Куртизанка Сонника

Бласко-Ибаньес Висенте

Висенте Бласко Ибаньес (1864–1928) — один из крупнейших испанских прозаиков конца XIX — начала XX в. В мастерски написанных произведениях писатель воссоздал картины, дающие представление о противоречиях жизни Испании того времени.

В данном томе публикуется его знаменитый роман «Куртизанка Сонника», рассказывающий об осаде в 219 г. до н. э. карфагенским полководцем Ганнибалом иберийского города Сагунта, ставшего римской колонией. Ганнибал решает любой ценой вернуть Сагунт под власть Карфагена, даже если придется разрушить город. Героическая оборона и падение Сагунта стали поводом к началу Второй Пунической войны. В центре романа — история любви красавицы Сонники, которая прошла путь от портовой куртизанки до богатой и уважаемой владелицы судов и рабов, и греческого наемника Актеона.

 

I

Храм Афродиты

Когда судно сагунтинского моряка Полианта появилось в виду его родины, рыбаки и моряки издали узнали своими зоркими глазами, привычными к ширине морского горизонта, шафранного цвета паруса и статую победы с распростертыми крыльями и короной в правой руке, занимавшую всю ширину носа корабля, так что ноги ее касались воды.

— Это судно Полианта «Викториана» возвращается из Гадеса и Нового Карфагена.

Три отделения Сагунтинского порта соединялись с морем широким каналом и были окружены террасами, на которых теперь теснился народ, чтобы лучше видеть приближающееся судно.

Болотистые низины, покрытые камышами и перепутавшимися водными растениями, тянулись до Сукронесского залива, выделявшегося изогнутой полоской своих линий и лазоревым цветом; на нем, как рой мух, сновали челны рыбаков. Корабль тихо приближался к входу в порт. Красный парус его трепетал под легким дуновением ветерка, но не надувался более; три ряда весел начали работать, двигая судно по белой пене, как бы запиравшей вход в канал.

Наступал вечер. На холме, около порта, возвышался храм Венеры Афродиты. В его полированном фронтоне отражались лучи заходящего солнца. Золото разлилось по голубоватым мраморным колоннадам и стенам храма, будто отец дня огненным поцелуем прощался с богиней моря. Цепь темных гор, покрытых пиниями и кустарниками, громадным полукругом окаймляла лежавшую между нею и морем плодоносную долину с ее белыми загородными домами и башнями, тонущими в зелени деревьев. Над ними, на скате гор, расстилался древний город Закинф; он виднелся вдали, в дымке поднимавшихся от земли паров, и его дома казались подавленными множеством стен и башен. Выше всего стоял Акрополь с циклопическими стенами и массой храмов и общественных зданий.

В порту еще кипела работа. В большой лагуне два марсельских судна грузились вином; корабль из Либурнии набирал запас сагунтинской глины, чтобы продать ее в Риме; карфагенская галера скрывала в своих недрах пласты серебра, добытого в кельтиберийских рудниках. Другие суда, с собранными парусами и опущенными веслами, стояли неподвижно около мола, как заснувшие птицы. Тихо покачивали они изваянными на их носах любимыми украшениями александрийского флота — головами крокодилов и лошадей или страшными карлами, подобными тому, который красовался на корабле финикийца Кадмия во время его удивительных странствий по морям.

Рабы, в одеждах, состоящих из перевязи вокруг бедер и белой шляпы, с напряженными, потными мускулами, сгибаясь под тяжестью амфор, кусков металла и других товаров, беспрерывной вереницей тянулись по доскам с берега на суда и наполняли их товарами, заранее нагроможденными на молу.

У входа в центральный бассейн порт охраняла высокая башня, купая в глубине моря свой крепкий фундамент. Прикрепленный к железным кольцам в стене этой башни, качался военный либурийский корабль с высокой кормой, с изображенной на носу головой овна, с опущенными громадными парусами и зубчатой башенкой близ мачты. Вокруг бортов виднелись сложенные щиты классиариев — солдат, предназначенных специально для морских сражений. Это было римское судно. Оно должно было на следующее утро отправиться обратно с посредниками, посланными великой республикой для разбора смут, волновавших Сагунт.

Со второго бассейна, где строились и поправлялись суда, доносились звуки инструментов, ударявших по твердому дереву. Как адские чудовища, виднелись там полуразрушенные, лежавшие в песке галеры, открывая, сквозь оторванные борта, крепкую структуру или глубокий мрак своих недр.

В третьем, наименьшем бассейне становились на якорь лодки рыбаков. Над ними капризными извивами носились чайки, спускаясь иногда, чтобы схватить плавающие на поверхности воды отбросы. Старые и молодые женщины собирались на берегу в ожидании барок с рыбой из Сукронесского залива, где рыбный промысел был отдан в аренду наиболее отдаленному племени Кельтиберии.

Сагунтинское судно должно было привезти много того, чего желали жители порта. Рабы двигались медленнее, так как внимание приставленных к ним надсмотрщиков было поглощено прибывающим кораблем; спокойные граждане, сидевшие на набережной, ловя на удочки жирных угрей, забывали о своей ловле, глядя на «Викториану». Она уже вошла в канал. Корпуса ее не было видно. Мачта с опущенным парусом плавно двигалась над высоким камышом, окаймлявшим вход в порт.

Вечерняя тишина нарушалась лишь кваканьем лягушек в окрестных болотах и пением птиц, доносившимся из оливковых рощ храма Афродиты. Молоты арсенала медленно били, люди в порту болтали, следя за ходом судна Полианта. Когда «Викториана» обогнула острый изгиб канала, глазам толпы явились ее золотая статуя и первый ряд красных весел, ударявших по воде с такой силой, что от них летели брызги.

Толпа, среди которых были семьи моряков, разразилась восклицаниями.

— Здорово, Полиант! С приездом, сын Афродиты! Да осыплет тебя благодеяниями твоя госпожа Сонника!

Голые, растрепанные мальчишки бросались с головой в воду и плавали вокруг судна, как маленькие тритоны.

Обитатели порта восхваляли своего соотечественника, охотно преувеличивая его достоинства. Все было в порядке на его судне, богатая Сонника должна была остаться довольной своим отпущенником.

На самом носу корабля, недвижим как статуя, стоял лоцман, внимательным взором следивший, какие могли оставаться препятствия впереди; матросы гребли, мерно разгибая свои голые, потные, блестевшие на солнце спины; на возвышенном месте кормы стоял кормчий, сам Полиант, в развевающейся красной одежде. Он не обращал внимания на крики толпы; он держал руль правой рукой, а левой белую палочку, с помощью которой управлял движениями гребцов. Около мачты стояли группы людей в чужеземных одеяниях и женщин, окутанных в широкие плащи.

Судно, только что выдержавшее сильные удары волн залива, теперь, как громадное насекомое, тихо проскользнуло в порт, прорезая килем как бы застывшую мертвую воду.

Когда бросили якорь и придвинули сходни, гребцам пришлось силой сдерживать толпу, хлынувшую было на палубу корабля.

Кормчий отдавал приказания, и его красная одежда развевалась пламенным пятном под лучами заходящего солнца.

— Эй, Полиант!.. С счастливым приездом, мореход!.. Что нам привез?

Кормчий увидел на берегу двух верховых. Тот, что окликнул его, был в белом плаще, конец которого, накинутый на голову, оставлял открытой только его завитую и надушенную бороду. Его товарищ крепко стиснул бока лошади сильными голыми ногами; на нем был сагум кельтиберийцев: короткая шерстяная туника, через плечо был привешен широкий меч. Его всклокоченные волосы и борода обрамляли смуглое, мужественное лицо.

— Здравствуй, Лакаро, здравствуй, Алорко! — сказал моряк очень почтительно. — Видели ли вы мою госпожу Соннику?

— Не дальше как этой ночью мы ужинали на ее даче, — ответил Лакаро. — А что ты привез?

— Скажите ей, что я привез серебристый свинец из Нового Карфагена и шерсть из Бетики. Хорошее было путешествие.

Молодые люди подобрали поводья своих лошадей.

— Ах, постойте! — крикнул Полиант. — Скажите ей, что я не забыл ее поручения и исполнил его: привез танцовщиц из Гадеса.

— За это мы все поблагодарим тебя, — сказал со смехом Лакаро. — Прощай, Полиант! Да будет к тебе благосклонен Нептун!

Наездники пустились в галоп и скоро скрылись за хижинами, расположенными у подножья храма Афродиты.

В это время один из пассажиров сошел с корабля и прокладывал себе дорогу в толпе, теснившейся у сходней. Он был грек: все узнали это по его пилеосу, конической кожаной шапочке, напоминающей головной убор Улисса на греческих картинах. На греке была темная короткая туника, подпоясанная ремнем, с висевшей на нем сумкой. Хламида, падавшая ниже колен, была скреплена на правом плече медной застежкой; на его ногах были ремневые, потертые и запыленные сандалии; мускулистые и тщательно освобожденные от волос руки старались держать прямо копье; короткие и вьющиеся волосы, вырываясь из-под шапочки, окружали его голову, как венцом; они были черные, но в них, как и в бороде, уже проглядывала седина. Над верхней губой усы были выбриты, как водилось в Афинах.

Это был человек сильный и в то же время ловкий, мужественный, крепко сложенный и здоровый. В его несколько насмешливом взгляде был огонек, присущий людям, рожденным для блеска и власти. Он проходил по незнакомому порту с уверенностью путешественника, привыкшего ко всяким странностям и неожиданностям.

Солнце закатывалось, работы в порту прекращались, народ расходился. Перед иностранцем проходили партии рабов, обтиравших с себя пот и потягивающих свои наболевшие члены. Понукаемые палками своих смотрителей, они шли на ночлег в горные пещеры или в мельницы для выжимания оливкового масла, находившиеся близ таверн для матросов, трактиров и публичных домов, которые, как принадлежность порта, своими земляными стенами и деревянными крышами теснились у подножия холма Афродиты. Купцы отыскивали своих лошадей и телеги, чтобы возвратиться в город. Они проходили группами, рассматривая надписи на своих дощечках и обсуждая дневные дела. Их различные типы, одеяния и манеры указывали на смешение народностей, царствовавшее в Закинфе, торговом городе, соперничавшем с Ампурией и Марселем, куда с давних пор стекались все суда Средиземного моря. Азиатские и африканские купцы, привозившие слоновую кость, страусовые перья, пряности и благовония для городских богачей, отличались благородной и важной осанкой; на них были туники с вышитыми золотом цветами и птицами, зеленые сапоги, высокие тиары с бахромой; бороды их спускались на грудь горизонтальными волнами мелких завитков. Подвижные греки болтали, смеялись, хвалились своими товарами и громко порицали иберийских экспортеров, серьезных, бородатых, диких, одетых в грубую шерсть, отвечавших презрительным молчанием на то, что считали пустой болтовней и лишними словами.

Молы пустели, вся жизнь перешла на дорогу к городу, где в пыли скакали лошади, гремели экипажи и бежали мелкой рысцой африканские ослики, несшие на спинах каких-нибудь толстых горожан, сидевших наподобие женщин.

Грек шел по молу за двумя людьми, одетыми в короткие туники. Их конические шапки со спускавшимися по бокам крыльями напоминали те, что носили эллинские пастухи. Это были городские ремесленники. Они провели день, занимаясь рыбной ловлей, и возвращались домой, с гордостью рассматривая свои корзины с мелкой рыбой и несколькими угрями. Они изъяснялись обычным языком этой древней колонии, находившейся в постоянных торговых сношениях со всеми народами земли, то есть в иберийскую речь вмешивали греческие и латинские слова. Грек с любопытством иностранца прислушивался к их разговору.

— Ты пойдешь со мной, друг, — сказал один из них, — я держу своих ослов, которые, как ты знаешь, служат предметом зависти для соседей, в гостинице Абилиана. Мы попадем в город прежде, чем запрут ворота.

— Благодарю тебя, сосед. Действительно, опасно ходить одному, когда везде шныряют искатели приключений, которых мы нанимаем из-за войны, а также злоумышленники, ушедшие из города во время последних беспорядков. Ты, верно, слышал, что третьего дня на дороге нашли тело Актея, брадобрея с Форума. Его зарезали и ограбили, когда он утром возвращался из своего загородного домика. Теперь, говорят, после посредничества римлян мы будем жить спокойно. По требованию римских легатов отрубили несколько голов, и уверяют, что мы теперь заживем мирно!

Они на минуту остановились и оглянулись на римскую галеру, едва видимую около башни, уже окутанной покровом ночи. Потом, задумавшись, продолжали путь.

— Знаешь, — опять заговорил один из них, — я только башмачник, имею палатку на Форуме, скопил понемножку мешок серебряных викториатов, чтобы спокойно дожить старость, сидя вечером у своих детей, опершись на палку; я не учен, как те риторики, что гуляют за городскими воротами, крича как фурии, не разумен, как философы, собирающиеся в портиках Форума, чтобы при насмешках торговцев спорить о том, кто более прав из афинских мудрецов. Но, при всем моем невежестве, я все же себя спрашиваю: к чему борьба между живущими в одном городе, которые должны бы были относиться друг к другу как братья? Зачем это?

Товарищ башмачника одобрял его, быстро кивая.

— Я понимаю, — продолжал ремесленник, — что время от времени у нас могут быть войны с соседями турдетанцами, ну, там из-за водоснабжения, или из-за пастбищ, из-за границ, или чтобы помешать им разрушить наш прекрасный порт… Тут, конечно, горожане могут вооружиться, воевать, опустошить поля врагов, сжечь их жилища. Это люди не нашей породы и должны уважать великий город. К тому же война доставляет рабов, которых часто не хватает, а без рабов что будешь делать?…

— Я беднее тебя, сосед, — сказал другой рыболов, — седла, которые я делаю, приносят меньше дохода, чем твоя обувь, а все же я имею одного раба, который много помогает мне в моей работе. А война очень выгодна моей торговле.

— Война с соседями — это ничего, пускай себе будет. Молодежь развивает свои силы, желает отличиться; республика получает большее значение; воины, отправляясь по горам и долинам, покупают сапоги и седла. Прекрасно. Поощряется торговля. Но скажи, пожалуйста, зачем Форум уже больше года как обращен в поле брани, а каждая улица — в крепость? Вот сидишь ты себе в своей палатке, расхваливаешь какой-нибудь покупательнице элегантность модных в Азии сандалий из парусины или прочность греческих котурнов… Вдруг на ближней площади раздается шум оружия, крики, стоны умирающих, и тебе остается одно: поскорей запереть лавочку, чтобы какой-нибудь острый меч не пригвоздил тебя к твоему сиденью. И за что? Какая причина заставляет людей драться, как котов, в столь спокойном и трудолюбивом прежде Закинфе?

— Заносчивость и богатство греков… — начал было его товарищ.

— Да знаю я эту отговорку! Ненависть между иберийцами и греками; уверенность, что последние, вследствие богатства и учености, владычествуют над первыми и эксплуатируют их!.. Как будто в городе есть в самом деле греки и иберийцы!.. Иберийцы — это те, что живут за окружающими нас горами; грек — это вот тот человек, что приехал сегодня и идет теперь за нами; а мы, мы только дети Закинфа или Сагунта — как хочешь называй наш город. Мы результат многих встреч на земле и море, сам Юпитер не сумел бы сказать, кто наши предки. С тех пор как Закинф был укушен змеей и наш отец Геркулес положил основание стенам Акрополя, кто может знать, какие люди прибывали сюда и поселялись здесь и кто силой присвоил себе их поля и каменоломни? Сюда приезжали люди из Тира в поисках глины, моряки Занта, убегавшие с семьями от своих тиранов, земледельцы из Ардеи, уроженцы Италии, бывшие в свое время могущественными, но теперь униженные Римом, карфагеняне, когда они более думали о торговле, чем о войне… И кто знает, сколько еще разного люда! Надо послушать педагогов, объясняющих историю в портиках храма Дианы… Я сам, разве я знаю, кто я — грек или ибериец? Мой дед был отпущенник из Сицилии, он нанялся здесь на гончарный завод и женился на кельтиберийке, жившей внутри страны. Моя мать была лузитанка, участвовавшая в экспедиции, имевшей целью продажу в Александрии золотого песка. А я? Я останусь сагунтинцем, как и все. Те, кто в Сагунте называют себя иберийцами, веруют в греческих богов, греки же бессознательно принимают многие обычаи иберийцев. Они считают себя разными народностями только потому, что живут в отдельных частях города. Однако праздники у них те же, и в близких Панафинеях ты увидишь сынов эллинских купцов и земледельцев, одетых в грубые шерстяные ткани и отращивающих бороды, чтобы быть похожими на дикие племена внутри страны.

— Да, но ведь греки всем овладели, сделались полными господами всего, взяли в свои руки жизнь города.

— Они самые образованные, самые отважные, в них есть что-то божественное, — вдумчиво произнес башмачник. — Посмотри на того, кто идет за нами. Он одет бедно, в его кошельке, наверно, нет и двух оболов, чтобы поужинать, он, может быть, будет спать под открытым небом, а между тем он, не преувеличивая, имеет вид Зевса, сошедшего к нам с небес.

Оба ремесленника инстинктивно оглянулись на грека и пошли дальше. Они подошли к хижинам, где из-за близости порта ютилось многолюдное население.

— Есть другая причина разделяющей нас вражды, — сказал седельщик, — не ненависть между греками и иберийцами, а то, что одна партия желает быть в дружбе с Римом, а другая — с Карфагеном.

— Не надо дружить ни с теми, ни с другими, — наставительно произнес башмачник. — Надо жить спокойно и торговать, как прежде, вот и будем благоденствовать. Я обвиняю греков только в том, что они склонили нас к дружбе с Римом.

— Рим — победитель.

— Так, но он от нас далеко, а Карфаген — рукой подать. Войско Нового Карфагена может быть здесь в несколько дней.

— Рим наш союзник и сумеет защитить нас. Вот уж его легаты, уезжающие завтра, прекратили наши беспорядки, отрубив головы гражданам, возмущавшим мир и спокойствие города.

— Да, но эти граждане были друзьями Карфагена и издавна под покровительством Гамилькара. Ганнибал не забудет друзей своего отца.

— Э! Карфагену также нужен мир для развития торговли и богатства. Несмотря на нападение в Сицилии, они страшатся Рима.

— Страшатся сенаторы, но сын Гамилькара молод. Боюсь я этих сделавшихся предводителями ребят, которые забывают вино и любовь ради славы…

Грек не мог более ничего расслышать, так как ремесленники скрылись за хижинами и звуки их слов заглохли вдали.

Иностранец был совершенно одинок в этом незнакомом порту. Молы уже были безлюдны, начинали блестеть кое-где фонари на кормах кораблей, и вдали над морем восходил диск луны цвета меда. В маленьком порту рыбаков еще замечалось некоторое движение.

Женщины, обнаженные по пояс, держа между ног отрепье, служившее им одеждой, стоя в воде, мыли рыбу, потом, положив ее в корзины, ставили их на голову и шли, таща за собой виснувших на них малюток. С судов сходили группы людей и направлялись к нищенским постройкам у подножия храма — это были матросы, разыскивающие таверны и публичные дома.

Грек знал их обычаи. Таких портов, как этот, он видел много. Храм на высоте служил вехой морякам; под ним внизу было вино, дешевая любовь и кровавые схватки, как финал праздника. Грек подумал было пойти в город, но это было далеко, и он не знал дороги. Он решил остаться тут и поспать где-нибудь до восхода солнца.

Он вошел в узкие кривые переулки между не в ряд построенными, будто случайно с неба упавшими домишками, с их земляными стенами, тростниковыми крышами, узкими оконцами, с отверстиями, завешанными оборванными коврами вместо дверей. В некоторых, менее нищенских домах жили торговцы, доставлявшие продовольствие на суда, маклеры, продававшие зерно, и те, кто с помощью нескольких рабов доставали воду из источников долины и снабжали ею корабли. Но большей частью в этих жилищах помещались кабаки, таверны и публичные дома.

На некоторых из этих заведений красовались греческие, латинские и иберийские вывески, намалеванные охрой.

Кто-то окликнул грека. Толстый лысый человек, стоя у своего порога, делал ему какие-то знаки.

— Здравствуй, сын Афин, — он назвал имя самого известного греческого народа, — проходи сюда, будешь между своими: мои предки были оттуда. Посмотри на вывеску моего трактира: «Паллада Афина». Ты у меня найдешь лауронское вино, не уступающее аттическим. Если хочешь попробовать кельтийское пиво, оно есть у меня. Могу, если желаешь, предложить тебе и бутылочку самосского вина, такого доброкачественного, как сама богиня Афина, украшающая мою вывеску.

Грек сделал, улыбаясь, отрицательный знак, а велеречивый трактирщик уже приподнимал завесу своего логовища, пропуская в него толпу матросов.

Через несколько минут грека остановил свисток, как будто призывавший его из глубины одной хижины. Старуха, закутанная в черный плащ, стоя у двери, делала ему знаки. Внутри, при свете глиняной лампады, подвешенной на цепочке, было видно несколько женщин, сидевших на циновках с видом смирившихся животных и проявлявших жизнь только застывшей улыбкой, показывающей их блестящие зубы.

— Ты, однако, прыткая, мать, — сказал, смеясь, иностранец.

— Постой, сын Зевса, — возразила старуха на эллинском языке, исковерканном грубым акцентом и свистящим дыханием ее беззубого рта, — я сейчас узнала, что ты грек. Все твои соотечественники прекрасны и веселого нрава, а ты похож на Аполлона, ищущего сестру свою небесную. Войди, здесь ты найдешь… — И, схватив иностранца за его хламиду так сильно, что чуть не разорвала ее, старуха начала перечислять все прелести ее иберийских, балеарских и африканских питомиц. Одна была высока и величественна, как Юнона, другая — маленькая и грациозная, как александрийские и греческие гетеры… Когда же мнимый покупатель оторвался от нее и отошел, старуха повысила голос и, думая, что не угодила его вкусу, продолжала докладывать, что у нее есть еще девушки белые, с длинными волосами, прекрасные, как сирийки, которых так любят в Афинах.

Грек уже вышел из кривого переулка, а все еще слышал голос старухи, как бы опьяневшей от своих гнусных предложений. Он вышел в поле на дорогу в город. Направо от него был холм храма и у подножия его дом, несколько больший, где помещалась харчевня, освещенная красными глиняными лампадами. Через окна и двери было видно, что делалось внутри. Там сидели на каменных скамьях моряки всевозможных стран, говорившие на различных наречиях. Были и римские солдаты в бронзовых чешуйчатых латах, с короткими мечами, висевшими с плеч, с поставленными у ног шлемами, увенчанными красной щетиной из конских волос; были гребцы из Марселя, почти голые, с ножами, скрытыми под тряпками, окутывавшими их бедра; финикийские и карфагенские моряки в широких шароварах, в высоких шапках в форме митр, с тяжелыми серебряными серьгами в ушах; негры из Александрии — силачи с неловкими движениями, показывавшие при улыбке острые зубы, напоминавшие возмутительные сцены людоедства; были кельты и иберийцы, в темной одежде, с непокрытыми спутанными волосами, смотревшие недоверчиво и инстинктивно протягивающие руки к своему широкому ножу; несколько грубых людей из Галлии, с длинными усами, с огненного цвета волосами, завязанными узлом и спадавшими им на затылок; наконец, люди, заброшенные сюда со всех концов света случайностями войны или морских путешествий: сегодня победоносные воины, завтра то рабы, то моряки, то пираты, без законов и национальности, они боялись только главу судна, который, не задумавшись, мог велеть наказать их кнутом или распять, и верили лишь в свой меч и в свои мускулы; по ранам, бороздившим их тела, по обрезанным ушам, прикрытым грязными волосами, можно было догадываться об их прошедшей жизни, полной ужасающих тайн. Они ели, стоя у прилавка, на котором находились ряды амфор с заткнутыми свежими листьями горлышками; другие, сидя на сложенных из камня скамейках, держали на коленях глиняные блюда. Большинство лежало на животе на полу, как звери, делящие добычу. Они простирали волосатые руки над большими блюдами, между слов шумно шевеля челюстями. Они не пропускали случая наливать себе вина и требовать женщин. Измученные бездействием во время путешествий или грубой дисциплиной на кораблях, они теперь предавались еде и питью, как какие-нибудь сказочные людоеды.

Скученные в тесном помещении, задыхаясь от чада лампад и запаха кушаний, они все же чувствовали потребность общения и между глотками разговаривали со случайными соседями на языке, который состоял больше из жестов, чем из слов. Карфагенянин рассказывал греку о своем последнем путешествии по серому, туманному Великому морю за Геркулесовыми столбами, до берегов, известных только его соотечественникам, где они добывают олово. В другом углу негр передавал двум кельтиберийцам о поездке по Красному морю, о его берегах, пустынных днем, но по ночам покрытых движущимися огнями, о местах, где живут люди, покрытые шерстью и быстрые, как обезьяны, шкуры которых, набитые соломой, посылались в египетские храмы, как дань богам. Наиболее старые римские солдаты вспоминали свою великую победу при Эгастских островах, положившую конец войне, изгнав карфагенян из Сицилии; они, в своей дерзости победителей, не обращали внимания на то, что их слушали побежденные. Иберийские пастухи, находясь среди моряков, старались умалить значение их похождений, говорили о волшебной быстроте коней их племени, в то время как какой-нибудь маленький грек, живой и остроумный, начинал, чтобы унизить варваров и показать превосходство своего народа, декламировать отрывки из оды, выученной в Пирейском порту, или затягивать медленную и нежную песенку, которая терялась в шуме разговоров, жующих челюстей и звона посуды. Требовали больше света. Атмосфера в душной таверне становилась гуще, на черных от сажи стенах еле видные светильники лампад казались пятнами крови. Из смежной кухни несся запах пикантных соусов и несвежего мяса, заставлявший иных посетителей плакать и кашлять. Некоторые были уже навеселе в начале трапезы и просили у рабов венки, чтобы украситься, как богатые на пирах. Другие хлопали и кричали от восторга, когда трущоба осветилась кровавым светом факелов, зажженных хозяином. Рабы суетились около прилавка, двигали тяжелые амфоры, бегали в кухню, несли, красные от напряжения, тяжелые блюда. Вино при открытии одной амфоры полилось на пол. Время от времени появлялись у окон размалеванные лица падших женщин, волчиц порта, дожидавшихся, чтобы их впустили в остерию; моряки со смехом здоровались с ними, подражая вою зверя, имя которого они носили, как прозвище, или бросали им остатки кушаний, которые они вырывали друг у друга, царапаясь и ругаясь.

Кушанья были так остры и пряны, что каждый кусок приходилось запивать. Греки ели мидии, плавающие в шафранном соусе, свежие сардинки, окруженные лавровыми листьями; птица подавалась им под зеленым соусом; иберийские пастухи довольствовались жесткой копченой рыбой; римляне и галлы поглощали большие куски кровавого мяса; угри, ловимые в порту, подавались с вареными яйцами. Все эти и многие другие кушанья были насыщены солью, перцем, пахучими травами, которым приписывали странные качества. Присутствующие чувствовали потребность тратить день, наедаться и валяться пьяными на полу, чтобы вознаградить себя за полную лишений жизнь на судах и на время забыть о ней. Римляне, уезжавшие на другой день и получившие задержанную раньше плату, спешили оставить свои сестерции в Сагунтинском порту; карфагеняне с гордостью превозносили свою республику, самую богатую на свете; моряки хвалили своих хозяев, всегда щедрых, когда прибывали в порт, благоприятный для их торговли. Трактирщик то и дело опускал в пустую амфору разные монеты: закинфские — с изображением носа корабля и летящей над ним Победой, карфагенские — с легендарным конем, монеты с ужасными кабирскими божествами или изящные александрийские с красивым профилем Птоломея. У самых грубых гребцов являлось желание хотя бы в продолжение одной ночи подражать богачам, показать свою власть, чтобы этим воспоминанием утешаться в трудовые дни. Они спрашивали себе лукринских устриц, которых суда привозили в амфорах с морской водой крупным сагунтинским купцам, или оксигарум, возбуждающее аппетит кушанье из внутренностей рыб, приготовленных с солью, уксусом и пряностями, за которое римские патриции платили громадные деньги. Красное лауронское и розовое сагунтинское вина были в презрении у тех, кто имел деньги. Также презирали марсельское вино, болтая о мякине и глине, которые к нему примешивали. Они требовали вин Кампании, фалернского, массики и цекубо, которые, несмотря на их ценность, пили из очень вместительных сосудов сагунтинской глины в форме лодки. Вместе с горячительными кушаньями и многообразием напитков — от иностранных вин до кельтийского пива — эти люди после долгого пребывания на море были жадны до продуктов полей и поглощали большое количество овощей и фруктов. Они бросались на блюда грибов, хватали руками репу, приготовленную с уксусом, земляные груши, свеклу и чеснок. Горы свежего салата из загородных садов исчезали, покрывая пол зелеными листьями и грязной землей.

Грек смотрел на это зрелище, стоя у дверей с несколькими моряками, не нашедшими себе места в таверне. При виде грубой трапезы иностранец вспомнил, что он ничего не ел с утра, с тех пор как надсмотрщик над гребцами на судне Полианта дал ему кусок хлеба. Новые впечатления заставили на время молчать его привыкший к лишениям желудок, но при виде столь обильного количества съедобного грек почувствовал сильный голод и инстинктивно шагнул через порог харчевни, но тотчас же подался назад. Зачем было ему входить? В его сумке были папирусы, свидетельствовавшие о его путешествиях, памятные дощечки для записей; были также щипчики для вырывания волос из кожи и гребенка — вещи, с которыми не расставался никогда порядочный, внимательный к своей внешности грек. Но сколько он в ней ни рылся, он не нашел ни одного обола. В Новом Карфагене его приняли на судно даром, потому что кормчий уважал уроженцев Аттики. Голодающий был одинок на чужбине, и, если бы он вошел в харчевню и спросил поесть, не предлагая денег, с ним поступили бы как с рабом и погнали палками.

Он предпочел бегством избавиться от мучений Тантала. Обернувшись, он столкнулся с высокого роста человеком, одетым в темный сагум, в сандалии, привязанные к ногам грубыми веревками. Человек этот имел вид кельтийского пастуха, но греку при быстром взгляде на него показалось, что он уже не в первый раз видит эти пламенные, повелительные глаза, заставлявшие вспомнить орла у ног Зевса.

Грек, однако, равнодушно пожал плечами; он думал только о том, чтобы заглушить голод и, если возможно, выспаться до восхода солнца. Уйдя от этой несчастной части города, освещенной и шумной, он искал место, где бы отдохнуть, и направил свои шаги к роще Афродиты. К храму, находящемуся на вершине холма, вела широкая лестница из голубого мрамора, нижние ступени которой начинались у мола.

Грек сел на отшлифованный камень, решившись дождаться здесь дня. Луна освещала верхнюю часть храма; шум улиц, глухо доносившийся сюда, сливался с дальним шепотом моря, с дрожанием листьев масличных деревьев, с однообразным кваканьем лягушек и утопал в великой тишине ночи.

Несколько раз до его слуха долетал звук, похожий на вой волка. Вдруг этот звук раздался за его спиной, и он почувствовал на своей шее горячее дыхание; обернувшись, он увидел женщину, наклонившуюся над ним, упершуюся руками в колени и улыбающуюся глупой улыбкой, которая портила ее рот, открывая десны, лишенные нескольких зубов.

— Здравствуй, иностранец. Я видела, как ты вышел из улицы. Ты, верно, скучаешь в одиночестве, и я пришла дать тебе счастье. Что? Разве это невозможно?

Грек тотчас же узнал, кто она. Это была «волчица» из порта, одна из тех несчастных, которых он видел на пристанях всех стран: всенародные продажные женщины, любовницы на одну ночь людей разных цветов кожи и рас, без всякой воли, с одним желанием лечь на спину с двумя-тремя оболами в руках на какой-нибудь камень или под тень барки; старые гетеры, отупевшие в разврате; беглые рабыни, искавшие свободы в проституции, шуме и опьянении; самки, олицетворяющие любовь по грубым понятиям жестоких людей моря; бедные скотины, в молодости изнуренные излишествами, обреченные в старости переносить одни побои.

Иностранец смотрел на эту еще молодую женщину. В ней можно было найти остатки красоты, но лицо исхудало, глаза слезились, и рот был обезображен отсутствием зубов. Она была закутана в широкий кусок грязной, разорванной, но прекрасной материи, ноги ее были босы, спутанные волосы придерживались ремнем, который несчастная украсила несколькими заткнутыми за него полевыми цветами.

— Теряешь свое время, — сказал, добродушно улыбаясь, грек, — у меня нет ни одного обола в кошельке.

Ласковый голос этого человека смутил блудницу. Она привыкла к ударам: для нее мужчина был грубый драчун, кусанием выражающий свое наслаждение. Перед нежностью грека она потерялась и притихла, как перед непредвиденной опасностью.

— У тебя нет денег? — скромно сказала она, после некоторого молчания. — И не надо, бери меня даром. Ты нравишься, из всех людей в харчевне мои глаза выбрали тебя, я раба твоя.

Она наклонилась над греком, лаская огрубелыми руками его кудри, в то время как он смотрел на нее с несказанной жалостью: ее впалая грудь и изогнутый стан, казалось, носили следы попиравших их ног всех народов мира.

Голодный чужестранец был тронут великодушием этой несчастной: это было братство несчастных.

— Если ты не желаешь быть одной, останься со мной, говори со мной, но не ласкай меня. Я голоден, я ничего не ел с утра и в эту минуту отдал бы все наслаждения Цитеры за порцию еды какого-нибудь матроса.

Женщина выказала крайнее удивление:

— Ты голоден?… Ты изнемогаешь от голода, а я думала, что ты насыщен амброзией Зевса!..

