласки, с которыми она постоянно к нему цепляется, когда-нибудь исчерпают его терпение и рано или поздно в припадке откровенности он обо всем расскажет графу. Позорно и непорядочно жить вот так, «втроем», а для этой знатной дамы, кажется, нет большей радости.

— Она мне надоела, — сказал Реновалес, отвечая на удивленный взгляд друга. — Я не в силах ее терпеть; она липнет ко мне, как смола, ни на минуту не дает покоя.

Никогда раньше он не разговаривал с Котонером о своих любовных отношениях с графиней де Альберка. Но другу этого и не надо было, он все понимал без слов.

— Зато она красавица, Мариано, — сказал он. — Чудо, а не женщина. Ты знаешь, я от нее просто в восторге. Для твоей греческой картины разве найти лучшую натуру?

Маэстро посмотрел на него сочувственно — как можно нести такую ​​чушь! Он почувствовал острое желание высмеять графиню, унизить ее и таким образом оправдать свое равнодушие к ней.

— Хороший фасад, больше ничего... лицо и тело...

И, наклонившись к другу, тихо прошептал, словно открывая страшную тайну:

— Знаешь, какие у нее острые колени... А строит из себя невесть что.

Котонер открыл рот и захохотал смехом сатира, аж уши задрожали. Так может смеяться только старый холостяк, которому стали известны скрытые недостатки недосягаемой для него красавицы.

Маэстро не отпустил товарища. Ему хотелось побыть сегодня с ним; смотрел на него с нежной любовью, потому что находил в нем что-то от покойной. Никто лучше не знал Хосефину, как этот их друг. В тяжелые минуты она поверяла ему душу, а когда нервы доводили ее до безумия, слова этого рассудительного мужа снимали напряжение, и она разливалась потоками слез. С кем же и поговорить о ней, как не с ним?..

— Пойдем пообедаем вместе, Пепе. Пойдем к итальянцам, устроим себе римский банкет: закажем равиоли[29] , пикатту[30] — все, что захочешь, и бутылочку или две кьянти, сколько сможем выпить. А потом выпьем шипучего asti, оно лучше шампанского. Согласен, дружище?

Они взялись за руки и пошли с высоко поднятыми головами, улыбаясь, будто двое начинающих художников, сумевших продать картину и стремящихся отпраздновать это великое событие хорошим обедом, забыв на короткое время о своей нищете.

Реновалес погрузился в воспоминания и говорил, не умолкая. Помнит ли Котонер тратторию в одном из переулков Рима, что была немного дальше статуи Паскино, но не доходя до Governo Vecchio[31] ? Ту корчму держал бывший повар одного кардинала, и в ней было тихо, как в церкви. На вешалках там всегда чернели шляпы священнослужителей. Веселый художник немного возмущал своим легкомыслием почтенных и степенных посетителей траттории: священников — служащих папских учреждений или тех, что приезжали в Рим ходатайствовать о повышении; плутов-адвокатов в замасленных сюртуках, приходивших сюда с папками бумаг из Дворца правосудия, который стоял рядом.

— А какие там были макароны! Ты помнишь, Пепе? Как нравились они Хосефине!

Друзья приходили в ту корчму вечером, веселой компанией. Мариано и Хосефина, державшая мужа под руку, а с ними страстные поклонники таланта молодого художника, чья слава зарождалась уже тогда. Хосефина очень любила разгадывать кулинарные тайны и всякие традиционные секреты праздничного стола князей церкви, приходивших на эту улицу посидеть в уютной траттории под аркадами. На белой скатерти янтарным пятном мерцало вино из Орвието в пузатой бутылке с тоненькой шейкой. Это была золотистая и густая, по-церковному сладкая жидкость; любимый напиток престарелых пап, что обжигал их, как пламя, и не раз ударял в головы, покрытые тиарой.

Если ночь была лунная, то выйдя из той траттории, они направлялись к Колизею полюбоваться громадой залитых голубым сиянием руин. Дрожа от страха, Хосефина спускалась в черные туннели, ощупью пробиралась между обрушенными камнями, пока не оказывалась на уступах амфитеатра перед молчаливой ареной, что, казалось, была гробницей всего римского народа. Хосефина видела в воображении, как прыгают по этой арене грозные хищники, яростно оглядываясь по сторонам. Неожиданно раздавался жуткий рык, и из темного вомитария выскакивало черное чудовище. Хосефина испуганно вскрикивала и хваталась за мужа, а все остальные смеялись. Это был Симпсон, североамериканский художник, он сгибался вдвое и бегал на четвереньках, с лютым ревом прыгая на товарищей.

— Ты помнишь, Пепе? — за каждой фразой переспрашивал Реновалес. — Какие это были времена! Как нам было весело! Какой замечательной подругой была бедная моя жена, пока ее не поразила болезнь!

Они пообедали, разговаривая о днях молодости и за каждым словом вспоминая покойницу. Затем до полуночи гуляли по улицам, и Реновалес снова и снова возвращался в разговоре к тем временам, говорил и говорил о Хосефине, будто всю свою жизнь не переставал любить ее ни на мгновение. Наконец Котонеру надоело слушать об одном и том же, и он расстался с маэстро. Что это у него за новая мания?.. Бедная Хосефина была милейшей женщиной, но весь вечер они говорили только о ней, как будто в этом мире больше не о чем говорить.

Реновалес возвращался домой, охваченный каким-то странным нетерпением; даже взял извозчика, чтобы приехать как можно скорее. Он волновался, ему казалось, что дома его кто-то ждет. Словно в его жилище, похожем на дворец, еще холодном и пустом, теперь поселился неуловимый и невидимый дух, любимая душа, душистыми ароматами растекшаяся по всему дому.

Когда заспанный слуга открыл дверь, художник сразу бросил взгляд на акварель и радостно улыбнулся. Ему хотелось сказать «добрый вечер» этой головке, что ласково смотрела на него.

Так же улыбаясь, здоровался он мысленно со всеми Хосефинами, которые выходили ему навстречу из темноты, когда он включал свет в залах и коридорах. Эти лица, на которые утром он смотрел с удивлением и страхом, уже не пугали художника. Она его видит, знает, о чем он думает, и, конечно, прощает его. Хосефина всегда была так добра!..

На мгновение он стал, ощутив сомнение. Ему вдруг захотелось пойти в студию и засветить все люстры. Он увидит Хосефину во весь рост, во всей ее красе; поговорит с нею, попросит у нее прощения в глубокой, как в храме, тишине... Но маэстро овладел собой. Что за чушь приходят ему в голову? Или он совсем помешался?.. Провел ладонью по лбу, словно хотел стереть свои чудаческие прихоти. Это, наверное, asti так задурманило ему голову. Надо идти спать!..

Улегшись на кровати дочери и выключив свет, он почувствовал себя плохо, никак не мог уснуть, ворочался с боку на бок. Его охватило неистовое желание бежать из этой комнаты и вернуться в супружескую спальню, будто только там он мог найти покой и сон. О, их венецианская кровать, роскошное ложе белокурой догаресы, которое знает всю историю жизни Хосефины! На этом ложе стонала она от любви, на нем они вместе проспали множество ночей, на нем он поверял ей шепотом свои мечты о славе и богатстве, на нем родилась их дочь!..

С отчаянной решимостью, которую вкладывал во все свои поступки, маэстро снова оделся и пошел в спальню, крадучись и стараясь ступать как можно тише, словно боялся разбудить слугу, спящего неподалеку.

Осторожно, как вор, повернул ключ в замке и на цыпочках направился к кровати. Из старинного светильника, висевшего под потолком как раз посередине комнаты, лился неяркий розовый свет. Он аккуратно положил на кровать матрасы. Под рукой не было ни простыней, ни подушек, ни одеяла, и в давно необитаемом помещении стоял холод. И все же какая счастливая ночь ждет его! Как хорошо он здесь будет спать! Под голову можно положить и твердые диванные подушки. Он накрылся пальто и лег одетым. Погасил свет, чтобы ничего не видеть, чтобы помечтать, населить темноту сладкими картинами воображения.

На этих матрасах спала Хосефина, здесь лежало ее хрупкое тело. Он видел жену не такой, какой она была незадолго до смерти — худая, больная, изможденная недугом. Воображение художника прогнало этот печальный образ и заменило его прекрасной иллюзией. Он любовался совсем другой Хосефиной — хорошенькой юной женщиной, и то не такой, какой она была на самом деле, а такой, какой он ее видел глазами влюбленного и какой рисовал.

Его память переносилась через долгий промежуток времени, темный и бурный, как взволнованное море; от сегодняшней тоски он возвращался прямо в счастливую молодость. Реновалес не хотел вспоминать о тяжелых годах, когда они с женой, мрачные и раздраженные, не умеющие следовать дальше одной тропой, отчаянно скандалили... Жизненные неприятности растаяли, как дым. Думал он только о временах, когда она любила его, вспоминал ее улыбку, доброту, вспоминал, какая она была ласковая и послушная. Какая глубокая нежность объединяла весну их жизни, когда они лежали, обнявшись, на этой кровати, где теперь он съежился один — осиротевший и печальный!..

Художник дрожал от холода, ибо пальто, которым он укрылся, не могло заменить одеяла. Острые ощущения, идущие извне, будили воспоминания, и обломки прошлого всплывали из глубины памяти. Холод напомнил ему о слякотных ночах Венеции, когда над узенькими переулками и пустынными каналами часами лилась вода с неба и в глубокой торжественной тишине города, не знавшего ни цоканья конских копыт, ни грохота колес, ляпали и ляпали по мраморной лестнице капли дождя... А они с Хосефиной лежали на этой кровати под теплым одеялом, в окружении той же мебели, что и теперь угадывались в темноте...

Сквозь стекла большого окна с резной рамой проникал тусклый свет фонаря, висевшего над ближним канальцем. По потолку бежала светящаяся полоса, а на ней дрожали блики воды, словно одна за другой сновали черные поперечные нити. Крепко обнявшись, они смотрели на потолок и любовались этой игрой света и воды. Представляли, как холодно и сыро на улице, тянулись друг к другу и радовались взаимному теплому, что они вместе, — а тишина была такая глубокая, будто вдруг наступил конец света и только их спальня осталась оазисом среди холода и темноты.

Иногда тишину прорезал жуткий крик: «А-о-о-о!». Так предостерегающе кричал гондольер, перед тем как свернуть в боковой канал. Мерцала на потолке светящаяся полоса, по ней скользила тень гондолы, похожей на миниатюрную игрушку, а на корме, погружая в воду весло, сгибалась и разгибалась фигура человека величиной с муху. И двое влюбленных, думая о тех, кто плывет сейчас под дождем и пронизывающим ветром, чувствовали еще более глубокое, еще более сладострастное удовлетворение, горячо льнули друг к другу под мягкой ласковостью одеяла и сливались устами, чтобы нарушить покой этого уютного гнездышка беззаботными развлечениями молодости и любви...

Реновалесу уже не было холодно. Он беспокойно вертелся на матрасах. Металлические закрайки диванной подушки вонзались ему в лицо, а он протягивал в темноту руки, и в глубокой тишине раздавался его жалобный беспомощный стон: это был плач ребенка, требующего невозможного, требующего достать луну с неба.

— Хосефина! О Хосефина!

 

III

Однажды утром маэстро написал Котонеру и попросил его немедленно прийти. Старый друг появился сразу, напуганный срочностью вызова.

— Ничего не случилось, — успокоил его Реновалес. — Я тебя позвал, чтобы ты показал мне, где похоронена Хосефина. Хочу ее навестить.

Эта прихоть вызревала в нем в течение нескольких ночей, в те бесконечные часы, когда он не мог заснуть и лежал в темноте с открытыми глазами.

Вот уже больше недели, как он переселился в большую спальню. Прислуга была поражена, увидев, как он копается в постельном белье и выбирает для себя наиболее изношенные простыни. Их вышивка будила в нем давние воспоминания, и хотя эти простыни не распространяли таких волнующих ароматов, как одежда в гардеробной, но все рано они много раз касались любимого тела и сохранили в себе что-то от него...

Реновалес сказал Котонеру о своем желании спокойно и решительно, но счел нужным как-то оправдаться. Позор, конечно, что он до сих пор не знает, где похоронена Хосефина и ни разу ее не навестил. Смерть любимой жены так его ошеломила, что он забыл обо всем остальном... А потом отправился в путешествие...

— Ты руководил всем, Пепе; ты заботился о похоронах. Покажи мне ее могилу. Веди к ней.

Прежде Реновалес был безразличен к могиле покойной. Он вспомнил о своей наигранной грусти в день похорон, о том, как сидел в углу мастерской, уткнувшись лицом в ладони. Близкие друзья в траурном одеянии подходили к нему с печальными лицами, брали его руку и с чувством пожимали ее: «Держись, Мариано! Крепись, маэстро». А на улице, перед домом, стоял непрерывный стук копыт; за черными решетками — толпа; двойная цепочка экипажей терялась вдали; газетчики ходят от группы к группе, записывая имена.

Весь Мадрид был на похоронах... А потом ее увезли прочь — медленно двигался катафалк, колыхались на ветру пышные султаны на конских гривах, шли служащие похоронного бюро в белых париках и с золотыми палками в руках — и он больше не вспомнил о ней. Ему и в голову не пришло посмотреть, где же тот холмик на кладбище, под которым она навеки от него спряталась. Ох, злодей! Ох, ничтожество! Так оскорбить память жены — даже не поинтересоваться, где ее похоронили!..

— Покажи мне, где она лежит, Пепе... Пойдем к ней — я хочу ее увидеть.

Голос его звучал умоляюще. Охваченный жгучим раскаянием, он хотел видеть могилу жены немедленно, сейчас же. Ощущал себя грешником, который чувствует приближение смерти и боится, что ему не успеют отпустить грехи.