В ее глазах было изумление, как если бы она увидела, что Афродита, богиня сверкающей наготы, сошла с мраморного пьедестала и с распростертыми объятиями отдалась за обол гребцам порта.

— Подожди, подожди! — сказала она после некоторого размышления решительным голосом.

Грек видел, как она побежала к хижинам, когда же усталость и слабость начали смыкать его веки, он снова почувствовал ее возле себя.

— Кушай, мой господин, — сказала она, дотрагиваясь до его плеча, — мне дорого стоило достать это. Жестокая Лаис, старуха, страшна как парка, но она помогает нам в тяжелые дни и согласилась дать мне свой ужин, заставив меня поклясться, что к восходу солнца я принесу ей два сестерция. Кушай и пей, милый.

Она положила на ступени серый хлеб в форме диска, сухую рыбу, полкруга сагунтинского белого сыра и поставила кружку кельтийского пива.

Грек бросился на пищу и стал пожирать ее, а «волчица» смотрела на него нежно, почти с материнским выражением.

— Я бы хотела быть богатой, как Сонника, которая, как говорят, начала свою жизнь так же, как и мы, а теперь она обладательница многих кораблей, садов тенистых, как Олимп; толпы рабов, гончарные заводы и лучшие окрестные поля принадлежат ей. Я хотела бы быть богатой только на одну ночь, чтобы угостить тебя всем, что есть лучшего в порту и городе. Я бы хотела устроить для тебя такой пир, какие бывают у Сонники, чтобы он продолжался до утра и чтоб ты, увенчанный розами, пил из золотой чаши самосское вино…

Грек, тронутый искренностью и наивностью болтовни этой несчастной, посмотрел на нее ласково.

— Не благодари меня. Я должна благодарить тебя за то счастье, которое я чувствую, дав тебе возможность утолить голод… Что со мной? Не знаю. От каждого человека, дотрагивавшегося до меня, я что-нибудь получала. Кто давал кожаную монету, кто кусок материи, кто кружку пива, большинство только удары и пинки, а все что-нибудь давали; я терпела и равно ненавидела всех их. Вдруг ты пришел, бедный и голодный, меня не искал, ничего мне не дал, отталкиваешь меня, а мне довольно того, чтобы ты был около меня, и по телу моему разливается никогда не испытанное блаженство. Тебе принесла я ужин, а сама опьянела, как после пира. Скажи, действительно ли ты человек или отец богов, спустившийся ко мне на землю, чтобы поднять и возвеличить меня?

Возбужденная своими собственными словами, она опустилась на колени на ступенях лестницы и, протягивая руки к купающемуся в лунном свете храму, воскликнула:

— Афродита, богиня моя! Если я когда-нибудь соберу то, что стоят две белые голубки, я принесу их тебе в дар, украшенных цветами и огненного цвета лентами в память об этой ночи!

Отпив горькой влаги из кувшина, грек протянул его девушке; она прильнула губами к тому месту сосуда, которого коснулись его губы.

Не дотронулась она до еды, но продолжала пить, что еще более возбуждало ее красноречие.

— Если бы ты знал, как трудно мне было достать все это! Улицы полны пьяных, валяющихся в грязи; они, приподнимаясь на руках, рвут платье, кусают ноги. Вино льется на улицу из дверей трактиров. Один африканец бежал за каким-то человеком, догнал его и бросил в воду, а один кельтиец раскроил ему голову кулачищем… Тулу, одну иберийскую девушку, раз подняли за ноги и окунули головой в самый большой кратер в таверне, она чуть не захлебнулась вином до смерти. Это обыкновенные увеселения. Я сама видела, как бедная Альдура, моя приятельница, сидела на земле вся в крови и держала в руках свой глаз, который выбил ей кулаком пьяный египтянин. И это каждую ночь!.. Вот теперь, хотя мне и страшно как-то с тобой, а кажется, что с тех пор, как я узнала тебя, я живу в другом, новом мире, я в первый раз даю себе отчет в том, что меня окружает.

И она рассказала ему свою историю. Звали ее Бахис. Родину свою она не знала. Вероятно, она родилась не в здешнем порту, потому что помнила в раннем возрасте большое путешествие на корабле. Должно быть, ее мать была тоже «волчицей», и она, Бахис, была плодом случайной встречи ее матери с каким-нибудь матросом. Имя Бахис, данное ей в детстве, было именем многих известных в Греции куртизанок. Одна старуха, должно быть, купила ее у матроса, привезшего девочку в Сагунт. Любовь она узнала раньше, чем сделалась женщиной. Хижину старухи посещали старейшие коммерсанты порта и все развратники города, которые передавали друг другу это беспомощное, слабое, неразвившееся детское тело. По смерти своей хозяйки она сделалась «волчицей» и поступила в полное владение матросов, рыбаков, горных пастухов и всей грубой толпы, кипевшей в порту.

Ей еще не было двадцати лет, а она уже состарилась, увяла, истощилась от излишеств наслаждений и побоев! Город она видела издали: только два раза в жизни была в нем. Там не терпели «волчиц». Им позволяли существовать близ рощи Афродиты, как гарантия для спокойствия Сагунта, так как они отвлекали от города людей разных национальностей, приезжавших в порт. В городе чистые нравами иберийцы негодовали при виде проституток, а развратники греки имели слишком утонченный вкус, чтобы чувствовать хотя бы сострадание к тем несчастным продавщицам любви, которые, как скоты, падают на краю дороги за кисть винограда или горсть орехов. И тут, в тени от храма Венеры, жила Бахис, ожидая приезда новых людей, возбужденных воздержанием на море, которые валились на нее, волосатые, бесстыдные и грубые, как сатиры. И так будет она влачить жизнь, пока не зарежут ее во время какой-нибудь ссоры или не умрет она от голода под покинутой баркой.

— А ты кто? — спросила по окончании своего рассказа Бахис. — Как зовут тебя?

— Меня зовут Актеоном, моя родина Афины. Я много изъездил разных стран: в одном месте был воином, в другом — моряком, я сражался, торговал, а также сочинял стихи и беседовал с философами о вещах, которых ты не понимаешь. Я был богат много раз, а теперь ты мне дала поесть. Вот вся моя история.

Бахис смотрела на него с восторгом, угадывая в его кратких словах целое прошлое приключений, страшных опасностей и неожиданных превратностей судьбы. Она вспоминала подвиги Ахиллеса и похождения Улисса, о которых столько раз слышала в пьяных песнях греческих моряков.

Блудница, склонившись на грудь Актеона, гладила рукой его волосы. Благодарный грек улыбался ей братски, но так бесстрастно, как если бы она была маленьким ребенком.

Два матроса вышли из одной хижины и, шатаясь, направились к молу. Резкий вой, пронизывающий воздух, долетел до слуха Актеона. Его подруга по привычке, по инстинкту продавца, издали угадывающего покупателя, встала на ноги.

— Я вернусь, мой повелитель. Я было совсем забыла ужасную Лаис. Надо отдать ей деньги раньше восхода солнца: она изобьет меня, если я не исполню обещания. Подожди меня здесь.

И, повторяя дикий вой, она бросилась за двумя матросами, которые остановились и встречали смехом и неприличными словами крик «волчицы».

Когда насытившийся грек остался один, ему стало противно приключение. Актеон — афинянин, которого оспаривали друг у друга в Керамике самые богатые гетеры прекрасного города, оказался под покровительством несчастной блудницы порта и любим ею!.. Чтобы не встречать ее более, он покинул лестницу и пошел бродить по переулкам. Он во второй раз остановился у той харчевни, где почувствовал страдания голода. Там шла настоящая оргия. Хозяин прятался за прилавком. Рабы спасались в кухне от ударов. Вытекшее из разбитых амфор вино казалось лужами крови. При звуках просачивающейся в землю влаги пьяные поворачивались и криками требовали себе напитков, о которых смутно слышали во всех странствованиях, или фантастических блюд, будто бы изобретенных для тиранов Азии. Египетский геркулес лазил на четвереньках, изображая шакала, и кусал женщин, которых уже впустили в таверну. Несколько негров плясали, подражая движениям женщин, и, как загипнотизированные, не сводили глаз со своих пупков, сотрясаемых движениями живота. По углам на скамейках, при ярком свете факелов, валялись мужчины в объятиях женщин, запах голого и потного тела смешивался с запахом вина; в этой атмосфере отвратительной вони некоторые матросы, позабыв всякий стыд, отказывая с пренебрежением куртизанкам, ласкали друг друга и предавались половому извращению, свойственному той эпохе.

Среди этого беспорядка несколько человек около прилавка, казалось, совершенно спокойно о чем-то спорили. Это были двое римских солдат, один карфагенянин и один кельтиец. Медленность их речей, принимавших от гнева повышенный тон, их налитые кровью глаза, их ноздри хищных птиц, все более раздувающиеся, указывали на степень их опьянения, упрямого, задорного, оканчивающегося нередко убийством.

Римлянин вспоминал о своем участии четырнадцать лет тому назад в битвах при Эгастских островах.

— Знаем мы вас! — дерзко обратился он к карфагенянину. — Вы — республика торговцев, рожденных от бесчестья и лжи. Если надо дорого что-нибудь продать и обмануть покупателя, то в этом вы всех превзойдете, но если говорить о настоящих людях, о воинах, то первенство принадлежит нам, сынам Рима, держащим одной рукой соху, а другой копье.

И он гордо поднял свою коротко остриженную голову и надул бритые щеки, на которых легли глубокие следы от подвязей шлема.

Актеон в окно смотрел на кельтиберийца, который один между ними молчал, хотя не спускал своих пламенных глаз с бронзовых лат и открытой шеи римского легионера, будто его привлекали выпуклые вены, выступавшие на его коже. Без сомнения, грек уже видел эти глаза где-то. Так, встречая старого знакомого, мы не можем вспомнить его имя. Наблюдательный грек почувствовал, что в наружности кельтиберийца было что-то поддельное.

«Я бы поклялся Меркурием, что этот человек не то, чем он кажется. Он не похож на пастуха, и цвет его бронзовой кожи темнее цвета кожи даже загорелого кельтийца. Во всяком случае, его падающие на плечи волосы фальшивые…»

Он не мог продолжать своих наблюдений за этим человеком, так как его внимание поглотил все разгоравшийся между легионером и старым кельтийцем спор, прерываемый шумом, царившим в харчевне.

— Я также участвовал в тяжелом деле при Эгастаке, — говорил карфагенец. — Там я получил рану, которая так избороздила лицо мое. Еще не доказано, что вы нас победили!.. Я много раз видел, как ваши корабли убегали от наших, и насчитывал сотнями трупы римлян на сицилийских полях. Ах, если бы Ганон не опоздал явиться на поле битвы!.. Если бы Гамилькар прислал подкрепление!..

— Гамилькар! — презрительно воскликнул римлянин. — Этот великий полководец просил нас о мире!.. Торговец, превратившийся в завоевателя!..

И он смеялся с дерзостью сильного, не обращая внимания на возмущение карфагенянина, который задыхался и не находил слов возражения.

Молчавший до сих пор кельтиец дотронулся рукой до старика.

— Молчи, карфагенянин. Римлянин прав. Вы, купчишки, не можете равняться с ними в сражении. Вы большего достигаете деньгами, чем мечом. Но не все же принадлежат в Карфагене к твоему сословию, родятся там и такие, которые сумеют дать отпор итальянским разбойникам.

При вступлении крестьянина в их спор римлянин принял гордый вид и дерзко, с презрением воскликнул:

— Кто же это? Уж не сын ли Гамилькара? Этот мальчуган, мать которого, как говорят, была рабой?

— Основатели Вечного города были сыновья проститутки. Римлянин, недалеко тот день, когда карфагенский конь побьет римскую волчицу.

Легионер вскочил, дрожа от ярости, и поднял меч, но в ту же минуту вскрикнул и упал, хватаясь за горло.

Актеон видел, как кельтиец выхватил из рукава сагума нож и всадил его в ту шею, на которую смотрел, пока ее обладатель издевался над Карфагеном.

Харчевня задрожала от завязавшейся борьбы. Другой римлянин, увидев упавшего товарища, бросился с поднятым мечом на кельтийца, но получил сам удар ножом в лицо и был ослеплен хлынувшей кровью.

Удивительна была ловкость этого человека. Его движения показывали гибкость и упругость пантеры, удары сыпались на его тело, не принося ему вреда. Вокруг него летел дождь горшков, кусков разбитых амфор и бросаемых в него мечей. Но он, угрожающе подняв руку с ножом, прыгнул в дверь и скрылся.

— Держи! Держи! — кричали побежавшие за ним римляне. Привлеченные грубым удовольствием охоты за человеком, за ними последовали все те из посетителей харчевни, которые еще держались на ногах. Несколько человек, возбужденные видом крови, перескакивали через умирающего римлянина и через тела мертвецки пьяных, валявшихся около раненого. Выйдя из харчевни, они разделились на несколько групп и по разным направлениям пустились в погоню за кельтийцем, но последний, за несколько шагов от остерии, вдруг исчез, будто сквозь землю провалился.

Весь порт заволновался. Огни забегали по молам и по узким переулкам селения, трактиры и публичные дома страдали от ярости обезумевших от гнева римлян: около их дверей начинались новые ссоры, доводившие также до кровопролития. Грек, боясь быть замешанным в какую-нибудь неприятную историю, быстро повернулся к лестнице храма. Бахис не возвращалась, и грек взошел по мраморным ступеням на паперть — широкую террасу с полом из голубого мрамора, на которую падали тени от поддерживающих фронтон колонн.

Просыпаясь, Актеон почувствовал на лице своем теплоту солнца. Птицы пели на маслинах, и где-то слышались людские голоса. Приподнявшись, он увидел, что наступило уже утро, между тем как ему казалось, что прошло всего несколько секунд с тех пор, как он задремал.

Женщина, патрицианка, стояла недалеко от него и улыбалась ему. Она была закутана в длинную белую льняную одежду, спадавшую до ног и драпировавшую ее, как статую. На лоб ее спадало несколько колец рыжих волос. Ее губы были подкрашены, во взгляде ее бархатных черных глаз, окруженных тенью от усталости бессонной ночи, светилось что-то веселое и нежное. На ее руках под мантией серебристо звенели невидимые запястья, а кончик сандалии, высунувшийся из-под одежды, блестел драгоценными камнями. За ней стояли две прекрасные кельтийские рабыни с полуоткрытыми роскошными смуглыми грудями, с ногами, укутанными разноцветными тканями. Одна из них несла двух белых голубей, другая держала на голове корзину, полную роз.

В находившихся близ прекрасной патрицианки Актеон узнал Полианта и надушенного элегантного юношу, бывшего с другим всадником на моле при встрече корабля.

Пораженный прекрасным видением, грек встал.

— Афинянин, — сказала она чистейшим греческим языком, — я Сонника, хозяйка того судна, на котором ты прибыл сюда. Мой отпущенник Полиант хорошо сделал, что принял тебя, он знает, как я сочувствую твоему народу. Кто ты?

— Меня зовут Актеон, и я молю богов, чтобы они осыпали тебя благодеяниями за твою доброту. Да сохранит Венера твою красоту на всю жизнь.

— Ты мореплаватель?… Или торговец? Или странствуешь по свету, давая уроки красноречия и поэзии?

— Я солдат, как были все мои близкие. Мой дед умер в Италии, защитив своим телом великого Пирра, который любил его, как брата, мой отец командовал наемниками на службе Карфагена, и его несправедливо казнили во время беспощадной войны…

Он остановился, как будто это воспоминание мешало ему продолжать речь, но тотчас же прибавил:

— Я недавно сражался под предводительством Клеомена, последнего лакедемонца. Я был его товарищем. Когда же герой был побежден, я проводил его в Александрию, а потом начал странствовать по свету, так как не выношу бездействия в изгнании. Я был торговцем в Родосе, рыбаком на Босфоре, каменщиком в Египте и сатирическим поэтом в Афинах.

Прекрасная Сонника приблизилась к нему, улыбаясь. Этот афинянин обладал всеми качествами, которые она так любила в его соотечественниках. Это был один из тех любителей приключений, привычных к непостоянству судьбы, которые, путешествуя по всему свету, под старость часто делались историками своей жизни.

— Зачем приехал ты сюда?

— Приехал сюда, как мог бы приехать в другое место. Мне предложил твой кормчий свести меня в Закинф, и я согласился. Я хотел было остаться в Новом Карфагене. Я мог бы поступить в войско Ганнибала, достаточно было бы объявить о моем происхождении, чтобы быть хорошо принятым всюду: грекам дорого платят во всех армиях. Но здесь у вас война, а я предпочитаю драться против иноземцев и служить стране, где меня не знают и не причинили мне еще никакого вреда.

— И ты спал здесь эту ночь? Не нашел ночлега в гостиницах?

— Я не нашел обола в своем кошельке. Я насытился благодаря милости одной падшей женщины, которая разделила со мной свой ужин. Я был нищ и изнемогал от голода. Не смотри на меня с таким сожалением, Сонника. Я давал пиры, продолжавшиеся до утра: в Родосе мы во время песен бросали в окошко рабам серебряные блюда. Жизнь человека должна быть такой, как герои Гомера: в одном месте он царь, в другом нищий…

Полиант с интересом смотрел на этого искателя приключений, а элегантный Лакаро, который сначала был против того, чтобы Сонника заговорила с таким плохо одетым греком, теперь приблизился к нему, отдавая справедливость изяществу греков, не зависящую от одежды, и предполагая войти с ним в дружбу, чтобы получить полезные советы.

— Приходи ко мне на дачу, — сказала Сонника, — на закате. Поужинаешь с нами. Кого ни спросишь, всякий проведет тебя к моему дому. Мое судно привезло тебя в эту страну, чтобы ты пользовался гостеприимством под моим кровом. До свидания, афинянин, я ведь тоже оттуда. Увидев тебя, мне показалось, что перед моими глазами блеснуло золотое копье Паллады с высоты Парфенона.

Сонника, улыбкой простившись с афинянином, двинулась к храму со своими рабынями.

Актеон слушал, что говорили, стоя вне храма, Лакаро и Полиант. Они провели ночь у Сонники и только утром встали из-за стола. На Лакаро еще был венок из поблекших теперь роз. Узнав, что привезены танцовщицы из Гадеса, которых она ожидала с нетерпением, Сонника пожелала посетить корабль Полианта и, проходя мимо храма, принести жертву Афродите, что она всегда совершала, отправляясь в порт. В своих широких носилках, сопутствуемая Лакаро и рабынями, она исполнила эту фантазию, надеясь выспаться по возвращении, так как она почти всегда оставалась в постели до самой ночи.

Кормчий отправился на свой корабль, чтобы высадить танцовщиц на землю, а Актеон с Лакаро подошли к открытым дверям храма. Его внутренность была проста и красива. Это было большое квадратное помещение с отверстием в потолке, дававшим возможность свету проникать в храм. Лучи солнца, проходя через отверстие, придавали лазоревым колоннам и капителям, изображающим раковины, дельфинов, амуров с веслами в руках, аквамариновый неопределенный цвет моря. Из полутемной от нежной дымки фимиамов глубины, белая, гордая, ослепительная в своей наготе, выступала перед очарованными глазами людей богиня, будто только что родившаяся из пены морской. Недалеко от двери находился алтарь. Перед ним жрец в белой льняной мантии, придержанной на голове венком из цветов, принял из рук Сонники ее дары.

Выйдя на перистиль, она с любовью окинула взором пенящееся море, порт, блестевший как тройное зеркало, зеленую долину и далекий город, золотившийся под утренними лучами солнца.

— Как хорошо!.. Актеон, посмотри на наш город. Греция не прекрасней.

У подножия лестницы ждали ее носилки, настоящий домик с красными занавесями, с пучками прелестных страусовых перьев по четырем углам ее кровли. Их держали восемь атлетов-рабов. Сонника приказала войти рабыням в свое движущееся жилище, отстранила Лакаро, с которым обращалась как с низшим существом, допуская фамильярность ради каприза, и, обратившись к греку, стоявшему на вершине лестницы, еще раз улыбнулась ему, сделала знак рукой, до ногтей покрытой драгоценными украшениями, которые при каждом движении рассыпали в воздухе блестящие искры.

Быстро удалились носилки по городской дороге, а Актеон в то же время почувствовал ласковое прикосновение к его шее.

То была Бахис, казавшаяся при свете солнца еще более грязной и оборванной. У нее был подбит глаз и несколько синяков на руках.

— Я не могла прийти раньше, — сказала она со смирением рабыни, — только недавно заплатили мне. Вот люди! Едва только дали мне достаточно, чтобы заплатить Лаис… Всю ночь, в то время как они меня мучили, как я чувствовала на лице дыхание этих утомившихся сатиров, я думала о тебе, мой бог.

Актеон отвернулся, избегая ее ласк. От этой пьяной и усталой после испытаний ночи несчастной пахло вином.

— Ты презираешь меня? Я видела, как ты разговаривал с богатой Сонникой, которую друзья ее называют первой красавицей в Закинфе. Ты будешь ее любовником? Понимаю, что она влюбилась в тебя, но ведь в конце концов она такая же женщина, как и я… Скажи, Актеон, почему не сделаешь меня своей рабой?… Заплати только одной ночью…

Актеон отстранил руки, старавшиеся обнять его, и поглядел на дорогу, где звучали трубы и в пыли блестели шлемы и копья.

— Это легаты Рима, — сказала куртизанка. И, привлеченная чарами этих воинов, действовавшими на ее детское воображение, она быстро спустилась с лестницы, чтобы быть ближе к зрелищу.

Впереди шли трубачи римского флота, трубя в свои громадные металлические трубы, с щеками, повязанными шерстяными полосами. Толпы граждан провожали посланников, ехавших верхом на мохнатых кельтийских лошадях. Их копья были покрыты касками с тройными султанами, хранившими следы ударов, полученных в схватках с туземцами. Следовали на белых конях старейшины сагунтинского сената; они держались неподвижно, седые бороды их спускались на грудь, их темные мантии, придержанные на голове тиарой с бахромой, спускались до стремян. Римский стяг, увенчанный изображением волчицы, несли сильные моряки, и за ними ехали легаты с открытыми, остриженными головами; один был толстый, с тройным подбородком, другой худой, нервный, с ноздрями хищной птицы. Их латы были из чеканной бронзы, их ноги обуты в металлические котурны, а на крутые бедра их спускались юбочки цвета отстоя вина, украшенные золотыми тесемками, которые шевелились при малейшем прыжке лошадей.

Подъезжая к молу, шествие встретилось, среди рыбаков, матросов и рабов, с толпой женщин, укутанных в плащи, которых вел старик с нахальными глазами и влажным ртом, имевшим то отталкивающее выражение, которое принимают евнухи от общения с порабощенными женщинами. Это были танцовщицы из Гадеса, привезенные Полиантом и теперь проходившие незамеченными, так как все внимание толпы было обращено на проводы отъезжавших моряков.

Несколько женщин из рыбацкого порта предлагали легатам венки из душистых горных цветов на длинных стеблях.

Возгласы раздавались в группах матросов всех стран.

— Да здравствует Рим! Да защитит вас Нептун! Да сопутствуют вам боги!

Актеон услышал смех за собой и, обернувшись, увидел кельтийского пастуха, убившего накануне легионера.

— Ты здесь? — спросил мрачно грек. — Ты один и не прячешься от римлян, которые ищут тебя?

Повелительные глаза, те странные глаза, возбуждавшие в Актеоне смутные воспоминания, гордо смотрели на него.

— Римляне!.. Презираю и ненавижу их. Я пошел бы без страха на сам их корабль. Занимайся твоими делами, Актеон, и не заботься о моих.

— Как, ты знаешь мое имя? — воскликнул грек со все более возрастающим удивлением, восхищенный в то же время совершенством, с которым пастух говорил по-гречески.

— Знаю и твое имя, и твою жизнь. Ты сын Лизастра, полководца на службе Карфагена, и бродишь по всему свету, не находя нигде удовлетворения.

Грек, такой сильный и самоуверенный во всем, чувствовал смущение перед этим загадочным человеком.

Последний, следя за проводами, повернулся спиной к Актеону. При виде блестевшей на солнце волчицы, сопутствуемой восторженными криками сагунтинцев, глаза его наполнились еще большим презрением и гневом.

— Они считают себя сильными, потому что их защищают римляне. Они воображают, что Карфаген погиб, потому что торгашеский сенат боится разорвать трактаты с Римом. Обезглавили сагунтинцев, бывших друзьями Карфагена, старыми друзьями семьи Барков, и ездили на поклон к Гамилькару, когда он отправлялся в свои экспедиции. Они знают, что есть некто, кто не спит и во время мира… Мир распростерся между этими двумя народами. Или один, или другой!

Восторженные крики народа, провожавшие лодку, которая отвозила легатов на Либурнику, как будто бичом хлестнули пастуха, и при звуках труб с корабля он, стиснув зубы, со сверкающими от ярости глазами, протянул свои сильные руки к кораблю и прошептал со скрытой угрозой:

— Рим!.. Рим!..

 

II

Город

Дорога, называемая Змеиной, по которой шел Актеон, поднималась в гору.

Навстречу ему попадались телеги, нагруженные мехами с маслом и амфорами вина. Вереницы рабов, согнувшихся под тяжестью нош, с ногами покрытыми пылью, сторонились и давали ему дорогу с покорностью и робостью, внушаемую им свободным человеком. Грек остановился на минуту у масличных мельниц, где скованные рабы вертели огромные каменные жернова, и продолжал подниматься на горы, наверху которых виднелись красные дозорные башенки, своими огнями возвещавшие Сагунту о приближении кораблей или движении турдетанцев на противоположном склоне гор, где начинались их владения.

Плодоносная земля золотилась восходящим солнцем. Из дач, из деревенских домов, из бесчисленных жилищ, расположенных в долине, шел народ по Змеиной дороге в город.

Большая часть сагунтинского народа жила в долине, обрабатывая землю. В городе жили только купцы, богатые землевладельцы, чиновники и иностранцы. Когда грозила опасность, когда турдетанцы намеревались совершить нашествие на страну, весь народ бросался в город, ища защиты в его стенах; крестьяне, со всеми своими стадами, смешивались с ремесленниками и искали убежища в том месте, которое обыкновенно посещали только в базарные дни.

Видя идущий в город народ, Актеон догадался, что это был день рынка на форуме; шли крестьянки с корзинами, покрытыми листьями, на головах, одетые только в одну темную тунику, обрисовывавшую формы их крепкого тела. Крестьяне, загорелые, мускулистые, с телом покрытым звериной шкурой и куском грубой ткани, погоняли запряженных в телеги волов или навьюченных осликов; по всему пути раздавались колокольчики стад коз и мычание коров, в пыли, поднимаемой их ногами. Некоторые семьи уже возвратились, показывая с гордостью то, что променяли в палатках форума на свои фрукты; друзья их останавливались, чтобы полюбоваться тканями, кусками красной глины, женскими украшениями из грубо обработанного серебра, поздравляли их, довольных обладателей, восклицанием «Salve!».

Загорелые девочки, с крепкими, худыми членами и большими лбами, с волосами, подобранными по кельтиберийскому обычаю, шли по две, неся на плечах шесты, на которых висели пучки цветов для городских дам. Другие несли закрытые листьями от пыли большие тирсы, увитые красными вишнями. Время от времени они шалили, прыгали и подражали голосам и жестам богатой молодежи Сагунта, которая, к всеобщему скандалу города, сходилась в сад Сонники, чтобы воспроизводить перед изображением Диониса очаровательные безумства Греции.

Актеон любовался красотой пейзажа: рощи фиговых деревьев, слава Сагунта, уже покрылись листьями и зелеными ветками и спускались до земли; виноград изумрудными волнами расстилался повсюду по дальним горам до рощ пиний и каменных дубов; маслины, посаженные симметрично, казались витыми колоннами с капителями из листьев.

Этот прелестный пейзаж возбуждал в греке воспоминания детства. Эта долина была прекрасна, как его родина, Греция; туда он вернется, если боги захотят прекратить его отчаянные скитания по свету.

Пройдя более часа по направлению к городу, он достиг бесчисленных построек Акрополя. При повороте дороги он заметил, что люди останавливаются перед широким каменным алтарем, на котором разворачивала свои кольца из голубого мрамора громадная змея. Крестьяне клали перед неподвижным пресмыкающимся с узкой головой и открытой ядовитой пастью, хотевшей, казалось, проглотить их, цветы и кружки с молоком. На этом самом месте змея ужалила несчастного Закинфа, когда он с похищенными в Героне быками возвращался в Грецию; около его тела, сожженного на высоте Акрополя, вырос город. Народ поклонялся змее, как одному из основателей их родины, и с ласковыми словами приносил ей дары, неизвестно куда потом исчезавшие. Последнее давало повод верить, что змея оживала в темноте и что в бурные ночи далеко слышен был ее свист.

При приближении к Сагунту по сторонам дороги возвышались гробницы с надписями, привлекавшими внимание проходящих. За ними раскинулись сады дач, окруженные заборами, через которые перевешивались ветки фруктовых деревьев. Рабы смотрели за детьми, обнаженными и с явным греческим типом, игравшими и боровшимися между собой. У калитки одного из садов толстый старик смотрел на снующую бедноту холодным взором разбогатевшего торговца. На террасе одной виллы Актеон заметил афинскую прическу крашенных в золото волос и около нее опахало из разноцветных перьев азиатских птиц. Это была одна из дач, принадлежавших покинувшим дела богатым негоциантам.

Приближаясь к реке Бетис-Перкес, отделявшей город от полей, грек увидел перед собой девушку, почти ребенка, с целым стадом коз. Гибкая, стройная, худенькая, с темной бархатной кожей, она казалась бы мальчиком, если бы ее короткая, с разрезом на боку туника не открывала нежную округленность груди, похожую на бутон распускающегося цветка. Ее черные, влажные, большие глаза освещали таинственным блеском лицо, между ее красными, сухими от ветра губами блестели белые, сильные и ровные зубы. Волосы, приподнятые с затылка, она украсила гирляндой из маков, собранных во ржи. Она несла на плече без всякого усилия тяжелую сеть, полную кружков белого сыра, свежего, не потерявшего еще запах пахтанья, а свободной рукой ласкала белую шерсть рогатой козы, ее любимицы, прижимавшейся к ее ногам и позванивавшей своим колокольчиком.

Актеон залюбовался этой девушкой, молодость которой превозмогала усталость тяжелого труда. Ее гибкость и стройность напомнили ему танагрские фигурки на столах афинских гетер и надменную юность канефор, изображенных на греческих вазах.

Девочка несколько раз взглянула на него и наконец улыбнулась, показывая белые зубы с доверчивостью молодости и с сознанием, что ею любуются.

— Ты грек? Правда?…

Она говорила, как и люди в порту, на странном наречии этого открытого для всех торгового города — наречием, смешанным из кельтийских, греческих и латинских слов.

— Я из Афин. А ты кто?

— Меня зовут Ранто, а моя госпожа — богатая Сонника. Ты, верно, слышал о ней? У нее корабли во всех портах, сотни рабов, и пьет она в золотых чашах. Видишь над маслинами в сторону моря розовую башенку? Это вилла, где она живет, когда хочет удалиться из города. Я прислуживаю ей на даче в это хорошее время. Мой отец заведует ее стадами, и она часто приезжает к нам поиграть с козами.

Актеон был смущен тем, что только и слышал разговоры о Соннике с тех пор, как ступил на сагунтинскую землю. Имя этой роскошной женщины, которую одни называли «богачкой», а другие «куртизанкой», было на всех устах. Пастушка, которой, казалось, понравился иностранец, продолжала:

— Она добрая. Иногда она бывает грустная, говорит, что она погибнет от тоски среди своих богатств, что ко всему она равнодушна; в такие минуты она способна позволить распять всех своих рабов. Когда же она бывает весела, она добра и не наказывает нас. Наше горе — ее управляющий, иберийский отпущенник. Он начальник над рабами и каждую минуту грозит нам плетью и крестом. Он сколько раз сек моего отца за пропавшего ягненка, за сломанную ногу козы, за несколько капель молока, оставшихся в сыворотке. И меня бы не раз побил, но не смеет, потому что видел, как меня ласкала Сонника.

Ранто, от рождения привыкшая к ужасному положению рабов, говорила о нем совершенно просто.

— Зимой, — продолжала она, — я ухожу с отцом в горы и с нетерпением дожидаюсь хорошей погоды, когда госпожа приедет на дачу и я спущусь в долину, где растут цветы. Тогда я могу весь день проводить в тени деревьев с моими козами.

— Откуда ты научилась говорить по-гречески?

— Сонника говорит по-гречески с богатыми гостями и с рабами, которые им служат. К тому же…

Она на минуту остановилась и покраснела.

— К тому же, — оживленно продолжала она, — на этом языке говорит мой друг Эросион, сын стрелка Moпco из Родоса; мой друг помогает мне стеречь коз, когда он не работает в гончарне, которая тоже принадлежит Соннике.

Она указала на обширные мастерские на берегу реки, знаменитые сагунтинские гончарные заводы; поверх их земляных стен поднимались купола горнов, похожие на гигантские красные улья.

Около дороги, среди деревьев, раздались нежные, но безумно радостные звуки свирели, и юноша, почти одних лет с Ранто, соскочил на дорогу. Единственную одежду высокого, стройного, босого мальчика составляла оленья шкура, скрепленная у левого плеча и оставлявшая открытым правое. Его глаза горели, его черные волосы с синим отливом, в густых локонах, развевались при нервных движениях его головы. Его крепкие, худые руки, с кожей натянутой над выступающими венами и жилами, были окрашены до локтей красной глиной.

Глядя на правильный профиль красивого отрока и на его нервные движения, Актеон вспомнил учеников афинских скульпторов, тех юных артистов, которые солнечным утром, перед тем как идти в мастерскую, своими шалостями в портиках Керамикона скандализировали мирных граждан.

— Это Эросион, — сказала Ранто, нежно улыбаясь своему другу, — хотя он родился в Сагунте, но он грек, как ты, иностранец.