Котонер сразу согласился выполнить просьбу друга. Хосефина похоронена на кладбище Альмудена, давно закрытом. На нем хоронят только тех, кто имеет наследственное право на клочок той земли. Котонер добился, чтобы бедную Хосефину положили около ее матери, в той же оградке, где стоит покрытая тусклой позолотой гробница, в которой похоронен «безвременно ушедший гения дипломатии». Старый друг решил, что покойнице будет приятнее отдыхать среди своих.

Дорогой Реновалес почувствовал, как его охватывает беспокойство. Он смотрел в окошко кареты бездумным взглядом лунатика. Мимо проплывали городские улицы, затем лошади стали спускаться по крутому склону и за стеклом потянулись заброшенные сады, где под деревьями спали какие-то бродяги или сидели женщины, расчесывая волосы и греясь на солнышке. Переехали мост, оставили позади нищие лачуги предместья и покатили по дороге, что петляла с холма на холм, пока не увидели кипарисовую рощу за глинобитные стеной, а между деревьями — верхи мраморных надгробий, крылатых ангелов с сурьмой, большие кресты, канделябры, подвешенные на треногах; а вверху висело густо-синее прозрачное небо, которое, казалось, величественно и равнодушно смеялось над этой взволнованной мурашкой по имени Реновалес.

Он хотел увидеться с женой; почувствовать под ногами землю, которая стала для нее последним одеялом; глотнуть воздуха, в котором, возможно, он почувствует тепло покойницы, легкое дыхание ее души. Что он ей скажет?..

Заходя на кладбище, художник посмотрел на сторожа — уродливого мужчину с мрачным лицом, желтым и оплывшим, как восковая свеча. Вот кто все время живет рядом с Хосефиной!.. В порыве благодарности Реновалес хотел отдать сторожу все деньги, что имел при себе, и не сделал этого только потому, что постеснялся Котонера.

В глубокой тишине слышалось только шарканье ног, и казалось, что это заброшенный сад, где беседок и статуй больше, чем деревьев. Друзья прошли под разрушенным портиком. Их шаги как-то жутко звучали среди колонн; земля глухо стонала — то отзывались под ногами пустые могильные склепы.

Мертвые, отдыхающие здесь, были действительно мертвыми, они не воскресали даже в воспоминаниях и лежали в полном забвении, превратившись в первобытный прах. Безымянные в своих делах, навсегда отлученные от жизни, ибо почти никто из недалекого человеческого муравейника не приходил сюда, чтобы плачем или приношениями поддержать эфемерное их бытие, хоть как-то, хоть благодарностью в душе своей оживить их призрачное существование, от которого остались только имена, запечатленные над могилами.

На некоторых крестах висели венки — обломанные, черные, густо покрытые какими-то насекомыми. Не мятая ничьими башмаками буйная растительность свободно расползалась повсюду, она раскалывала корнями могильные плиты, поднимала от земли обтесанные глыбы каменной лестницы. Сквозь образованные щели вглубь просачивались дождевые воды, приводя к оползням и провалам. Гробницы трескались, и не от одной остались лишь глубокие впадины, откуда несло сыростью и пахло гнилью.

Казалось, идя по гулкой, полой земле, посетитель сей печальной обители ежесекундно рисковал провалиться — так нетверда она была под ногами. Приходилось идти очень осторожно, обходя ямы, которых было на кладбище множество; нередко под провалившемся надгробьем с потускневшими золотыми буквами и фамильным гербом виднелись тонкие кости скелета и небольшой череп — жалкие останки женской головки с черными провалами глазниц, сквозь которые, как сквозь ворота, сновали туда сюда цепочки муравьев.

Художник шел, вздрагивая, он был расстроен и глубоко разочарован. Все его розовые мечты неожиданно показались абсурдными. Так вот она какая, наша жизнь!.. Вот где находит конец красота человеческая! Вот где будет лежать вместилище прекрасных чувств, которое он носит на плечах, вот здесь оно будет зарыто со всей своей гордыней!..

— Она там, — сказал Котонер, и художники повернули в узкий проход между двумя рядами крестов; они шли, задевая истлевшие венки, которые от прикосновения рассыпались.

Могила была достаточно скромная, выполненная из белого мрамора в форме гроба, и выступала над землей пяди на две. В одном из торцов возвышалось надгробие, похожее на спинку кровати и завершающееся крестом.

Реновалес оставался холодным. Но ведь здесь лежит Хосефина!.. Он несколько раз прочитал надпись, словно никак не мог поверить. Да, это могила его жены; буквы отображали ее имя и краткую эпитафию неутешного мужа, которая показалась художнику лишенной всякого чувства, фальшивой, просто позорной.

Он шел сюда, вздрагивая от тревоги перед страшной минутой, когда увидит последнее ложе своей Хосефины. Сядет рядом с нею, походит по земле, хранящей эссенцию ее тела! Эта трагическая картина все время стояла у него перед глазами; он будет плакать, как ребенок, упадет на колени и будет рыдать, охваченный смертельной тоской...

И вот он перед могилой, но его глаза совсем сухие, осматриваются вокруг холодно и безразлично.

Хосефина здесь!.. Приходилось верить заверениям друга и этой эпитафии с ее высокопарными и пустыми фразами; но ничто не указывало Реновалесу на присутствие покойницы. Он решительно ничего не испытывал, с любопытством смотрел на соседние могилы, и в его душе возникало кощунственное желание расхохотаться, ибо смерть вдруг показалась ему шутом, что появляется в финале спектакля жизни, скалясь в сардонической улыбке.

По одну сторону от могилы Хосефины, под бесконечным перечнем титулов и наград, покоился какой-то знатный сеньор: еще один граф де Альберка, который скончался, надеясь, что вот-вот вострубит ангел и он сможет торжественно появиться перед господом со всеми своими грамотами и крестами. По вторую — лежал генерал, гнил под глыбой мрамора с высеченными на ней пушками, ружьями и флагами, будто этот вояка хотел запугать смерть. В каком уморительном обществе легла Хосефина на вечный покой! Соки всех этих тел смешивались сквозь толщу земли, и люди, при жизни незнакомые, теперь объединялись и сливались в безвозвратном поцелуе небытия. Эти два сеньора стали последними обладателями тела Хосефины, ее вечными и уже неизменными любовниками; завладели ею навсегда, и им безразличны его чувства, эфемерные тревоги живых их не касаются. О смерть! Какая же ты неумолимая насмешница!

От осознания человеческой ничтожности Реновалес ощущал негодование, печаль, отвращение... но не плакал. Глаза художника впитывали лишь внешнее, материальное: преимущественно форму, в которую он был влюблен всю свою жизнь. Единственное неприятное чувство, которое он испытал, увидев могилу жены — это стыд, что надгробие такое скромное и неприметное. Это же его Хосефина — жена выдающегося художника!

Он подумал, что все известные скульпторы — его друзья; стоит только сказать им, и они вырежут величественный монумент со статуями, проливающими слезы, — символами супружеской верности, нежности и любви. Это будет памятник, достойный подруги великого Реновалеса... Вот и все, что думалось художнику; его воображение не могло пробиться сквозь твердь мрамора и достичь скрытой под ним тайны. Могила была пустая, немая, и ничто в ней не взывало к душе Мариано.

Он ничего не чувствовал, нисколько не волновался и видел кладбище таким, каким оно было снаружи — мрачным, печальным и отвратительным местом, пропитанным духом разложения. Реновалесу казалось, что с ветром, под которым гнулись островерхие кипарисы и шуршали старые венки и розовые кусты, долетает сладковатый трупный смрад.

Художник почти враждебно посмотрел на молчаливого Котонера. Это товарищ во всем виноват, потому что в его присутствии он смущается, воздерживается от любого проявления чувств. Пепе все же чужой, хоть и друг, он затесался между ними двумя и не дает им поговорить откровенно, обменяться безмолвными словами любви и прощения, о чем так мечтал Реновалес. Он еще вернется сюда сам, без сопровождающих, и, может, тогда почувствует то, чего не может почувствовать сейчас.

И художник все-таки вернулся сюда — уже на следующий день. Сторож с радостью приветствовал его, поняв, что от этого посетителя можно ожидать щедрых подачек.

Озаренное утренним солнцем, кладбище показалось Мариано большим, величественным. Разговаривать теперь не с кем, и только его шаги нарушали мертвую окружающую тишину. Он поднимался по лестнице, проходил мимо подземных галерей и чувствовал все большее беспокойство. Тревожно думал, что с каждым шагом удаляется от мира живых, что входные ворота с уродливым кладбищенским сторожем уже далеко и он тут — единственное живое существо. Он единственный, кто способен мыслить и бояться в этом жутком городе, в этом уголке загробного мира — черного, бездонного провала, от которого веет ужасом и в котором томятся тысячи и тысячи призрачных существ, приговоренных к тайне небытия.

Подойдя к могиле Хосефины, художник снял шляпу.

Никого. Вокруг, насколько хватало глаз, раскачивались от ветра деревья и розовые кусты тянулись ряды гробниц. Прямо над головой художника тихо шелестели ветки акации, а в них щебетали птички, и этот голос жизнь немного успокаивал художника, рассеивал детский страх, который овладел им сразу, как только он ступил на гулкую территорию усыпальниц.

Он долго стоял, неотрывно глядя на мраморную плиту; одна ее половина, освещенная солнцем, была золотого цвета, а другая — белая, подсиненная тенью. Вдруг художник вздрогнул, словно очнувшись от чьего-то голоса... своего собственного. Повинуясь непреодолимому порыву произнести вслух свои мысли, нарушить мертвую кладбищенскую тишину, он неожиданно заговорил:

— Хосефина, это я... Ты прощаешь меня?..

Реновалеса охватило страстное детское желание услышать голос с того света, голос, который пролил бы на его душу бальзам прощения, он хотел унизиться, ползать на коленях, плакать, чтобы Хосефина услышала его, чтобы улыбнулась в своей бездне небытия, увидев, как изменился ее муж. Хотел сказать — и говорил это ей мысленно, — что она воскресла в его помыслах и, потеряв жену навеки, он стал любить ее так горячо, как никогда не любил при жизни. Чувствовал себя виноватым, так неодинаково сложились их судьбы, что он до сих пор живет на свете и чувствует себя еще сильным и молодым, что провел ее в последний путь равнодушным и холодным, думая о другой женщине, что преступно жаждал смерти своей жены, а теперь безумно влюбился в ее призрачный образ. Ничтожество! И он остался жить. А она, такая ласковая, такая добрая, исчезла навсегда, потерялась и растаяла в бездонных глубинах вечности!..

Реновалес заплакал: слезы полились из его глаз — искренние и горячие, — и он почувствовал, что они с Хосефиной теперь совсем близко друг от друга, что они почти вместе и их разделяет только мраморная плита и тонкий слой почвы. Теперь он любил ее спокойной и умиротворенной любовью, очищенной от земной суеты. О если бы он мог сейчас сорвать это беломраморное нагромождение! Реновалес уже не видел кладбища; не слышал ни птичьего щебета, ни шелеста ветвей; было такое чувство, будто его окутало облако и в густом тумане он видит только белую могилу, эту мраморную плиту, под которой навеки упокоилось любимое тело.

Хосефина прощала его; представала перед ним такой, какой была в юности, какой осталась на его рисунках и картинах. Смотрела ему в глаза проницаемым взглядом — как во часы их любви. Он слышал ее голос, звучавший так же по-детски звонко, как тогда, когда она смеялась над любым пустяком в их счастливую пору. Это было воскресенье; покойница стояла перед ним, как живая, пожалуй, сотканная из невидимых ипостасей ее жизненной сути, которые еще ​​витали над могилой, будто грустно прощались со своей материальной оболочкой, прежде чем устремиться в бесконечность.

Художник отчаянно плакал в тишине, слезы давали ему сладкое облегчение; напуганные его тоскующими вздохами, птички замолчали. «Хосефина! Хосефина!» — рыдал он, и отвечало ему только эхо, обладающее этим заложенным гулким плитами кладбищем.

Повинуясь непреодолимому порыву, художник переступил облепленную мхом цепь, что ограждала могилу. Почувствовать ее совсем рядом! Преодолеть короткое расстояние, разделяющее их! Посмеяться над смертью поцелуем воскресшей любви, глубокой благодарности за прощение!..

Маэстро упал на белую плиту и обхватил ее руками, словно хотел оторвать от земли и унести с собой. Он лихорадочно припал устами к тому месту, под которым должно быть лицо умершей, и стал целовать твердый мрамор, тоскливо стонать и биться о плиту головой.

Губы ощутили прикосновение раскаленного солнцем камня, и художника чуть не стошнило от горячего его привкуса и от пыли. Реновалес вскочил, словно пробудился от сна, словно внезапно перед ним возникло кладбище, до сих пор невидимое, не воспринимаемое им. Слабый трупный запах защекотал обоняние.

Он снова видел могилу такой, как вчера, и уже не плакал. Глубокое разочарование осушило слезы, хотя душа еще рыдала. Ужасное пробуждение!.. Хосефины здесь нет, вокруг него — только небытие. Бесполезно искать прошлое во владениях смерти, в этой холодной земле, в недрах которой кишат черви и разлагается плоть. Он пришел сюда в погоне за своими иллюзиями! На этом вонючем навозе хотел вырастить розы воспоминаний!..

Художник выразительно представил лежащий под этой тяжелой глыбой мрамора маленький череп с насмешливо оскаленными зубами, хрупкие кости, обернутые истлевшими лохмотьями кожи, но в его душе ничто не шевельнулось. Какое ему дело до тех жалких останков человеческого тела? Хосефина здесь нет. Она умерла на самом деле, и если ему и удастся когда-нибудь с ней увидеться, то не у ее могилы.

Он снова заплакал, но без слез. Сетовал на свое горькое одиночество, на то, что не может перекинуться с женой ни словечком. А ему надо сказать ей так много!.. Если бы какая-нибудь волшебная сила оживила ее хоть на мгновение!.. Он просил бы у нее прощения, бросился бы ей в ноги и каялся бы в том, что сам себя обманул, оставаясь при жизни равнодушным к ней и наслаждаясь лживыми и пустыми иллюзиями, а теперь вот рыдает, сжигаемый безумной страстью, безнадежно влюбившись в мертвую, после того как пренебрег живой. Тысячу раз поклялся бы ей в верности этой посмертной любви. Только бы излить любимой жене свою измученную душу, а потом он бы снова положил Хосефину на ее вечное ложе и пошел успокоенный, с чистой совестью.

Но это невозможно. Молчание между ними воцарилось навсегда. Он обречен вечно носить свое раскаяние в себе, гнуться под его невыносимым бременем. Хосефина покинула этот мир, охваченная гневом и отчаянием; она забыла о его любви и никогда не узнает, что она вновь расцвела после ее смерти.

Невозможно оглянуться назад; Хосефины не существует, и уже никогда не будет существовать. Как бы он ни страдал, как бы нежно ни звал ее бессонными ночами, хотя бы и умоляюще смотрел на ее портреты, ничего этого она не узнает. А когда наконец умрет и он, глухая пропасть между ними станет еще глубже. Слова, которые он так и не смог ей сказать, погаснут вместе с ним, оба они истлеют в земле, чужие друг другу, и его ужасная ошибка растянется на всю вечность, потому что никогда они с Хосефиной не увидятся и не поговорят, они обречены раствориться в жутком небытии.

Художник даже закипел гневом от осознания своего бессилия. Почему судьба такая неумолимая? Почему так жестоко и безжалостно насмехается она над людьми: сводит их вместе, а потом разлучает навсегда — навеки! И не дает им возможности обменяться хоть одним словом, хотя бы взглядом прощения?..

Ложь и обман всегда витают вокруг человека, они окутывают его как облаком, когда он идет своим путем через пустыню жизни. Ложью является и эта могила с его эпитафией; здесь нет его жены. В этой яме только человеческие останки, и никто не смог бы узнать, чьи они.

В отчаянии художник поднял голову и уставился в чистое лучезарное пространство. Ха, небо! Еще одна ложь, только и всего. Эта прозрачная голубизна, испещренная золотыми лучами и причудливыми узорами белых облаков — это всего лишь тоненькая пленка, иллюзия нашего зрения. А за этой обманчивой паутиной, что окутала землю, распростерлось настоящее небо, необъятный простор, затопленный черной непроглядной тьмой, где сияют огненные капли множества миров, эти лампады вечности, в свете которых живут другие рои эфемерных мыслящих атомов, тоже, видимо, тешащих себя выдумками о бессмертии души.

Все это заблуждение, и смерть безжалостно его развеивает, перехватывая человека на вымощенной иллюзиями дороге и сбрасывая его в пропасть с тем же равнодушием, с каким он сейчас давит ногами вереницы муравьев, снующих в усеянной костями траве.

Реновалес почувствовал, что надо отсюда бежать. Что он здесь не видел, в этом тоскливом и безлюдном уголке? Он уйдет и больше никогда сюда не вернется. Но ему захотелось сорвать здесь какой-то цветочек или хотя бы травинку, чтобы взять с собой на память. Нет, Хосефины здесь, конечно, нет, это он знает наверняка; но его охватило желание, которое испытывает каждый влюбленный: иметь при себе какую-то безделушку, которой касалась любимая женщина.

В изножье могилы густо росли полевые цветы, но он вырвал несколько еще нераспустившихся под самым крестом. Ведь они, возможно, достают корнями до лица мертвой и в этих лепестках есть что-то от ее глаз, от уст.

И Реновалес вернулся домой — печальный, разочарованный, без единой мысли в голове и с холодком смерти в душе.

Но только художник переступил порог своего дома, как любимая покойница вышла ему навстречу; он увидел ее совсем рядом, она улыбалась ему с портретов, стояла во весь рост на больших картинах. Реновалес почувствовал, как его овеяло духом воспоминаний — неуловимые ароматы прошлого струились везде. Там, за городом, на кладбищенском холме, осталась жалкая оболочка его жены, бренная плоть. Он туда больше не пойдет. Зачем? Ведь Хосефина здесь, вокруг него. То, что осталось от нее в этом мире, хранится в стенах дома, как сохраняется запах духов в разбитом флаконе... Впрочем, она даже не в доме, а в нем самом, как эти странствующие души из сказок, что поселяются в чужом теле. Недаром они прожили столько лет вместе, объединенные сначала любовью, а затем  привычкой. Их тела сплетались в объятиях, прижимаясь друг к другу, они вместе проваливались в сон. Покойница забрала с собой в могилу часть жизни художника, и он постоянно чувствовал, как ему не хватает этого тела, что было сопряжено с его телом, а теперь растаяло в небытии.

Реновалес закрылся в своем доме, молчаливый и такой мрачный, что слуга стал опасаться за него. Велел, если появится сеньор Котонер, отвечать, что хозяина нет дома. Приходящие от графини письма бросать в старинную вазу в прихожей, где раньше оставляли визитные карточки. Если прибудет она сама, закрыть перед ней дверь. Художник никого не хочет видеть: он будет занят и не желает, чтобы кто-то отвлекал его от работы. Еду следует приносить ему в мастерскую.

И принялся рисовать, один, без натуры. Не отходил от полотна до вечера. Заходя вечером в мастерскую, слуга видел, что завтрак остается на столе нетронутый. Наверстывал Реновалес упущенное только ночью, тогда в пустой столовой молча и жадно отъедался за целый день. Но он даже не замечал, что ест, потому что смотрел куда-то в пространство.

Немного обиженный необычным приказом, запрещавшим ему доступ в мастерскую, Котонер приходил поздно вечером и тщетно пытался заинтересовать товарища новостями из внешнего мира. Старый друг замечал, что глаза у маэстро блестят каким-то болезненным блеском и бегают, как у сумасшедшего.

— Как там твоя картина?..

Реновалес в ответ неопределенно махал рукой. Он покажет ее чуть позже.

Когда Котонер заводил разговор о графине де Альберка, Мариано, казалось, не слушал его. Старый художник рассказывал, как встревожилась эта дама, как поразило ее поведение маэстро. Она позвала старого художника к себе, расспрашивала о Мариано и жаловалась со слезами на глазах, что тот к ней не приходит. Графиня уже дважды приезжала к Реновалесу, но не смогла войти в дом. Она ругала и слугу, и эту таинственную картину. По крайней мере мог бы ей написать, ответить хотя бы на одно письмо — графиня подумать не может, что ее послания лежат забытые и нераспечатанные в куче пожелтевших бумаг.

Художник выслушал все это, равнодушно пожимая плечами, словно речь шла о событиях на какой-то далекой планете.

— Пойдем навестим Милито, — сказал он. — Сегодня она не идет в театр.

Желание видеть дочь и разговаривать с нею было единственным, что связывало теперь Реновалеса с внешним миром. Казалось, он стал любить ее как-то по-новому. Она вышла из лона его Хосефины, была плоть от ее плоти. Правда, силой и здоровьем дочь пошла в него и ничуть не напоминала мать, но родилась женщиной, и уже поэтому ее образ в отцовском воображении всегда сочетался с образам любимой покойницы.

Он слушал свою Милито, радостно улыбаясь, польщенный, что она беспокоится о состоянии его здоровья.

— Ты, случайно, не заболел, папа? Ты очень осунулся. И взгляд твой мне не нравится... Много работаешь.

Но художник лихо выпячивал грудь и небрежно махал рукой. Пусть дочь не беспокоится. Никогда еще он не чувствовал себя так прекрасно. И с внимательной заинтересованностью хорошего отца слушал рассказ о маленьких неприятностях дочкиной жизни. Муж днем и ночью с друзьями: она тоскует и находит развлечение только в визитах и еще иногда выбирается в магазины. А потом всегда одна и та же жалоба, которую отец угадывал из ее первых слов. Лопес де Coca относится к ней как эгоист и скряга. Он транжирит деньги только на себя, для собственного удовольствия и пытается экономить на расходах своей жены. Несмотря на все это, она его все-таки любит: в конце концов, Рафаэль не заводит любовниц, не позволяет себе даже легкого флирта — стала бы она терпеть! Но деньги находит только на своих лошадей и автомобили, и она даже подозревает, что с недавних пор он пристрастился к карточным играм. А бедная жена должна ходить в обносках и каждый раз, когда ей приносят счет за какую-то мелочь на тысячу или две песет, чуть не со слезами просить у мужа денег.

Отец выслушивал эти нарекания со снисходительной улыбкой. Он готов был бросить к ее ногам все, что накопил за долгие годы работы. Главное, что Милито любит своего мужа — так пусть живет счастливо! Ее заботы вызвали у художника презрительную улыбку. Деньги! Дочь Хосефины грустит из-за таких пустяков, тогда как у него в доме не счесть этих бумажек — грязных, избитых, ничтожных, — ради которых он столько трудился, а теперь вот охладел к ним!.. Когда после таких свиданий художник собирался домой, крепенькая дочь резко хватала отца в объятия и осыпала градом звонких поцелуев, крутя его в руках, как малого ребенка. Так она выражала бурную радость.

— Папа, какой ты добрый!.. Как я тебя люблю!

Однажды, выйдя с Котонером от дочери, Реновалес сказал с таинственным выражением:

— Приходи завтра утром. Покажу тебе «это». Я еще не закончил, но хочу, чтобы ты увидел... Только ты. Никто не оценит лучше.

И самодовольно добавил:

— Раньше я рисовал только то, что видел... Теперь могу и больше, хотя это далось мне нелегко!.. А что получилось — оценишь сам.

В его голосе звучала радость художника, одолевшего большие препятствия и уверенного, что он создал шедевр.

Котонер, которого разбирало любопытство, не замедлил появиться на следующий день и зашел в мастерскую, куда в последнее время никого не впускали.

— Смотри! — сказал маэстро, гордо показывая рукой.

Друг посмотрел. Напротив окна он увидел мольберт, а на нем — полотно, покрытое серым фоном, поверх которого виднелись неясные очертания человеческого тела — пожалуй, художник не раз перерисовывал его. Сбоку виднелось красочное пятно, и как раз на него указывал рукой маэстро: женская голова, ярко выделялась на тусклом полотне.

Котонер страшно удивился. Неужели это рисовал великий художник? Где же рука мастера? Хотя художник из Котонера был плохонький, но он имел зоркий глаз и ясно видел, что эти линии выражают нерешительность живописца, словно пытающегося ухватить нечто нереальное, что бежало от него, никак не хотело входить в контуры формы. Бросалось в глаза неправдоподобие изображенного лица, умышленное преувеличение его черт: глаза уродливо огромные; рот маленький, как точка; кожа бледная, аж светится, неестественного цвета. Только в зрачках было что-то действительно стоящее: взгляд шел откуда-то издалека и светился необычным блеском — казалось, он насквозь прожигает полотно.

— Мне это далось ой как нелегко! Ни над одной картиной я так не мучился... Пока получается только голова, ее выписать проще! Потом я нарисую и тело; это будет действительно божественная нагота — такой еще никто никогда не видел. И лишь тебе я ее покажу, только тебе!

Старый друг мастера уже не смотрел на картину. Он удивленно уставился на художника, потрясенный этим творением, смущенный его тайной.

— Ты же видишь, я писал без натуры, не имея перед собой ничего реального, — продолжал маэстро. — Мог смотреть только «на них». Но это мое лучшее творение, мое последнее слово.

«На них» — означало на все портреты покойной, снятые со стен и разложенные на мольбертах и на стульях, стоявших вокруг начатого полотна.

Друг не мог дальше сдерживать удивления, не мог притворяться — так был ошарашен.

— Вот оно что! Ты... ты хотел нарисовать Хосефину!

Реновалес отступил назад в крайнем удивлении. Конечно, Хосефину — кого же еще​​? Он что, ослеп? И обжег Котонера гневным взглядом.

Тот снова начал рассматривать голову. Да, это Хосефина. Куда красивее, чем в жизни, но красота ее словно не от мира сего; какая-то подчеркнутая, одухотворенная, будто эта женщина сумела подняться над обыденными потребностями человеческого существования. Котонер присмотрелся к старым портретам и увидел, что лицо на новой картине действительно перерисовано с них, но было оно как бы озарено внутренним светом, и поэтому казалось совсем другим.

— Наконец-то ты узнаешь ее! — сказал маэстро, тревожно следивший, какое впечатление производит его творение на друга. — Ты согласен, что это она? Такой Хосефина была при жизни или нет?

Котонеру стало жалко Реновалеса, и он соврал. Да, да, это действительно она. Теперь он видит... Но гораздо красивее, чем в жизни... Хосефина такой не была никогда.

Теперь уже Реновалес посмотрел на товарища с удивлением и жалостью. Бедный Котонер! Бедный неудачник, пария от искусства, неспособен подняться над безликой толпой, способен по-настоящему чувствовать только желудком!.. Что он понимает в таких вещах! Какой смысл с ним советоваться!

Он не узнал Хосефины, а между тем это полотно — лучший ее портрет, самый точный из всех.

Реновалес носит ее в душе; напрягает воображение, и она предстает перед ним как живая. Поэтому никто не знает ее лучше, чем он. Другие о ней забыли. Он видит ее такой... значит, такой она и была.

 

IV

Однажды графиня де Альберка все же проникла в мастерскую маэстро.

Слуга увидел, что она, как и всегда, подъехала в карете, прошла через сад, поднялась по лестнице и зашла в гостиную, возбужденная и решительная. Видно было, что сегодня она твердо решила добраться до цели. Слуга попытался почтительно ее задержать и преградил ей путь, не давая свернуть в сторону и обойти себя. Сеньор работает! Сеньор сегодня не принимает! Ему, слуге, строго приказано никого не впускать, никого!.. Но дама пошла прямо на слугу. Брови ее были сдвинуты, а в глазах блестел холодный гнев. Казалось, она сейчас даст этому человеку пощечину, а то и переступит через его труп.

— Ну-ка, дайте мне пройти!