Юноша смотрел не на девушку, а на незнакомца.

— Ты правда из Афин? — восторженно воскликнул он. — Да в этом не может быть сомнений! Ты похож на Улисса во время его странствований, о которых рассказывает отец Гомер. Я видел твое изображение на вазах и барельефах. И по осанке и по одежде ты похож на супруга Пенелопы. Кланяюсь тебе, сын Паллады!

— А ты тоже раб Сонники?

— Нет, — с гордостью ответил отрок. — Ранто — раба, но когда-нибудь не будет ею, а я — свободный, мой отец Moпco, грек из Родоса, первый стрелок Сагунта. Когда он приехал сюда, все его имущество состояло из лука и стрел, а теперь он богат и с последнего похода против турдетанцев он — первый человек в сагунтинской милиции. Я работаю в гончарных заводах Сонники, она меня любит. Это она дала мне имя Эросион, потому что ребенком я был похож на амура. Я не принадлежу к тем рабочим, которые мнут глину или вертят станки, чтобы придать форму вазам. Меня называют художником: я вылепливаю листья и разных животных, я на память изваял голову Дианы, а на днях вылепил из глины великий сагунтинский герб! Знаешь, какой он? Корабль без парусов с тремя рядами весел, и над ним Победа с распущенными крыльями опускает на него венок. Я могу, если хочешь, сделать твой портрет…

Он как бы сконфузился от своих последних слов и продолжал с грустью:

— Но ты осмеешь меня, иностранец! Ты приехал из той великой страны, о которой рассказывал мне отец. Ты видел Парфенон, Палладу Афину, видную морякам раньше самих Афин, процессии лошадей в мефонах, чудеса Фидия!.. Как бы я хотел поглядеть на это все! Когда приходит какой-нибудь корабль из Греции, я убегаю с завода и целый день провожу в тавернах моряков. Я пью с ними, дарю им фигурки в неприличных позах, которые смешат их, только для того, чтоб они рассказали мне о том, что они видели: о храмах, статуях, картинах, но их рассказы не успокаивают, а сильнее возбуждают мое желание… Ах, если б Сонника согласилась! Если бы она позволила мне отправиться с одним из тех кораблей, которые поднимают свои паруса, чтобы пуститься в путь к Греции!..

Потом он энергично прибавил:

— Вот эта, моя милая Ранто, одна меня удерживает. Если б она не существовала, я давно бы нашел какого-нибудь капитана и, если нельзя бы было иначе, продал бы ему себя в рабство, чтобы путешествовать по свету, видеть Грецию и сделаться одним из тех художников, которым там воздают почести, как богам!

Некоторое время они шли молча в пыли, поднятой козами. Юноша, идя за руку с Ранто, стал опять веселым.

— А ты зачем приехал сюда? — спросил он Актеона.

— Приехал так же, как твой отец: я не имею средств и хочу предложить свои услуги Сагунтинской республике в ее войне.

— Поговори с Мопсо. Ты найдешь его или на Форуме, или в Акрополе, около храма Геркулеса, где собираются правители. Он будет рад видеть тебя; он любит своих соотечественников и поручится за тебя.

Снова наступило молчание. Грек наблюдал любовные взгляды молодых людей, пожатия их сплетенных рук, нежность, с которой их здоровые молодые тела прикасались к друг другу. Эросион, исполняя молчаливую просьбу своей возлюбленной, вынул из-за пазухи свирель из тростника и стал тихо наигрывать на ней нежную пасторальную мелодию, на которую козы отвечали своим блеянием.

Грек догадался, что его присутствие было лишнее для этой парочки, тем более что они заметно замедляли свои шаги.

— Прощайте, дети. Не торопитесь, молодость всюду приходит вовремя. Мы увидимся в городе.

— Да хранят тебя боги, иностранец, — ответила Ранто. — Если тебе что-нибудь нужно, ты встретишь меня на Форуме, я там буду продавать и этот сыр, и тот, что привезет утром в телеге садовник.

— Прощай, афинянин. Поговори с моим отцом, но не выдавай, с кем ты встретил меня.

Вода речки доходила до половины колес телег, переправлявшихся через нее. Актеон между ними перешел на ту сторону и направился вдоль стен, любуясь их крепостью; глыбы неотесанного, ничем не связанного камня поддерживали стены и башни.

В главных воротах города в конце Змеиной дороги Актеону пришлось остановиться — только столпилось народу, лошадей и телег в узком, крытом проходе. В городе, прислоненный к стене, был храм Дианы, древнейший в мире, доставлявший немало славы сагунтинцам. Актеон взглянул на крышу из толстых можжевеловых досок — постройку, замечательную своей древностью, и поспешил в город. Он очутился в прямой улице; в конце ее возвышались здания, окаймлявшие громадную четырехугольную площадь с красивыми аркадами, под которыми кипела толпа. Это был Форум. Над черепичными крышами виднелись без конца белые дома лепившегося по горе города, а еще выше стены Акрополя, колонны и скульптурные фризы его храмов.

Улица, ведшая к Форуму, напомнила Актеону прибрежную часть Пирея. На ней селились негоцианты и ремесленники, большей частью греки. Всюду кипела торговая жизнь.

Рабы несли тюки с товаром; юноши с завитыми бородками и носами хищных птиц записывали на восковых таблицах свои счета, около дверей домов, на маленьких столах лежали образчики товаров: кучи ржи или шерсти и куски минералов из рудников. Продавцы, стоя облокотившись у притолоки, говорили с покупателями, усиленно жестикулируя и жалобно призывая богов в свидетели того, что торговля разоряет их.

У некоторых лавок хозяева, одетые в миртовые и пурпуровые сандалии, молча слушали разговоры, смотрели зорко глазами сфинксов и поглаживали кольца своих надушенных бород. Это были африканские, азиатские, карфагенские, египетские и финикийские купцы, хранившие в домах своих много сокровищ: золотые украшения, слоновые клыки, страусовые перья и куски амбры. В дверях виднелись богатые женщины в белых мантиях, окруженные рабами, опьяненные ароматами едких азиатских и таинственных восточных духов; они в разговоре выставляли на крыльцо свои розовые мордочки. Среди прочего товара резко кричали привезенные из разных мест редкостные птицы и торжественно распускали, как мантии, свои перья.

Быстро окинув все это взором, Актеон вошел на Форум. Был базарный день, и вся жизнь города сосредоточилась на этой большой площади. Огородники разместили близ портиков горы своих овощей; пастухи из долины складывали кучи сыров и ставили кувшины с молоком; женщины из порта, загорелые и почти голые, предлагали свежую рыбу. С края площади пастухи с гор, дикого вида, вооруженные копьями, караулили коров и лошадей, пригнанных для продажи. Они были кельтийцы и, как о них говорили, ели при случае и человеческое мясо. На площади они чувствовали себя как в тюрьме и недружелюбными глазами смотрели на тесноту и движение, столь отличные от свободы их бродячей жизни. Богатство Сагунта возбуждало их разбойничьи вожделения. Сжимая в руках копья, они бросали злобные взгляды на наемников-солдат, охранявших на ступенях одного храма сенатора, которому было поручено отправлять правосудие в базарные дни.

Среди площади шумели, торгуясь, люди, одетые в пестрые наряды и говорившие на разных языках. Проходили доброжелательные граждане, просто одетые в белое, с рабами, несшими в сетках провизию, купленную на неделю; греки, в широких хламидах шафранного цвета, осматривали все и долго торговались, прежде чем купить какую-нибудь безделицу; сагунтинские граждане, иберийцы, потерявшие из-за бесконечных скрещиваний свою первоначальную грубость, старались подражать римлянам, народу, который в то время пользовался наибольшим уважением. Тут же были и жители из центра страны, бородатые, у которых желание побывать на базаре побороло их постоянную ненависть к городу и в особенности к грекам, из-за их изысканности и роскоши.

Несколько кельтийцев из племен, соседних с Сагунтом, верхом на лошадях, стояли среди Форума, не оставляя копий и покрытых бычьей шкурой щитов. Одетые в тройной шлем и кожаные латы, они, казалось, были во вражеской стране и ожидали нападения. В это время их ловкие, загорелые и мужественные жены, размахивая широкими платьями с каймой самых ярких цветов, бегали по всему рынку, останавливаясь с детским восторгом у прилавка какого-нибудь грека, торговавшего стеклянными бусами и грубой работы бронзовыми ожерельями и браслетами.

Плащи из тонкого льна и пурпура смешивались с голыми членами рабов и с кельтийским черным шерстяным сагумом, сдерживаемым на плечах медным кольцом. Греческие прически, перекрещенные красными лентами, соломенные колпачки, похожие на пламя факела, низкие лбы, как верх красоты, мешались с прическами кельтиберийских женщин, подбривавших волосы, чтобы их загорелые лбы казались большими. Некоторые из этих женщин имели на шее стальной ошейник, от которого шли вверх железные проволоки, соединявшиеся над головой, и с этой клетки уже опускалось покрывало, оставляя открытым огромный лоб, блестящий и светящийся, как луна.

Актеон долго смотрел на странные прически и на бойкий, мужественный вид этих женщин. Его тонкое чутье грека подсказало ему, что было бы небезопасно засматриваться на стоявших среди Форума варваров, смотревших с ненавистью на землепашцев и торговцев. Это были хищные птицы. Чтобы быть сытыми в своих горных ущельях, они должны были прибегать к разбою. Окруженному таким народом Сагунту неминуемо предстояло сразиться с ними.

Думая об этом, грек вошел под портики, где собирались люди праздные, среди палаток брадобреев, менял и продавцов вина и прохладительных напитков. Это было похоже на галереи афинской Агоры. В уменьшенном виде это была обстановка его родного города. Важные граждане сидели на принесенных для них рабами складных стульях у палаток, прислушиваясь к новостям; сплетники переходили от одной группы людей к другой, передавая самые удивительные ложные известия; паразиты, гонявшиеся за приглашением на ужин, льстили богачам и дурно говорили о проходящих; педагоги без места крикливо спорили о каком-нибудь правиле греческой грамматики; молодые граждане жаловались на старых сенаторов и утверждали, что республика нуждается в более сильных людях.

Много говорили о последних победах над турдетанцами. Теперь они не поднимут головы; их царь Артабан, ушедший в дальний угол своих владений, получил хороший урок. И молодые сагунтинцы смотрели с гордостью на висевшие на пилястрах копья, щиты и шлемы — трофеи их побед. Это было оружие сотен турдетанцев, убитых и взятых в плен. В палатках брадобреев продавались мебель и украшения, добытые у врагов сагунтинскими воинами. Никто не желал приобретать их. Город был наполнен такой добычей, сагунтинское войско пригнало вереницы телег с вещами, целые полки людей и множество скота. Все, думая о победах, улыбались с той холодной жестокостью древних воинов, которая заставляла побежденных считать рабство великой милостью.

Около храма, где совершалось правосудие, был рынок рабов. Они сидели в кружке на земле, обхватив руками колени и упираясь на них головой. Рожденные в неволе, покорно, как животные, ждали нового хозяина; мускулы их были истощены от голода, бритые головы покрыты белыми шапками. Другие, которых сторожили с большим вниманием, были бородаты, и на волосах их лежали венки из веток в знак того, что они были военнопленные. Это были турдетанцы, не внесшие за себя выкупа. Мысль, что они попали в рабство, заставляла их глаза блестеть яростью. Многие из них были скованы, у многих на телах зияли раны. Рты их судорожно сжимались, будто хотели укусить, а некоторые из них потрясали остатками обрубленных рук: они лишились их в борьбе с племенами, жившими внутри страны и имевшими обыкновение таким образом делать своих врагов безвредными.

Сагунтинцы смотрели равнодушно на врагов, превращенных в вещи, в скот суровым законом войны, и, забывая их, разговаривали о делах города, о борьбе партий, которая как будто прекратилась после вмешательства римлян. На ступенях ближайшего храма еще виднелись пятна крови обезглавленных друзей Карфагена, а приверженцы Рима выражали свое одобрение энергичным поступкам посланников республики. Теперь, под покровительством Рима, город будет жить спокойно. Актеону, слушавшему эти разнообразные разговоры, вдруг показалось, что среди людей, стоявших на ступенях храма, находится тот кельтийский пастух, который накануне убил римлянина, но его черный сагум скрылся в толпе, и грек не знал, действительно ли это был он.

Утро приходило. Актеон провел много времени на рынке; пора было подумать о делах. Он надеялся увидеть стрелка Moпco в Акрополе и направился туда по узким, мощенным булыжником улочкам с белыми домами, женщинами, прядущими у порогов.

Близ Акрополя грек полюбовался циклопическими стенами, сложенными из больших глыб камня так искусно, что они не нуждались в цементе. Здесь была колыбель города, основанная товарищами Закинфа, оставшимися между грубыми туземцами.

Пройдя под широким сводом, он очутился на самой вершине горы, на площади, окруженной стенами, которая могла бы дать убежище всему народонаселению Сагунта. На этом громадном пространстве, без всякой симметрии, возвышались общественные здания, как память о тех временах, когда город еще не распространился по направлению к морю. С высоких стен виднелись обширные обработанные поля, принадлежащие республике, простиравшиеся за Суром, вдоль морского берега, до границ страны олькадов. По берегам Бетис-Перкеса виднелось множество деревень и дач, а по склону горы веером развертывался город, окруженный стенами, над которыми среди садов как бы выскакивали домики.

Актеон рассматривал в Акрополе храм Геркулеса, колоннаду, где собирался сенат, монетный двор, храм, где хранились сокровища республики, арсенал, казарму наемных войск и поднимавшуюся над всеми этими зданиями башню Геркулеса, громадную циклопическую постройку, с которой яркие огни, повторяя сигнал сторожевых башен берега и порта, распространяли тревогу по всей сагунтинской территории. В настоящую минуту толпа рабов заканчивала, под руководством греческого художника, последние украшения маленького храма, воздвигнутого в Акрополе Сонникой в честь богини Минервы.

Сагунтинцы, пришедшие сюда любоваться своим городом, и наемники, чистившие свои доспехи у дверей казарм, с любопытством поглядывали на грека.

Сагунтинец, одетый в красную римского покроя тогу и опиравшийся на толстую палку, подошел и заговорил с ним. Это был человек средних лет, сильный, с завитыми волосами и бородой, с добрым выражением глаз и улыбки.

— Скажи мне, грек, — спросил он ласково, — зачем приехал ты сюда? Ты купец или мореход? Не ищешь ли ты серебро, которое разрабатывают кельтиберийцы?…

— Нет. Я бедняк, странствующий по свету, и хочу предложить свои услуги республике, как воин.

Сагунтинец грустно заметил:

— Я бы должен был догадаться об этом, видя твое оружие… Солдаты, все солдаты!.. В прежние времена в городе трудно было увидеть меч или кинжал. Приезжали к нам иностранцы, привозили нам свои товары, брали наши, и жили мы мирно, как описывают поэты. Теперь греки и римляне приезжают вооруженные: собаки, предлагающие пасти стадо, которое без них кормилось спокойно, не опасаясь врагов. При виде воинственных приготовлений, радости, с которой наши юноши рассказывают о последнем походе против турдетанцев, мне становится страшно за судьбу города и моих близких. Теперь мы сильнее, но откуда мы знаем, не придет ли к нам более сильный и не наложит ли на нас рабских цепей?…

Он с грустью взглянул на любимый город.

— Чужестранец, — продолжал он, — меня зовут Алько, а друзья прозвали «осторожным». Старшие сенаторы внимают моим советам, но молодежь не следует им. Я торговал, я ездил по свету, у меня жена и дети; я считаю, что в мире благоденствие народов и что мир следует удерживать всеми силами.

— Я Актеон, афинянин. Я был мореплавателем — в бурю погибли мои суда; я был купцом — и потерял свое состояние. И Меркурий, и Нептун обошлись со мной как бесчеловечные родители. Я много наслаждался, много страдал, а теперь нищий; я продаю свою кровь и свои мускулы.

— Плохо поступаешь, афинянин: ты был человеком и хочешь сделаться волком. Знаешь, что мне нравится в твоем народе? То, что вы смеетесь над Геркулесом с его подвигами и поклоняетесь Палладе Афине. Презираете силу и превозносите ум и мирные искусства.

— Сильная рука столь же ценна, как и голова, в которую Зевс вложил свое пламя.

— Да, но эта рука убивает голову.

Актеона возмутили слова Алько.

— Знаешь ты стрелка Moпco?

— Ты найдешь его близ храма Геркулеса. Ты его узнаешь по оружию, которое он никогда не покидает. Он из тех, кого привлекает сюда злой дух войны.

— Прощай, Алько.

— Да хранят тебя боги, афинянин.

Актеон узнал храброго грека по луку и колчану за его плечами. Это был крепкий человек с длинной бородой; вокруг его седых кудрей была закручена воловья жила, служившая для натягивания лука. Его развитые мускулы показывали, сколько надо было употребить напряжения, чтобы натянуть его тугой лук.

Он обратился к Актеону с тем уважением и сочувствием, с которыми относились к афинянам греки, жившие на островах.

— Я поговорю в сенате, — ответил он на предложение Актеона. — Моего слова будет достаточно, чтоб тебе дали место, соответствующее твоим достоинствам. Ты сражался когда-нибудь?

— Я был на войне с лакедемонцами под начальством Клеомена.

— Знаменитый полководец; до нас дошли рассказы о его подвигах. Что сталось с ним?

— Я оставил его, когда он, побежденный, но не падший духом, спасся в Александрию. Там он жил под покровительством Птоломея; однако я теперь слышал в Новом Карфагене, что вследствие придворной интриги он впал в немилость, египетский монарх подослал к нему убийц и Клеомен с его двенадцатью товарищами погибли, защищаясь. Когда он пал, перед ним была гора трупов.

— Достойный героя конец… Где ты учился военному искусству?

— Я начал в Сицилии и Карфагене, в лагерях наемников, а кончил свое воспитание в Пританее в Афинах. Мой отец Лизастр был на службе у Гамилькара и казнен карфагенцами во время их войны с наемниками — войны, названной «безжалостной».

— Хорошая школа и достойный ответ. Прежде чем я поступил на службу Сагунта и бродил по свету, до моего слуха доходило его имя… Привет тебе, Актеон! Если хочешь, поступи в гоплиты, ты будешь в первом ряду фаланги, у тебя будет тяжелое вооружение и широкая пика… Впрочем, нет! Вы, афиняне, любите сражаться налегке. Ваше преимущество в быстроте, а не в силе. Ты будешь пельтастом. С копьем и легким щитом, называемым пельта; ты будешь драться свободно, и о твоих подвигах наверняка заговорят.

Мимо двух греков прошло несколько стариков, которым стрелок низко поклонился.

— Это сенаторы, — сказал он, — они собираются, потому что базарный день. Многие из них прибывают сюда на носилках из своих поместий. Они собираются там, около той колоннады.

Актеон видел, как старики усаживались на деревянные кресла с изогнутыми ножками и с головой Немейского льва над спинками. По их лицам и одеждам можно было заметить, какое разнообразие народностей скопилось в городе. У приехавших из своих ферм бородатых, смуглых иберийцев были полотняные, подбитые шерстью панцири, короткие, обоюдоострые мечи, висевшие через плечо, и шапки из такой твердой кожи, что могли служить шлемом. Греческие же купцы были бритые, задрапированные в белые хламиды, из которых высовывалась обнаженная правая рука; тесьма связывала их волосы наподобие короны, и они опирались на палки с заостренным верхом. Они напоминали греческих царей, объединившихся против Трои.

Между ними Актеон заметил гиганта с черными курчавыми волосами. Из-под его красной материи виднелись выдающиеся мускулы и жилы.

— Это Терон, — сказал стрелок. — Он главный жрец Геркулеса; поразительный человек, получивший венок в Олимпийских играх, убивающий быка одним ударом кулака по шее.

Актеону во второй раз показалось, что он видит между сенаторами фигуру кельтийского пастуха, но стрелок заговорил, и он обратился к нему.

— Начинается заседание; я должен стать на ступенях и ожидать приказаний. Поди, Актеон, и подожди меня на Форуме. Там ты встретишь моего сынка. Ты говорил, что видел его уже по дороге? Наверно, с ним была пастушка Сонники? Не смущайся, Актеон, не лги. Я верно догадался. Ах, дети! Этот бродяга, вместо того чтобы работать, бегает по полям с рабой!..

Несмотря на строгость слов стрелка, в его тоне слышалась нежность; он, очевидно, предпочитал другим детям этого свободолюбивого капризного артиста, на целые недели исчезавшего из отчего дома, чтобы слоняться по горам или порту.

Греки расстались. Когда Актеон направился к Форуму, он снова увидел снующего по Акрополю таинственного кельтийского пастуха. Входя в портики, грек услышал крики и свистки: толпы людей смеялись и ругались, народ выходил из палаток брадобреев и продавцов благовоний. Группа нарядной молодежи важно проходила в толпе, не обращая внимания на свистки и насмешки, раздававшиеся по их адресу.

Это была золотая молодежь Сагунта, богачи, подражавшие обычаям афинской аристократии, утрируя их в силу отдаления и дурного вкуса. Актеон улыбнулся, видя, как неуклюже сагунтинцы подражали своим далеким образцам.

Впереди шел Лакаро, сопровождавший Соннику в ее утреннем посещении храма Венеры. Они были одеты в ткани ярких цветов, столь прозрачные, что тело сквозило; платья их напоминали одежду гетер на пирах. Их бритые щеки были нарумянены, а глаза подведены темной краской; волосы их, завитые, напомаженные и надушенные, были перевиты лентой. У некоторых из них висели длинные серьги и бренчали запястья. Иные облокачивались на маленьких рабов с белыми шеями и густыми локонами, рабов, которые своими округленными формами напоминали девушек. Как будто не слыша брани и насмешек народа, они говорили между собой о греческих стихах, сочиненных одним из них, обсуждая их достоинства и какой должен быть для них аккомпанемент на лире; они прерывали свой разговор, только чтобы погладить по щеке своих юных рабов или поклониться знакомым; в глубине души они были очень довольны скандалом, произведенным их появлением на Форуме.

— Не говорите мне, что они подражают грекам, — кричал в одном кружке старик с умным лицом и грязной, заштопанной мантией педагога без места. — Огонь богов падет на этот город. Верно ли то, что наш отец Зевс в минуту страсти унес Ганимеда? А Леда? И все бесчисленные красавицы, которые поддавались пламенному властителю Олимпа?… Хороша бы была гармония мира, если бы люди стали подражать богам и все оделись женщинами, как эти дураки. Хотите видеть грека? Вот он: это настоящий сын Эллады.

Он указал на Актеона, на которого обратились любопытные взгляды окружающих.

— Как ты будешь смеяться, иностранец, над этими несчастными, так грубо подражающими нравам твоего отечества! — продолжал кричать этот хулитель с внешностью нищего. — Знаешь, я философ. Единственный философ в Сагунте, поэтому ты поймешь, что этот неблагодарный народ дает мне умирать с голоду! Я в молодости был в Афинах, учился в тамошних школах, потом отправился по свету искать истину. Я ничего не выдумал, но знаю, что говорили люди о душе и мире. Хочешь, я скажу тебе на память целые параграфы из Сократа и Платона или речи великого Диогена? Я знаком с твоим отечеством и стыжусь за свой город при виде этих дураков. Знаешь, кто виновник всех этих постыдных чудачеств? Это Сонника, которую зовут «богачкой», бывшая куртизанка, которая кончит тем, что превратит Сагунт в позорище, разрушит традиции города, грубые, но здоровые нравы прежнего времени.

При имени Сонники раздались возгласы неодобрения.

— Вот видишь! — закричал еще яростнее философ. — Они ее поклонники, рабы, боящиеся правды. Имя Сонники для них — имя богини. Видишь вот этого? Сонника дала его отцу большую сумму денег без процентов на покупку зерна в Сицилии, вот он поэтому не может слышать, чтобы ее осудили. А этот за нее стоит, потому что она выкупила его отца из рабства, и все они, те, что сейчас хотят съесть меня, все получили от нее какие-нибудь милости и наверняка постараются отомстить мне за мои слова. Они, рабы, защищают ее, как какое-нибудь божество. Так как их много, то правительство не смеет наказать эту гречанку, сумасбродства которой скандализируют весь город. Ну, бейте меня, купчишки! Бейте единственного правдивого человека в Сагунте!

Молодежь стала удаляться с бранью по адресу философа.

— Ты должен бы проявлять более благодарности, — сказал один из уходивших, — если ты обедаешь только у Сонники.

— Буду у нее ужинать и сегодня, — дерзко ответил философ, — ну, так что это доказывает? Я ей в лицо скажу то, что говорил здесь!.. И она будет смеяться, как всегда, тогда как вы будете слюнки глотать в ваших домах, думая о ее ужине.

— Неблагодарный! Паразит! — ответил, презрительно пожимая плечами, один из уходивших.

— Благодарность — добродетель собак; человек доказывает свое совершенство, понося тех, кто ему покровительствует… Если не желаешь, чтобы философ Евфобий был паразитом, то и давай ему содержание взамен его мудрости.

Но Евфобий говорил напрасно: слушатели его все исчезли. Оставался только Актеон, с интересом рассматривавший человека, встреченного в чужом городе и так походившего на тех голодных и невежественных философов-плебеев, которые кишели вокруг академии в Афинах.

Увидев себя без окружавшей его публики, Евфобий взял грека за руку.

— Ты один достоин того, чтобы меня слушать. Видно, что ты оттуда и умеешь различать людей по их достоинству.

— Кто эта Сонника, так возмущающая тебя? Знаком ты с ее жизнью? — спросил афинянин, желавший что-нибудь узнать о прошлом женщины, о которой толковал весь город.

— Как не знать! Тысячу раз она мне сама рассказывала в минуты меланхолии и скуки; когда я более не в силах смешить ее своей мудростью, она начинает говорить о своем прошлом, да так небрежно, точно говорит с собакой. Это длинная история.

Философ прищурился и показал глазом на дверь помещения, где виднелись ряды амфор.

— В доме Фульвия нам будет удобнее. Это честнейший римлянин, он поклялся не иметь дело с водой. У него есть удивительное ауронское вино. Отсюда слышен его аромат.

— У меня нет ни одного обола.

Философ потянул носом любимый запах вина и сделал неодобрительный знак. Несмотря, однако, на это, он посмотрел с нежностью на грека:

— Ты достоин того, чтобы слушать меня! Ты беден, как и я, среди этих купцов, наполняющих серебром свои лавки!.. Если нет вина, будем прогуливаться, это освежает мысли. Я буду обращаться с тобой как Аристотель со своими любимыми учениками.

И, прохаживаясь вдоль портиков, Евфобий начал рассказывать то, что знал о жизни Сонники.

Она предполагала, что родилась на Кипре, острове любви. По тем прибрежьям, где, по словам поэтов, из плещущей пены морской родилась Венерa Афродита, женщины острова искали моряков, чтобы отдаться им в память богини. От такой встречи женщины с гребцом родилась Сонника. Она смутно помнит первые годы своей жизни, протекшие на палубе корабля; она прыгала по скамьям гребцов, ее кормили как живущих на корабле котят и так же пренебрегали ею; она побывала во многих портах с разным народонаселением, с различными одеждами и нравами; но она их видела издали, как бы во сне, потому что никогда не сходила на землю.

Прежде чем она сделалась женщиной, она уже была любовницей хозяина судна, самосского моряка. Потому что она ему надоела или из-за выгоды, он продал ее беотийцу, державшему публичный дом в Пирее. Маленькой Соннике не было еще двенадцати лет, а она уже обращала на себя внимание среди других блудниц Пирея, главного центра афинской проституции.

Иностранцы, шулера, юноши, убежавшие от отцовской строгости, ютились в той окраине Афин, которая простиралась вокруг портов Пирея и Фаралоо и составляла предместье Эстирон. Едва спускалась ночь, как весь этот буйный, испорченный народ собирался на главную площадь Пирея, между крепостью и портом, где начинали появляться проститутки, которых только в сумерки выпускали из их жилищ. Под портиками площади игроки бросали кости, странствующие философы спорили между собой, спали бродяги, рассказывали о своих странствованиях моряки; и среди этой разношерстной толпы ходили проститутки с нарумяненными лицами, почти голые или в пестрых, ярких мантиях африканского и азиатского происхождения. Здесь выросла и развилась молодая дочь Кипра, сходясь каждую ночь то с хлеботорговцем из Вифинии, то с продавцом кожи из Великой Греции, с людьми грубыми и веселыми, которые перед возвращением на родину тратили часть приобретенных денег с афинскими куртизанками. Дни Сонника проводила в доме довольно бедной наружности, украшением которого служила только эмблема плотской любви — вывеска заведения. Двери были всегда открыты, охраняемые собакой на цепи; шерстяная завеса едва отдергивалась, как в открытом внутреннем дворике уже виднелся сидящий и лежащий на земле живой товар дома: женщины, истощенные страстью, и еще не сформировавшиеся девочки, все голые. Тут перемешивались темные пушистые тела египтянок с бледными гречанками и белыми шелковистыми телами азиаток…

Сонника, звавшаяся тогда Мирриной (именем, данным ей моряками), устала от жизни в этом доме. Здесь все были рабыни, которых беотиец бил, если посетитель уходил недовольным. Ей противно было получать два обола — цену, установленную законом Солона, — из мозолистых рук, причинявших боль, лаская; ее тошнило от пьяных и грубых людей, искавших минутного удовольствия и сменявшихся все новыми и новыми, с тем же приливом желаний, возбужденных солью моря, с теми же капризами и одинаковыми требованиями.

В одну из ночей она посетила в последний раз храм Венеры Пандемонийской, выстроенный Солоном на главной площади Пирея, положила по оболу у статуй Венеры и ее спутницы Пифо — двух богинь, чтимых куртизанками, что она делала часто, прежде чем отдаться на берегу моря или у большой стены, воздвигнутой Фемистоклом для соединения порта с Афинами, своим случайным любовникам. Потом она пошла в город, радуясь свободе и питая надежду сделаться одной из афинских гетер, роскошью и красотой которых она любовалась издали. Она жила, как жили свободные и бедные проститутки, называемые афинской молодежью «волчицами». Первое время она иногда не ела целыми днями, но считала себя гораздо счастливее своих бывших товарок из Фаралейского порта или предместья Эстирон — рабынь содержателей публичных домов.

Местом ее деятельности теперь сделался Керамикон, окраина Афин, простиравшаяся от Керамиконских до Динильских ворот, где находится сад Академии и гробницы знаменитых граждан, погибших за республику. Днем туда прибывали известные гетеры или присылали своих рабочих узнать, написаны ли их имена на стенах Керамикона: афинянин, желавший сношения с какой-нибудь куртизанкой, писал на стене ее имя и цену, которую он мог дать ей, и если это ей оказывалось подходящим, то она у этой надписи ждала сделавшего предложение. При свете солнца гетеры показывались там почти обнаженными, в красных сандалиях, в цветистых мантиях, с венками роз на волосах, покрытых золотой пудрой. Поэты, риторики, артисты и знаменитые граждане гуляли по зеленым садам или открытым портикам Керамикона, разговаривая с куртизанками и ломая голову, чтобы остроумно ответить им.

Ночью же толпа бедных, оборванных женщин слонялась между гробницами знаменитостей. Это были подонки забавлявшихся Афин, живущие свободно и искавшие темноты ночи: старые куртизанки, с помощью сумерек зарабатывавшие свой хлеб на том самом месте, где когда-то царили своей красотой; женщины, вырвавшиеся из публичных домов; рабыни, на несколько часов убежавшие от хозяев, и женщины из народа, искавшие в проституции облегчения своей нужде. Присев около могил или под кустом лавра, они были недвижимы, как сфинксы; когда же шаги какого-нибудь человека нарушали тишину Керамикона, из всех углов поднимались слабые призывы. Часто, увидев агента, которому было поручено собирать с куртизанок пошлину, установленную законом Солона и составлявшую главнейший доход Афин, они обращались в бегство. Проходивший здесь в полночь после пира чувствовал вокруг себя дыхание невидимого мира, слышал стоны и движение по зеленой траве и белой площади. Поэты, смеясь, говорили, что это вздохи великих людей о профанации их могил.

Так жила Миррина до пятнадцати лет, проводя ночи на Керамиконе, а день — в хижине старухи из Фессалии, которая, как все ее соотечественники, считалась колдуньей и жила тем, что продавала любовные напитки и раскрашивала физиономии постаревших куртизанок.

Чему только не научилась маленькая «волчица» у этой костлявой и безобразной старухи! Она помогала ей примешивать свинцовое белило к рыбьему клею, чтобы этой мазью сглаживать морщины, приготовляла муку из бобов для растирания груди и живота, что придавало гладкость и крепость мускулам; наполняла флаконы антимонием, придающим блеск глазам; распускала кармин, чтобы слегка раскрашивать морщины, покрытые известным составом. Она с величайшим вниманием слушала умные советы старухи, преподававшей своим ученицам искусство рельефно выставлять свои внешние достоинства и скрывать недостатки. Старая фессалийка советовала маленьким полным девушкам носить подошвы из корки, а высоким тонкую обувь и втягивать голову в плечи; она изготовляла выпуклости для худых, корсеты для полных; красила сажей седые волосы, а тем, у кого были хорошие зубы, советовала держать в них веточку мирта и смеяться при каждом слове.