И такие властные нотки прозвучали в голосе этой женщины, надменной и разгневанной, что бедный слуга задрожал и понял, что сегодня ему придется все-таки отступить перед этим натиском пышных шлейфов и крепких духов. Минуя слугу, прекрасная сеньора наткнулась на столик, украшенный итальянской мозаикой, и ее взгляд невольно скользнул на дно античной вазы.

Это продолжалось одно лишь мгновение, но его оказалось достаточно, чтобы она заметила своим острым женским зрением синие конвертики с белыми краями, которые торчали из кучи визитных карточек, заметить, что они не распечатаны. Так вот оно что!.. Ее бледное лицо побелело еще больше, почти позеленело, и дама двинулась вперед с такой решительностью и гневом, что слуга не смог ее остановить и остался у нее за спиной — растерянный, смущенный и испуганный. Ох и достанется же ему от хозяина!

Услышав громкий стук каблуков по деревянному паркету и шорох шлейфов, Реновалес подошел к двери, и в тот самый момент графиня открыла ее и с театральным эффектом зашла в студию.

— Это я.

— Вы!.. Ты!..

От неожиданности маэстро пробормотал что-то нечленораздельное. Эта встреча смущала и пугала его.

— Садись, — холодно сказал он.

Графиня опустилась на диван, а художник остался стоять перед ней.

Они переглянулись, как чужие, будто после нескольких недель разлуки, которые казались Реновалесу годами, не узнали друг друга.

Он смотрел на графиню холодно и равнодушно, не испытывая к ней никакого влечения, смотрел как на незваную гостью, от которой надо как можно скорее избавиться. Он не помнил, чтобы когда-либо видел ее такой: бледная, аж зеленая, с перекошенным лицом и гневно сжатыми губами, глаза горят, нос загнулся, почти касаясь кончиком верхней губы. Она была в ярости, но когда посмотрела на него, глаза ее подобрели.

Безошибочный женский инстинкт подсказал графине, что опасения ее напрасны. В этом уединении художник также показался ей совсем другим. Растрепанный, борода склоченная — значит, ему безразличен свой внешний вид. Видимо, его целиком поглотила какая-то неотвязная мысль, и он забыл обо всем остальном.

Ее ревность сразу развеялась, исчезли горькие подозрения, что Мариано влюбился в другую женщину — ведь художники так непостоянны в своих чувствах. Конча знала, как выглядят влюбленные, знала, что в таких случаях человек всегда стремится прихорашиваться, быть привлекательным, пристально следит за своей внешностью.

Она снова с радостью отметила про себя, что он совсем запущенный; грязная одежда, давно немытые руки с длинными заляпанными краской ногтями, и еще множество мелких примет свидетельствовали о полном равнодушии к своей особе. Следовательно, речь идет только о мимолетном приступе художественного безумия, о безумной прихоти полностью отдаться рисованию. Его глаза светились лихорадочным блеском, но в них не было того, чего она больше всего боялась.

Несмотря на это успокоительное открытие, Конча решила заплакать; ибо плакать она приготовилась давно, и слезы уже нетерпеливо дрожали на ее веках. Поэтому она закрыла лицо ладонями и с трагическим видом села на краешек дивана. Она очень несчастна, она так страдает. Провела несколько ужасных недель. Что с ним происходит? Почему он исчез — ничего не объяснив, без единого слова, и это тогда, когда она чувствует, что любит его, как никогда, когда ей страшно хочется махнуть на все рукой, устроить грандиозный скандал и перейти жить к нему, стать его подругой, его рабыней... А письма, ее отчаянные письма, ведь он их даже не вскрывал! Это же не какие-то надоедливые просьбы, а письма от женщины, которая горячо любит его, не может сомкнуть глаз до утра, пока не выльет на бумагу свою душу!.. В голосе графини прозвучала горечь, почти отчаяние от того, что попран ее литературный талант, что прозябают в забвении все красивые фразы, которые она записывала после длительных и напряженных размышлений, довольно улыбаясь... Ох, мужчины! Какие же они все жестокие, какие эгоисты! Какая это глупость — любить их!

Она плакала и плакала, а Реновалес смотрел на нее, как на совершенно незнакомую женщину. Его только смешило это горе, от которого ее невозмутимое лицо хорошенькой куклы кривилось, становилось почти гадким.

Он начал извиняться, но довольно вяло, без желания убедить, просто чтобы не показаться слишком жестоким в своем молчании. Он много работает, пора ему вернуться к прежней жизни, исполненной напряженным творческим трудом. Она забывает, что он художник, маэстро с именем, имеет определенные обязательства перед публикой. Он не какой-нибудь светский хлыщ или влюбленный юный паж, из тех, что могут целыми днями сидеть у ее ног.

— Надо быть серьезными, Конча, — добавил он поучительным тоном. — Жизнь — не игра. Я должен работать и работаю. Вот уже сколько дней не выхожу отсюда.

Она сердито вскочила на ноги, оторвала от глаз руки и обожгла его гневным взглядом. Ложь, он выходил из дому, не раз нарушал свое добровольное заключение, но ему даже в голову не пришло заскочить хоть на миг к ней.

— Пусть бы только поздоровался и ушел... чтобы я могла увидеть тебя, Мариано. Мгновение, больше мне не надо... Чтобы убедиться, что ты такой же, что любишь меня, как прежде... Ты ведь не раз выходил — тебя видели. У меня своя полиция, и мне докладывают обо всем. Ты слишком известная личность, чтобы тебя могли не заметить... Не раз ты приходил утром в музей Прадо. Видели, как ты часами стоял, будто помешанный, перед картиной Гойи, на которой изображена голая женщина. Ты опять вспомнил о своей мании, Мариано!.. А чтобы навестить меня — об этом и не подумал, не ответил ни на одно мое письмо. Сеньор возгордился, что его любят, и позволяет поклоняться себе, как идолу, уверен, что чем грубее он будет вести себя, тем сильнее его будут любить... Ох, эти мужчины! Ох, художники!..

Она всхлипывала, но в голосе ее уже не слышалось того гнева, которым она кипела в первые минуты. Уверенность, что ей не нужно соревноваться с другой женщиной, смягчала ее гордость, и графиню овладело горькое и одновременно сладкое смирение жертвы, которая стремится принести себя на алтарь.

— Но сядь! — воскликнула она, всхлипывая, и показала рукой на диван рядом с собой. — Не стой так, на ногах; кажется, ты не можешь дождаться, когда я уйду...

Художник сел, но с определенным страхом, избегая касаться ее тела, уклоняясь от рук, которые подсознательно тянулись к нему и искали только повода, чтобы схватить его. Он угадывал ее желание поплакать на его плече и все простить ему, улыбаясь сквозь слезы. Так не раз случалось раньше, но теперь Реновалес, хорошо знакомый с правилами этой игры, решительно отодвинулся. Это не должно начаться снова; прошлое уже не вернется, даже если бы он хотел. Надо сказать правду, что бы то ни было; покончить со всем раз и навсегда, сбросить с плеч этот груз.

Реновалес заговорил, заикаясь и глядя в пол, потому что чувствовал, что Конча неотрывно на него смотрит, а он боялся встретиться с ней взглядом.

Он уже давно собирался ей написать. И все боялся, что не сможет четко выразить свои мысли!.. Поэтому и откладывал письмо со дня на день и рад, что она сама к нему пришла. Наконец, даже хорошо, что слуга не посмел закрыть перед нею дверь.

Они должны поговорить как добрые приятели, вместе подумать о будущем. Пора покончить с безумием. Они останутся друзьями, просто хорошими друзьями — ведь когда-то Конча сама этого хотела. Она — женщина красивая и еще сохранила волшебство молодости. Но время не проходит бесследно, и он уже чувствует себя старым; созерцает жизнь словно издалека, как смотрят с высокого берега на воды реки.

Конча слушала Реновалеса с удивлением, отказываясь понимать его слова. Куда он клонит, откуда у него такая рассудительность? После нескольких туманных фраз художник покаянным голосом заговорил о своем друге графе де Альберка, мужчине, достойном уважения уже за одну его доброту. Ему и подумать совестно, что этот почтенный сеньор искренне восхищается им, считает его своим другом. Просто позор так нагло обманывать хорошего графа в его собственном доме. Ему уже невмоготу так жить дальше. Они должны очиститься от прошлого, стать лишь добрыми друзьями. Забыть, что они были любовниками, не обижаясь друг на друга, а наоборот, лелея взаимную благодарность за былое счастье.

Неожиданно его речь прервал смех Кончи — презрительный, нервный, насмешливый. При одной мысли о том, что причиной этого разрыва является ее муж, она развеселилась и разозлилась одновременно. Ее муж!.. И графиня снова презрительно захохотала, показывая этим, что граф для нее ничто. Ведь она его нисколько не чтит и привыкла жить как вздумается, ей все равно, что скажет или подумает ее муж. Он для нее просто не существует; никогда она его не боялась, никогда даже не предполагала, что он может стать ей помехой, а любовник вдруг заговорил о нем!

— Мой муж! — то и дело повторяла графиня в паузах между взрывами жестокого смеха. — Оставь его в покое — он тут ни при чем... Не ври, не будь трусом. Говори откровенно — у тебя другое на уме. Я не знаю, что именно, но чувствую, догадываюсь, в чем тут дело. О, если ты влюбился в другую женщину! О, если ты влюбился!..

В словах графини прозвучала глухая угроза, но сразу же она и замолчала. Достаточно было взглянуть на художника, и становилось ясно, что о любви и речи не может быть; весь вид Мариано свидетельствовал, что плоть его успокоилась, что он не испытывает ни страстей, ни желаний. Может, он отталкивает ее, повинуясь какой-то мимолетной прихоти, возможно, у него не все хорошо с головой. Ободренная таким предположением, Конча забыла о своем гневе, забыла обо всем и заговорила с ним ласково и нежно; в ее жарких, полных любви словах зазвучали материнские нотки.

Реновалес не успел опомниться, как она уже придвинулась к нему, обхватила его руками за шею и прекрасного погрузила пальцы в растрепанную шевелюру художника.

Она не гордая; мужчины поклоняются ей, но свое сердце и тело, всю себя она отдает своему художнику, отдает вот этому неблагодарному, что так мало заслуживает ее любви, который доставил ей столько неприятностей — а она постарела от горя... Охваченная внезапным приступом нежности, Конча целовала его в лоб, целомудренно и ласково. Бедный! Столько работает! Переутомляется, волнуется — ну зачем ему столько картин? Он должен забросить свои кисти и просто жить, любить ее, радоваться счастью — пусть отдохнет этот лоб, что всегда нахмуренный, всегда изрезан подвижными морщинами, словно занавес, за которым скрывается другой мир.

— Дай я поцелую твой любимы лоб, чтобы замолчали и уснули призраки, живущие у тебя в голове.

И снова, и снова нежно чмокала, «любимый лоб», выпуклый и неровный, как горное плато, покрытое застывшей вулканической лавой.

Ее ласковый, наигранно шепелявый, как у ребенка, голос долго-долго мурлыкал в тишине мастерской. Она ревнует его к живописи, отобравшей разум у ее бедного мальчика. В один прекрасный день, знаменитый маэстро, ваша Конча подожжет мастерскую со всеми картинами. Она прижимала его, делала вид, что хочет посадить себе на колени и убаюкать, как ребенка.

— Ну-ка, дон Марианито, засмейтесь мне, своей Кончите... засмейтесь, негодник!.. Засмейся, а то ударю!

Художник смеялся, но смех его был натянут; эти детские шалости, когда-то такие для него приятные, теперь лишь утомляли его, и он только и думал, как бы отодвинуться от нее. Оставался невосприимчивым к ее рукам и устам; это живое тело, что так горячо льнуло к нему, не возбуждало в нем никакого волнения. Неужели действительно он когда-то любил эту женщину, ради нее совершил страшный и непоправимый грех, из-за которого обречен вечно тянуть за собой цепь покаяния!.. Какие неожиданности готовит нам жизнь!..

Равнодушие художника наконец передалась и графине. Казалось, она проснулась от заблуждения, в которое сама себя завела. Отодвинулась от любовника, пристально посмотрела на него, и в ее глазах снова вспыхнула гордость.

— Скажи, что любишь меня! Скажи немедленно! Я так хочу!

Но напрасно повышала она голос, напрасно пыталась говорить властно и категорически; бесполезно заглядывала Реновалесу в глаза, будто стремилась заглянуть ему в душу. Художник вяло улыбался, бормотал уклончивые слова, но ее требованиям не покорялся.

— Скажи мне это, нет, прокричи, чтобы я услышала... Скажи, что любишь меня. Назови меня Фриной, как тогда, когда ты стоял передо мной на коленях, целуя меня всю.

Реновалес не сказал. Казалось, ему стало стыдно вспоминать о том случае, и он опустил голову, чтобы не видеть Кончи.

Графиня вскочила в приступе нервной ярости. Вне себя от гнева, стала посреди мастерской и заломила руки. Ее нижняя губа дрожала, глаза метали зеленый огонь, ей хотелось что-то сокрушить, упасть на пол и забиться в судорогах. А может, бросить на пол ближайшую арабскую амфору? Или вцепиться ногтями в эту поникшую голову? Ничтожество! И она еще любила этого неблагодарного! Любит даже теперь, словно прикована к нему самолюбием и привычкой!..

— Скажи, что любишь меня! — крикнула она. — Скажи немедленно!.. Ну же!..

Ответа не было. Молчание становилось обременительным. Графиня снова подумала, что художник влюбился в другую женщину. Но кто она? Как это узнать? Женский инстинкт подсказал ей, что надо обернуться и взглянуть в открытую дверь. Сквозь нее она увидела смежную мастерскую, а за ней — последнюю, что и была той мастерской, где работал художник. Повинуясь велению таинственной интуиции, графиня бросилась туда. Соперница там!.. Позади слышались торопливые шаги маэстро. Увидев, как она сорвалась с места, он очнулся от своего мрачного забвения и почти побежал за ней, охваченный ужасом. Конча почувствовала, что сейчас узнает правду; жестокую истину, которая встанет перед ней во всей неумолимости внезапно раскрытой тайны. Посредине мастерской графиня остановилась как вкопанная и, нахмурив брови от умственного усилия, впилась глазами в картину, стоящую на большом мольберте, что выделялась среди других, несмотря на серую пустоту полотна.

Маэстро увидел, как на ее лице появилось то же выражение сомнения и удивления, что и у Котонера. Кто она, эта женщина?.. Но сомневалась графиня недолго; оскорбленное женское самолюбие обострило ее ощущения. Она сразу увидела, что вокруг этой загадочной картины полукругом расположились старые портреты, словно охраняющие ее.

Какое глубокое удивление отразилось в ее глазах! Они впились в художника с холодным удивлением и с изумлением измеряли его с ног до головы...

— Это Хосефина?

Художник опустил голову, молча подтверждая ее слова. Но молчать показалось Реновалесу трусостью, ему вдруг захотелось прокричать перед портретами жены то, чего он не решился сказать в другом месте. Этим он надеялся польстить мертвой, вымолить у нее прощение, признавшись в своей безнадежной любви.

— Да, Хосефина.

Говоря это, он с вызовом шагнул вперед и посмотрел на Кончу, как на врага. Она поняла, что означает этот взгляд.

Ничего больше не было сказано. Графиня не находила слов. Неожиданность перешла границы правдоподобного. Человек просто не способен это понять.

Влюбился в свою жену... и еще после того, как она умерла! Заперся в четырех стенах, как отшельник, и хочет нарисовать ее такой красивой, какой она не была даже в юности... Жизнь богата всякими неожиданностями, но такого, пожалуй, еще никто никогда не видел.

Графине показалось, что она упала в какую-то пропасть и, долетев до дна, стала другой женщиной. Ей уже не было обидно, не испытывала она ни грусти, ни боли, и все, что ее окружало, вдруг показалось ей чужим и странным: и комната, и этот человек, и картины. То, о чем она узнала, было для нее непостижимым. Если бы она застала здесь женщину, то плакала бы и рыдала от горя, каталась бы по полу в муках ревности, любила бы маэстро еще горячее. Но столкнуться с мертвой соперницей! Мертвой... да еще и женой любовника!.. Случай казался ей бессмысленным выше всякого человеческого понимания: ей очень хотелось расхохотаться. Но графиня сдержалась, вспомнив, каким безумным взглядом окинул ее художник, когда она неожиданно зашла в мастерскую. Ей показалось, что и теперь в его глазах мерцают огоньки безумия.

Вдруг ею овладел страх. Страх от гулкой тишины, окутывающей мастерскую; страх перед этим совершенно незнакомым человеком, который молча на нее смотрел.

Она еще способна на сочувственный взгляд, ведь каждая женщина способна почувствовать жалость, даже когда несчастье постигло совсем чужого человека. Бедный Мариано! Итак, между ними все кончено. Она не стала называть его на «ты». Не снимая перчатки, величественным жестом светской дамы подала ему пальцы правой руки. Некоторое время оба стояли молча — разговаривая только глазами.

— Прощайте, маэстро, и будьте осторожны!.. Не утруждайте себя провожать меня, я сама знаю дорогу. Работайте дальше... Рисуйте себе, рисуйте...

Ее каблуки застучали по навощенному полу мастерской, и аромат духов улетал вслед развевающемуся длинному шлейфу...

Оставшись один, Реновалес вздохнул с облегчением. Итак, навсегда покончено с большой ошибкой его жизни. От этой последней встречи у него не осталось никакого неприятного ощущения, кроме воспоминания о том, как заколебалась графиня перед портретом. Она узнала Хосефину быстрее, чем Котонер, но тоже не сразу. Все забыли покойницу, только он хранит в памяти ее образ.

Котонер еще не пришел, когда к маэстро, в тот же вечер, пришла вторая гостя — его дочь. Реновалес узнал ее еще ​​до того, как она переступила порог — веселую и жизнерадостную Милито можно было услышать издалека.

Она пришла к отцу, так как давно обещала его навестить. Художник снисходительно улыбнулся, вспомнив, как жаловалась она на свою судьбу во время их последнего свидания. Итак, пришла только его навестить?

Милито сделала вид, что ослышалась, и начала осматриваться по мастерской, где уже давно не была.

— Да ведь это мама! — воскликнула она.

Смотрела на портрет с некоторым удивлением, но художник обрадовался, что она сразу узнала мать. Дочь все же! Одна кровь!.. Бедный маэстро не понимал, что молодая женщина мгновенно окинула взглядом другие портреты. Они-то и дали ей ключ к разгадке.

— Тебе нравится? Ты узнаешь ее? — спросил он робко, как начинающий художник.

Милито ответила довольно уклончиво. Да, это мама; разве что чуток красивее, чем была в жизни. Она никогда ее такой не знала.

— Не знала, — подтвердил маэстро. — Ты не видела мать в ее лучшую пору, — тебя тогда еще не было на свете. Твоя бедная мать была очень красивая.

Но дочь не проявила особенного волнения перед портретом. Он казался ей каким-то странным. А почему голова не вверху, а сбоку на холсте? Он что-то хочет дорисовать? Что означают эти линии?.. Маэстро немного покраснел и, охваченный родительской стыдливостью, ответил уклончиво, побоявшись поделиться с дочерью своими намерениями. Он еще не решил, как рисовать дальше; должен подумать, какой наряд ей лучше подойдет. Вдруг глаза его подернулись влагой, и он нежно поцеловал дочь.

— Ты ее помнишь, Милито?.. Правда, она была очень добра?

Дочери передалось грустное настроение отца, но только на мгновение. Ее сила, здоровье и жизнерадостность сразу одолели печальные мысли. Да, мама была очень хорошая, и она часто вспоминает ее. Возможно, Милито и правду говорила. Но эти воспоминания ни были для нее ни глубокими, ни печальными: смерть казалась ей чем-то слишком бессмысленным, событием далеким и нестрашным, что не могло нарушить ее физического и душевного покоя.

— Бедная мама! — добавила она, будто произнося надгробное слово. — Для нее было настоящей радостью упокоиться. Всегда больная, всегда печальная! Лучше умереть, — чем так жить!..

И в словах молодой женщины прозвучала горечь; наверное, она вспомнила свои детство и юность, прошедшие около той вечно больной и вечно раздраженной женщины, в атмосфере холодной враждебности, с которой относились друг к другу родители. Впрочем, на лице Милито не отразилось особого волнения. Все мы когда-то умрем; поэтому пусть слабые покидают мир раньше, пусть уступают место сильным и здоровым. Это был подсознательный и жестокий эгоизм, свойственный людям, имеющим цветущее здоровье. Реновалес будто заглянул в душу своей дочери сквозь эту щель ее откровенности. Покойница же хорошо знала их обоих. Милито действительно пошла в него, только в него. Он также был наделен этим эгоизмом сильного, и не защитил слабое создание, которое жило с ним рядом. Но теперь он покаялся и вечно будет помнить свою любимую Хосефину. А для других она будто и не жила на свете. После ее смерти даже дочь тосковала недолго.

Милито повернулась к портрету спиной. Она уже забыла и о матери, и о картине отца. Мания художника, больше ничего! Она пришла не за этим.

Дочь села рядом с отцом, почти на то же место, где несколько часов назад сидела другая женщина. Заговорила мягким и ласковым голосом, ластилась и мурлыкала, как кошка. Ах, папочка... она очень несчастна... Пришла повидаться с ним, рассказать о своих горестях.

— Знаю, знаю, тебе надо денег, — прервал дочь маэстро, немного рассерженный, что Милито с таким равнодушием говорила о матери.

— Действительно, папа, надо. Я уже говорила тебе об этом, когда ты меня навещал. Но пришла я не только поэтому. Рафаэль... мой муж... Это не жизнь!..

И принялась рассказывать отцу о своих мелких неприятностях. Чтобы не стать с юности вдовой, она вынуждена сопровождать мужа в его автомобильных путешествиях, делать вид, что эти путешествия очень ее интересуют. Когда-то они действительно казались ей развлечением, но теперь она просто ненавидит их.

— Жизнь, как у самого последнего бродяги, папа. Всегда в пути, всегда глотаешь пыль и считаешь километры. А я так люблю Мадрид — умираю со скуки, когда я не в городе!

Она уселась отцу на колени и говорила, заглядывая ему в глаза, путая его буйную шевелюру, дергая за усы, как озорная девочка... почти так же, как та женщина, что была здесь чуть раньше.

— К тому же Рафаэль скряга. Из-за него я хожу невесть в чем. Все ему кажется лишним... папа, избавь меня из этой беды: надо лишь каких-то две тысячи песет. Этими деньгами я обойдусь и больше не стану тебе докучать... Ну-ка, папа, милый. Деньги мне нужны немедленно: я не хотела тебе надоедать и обращаюсь к тебе в последний момент.

Реновалес крутился и ерзал, потому что дочь его была изрядно тяжелой; такая роскошная дама, а возится на нем, как ребенок. Ее откровения почему-то раздражали художника, а ароматы, струящиеся от нее, напомнили ему о других, о тех, что беспокоили его по ночам, растекаясь в пустых комнатах. Казалось, дочь унаследовала материнскую плоть.

Он оттолкнул ее почти со злостью. Увидев разгневанного отца, Милито подумала, что он не хочет дать ей денег. Ее лицо погрустнело, на глазах заблестели слезы, и художник сразу же раскаялся в своей грубости. Его удивляет, почему она так часто просит у него денег. Зачем они ей?.. Напомнил о богатых свадебных подарках, о кучах всяких нарядов и драгоценностей, которые лежали тут же в мастерских. Чего же ей не хватает?.. Но Милито смотрела на отца с удивлением. Ведь с тех пор прошло больше года. Оно и видно, что папа ничего в этом, не понимает. Может ли она так долго надевать одни те же платья, те же шляпки, те же украшения? Более двенадцати месяцев! Какой ужас! Какая нищета! Когда Милито представила себе эту ужасную картину, на глазах у нее вновь проступили слезы, и маэстро расчувствовался...

Успокойся, Милито, хватит плакать. Тебе нужны деньги?.. Завтра он пришлет ей сколько она просит. Дома у него почти ничего нет, нужно идти в банк. Она этого не понимает... Но Милито, ободренная победой, твердила свое с отчаянным упрямством. Он обманывает ее, завтра и не вспомнит о ней. Она хорошо знает своего отца. К тому же деньги ей нужны немедленно; она должна отдать долг чести, и она боится, чтобы подруги не узнали, в каком она затруднении (Милито сказала это так важно, словно речь шла о страшной опасности).

— Дай мне денег, папа, сейчас же. Не будь таким злюкой; тебе, пожалуй, нравится меня дразнить. Я уверена, что у тебя их целая куча. Может, даже в кармане... ну, злой отец, дай-ка я тебя обыщу, дай посмотрю в твой кошелек... Не говори, что у тебя его нет. Он в этом кармане... да, в этом кармане!

Милито засунула руку под рабочую куртку отца, расстегнула ее и стала игриво щекотать его, нащупывая внутренний карман. Реновалес отталкивал ее, но довольно вяло. Дурочка, только тратит время. Где она найдет тот кошелек?.. Он никогда не носит его в этом костюме.

— Здесь он, здесь, обманщик! — весело крикнула дочь, засунув наконец руку в карман отцовской куртки. — Я нащупала его!.. Вот он, посмотри!

И действительно. Художник уже успел забыть, что утром оплачивал какой-то счет и затем рассеянно сунул бумажник в карман своей вельветовой куртки.

Милито раскрыла кошелек с такой жадностью, что отцу стало не по себе. Ох эти женские руки, которые дрожат, хватая деньги! Впрочем, это все чепуха! Он ведь нажил немалое достояние, так ли иначе оно когда-то достанется дочери и, возможно, спасет ее от опасности, которой она подвергает себя, стремясь жить среди роскоши и лицемерного блеска, быть рабыней женского тщеславия.

Милито мгновенно выхватила пачку банкнот разного достоинства, скрутила их в пучок и крепко зажала в руке.

Реновалес запротестовал:

— Отдай кошелек, Милито, не будь ребенком. Ты оставляешь меня без денег. Завтра я тебе пришлю сколько надо, а этих не трогай... Это грабеж.

Но дочь не слушала его. Она вскочила на ноги и отскочила, высоко подняв руку, чтобы спасти добычу. Милито радостно хохотала, что так легко добилась своего... Она не вернет ему ни одной бумажки! Не знает, сколько здесь, посчитает дома; сегодня как-то выкрутится, а завтра возьмет у него остальные.

Маэстро в конечном счете тоже засмеялся, заразившись ее буйной радостью. Он притворно погнался за Милито, кричал на нее с наигранной строгостью, обзывал ее воровкой, кричал: «Спасите, грабят» — и так они побежали через все три команты. На мгновение Милито задержалась в последних дверях и строго подняла палец в белой перчатке:

— Завтра остальные, чтобы не забыл. Смотри, папа, это очень серьезно. До свидания. Утром жду тебя.

И исчезла, на время развеселив отца своими шалостями.

Смеркалось. Реновалес грустно сидел перед портретами жены, созерцая эту до абсурда прекрасную голову, которая казалась ему наиболее похожий из всех портретов. Его мысли погружались в темноту, надвигающуюся из углов и окутывающую картины. Только на стеклах, испещренных черным плетением ветвей, еще дрожал тусклый вечерний свет.

Одинокий... одинокий навсегда. Может, немного любит его та девушка, которая только отсюда ушла, веселая и ​​нечувствительна ко всему, что не льстит ее женскому самолюбию, ее цветущей и здоровой красоте. Имеет он также друга, преданного ему, как старый пес, но и Котонер делит свою привязанность между ним и другими друзьями, ревниво оберегая свою богемную свободу.

Вот и все... А больше у него нет ни одной близкой души.