Молодая девушка пользовалась ее доверием и потому помогала ей в самых опасных предприятиях: составлении любовных напитков и разных чар, из-за которых ее не раз преследовали служащие при Академии. Наиболее зажиточные гетеры обращались к ее искусству со своими желаниями радости или мести. Чтобы помочь бессилию мужчины или бесплодию женщины, надо было в их чаше вина утопить маленькую рыбку; чтобы привлечь любовника, надо было на огне из веточек тмина и лавра испечь мучную лепешку без дрожжей; чтобы обратить любовь в ненависть, надо было идти по следам означенного человека, ступая правой ногой на след его левой ноги, и приговаривать: «Против тебя иду по следам твоим». Если желали возвратить охладевшего любовника, то старуха поворачивала в руках бронзовый шар и прижимала его к груди, моля Венеру, чтобы названный человек также вертелся у дверей его бывшей любовницы. Если же это не помогало, то колдунья бросала в волшебный костер восковое изображение любимого человека, обращаясь ко всем богам с просьбой, чтобы его сердце растопилось любовью, как растопилась его восковая фигурка. К этим заклинаниям часто прибавлялись лекарства, составленные из разных возбуждающих средств, причинявших иногда смерть.

В одну лунную весеннюю ночь одна встреча заставила Миррину бросить лачугу фессалийки. Ее зов, слабый и нежный, как стон, обратил на нее внимание человека в белом плаще, с венком из вялых роз. По блеску глаз и шатающейся походке можно было предположить, что он пьян.

Миррина догадалась, что это знатный гражданин, возвращающийся с пира. Это был поэт Сималион, молодой аристократ, получивший венок на Олимпийских играх и считавшийся в Афинах наследником Анакреона. Его стихи читали под аккомпанемент лиры гетеры на пирах, а честные гражданки, краснея от волнения, в уединении гинекея. Самые знаменитые красавицы Афин ссорились из-за него. Слабый, несмотря на молодость, как бы не в силах перенести тяжесть всеобщего внимания, удалялся он в храм Эскулапа, отправлялся ко всем чудотворным источникам Греции и островов, но, лишь только мучившее его кровохаркание прекращалось и здоровье улучшалось, он бросал леченье и возвращался к пирам, к гетерам и прелестным грешницам, переходил из одних объятий в другие, платил за их ласки стихами, которые облетали весь город, прожигал свою жизнь, как факел, переходивший во время праздника Диониса из рук в руки вакханкам, пока не пропадал в бесконечности.

Возвращаясь с одной из таких оргий, он встретил Миррину. Увидев при свете луны ее свежую, почти детскую красоту в месте, посещаемом самыми последними «волчицами», он не поверил своим глазам. Перед ним была Психея с крепкими, круглыми грудями, как опрокинутая прекрасной формы чаша, с линиями тела столь мягкими и правильными, что не сумели бы создать ничего подобного и скульпторы Академии. Поэт почувствовал такое же наслаждение, как когда по дороге из Афин к порту, вдоль стены Фемистокла, ему приходили в голову последние строфы какой-нибудь оды.

Сонника хотела пригласить его в хижину фессалийки, но Сималион, ослепленный мраморным телом, сквозившим сквозь рубище, увел ее в свой великолепный дом на улице Треножников, сделав ее его хозяйкой, окружил рабами и дорогими одеждами.

Такая фантазия поэта огорчила Афины. И в Агоре, и в Керамиконе только и говорили, что о новой любовнице Сималиона.

Важные гетеры, так желавшие завоевать поэта, оскорбились тем, что он увлекся девочкой из публичного дома, испытавшей, вероятно, много приключений в Пирее. Сималион возил ее на своей колеснице, запряженной тройкой лошадей с подстриженными гривами, на все праздники в храмах Греции; сочинял для нее много стихов и под дождем падающих на постель цветов будил чтением их свою возлюбленную. Он давал пиры своим друзьям-артистам, наслаждаясь их завистью, когда заставлял ее, обнаженную, стоять на столе, во всем великолепии ее чистой красоты, возбуждавшей в этих греках почти религиозное чувство.

Верная Сималиону сначала из благодарности, а потом из любви к поэту и его произведениям, она обожала его как артиста и как любовника. Скоро она научилась играть на лире и декламировать его стихотворения в разных стилях, прочла библиотеку своего любовника, могла поддержать разговор с художниками, посещавшими его вечера, и наконец прослыла одной из умнейших гетер Афин.

Сималион, все более увлекаясь своей милой, беззаветно тратил жизнь и деньги. Для нее он выписывал из Азии ткани, вышитые фантастическими цветами, сквозь которые просвечивал перламутр ее тела, золотой порошок для волос, чтобы она была похожа на богинь, изображавшихся в Греции всегда белокурыми; давал поручение купцам привозить из Египта самые свежие розы. Иногда он в припадке кашля падал в изнеможении, бледный и с горящими глазами, в объятия своей любовницы. После двух лет, проведенных таким образом, в один осенний вечер, лежа в своем саду, склонив голову на колени красавицы, следя за ее белыми пальцами, перебиравшими струны лиры, он в последний раз услышал свои стихи, спетые свежим голосом Миррины. Солнце осветило последними лучами верхушку копья Минервы в Парфеноне; его слабые руки едва могли поднять чашу, полную вина и меда; он сделал усилие, чтобы поцеловать свою возлюбленную. Розы его венка облетели и покрыли лепестками грудь Миррины; он издал тихую жалобу, закрыл глаза и склонился в объятия женщины, которой посвятил остаток своей жизни.

Молодая женщина оплакивала его с отчаянием вдовы. Она обрезала свои роскошные волосы и положила их на его могилу, она оделась в темного цвета шерстяную одежду, как добродетельные афинянки, и осталась в доме, пустом и одиноком, как гинекей.

Но необходимость жить и поддерживать ту роскошь, к которой она уже привыкла, иметь лошадей, рабов и наездников, заставила ее вспомнить о своей красоте и возбудить в гетерах страх перед новой соперницей. С головой покрытой рыжим париком, укутанная прозрачными покрывалами, выдававшими округленные линии ее груди, увешанной жемчугом, с руками, до плеч покрытыми запястьями, она показалась у высокого окна своего дома, как богиня у входа храма. Самые богатые афиняне простаивали ночи на улице Треножников, чтобы увидеть вдову поэта, как ее с насмешкой называли в Керамиконе. Некоторые, более храбрые и сгоравшие желанием, поднимали указательный палец, в виде безмолвной просьбы, но напрасно ждали они жеста, которым гетеры изъявляли свое согласие, складывая большой и указательный пальцы в форме кольца.

Через некоторое время они старались достигнуть возможности хотя бы посетить дом знаменитой куртизанки. Шли толки о том, что в минуты скуки она ночью впускала к себе молодых скульпторов, изваявших свои первые вещи в садах Академии, или поэтов, читавших свои непризнанные стихотворения праздным людям на Агоре, людей, которые за любовь могли заплатить несколько оболов или, самое большее, драхму. Богачи же, предлагавшие несколько мин, чтобы войти в дом, не могли удовлетворить своего желания. Старая куртизанка рассказывала с некоторым уважением, что один азиатский король, проездом в Афинах, дал Миррине за одну ночь два таланта — то, что тратили в год некоторые греческие республики, — а красивая гетера, не тронутая такой щедростью, позволила ему быть около нее, только пока вылилась одна склянка ее часов. Чувствуя отвращение к мужчинам, она мерила любовь песочными часами.

Сказочно богатые купцы, приезжая в Пирей, искали протекцию, чтобы попасть в дом Миррины. Они давали взятки бродячим артистам, принятым у нее, чтобы получить приглашение на ее ужин. Некоторые из них, прибывшие накануне с целым флотом товаров, продавали их с кораблями, чтобы войти в дом поэта, и возвращались в свою страну нищими, но довольные завистью и уважением, которое возбуждали в товарищах.

Таким образом она познакомилась с Бомаро, молодым иберийцем, закинфским купцом, пришедшим в Афины с тремя кораблями, нагруженными кожами. Куртизанке понравилась его нежность, так отличавшаяся от грубости других торговцев, испорченных жизнью в портах. Он говорил мало и краснел, как будто долгое молчаливое пребывание на море придавало ему скромность девушки; когда его просили рассказать о его приключениях, он делал это правдиво, не упоминая о пережитых опасностях и детски восторгаясь греческой культурой.

Во время ужина при первом знакомстве Миррина заметила его обращенный к ней взгляд, полный нежности и уважения, будто обращенный к богине, недоступной желаниям. Этот моряк, воспитанный среди варваров, в колонии, почти не сохранившей следов Греции, возбудил в куртизанке более живой интерес, чем окружающие ее афиняне и богатые купцы. Дрожа и путаясь в словах, молил он даровать ему, как милость, одну ночь, и провел ее не столько в чувственном, сколько в духовном восторге перед ее царственной наготой, перед ее дивным голосом, усыплявшим его теплым материнским напевом.

При отъезде он хотел отдать ей все состояние, заключавшееся в грузе его кораблей, но Миррина, сама не зная почему, несмотря на его просьбы, отказалась принять его дар. Он был богат, не имел родителей и там, в варварской стране, обладал громадными имениями, сотнями рабов, работающих на его полях и в его рудниках, большими гончарными заводами и множеством кораблей, таких же, как стоявшие в Пирее. Когда куртизанка, глядя на него с улыбкой, как на щедрого ребенка, отказалась принять его деньги, он купил на улице Золотых дел мастеров великолепное жемчужное ожерелье, служившее вожделением всех гетер, и подарил его перед отъездом Миррине.

Однако он возвращался несколько раз. Не мог решиться вернуться домой. Отправлялся со своей флотилией, но из первого же порта брал груз для Афин, не думая о цене, и, войдя в Пирей, бросался в дом куртизанки, не решаясь уехать и в то же время боясь, что его присутствие неприятно Миррине.

Кончилось тем, что куртизанка привыкла к этому смиренному любовнику: он всегда был у ее ног, он готов был умереть за нее и выражал свое обожание с горячностью варвара, не со скептической и шутливой вежливостью афинян. Она его называла братом, и это слово, употребляемое гетерами по отношению к очень молодым людям, приобретало в ее устах оттенок искренней нежности. Иногда он долго не возвращался из поездок на острова, она ждала его возвращения; увидев его в дверях, бежала к нему с распростертыми объятиями и с радостью, с которой не встречала никого из своих остальных друзей.

Она не любила его, как своего поэта, но страстная преданность Бомаро, его любовь, покорная и смешанная с уважением, так непохожая на похотливое чувство других, возбуждали в Миррине чувство благодарности.

Один раз ибериец, с большой нерешительностью, осмелился высказать ей свою мысль.

Он не мог жить без нее; он никогда не вернется в Закинф; он потеряет все свое состояние, но расстаться с ней не может. Лучше он будет крючником на Фаралейском молу… И вдруг, как бы для того, чтоб скорей отделаться от возможного препятствия, он предложил ей быть его женой, обещал отдать ей все свое состояние, увести ее в веселый Закинф, с цветущими полями и розовыми горами, похожими на горы Аттики.

Миррина смеялась, слушая его, но в душе она была тронута самоотвержением иберийца, который, чтобы соединиться с ней, закрывал глаза на ее прошлое. Куртизанка с улыбкой, шутливо отказывалась, но Бомаро был настойчив. Неужели она не устала от жизни, где ее покупают, как дорогую вещь, где грубые люди, считая себя ее господами за горсть золота, презирают ее? Разве не лучше ей быть повелительницей в Иберии, обожаемой народом, который будет восхищен ее талантами афинянки?

Бомаро своим любовным упорством победил ее, и в один прекрасный день куртизанки Афин увидели с грустью, что дом на улице Треножников был продан, что рабы несли на корабли иберийца, украшенные красными парусами, как для какого-нибудь торжества, сокровища, собранные в три года безумного успеха.

Куртизанка, чтобы успокоить человека, так всецело отдавшегося ей, решила оставить в Афинах воспоминания о своем прошлом. Она решила быть новой женщиной, забыть свое позорное имя и, не желая называться некрасивыми иберийскими названиями, приняла имя Сонника, которое так нравилось ей.

Приехав в Закинф, моряк и гречанка венчались в храме Дианы при полном сборе сенаторов, к которым принадлежал и молодой человек. Весь город ощутил очарование, как бы исходящее от личности Сонники. Это было как дыхание далеких Афин, безумно обрадовавшее греческих купцов в Сагунте, огрубевших от долгого пребывания среди варваров.

На пирах, когда она пела гимны, сочиненные великими художниками, вся молодежь из греков готова была пасть к ее ногам и молиться ей, как богине. Через год после брака Бомаро уже чувствовал в хозяйстве помощь этой женщины, при перемене жизни занявшейся материальными заботами и употреблявшей все усилия, чтобы затушить ропот честных граждан по поводу ее прошлого.

Она следила за работами в поле, на гончарных заводах, присутствовала при выгрузке кораблей, и громадное состояние Бомаро увеличивалось вследствие разумных советов, которые она давала своим тихим, мелодичным голосом, лежа под кустами лавров, в то время как рабыня освежала ее веером из перьев.

Бомаро, удовлетворенный в своей любви, часто плавал по берегам Иберии, желая еще увеличить состояние, которым так хорошо управляла Сонника. Она была окружена толпой греческих юношей, рожденных в Сагунте, желавших узнать у нее обо всех обычаях Афин. Злые языки в городе звали ее Сонникой-куртизанкой, а народ и мелкие торговцы, которым она много помогала, звали ее Сонникой-богачкой и готовы были драться со всеми, кто поносил ее.

После четырех лет счастливого брака Бомаро утонул в зимнюю бурю близ Геркулесовых столбов, и Сонника осталась полной хозяйкой громадного состояния и, благодаря богатству и доброму сердцу, получила огромное влияние в городе. Она освободила нескольких рабов в память погибшего морехода, принесла дары во все храмы Сагунта, воздвигла в Акрополе памятник Бомаро, выписав для работ над ним греческих художников. Своим великодушием она заставила суровых граждан забыть ее происхождение и терпеть ее веселую, свободную жизнь, ее греческие обычаи среди иберийского общества.

Когда прошло время траура, она стала давать пиры, продолжавшиеся до рассвета; выписала из Афин известных флейтистов, и их игра сводила с ума сагунтинскую молодежь; ее корабли предпринимали путешествия с единственной целью привозить ей благовония Азии, ткани Египта и фантастические украшения Карфагена; ее слава так распространилась, что некоторые кельтиберийские царьки приезжали в Сагунт, чтобы познакомиться с этой удивительной женщиной, добродетельной, как жрица, и прекрасной, как богиня. Греки восхищались тем, что с ней возвеличивалось превосходство их соотечественников над туземцами, а последние ценили ее щедрость. В ее дом не входили другие женщины, кроме рабынь, флейтисток и танцовщиц; она была окружена мужчинами, боготворившими ее, но не сближалась ни с одним. Она обращалась с ними просто, но холодно, принимая их ухаживание, но ничего большего не дозволяла им. Она мечтала только об Афинах, о лучезарном городе ее юности, и старалась на чужбине воссоздать его нравы.

В этом месте своего рассказа философ Евфобий горячо утверждал чистоту ее жизни. По словам греков торгового квартала, Сонника не имела любовников, и он, самый злой язык города, уверяет в том же. Несколько раз она склонялась в пользу кого-нибудь из своих знакомых; Алорко, сын одного из царей Кельтиберии, произвел на нее впечатление мужественной и гордой красотой горного жителя. Но в последнюю минуту Сонника отступила, как бы убоявшись смешения с низшей расой. Воспоминание об Аттике наполняло ее воображение. Если бы приехал какой-нибудь афинский юноша, красивый, как Алкивиад, поэт или ваятель, ловкий, как участник Олимпийских игр, она упала бы в его объятия, но дерзкие кельтиберийцы, приезжавшие на игры верхом и при вооружении, или женоподобные сыны купцов, завитые, надушенные, ласкающие маленьких рабов, сопровождающих их в бани, не были опасны для нее.

— Ты, афинянин, — продолжал философ, — должен представиться ей, ты будешь хорошо принят… Хоть ты и не юноша, — прибавил он, улыбаясь, — у тебя уже седеет борода, но в твоем облике есть что-то, напоминающее царей Илиады, а в чем величие Сократа? Кто знает, может быть, ты будешь наследником богатств Бомаро? Если это случится, не забудь бедного философа. Я буду доволен бурдюком лауронского вина, хотя ты теперь и не утолил мою жажду…

И Евфобий смеялся и хлопал Актеона по плечу.

— Я приглашен к Соннике сегодня вечером, — сказал грек.

— Вот как! Ну, мы там увидимся. Меня не приглашают, но я вхожу по праву домашней собаки.

Мимо разговаривающих прошел Алько, миролюбивый гражданин, возвращающийся с Акрополя.

— Это один из лучших людей в городе. Он проповедует мне добродетель, советует работать и забыть философию, но всегда дает мне чего-нибудь выпить. До ночи, иностранец!

Он побежал за Алько, который, опершись на палку, с добродушной улыбкой поджидал его. Актеон направился к центру рынка. Его позвал детский голос. Это была Ранто, сидевшая на земле между опустевшими уже кувшинами молока и продававшая последние круги сыра. Около нее на корточках присел молодой гончар. Они ели пирог с луком и, играя и смеясь, вырывали друг у друга куски. Пастушка предложила Актеону кусок пирога и сыра, что он принял с благодарностью, так как был голоден. Казалось, это была его судьба, получать в Сагунте помощь от женщин: это случилось уже два раза, с тех пор как он приехал.

Сидя с двумя детьми, он заметил, что рынок пустеет. Пастухи гнали свои стада к морским воротам; кельтиберийские вожди, взяв на лошадей своих жен, торопились в свои горные жилища, и опустевшие телеги громыхали, направляясь за город.

Снова увидел Актеон кельтиберийского пастуха, снующего между народом и прислушивающегося к разговорам. Проходя мимо грека, он взглянул на него тем таинственным взором, который возбуждал нежные воспоминания.

Вдруг молодой гончар встал и бросился бежать, прячась за колоннадой Форума.

— Он увидел своего отца, — спокойно заметила Ранто. — Вот идет Moпco, спускаясь с Акрополя.

Актеон встал навстречу стрелку.

— Моего слова было достаточно, чтобы сенат принял тебя. Городу нужны хорошие воины. Старшины очень озабочены сегодня: боятся Ганнибала, этого Гамилькарова волчонка, который поднимает карфагенян и не снесет спокойно нашей дружбы с римлянами и казни его здешних союзников… Смотри: это задаток тебе от республики.

Он подал горсть монет, которые Актеон положил в свою сумку. Затем Moпco пригласил его к себе познакомиться с его сыновьями и отобедать с ними, но афинянин поблагодарил, извиняясь тем, что уже приглашен к Соннике.

Простясь со стрелком, Актеон почувствовал жажду и, вспомнив рекомендацию философа, зашел к тому римлянину, лавронское вино которого восторгало Евфобия. Он разменял денарий и получил глиняный кувшин искрящегося красного вина. В углу лавки два грубых наемника с разбойничьими физиономиями пили вино. Один был ибериец, другой ливиец, с большой головой и атлетическими формами, со щеками, огрубевшими под шлемом, шеей и руками, изборожденными ранами. Он был одним из тех воинов, которые за деньги одинаково готовы служить как одному народу, так и его врагу.

— Я на службе Сагунта, — говорил ливиец, — эти купцы платят более, чем карфагеняне. Хотя я и доволен службой у этого народа, но считаю, что они напрасно делают неприятности Ганнибалу. Рим имеет большое значение, но Рим далеко, а этот львиный щенок недалеко отсюда. Я его видел ребенком, когда служил его отцу Гамилькару. Бегает он как беговой конь, сражается и пешим, и на лошади, как придется, одевается как раб; более всего нравится ему оружие; спит он на земле, и часто отец поутру находил его среди сторожей лагеря. Он ничего не хотел слышать, все хотел видеть собственными глазами, проникнуть во вражеский стан, чтобы наверное узнать его слабую сторону. Газдрубал, муж его сестры, несколько раз изумлялся, когда в его палатку врывался старый нищий, и потом хохотал до слез, когда Ганнибал сбрасывал парик и рубища, которые помогли ему проводить несколько часов среди вражеской армии.

Увидев Ранто, отдавшую свои пустые кувшины рабу, уложившему их в телегу, и собравшуюся идти к жилищу Сонники, Актеон вышел из таверны.

— Я пойду с тобой, малютка. Ты меня проводишь в дом твоей госпожи.

Солнце склонялось к западу. Вечерний луч золотил зелень полей и придавал янтарную прозрачность листьям. По сельским дорогам звенели колокольчики стад, дребезжали телеги и раздавались песни возвращавшихся из города крестьян.

Пришли в громадную виллу Сонники. Прошли мимо жилищ рабов, у дверей которых кипела масса голых детей с толстыми животами и пупками, выдающимися как пуговки. Дальше шли конюшни, из которых поднимался пахучий пар и неслось ржание; амбары, дом управляющего, ямы с отдушинами на уровне земли, куда сажали провинившихся рабов; голубятни, высокая башня из красных досок, около которой кружилось облако белых крыльев и слышалось нежное воркование; большие соломенные жилища сотен кур, и за всеми этими зданиями находилась уже сама вилла Сонники, о которой говорили с восторгом даже в самых отдаленных племенах Кельтиберии. Утопая в лаврах и кипарисах, окруженные решетчатой изгородью, увитой вьющимися растениями, над целым морем зелени, возвышались ее розовые стены с колоннадами и фризами из голубого мрамора и террасой.

Актеон шел молча и задумавшись. Несколько раз Ранто заговаривала с ним, не получая ответа.

— Смотри, иностранец, все, что ты можешь окинуть взглядом, все принадлежит Соннике. Смотри, грек, сколько кур. Кажется, все яйца, продающиеся в городе отсюда.

Актеон не обращал внимания на указания пастушки; когда же она закричала у входа в сад и внутри со звуками кимвала слился лай собак и странное чириканье невидимых птиц, грек ударил себя по лбу, как будто сделал какое-то открытие.

— Я знаю, кто это, — сказал он, как бы просыпаясь.

— Кто? — удивленно спросила девушка.

— Ничего, — ответил он холодно, боясь, что сказал лишнее.

В глубине души он был доволен своим открытием. Он вспомнил слова наемника-ливийца в таверне, и перед ним встал образ загадочного иберийского пастуха. Вдруг его мысль просветлела.

Теперь он знал, кто он. С первой минуты на него произвели впечатление глаза этого незнакомца: глаза, которых время не изменило. Эти глаза он часто видел в своей молодости, когда его отец был на войне, а он сам воспитывался в Карфагене.

Пастух был Ганнибал.

 

III

Танцовщицы из Гадеса

Сонника проснулась в два часа. Косые лучи солнца проникали через золоченый переплет окна, закрытого листьями вьющихся растений. Свет отражался на ярких алебастровых орнаментах, обрамлявших сцены из Олимпийских игр, нарисованные на стене, и колонки из розового мрамора, украшавшие вход.

Красавица-гречанка сбросила белое покрывало из сегабийского полотна, и ее первый взгляд при пробуждении был на свою наготу. Она любовно следила взглядом за всеми очертаниями своего обнаженного тела от груди, выдававшейся гармонической окружностью, и до конца розовых ног.

Роскошные, надушенные, волнистые волосы, рассыпавшись, покрыли ее тело как бы золотой царской мантией, приникая к ней от затылка до колен сладким поцелуем. Куртизанка любовалась при пробуждении своим телом с поклонением, которое вселили в нее похвалы афинских художников.

Она была молода и красива, она могла вызывать трепет волнения в людях, когда в конце пира появлялась на столе обнаженной, как Фрина. Жаждая убедиться на ощупь в своей красоте, она проводила рукой по упругой шее, по перламутровым выпуклостям груди, оканчивавшимся как бы розовыми лепестками, убеждаясь в их твердости; она касалась запутанной сети голубых жилок, слегка обозначавшихся под атласной кожей, и мало-помалу спускалась от глубокой впадины у талии к крепким бедрам и мягкой выпуклости живота, напоминавшей выпуклость кратеры, а отсюда к ногам, гармоническую упругость которых азиатские купцы, посещавшие Соннику в Афинах, сравнивали с хоботом слона.

Любовь коснулась ее своим огненным дыханием, но не сожгла ее: она жила среди ее пламени холодная, бесчувственная и белая, как мраморная статуя, под сиянием солнечных лучей. И, видя себя еще такой молодой, красивой, девственно-свежей, она улыбалась, довольная собой, довольная жизнью.

— Одацис!.. Одацис!

На звук ее голоса вошла рабыня-кельтиберийка, высокая, худая, сильная, которую гречанка очень ценила за нежность, с которой она расчесывала ее волосы.

Опираясь на ее плечи, Сонника поднялась, улыбаясь, и встала с постели, чтоб отправиться в ванну.

Волосы окутывали ее наготу, как прозрачное золотое покрывало. Прикосновение голых ног к холодному мозаичному полу, изображавшему суд Париса, заставил ее засмеяться коротким смехом, причем на щеках ее обозначились ямочки и по спине пробежала легкая дрожь.

Она спустилась с трех ступенек в яшмовый бассейн и развела руками, разбрасывая воду жемчужными брызгами. Ее тело в зеленоватой воде казалось как бы прозрачным, переливаясь фантастическими оттенками, когда она двигалась с одного конца на другой, как сирена с перламутровыми плечами и плывущей по воде волной волос.

— Кто приходил, Одацис? — спросила она, вытягиваясь в воде.

— Приходили гадесские женщины, которые будут танцевать сегодня. Полиант поместил их около кухонь.

— А еще?

— Несколько минут тому назад пришел иностранец из Афин, которого ты встретила сегодня утром в храме Афродиты. Ты провела его в библиотеку и не забыла правил гостеприимства. Теперь пора выходить из ванны.

Сонника улыбалась, вспоминая об утренней встрече. Она плохо спала. Она приписывала это бессонной ночи, проведенной с друзьями на террасе загородного дома, и прогулке к городским воротам до восхода солнца. Ее несколько волновал образ, оставленный в ее воспоминании личностью афинянина, так что она даже видела его во сне. Сама не зная почему, личность Актеона сливалась у нее с представлением о Зевсе, спустившемся на землю в человеческом образе, ища земной любви.

В минуты, когда она с отвращением расточала в Афинах свои ласки, продавая их за груды золота, у нее являлось смутное желание быть любимой богом. Она думала о Леде, о Психее, об изнеженном Ганимеде, любимых жителями Олимпа, и сердилась на невозможность встретить бога, который бы взял ее в таинственной роще или на краю одной из дорог, ведущих неизвестно куда. Ей хотелось любоваться своим образом в глубине глаз, оживленных отражением бесконечного; целовать уста, из которых исходит высшая мудрость; чувствовать себя рабой в объятиях, обладающих бесконечной силой могущества. Она испытала долю подобного блаженства, любя своего поэта, величественного и недосягаемого в некоторые минуты, как божественное существо; но в юношеской простоте она не могла вполне оценить этого наслаждения, а теперь, достигнув полного развития, встречала только людей таких же, каких знала в Афинах: или грубых и невежественных, или изнеженных и сумасбродных, лишенных той строгой и величественной красоты, какой она любовалась в статуях.

Выйдя из ванны, она по-детски грациозно вздрагивала, между тем как при каждом шаге с волос ее водяные капли падали легким дождем.

По зову Одацис вошли три рабыни, помогавшие ей в услугах ее госпоже. Их обязанностью было массировать ее.

Сонника отдалась в руки женщин, которые начали сильно растирать ее и вытягивать ее члены, чтобы придать им гибкость и легкость. Затем она села в кресле из слоновой кости, опершись порозовевшими локтями на дельфинов, образовавших ручки, и в таком положении, неподвижно и вытянувшись, ждала, чтобы рабыни приступили к ее туалету.

Одна из них, почти еще девочка, одетая в тунику с широкими полосами, присела на пол, держа большое зеркало резной меди, в котором Сонника могла видеть всю верхнюю часть своей фигуры. Другая разложила на мраморном столе принадлежности для причесывания, и Одацис начала расчесывать гребнем из слоновой кости роскошные волосы своей госпожи. Между тем прочие рабыни подошли с бронзовой патерой, наполненной серой массой. Это был порошок, который изящные афинянки употребляли для сохранения гладкости и эластичности кожи. Служанки натерли лицо, упругие груди, торс, бедра и ноги гречанки, покрыв таким образом все тело ее блестящим масляным слоем. В местах, где кожа была покрыта пушком, они провели особым составом, состоящим из уксуса и кипрской земли.

Сонника смотрела совершенно безучастно на эти приготовления к своему туалету, на минуту обезображивавшие ее, чтобы потом придавать ей ежедневно новую красоту.

Одацис продолжала причесывать ее. Она собрала роскошные волосы, спускавшиеся блестящим каскадом на ее плечи, осторожно скрутила их, обвивая вокруг руки, как огромную золотую змею, и начала разделять на пряди, чтобы высушить, а потом любовно стала разделять их гребнями из слоновой кости, лежавшими на столе, — настоящее произведение искусства, со своими тончайшими зубьями и резной верхней частью, представлявшей сцены в рощах, шаловливых нимф, преследующих оленей, безобразных сатиров, гоняющихся за обнаженными красавицами.

Высушив волосы, парикмахерша приступила к их окраске. Из маленькой амфоры, оканчивающейся широким горлышком, она смочила их раствором шафрана и аравийской камеди и, открыв маленькую шкатулку, полную золотого порошка, посыпала им густые пряди, принявшие блеск солнечных лучей. Затем, обвернув пряди на висках вокруг железной палочки, гревшейся на жаровне, завила их в локоны, покрывшие лоб гречанки почти до самых бровей, собрала массу волос на затылке, перевив их крепко красной перевязью, и закончила прическу, придав верхним прядям вид колыхавшегося пламени факела.

Сонника приподнялась. Две рабыни придвинули массивную амфору с молоком и губкой стерли с тела своей госпожи покрывавший ее слой. Яркая белизна ее кожи засверкала еще светлее и ослепительнее.

Одацис, с серебряными щипчиками в руке, осмотрела тело своей госпожи с вниманием и знанием дела артиста, заканчивающего великое произведение искусства. Она очищала кожу от малейшего волоска; и никто не мог сравниться в нежности, с которой она удаляла тончайший пушок, проходя по всем выпуклостям и углублениям тела. Ее щипчики вырвали несколько тончайших волосков, показавшихся было под мягкой округленностью живота, там, где природа стремится прикрыться темной и бархатистой растительностью, безжалостно истребляемой греческим обычаем и стремлением подражать блестящей гладкости статуй.

Она заставила Соннику сесть обратно в ее кресло из слоновой кости и начала туалет лица. На столике, под рукой, вытягивался целый ряд стеклянных флаконов, алебастровых сосудов, бронзовых и серебряных ящичков, коробочек из слоновой кости и золота — все резное, блестящее, покрытое изящными изображениями, украшенное драгоценными камнями и содержащее египетские и европейские эссенции, аравийские благовония — ароматы и опьяняющие жидкости, привозимые караванами из глубины Азии в финикийские порты, а оттуда в Грецию и Карфаген и приобретаемые для Сонники кормчими ее судов во время торговых поездок.

Одацис покрыла лицо куртизанки белилами и затем, смочив деревянную палочку в розовую эссенцию, обмакнула ее в черный порошок, кохель, который египетские купцы продавали по баснословным ценам и хранившийся в бронзовой шкатулке, украшенной гирляндами лотоса. Рабыня тронула острием палочки веки гречанки и окрасила их в черный цвет, а затем провела тонкую линию в углах глаз, отчего они стали казаться больше и мягче.

Гримировка оканчивалась. Рабыни открыли многочисленные флаконы и сосуды, стоявшие на мраморном столе, и по всей комнате распространился чудный аромат сицилийского нарда, иудейского ладана и мирры, индийского алоэ и греческого аниса. Одацис взяла крошечную стеклянную амфору с золотой инкрустацией и конической крышечкой, оканчивавшейся крошечной дырочкой, служившей для того, чтобы посыпать глаза антимонием, оживляющим блеск их, и наконец подала госпоже три мази, придающие различные оттенки коже: миний, кармин и египетский пурпур, извлекаемый из внутренностей крокодила.

Рабыня стала нежно раскрашивать тоненькой кисточкой тело своей госпожи. Она нарисовала нежно-розовые кружочки на щеках и маленьких ушках; положила как бы два розовых лепестка на конические оконечности грудей; тронула своей кисточкой бутон жизни, обозначавшийся легкой впадиной на блестящей гладкости живота, и, нагнувшись, окрасила Соннике локти и ямочки, обозначавшиеся ниже талии, в выпуклостях гармонических окружностей. Наконец, одна за одной были тронуты египетским пурпуром ладони рук и подошвы ног, которые другая рабыня обула в белые сандалии с подошвами из папируса и золотыми застежками. Всю Соннику опрыскали благовониями, каждую часть тела особенными, чтобы все оно походило на букет цветов, в котором сливались различные ароматы. Одацис поднесла госпоже ларец с уборами, среди которых драгоценные камни сверкали переливающимися пятнами. Тонкие пальцы гречанки перебирали равнодушно груду ожерелий, повязок и подвесок, очень дорогих, подобно всем греческим украшениям, как по своей артистической работе, так и по богатству материала. На корналиновых, ониксовых и агатовых камнях были изображены почти в микроскопическом виде сцены из великих поэм, а изумруды, топазы и аметисты были украшены классическими профилями богов и героев.

На обнаженной груди Сонники засверкало ожерелье из различных камней, пальцы на руках покрылись перстнями, а белизна ее рук выступала еще прозрачнее в промежутках между охватывающими их золотыми браслетами. Чтобы придать более выразительности лицу своей госпожи, Одацис украсила его несколькими легкими пятнышками и затем начала окружать тело ее фасцией, корсетом того времени, — широкой полотняной полосой, поддерживавшей груди, чтобы они сохраняли свою упругость, не теряя формы от тяжести. Глядя на себя в полированную бронзу, Сонника улыбнулась своему обнаженному телу, прекрасному, как тело отдыхающей Венеры.

— Что ты наденешь, госпожа? — спросила Одацис. — Потребуешь тунику с золотыми цветами, привезенную из Крита, или покрывало из каласирийской ткани, прозрачное как воздух, которую ты приказала купить в Александрии?