Он уже стоит на пороге старости, и в конце пустынной и безрадостной дороги, что стелется перед ним, его ждет смерть, озаренная каким-то зловещим красным светом. Смерть! Никто не может ее избежать. Она — единственная реальность; впрочем, почти всю свою жизнь человек о ней не вспоминает, не видит ее.

Смерти не боятся, как боятся страшной эпидемии, бушующей в какой-то далекой стране. О ней говорят как о чем-то неизбежном, но совсем не страшном. Она, мол, еще неизвестно где и явится сюда не скоро.

Реновалес часто вспоминал смерть, но вполне бездумно, потому что всегда чувствовал себя живым, прочно привязанным к жизни иллюзиями и желаниями.

Смерть поджидает нас в конце пути; никто не может избежать встречи с ней, но каждый долго не хочет замечать ее. Амбиции, желания, любовь, неумолимые будничные нужды отвлекают внимание человека во время его путешествия к смерти; это как рощи, долины, голубое небо и зеркальные полосы рек, что отвлекают путника, пряча от него роковой горизонт — черную бездонную пропасть, куда сходятся все пути.

Ему, Реновалесу, осталось пройти немного. Тропа его жизни становилась пустынной и невеселой; больше не росли по ее обочинам высокие раскидистые деревья, а только жалкие лишайники, жидкие и чахлые. Он уже видел вдали черную пропасть, чувствовал на себе ее дыхание, неуклонно приближался к той страшной пасти. Широкие просторы с сияющими вершинами иллюзий на горизонте остались позади, а вернуться было невозможно. Это путешествие, из которого нет возврата.

Он потерял половину жизни, добиваясь славы и богатства, надеясь, что слава затем щедро заплатит ему за все... Умереть! Кто об этом думал? Смерть тогда была для него угрозой далекой и неощутимой. Реновалес верил, что наделен высокой миссией и смерть не посмеет его забрать, не придет, пока он не завершит свою работу. А ему так много надо было сделать... Ну вот, теперь все сделано, и ему уже нечего желать. У него все в прошлом... Уже не возносятся перед ним воздушные замки, которые надо штурмовать. Не видно на горизонте никаких препятствий, только самая последняя из них... раньше невидимая... смерть.

Он не хотел ее видеть; еще расстилалась перед ним жизненная дорога, и по ней можно идти и идти, была бы сила. А сила у него есть.

Но, увы! Шагать годы и годы, не отрывая взгляда от черной пропасти, постоянно видеть ее на горизонте и знать, что не обойдешь — это нечеловеческая мука, которая в конечном итоге заставит его побежать, покончить со всем поскорее.

Обманчивые облака, закрывайте горизонт и прячете неумолимую правду, из-за которой хлеб во рту кажется горьким и которая заставляет человека проклинать бессмысленность своего появления на свет!.. Обманные и приятные миражи, что сияете над мрачной пустыней нашего путешествия к смерти, спасительные иллюзии, вернитесь ко мне!

И расстроенный маэстро жадно любовался последним миражом, который засиял на его жизненном пути — образом любимой покойницы. Он страстно желал вдохнуть в него новую жизнь, отдав ему часть своей. Замешивал на счастливых воспоминаниях глину прошлого и лепил из того образа величественный монумент, чтобы он поднялся до самого неба и до последнего момента закрывал своей громадой черную пропасть на горизонте.

 

V

Поведение маэстро Реновалеса удивляло и даже возмущало его друзей.

Графиня де Альберка рассказывала всем, что ее объединяет с художником только дружба — и то довольно холодная.

— Он сумасшедший, — говорила графиня. — Это человек конченый. От бывшего Реновалеса осталась только тень.

Верный друг Котонер сердился, когда слышал небылицы, распускаемые о славном маэстро.

— Он не пьет. Все эти разговоры о нем — ложь. Вечная легенда о знаменитостях...

Котонер имел свое мнение о Мариано. Он считал, что тот стремится наверстать упущенное в юности и хотя бы в зрелом возрасте познать все тайны той бурной жизни, о которой столько слышал и в которую до сих пор не решался окунуться.

Котонер смотрел на выходки маэстро снисходительно. Несчастный!

— Ты ведешь себя, как тот «грешник» на известных лубочных картинках, — говорил он другу. — Ты подобен человеку, который до старости жил добродетельно, а потом раскаялся в этом и жадно бросился искать утех. Ты выставляешь себя на посмешище, Мариано.

Но как верный товарищ Котонер не покинул Реновалеса на произвол судьбы в его новой жизни. Наконец согласился на уговоры и переселился к нему. Занял со всеми своими скудными пожитками одну комнату и заботился о Реновалесе, как родной отец. Старый художник почти сочувствовал другу. Обычная история. Как говорится: «Кто слишком хорошо начинает, тот может плохо кончить». Вот и Реновалес после слишком серьезной, исполненной напряженным творческим трудом жизни, как мальчишка, бросился в водоворот беспутных развлечений и радуется низким радостям, одевая их в соблазнительные наряды иллюзий.

Не раз Котонер сердито ворчал на товарища. Зачем позвал его жить к себе?.. Он же не бывает дома целыми днями... Реновалес любил отправляться в свои странствия в одиночку, а друга оставлял дома как доверенного мажордома. Однако старый поклонник богемы знал о товарище все. Студенты Академии изобразительных искусств, собирающиеся вечером группками у портала своего учебного заведения, часто видели, как художник идет по улице Алькала, закутавшись в плащ. Его показная таинственность только привлекала всеобщее внимание.

— Вон пошел Реновалес. Тот, в плаще.

Всем было интересно, зачем вдруг такой известный человек ходит туда-сюда по тротуару, неслышно кружит, как голубь в небе, словно кого-то ждет. Иногда, видимо, устав бродить по улице, он заходил в кафе, и восхищенные взгляды провожали его и туда, к оконным стеклам приникали лица любопытствующих. Видели, как он устало опускается на табурет, грустный, разочарованный, и сидит, рассеянно глядя в бокал с коньяком. Наконец маэстро залпом выпивал коньяк, расплачивался и поспешно выходил с видом человека, который принял сильнодействующие лекарства. Закрывал лицо полой плаща и снова ходил туда-сюда, глядя жадными глазами на всех женщин, которые проходили в одиночестве, внезапно оборачивался и смотрел вслед каким-то стертым каблукам и забрызганным грязью юбкам. Немного поколебавшись, решительно срывался с места и быстро шел следом, почти наступая женщине на пятки. Юноши знали, кому отдает предпочтение великий художник: дамам маленького роста, болезненным, хрупким — с лицами всегда бледными, как лепестки увядшего цветка, с большими и грустными глазами.

Вокруг него возникла легенда о странном извращении. Ее рассказывали друг другу в своих мастерских враги маэстро, но с еще большим наслаждением судачили о проделках художника Реновалеса люди из простонародья, неизменно считающие, что известный человек не может жить, как все, и непременно должна быть капризным, странным и распущенным.

По всем заведениям, где торгуют человеческим телом, — от тайных комнат в довольно приличных домах, стоящих на вполне респектабельных улицах, до сырых и вонючих притонов, по ночам выбрасывающим свой ​​товар на улицу Ужасов, — ходила история о некоем сеньоре, вызывающая повсеместный громкий хохот: он появлялся закутанный в плащ, таинственный, следом за убогими накрахмаленными юбками, что болтались и шуршали перед ним. Почти робко заходил в пасмурный подъезд, поднимался извилистыми лестницами, которые, казалось, воняли всеми отбросами жизни; войдя в комнатку, торопил женщину, чтобы скорее раздевалась, сам срывал с нее одежду, так как очень спешил, словно боялся, что умрет, прежде чем удовлетворит свою похоть; сначала несчастное создание почти со страхом смотрело на клиента, в чьих глазах светился хищный голод, но потом, когда он бессильно падал в кресло и впивался в нее глазами, женщина едва сдерживала смех. Гость сидел неподвижно и молча смотрел, а проститутка ругала его на все лады, ибо не понимала, чего ему от нее надо. Замерзнув и вконец разозлившись, она хваталась за свою одежду, и тогда клиент словно просыпался. «Еще минуточку, еще» — говорил он. После такой сцены он почти всегда брезгливо морщился, обидно разочарованный в своих ожиданиях. В другой раз живые манекены замечали в его глазах выражение глубокой печали, казалось, он вот-вот заплачет. Наконец чудаковатый сеньор закутывался в плащ и убегал; охваченный жгучим стыдом, он клялся мысленно никогда больше сюда не возвращаться, преодолеть в себе демона неутолимого любопытства, что поощрял его раздевать всех женщин, которые встречались ему на улице.

До Котонера тоже доходило эхо этих слухов. Мариано! Мариано! Старый художник не решался откровенно отругать друга за его ночные похождения — боялся, что маэстро взорвется бешеным гневом, ведь характер у него крутой. Обращать его на путь истины надо осторожно. Но больше всего старый друг корил Мариано за то, что тот окружал себя теперь всяким сбродом.

Чувствуя себя юным, маэстро искал общества молодежи, и Котонер вспоминал всех чертей, когда по окончании какого-то театрального представления видел товарища в том или ином кафе среди группы новых друзей, которым тот годился в отцы. Это были в основном начинающие художники: некоторые имели какой-никакой талантишко, другие за душой ничего не имели, кроме дурного языка, но все радовались, что дружат с великим художником, щеголяли, что могут быть с ним запанибрата, смеяться над его слабостями. Святый боже! Самые наглые из них даже осмеливались ровнять себя с маэстро и обращались к нему на «ты», считая художника знаменитой развалиной и пускаясь в сравнения его картин с теми, которые создали бы они сами, если бы, мол, захотели. «Искусство, Мариано, теперь развивается в новом направлении».

— Как тебе не стыдно! — возмущался Котонер. — Ты похож на школьного учителя, окруженного детьми. Это же унизительно, чтобы такой человек, как ты, спокойно терпел наглые выходки этих сосунков!

Реновалес добродушно возражал. Они очень милые, и ему с ними весело. В их обществе он чувствует себя молодым. Они ходят вместе в театры и мюзик-холлы, знакомятся с женщинами, узнают, где можно найти хороших натурщиц. С этими ребятами он может появиться где угодно, куда сам иногда зайти не решился бы. Находясь среди беззаботной молодежи, он забывал, что уже стар и некрасив.

— Они мне нужны, — говорил художник, лукаво подмигивая. — С ними весело, и они мне многое показывают... Ведь здесь не Рим и натурщиц найти нелегко, а эти ребята знают, где их искать.

И в который раз начинал разглагольствовать о своих творческих планах: о той картине, на которой он изобразит Фрину, божественно прекрасную в своей наготе — эта мысль снова не давала ему покоя; о дорогом его сердцу портрете, и дальше стоящем на мольберте, — художник так ничего и не нарисовал там, кроме головы.

Реновалес не работал. Когда-то он не мог жить, чтобы не рисовать, а теперь вся его бурная энергия выливалась в слова, переходила в страстное желание все увидеть, познакомиться с «новыми сторонами жизни».

Когда в кои-то веки в мастерскую приходил Сольдевилья, маэстро докучал ему странными просьбами.

— Ты должен знать красивых женщин, дорогой; с таким хорошеньким личиком, как у тебя, ты, наверное, хорошо погулял... Я пойду с тобой, ты и меня с ними познакомишь...

— Опомнитесь, маэстро! — удивленно воскликнул юноша. — Ведь еще и полгода не прошло, как я женился. Я по вечерам никуда не выхожу из дому!.. Зачем так шутить?

Реновалес отвечал ему презрительным взглядом. Вот уж ничтожество, этот Сольдевилья! Ни юношеской беззаботности... ни веселья! Только и думал, что о своих пестрых жилетах и высоких воротничках. И какое же оно скупое и практичное! Не смог поймать в свои сети дочь маэстро — так женился на девушке из богатой семьи. А какой неблагодарный! Если от учителя уже нечего ждать, так он связался с его врагами. Реновалес презирал своего бывшего любимца. Напрасно он столько для него сделал, вытерпел столько неприятностей, чтобы вывести его в люди. Это не художник.

И маэстро чувствовал еще большее влечение к своим ночным приятелям, к той веселой молодежи, неуважительной и злой на язык. Всех их он считал талантливыми ребятами.

Слава о необычной жизни Реновалеса вместе с мощным эхом, которое приобретает каждое слово, вредящее известному человеку, достигла и его дочери.

Милито хмурила брови, с трудом сдерживая смех. Ну и удивительная перемена! Ее отец сделался бездельником!

— Папа!.. Папа! — возмущалась дочь, хмуря брови.

Отец краснел и просил прощения, как озорной мальчишка, который нашкодничал. Его смущение еще ​​больше веселило Милито.

Лопес де Coca относился к своему знаменитому тестю снисходительно. Бедный сеньор! День и ночь работал, да еще и имел больную жену, правда, женщину кроткую и милую, но она отравляла ему жизнь! Хорошо она сделала, что умерла, и хорошо делает художник, хоть как-то наверстывает упущенное время.

Полон этой снисходительности, свойственной людям, которые живут легко и приятно, спортсмен защищал и поддерживал тестя; благодаря своим новым привычкам, тот казался парню симпатичнее, ближе. Не вечно же маэстро сидеть, запершись в мастерской, и с гневным выражением пророка говорить о вещах, которые мало кто понимает.

Тесть и зять встречались вечерами на театральных премьерах, на концертах мюзик-холлов, где публика громким ревом и громом аплодисментов приветствовала девушек, что пели веселые песенки и высоко задирали ноги. Они здоровались, отец спрашивал о здоровье Милито, оба приветливо улыбались друг другу, как добрые друзья, и каждый присоединялся к своей компании: зять — к коллегам из клуба, которые сидели в ложе, еще во фраках, ибо пришли сюда прямо с какого-нибудь светского раута, а художник в обществе нескольких лохматых молодых людей, составляющих его свиту, направлялся в партер.

Реновалесу было приятно видеть, что Лопес де Coca здоровается с самыми элегантными и дорогими кокотками и дружески улыбается модным певичкам.

У парня прекрасные знакомства, и Реновалес гордился его успехами, как своими собственными.