Сонника не знала, на чем остановиться: надо было пойти в гардеробную. И во всем величии своей несравненной наготы она, в сопровождении служанок, двинулась из спальни, шурша на каждом шагу папирусом своих сандалий.

Все это время Актеон ждал к библиотеке. В продолжение его странствований по белу свету ему приходилось видеть роскошные дворцы: видел он, за два года до его разрушения землетрясением, знаменитого Колосса Родосского; видел Серапион и могилу великого завоевателя в Александрии. Он привык к богатству и роскоши, но не мог скрыть изумления, вызванного в нем этим греческим жилищем в стране варваров, гораздо более роскошным и художественным, чем дома богатых афинских граждан.

Следуя за рабом, он прошел через сад с его густой зеленью и клетками чужеземных птиц, и через колоннаду вступил в самый дом — в протирум с его мозаичным цоколем, где были изображены собаки с огненными глазами и раскрытыми пастями, усаженными клыками.

Над дверью была прикреплена лавровая ветвь и лампада в честь богов — покровителей дома. За протирумом, несколько темноватым, обрисовывался под открытым небом, составляя как бы легкие всего дома, атриум с его четырьмя рядами колонн, поддерживавших крышу и образовавших галерею, на которую выходили двери жилых помещений, обитые до трех четвертей своей высоты гвоздями с блестящими шляпками.

Посередине атриума находился имплювиум — мраморный бассейн для стока воды с крыши, откуда она уже собиралась в цистерну. Между колоннами на пьедесталах возвышались вазы из красной глины, полные цветов. Четыре мраморных доски, поддерживаемые крылатыми львами, окружали имплювиум, и среди них возвышалась статуя Амура, служившая в дни празднеств резервуаром для воды.

Актеон любовался стройными прочными колоннами синеватого мрамора, такого же, как панели галереи, что придавало атриуму мягкий неопределенный оттенок, как будто все здание было погружено в море.

Проводник передал гостя Одацис, любимой рабыне, и она провела его в перистиль — второй внутренний двор, гораздо меньших размеров, чем атриум, по своей пестрой отделке напоминавший греческий стиль. Колонны были выкрашены при основании в красный цвет, который выше смешивался с золотом и лазурью на желобках и капителях, расходясь по архитектурным украшениям потолка над портиком. На непокрытой части перистиля, у входа, помещался глубокий водоем прозрачной воды, где, как золотые искры, сверкали сновавшие взад и вперед рыбы. Кругом него — мраморные скамьи, поддерживаемые ножками с головой Гермеса, столы на дельфинах с извивающимися шеями, кусты роз, в листве которых скрывались белые или терракотовые статуэтки, представлявшие сладострастные позы. А стены перестиля между дверями жилища были заняты большими картинами греческих мастеров: Орфей со своей тяжелой лирой, обнаженный и в фригийском колпаке, окруженный львами и пантерами, слушающими его пение, склонив головы и сдерживая рыдание; Венера, выходящая из пены морской; Адонис, которого лечит мать Амура, и другие сцены, выставлявшие силу искусства и любви.

К Актеону вышли два молодых раба и отвели его в ванну; по выходе из нее его снова встретила Одацис и пригласила войти в библиотеку, помещавшуюся в глубине перистиля.

Это была большая комната с мозаичным полом, представлявшим торжество Вакха. Молодой бог, красивый как женщина, обнаженный и увенчанный виноградными листьями и розами, ехал верхом на пантере, ударяя в тирс. Стены изображали знаменитые места из Илиады. На столах были разложены книги, очень объемистые, а мелкие, в связках, лежали в плетеных корзинах, внутри обитых шерстяной тканью.

Актеона поразило богатство библиотеки, заключавшей больше ста книг. Она представляла себой целое состояние. Мореплаватели получили от Сонники поручение приобретать все выдающиеся сочинения, какие встречали в своих путешествиях, и афинские книготорговцы передавали им интересные книги, пользовавшиеся распространением в их городе. Книги все были из папируса; полосы его обертывались вокруг умбиликуса, деревянного или костяного цилиндра с артистической резьбой по камням. Листья, исписанные с одной только стороны, были пропитаны с другой стороны скипидаром, в предохранение от моли. На верхней стороне, разрисованной пурпуром, блестели названия книг, написанные киноварью и золотом, имя автора и заглавие. Его почтительный взгляд переходил с Гомера на старинном папирусе, выцветшем от лет, и произведений Фалеса и Пифагора к поэтам современным: Феокриту и Каллимаху, свитки которых были развернуты, указывая на недавнее чтение.

Актеон услышал легкий скрип сандалий в перистиле, и в раме бледного золота, образованной на полу светом, проникавшим со двора через дверь, обрисовалась тень. То была Сонника, одетая в легкую белую тунику. При свете, падавшем на ее плечи, под прозрачным облаком одежды отчетливо обрисовывался восхитительный абрис ее тела.

— Приветствую тебя, афинянин, — сказала она с утонченной, гармонической интонацией. — Прибывшие оттуда — хозяева у меня в доме. Сегодняшний пир будет в честь тебя. Покажи, как афинянин может царить за столом и вести разговор.

Актеон, несколько смущенный присутствием красивой женщины, окутанной опьяняющим благоуханием, начал говорить о доме, о своем восхищении перед его великолепием в варварской стране и о восторге, возбуждаемом его хозяйкой в городе. Все говорили ему о «богачке» Соннике.

— Да, так они меня зовут, хотя иные и критикуют меня. Но теперь поговорим о тебе, Актеон. Расскажи мне, кто ты: твоя жизнь должна быть интересна, как жизнь Улисса. А прежде скажи мне, что нового в Афинах?

И между двумя греками завязался продолжительный разговор. Сонника желала знать, какие куртизанки были самыми известными и считались законодательницами мод; она оживилась, довольная тем, что могла вспомнить прошедшее; она помолодела, забывая свое сагунтинское богатство, она как будто снова жила на улице Треножников, а Актеон был одним из бедных артистов, посещавших ее по вечерам, чтобы потолковать по-товарищески о городских делах. Она смеялась, слушая рассказы о последних шалостях праздных людей из Агоры, песенки, бывшие в ходу год тому назад, когда Актеон уехал из Афин, и, нахмурившись, с серьезностью пожилой женщины, подробно вникала в последние новости одежды и причесок наиболее знаменитых гетер.

Она удовлетворяла своему любопытству оторванной от родины афинянки, подробно расспрашивая о полной приключений жизни своего гостя. Актеон вел рассказы просто и чистосердечно. Он родился в Афинах и переехал в Карфаген десяти лет. Его отец, состоя на службе Африканской республики, воевал вместе с Гамилькаром в Сицилии. Один и тот же раб-грек смотрел в одном из внутренних селений за сыном греческого наемника и за четырехлетним мальчишкой Гамилькара — Ганнибалом. Афинянин помнил, как народ поколачивал этого маленького зверька в ответ на укусы, которыми африканец наделял его невзначай во время игр. Он описал восстание наемников со всеми ужасами, превратившими его в беспощадную войну. Отец его, оставшийся верным Карфагену и не хотевший взяться за оружие вместе со своими товарищами, был за это распят карфагенской чернью, которая забыла раны, полученные им на службе республике, видела в нем иностранца, друга Гамилькара, ненавистного сторонниками Ганона. Актеон чудесным образом спасся от кровавой расправы, и верный раб Гамилькара отправил его на судне в Афины.

Там, благодаря покровительству одного родственника, он получил воспитание, даваемое всей греческой молодежи. Он получал награды в гимназии за атлетическую борьбу, бег и метание диска, он научился ездить на лошадях, даже не опираясь ногой о древко копья. Чтобы смягчить суровость такого воспитания, его учили играть на лире и петь стихи в различных стилях, а достигнув полного физического и умственного развития, он был отправлен, наравне со всеми афинскими юношами, для обучения воинскому искусству в один из пограничных гарнизонов.

Ему стало ненавистно подобное прозябание; он был беден, но любил удовольствия; в его жилах кипела кровь его предков, бывших солдатами, искателями приключений, — и он бежал из Африки, поступил на рыболовное судно Понта Эвксинского. После этого он был мореплавателем, морским и сухопутным купцом; его караваны ходили в глубь Азии к воинственным племенам и народам, жившим изнеженной жизнью древней цивилизации, приходившей в упадок. Он был могущественным лицом при дворах многих тиранов, восхищавшихся его способностью выпивать залпом амфору душистого вина и побеждать своей афинской проворностью гигантских телохранителей на поединках. Разбогатев, он выстроил на Родосе дворец у моря и давал там пиры, продолжавшиеся по двое суток. Землетрясение, низвергшее Колосса, подорвало и его богатство: его корабли потонули, и волны залили его магазины, полные товаров. Он снова начал скитальческую жизнь по всему свету. Был и учителем пения, и преподавателем военного искусства, пока, привлеченный спартанской войной, не поступил в войско Клеомена, последнего греческого героя, которого сопровождал тогда, когда тот, побежденный, сел на корабль, убежденный, что богатство уже не вернется к нему. Огорченный тем, что весь мир был теперь Карфагеном и Римом, а Греция повергнута в забвение, он искал убежище в Сагунте, маленькой, почти неизвестной республике, надеясь найти кусок хлеба и мир в ожидании последнего часа. Он хотел — если только не отвлечет его война — написать историю своих странствований.

Сонника следила за рассказом Актеона с интересом, глядя на своего собеседника с участием.

— И ты, бывший героем и могущественным человеком, хочешь служить в этом городе простым наемником?

— Moпco-стрелок обещал меня отличить.

— Этого недостаточно, Актеон. Ты станешь жить как все солдаты, проводя жизнь в тавернах предместья, и спать на ступенях храма Геркулеса. Нет, ты поселишься здесь. Сонника окажет тебе покровительство.

И в ее блестящих глазах, увеличенных темными кругами, появилась нежность, как бы материнская ласка.

Афинянин смотрел с восторгом на нее, стоявшую в своей одежде, как бы обвитую белым облаком, среди полумрака библиотеки, получавшей свой свет, как все греческие библиотеки, только из двери.

— Пройдем в сад, Актеон. Вечер темный, и нам можно будет насладиться несколько минут в рощицах Академии.

Они вышли из дома и пошли по извилистой аллее, обнесенной высокими лаврами, под которыми растирались ветви платанов, поливаемых вином для усиления их роста. На террасе дачи два павлина, пронзительно крича, взлетали на балюстраду и распускали свои величественные хвосты.

Актеон, глядя при солнечном свете на свою красивую покровительницу, чувствовал, как по его телу пробегала дрожь желания. На Соннике был только один греческий хитон — открытая туника, сдерживаемая металлическими брошками на плечах и перехваченная у талии узким золотым поясом. Обнаженные руки выходили из белой ткани, а разрезные края туники, спускавшиеся до щиколоток и сдерживаемые несколькими маленькими брошками, распахивались на каждом шагу, обнажая перламутровую наготу. Полотно было так тонко, что через его прозрачность просвечивали окружности розового тела, казалось, плававшего в тенистой ткани.

— Актеон, тебе не нравится мой наряд?

— Нет, я любуюсь тобой. Ты мне кажешься Афродитой, выходящей из волн. Давно я не видел прелестей афинских красавиц. Меня испортили мои странствования среди грубых варваров.

— Это правда. Как говорит Геродот, почти все не греки смотрят на наготу как на что-то постыдное… Если бы ты знал, как возмущались вначале жители этой страны моими афинскими привычками! Как будто на свете существует что-нибудь прекраснее человеческого тела! Как будто нагота не высшая красота! Ведь поклонились же Фрине, появившейся в полной наготе своего тела перед старцами ареопага, ведь вырвала же она крик восхищения у тысяч странников, собравшихся на Елеврийские игры, когда ее белая фигура показалась из волн, как луна из-за облаков. Она сделала красотой своих грудей больше, чем могущество богинь.

— Ты не веришь в богов? — спросил Актеон с тонкой улыбкой афинянина.

— Так же, как ты и все тамошние. Богини только служат образами для художников, и если они терпимы у старика Гомера, так потому, что он умеет рассказывать об их спорах в красивых стихах. Нет, я не верю в них, они просты и легковерны, как дети, но я люблю их потому, что они красивы.

— Во что же ты веришь, Сонника?

— Не знаю… В нечто таинственное, что пробудило нашу душу к жизни. Я верю в красоту и любовь.

Гречанка на минуту задумалась, а затем продолжала:

— Я презираю варваров не потому, что они не знают великолепия искусства, но за их ненависть к любви, которую они связывают всякими законами и предупреждениями. Эти законы лицемерны и безобразны. Варвары воспроизведение рода считают преступлением и, с ужасом отвертываясь от наготы, окутывают свое тело разными тряпками, будто оно представляет отвратительное зрелище. А между тем чувственная любовь, слияние двух тел, есть та любовь, от которой мы родились, и без нее источник жизни иссяк бы и мир перестал бы существовать…

— Этим мы велики, — серьезно сказал Актеон. — Благодаря этому наши искусства наполняют землю и все преклоняются перед нравственным величием Греции. Мы — народ, сумевший возвысить жизнь, поклоняясь ее источнику; мы без лицемерия удовлетворяем потребности любви и поэтому лучше других понимаем потребности души. Ум работает лучше, когда не чувствуешь тяжести тела, мучимого воздержанием. Мы любим и учимся, наши боги ходят нагими без иного украшения, кроме луча бессмертного света на челе. Они не требуют крови, как те божества варваров, закутанные в одежды, оставляющие открытыми только зверские лица; они красивы, как смертные, они смеются как смертные, и их смех, раздающийся с Олимпа, распространяет радость на земле.

— Любовь — чувство добродетельное: она рождает все великое. Одни только варвары клевещут на нее, скрывая ее, как нечто постыдное.

— Я знаю народ, у которого на любовь, на божественное слияние двух тел смотрят как на осквернение, — сказал Актеон. — Это израильтяне — несчастное племя, живущее в бесплодной стране вокруг храма варварской архитектуры, заимствованной у всех народов. Они лицемерны, хитры и жестоки: потому любовь им ненавистна. Если бы подобный народ достиг величия Греции, если бы он овладел миром и предписывал свои законы, если бы ему случайно удалось погасить вечный свет, сияющий в Парфеноне, — человечество погрузилось бы во мрак, сердце его высохло и мысль умерла, земля превратилась бы в некрополь, все сделались бы ходячими трупами, и протекли бы многие века, пока человечество не вступило бы вторично на дорогу, ведущую к нашим веселым богам, к культу красоты, придающему радость жизни.

Сонника, слушая грека, подошла к высоким розовым кустам и, срывая цветы, вдыхала с наслаждением их аромат. Ей казалось, что она в Афинах, в саду на улице Треножников, слушает своего поэта, посвятившего ее в сладкие тайны любви. И она взглядывала на Актеона с явным и откровенным увлечением, с покорностью рабыни, говорившей глазами «проси» и как бы ожидавшей только слова, чтобы упасть в его объятия.

Ветерок тихонько проносился по саду. Через листву виднелось пурпурное небо, горевшее при закате. Под деревьями начинал ложиться таинственный полумрак. Шум полей, движение на дворе дачи и в домах рабов, вместе с криками чужеземных птиц на террасе, казалось, доносились из отдаленного мира.

Из двух кустов роз поднималось изваяние Приапа, вырезанного в древесном стволе. Первобытное изображение бога улыбалось похотливо, выставляя вперед свою волосатую грудь и выгибая бедра, как бы для того, чтобы лучше показать признаки мужского начала, окрашенные в красный цвет.

Сонника улыбнулась, видя, что афинянин смотрит на бога.

— Ты знаешь, что существует старинный обычай — отдавать сады под охрану Приапа. Говорят, он пугает воров. Мои рабы верят этому; но я сохраняю бога, как символ жизни среди этих роз, не уступающих в красоте розам Пестума. Грубость жеста Приапа дополняет собой нежную грацию Амура.

Оба пошли молча медленным шагом по аллее стройных кипарисов, в конце которой открывался грот с входом, затянутым плющом, через который лился зеленоватый, рассеянный свет. Белый амур выбрасывал из раковины струю воды, как будто тихо плакавшую, падая в алебастровый резервуар. Здесь куртизанка проводила жаркие часы дня.

— Сонника!..

Взявшись за золотой пояс гречанки, он уронил его на пороге. Белые атласные руки куртизанки обнажились до горла, как змеи, выточенные из слоновой кости; ее голова любовно склонилась на плечо грека, устремившего на нее темно-синие глаза, увлажненные крайним волнением.

— Тебя ко мне посылают Афины, — прошептала Сонника в нежной истоме. — Встретив тебя сегодня утром на ступенях храма Афродиты, я приняла тебя за Аполлона, спустившегося на землю… Испытай в моих объятиях восторги богов… Сопротивление невозможно… Я давно изменила Амуру… Но божок мстит, и я люблю тебя… Приди ко мне… Приди!..

Она тянула Актеона, обвив его шею руками. Застежки туники расстегнулись, они спустились вдоль тела, и в сумерках грота красота обнаженной гречанки сверкнула на мгновение бледным сиянием.

Гостей, приглашенных Сонникой, было девять человек. Прибыв с наступлением ночи, кто в экипажах, кто верхом, они проходили между охранявшими вход в виллу рабами, державшими факелы.

Когда Сонника и Актеон вошли в залу пиршества, гости стояли группами около пурпуровых лож вокруг круглого стола, мрамор которого рабы вытирали губками, смоченными душистой водой. Четыре больших бронзовых светильника стояли по углам триклиниума. С них спускалось на цепочках множество курильниц с благовониями; фитили трещали, распространяя яркий свет. От одного светильника к другому тянулись гирлянды из роз и листьев, окружая благоуханной изгородью обеденный стол. Около двери, выходившей в перистиль, на резных столах возвышались груды блюд, золоченых и серебряных ваз и острых вилок, которые должны были служить рабам при подаче кушаний.

Кельтибериец Алорко разговаривал с Лакаро и еще тремя молодыми греками, возбуждавшими своей изнеженностью негодование сагунтинцев на Форуме. Заносчивый варвар, по обычаю своего племени, не снял до начала ужина своего меча, которым был опоясан, потом привесил его за рукоятку из слоновой кости к ложу, чтобы иметь его постоянно под рукой.

На другом конце стола два пожилых гражданина спокойно беседовали с Алько, миролюбивым сагунтинцем, с которым Актеон разговаривал утром на площадке Акрополя.

Старики были давние друзья дома — греческие купцы, с которыми Сонника вела торговые дела и которых пригласила на свои ночные празднества, ценя умеренную веселость, вносимую ими.

При входе влюбленной пары в зал все гости угадали ее счастье по влажным, блестящим глазам Сонники и истоме, с которой Актеон склонял свою голову, увенчанную розами и фиалками.

— Уже влюбились, — с завистью прошептал Лакаро.

— Ему повезло больше, чем нам, — заметил кельтибериец просто. — Ведь он афинянин, и понятно, что неприступная Сонника склонилась к одному из своих.

Познакомившись со всеми гостями, Актеон прошел по комнатам с уверенностью влиятельного лица, сознающего свое богатство, с видом человека, привычного к блеску и одним шагом вернувшегося из бедности к своим обычным привычкам.

По знаку Сонники гости возлегли на пурпуровые ложа, окружавшие стол, и в залу вошли четыре девушки, едва вступившие в юношество, неся на головах, с грацией привычных носильщиц, корзины розовых венков. Они шли легкой походкой, как будто скользя по мозаичному полу, под звуки невидимых флейт, и своими тонкими детскими пальчиками увенчали гостей.

В комнате появился домоправитель, очевидно рассерженный.

— Госпожа, Евфобий, паразит, во что бы то ни стало хочет войти.

При известии о приходе паразита среди гостей послышались крики и протесты.

— Гони его, Сонника! Он заразит нас своей бедностью! — кричали молодые люди, со злобой вспоминая шутки, которые паразит позволял себе над их нарядами и привычками.

— Позор, что город терпит этого дерзкого нищего, — говорили солидные горожане.

Сонника улыбалась: ей припомнилась жестокая эпиграмма, которую паразит посвятил ей.

— Прогони его палками.

Гости обмыли руки душистой водой в чаше, которую рабыня переносила от ложа к ложу, и Сонника отдала приказание начать ужин, когда снова появился домоправитель с суковатой палкой в руках.

— Я его гнал, госпожа, да он не хочет уходить. Его бьешь, а он все лезет.

— Что же он говорит?

— Говорит, что праздник у Сонники немыслим без присутствия Евфобия, а удары служат признаком, что его ценят.

Красавица-гречанка как будто сжалилась; гости засмеялись, и Сонника приказала впустить философа. Но прежде чем домоправитель успел дойти до двери, Евфобий уже входил в триклиниум, прилежно согнувшись, однако глядя на всех дерзким взглядом.

— Да будут боги с вами! Да сопутствует тебе всегда веселье, красавица Сонника! — И, обращаясь к домоправителю, он высокомерно приказал: — Братец, ведь тебе известно, что я как-никак вошел бы. В другой раз постарайся, чтобы у тебя рука оказалась полегче.

И при смехе гостей он стал поглаживать себе лоб, где вскочила шишка, а кончиком старого плаща вытер несколько капель крови, выступивших за ухом.

— Привет вшивому! — крикнул ему изящный Лакаро.

Но Евфобий не обращал на них внимания. Он смотрел на Актеона, помещавшегося рядом с Сонникой, и в глазах его сверкнул задорный огонек.

— Ты попал туда, куда я полагал, афинянин. И ты присоединился к этим изнеженным людям, окружающим Соннику и осыпающим меня оскорблениями. — И, не слушая шуточных возражений молодежи, он прибавил с заискивающей улыбкой: — Надеюсь, ты не забудешь своего старого приятеля, Евфобия? Теперь ты можешь выпить, не платя, все вино, какого тебе хотелось выпить в тавернах Форума.

Философ занял место на отдаленном конце стола и отстранил венок, который ему подала рабыня.

— Я пришел не за цветами, а пришел поесть. Роз довольно видишь на каждом шагу в полях, а куска хлеба философ не найдет себе в Сагунте.

— Ты голоден? — спросила Сонника.

— Еще бы. Весь день пробродил по предместью; все меня видят, и никому не приходит в голову дать мне промочить горло.

По греческому обычаю следовало выбрать распорядителя ужина — самого почетного гостя, который должен был предлагать тосты, указывать время, когда пить какое вино и направлять разговор.

— Выберем Евфобия, — предложил Алорко со своей шутливой серьезностью кельтиберийца.

— Нет, — протестовала Сонника. — Однажды я, ради шутки, поручила ему руководство ужином, и еще раньше третьей перемены мы все были пьяны. Он предлагал возлияние при каждом куске.

— Кого выбрать распорядителем? — спросил философ. — Мы уже видим его рядом с Сонникой. Пусть им будет афинянин.

— Пусть так, — согласился Лакаро, — и пусть он на всю ночь заставит замолчать тебя, дерзкого паразита.

Посреди стола возвышалась большая бронзовая ваза — кратера, с краев которой группа нимф смотрелась в овальное винное море. За каждым гостем стояло по рабыне, прислуживавшей ему, и каждая из них зачерпнула из вазы кубком, так называемой мирридой, привозимой за высокую цену из Азии, вина для первого возлияния. Технология приготовления миррид хранилась в секрете. Известно было только то, что при их изготовлении использовались порошок раковин и сгущенная толченая мирра. Цветом она напоминала матовую слоновую кость. Кругом шел греческий цветной бордюр, а таинственный состав придавал вину необыкновенный аромат.

Актеон приподнялся на своем ложе, чтобы предложить первый тост в честь наиболее почитаемого божества.

— Выпей за Диану, афинянин, — раздался серьезный голос Алько. — Выпей за сагунтинскую богиню.

Но грек почувствовал нежное, очаровательное прикосновение к своей свободной руке.

Он посвятил первое возлияние Афродите, и молодежь поддержала его восторженными криками. Афродита должна была стать богиней этой ночи, и, в то время как молодые гости думали о гадесских танцовщицах — одной из приманок ужина, — Сонника и Актеон, облокотясь локтями о подушки, а грудью о край стола, ласкали друг друга взглядами, между тем как горячие тела их соприкасались.

Сильные рабы, вспотевшие от кухонного огня, подавали на стол первую перемену кушаний на больших блюдах сагунтинской глины. То были ракушки, подаваемые или в том виде, как они ловятся, или печенными на углях, с большим количеством специй. Свежие устрицы, мидии, морские ежи, убранные петрушкой и мятой, спаржа, огурцы, салат, яйца королевских павлинов, свиной желудок, приправленный тмином и уксусом, жареные воробьи под соусом из сыра, масла и уксуса. Кроме того, гостям подавали оксигариум, приготовляемый на рыбных промыслах Нового Карфагена, — род теста из внутренностей тунца с солью и уксусом, острую закуску, возбуждавшую жажду.

Аромат всех этих блюд наполнил столовую.

— Пусть мне не говорят о гнездах птицы феникс, — решил Евфобий, набив рот. — Поэты рассказывают про нее, что она набивала свое гнездо ладаном, лавровым листом и корицей, но клянусь богами, что не могло пахнуть в этом гнезде лучше, чем в триклиниуме Сонники.

— Что не мешает тебе, негодяю, посвящать мне стихи, в которых ты меня оскорбляешь, — с улыбкой ответила ему Сонника.

— Я хочу указать тебе на твои сумасбродства. Днем я философ, ну а к ночи желудок принуждает меня приходить к тебе, чтобы твои слуги гнали меня палками, а ты меня кормила.

Рабы сняли блюда первой перемены и внесли вторую — мясные и рыбные. Кабанчик занимал середину стола, большие жареные фазаны в перьях красовались на блюдах, обложенные вареными яйцами и душистыми травами; дрозды, нанизанные на прутья, образовали венки; разрезанные на куски зайцы обнаруживали фарш из розмарина и тмина, а дикие голуби перемешивались с куропатками и дроздами. Рыбы было несметное количество: они напоминали грекам блюда их родины, и они наслаждались мегарскими улитками, спионскими муренами, золотыми рыбками, меч-рыбами от фалернских берегов и Геллеспонта.

Каждый из гостей выбирал те блюда, которые ему больше нравились, и угощал ими своих друзей, пересылая выбранное через рабов с одного конца стола на другой. Появлялись из погребов новые вина в запечатанных, покрытых пылью амфорах и текли в кубки гостей. Дорогое привозное хиосское вино смешивалось с цекубским, итальянское, фалернское и мессинское — с лауронским и местным, сагунтским. Аромат этих вин смешивался с запахом соусов, в которые по сложным рецептам греческой кухни входили лук, петрушка, иссоп, укроп, тмин и чеснок.

Сонника едва прикасалась к еде: она забывала кушанья, присылаемые ей гостями, и только думала об Актеоне.

— Люблю тебя, — тихо проговорила она греку, — как будто меня околдовал фессалийский волшебник. Я вся полна любовью. Видишь ты этих рыб?… Я боюсь есть их: мне кажется, я совершила бы святотатство: розы и рыбы посвящены Венере, матери нашего блаженства. Я хочу только пить… много пить. Во мне горит огонь, который нежит меня, но вместе с тем снедает.

Гости поглощали блюда, расхваливая повара Сонники, уроженца Азии, купленного для нее одним из ее мореплавателей. На цену, заплаченную за него, можно было приобрести целую дачу, но все считали, что деньги потрачены недаром, восхищаясь искусством, с которым он умел придумывать у себя на кухне бесконечные комбинации, исполняемые под его надзором другими слугами, и особенно его удачным изобретением: соусом из фиников и меда к жаркому.

«Имея такого раба, — говорили гости, — можно наслаждаться всю жизнь и отсрочить смерть на многие годы».

Окончилась вторая перемена. Гости полулежали на ложах, распуская одежды. Чтобы они не трудились приподниматься для питья, рабы подавали им вина в сосудах, имевших форму рога, из острия которого вино лилось тонкой струей. Большие светильники по углам, в которых горело душистое масло, казалось, гасли в этой сгущенной атмосфере, насыщенной запахом кушаний. Гирлянды роз, протянутые от одного светильника до другого, осыпались в этой тяжелой атмосфере. Через дверь виднелись колонны перистиля и клочок темно-голубого неба с мерцающими звездами.

Флегматичный Алько, склонясь к ложу, мечтал в спокойном опьянении, смотря на небо.

— Пью за красоту нашего города, — сказал он, поднимая рог, полный вина.

— За греческий Закинф! — крикнул Лакаро.

— Да, мы греки, — подтвердили его друзья.

И разговор обратился к празднествам, которые сагунтинские греки намеревались устроить по инициативе Сонники после окончания жатвы в честь Минервы. Празднества должны были окончиться процессией, подобной устраиваемым в Афинах и увековеченным Фидием на его знаменитых фризах. Молодежь с увлечением говорила о своих лошадях, на которых она будет скакать на скачках, и атлетической борьбе, к которой готовилась постоянными упражнениями. Сонника поддерживала эти празднества своим богатством и желала, чтобы они прославились наравне с афинскими, устроенными при постройке Парфенона.

— Ты и в самом деле веришь в Минерву? — спросил Евфобий у Сонники.

— Я верю в то, что вижу, — ответила гречанка. — Верю в весну, в воскресение полей, в жатву, поднимающуюся из земли и питающую своими золотыми колосьями людей, в цветы — благовонные курильницы земли, — а больше всех богов люблю Атенея за мудрость, которую он дал людям, и Минерву за то, что она поддерживает ее.

Рабы уставили стол третьей переменой, и гости, уже несколько захмелевшие, приподнимались на ложах, заглядывая в корзиночки, полные фруктов. На блюдах высились пирамиды слоеного сладкого теста, свернутого на огне по каппадокийскому способу, оладьи из кунжутной муки, начиненные медом и подрумяненные на угольях, и пироги из вареных фруктов.

Начали раскупоривать маленькие амфоры с самыми драгоценными винами, привозимыми кораблями Сонники из отдаленнейших мест света. Библосское вино из Финикии наполнило комнату своим ароматом, сильным, как туалетные духи; лесбосское вино распространяло, когда его наливали, нежный запах роз, и вместе с этими винами в кубки лились вина из Эретреи и Гераклеи, крепкие и спиртные, родосские и хиосские — предусмотрительно смешанные с морской водой, что способствовало пищеварению.

Чтобы возбудить снова аппетит и жажду гостей, рабы обносили блюда с саранчой в рассоле, редьку с уксусом и горчицей и другие закуски, ценимые по своему вкусу и пикантности.

Актеон не ел: прикосновение Сонники, приподнявшейся со своего ложа и прижимавшейся к нему, касаясь своей щекой его щеки и смешивая свое дыхание с его дыханием, волновало его. Оба молчали, любуясь каждый своим отражением в зрачке другого.

— Дай мне поцеловать твои глаза, — шептала Сонника. — Они — окна души, и мне кажется, что через них моя любовь проникает в самую глубину твоей груди.

Дерзкий Алорко, при своем опьянении важный, как кельтибериец, говорил о ближайших празднествах, глядя на свой пустой кубок. У него в городе было пять несравненных лошадей, и если власти позволят ему принять участие в празднестве, несмотря на то что он иностранец, то он покажет им быстроту и силу своих чудных животных. Венец достанется ему, если только какой-нибудь неожиданный случай не принудит его покинуть раньше город.

Лакаро и его изящные друзья намеревались оспаривать друг у друга награду за пение, и их женские руки, тонкие и выхоленные, нервно двигались по столу, будто перебирая струны лиры, а раскрашенные губы напевали вполголоса гомеровские стихи. Евфобий, опираясь плечом на ложе, задумчиво смотрел вверх без всякой другой мысли, как бы больше съесть и выпить, а Алько и греческие купцы теряли терпение от продолжительности ужина.

— Танцовщицы! Пусть войдут гадесские девушки! — требовали они дрожащими голосами, с глазами сверкавшими опьянением.

— Да, пусть придут танцовщицы! — крикнул Евфобий, выходя из своего оцепенения. — Я хочу видеть, как сладострастные позы этих дочерей Геркулеса нарушат пищеварение почтенных людей.

Сонника сделала знак домоправителю, и через несколько мгновений в перистиле раздались веселые звуки флейты.

— Флейтистки! — закричали гости.

В комнату вошли четыре красивые девушки, увенчанные фиалками, в хитонах, открытых с пояса до низу и обнаруживавших на каждом шагу крепкие ноги. Во рту у них были двойные флейты, клапаны которых перебирали проворные пальцы.

Обходя вокруг пола, флейтистки заиграли нежный мотив, погрузивший в сладкую мечту гостей, облокотившихся о свои ложа. Большинство из них встретили танцовщиц как старых знакомых и, качая головой в такт флейт, следили жадными глазами за очертаниями этих тел, трепетавших при движениях в такт ритму.

Несколько раз флейтистки меняли мотивы и ритм, и через час это, по-видимому, начало надоедать гостям.

— Мы уже знаем их, Сонника, — сказал Лакаро. — Эти флейтистки выходят на всех твоих ужинах. Ты, кажется, влюбившись, позабыла о своих друзьях. Дай нам другое: мы желаем танцовщиц.

— Да, пусть войдут танцовщицы, — присоединились голоса молодежи.

— Успокойтесь, — ответила гречанка, поднимаясь на минуту с груди Актеона. — Танцовщицы придут, но только под конец, когда я уйду спать. Я знаю вас хорошо, и мне известно, чем кончится праздник. А пока приглашаю вас полюбоваться маленькой рабыней, выучившейся у греческих моряков ходить по канату и плясать, как афинские танцовщицы.

Прежде чем вошла рабыня, гости в тревоге обратили взгляды на конец стола. Оттуда доносилось как бы рычание зверя. То был Евфобий, свалившийся с ложа и лежавший головой на мозаичном полу, залитом вином.

— Дайте ему лавровых листьев, — посоветовал благоразумный Алько. — Нет ничего лучше против хмеля.