Не раз маэстро вырывал Котонера с его орбиты вкусных обедов в почтенном и благочестивому обществе, на которые старый художник ходил и дальше, чтобы не потерять своего единственного капитала — влиятельных друзей.

— Сегодня вечером ты пойдешь со мной, — говорил ему Реновалес таинственным тоном. — Пообедаем, где хочешь, а потом я тебе покажу... сам увидишь...

И вел его в театр смотреть какое-нибудь представление; сидел неспокойно, с нетерпением ожидая, когда на сцену выйдут артисты. Тогда толкал локтем Котонера, который сидел с широко открытыми глазами, но дремал, погруженный в сладкое полузабытье, что всегда осиливало его после сытой еды.

— Посмотри-ка... Присмотрись хорошенько: третья справа... Та, невысокая в желтой шали.

— Ну, вижу, и что с того? — сердито отозвался друг, раздраженный, что ему не дают поспать.

— Присмотрись хорошо... На кого она похожа? Не напоминает ли она тебе кого-то?

Котонер в ответ безразлично фыркал. На свою мать похожа, на кого же еще​​? Ему не все ли равно? Но когда Реновалес говорил, что та девушка удивительно похожа на Хосефину и возмущался, что товарищ не заметил этого, старый художник от удивления забывал и о сне.

— Опомнись, Мариано, где твои глаза? — восклицал он язвительно. — Что общего между той девицей с голодным лицом и бедной покойницей?.. Ты видишь какую-то жалкую девушку и называешь ее Хосефиной... Тут и говорить не о чем.

Хотя в первый момент Реновалес сердился и обзывал друга слепым, но в конце концов позволял себя убедить. Значит, он ошибся, если Котонер не замечает сходства. Тот должен помнить покойницу лучше: его воспоминания не замутненные страстью.

Но проходило несколько дней, и маэстро снова подступал к Котонеру с таинственным видом. «Что-то такое покажу тебе... что-то такое... » И, покинув общество веселых эфебов, донельзя раздражающих старого друга, вел его в мюзик-холл и показывал другую вульгарную женщину, которая высоко подбрасывала тощие ноги или трясла животом и у которой из-под румян проглядывало изможденное малокровное лицо.

— А как тебе эта? — спрашивал маэстро умоляюще и робко, будто не верил своим глазам. — Ведь в ней что-то есть, правда?.. Ты согласен со мной?..

Друг взрывался гневом:

— Ты с ума сошел! Что может быть общего между сердечной Хосефиной — такой хорошей, такой нежной, такой благородной, и этой... лахудрой?

После нескольких неудач, которые заставили Реновалеса усомниться в своей памяти, он уже не решался докучать другу. Как только вспоминал, что хочет повести его на новый спектакль, как Котонер насмешливо бросал:

— Еще одно открытие?.. Хватит тебе, Мариано, выбрось эти причуды из головы. Если люди узнают, подумают — ты помешался.

Но однажды вечером маэстро, несмотря на раздражение Котонера, упорно настаивал, чтобы тот пошел с ним посмотреть на «Волшебную Фреголину», девушку-испанку, которая пела в одном театрике бедняцкого пригорода — ее звучное прозвище, написанное метровыми буквами, красовалось на всех перекрестках Мадрида. Вот уже две недели Реновалес каждый вечер ходил на ее выступления.

— Для меня очень важно, чтобы ты ее увидел, Пепе. Один лишь взгляд... Умоляю тебя... Я уверен, на этот раз ты не скажешь, что я ошибся.

Наконец Котонер сдался на уговоры друга. Они достаточно долго ждали появления «Прекрасной Фреголины», наблюдая выступления танцоров и слушая песенки, которые исполнялись под рев публики. Главный номер программы приберегали под конец. Но вот толпа в зале взволнованно зашумела и оркестр торжественно заиграл хорошо известную всем поклонникам этой популярной певицы мелодию; на маленькую сцену брызнул сноп розового света, и появилась «Волшебная Фреголина».

Это была невысокая, но стройная девушка, такая хрупкая, что казалась истощенной от голода. Больше всего бросалось в глаза ее довольно красивое личико, печальное и нежное. Из-под черного, расшитого серебристыми нитями платья, похожего на широкий колокол, выглядывали тоненькие худые ножки. Над газовым декольте чуть выпирали белые выпуклости, а над ними проступали туго обтянутые кожей острые ключицы, ее глаза так и манили к себе — большие, прозрачные, невинные и одновременно похотливые. Огонек сладострастия, мелькавшего в них, будто и не нарушал их наивного выражения. Стояла она, как монахиня, прижав руки к туловищу и отставив локти, и в этой позе робкой застенчивой девушки пела фальцетом ужасные непристойности, что резко контрастировали с ее скромной внешностью. В этом и заключалась необычность «Волшебной Фреголины», и поэтому публика приветствовала каждое ее бранное словечко радостным ревом и из уважения к благонравному поведению певицы не требовала, чтобы она задирала ноги или трясла животом.

Увидев ее, Реновалес толкнул друга локтем и замер, тревожно ожидая приговора. Краем глаза он следил, как Котонер рассматривает певицу.

Друг в этот раз соизволил не рассердиться:

— И правда... что-то есть. Глаза... фигура... выражение лица... Похожа и даже очень похожа... Но посмотри на мимику, как по-обезьяньи она поморщилась!.. А словечки!.. Нет, она ведет себя так, что всякое сходство исчезает.

И словно обидевшись, что эта безголосая и бесстыдная девица так похожа на милую покойницу, он иронично и умиленно стал повторять непристойные выражения, которыми заканчивался каждый ее куплет.

— Очень хорошо! Просто замечательно!

Но Реновалес будто и не слышал насмешек друга. Уставившись глазами в «Фреголину», он то и дело толкал его и шептал:

— Это она, правда?.. Как вылитая... И знаешь, Пепе, эта девушка таки талантлива и очень мила.

Котонер насмешливо покачал головой. Да, да, очень мила. А когда по окончании спектакля Мариано сказал, что хочет остаться на следующий сеанс и не поднялся, друг решил его покинуть. Но в конце концов передумал, уселся в кресле и собрался вздремнуть под музыку и шум публики.

Нетерпеливая рука маэстро вывела его из приятного забытья.

— Пепе!.. Пепе!..

Старый художник мотнул головой и сердито открыл глаза.

— Чего тебе?

Реновалес улыбался — сладко и лукаво. Сейчас он простодушно предложит какую-нибудь глупость.

— Я подумал, а вдруг мы сходим за кулисы? Увидим ее вблизи...

Друг возмутился. Мариано, видимо, считает себя молодым петушком, не понимает, на кого похож. Эта артисточка только посмеется над ними. Притворится целомудренной Сусанной, на которую напали два старика...

Реновалес замолчал, но тут же снова разбудил товарища.

— Может, ты бы сходил сам, Пепе? Ты лучше разбираешься в этих вещах и смелее меня. Скажешь, что я хочу ее рисовать. Это же не шутка, портрет моей работы!..

Котонер засмеялся. Княжеское простодушие, с каким маэстро давал ему это поручение, искренне порадовала старого повесу.

— Спасибо, сеньор. Ваше доверие — для меня большая честь, но я не пойду... Как можно быть таким болваном, Мариано! Неужели ты думаешь, что эта девушка знает, кто такой Реновалес, или хотя бы слышала когда-нибудь твое имя?..

Маэстро по-детски удивился:

— Ну знаешь, все же мое имя... столько писали обо мне в газетах... о моих портретах... Скажи, что ты не хочешь, да и только.

И замолчал, обидевшись, что товарищ ему отказал, да еще утверждает, что его слава не достигла этого закутка. Друзья порой платят нам неблагодарностью, как обидно это осознавать.

Когда представление закончилось, маэстро почувствовал, что он не может уйти просто так, «Волшебная Фреголина» должна знать, что он был здесь. Поэтому купил у цветочницы всю корзину цветов, которую она несла домой, расстроенная неудачной торговлей, и попросил немедленно отнести цветы сеньорите... «Фреголине».

— Знаю, это Пепита, — сразу уточнила женщина, будто речь шла о ее подруге.

— И скажите ей, что это от сеньора Реновалеса... художника Реновалеса.

Женщина кивнула, повторив имя. Ладно, она ей скажет: от Реновалеса. С таким же выражением она повторила бы и любое другое имя. И нисколько не удивилась, когда художник подал ей целых пять дуро.

— Пять монет. Совсем сдурел! — буркнул друг, теряя к маэстро всякое уважение.

Больше добренький Котонер не дал затянуть себя в тот театрик. Напрасно Реновалес ежедневно восторженно говорил о певице, удивлялся, что она может так меняться. Теперь выходит на сцену в светло-розовом платье, очень похожем на некоторые из платьев его жены, хранящихся у него дома, в шкафах. На голове у нее шляпа, украшенная цветами и черешней, немного великовата и похожа на соломенную шляпку покойной, что тоже лежит где-то в шкафу. Ох, как эта девушка напоминает ему бедную Хосефину!.. Каждый вечер будит в нем счастливые воспоминания.

Поскольку Котонер отказывался сопровождать его, Реновалес ходил смотреть на «Волшебную» в сопровождении молодых парней со своего богемного сопровождения. Эти мальчишки говорили о divette[32] восторженно и немного пренебрежительно, как лиса из известной басни, которая смотрела на недосягаемый виноград и успокаивалась тем, что он очень кислый. Они видели певицу только издалека и считали ее хорошенькой; ее «лилейная», по их выражению, красота лучилась божественным сиянием греха. Эта девушка была не для них; она носила дорогие украшения и, по их сведениям, имела сильных покровителей, толпу молодых сеньоров во фраках, которые недавно заполняли ложе, а после спектакля ждали «Фреголину» на выходе, чтобы повезти ее ужинать.

Реновалес сгорал от нетерпения, не зная, как подступиться к ней. Каждый вечер посылал ей корзину цветов или большой букет. Певица, видимо, знала, от кого эти подарки, потому что искала глазами среди публики того несимпатичного и уже пожилого сеньора и одаривала его ласковой улыбкой.

Однажды маэстро увидел, что с его куплетисткой поздоровался Лопес де Coca. Итак, зять сможет их познакомить. Страсть добавила художнику смелости, и он дождался Рафаэля на выходе, чтобы изложить свою просьбу.

Он хотел бы нарисовать эту девушку; ему не найти лучшей натурщицы для картины, которую он давно задумал. Говоря это, художник краснел и заикался, но зять посмеялся над его робостью и охотно взялся помочь.

— А! Пепита!.. Славная женщина, хотя ее лучшие времена прошли. Личико невинное, как у школьницы, но посмотрели бы вы на нее где-нибудь в другом месте!.. Пьет, как москит... А нравом тигрица!..

Затем посерьезнел и сказал, что есть некоторые препятствия. Сейчас она имеет «друга» — это один из его приятелей, парень из провинции, который ищет популярности. Он уже проиграл половину своего состояния в казино, а теперь спокойно смотрит, как вторую половину поглощает эта девушка, так как благодаря ей он стал приобретать славу. Лопес де Coca пообещал поговорить с ней — они давние друзья. У вас же намерения вполне невинные — да, папа?.. Уговорить ее нетрудно. Эта Пепита увлекается всем необычным. Она немного того... романтическая. Он объяснит девушке, что, приглашая ее в качестве натуры, знаменитый художник выказывает ей очень высокую честь.

— Не забудь про деньги, — смущенно пробормотал маэстро. — Я дам, сколько она попросит. Не бойся показаться слишком щедрым.

Однажды утром Реновалес позвал Котонера и, не помня себя от радости, сказал ему:

— Она придет! После полудня будет здесь!

Старый художник вопросительно поднял брови:

— Кто придет?

— «Волшебная Фреголина»... Пепита. Зять предупредил меня, что договорился с нею, и сегодня же, в три часа, сам ее приведет.

Художник в отчаянии оглядел свою творческую мастерскую. Вот уже с каких пор она была совершенно заброшена. И слуга и двое художников торопливо принялись наводить порядок в просторном нефе.

Дрожащими руками маэстро перенес портреты Хосефины и полотно, на котором рисовал ее голову, в угол и поставил лицом к стене. Зачем эти призраки, когда появится сама реальность?.. Затем он заготовил и поставил посреди мастерской большое чистое полотно, посматривая на его нетронутую поверхность глазами, полными надежды. О, что он сегодня создаст! Какую мощь чувствовал в себе, какое желание рисовать!..

Вскоре двое художников остались одни, но Реновалес никак не мог успокоиться, ему не нравилось то это, то что-то другое, а то вдруг начинало казаться, будто чего-то не хватает для этого визита, о котором он думал, вздрагивая от тревоги. Цветов! Надо немедленно принести цветов. Заполнить ими все античные вазы, чтобы по комнате растеклось благоухание.

И Котонер, призвав на помощь слугу, побежал в сад. Беспощадно ограбив la serre[33] , он вернулся с охапкой цветов. Старый художник был послушный и покорный, как настоящий друг, но глаза его иронически поблескивали. Столько приготовлений ради «Волшебной Фреголины»! Маэстро волновался ужасно, казалось, он внезапно впал в детство. Ждал, не мог дождаться этого визита, надеясь наконец удовлетворить свое исступленное, почти безумное желание.

Цветы были поставлены в вазы, но и на этом Реновалес не успокоился. Надо чтобы на каком-то столике в мастерской лежали конфеты и стояло шампанское, лучшее из всех, какие найдет Котонер. Тот сказал, что пусть все это покупает слуга, а с него, мол, хватит; он и так набегался, готовясь к визиту этой девушки, что целомудренно прижимает локти к туловищу, невинно улыбается и поет ужасные непристойности.

— Нет, Пепе, — возразил маэстро с мольбой в голосе. — Ступай сам. Я не хочу, чтобы слуга об этом знал. А вдруг проговорится... Моя дочь всегда донимает его расспросами.

Котонер не стал спорить дальше, пошел. Вернувшись через час, он увидел, что Реновалес перебирает в натурщицкой комнате какую-то одежду.