Рабы почти насильно заставляли философа жевать листья, не обращая внимания на его протесты.

— Я не пьян, — кричал Евфобий. — Меня преследует голод. У меня часто по целым дням не бывает куска хлеба во рту, и когда приходится насладиться таким столом, как у Сонники, так то, что я ем, идет у меня назад.

— Лучше скажи — то, что пьешь, — поправила его Сонника, снова наклоняясь к греку.

Канатная плясунья подошла к столу и поклонилась госпоже, поднося руки к лицу. Это была смуглая девушка четырнадцати лет. Всю одежду ее составляла одна полоска красной ткани, обернутая вокруг бедер ниже живота. Ее нервные худощавые члены и тело, с едва обозначившимися возвышениями груди, делали ее похожей на мальчика. Старые гости улыбались от удовольствия, видя эту почти мужскую свежесть.

Девушка вскрикнула, согнулась с нервной гибкостью и, опустившись на руки, пошла вокруг стола, держа ноги вверх, а голову в уровень с полом. Затем сильным изгибом рук она вскочила на стол и побежала на руках между блюдами, амфорами и кубками, не сдвигая их…

Гости ободряли ее восторженными восклицаниями. Греческие купцы предлагали ей свои кубки, трепля ее щеки, когда она пила, целуя ее руки и поглаживая плечи.

— Лакаро, — обратился философ к своему изящному врагу, — почему ты и твои друзья не привели сюда красивых рабынь, служащих вам опорой на Форуме?

— Сонника нам запретила, — отвечал молодой человек, польщенный вопросом и не замечая иронии Евфобия. — Она женщина, стоящая выше других; но из всех утонченных афинских обычаев это единственный, который она отказывается принять. Она верит только в Юпитера и Леду, а на красавца Ганимеда плюет. Она не вполне афинянка.

Несколько рабов по приказанию распорядителя воткнули в пол ряд острых и широких мечей, чтобы плясунья показала свой главный фокус. Флейтистки заиграли медленную, грустную мелодию, и плясунья, снова опустившись головой к полу, начала двигаться между мечами, не задевая их и не касаясь их острого лезвия. Гости, держа кубки в руках, со страхом следили за ней, когда она двигалась среди этого леса отточенного оружия, которое могло вонзиться в ее тело при малейшем колебании. Плясунья остановилась возле одного из мечей. Подняв одну руку и опираясь на другую, она перегнулась, пока не коснулась локтем пола, затем вытянулась совершенно прямо, и в эту минуту острие лезвия коснулось ее живота и груди, но даже не оцарапало кожу.

Гости снова выразили свое одобрение, когда девушка закончила представление. Двое стариков принудили ее поместиться между ними, почти закрыв ее своими широкими туниками и оставив открытой только ее шаловливую мальчишескую головку, с любопытством смотревшую на окружающих.

— Однако, Сонника, — протестовал Лакаро, — где это видано, чтобы красавица-гречанка так забывала своих гостей? Афинянин, употреби красноречие своей любви и вступись за нас: пусть выпустят скорей девушек из Гадеса.

Сонника, казалось, дремала на груди Актеона, опьяненная жаром тела своего возлюбленного.

— Прикажи им войти… Исполни их желание… Пусть только нас оставят в покое.

В перистиле раздался звук шагов, смех и шепот, и в триклиниум, как непослушное стадо, вступили гадесские танцовщицы.

Это были девушки невысокого роста, со стройными гибкими членами, со светло-янтарной кожей, живыми, блестящими глазами, черными волосами и телом окутанным развевающимися покрывалами, обманчивыми и полупрозрачными, более соблазнительными, чем простая нагота. На груди, ногах и руках у них был род браслетов и амулетов, весело позванивавших при каждом движении, и они смотрели на гостей прямо, не выражая никакого смущения, как труппа, привыкшая к празднествам, переходя с пира на пир, и видевшая мужчин только в часы опьянения.

Начальник труппы был старик, с лицом обтянутым как бы пергаментом и дерзким взглядом, одетый так же, как танцовщицы, в женское платье, с нарумяненными щеками, глазами обведенными черными кругами, большими кольцами в ушах и циничной усмешкой на крашеных губах, готовый принять самое гнусное предложение.

Евфобий, равнодушный к прелестям танцовщиц, смотрел на него с восторгом, возбужденный сомнительностью его пола, который выдавали его худые руки, накрашенные белым и отягченные браслетами, просвечивавшими сквозь одежду.

— Брат, мужчина ты или женщина? — серьезно спросил его философ.

— Я отец всех этих цветков, — ответил евнух гнусливым голосом, обнажая свои беззубые десны.

Три из женщин, сидя на корточках, принялись потрясать бубны со звонкими колокольчиками, между тем как другие ударяли в тамбурин с выгнутой серединой, держа его за изогнутую ручку.

Евнух, стоя на пороге, стукнул палкой об пол, и четыре пары танцовщиц, выступив на середину триклиния, начали танцевать под шумную, примитивную музыку своих подруг. Они танцевали торжественно, двигаясь величественно, вытягивали руки, как бы плавая в пространстве, медленно поворачивая свое смуглое тело, как бы ныряя в прозрачных пенистых волнах своих одежд. Мало-помалу движения их ускорились; они слегка откидывались назад, выставляя свои упругие груди, причем их выпуклость обрисовывалась под легким покровом и вертелась на бедрах. Взмахи этих тел в белых развевающихся одеждах, взлетавших тысячью складок, в изгибах, полных неги, казалось, оживляли свет светильников.

Внезапно, по знаку старика, музыка замолкла, и танцовщицы остановились.

— Еще! Еще! — кричали гости, приподнимаясь на ложах, возбужденные танцами.

Это была остановка для перемены темпа и возбуждения коротким перерывом нетерпения зрителей. Музыка перешла в шумный, оживленный темп; старик, ударив жезлом об пол, издал протяжный вопль, печальный, приятный и страстный, какого никак нельзя было ожидать из такого отвратительного рта, и затем начал медленно-торжественно петь любовные строфы с двусмысленными словами, производившие действие возбуждающего средства и заставившие взреветь гостей.

Танцовщицы устремились на середину триклиниума в бешеном танце, как бы охваченные горячкой. Каждая песня была как бы бичом, возбуждавшим их нервы, и их голые ноги, коснувшись, подобно белоснежным птицам, мозаики пола, снова взлетали легким движением, приподнимая облака газа, открывшего красивую ногу, унизанную запястьями, издававшими серебристый звон. Их животы с мягкими округлостями, казалось, приобретали особую жизнь, и на вытянутых телах, в их священной неподвижности, они двигались как нервные животные, сокращаясь с круговыми содроганиями, образуя круговорот сладострастных изгибов, розовый центр которого составляли танцовщицы, сопровождавшие танец щелканьем пальцев. Спустив газ с плеч и укрепив его вокруг бедер, они производили полные неги движения вокруг амфор, вздыхая в истоме, наклонив голову, как бы замирая в созерцании собственной красоты. Музыка по временам ослабевала, будто удаляясь, и танцовщицы, сдвинув ступни и расставив ноги, медленно кружились спиралью, мягко колышась, едва касаясь земли, а затем быстро, от самой мозаики пола выпрямились, подобно развивающейся змее, между тем как бубны и тамбурины звучали громче, флейтистки возбуждали танцовщиц словами любви, восклицаниями экстаза, как будто они стояли перед смущающим воображение ложем.

Гости, раскрасневшиеся от волнения, со сверкающими глазами и нервными губами, бросились на середину триклиниума и прервали танец, смешавшись с танцовщицами. Евфобий храпел на полу. Сонника уже давно исчезла, покинув триклиниум, опираясь на рабыню, но не снимая головы с плеча Актеона.

Покрывала танцовщиц упали около стола. Они набросились на сладости и фрукты, пили из амфор и погружали головы в кратеру, поддерживаемую нимфами, чтобы потом, обернувшись, заливаться смехом, с лицом смоченным вином. Евнух продолжал петь, неистово стуча жезлом, чтобы указывать ритм своим музыкантам. Но напрасно: танцовщицы не могли пошевельнуться в руках гостей, захвативших их и срывавших с них одежду. Юноши валялись у подножия светильников, доведенные до исступления этими вакханками, выросшими в морском порту и посвященными моряками во все утонченности и всю испорченность целого света. Кельтибериец Алорко, грубый в своем восторге, ходил по триклиниуму вытянув руки и, хвастаясь своей силой, держал в могучих объятиях двух танцовщиц, громко взвизгивавших в испуге; а снаружи, в темноте перистиля, слышались шаги кухонных рабов и рабынь, собравшихся, чтобы издали полюбоваться зрелищем вакханалии.

Уже начало светать, когда Актеон, проснувшись, поднялся с мягкого душистого ложа в спальне. Сонника лежала рядом, и при свете светильника и занимающегося дня он видел улыбку блаженства на ее устах.

Афинянин чувствовал после ночного опьянения непреодолимую потребность свежего воздуха. Он задыхался в жилище Сонники, спешил покинуть это ложе, казалось, еще горевшее огнем недавних восторгов опьянения страстью, после которых тело оставалось неподвижным и жизнь его проявлялась только в тихих вздохах, поднимавших грудь.

Грек осторожно, на цыпочках вышел в перистиль. Светильники еще горели в триклиниуме, и из его дверей шел нестерпимый запах мяса, вина и потных тел. Актеон увидел гостей, лежавших на полу между женщинами, храпевшими, обнажая при перемене положения самую сокровенную наготу. Евфобий отрезвился и, занимая почетное место — ложе Сонники, воображал себя хозяином дома. Закутавшись в свой старый плащ, он приказывал танцевать двум сонным танцовщицам, глядя с презрением на их наготу, как человек, стоящий выше плотских желаний.

При приближении Актеона несколько рабов побежали прочь, опасаясь наказания за свое любопытство. Не желая, чтобы философ увидел его, грек вышел из дома в прохладный сад. И здесь он увидел перед собой бегство. По аллеям бежали обнявшиеся пары; в густой листве раздавались вскрикивания застигнутых врасплох, и сад казался оживленным таинственной жизнью, как будто в тени, царившей под его густолистными кустами, скрывалось целое племя, предававшееся любви.

То были рабы, которые, возбужденные видом пира, продолжали под открытым небом сцены, разыгрывавшиеся в триклиниуме.

Грек улыбнулся, думая, что праздник еще увеличит новыми рабами богатство хозяйки дома.

Пусть наслаждаются в мире. Помешать — значило бы вредить Соннике.

Он прошел огромные владения куртизанки, фиговые рощи, большие масленичные плантации и вышел на Змеиную дорогу. Кто-то ехал по ней. Вдали слышался лошадиный топот, и Актеон увидел при голубоватом свете занимавшегося утра всадника, без сомнения, направлявшегося к воротам.

Когда он подъехал, афинянин сразу узнал его, несмотря на то что его голова была покрыта капюшоном. Это был кельтиберийский пастух. Грек бросился к лошади и схватил ее под уздцы, между тем как всадник, задержанный в пути, откинулся назад и выхватил кинжал из кожаных ножен за поясом.

— Брось! — тихо сказал Актеон. — Я остановил тебя потому, что ты мне знаком. Ты Ганнибал, сын великого Гамилькара. Ты можешь скрываться под маской от сагунтинцев; твой же друг детства всегда узнает тебя.

Африканец приблизил голову, покрытую густыми волосами, и его зоркие глаза в полумраке узнали грека.

— Это ты, Актеон? Встречая тебя вчера столько раз, я знал, что ты наконец узнаешь меня. Что ты тут делаешь?

— Живу в доме богачки Сонники.

— Я слыхал о ней: это гречанка, известная своей красотой и талантами афинской куртизанки. Мне хотелось бы познакомиться с ней, и думаю, я полюбил бы ее, если бы задачей мужчин было вращаться среди женщин. У тебя нет другого дела?

— Я воин по найму у города.

— Ты?… Сын Лизастра, доверенного вождя Гамилькара? Человек, воспитанный в Афинах, на службе у варварского и купеческого города!..

Он помолчал, как бы изумленный поведением грека, и продолжал решительно:

— Садись на лошадь позади меня. Поедем ко мне. В порту меня ждет карфагенский корабль с грузом серебра. Я отправляюсь в Новый Карфаген, чтобы стать во главе своих соотечественников. Дни славы приближаются, начинается чудное смелое предприятие, как предприятие гигантов, нагромоздивших горы, чтобы взобраться на ваш Олимп. Поедем со мной: ты друг моего детства, я знал тебя раньше, чем Газдрубала и Магона, сыновей Гамилькара, данных мне славным полководцем в братья. Он называл нас «тремя львятами». Я знаю тебя: ты ловок и храбр, как твой отец. Со мной ты наживешь богатство. Может быть, сделаешься царем какой-нибудь прекрасной страны, когда я, следуя примеру Александра, поделю между моими полководцами свои завоевания.

— Нет, карфагенянин, — ответил серьезно Актеон. — Я не презираю тебя и с удовольствием вспоминаю о наших первых годах жизни, но не поеду с тобой. Против этого твое происхождение, прошлое твоего народа, окровавленная тень моего отца.

— Происхождение — воображение; народ только предлог для начала войны. Не все ли равно тебе — служить Карфагену или другой республике, если ты грек? Если бы мои соплеменники покинули меня, я отправился бы в какую-нибудь другую страну. Мы — люди войны, мы сражаемся ради славы, ради могущества и богатства; нужды нашего народа только служат для оправдания наших побед и грабежа наших врагов. Я ненавижу карфагенских купцов, мирных и приникших к своим лавкам, а также и высокомерных римлян. Едем, Актеон; раз мы встретились, последуй за мной: счастье мне сопутствует.

— Нет, Ганнибал, оставь меня здесь. Увидев твоих африканских солдат, я вспомню чернь, распявшую Лизастра.

— Преступление было неминуемо: безумие беспощадной войны, на которую нас вызвали наемники. Отец мой не раз сокрушался об этом, вспоминая своего верного Лизастра. Я постараюсь исправить несправедливости Карфагена.

— Я не последую за тобой. Я простился с войной и грабежом. Я предпочитаю жить здесь тихой и спокойной жизнью со своей Сонникой, любящей мир, как любой сагунтинец, живущий в коммерческом квартале.

— Мир!.. Мир!..

И тихая дорога огласилась резким и грубым хохотом, который Актеон слышал на ступенях храма Афродиты, когда римские послы садились на суда.

— Слушай хорошенько, Актеон, — сказал африканец, снова возвращаясь к своей серьезности, — доказательством того, что я сохранил воспоминание о нашей детской дружбе, служит откровенность, с которой я сообщаю тебе мои мысли. Пойми — только тебе!.. Если бы во время сна в моей палатке у меня вырвалось одно слово о том, что я думаю, я бы заколол стражника, охраняющего мой сон… Ты говоришь о мире!.. Проснись, Актеон! Если хочешь найти где-нибудь мир, отправляйся с этой гречанкой, которую любишь, далеко… далеко… Там, где я, ты не найдешь спокойствия, пока я не стану повелителем мира. Война следует за мной по пятам, кто не подчиняется мне, тот должен умереть или стать моим рабом.

Грек понял угрозу, заключавшуюся в этих словах.

— Вспомни, Ганнибал, что этот город все равно что Рим. Он союзник республики, и она покровительствует ему.

— Ты думаешь, я боюсь Рима?… Я ненавижу Сагунт за то, что он кичится своим союзом, а меня презирает и забывает, хотя я здесь. Он делает вид, что спокоен, потому что ему покровительствует эта отдаленная республика, и относится с насмешкой ко мне, хотя я царствую над всеми полуостровами до самого Эбро и стою, так сказать, у ворот Сагунта. Он враждует с турдетанцами, моими союзниками, как все иберийские племена, и в своих стенах обезглавливает любящих меня горожан, друзей великого Гамилькара… О, слепой и надменный город! Дорого тебе обойдется, что в тебе живет Ганнибал, и ты его не знаешь!..

Обернувшись на седле, он с угрозой смотрел на Акрополь Сагунта, обрисовывавшийся в предрассветном тумане.

— Рим устремится на тебя, как скоро ты нападешь на его союзника.

— Пусть себе! — вызывающе воскликнул африканец. — Этого я именно и желаю. Мир тяготит меня: не могу я привыкнуть к мысли о порабощении Карфагена, пока существуют такие люди, как я и мои друзья. О Рим! О Африка! Пусть же наступит скорей последнее столкновение, высшее напряжение, и пусть станет господином мира народ, который устоит на ногах… Я ненавижу богачей своей страны, живущих беспечально, забывая позор поражения, потому что они могут спокойно торговать и набивать свои подвалы серебром. Эти негодяи после наших поражений в Сицилии задумали было покинуть Карфаген и переселиться на острова Великого моря, чтобы жить в покое. Это настоящие карфагеняне-финикияне, не знающие другой славы, кроме меновой торговли, других стремлений, кроме открытия новых гаваней для сбыта своих товаров. Мы, семья Барка, — ливийцы: мы потомки богов; у нас, как у них, широкий горизонт мысли; мы стремимся или повелевать, или умереть… Эти купцы не понимают, что недостаточно быть богатым; что необходимо господствовать и внушать страх; они образуют в Карфагене партию мира, отравившую жизнь моего отца своим сопротивлением и меня поставившую особняком, без помощи, кроме той, какую я могу достать себе на полуострове. Они не понимают, почему Барки стремятся к мировому могуществу Карфагена. Отец в потере Сицилии видел смерть для нашего народа и пытался спасти его. Мы лишились большой части нашей древней торговли: нам нужно было войско для защиты против римского честолюбия, а войска у нас не было. Граждане Карфагена годятся для того, чтобы воевать в своих землях. Коммерсанту в тягость оружие, и он не выносит походов в продолжение целых месяцев и даже лет во враждебных странах. Им легче получать прибыль путем торговли, чем добывать добычу кровью, и так как они любят деньги, то неохотно платят иностранным солдатам. Ради денег Гамилькар привел нас на полуостровки мы открыли карфагенянам новые гавани и рынки, а Барки содержат войско, набранное ими самими. Мы не обращаем внимания на то, что в карфагенском сенате друзья мира отказывают нам в доставке солдат. Иберийские племена любили моего отца, узнав на деле его энергию, и они возьмутся за оружие по призыву Барков против врага, которого мы им укажем.

И Ганнибал взглянул на далекие горы, будто видя в них бесчисленные варварские народы, жившие там, занимаясь земледелием или скотоводством.

— Гамилькар пал, — продолжал он грустно, — собираясь осуществить свои мечты: собрать большое войско, чтобы вступить в борьбу с Римом и употребить собственные богатства для поддержания войны, не прибегая к помощи африканских купцов. Газдрубал, красавец-муж моей сестры, потратил на это восемь лет. Он был хороший правитель, но плохой полководец. На этот раз Ваал, наш жестокий бог, руководил рукой его убийцы, чтобы ему наследовали другие, способные уничтожить вечного врага Карфагена… И это сделаю я, слышишь, грек? Тебе первому я открываю свои мысли. Пришла минута дать решительную битву. Рим скоро узнает, что существует Ганнибал, который пошлет ему вызов, овладев Сагунтом.

— Это тебе будет трудно, африканец. Сагунт силен, и я, приехавший из Нового Карфагена, видел там только слонов, остатки войска твоего отца и нумидийских всадников, посланных вашими друзьями из Африки.

— Ты забываешь иберийцев и кельтиберийцев и весь полуостров, который целиком поднимется, чтобы взять Сагунт. Страна бедна, а в городе много богатств. Это я видел. Их хватит, чтобы платить в течение нескольких лет войскам, и от берегов самого Великого моря придут лузитанские племена, привлеченные жаждой добычи и ненавистью, которую туземцы-варвары питают к богатому и цивилизованному городу, где живут пользующиеся их трудами. Ганнибалу не трудно будет овладеть республикой земледельцев и купцов.

— А после того, как ты овладеешь ею?…

Африканец не отвечал, склонив голову на грудь с загадочной улыбкой.

— Ты молчишь, Ганнибал? Овладев Сагунтом, ты вовсе не продвинешься вперед. Рим будет обвинять тебя в нарушении трактатов, а карфагенский сенат станет проклинать тебя; твоя голова будет оценена, твоим солдатам прикажут не повиноваться тебе, и ты умрешь распятым или будешь скитаться по свету, как беглый раб.

— Нет, клянусь огнем Ваала, — воскликнул запальчиво воин, — Карфаген ничего не предпримет против меня! Он примет войну с Римом, даже если я не стану добиваться ее. У семьи Барка там много сторонников; чернь желает войны, надеясь на добычу и раздел; весь сброд предместий охвачен жаждой разграбить полуостров после того, как будет уплачено войскам. Гамилькар и Газдрубал поступали так же. Народ способен броситься с кинжалами на богачей, если бы они что-нибудь предприняли против Ганнибала. Девять лет после смерти отца я не возвращался в Карфаген; но народ обожает мое имя. И партия мира последует за мной на войну, если я ее призову к войне.

— Как же ты победишь Рим?

— Не знаю, — ответил Ганнибал со своей загадочной улыбкой. — У меня много мыслей, которые заставили бы засмеяться моих друзей, если бы я их рассказал им… Я воображаю себя титаном, взбирающимся на недоступные горы, пробираясь извилистыми тропинками, блуждая в снегах, вздымающимся до самого неба, чтобы с большой силой устремиться на врага… Не расспрашивай меня: я ничего не знаю. Моя воля говорит: «дерзай», и этого довольно… Я ей повинуюсь.

Ганнибал замолк, нахмурив брови, как бы опасаясь, что сказал лишнее.

Уже совсем рассвело. По дороге шли женщины с корзинами на головах. Два раба, несшие большую амфору, подвешенную на коромысле, остановились на минуту, разговаривая с ними. Африканец потрепал лошадь по шее, как бы намереваясь пустить ее.

— В последний раз спрашиваю тебя, грек: едешь?

Актеон отрицательно покачал головой.

— Я слишком хорошо знаю тебя, чтобы просить тебя забыть, что ты видел Ганнибала. Ты умен: ты знаешь, что молчание полей должно поглотить сказанное мной, и нет надобности повторять, что ты слышал здесь. Будь счастлив со своей новой любовью и живи в мире; родившись орлом, чтобы летать, ты думаешь, что уживешься в курятнике. Если же когда-нибудь ты станешь биться в рядах врагов против меня, я не убью тебя, не сделаю тебя своим рабом. Хотя ты и не следуешь за мной, я люблю тебя, я не забываю, что ты первый научил меня пускать стрелу из лука. Да хранит тебя Ваал, Актеон! Теперь мои ждут меня в гавани.

И он ускакал в своем развевающемся плаще, окруженный облаком пыли, мимо поселян и рабов, жавшихся к краям дороги, чтобы дать ему проехать.

 

IV

Среди греков и кельтиберийцев

Актеон никому не рассказал об этой встрече. Даже больше того: через несколько дней он забыл о ней. Он видел, что в городе, уверенном в покровительстве Рима, своего соперника, все спокойно и идут приготовления к большим Панафейским празднествам; и мало-помалу воспоминание о встрече с африканцем стало в его памяти смутно, как сон.

Слова Ганнибала казались юношеской заносчивостью. Ненавистный богачам своей родины, без иной опоры, кроме той, какую он мог бы достать себе сам, карфагенянин не был в состоянии выполнить смелое предприятие: напасть на город, союзный с Римом, и нарушить таким образом карфагенские трактаты.

Кроме того, грек переживал период сладкого опьянения; он постоянно находился или в объятиях Сонники, или вместе с ней наслаждался прохладой перистиля, слушая игру на лирах рабынь или флейтисток и глядя на танцы гадесских танцовщиц, между тем как его возлюбленная украшала его голову венком из цветов или обливала драгоценными духами.

По временам его беспокойный дух путешественника и война побуждали его искать движения и борьбы, восставая против изнеженности. Тогда он отправлялся в город. Там он беседовал с Мопсо-стрелком и прислушивался к слухам на Форуме, посетители которого, не подозревая планов Ганнибала относительно Сагунта, говорили о возможности каких-нибудь замыслов африканского вождя против города и смеялись над его силой, полагаясь на крепость своих стен, а еще более на покровительство Рима, которому на берегах Иберии так же легко восторжествовать над карфагенянами, как он восторжествовал над ними в Сицилии.

У Актеона завязалась большая дружба с Алорко, кельтиберийцем. Ему нравилась мужественная гордость варвара, благородство его чувств и почти религиозное почитание, проявляемое им к греческой культуре. Его отец, старый и больной, был царьком одного племени, пасшего в кельтиберийских горах большие стада рогатого скота и табуны лошадей. Алорко был единственным его наследником и должен был со временем управлять этим суровым, диким народом, постоянно ведущим междоусобные войны, похищая друг у друга лошадей, а в голодные годы спускавшимся с гор, чтобы грабить земледельцев равнин. Отец воспитывал Алорко с детства в Сагунте, и таким образом к юноше привились греческие обычаи; когда он достиг совершеннолетия, его самым горячим желанием было вернуться в приморский город, и он жил здесь с несколькими слугами из своего племени и чудными лошадьми, не обращая внимания на сетования старика, которому уже оставалось недолго жить. Сагунтинцы же смотрели на него почти как на согражданина.

Он желал принять участие в Панафейских празднествах, желал, чтобы греки видели его участие в скачках и присудили ему оливковый венец. Он был очень благодарен Актеону за то, что тот, пользуясь влиянием Сонники, убедил старшин допустить кельтиберийца к участию в большой процессии, которая должна была двинуться из Акрополя, чтобы отнести первые колосья в храм Минервы.

В те дни, когда афинянину наскучивали пение и благовония или когда он, отуманенный ласками гречанки, казалось, сгоравшей последней страстью своей жизни, вскакивал с ложа на рассвете, он схватывал лук и дротик и в сопровождении двух великолепных собак отправлялся в окрестности Сагунта, гоняясь за горными козами, спускавшимися с окрестных гор.

Во время одной из таких прогулок у него произошла встреча. Было около полудня, солнце стояло над головой, и собаки, высунув языки, медленно направились к роще вековых смоковниц с ветвями, спускавшимися до земли, образуя своей листвой темные беседки. Актеон приказал молчать своим животным и двигался осторожно, подняв лук. Вдруг, раздвинув листву, увидел на площадке, образованной деревьями, своих двух друзей — Ранто и Эросиона.

Мальчик сидел на полу перед кучкой красной глины, которую он медленно лепил, хмуря брови и задумчиво посвистывая. Пастушка, совершенно обнаженная, не стыдясь здоровой и невинной красоты и довольная, что ею любуются, улыбалась Эросиону и каждый раз слегка краснела, когда художник поднимал глаза из-под бровей на свою модель.

Актеон впился взглядом в формы этого юного тела. Он испытывал восхищение греков перед красотой, он любовался нежными и маленькими, как розовые бутоны, грудями, едва обозначившимися на теле, слегка выдающимися бедрами, волнистой линией всего тела, от затылка до ног, придававшей еще более очарования его чистоте, грацией красивого юноши, соединенной с обаянием пола. Его вкус утонченного грека оценил свежесть форм, и он сравнивал их про себя с упоительной, хотя несколько зрелой красотой Сонники.

Ранто, увидев голову грека, просунувшуюся через листву, пронзительно вскрикнула и бросилась за смоковницу искать свою одежду. В чаще зазвенели бубенчики коз, встревоженных криком пастушки, и животные подняли кверху свои блестящие головы с влажными глазами и витыми рогами.

— Это ты, афинянин? — спросил Эросион, вставая с недовольным видом. — Ты испугал Ранто своим неожиданным появлением. — И затем он прибавил шаловливо: — Ранто — твоя рабыня, я знаю это. И также знаю, что ты — хозяин гончарни, где я работаю. Ты высоко поднялся с того дня, когда мы повстречались с тобой на Змеиной дороге. Ты теперь вертишь как хочешь Сонникой: любовь сделала ее твоей рабыней.

— Ничей я не хозяин, — ответил грек просто. — Я ваш друг и помню, что первый кусок хлеба, который я съел в городе, я получил из ваших рук.

Эти слова, по-видимому, пробудили доверие Эросиона.

— На что ты смотришь, афинянин? На эту глину? Как ты должен смеяться надо мной! Ты уверен, что из меня не выйдет художник. Бывают минуты, что я чувствую себя способным создать великую вещь: я вижу ее, она как будто стоит во весь рост у меня в голове; а когда запущу руки в глину, то чувствую свою слабость и готов плакать. О, если бы я мог поехать в Грецию!

Он сказал эти слова со слезами в голосе, сердечно глядя на кучку глины, в которой уже начинали обозначаться формы Ранто.

— Если бы ты знал, сколько было разговоров, прежде чем она решилась показать мне божественную наготу своего тела… Не удивляйся, она из племени варваров: она боится посоха своего деда-пастуха, которого бы ей пришлось попробовать, если бы он увидел ее, как тебе пришлось увидеть. Я говорил ей о наших ваятелях, рассказывал, как наши красивейшие гетеры спорили за честь обнажиться перед ними, и единственное, побудившее ее решиться, было то, что ее госпожа Сонника делала то же в Афинах… Но все же, как скопировать ее божественное тело? Как вдохнуть в глину, которую месишь, жизнь, бьющуюся под кожей?

В своем отчаянии юноша угрожал глиняной фигурке, будто собираясь растоптать ее. Все более оживляясь, он сказал наконец решительно:

— Только я сильнее своего неумения. Я буду работать годы и еще годы, если понадобится, пока не воспроизведу во всей красоте божественное тело Ранто. Я не пойду в гончарню, хотя бы старый стрелок избил меня. Я начал свою статую, надеясь, что она появится на Панафейской процессии. Ранто понесет ее на голове, и люди будут тесниться, чтобы увидеть ее. Я жду только минуты вдохновения, счастливого проблеска. Кто знает, не спустятся ли ко мне музы завтра, и я почувствую силу в руках, чтобы выполнить свою мечту?…

И, смело опустившись в водоворот своего воображения, молодой художник поведал афинянину свои мечты:

— Если мне удастся окончить эту статую, будущее — мое: через несколько дней мое имя будут с восторгом повторять на Форуме и в городе. Я навсегда освобожусь от гончарни; после того как весь Сагунт полюбуется моей статуей на празднествах, я подарю ее Соннике, и твоя возлюбленная, такая щедрая, отправит меня на одном из своих судов за море. Я увижу Афины, буду любоваться всем, что ты видел, а потом… потом!.. Взгляни, Актеон через эти листья. Что ты видишь на горах Акрополя? Ничего. Стены из больших камней, колоннады, высокие крыши храмов, но ни одной статуи, что возвещала бы издали о славе города. Говорят, что над афинским Акрополем возвышается гигантская фигура Паллады, вся из бронзы и золота, с копьем, горящим при солнечном свете и светящим, как пламя, морякам, плывущим в море. Правда ли это? И вот мне много ночей снится нечто подобное, и я вижу, как Эросион, великий художник, вернувшись из Афин, воздвигает на нашем Акрополе свое колоссальное произведение — быков Гериона, огромных, с золочеными рогами, сверкающими на солнце, как факелы, а между ними Геркулес, покрытый шкурой Немейского льва, подобно Ферону, его жрецу, в великие Сагунтинские празднества, потрясает в вышине своей палицей, которая будет служить сигналом всем мореплавателям Сукронесского залива… О, если бы мне удалось когда-нибудь осуществить эту мысль!..

Ранто в тунике показалась из своего убежища и боязливо подошла к Актеону, глядя на него с уважением и в то же время краснея при воспоминании о наготе, в какой он застал ее. Эросион, возбужденный рассказом о своих планах, очевидно, желал бы снова приняться за работу. Он смотрел на свое произведение и, казалось, глазами раздевал пастушку, чтобы иметь возможность продолжать.

Афинянин понял, что его присутствие мешает молодым.

— Работай, Эросион, — сказал он. — Сделайся великим художником, если можешь. Скульпторы Афин позавидовали бы твоей модели. Теперь, зная, что вы скрываетесь здесь, я постараюсь не досаждать вам своим присутствием.

Он так и сделал. Он уже не возвращался в рощу смоковниц, чтобы не мешать молодым в их убежище: ему — пылающему честолюбием, ей — покоренной любовью.

Наступил день празднества. Весть о торжестве распространилась далеко за пределы Сагунта, и целые толпы кельтиберийцев собирались в город, чтобы взглянуть на сельские празднества.

Поселяне оставили работы и, одетые в лучшее платье, с вечера спешили в город, чтобы принять участие в чествовании богини нив. Они несли огромные снопы пшеницы, перемешанной с цветами, чтобы принести в дар богине, и белых ягнят для жертвы на ее амфоре.

На рассвете город наполнился пестрой толпой, запрудившей Форум и берега реки, чтобы видеть лошадиные скачки.

Около Бетис-Перкеса была устроена большая эстрада, на которой должно было происходить состязание между знатнейшими сагунтинскими гражданами. Сенаторы председательствовали на празднестве, сидя на скамьях, охраняемых отрядом наемной стражи. На одном конце арены сыновья коммерсантов и богатых земледельцев, вся сагунтинская молодежь ожидала сигнала; почти обнаженные, опираясь на свои легкие копья, молодые люди держали в поводу неоседланных лошадей, горячившихся и кусавшихся в ожидании состязания.

Подали сигнал к началу, и все, опираясь ногой о древко копья, одним махом взлетели на коней и плотной толпой помчались по дороге. Несметная масса народа приветствовала всадников, сидевших так плотно на спинах своих скакунов, будто составлявших с ними одно целое. Держа кверху копья, они криком возбуждали себя и поднимали облака пыли, сквозь которую виднелись ноги лошадей, брюхами почти касавшихся земли.

Бешеная скачка продолжалась долго. Несколько ездоков, менее искусных или имевших худших лошадей, отстали, число всадников, очевидно, уменьшалось. Последний, не покинувший путь и все время шедший во главе скачки, должен был получить венец, и в толпе держали пари за кельтиберийца Алорко и афинянина Актеона, которые с первого мгновения вели скачку.

Граждане, не намеревавшиеся ожидать под жгучим солнцем конца скачки, шли вдоль берега реки к стенам, в тени которых юноши боролись один на один или бились на кулаках, ожидая награды за ловкость. Другие, более мирные, направлялись на Форум, где под портиками между изящной молодежью происходило состязание в пении и музыке и победителя венчали лавровым венком. Сидя в креслах из слоновой кости, окруженные красивыми рабами, обмахивавшими их миртовыми ветвями, Лакаро и его друзья играли на флейте или на лире, пели греческие стихи с притворно нежным выражением. Среди слушателей кое-кто смеялся, передразнивая нежность их голосов; но другие унимали с негодованием насмешников, увлеченные пением, производившим, несмотря на отпечаток женственности, своим искусством впечатление на примитивные души.

Около полудня восторженные толпы потоком запрудили тесный Форум. То был народ, возвратившийся со скачек, приветствуя победителя. Наиболее восторженные, сняв мужественного Алорко с коня, поднимали его на руках. Оливковый венец украшал его длинные волосы, растрепавшиеся и покрытые пылью. Актеон шел рядом, по-братски приветствуя его торжество и не проявляя ни малейшей зависти.

Певцы, захваченные этой волной энтузиазма, вернулись к своим креслам и инструментам. Лакаро надел на себя лавровый венок при общем равнодушии, приветствуемый только своими рабами. Весь энтузиазм граждан был целиком отдан победителю скачки: народ восторгался его силой и ловкостью.

Наступил торжественный момент: должна была начаться процессия. В коммерческом квартале рабы перекидывали от одной черепичной кровли к другой красные и зеленые покрывала, дававшие тень улицам. Окна и террасы покрывались пестрыми коврами с затейливым рисунком, а в дверях рабыни ставили жаровни, чтобы жечь благовония.

Богатые гречанки, сопровождаемые слугами, несшими резные носилки, искали место на ступенях храма или под навесами Форума, а народ становился у домов, с нетерпением ожидая появления шествия, устанавливавшегося за стенами. Толпы детей, совершенно голых, бегали по улицам, махали миртовыми ветвями и громкими криками восхваляли богиню.

Скоро толпа заволновалась, разражаясь восторженными криками. Шествие в честь Минервы вступило через ворота Змеиной дороги и медленно приближалось к Форуму по кварталу торговцев, устроителей празднества.

Во главе шли почтенные старцы с длинными бородами, одетые в белое, в мантиях с глубокими складками, с седыми волосами, увенчанными зеленью, и неся в руках масличные ветви. За ними — наиболее знатные граждане, вооруженные копьями и щитами, с забралами греческих шлемов, спущенными на глаза, гордо выставляя напоказ сильную мускулатуру своих рук и ног. Потом шли наиболее красивые городские юноши, увенчанные цветами, и пели гимн в честь богини; бежали голые дети, приплясывая с детской грацией, взявшись за руки и образуя цепь, извивающуюся причудливыми изгибами. Тут же шли девицы, дочери богачей, в одних только туниках чистейшего льна, обрисовывавших их молодые прелести. Они несли в руках легкие тростниковые корзиночки, покрытые покрывалами, скрывавшими орудия для жертвоприношения богине, и снопы свежей пшеницы, чтобы возложить на ее алтарь вместе с пригоршнями золотых колосьев. Для указания на положение богатых девушек за ними рабыни несли деревянные носилки с инкрустациями из слоновой кости и полотняные зонтики с большими пестрыми султанами на верхушке.

Группа рабынь, известных своей красотой, во главе которых шла Ранто, несли на головах амфоры с водой и медом для возлияний в честь богини. За ними выступали все городские певцы и музыканты, увенчанные розами, в широких белых одеждах. Они играли на лирах, на флейтах, а несколько греков из гончарной Сонники, бывшие бродячими певцами в своей стране, пели отрывки из «Троянской войны» перед толпой варваров, едва понимавших их, однако восхищавшихся гармоническим ритмом стихов Гомера.

Люди толкались, вытягивали вперед головы, чтобы лучше видеть танцовщиц Марса, выступавших обнаженными, вооруженных дротиками и кинжалами. Двое рабов несли висевшие на шесте, положенном на их плечи, бронзовые щиты, по которым другие ударяли палками, и при их звонких звуках танцовщицы исполняли пляску, делая вид, что нападают друг на друга: махали дротиками и кинжалами, испуская дикие крики и представляя пантомиму, воспроизводящую главные моменты жизни божества.

Среди этой сутолоки, наполнявшей улицы и заставлявшей реветь от восторга чернь, возбужденную видом сражения, появился ряд девушек, поддерживавших тончайшее покрывало, на котором самые знатные гречанки города вышили битву Минервы с титанами. Это был дар, который они несли в новый храм богини на вечное воспоминание о празднестве.

В заключение процессии двигался священный отряд всадников, состоявший из самых богатых граждан, ехавших на великолепных конях, принуждавших толпу отступать к стенам. Они представляли мужественные фигуры и горячили своих скакунов, на которых ехали без седел, с одной только уздой, обхватив лошадь коленями и бедрами. Старые ездоки защищали себя от жары по афинскому обычаю большими шляпами. На молодых были крылатые каски Меркурия, или они ехали с обнаженными головами и короткими волосами, перехваченными перевязью. Алорко выставлял напоказ свой венец победителя, а Актеон, ехавший рядом на одном из коней кельтиберийца, улыбался толпе, смотревшей на него с некоторым почтением, как будто он был супругом Сонники и владел ее огромными богатствами. Всадники с гордостью смотрели на мечи, которыми были опоясаны и которые ударялись о бока лошадей, и окидывали взглядом высокий Акрополь с расстилавшимся у его подошвы городом, как бы выражая уверенность в своей силе и спокойствии, в каком мог жить Сагунт под их охраной.

При появлении блестящего шествия толпа приветствовала Соннику. Окруженная рабынями, она поднялась на площадку большого здания, служившего в торговом квартале для склада товаров. Она была устроительницей прекрасного афинского праздника в Сагунте. Она приносила покрывало в дар Минерве. Курильницы распространяли в воздухе благоухание; из окон на девиц лился дождь роз; оружие сверкало, и в минуты, когда замолкал гул толпы, издали доносился звук лир и флейт, сопровождавших нежной мелодией голоса певцов Гомера.

Суровые кельтиберийцы, собравшиеся, чтобы посмотреть на праздник, молчали, пораженные шествием, ослепившим их сверканием оружия, блеском драгоценностей и пестротой одежд. Сагунтинцы приветствовали своих сограждан-греков, восхищаясь великолепием празднества.

Торжественным шествием праздник еще не закончился. На вечер оставалось развлечение для народа — праздника бедноты. Вдоль стен должен был происходить бег с зажженными факелами в память Прометея. Участниками в нем были моряки, гончары, земледельцы — все свободные и бедняки из порта и полей. Победителем признавался тот, кому удастся обежать вокруг всего города с зажженным факелом. У кого факел погасал и кто шел осторожно, чтобы защитить огонь, того провожали свистки и пинки толпы. Впрочем, и богатые с увлечением принимали участие в этом народном развлечении, сопровождавшемся большим весельем.

Когда вся процессия вступила уже в Акрополь, Алорко увидел в толпе кельтиберийца на вспотевшей лошади, знаками подзывавшего его.

Алорко, выехав из ряда, подъехал к всаднику.

— Что тебе надо? — спросил он на суровом наречии своей страны.

— Я из твоего племени. Твой отец — мой начальник. Я прибыл в Сагунт, три дня проехав по пустыне. Алорко, отец твой умирает и зовет тебя. Старейшие племени приказали, чтобы я не возвращался без тебя.

Актеон, выехав из рядов священного отряда, последовал за другом и слышал разговор; он не понял ни слова, но по побледневшему лицу кельтиберийца догадался о каком-то несчастье.

— Плохие вести? — спросил он Алорко.

— Отец умирает и зовет меня.

— Что же ты думаешь делать?

— Ехать немедленно. Мои призывают меня.

Оба всадника направились в сопровождении кельтиберийского посланца к выходу из города.

Актеон чувствовал участие к своему приятелю. Кроме того, в нем проснулось желание путешествовать, возбуждаемое столько раз рассказами кельтиберийца.

— Хочешь, я поеду с тобой, Алорко?

Молодой человек взглядом выразил свое согласие, однако отказался принять предложение, ссылаясь на срочность, с которой должен уехать. Греку надо проститься с Сонникой; разлука наверняка огорчит ее; он желал бы немедленно пуститься в путь.

— Обойдемся без прощания, — сказал грек со свойственной ему веселой беззаботностью. — Сонника покорится, когда я пошлю ей сказать через раба, что отлучусь на несколько дней. Ты хочешь отправиться немедленно? Хорошо, мы поедем вместе. Я хочу сопровождать тебя. Мне любопытно взглянуть вблизи на твою страну с ее варварскими обычаями и храбрыми, суровыми обитателями, о чьих подвигах ты мне так много рассказывал.

Они проехали город: все улицы были пусты, население устремилось в Акрополь. Актеон заехал на минуту в товарный склад Сонники, чтобы сказать о своем путешествии ее рабам; затем он догнал своего друга, и оба выехали из города.

Алорко жил в одной из гостиниц городского предместья — огромном здании с глубокими воротами и обширными внутренними дворами, где постоянно раздавался разговор на различных наречиях из глубины полуострова — голоса охрипших и разгоряченных купцов, торговавшихся за скот и товары. С молодым кельтиберийским вождем в Сагунте жило пятеро людей его племени, ходивших за лошадьми и прислуживавших ему, как свободные слуги.

При известии об отъезде эти сыны гор закричали от радости. Они томились бездействием в этой богатой, плодородной стране, нравы которой были так ненавистны, и стали поспешно готовиться к выступлению.

Солнце клонилось к закату, когда началось путешествие. Алорко и Актеон ехали впереди, накинув капюшоны на головы, закрыв грудь куском полотна по кельтиберийскому обычаю, с коротким широким мечом у бока и кожаными щитами, висевшими на поясе. Пятеро слуг и кельтиберийский гонец, вооруженные широкими копьями, заключали шествие, ведя за собой двух мулов, нагруженных вещами Алорко и провизией на время путешествия.

В этот вечер они ехали по проезжей дороге. Они были на сагунтинской земле и проезжали мимо возделанных плодородных полей, красивых загородных домов и местечек, теснившихся вокруг башен, служивших им защитой. При наступлении ночи отряд остановился в бедной горной деревушке. Здесь оканчивались сагунтинские владения, и тамошние племена вели почти постоянную войну с прибрежными обитателями.

На следующее утро грек увидел совершенно изменившийся пейзаж. Море и зеленая равнина скрылись из глаз, на горизонте выступали горы и одни только горы, некоторые покрытые высокими елями, другие красные с голубоватыми выступами и поросшие вереском, из которого под копытом лошадей поднимались стаи птиц и, обезумев, метались между ногами лошадей.

Дороги не были проложены человеческими руками. Лошади с трудом пробирались по тропинкам, протоптанным другими путешественниками; много раз с вершин скатывались глыбы камней и горные речки перерезывали путь. Всадники взбирались по скалам до самых вершин, где их встречали криком орлы, выходившие из себя от злобы, видя это нашествие в их тихую область; они спускались в пропасти, глубокие ущелья, где царствовали могильные сумерки и гнездились вороны, привлеченные трупом какого-нибудь павшего животного. Вдали, в небольших долинах или на берегу речки, виднелись группы бедных глиняных хижин с соломенными крышами, где были проделаны отверстия для света и дыма. Женщины, костлявые и одетые в кожи, окруженные голыми ребятишками, выходили из дверей, чтобы издали взглянуть на проезжавших всадников, явно выражая тревогу, как будто появление незнакомых могло означать только одно бедствие. Другие, очень молодые, с голыми ногами и только спереди прикрытые лоскутом ткани, прикрепленным у пояса, косили редкую пшеницу, едва возвышавшуюся золотой щеткой над скудной, беловатой почвой. Мальчики, крепкие и некрасивые, но здоровые, спускались с гор, неся за плечами большие связки хвороста, между тем как мужчины, со всклоченными волосами, спускавшимися на бородатые, загорелые лица, в тени ореховых деревьев плели из воловьих жил щиты или упражнялись в стрельбе из лука и владении копьем.

На высоких дорожках показывались всадники подозрительного вида на маленьких длинношерстых лошадках — полупастухи-полуразбойники, одетые в кожи и вооруженные длинными копьями. Они вглядывались в путников и, убедившись в их силе, возвращались к своим стадам, пасшимся в глубоких горных расселинах, поросших вереском.

Актеону нравилась суровая жизнь этих людей. Хижины их были из красного кирпича или камня, скрепленного глиной, крыши из ветвей; женщины, более некрасивые и подвижные, чем мужчины, исполняли трудные работы. Только дети помогали матерям. Юноши брались за копье и под руководством старших учились сражаться как пешком, так и верхом; они объезжали жеребят, прыгая им на спину и спрыгивая на полном скаку, или скакали, стоя на коленях неподвижно, со свободными руками, чтобы схватить кинжал или меч.

В некоторых деревушках путешественников принимали с традиционным гостеприимством, а иногда даже выражали свое удовольствие, узнавая Алорко, наследника Эндовеллика, страшного главы племени Барка, пасшего свои стада испокон веку по берегам Халона. Горцы приказывали женщинам приготовлять постели из кож, покрытых мягким сеном, надевали на вертел теленка и жарили его на огромном костре в честь приезжих, а на пути женщины останавливали их у дверей хижин, предлагая им в больших глиняных сосудах горькое пиво, приготовляемое в долинах, и хлеб из желудевой муки.

Алорко рассказывал афинянину об обычаях своих соплеменников. Они собирали желуди — свою главную пищу — и, выставив их предварительно на солнце, чтобы они высохли, очищали от кожи, мололи и запасались мукой на шесть месяцев. Этот хлеб, продукты охоты и молоко составляли главную пищу. Случалось, что чума опустошала стада, поля не давали урожаев. Когда голод свирепствовал среди населения, более сильные съедали более слабых, чтобы существовать. Алорко помнил, как старики рассказывали ему, что это бывало в старые годы, когда Нетон, Аутубель, Наби и другие местные божества, разгневавшись на народ, насылали на него страшную кару.

Молодой кельтибериец продолжал рассказывать об обычаях. Многие из женщин, работавших так усердно в полях, часто погибали в раннюю пору своей жизни. Едва только ребенок появлялся на свет божий, его погружали в ближайшую реку, чтобы этим испытанием закалить против холода и укрепить организм. И между тем как мать вскакивала с постели, принимаясь немедленно за работу, муж ложился на ее место, укладывая рядом с собой новорожденного. Еще не оправившаяся женщина готовила пищу обоим и окружала своего сильного повелителя уходом, как бы в благодарность за плод, данный им ей.

Несколько раз во время пути всадники встречали на краю тропинок кучи травы, на которых неподвижно лежали больные. Мухи тучей вились вокруг головы. Недалеко, так, чтобы можно было достать рукой, стояли амфоры с водой. Иногда ребенок, присевший на корточках рядом, отгонял веткой насекомых. Но были калеки, которых родные сажали, по древнему обычаю, на край дороги, чтоб они просили милосердия богов, выставляя напоказ свои болезни, и чтобы прохожие мимоходом давали им лекарство, распространяя таким образом рецепты, привозимые из дальних стран.

Здоровые люди обмывались лошадиной уриной, чтобы укрепить свои мускулы. Оружие было их единственной роскошью, и они берегли, как сокровище, бронзовые мечи, привозимые с северного полуострова, и стальное оружие, приготовляемое в Бильбилисе и закаленное в песках его знаменитой реки. Гибкие панцири, приготовляемые из нескольких слоев полотна, наложенных один на другой, и кожаные, украшенные гвоздями, были оборонительными доспехами, с которыми кельтибериец не расставался, даже ложась в постель. Они спали, не снимая военного плаща, с металлическими наконечниками на ногах и кладя оружие под рукой, чтобы быть готовыми к обороне, лишь только малейшая тревога нарушала сон.

После трех суток пути поезд вступил в пределы владений племени Алорко. Оно жило на склонах гор по обе стороны Халона, образовавшего веселые долины, покрытые хорошими пастбищами, где носились на свободе табуны полудиких лошадей с волнистыми гривами и развевающимися по ветру хвостами. Женщины выходили из хижины, чтобы приветствовать Алорко, а мужчины, схватив копье, вскакивали на лошадей и присоединялись к каравану. В первой деревушке, где они остановились, старик сказал Алорко, что отец его, могущественный Эндовеллик, при смерти, а в другом селении, куда приехали через несколько часов, они узнали, что великий вождь умер на рассвете.

Все воины племени, пастухи и земледельцы сели на коней, чтобы последовать за Алорко. Когда они прибыли в деревню, где жил царек, присоединившиеся по дороге образовали целое войско.

В дверях отцовского дома — низкого строения из красного камня с бревенчатой крышей — Алорко увидел своих сестер с пучками цветов в руках и в уборе в виде сетки на головах, с которой спускались траурные покрывала.

Сестры Алорко, так же как и другие женщины, бывшие с ними, — жены первых воинов племени, — скрывали свое горе по умершему и улыбались, будто ожидая праздника. Старость считалась несчастьем у кельтиберийцев, презиравших жизнь и дравшихся для развлечения, когда не было войны. Умереть в постели считалось чуть ли не несчастьем, и единственное, смущавшее семью Эндовеллика, было то, что такому знаменитому воину пришлось умереть, дожив до седых волос, постепенно угасая, после того как этот вождь на своем коне принимал участие в стольких битвах, где врагам не было пощады от его меча.

Одежда и наружность Актеона привлекли к нему взгляды всего племени. Многие из кельтиберийцев никогда не видели ни одного грека и смотрели на прибывшего враждебно, вспоминая хитрость и уловки греческих торговцев, от которых их соплеменникам приходилось страдать, когда они отправлялись в Сагунт для продажи серебра из рудников.

Алорко успокоил своих.

— Это мой брат, — сказал он на местном наречии. — Я жил по соседству с ним в Сагунте. Но он не из этого города. Он приехал издалека, из земли, где люди похожи на богов, и захотел сопровождать меня, чтобы познакомиться с вами.

Женщины смотрели на Актеона, как бы пораженные почти божеским происхождением, приписываемым ему Алорко.

Всадники спешились и вошли в обширный дом, служивший дворцом главе племени. Обширное помещение, закоптевшее от дыма и без отверстий для света, кроме огромных отдушин, похожих на бойницы, служило местом сбора и совета воинам племени. На одном конце находился огромный камень, на котором тлели дрова, а над ним в крыше большое отверстие, заменявшее трубу. В стене был вырублен каменный стол с грубо вырезанным на нем изображением бога племени, удушающего двух львов. Стены были увешаны копьями и щитами, шкурами диких зверей, ветвистыми рогами и белыми черепами животных, убитых на охоте. Вдоль стен тянулась деревянная скамья, прерывавшаяся у очага, чтобы уступить место возвышению, сложенному из дикого камня и покрытому медвежьей шкурой. Здесь садился вождь.

Собравшиеся воины вошли.

Один из стариков, взяв Алорко за руку, подвел его к почетному месту.

— Садись здесь, сын Эндовеллика. Ты его единственный наследник и достоин быть нашим главой. Ты унаследовал его храбрость и рассудительность.

Прочие воины серьезным взглядам выразили одобрение словам старика.

— Где тело моего отца? — спросил Алорко, взволнованный этой простой церемонией.

— До заката солнца оно будет находиться на лугу, где ты учился объезжать лошадей и владеть оружием. Юноши нашего племени охраняют его. Завтра с восходом солнца совершится его погребение, достойное столь великого вождя. Теперь же ты, как новый царь, дай свои распоряжения по делам племени.

Алорко посадил рядом с собой грека. Женщины внесли факелы, так как сквозь узкие отверстия только слабый рассеянный свет проникал в комнату, и в ней стоял полумрак.

Сестры Алорко, опустив глаза и в украшенных цветами туниках, обвивавших их девственные крепкие тела, обходили воинов, угощая их из роговых сосудов медом и вином. Все пили очень много, но не теряли при этом своей важности. Они говорили о подвигах умершего, о великих походах, в которых, без сомнения, их поведет его наследник, причем несколько раз намекали таинственными словами на один вопрос, который должен был обсуждаться на следующих днях на совете.

Внесли ужин. Кельтиберийцы не имели обыкновения есть сидя за столом. Они продолжали сидеть на каменных скамьях. Женщины ставили рядом с ними пшеничный хлеб, как праздничное угощение, заменяющее обыкновенно употреблявшийся хлеб из желудевой муки. Другие женщины обносили большой сосуд, наполненный кусками жареного мяса, из которого сочилась кровь, и каждый воин брал кусок кончиком ножа. Рога, полные питья, переходили из рук в руки; когда сосед предложил греку Актеону рог, он принял его и поблагодарил, отвечая на приветливые слова, хотя и не понимал их.

По окончании ужина в комнату вошли несколько юношей племени с рогами и флейтами и начали играть странную мелодию, в которой слышались и веселье охоты, и ярость врагов в боевых стычках. Гости разгорячились, и многие из них, наиболее молодые, выскочив на середину, начали пляску, проявляя при этом большую ловкость. То была пляска, которой кельтиберийцы оканчивали все свои пиршества, — упражнения, требовавшие большого напряжения мускулов и возвращавшие им силы даже в минуты наибольшего их ослабления.

Воины разошлись задолго до полуночи, оставив Алорко и Актеона одних в этом громадном помещении, наполненном дымом, среди которого трещали факелы, окрашивая кровавым оттенком варварские украшения стен. Друзья улеглись на сене, не снимая одежды, и положили оружие возле себя, как делали вообще все воины, постоянно опасавшиеся какого-нибудь нападения со стороны соседей, привлеченных богатством стад племени.

С рассветом все отправились на луг, где был выставлен труп Эндовеллика. Все племя собралось на площадке около реки, молодежь верхом с копьями и в полном вооружении. Старики сидели в тени буков, а женщины и дети — вокруг костра из древесных стволов, на котором лежал труп умершего вождя племени.

Эндовеллик лежал в воинском наряде. Его поредевшие волосы выбивались из-под трехэтажного шлема; разглаженная борода спускалась на латы из бронзовых блях; мускулистые обнаженные руки держали кельтиберийский меч с короткой рукояткой, на ногах перекрещивались широкие ремни кожаной обуви. Меч, с вырезанным на нем изображением бога, борющегося со львами, лежал под головой в виде подушки.

Когда появились двое приятелей, им навстречу поднялся старик, говоривший с Алорко накануне. То был мудрейший из всех старейшин, с которым Эндовеллик не раз советовался прежде, чем предпринять свои смелые набеги. В чрезвычайных случаях он разрезал священным ножом живот у пленников, чтобы по трепетанию внутренностей предсказать будущее. Он также отсекал руки побежденным, чтобы посвятить их божеству племени, пригвоздить у дверей вождя и тем умилостивить божество. Он был прорицателем, и все племя смотрело на него с благоговением и страхом, считая его способным изменить течение солнца и в одну ночь уничтожить жатву врагов.

— Подойди, сын Эндовеллика, — сказал он торжественно. — Взгляни на свой народ, избирающий тебя, как самого храброго и достойного унаследовать отцу.

Он обратил вопросительный взгляд на толпу, и воины выразили свое согласие, ударяя по щитам и приветствуя избрание такими же криками, какими возбуждали свою храбрость перед вступлением в битву.

— Ты нам король! — продолжал старик. — Ты будешь отцом и хранителем твоего народа. Чтобы выполнить свой долг, прими наследие отца… Подайте щит!..

Двое юношей подошли к изголовью костра и, приподняв голову Эндовеллика, вынули щит с изображением бога и передали Алорко.

— Этим щитом ты будешь ограждать свой народ от ударов врагов, — сказал старик. — Теперь возьми также меч.

Юноши подали меч, вынув его из окоченевших рук умершего предводителя.

— Опояшься им, Алорко, — продолжал вещун. — Им ты будешь защищать нас и как молния разить, кого тебе укажет твое племя. Подойди, юный король!

Старик взял Алорко за руку и подвел к костру, на котором покоился его отец. Молодой человек отвернулся, чтобы не видеть труп, боясь растрогаться и прослезиться в присутствии племени.

— Клянись Нетоном, Аутубелем, Наби, Каулеком — всеми богами нашего племени и всех племен, населяющих эту землю и ненавидящих иноземцев, однажды пришедших из-за моря, чтобы захватить наши богатства! Клянись быть верным твоему народу и всегда исполнять то, что решат воины твоего племени!.. Клянись телом твоего отца, который скоро превратится в пепел!

Алорко поклялся; воины вторично застучали в щиты, вторя стуку восторженными криками.

Старик с необычайной силой поднялся на ковер и сдвинул панцирь покойника.

— Возьми, Алорко, — сказал он, спускаясь и подавая новому вождю медную цепочку с висевшим на ней кружком того же металла. — Это лучшее наследие твоего отца: спасение, с которым он никогда не расставался. Нет во всей Кельтиберии воина, который не носил бы на себе яд, чтобы умереть, но не стать рабом победителя. Этот яд я приготовил для твоего отца. Целый лунный месяц я извлекал его из дикого сельдерея, и одна его капля убивает, как молния. Если тебе когда-нибудь случится быть побежденным, выпей и умри прежде, чем твои соплеменники увидят своего вождя с отсеченной рукой рабом врагов.

Алорко надел цепочку на шею и спрятал на груди наследие отца. После того он вернулся под деревья, где собрались старейшины.

Молодежь, занимавшаяся воинскими упражнениями на лугу, подбежала с факелами к костру. Юноши подожгли смолистые стволы, и скоро дым и пламя окутали труп.

Воины, наиболее прославленные своей силой и мужеством, окружили костер на горячившихся лошадях.

Потрясая копьями, они хриплыми криками перечисляли подвиги умершего вождя, и все племя вторило им. Они рассказывали о бесчисленных битвах, из которых Эндовеллик выходил победителем, о смелых набегах, когда он достигал врага врасплох ночью, забирал запасы и уводил бесконечное число пленных и дорогих стад, для которых почти не хватало места на землях племени; они вспоминали о его громадной силе и быстроте, с которой он умел обуздать самого дикого жеребца, и о мудрости, проявляемой им на всех совещаниях.

— Он покрывал руками рабов двери наших домов! — воскликнул один воин, как призрак промчавшись среди дыма, окружавшего костер.

И толпа кричала с жалобной интонацией:

— Эндовеллик!.. Эндовеллик!

Так они продолжали восхваление своего вождя. Пламя костра поднималось среди густого дыма к небесной лазури, и воины, громко выкрикивая подвиги умершего, ездили взад и вперед, как черные демоны в венцах из искр, заставляя прыгать своих коней через горящие головни. Подрубили костер; останки Эндовеллика рухнули вместе с пеплом и головнями, а на месте потухшего костра началась битва в честь покойного.

Воины приближались, опустив поводья своих коней, держа щит перед грудью, подняв меч кверху и вступив в бой между собой, как будто были непримиримыми врагами. Лучшие приятели, друзья обменивались тяжелыми ударами с увлечением народа, видевшего в борьбе лучшее развлечение. Они считали, что чем больше прольется крови, тем больше почета будет оказано умершему; если лошадь падала при столкновении, продолжали биться пешими, и щиты звенели от ударов мечей. Когда некоторые воины удалились, все покрытые кровью, борьба приняла вид общей битвы, в которую вмешались женщины и дети, разгоряченные зрелищем. Алорко приказал трубить в рога сигнал отступления и сам вмешивался в толпу сражавшихся, чтобы разнять наиболее рьяных.

Похороны кончились. Рабы племени закопали остатки костра, и толпа, видя, что празднество кончено, в последний раз подняли рога, полные пива, чтобы выпить в честь нового короля, и затем вернулись в свои селения.

Главные воины направились в дом начальника, чтобы составить совет.

Афинянин ехал рядом с Алорко, высказывая ему ужас, вызванный варварскими и воинственными обычаями кельтиберийцев. Так как он не понимал их языка, то воины без тревоги увидели его появление на совете рядом с новым начальником.

Колдун при почтительном молчании воинов сказал длинную речь, обращаясь к Алорко. Актеон понял, что он отдавал отчет о событиях, происшедших в племени за несколько дней до прибытия нового короля, — о собраниях дружественных племен и нескольких удачных набегах, произведенных наиболее смелыми.

Он увидел, что по лицу Алорко пробежала легкая тень, как будто ему говорили о чем-то тяжелом, что шло вразрез с его взглядами. Воины смотрели на него пристально, и в глазах их читалось соглашение и одобрение всему, что говорил старик. Алорко овладел собой, внимательно выслушал колдуна и, когда тот кончил, после продолжительного молчания, сказал несколько слов и головой сделал знак согласия.

Присутствующие встретили восторженными криками согласие своего вождя и быстро вышли из дома, будто спеша сообщить весть всем бывшим вне его.

Когда грек остался один с кельтиберийцем, последний сказал грустно:

— Актеон, завтра я выступаю в поход со своим народом. Я становлюсь предводителем своего племени. Оно желает, чтобы я вел его на битву.

— Могу я сопровождать тебя?

— Нет. Я не знаю, куда мы отправимся. У моего отца был могущественный союзник, которого не могу назвать тебе, и он зовет меня, не говоря куда. Все племя с нетерпением ждет этого похода.

И после долгого молчания Алорко прибавил:

— Ты можешь оставаться здесь сколько хочешь времени. Мои братья будут повиноваться тебе, как бы ты был сам Алорко.

— Нет, мне нечего делать здесь, когда тебя не будет. В один день я увидел достаточно, чтобы узнать кельтиберийцев. Я вернусь в Сагунт.

— Счастлив ты, что можешь вернуться к греческой жизни, к пирам Сонники и к мирной жизни этих купцов, что тебя ничто не смущает и ты можешь вернуться туда другом!

Оба долго молчали, как будто обоим в голову пришли мрачные мысли.

— Ты вернешься из своего похода отягощенный богатствами и приедешь в Сагунт весело проживать их, — сказал грек.

— Кто знает, — проговорил Алорко. — У меня есть предчувствие, что нам уже не увидеться с тобой, Актеон. Если мы увидимся, мы проклянем богов, и потому лучше, если не увидимся…

Они больше ничего не прибавили, как бы боясь высказать свои мысли.

Грек и кельтибериец обнялись и затем, в знак высшей нежности и братской дружбы, поцеловали друг друга в глаза.

 

V

Набег

Красавица Сонника думала, что навеки потеряла Актеона. Она считала внезапный отъезд за каприз непостоянного афинянина — вечного странника, побуждаемого жаждой видеть новые страны. Одни боги могли знать, куда направилась эта перелетная птица после своего посещения Кельтиберии! Теперь он уехал с Алорко; станет воевать вместе с этими варварами, и они, покоренные его образованием и ловкостью, кончат тем, что провозгласят его королем.

Сонника полагала, что афинянин никогда уже не вернется, что короткая весна ее любви походила на мимолетное счастье женщины, полюбившейся богам, ради которых они спускались на землю. Она, относившаяся так хладнокровно и насмешливо к чувству, проводила целые дни плача на постели или как тень бродила ночью по большому саду, подолгу оставаясь в гроте, где в первый раз под рукой грека упал пояс ее туники. Рабы трепетали перед изменчивостью ее настроения: она то жаловалась, как девочка, то вдруг, во внезапной вспышке жестокости, наказывала всех. И вдруг, в одно прекрасное утро, перед загородным домом явился грек на взмыленной, запыленной лошади. Он отпустил варваров свирепого вида, сопровождавших его, и с распростертыми объятиями бросился навстречу дрожавшей Соннике. Все огромное имение как бы ожило: хозяйка улыбалась, сад казался красивее, перья редких птиц на террасе сверкали ярче, веселее звучали флейты флейтисток, и рабы, не боясь наказания, имели вид более покорный; даже воздух стал как будто мягче и небо чище…

Загородный дом Сонники снова зажил своей веселой жизнью, точно хозяйка его воскресла. По вечерам происходили пиры в обширном триклиниуме. Сонника приглашала своих изящных молодых друзей, и даже для Евфобия оказывалось место за столом, и бедному философу не приходилось предварительно считаться с палками рабов.

Сонника улыбалась, обнимая Актеона, и слушала его голос, как приятную музыку. Гости просили его рассказать о его путешествии в Кельтиберию, дивилась обычаям племен, над которыми царствовал Алорко. Паразит Евфобий не скрывал своего удовольствия, что имеет столь могущественного друга, и говорил о своем намерении отправиться к нему на некоторое время, чтобы пожить без забот, не нищенствовать и не питаться подаяниями сагунтинских купцов.

Для афинянина снова вернулась весна любви. Он проводил дни на даче у Сонники, одетой, как обыкновенно, в шерстяную ткань ярких цветов, а полировку его тела производили ее рабыни. При наступлении сумерек Сонника шла с ним в сад, и ночь застигала их в гроте, тесно обнявшихся, прислушивающихся, как к сладкой однообразной мелодии, к песне струи, падавшей в алебастровую чашу.

Иногда, по утрам, Актеон отправлялся в город пройтись под портиками Форума, прислушиваясь к новостям с любопытством грека, привыкшего к сплетням Агоры. Он замечал необычайное волнение на большой сагунтинской площади. Праздные люди говорили о войне; наиболее воинственные граждане вспоминали о своих подвигах в последнем походе против турдетанцев, конечно, преувеличивая свою храбрость, а спокойные купцы покидали свои лавки, чтобы собрать сведения, и встречали жестом отчаяния известие о возможности близкой войны. Проходя по Сагунту, Актеон видел, что рабы исправляли еще не совсем развалившиеся места вековых стен и заделывали трещины, образовавшиеся в крепкой ограде в продолжение долголетнего мира.