Старый друг положил на столик пакеты. Высыпал сладости на античные блюда, размотал завернутые бутылки.

— Сеньору все подано, — сообщил он с ироничной почтительностью. — Может, сеньор желает еще чего-то?.. Вся семья на ногах, готовится к визиту этой высокой дамы: твой зять ее привозит, я исполняю обязанности служанки... Осталось позвать твою дочь, чтобы она помогла ей раздеться.

— Спасибо, Пепе, спасибо! — воскликнул маэстро с искренним чувством, ничуть не обидевшись.

Ко второму завтраку маэстро вышел аккуратно причесанный, нарядно одетый, с закрученными усами. В петлице его лучшего костюма краснела роза. Его старый друг громко захохотал. Чем дальше — тем лучше!.. Мариано точно сошел с ума, выставлял себя на посмешище.

Реновалес едва ли коснулся еды. Встав из-за стола, пошел в мастерскую и стал в одиночестве взволнованно мерить ее шагами. Как медленно тянется время!.. Дойдя до стены и двигаясь назад, он каждый раз окидывал взглядом все три мастерские и смотрел на стрелки старинных часов в оправе из саксонского фарфора, что стояли на столике из цветного мрамора, отражаясь в глубоком венецианском зеркале.

Вот и три часа. Маэстро с тревогой подумал, что девушка может и не прийти. Четверть четвертого... полчетвертого. Нет, не придет — время уже прошло. Ох эти женщины, всегда они связаны какими-то обещаниями и договоренностями, ни минута их жизни не принадлежит им!

Вдруг послышались шаги, и зашел Котонер.

— Она уже приехала, ты ее имеешь... Приветствую, маэстро!.. Развлекайтесь! Ты уже достаточно меня погонял и, надеюсь, не потребуешь, чтобы я еще и остался с вами за компанию.

Он иронично махнул на прощание рукой, и вскоре Реновадес услышал голос Лопеса де Соси, звучавший ближе и ближе, — зять что-то рассказывал Пепите о картинах и мебели.

Они зашли в мастерскую. В глазах «Волшебной Фреголины» светилось удивление; пожалуй, ее немного пугала величественная тишина, царившая в этом доме, таком просторном, пышном и непохожем на все те, в которых ей приходилось бывать!.. Все здесь старинное, показное, историческое, а мебель такая удивительная — просто оторопь берет!.. Певица посмотрела на Реновалеса с уважением. Он показался ей благороднее, чем сеньор, которого она мельком видела в зале своего театрика. «О, это великий человек, — подумала Пепита. — Он совсем не похож на тех мужчин, с которыми я до сих пор имела дело». К ее тревоге примешивалось восхищение. Как много, по-видимому, денег у этого господина, живущего в такой роскоши!..

Реновалес тоже смотрел на певицу, взволновавшись, что видит ее так близко.

В первое мгновение его охватило, сомнение. Похожа ли она на Хосефину?.. Его смутило ее намазанное лица, видневшееся сквозь вуаль, похожее на маску из бледных румян, на которой чернели продолговатые пятна глаз. Ведь покойница не красилась. Но, заглянув в глаза Пепите, художник вновь ужасно взволновался; сходство показалась ему поразительным, и под толстым слоем румян он понемногу разглядел каждую черточку лица Хосефины.

Divette разглядывала картины, висевшие на стенах. Какие хорошие! Неужели их нарисовал этот сеньор? Пепита захотелось увидеть и себя на картине — горделивой и красивой, как эти дамы. Он ее собирается рисовать? И она даже выпрямилась от гордости, вспомнив, что ее считают красавицей, тешась неизвестной до сих пор радостью увидеть себя на портрете, сделанном знаменитым художником.

Лопес де Coca попросил у тестя прощения. Они опоздали; ибо с такими женщинами разве куда-то успеешь вовремя. Легла спать почти на рассвете, и он застал ее еще в постели...

Зять сразу и попрощался, понимая, что он здесь лишний. Пепита девушка добрая; сейчас она совсем потрясена его рассказом и роскошным видом дома. Тесть может делать с ней все, что захочет.

— Ну, детка, я тебя оставляю... Этот сеньор — мой папа, я тебе уже говорил. Смотри же, будь послушной девочкой!

И он ушел, а Пепита и Реновалес натянуто рассмеялись. Хоть оба были смущены, их развеселило это родительское наставление.

Наступило долгое, неловкое молчание. От страха и волнения маэстро совсем растерялся, не знал, что сказать. Девушка казалась не менее взволнованной. Этот погруженный в глубокую тишину величественный неф так поражал своими размерами и изящной роскошью, пугал Пепиту — ведь до сих пор она не видела ничего подобного. Девушка чувствовала тот смутный страх, какой охватывает человека перед опасной операцией. Кроме того, ее беспокоил страстный взгляд этого человека, неотрывно смотрящего на нее; его щеки дрожали, а губы, казалось, пересохли от невыносимой жажды...

Пепита быстро успокоилась. Она была привычна к этому застенчивому молчанию, когда впервые наедине встречаются двое незнакомых людей. Знала, что такие свидания всегда так начинаются, а заканчиваются бурными ласками.

Она осмотрелась вокруг и профессионально улыбнулась, желая как можно скорее покончить с неловким положением.

— Так что, начнем? Где мне раздеться?

Услышав ее голос, Реновалес вздрогнул, будто не ожидал, что этот образ способен говорить. Его поразила также прямота девушки, удивило, что она ничего не расспрашивает.

Зять заранее обо всем позаботился: растолковал ей, что к чему, подготовил ко всяким неожиданностям.

Художник провел Пепиту в натурщицкую и деликатно остался за дверью, отворачиваясь, сам не понимая почему, чтобы не видеть ее сквозь приоткрытую дверь. Наступила тишина, затем зашуршала, падая на пол, одежда, послышались щелчки кнопок и застежек. Вдруг маэстро услышал голос Пепиты — приглушенный, далекий, немного робкий:

— А чулки?.. Их тоже сбрасывать?

Реновалесу была хорошо знакомо это отвращение к раздеванию, присущее всем женщинам, которые позировали впервые. Лопес де Coca, искренне стремясь угодить тестю, сказал ей, что придется позировать голой, и Пепита теперь молча раздевалась, со спокойствием человека, согласившегося на все условия: она считала, что глупо было бы звать ее сюда для чего-то другого!

Художник пробудился от своего молчания и встревоженно крикнул ей, что не надо раздеваться догола. В натурщицкой для нее есть одежда, пусть переоденется. Не поворачивая головы, он просунул в приоткрытую дверь руку и наугад показал ей, что для нее приготовил. Там были: розовое платье, шляпка, туфли, чулки, рубашка...

Посмотрев на эту одежду, Пепита запротестовала; она брезговала надевать нижнее белье, которое показалась ей ношеным.

— И рубашку? И чулки?.. Зачем? Достаточно будет и платья.

Но маэстро стал ее уговаривать. Надо надеть все; это необходимо для картины. Долгое молчание, наступившее после этих слов, свидетельствовало, что девушка преодолела отвращение и натягивает на себя также и старое белье.

Выйдя из натурщицкой, она снисходительно улыбнулась, будто смеялась сама над собою. А тронутый произведением своей фантазии Реновалес пошатнулся. В глазах у него потемнело, в висках застучало, а картины и мебель зашевелились, словно собирались закружиться вокруг него.

Бедная «Фреголина»! Милое создание с намазанным личиком!.. Она едва сдерживалась от смеха, представив, каким ревом приветствовала бы ее публика, если бы она вышла на сцену в таком виде. А как смеялись бы ее друзья, если бы она появилась ужинать, разряженная в эти одежды двадцатилетней давности! Девушка не знала, когда такая одежда была в моде, но, видимо, очень давно.

Маэстро взволнованно откинулся на спинку кресла.

«Хосефина! Хосефина».

Перед ним стояла его юная жена. Вот такой жила она в его памяти; такой была в то незабываемое лето в горах неподалеку от Рима — в своем розовом платье и простой шляпке, придающей ей премилый вид опереточной крестьянки. Та мода, над которой нынешняя молодежь смеялась, была для Реновалеса самой красивой, настоящим артистичным произведением причудливого женского вкуса — она ведь напоминали о весне его жизни.

«Хосефина! Хосефина».

Реновалес сидел и молчал; эти крики рождались и замирали лишь в его мыслях. Он не решался ни двигаться, ни заговорить, словно боялся спугнуть это призрачное видение. Пепита улыбалась, довольная тем, что ее появление так взволновала художника и, увидев себя в зеркале, признала, что в этом причудливом наряде она довольно хорошенькая.

— Что мне делать? Сесть? Стоять?

Маэстро с трудом обрел голос и ответил ей хрипло, едва слышно. Пусть устраивается, как хочет...

Тогда Пепита опустилась в кресло, приняв позу, в которой всегда сидела в костюмерной своего театрика и которую считала чрезвычайно элегантной: подперла щеку ладонью и закинула ногу на ногу, выставив напоказ розовый ажурный чулок. Тот самый шелковый чулок, который надевала когда-то другая, любимая женщина.

Это Хосефина! Он видит ее перед собой во плоти, вдыхает аромат любимого тела.

Подсознательно, повинуясь древней привычке, он взял палитру и обмакнул кисть в черную краску, чтобы сначала набросать контуры этого лица. О, рука старика, рука неловкая и дрожащая! Куда делась прежняя легкость, его художественный почерк, его мастерство, которое всех поражало? Неужели он умел когда-то рисовать? Он ли это, художник Реновалес?.. Почувствовал, что в голове у него пустота, рука не хочет повиноваться, а от белого полотна на него пахнуло ужасом неизвестного... Он не умеет рисовать, он просто не может. Напрасны все усилия. Мысль его погасла. Возможно... в другой раз...

В голове у него звенело, лицо побледнело. Уши покраснели, во рту пересохло, и ему казалось, он умирает от жажды...

«Волшебная Фреголина» увидела, что художник уронил палитру на пол и, как сумасшедший, бросился к ней.

Но страха девушка не испытывала: слишком часто она видела эти искаженные от жажды лица. Приступ ярости, бесспорно, входил в сегодняшнюю программу; она была готова к этому, еще когда только собиралась сюда идти после дружеской беседы с Лопесом де Coca. Наконец этот сеньор такой важный, такой величественный, ничем не отличается от других мужчин, которых она знала до сих пор; в нем бурлят те же грубые желания.

Он схватил ее в объятия и крепко прижал к себе. Потом упал перед ней на колени и глухо застонал. Тогда Пепита, девушка добрая и сострадательная, захотела его подбодрить. Она наклонила голову и подставила ему губки, профессионально скорчив милую рожицу.

От этого поцелуя маэстро совсем потерял разум.

«Хосефина!.. Хосефина».

От ее одежды исходили нежные ароматы счастливых времен, окутывали вожделенное тело. Перед ним Хосефинино платье, Хосефинина плоть! Художник готов был умереть у ног этой женщины. Он задыхался от безумной страсти. Это она... Те же глаза... Хосефинины глаза! И художник заглянул в них, стремясь увидеть свое отражение в этом дрожащем зеркале... Но из-под прищуренных век на него с профессиональным интересом смотрели глаза равнодушные и холодные; иронично и беззаботно любовались они этим опьянением плоти, этим безумием, которое заставляло мужчину неистовствовать и стонать от страсти.

У Реновалеса мороз пошел по коже; руки и ноги его ослабли, а глаза затянулись мглой горького разочарования.

Действительно ли он держит в объятиях свою Хосефину?.. Это ее тело, ее запах, ее наряд, ее бледная красота увядшего цветка... Но это же не она. Какие чужие глаза!.. И зря они вдруг подобрели, засияли нежностью — испуганная выражением его лица Пепита поняла, что надо притвориться — а ей это было совсем нетрудно. Пелена уже спала с глаз Реновалеса, и он видел в блестящих зрачках девушки только пустоту. Души его любимой жены там не было. Пьянящий аромат больше не волновал художника — он ему всего лишь приснился. Он действительно видел перед собой любимую вазу, но из нее уже не дымился ароматный фимиам.

Реновалес встал и попятился, глядя на сидящую перед ним женщину испуганными глазами. Потом упал на диван и закрыл лицо ладонями.

Услышав, что он рыдает, девушка испугалась и побежала в натурщицкую. Скорее бы сбросить с себя этот наряд и убежать! Этот сеньор, наверное, сумасшедший.

Маэстро плакал... Прощай молодость! Прощайте желания! Прощай иллюзия, сирена-волшебница, ты убегаешь от меня навсегда! Напрасно он гонялся за счастьем, тщетно искал спасения от гнетущего одиночества. Смерть не отдаст ему своей жертвы — и только она сможет соединить его с Хосефиной. Он уже не встретит никого, кто сумел бы так оживить воспоминание о покойнице, как эта куплена женщина, которую он только что держал в объятиях... И все же она не Хосефина!

В тот самый миг, когда он надеялся познать райское блаженство, под грубыми прикосновениями реальности развеялась сладкая иллюзия, и он понял, что это не тело Хосефины — его обнаженной махи, которую он любил в счастливую пору своей юности.

Ледяным спокойствием веяло от этой женщины, и жуткое гнетущее разочарование захлестнула душу художника...

Так падите же, высокие башни иллюзий! Рассыпьтесь, воздушные замки, они выстроены им в своем воображении, чтобы не видеть ужасного горизонта, чтобы сделать приятным свое земное путешествие!.. Теперь перед ним дорога ровная и пустынная. И нет смысла садиться на обочине и выжидать — все равно придется идти дальше. Чем чаще он будет отдыхать, тем дольше растягивать муки страха. Ибо отныне ему суждено смотреть и видеть конечную цель своего путешествия — и не заменят ее больше ни облака, ни иллюзии... смотреть и видеть свой последний приют, откуда нет возврата... пасть черной пропасти... смерть.

Мадрид.

Февраль-апрель 1906 года.

 

Памятник Гойе.