Мопсо-стрелок сообщал Актеону о совещаниях, происходивших между старейшинами. Ганнибал прислал к ним комиссара с требованием возвратить турдетанцам земли и добычу, отнятые у них в последнюю войну. Африканец держался с нестерпимым высокомерием, а Сагунтинская республика отнеслась к нему презрительно и наотрез отказалась исполнить его требования. Сагунт мог повиноваться только своему сильному союзнику — Риму, и, уверенная в его покровительстве, Кельтиберийская республика относилась равнодушно к угрозам карфагенян. Однако, несмотря на это, так как война казалась неизбежной и все боялись молодости и смелости Ганнибала, двое сенаторов сели на корабль в порту Сагунта и отправились к берегам Италии, чтобы сообщить о происшедшем и просить покровительства римского сената.

Подобные слухи ходили в народе на Форуме, и толпа смеялась над Ганнибалом, как над заносчивым юношей, которого надо проучить. Пусть он пожалует в Сагунт когда угодно! Карфагеняне — сицилийские изгнанники, основавшие новый город после своего изгнания римлянами из Великой Греции. Хотя они и одерживали после того победы в Иберии, но то были победы над варварскими племенами, незнакомыми с военным искусством и сделавшимися жертвами их хитрости. Нападая на Сагунт, они встретят врага, достойного себя, за спиной которого будет стоять Рим и уничтожит их.

Подобные рассуждения ободряли город. Приходили вести, что Ганнибал уже выступил в поход и медленно надвигался; и при этом известии как будто воинственный дух пронесся по Сагунту, воспламеняя самые благоразумные умы. Спокойные купцы, с глухой злобой людей, видящих, что их добру угрожает опасность, выставляли старинное оружие у дверей своих лавок или выходили на берег реки, чтобы упражняться во владении им, смешиваясь с молодежью, с восхода солнца скакавшей на конях, фехтовавшей на копьях или упражнявшейся в стрельбе из лука под начальством Moпco.

Актеон начал проводить целые дни вне дома, несмотря на просьбы Сонники, желавшей видеть его постоянно возле себя. Сенат дал ему начальство над пельтастами, легкой пехотой, и во главе нескольких сотен молодежи, босоногой и не имевшей другой защиты, кроме шерстяной кольчуги и тростникового щита, он отправлялся на берег реки и учил ее там пускать стрелы, не останавливаясь на бегу, и ранить врага, быстро пробегая мимо него, не давая ему времени ответить ударом.

По окончании упражнения вспотевшая молодежь бросалась в реку, чтобы восстановить силы плаванием, а грек медленно отправлялся в загородный дом, останавливаясь в самых красивых местах по дороге.

Однажды вечером афинянин встретил Эросиона-гончара, сидевшего под огромным вишневым деревом. Он смотрел на самые высокие ветки, откуда лился дождь красных плодов, бросаемых невидимой рукой. С того дня, как Актеон застал его работающим над фигурой обнаженной пастушки, он не видел юношу. Эросион встретил грека улыбкой.

— Что же ты не работаешь? — спросил Актеон с отеческой добротой. — Ты закончил свою статую?

Мальчик сделал отрицательное движение с равнодушным видом:

— Статуя? Не смейся надо мной, грек. Я ни над чем не работаю…

— А Ранто?

— Она на верхушке дерева собирает для меня лучшие вишни. Она лазает как коза, а мне не позволяет. Боится, как бы я не упал.

Листья вишни зашевелились, и вниз кубарем спустилась пастушка с голыми ногами и подолом юбки из кожи, полным вишен. Она принялась их истреблять со своим другом, и оба смеялись покрасневшими губами и украшали себе голову и уши гирляндами и подвесками из вишен.

Актеон с улыбкой смотрел на этих сильных, красивых молодых людей, возившихся и обнимавшихся, как будто они были в пустыне, не смущаясь близостью города.

— Отчего ты бросил свою работу? — спросил он.

Эросион и Ранто засмеялись при воспоминании о прошедшем.

— Я ее раздавил, — отвечал мальчик. — Я разбил ее на куски и поклялся, что не возьму в руки другой глины, кроме гончарной… если решусь вернуться в гончарную…

Он обнял девушку за талию, положил голову на ее плечо, потираясь об ее шею с любовным наслаждением кошки.

— Зачем работать? — продолжал он. — Много дней провел я над той проклятой глиной, стараясь придать ей форму этого тела, и все напрасно. Глина остается глиной и не может превратиться в тело. Когда у меня под рукой гладкая кожа моей Ранто, разве не безумство стараться передать ее жизнь комку мертвой земли! Не хочу я больше мечтать, афинянин. С меня довольно того, что я имею.

И с наивным бесстыдством он начал ласкать свою подругу в присутствии Актеона.

— Однажды, — продолжал он, — я прозрел и понял истину. Ранто стояла голая передо мной. Позабыв все из-за моей мечты, я видел в ней только одну модель, но в этот день я увидел женщину. Зачем гоняться за славой, когда в руках держишь счастье? Я мечтал сделать большую статую; чего бы я достиг ею? Чтобы люди говорили после моей смерти: «Ее сделал Эросион, сагунтинец». А я, проведя всю жизнь в работе и страданиях, даже не слыхал бы этого… Нет, станем жить и наслаждаться. В этот день я палкой разбил статую и обнял Ранто. Лучше наслаждаться с ней, чем терять время с комками глины. Не правда ли, Ранто?

И он снова продолжал обнимать девушку, не обращая внимания на присутствие грека.

И последний понял по смелости юноши и по огню, горевшему в глазах пастушки, какая великая перемена произошла в них. Любовный пыл как бы изменил их тела, придав их членам грацию, полную неги, сладкую истому, которой в них прежде не было.

— Я забыл искусство, и мы счастливы, — снова заговорил юноша. — Было бы безумством бежать в Грецию, оставив здесь это сокровище. Мы проводим время бродя по полям, находим в рощах таинственные уголки за занавесями из листьев, душистые темные гнездышки, за которые нам позавидовала бы сама богачка Сонника; а когда проголодаемся, доим коз Ранто, выбираем мед из какого-нибудь улья или влезаем на деревья и отыскиваем плоды. Теперь самое время: куда ни повернись, везде вишни.

Он замолчал, думая, что сказал лишнее; да и Ранто делала ему знаки, что он слишком разболтался, и он прибавил умоляющим голосом:

— Ты добрый, афинянин. Ранто и я, мы смотрим на тебя как на старшего брата с тех пор, как повстречались с тобой на Змеиной дороге. Не говори ничего отцу и Соннике. Дай нам наслаждаться этой жизнью, достойной богов…

Актеону было несколько завидно смотреть на счастье этих двух милых созданий, любивших друг друга в полях, под деревьями, как здоровые красивые животные, у которых одна вера — любовь.

— Сагунт будут осаждать, война близка. Ты не знаешь этого?

— Не знаю, — ответил Эросион с беспечным жестом, — мне ни до чего нет дела, кроме Ранто.

— А твой город? Тебя не озабочивает его безопасность?

— Я забочусь больше о поцелуях моей пастушки. Пока могу наслаждаться любовью, солнцем и плодами, какое мне дело до остального мира.

— Ты не любишь свою страну, неблагодарный?

— Теперь я люблю только вишни и эти красные губы, свежие как они.

Они расстались, и Актеон некоторое время вспоминал о встрече.

Веселая беззаботность счастливой парочки наполняла его завистью.

Прошли летние месяцы. В полях созревал виноград, и виноделы любовались близкой жатвой, скрытой под широкими листьями; а время от времени, как зловещий звук трубы, приходили вести о Ганнибале, о его победах над внутренними племенами, не желавшими подчиниться ему, и о его притязаниях на Сагунт.

Актеон угадывал близость войны, и она, доставлявшая ему до сих пор средства к жизни, вызывала в нем на этот раз глубокую печаль. Он полюбил эту землю, прекрасную, как Греция. Его душа, проникнувшаяся глубоким миром плодородных полей и богатого промышленного города, омрачалась при мысли, что эта жизнь будет скоро нарушена. Он провел свою жизнь в борьбе и приключениях, теперь, когда, богатый и счастливый, он нашел мир в уголке, где надеялся окончить свои дни, война, как забытая любовница, являющаяся неожиданно снова, без всякого желания с его стороны, вынуждала его к жестокостям и разрушению.

Однажды вечером, под конец лета, он уехал верхом по направлению к городу, раздумывая об этом. В косых лучах солнца мелькали, как золотые блестки, трудолюбивые пчелы, отыскивая полевые цветы. Сборщики винограда пели в виноградниках, присев под лозами… Актеон увидел бегущего из ворот города раба, служившего при складах Сонники в Сагунте.

Поравнявшись с Актеоном, он остановился, едва переводя дыхание от усталости, и в его отрывистых словах слышался испуг. Ганнибал приближался со стороны Сетабиса… Уже в город спешили поселяне со своими стадами. Они не видели врага, но бежали, побуждаемые рассказами беглецов из пограничных сагунтинских земель. Карфагеняне перешли через рубеж; эти люди, со свирепыми лицами и страшным оружием, грабят деревни и предают их пламени. Он бежал к своей госпоже, чтобы и она могла укрыться в городе.

Раб продолжал свой бег к загородному дому Сонники. Грек постоял с минуту в нерешимости. Он думал было вернуться за своей возлюбленной, но затем решил поскакать в город и из его стен доставить ей возможность спасения. Он хотел отыскать дорогу в горы, посредством которой Сагунт сообщался с племенами, живущими внутри страны, и ветвь которой шла к Сетабису и Диене. При приближении к городу он начал встречать беженцев, о которых говорил ему раб.

Они запрудили дорогу; стада мычали, погоняемые бичами и путаясь между повозками; женщины бежали, неся на головах большие тяжести и таща за собой ребят, ухватившихся за края юбки, мальчики погоняли лошадей, нагруженных домашней утварью и платьем; все перепуталось в поспешном бегстве; а ягнята прыгали по краям дороги, рискуя ежеминутно попасть под копыта скакунов. Грек ехал по направлению противоположному потоку беглецов. Он миновал бесконечный ряд повозок и стад, крестьян и рабов — толпу, где смешались различные народности и терялись члены одной и той же семьи, отчаянно призывая друг друга среди облаков густой пыли.

Толпа начала редеть. Мимо Актеона прошли отставшие: несчастные старики, шедшие нетвердым шагом, неся за плечами корзину со всем своим добром, сгибаясь под тяжестью котлов и всякой рухляди; калеки, останавливающиеся, опираясь на клюку; брошенные животные, забиравшиеся в оливковые сады по краям дороги и затем, как бы вспомнив о далеких хозяевах, бросившиеся куда глаза глядят по полям; дети, сидевшие на камнях, потерянные родителями.

Скоро дорога стала совершенно пустынной. Вереница беглецов скрылась вдали, и Актеон видел перед собой только прямую ленту красной земли, извивавшуюся по скатам гор. Ни одного живого существа, кроме его силуэта. Звон копыт его лошади раздавался среди глубокого молчания. Как будто сама природа замерла, чувствуя близость войны. Даже вековые деревья — кривые маслины по краям дороги, большие буксы, зелеными купами покрывавшие скаты гор, — стояли неподвижные, как бы испуганные этим бегством населения, которое они привыкли видеть под своей сенью.

Актеон проехал через одно селение. Дома были пусты, улицы тихи. Ему показалось, что из одной хижины он слышит как бы тихий стон. Вероятно, какого-нибудь больного забыли в поспешном бегстве. Дальше он проехал мимо большого загородного дома. Из-за высоких стен отчаянно залаяла собака.

И снова одиночество, молчание, отсутствие жизни, разлившееся по всей окрестности. Вечерело. Издали донесся ослабленный отдалением глухой гул, похожий на рев невидимого моря, на усиливающийся гул приближающегося наводнения.

Грек съехал с дороги; он поднялся по обработанному склону холма, покрытому виноградниками. С вершины его он мог окинуть взглядом большую часть пейзажа.

Последние лучи солнца освещали скаты гор, где вилась дорога, и на ней сверкали искрами латы отряда всадников, продвигавшегося рысью с некоторой осторожностью, как бы исследуя местность. Актеон узнал их; то были нумидийские всадники в белых развевающихся плащах, и, смешавшись с ними, скакали другие воины, менее внушительной наружности, махавшие копьями и горячившие своих маленьких лошадей.

Актеон улыбнулся, узнав в них амазонок Ганнибала — знаменитый отряд, который он видел в Новом Карфагене и состоявший из жен и дочерей воинов, под командой храброй Асбиты, дочери Гиербаса из африканского племени гарамантов. За этим отрядом дорога снова оставалась пустынной на некотором расстоянии, но в глубине, подобно темному чудовищу, извивавшемуся, как змея, обрисовывалось войско, несметная плотная орда, сверкавшая, как огненная полоса, своими копьями, прерываемая местами какими-то квадратными массами, везшими передвижные башни. То были слоны.

По временам среди войска как будто загоралось новое солнце, освещая путь, по которому оно прошло. Горизонт загорался, и извилистые очертания огромной движущейся массы вырисовывались на багровом фоне. То загорались деревни. Орды Ганнибала, состоящие из наемников разных стран и варварских племен из центра, спешили к вражескому городу и, вступив на сагунтинскую землю, вытаптывали поля и сжигали жилища. Актеон боялся, как бы его не окружили нумидийцы и амазонки. Поэтому, спустившись с холма, пустил своего коня во всю прыть к Сагунту.

Он достиг города уже ночью и, назвав себя, попросил своего друга Moпco отпереть ему ворота.

— Ты видел их? — спросил стрелок.

— Прежде чем пропоют петухи, они будут под нашими стенами.

Город представлял необыкновенный вид. Улицы были освещены кострами. Смоляные факелы горели в дверях и окнах, и толпы беглецов собрались на площадях, наполняли портики и жались под сводами ворот. Весь сагунтинский народ собрался в городе.

Форум представлял лагерь. Стада помещались под колоннадой, где они не могли пошевельнуться и только топтались и ревели. Ягнята прыгали по лестницам храмов, семьи поселян кипятили воду на мраморном полу атриумов, и свет всех этих костров, отражаясь от стен домов, озарял город трепетным, тревожным светом. Магистрат распорядился разместить беглецов, заполнивших улицы и мешавших движению по ним, в домах богатых людей вместе с рабами или в Акрополе, предоставив его многочисленные здания в распоряжение пришельцев. Туда перевели также и стада при свете факелов, между двумя рядами почти обнаженных людей, кричавших на волов, когда они намеревались разбежаться по склонам священного холма.

Заглушая шум толпы, раздавался звук рогов и морских раковин, призывавших граждан образовать отряды для защиты города. Купцы выходили из домов, вырываясь из объятий жен и дочерей, в греческих шлемах, увенчанных огромными пучками конских волос, и величественно подвигались среди сельской толпы с луком в руках, с пикой за спиной, перепоясанные мечом и в кожаных котурнах. Юноши складывали у стен огромные камни, чтобы бросать ими в осаждающих, и смеялись, когда им помогали женщины, также желавшие принять участие в битве. Старики с почтенными бородами, богатые сенаторы, пролагали себе дорогу, сопровождаемые рабами, несшими охапки пик и мечей, и раздавали оружие наиболее сильным поселянам, предварительно справившись, свободные ли они.

Город, казалось, был доволен. Пусть приходит Ганнибал!.. Наиболее воодушевленные сомневались, чтобы африканец посмел подойти к стенам их города. А если он подойдет, то все говорили, смеясь, что Карфаген погибнет под Сагунтом, да и Рим придет на помощь городу.

Сагунтинские посланники уже были там, и, без сомнения, скоро должны прибыть римские легионы и вмиг уничтожить осаждающих. Многие в своем оптимизме склонялись в сторону чудесного, верили, что боги совершат чудо и прибытие состоится через несколько часов и что на рассвете, вместе с войском Ганнибала, подступившего к Сагунту, по голубой поверхности Сукронесского залива покажется туча парусов: флот, который привезет непобедимых римских солдат.

Почти весь город был у стен. Здесь теснилась толпа, так как многие думали, что, укрывшись за зубцами, они останутся невредимыми.

За стенами царствовал полнейший мрак. Замолкли, как бы в испуге, лягушки, населявшие речные камыши, но бродячие собаки в полях лаяли не переставая: они чуяли присутствие каких-то невидимых существ, подвигавшихся во мгле и окружающих город.

Мрак усиливал напряженное опасение людей, находившихся в стенах города. Вдруг среди равнины сверкнул огонь, а затем другие в разных местах, на некотором расстоянии от города. То были факелы, при свете которых шла надвигавшаяся орда. При отблеске их красного света виделись силуэты людей и лошадей. Вдали, на скатах гор, блестели костры, вероятно, служившие сигналом отставшим отрядам.

Этот свет заставил наиболее нетерпеливых выйти из себя. Несколько юношей не могли удержаться, чтобы не начать спускать стрелы с натянутых луков. Из мрака скоро ответили. Над головами толпы раздался свист, и с ближайших домов грохоча полетели черепицы. Их сбили камни, брошенные вражескими пращниками.

Так протекла ночь. Когда петухи своим пением возвестили рассвет, большинство осажденных спало, наскучив всматриваться в темноту, в которой слышался шум от невидимого врага.

На заре сагунтинцы увидели все войско Ганнибала под своими стенами. Актеон, определив расположение отрядов, не мог не улыбнуться.

— Он хорошо знает местность, — проговорил грек. — Воспользовавшись своим пребыванием в городе, он сумел определить единственное место, откуда можно напасть на Сагунт.

На скатах гор не было видно никого. Все войско расположилось между рекой и низменной частью города, занимая огороды и сады дач знаменитого предместья, которым так гордились сагунтинские богачи.

Солдаты входили в роскошные виллы и выходили из них, приготовляя утреннюю еду. Они вытаскивали богатую мебель, чтобы разводить костры, драпировались в найденные ткани и с корнем вытаскивали деревца, чтобы укрепить разбитые палатки. На другом берегу реки, на обширной равнине, рассыпались всадники, занимая деревни, дачи, бесчисленные постройки, выглядывавшие из зелени и покинутые при приближении неприятеля.

Прежде всего обратили на себя внимание сагунтинцев, возбуждая детское любопытство, слоны.

Они стояли в ряд по другую сторону реки, огромные, серо-пепельного цвета, похожие на холмы, поднявшиеся из земли в продолжение ночи, с ушами падающими, как веера, окрашенные в зеленый цвет, и время от времени потрясали своими хоботами, казавшимися гигантскими пиявками, намеревавшимися впиться в небесную лазурь. Вожаки их, с помощью солдат, разгружали с их спин квадратные башни и развертывали гигантские покрывала, покрывавшие бока животного во время битвы. Их пустили на свободу, будто поля были огромной конюшней, так как вожаки были уверены, что осада предстоит долгая и в продолжение ее не понадобится помощь ужасных животных, столь ценимых в битвах.

Вслед за слонами на берег реки прибыли боевые машины, стрелометы, тараны, подвижные башни — сложные сооружения из дерева и бронзы, влекомые двойными упряжками огромных быков с закрученными рогами.

Вся местность как будто перенесла землетрясение: она покрылась кочками разных цветов: полотняными и кожаными палатками — коническими и квадратными, но в большинстве случаев круглыми, как муравейники. И вокруг них копошилась вооруженная толпа.

Сагунтинцы с вершины своих стен рассматривали войско осаждающих, занявшее всю равнину и постоянно увеличивавшееся новыми конными и пешими ордами, то и дело прибывавшими по всем дорогам, как бы порождаемые недрами близких гор. То был калейдоскоп различных племен и народностей, пестрая смесь одежд, цветов и типов, и сагунтинцы, встречавшие в своих путешествиях всех этих людей, указывали их своим удивленным согражданам.

Всадники, как бы летавшие распластавшись на своих маленьких лошадках, были нумидийцы — африканцы изнеженного вида, покрытые белыми покрывалами, с серьгами в ушах и в восточных туфлях, надушенные, с глазами подведенными черным, но в бою горячие, сражавшиеся на всем скаку и владевшие копьем с большим искусством. Вокруг костров в садах прохаживались ливийские негры, атлетического сложения, с шерстистыми волосами и ослепительными зубами, смеявшиеся с глупым самодовольством, закутывая свое голое тело в богатые ткани, похищенные ими, и дрожа жавшиеся к огню, как будто их мучила утренняя прохлада. Эти люди с темной блестящей кожей, редко виденные в Сагунте, возбуждали любопытство граждан почти наравне с амазонками, смело проезжавшими галопом вокруг стен, чтобы поближе взглянуть на город.

То были молодые, стройные женщины с загорелой кожей. Их волосы спускались из-под касок, и всю одежду составляла широкая туника, с разрезом на левом боку, обнажавшим мускулистые ноги, сжимавшие бока лошади. На некоторых были безрукавки из бронзовой чешуи, также открытые с левого бока, чтобы не мешать во время сражения и обрисовывавшие округлость грудей, острых и твердых, вследствие постоянных физических упражнений. Амазонки сидели без седел на крепких диких лошадях, управляя ими с помощью легкой узды, и во время похода злобные животные кусались и брыкались между собой, оживляя тем отчаянную скачку. Амазонки подъезжали к самым стенам, смеясь и говоря что-то, чего сагунтинцы не понимали, они потрясали копьями и щитами, а когда в них посылали тучи стрел и камней, бросались прочь, оборачивая головы на скаку и повторяя свои насмешливые телодвижения.

Горожане различали среди серой массы солдат латы некоторых всадников, сверкавшие, как золотые искры. То были карфагенские вожди, карфагенские богачи, последовавшие за Ганнибалом, — сыновья богатых купцов, сопровождающие войско скорее в качестве советчиков, чем вождей. Они были закованы в металл с головы до ног для защиты от ударов и по духу своего племени годились скорее, чтобы управлять завоеванными землями и делить добычу, чем стяжать славу в бою.

Кроме всего этого люда, бывалые горожане указывали за стенами на настоящее осадное войско. Люди с молочно-белым цветом лица, белокурыми усами и рыжими волосами, связанными в пучок на макушке, сбрасывавшие свои казакины и высокие сапоги недубленой кожи, чтобы выкупаться в реке, были галлы. Другие, бронзовые и такие худые, что кости выступали из-под кожи, — африканцы из оазисов великой пустыни, таинственные люди, заставлявшие звуком своих барабанов луну спускаться на землю, а игрой на флейте плясать ядовитых змей. Рядом с ними стояли гиганты-лузитанцы с ногами крепкими, как колонны, и грудью высокой, как скала; уроженцы Бетики — нынешней Андалузии, не сходившие с лошадей ни днем ни ночью из любви к ним, продолжавшейся всю жизнь; враждебные кельтиберийцы, волосатые и грязные, выставляли напоказ свои лохмотья; северные племена, обоготворяющие одиноко стоящие камни и собиравшие при лунном свете таинственные травы, чтобы варить из них разные зелья, — все люди суровых обычаев, вечно борющиеся с голодом, варвары, о которых рассказывали всякие ужасы, и, между прочим, что будто после битвы они съедали трупы побежденных.

Пращники-балеарцы, несмотря на свой свирепый вид, возбуждали смех за стенами.

Рассказывали о странных обычаях, господствовавших на их островах, и толпа шутками встречала этих молодых людей, почти голых, вооруженных вместо копья палкой с желтым концом и тремя пращами — одной обмотанной вокруг лба, второй вокруг пояса и третьей в руках. Эти пращи были из конского волоса, камыша и воловьих жил, и употреблялась каждая, смотря по расстоянию, на которое приходилось метать шары.

Пращники-балеарцы жили в пещерах своих островов или в углублениях между скалами и с детства приучались владеть пращей. Отцы клали им хлеб на некотором расстоянии, и они не могли съесть его, если не сбивали камнем. Их страстью было пьянство и женщины. В битвах они пренебрегали пленниками, за которых можно было получить хороший выкуп, ради того, чтобы захватать женщин, и часто отдавали по шести здоровых рабов за одну рабыню. На их островах не были известны ни золото, ни серебро; старшие, угадывая зло, порождаемое деньгами, запретили вводить монету, и балеарские пращники, состоявшие на службе у Карфагена, не имея возможности привозить заработанные деньги к себе на родину, напаивали солдат и тратились на грязных, жалких проституток, следовавших за войском. Их обычаи забавляли сагунтинцев. По словам людей, бывавших на их острове, у них был обычай, чтобы невеста стала достоянием всех гостей, прежде чем отдаться мужу, а при погребении они били труп до тех пор, пока не разбивали все кости и не превращали его в бесформенную массу, которую силой втискивали в узкую урну, а последнюю закапывали под кучей камней. Пращи их были ужасны. Они бросали с помощью их на большие расстояния глиняные, засушенные на солнце шары, конические на концах и снабженные ироническими надписями по адресу того, кому предназначался шар; во время битвы бросали фунтовые камни с такой силой, что против них не могли устоять латы самого лучшего закала.

Кроме этих воинственных полчищ, по полям бродили растерзанные женщины всевозможных оттенков кожи, голые худые дети, не знавшие отцов, паразиты войны, шедшие в конце войска, чтобы пользоваться плодами побед, женщины, встречавшие ночь на одном конце лагеря, а утром просыпавшиеся на другом, изнуренные в расцвете молодости усталостью и побоями, умиравшие, брошенные всеми на краю дороги; дети, видевшие отцов во всех солдатах своего племени и несшие в походах дрова и котелки воинов, а в минуты отчаянных схваток один на один бросавшиеся под ноги противника и кусавшиеся, как злые щенята.

Актеон встретил Соннику у стены, откуда она смотрела на неприятельский лагерь при первых лучах солнца. Красавица-гречанка нашла вместе со своими рабами и солдатами убежище в Сагунте накануне вечером и успела перевезти в свои городские склады часть богатств из загородного дома. Дом, с его картинами и мозаикой, богатой мебелью, роскошной посудой, — все это осталось во власти неприятеля. И она с греком видела вдали, сквозь листву садов, террасу дачи с ее статуями, голубятню и крыши помещений для рабов, где бегали какие-то люди, как едва заметные насекомые. Там поселились враги. Они забавлялись, стреляя в азиатских птиц с пестрыми перьями, и били старых больных рабов, оставленных во время бегства. Среди платанов сада поднимался дым костра. Гречанка и ее друг предвидели, что все будет разграблено и разрушено. Сонника пригорюнилась, однако не потеря части ее богатства печалила ее, но ей казалось, что, разрушая место, видавшее первые восторги ее страсти, вместе с тем убивали и ее любовь.

Когда наступило утро, на стенах Сагунта раздались крики негодования. На Змеиной дороге показались группы исступленных и кричавших женщин, обнимавших солдат.

То были «волчицы» из порта, отверженные проститутки, бродившие по ночам вокруг храма Афродиты и не смевшие показываться в городе. Когда в гавани появились первые карфагенские всадники, они с восторгом последовали за ними. Эти женщины привыкли к грубым ласкам мужчин всех наций и потому не испугались появления солдат, принадлежавших ко всевозможным племенам и народам, и их разнообразных нарядов. Не одна ли цена сухопутному или морскому волку? Они любили людей сильных, хищных птиц, раздиравших их своими когтями, и пошли по пятам карфагенян в лагерь, довольные в душе, что могут подойти к городу без страха наказания и в насмешках над осажденными его жителями излить всю ненависть, накопившуюся за годы унижений.

Они пели, как безумные, вертясь в жадных объятиях людей, трепетавших похотью и оспаривавших их друг у друга, как бы готовясь разорвать их; они напивались дорогими винами из амфор, награбленных в загородных домах, и прижимались к плечам, покрытым золотыми сетками, похищенными минуту тому назад. Нумидийцы с восторгом смотрели на них своими влажными глазами газелей, увенчивали их венками из трав, а они заливались хохотом, как вакханки, ласкали шерстистые головы эфиопов, смеявшихся, в свою очередь, как дети, показывая свои острые зубы людоедов.

Они предавались любви под деревьями, рядом с длинными рядами лошадей, привязанных к палаткам, и, валяясь, показывали свою наготу, как бы оскорбляя своим бесстыдством осажденный город и сагунтинцев, смотревших невозмутимо на бесконечные ряды врага, но теперь дрожавших от бешенства за зубцами своих стен при таком оскорблении со стороны «волчиц».

— Подлые!.. Суки!..

Граждане, бледные от ярости, ругали их, высовываясь наполовину из-за стен, как бы собираясь выскочить в поле, чтобы броситься на проституток, а они, желая еще больше раздразнить горожан, удваивали свои насмешки, валялись по траве, обнажали свое тело, как бы приглашая целое войско насладиться им.

Скоро еще новый повод к негодованию возмутил душу сагунтинцев. Некоторым из них показалось, что они узнают одного кельтиберийского воина, ехавшего во главе группы всадников. Его изящная посадка и твердость, с которой он сидел на лошади без седла, напомнили многим блестящих всадников Панафейских празднеств. Когда он, соскочив на землю, снял шлем, чтобы вытереть пот, все узнали его и вскрикнули от негодования. То был Алорко! Никто другой!.. Он платил неблагодарностью городу, осыпавшему его вниманием и почестями. Его обязанности царька заставили его забыть братский прием, оказанный ему Сагунтом.

В него полетели стрелы гнева, так как обыкновенные стрелы не достигали до лагеря кельтиберийцев.

Рассерженные граждане составили род совета. Вдоль стен расположились группы, и с величием бога выступил вперед Ферон, жрец Геркулеса, устремив взоры на врага, не обращая внимания на преклонение перед собой окружающего народа.

Сагунтинцам казалось, что они видят самого Геркулеса, покинувшего свой храм в Акрополе, чтобы взойти на городскую стену. Он был обнажен: только его плечи прикрывала огромная львиная шкура. Когти зверя сходились на его груди, а голова животного с торчащими усами, острыми зубами и стеклянными глазами, сверкавшими под золотой гривой, защищала его голову. Он безо всякого напряжения нес в правой руке целый древесный ствол, служивший ему палицей, как палица бога. Его плечи возвышались над головами всех. Толпа с восторгом смотрела на его выпуклую, твердую, как латы, грудь, на руки с жилами, обозначавшимися, как виноградные лозы, обвившиеся вокруг мускулов, и на ноги, похожие на столбы, между которыми паховая область выступала с презрительным бесстыдством силы. Ферон был так громаден, что его череп казался мал по сравнению с огромными плечами, покрытыми подушками мускулов; грудь его дышала, как кузнечный мех, и все инстинктивно отступали на шаг, боясь толчка этой мясной туши — олицетворения грубой силы.

Молодые изящные друзья Сонники, не забывшие даже при таких обстоятельствах накраситься, шли за жрецом и восторгались им, приказывая толпе расступиться.

— Привет Ферону! — кричал Лакаро. — Посмотрим, что скажет Ганнибал, встретившись с тобой в бою.

— Привет сагунтинскому Геркулесу! — повторяли другие юноши, лениво опираясь на плечи мальчиков-рабов.

Гигант смотрел на лагерь, где уже звучали рога и бегали солдаты, собираясь в группы. Пращники приближались осторожно, пользуясь сохранившимися строениями и неровностями почвы. Битва должна была скоро начаться. За стенами стрелки натягивали луки, а молодежь собирала камни в кучи, чтобы бросать их из пращей. Старейшины приказали женщинам удалиться. Около одной из лестниц стены, среди группы граждан ораторствовал философ Евфобий, не обращая внимания на негодование слушателей.

— Потечет кровь, — кричал он. — Все вы погибнете. А почему?… Спрашиваю вас, что вы выиграете, не повинуясь Ганнибалу? У вас был бы покровитель, и не все ли равно — быть другом Карфагена или Рима? Если осада затянется, вы помрете с голоду. Я переживу вас всех, потому что давно знаком с нуждой, как с верным другом… И еще спрашиваю вас: какая для нас выгода в том, что мы будем римлянами, а не карфагенянами? Живите и наслаждайтесь! Пусть хищники проливают кровь, а вы, прежде чем умерщвлять других людей, оглянитесь на себя. Если бы вы обращали внимание на мои советы, если вместо того, чтобы презирать меня, вы черпали бы из кладезя моей премудрости, мы не оказались бы окруженными в вашем городе, как лисицы в норе.

Хор ругательств и град ударов были ответом философу.

— Паразит! Раб нищеты! — кричали со всех сторон. — Ты хуже тех «волчиц», отдающихся варварам.

Евфобий, дерзость которого усиливалась в зависимости от расстройства пищеварения, продолжал возражать; он, однако, остановился, когда какая-то темная масса заслонила ему свет. Перед ним стоял гигант Ферон и смотрел на него с таким презрением, с каким смотрели перед собой по ту сторону реки слоны осаждающих. Он приподнял левую руку, как бы желая щелчком сбить насекомое, и не успел философ поднять своего дерзкого лица, как покатился по ступеням лестницы с окровавленной головой, молча, без стона, как человек, убежденный в том, что боль только призрак, и привыкший к подобному обращению.

В ту же минуту туча черных точек, как стая птиц, взлетела со стены. Посыпалась черепица, куски штукатурки с зубцов, некоторые из стоявших на стене упали с размозженными головами. Из-за зубцов в ответ полетели камни и стрелы.

Началась защита города.

 

VI

Асбита

Ганнибал метался под пестрым покровом на постели и не мог уснуть.

Петухи возвестили полночь, нарушая своим пением безмолвие лагеря, а сон бежал от очей вождя. Ему не давало спать пение соловья, сидевшего на большом дереве, под ветвями которого была разбита его палатка.

Глиняный ночник освещал предметы, окружавшие ложе. При свете его слабо поблескивали латы, шлемы, кольчуги, покрытые грудами богатых тканей, награбленных в загородных домах сагунтинцев. Греческая мебель, туалетные амфоры с тонкой резьбой, ковры с мифологическими рисунками валялись вперемежку с надубленными воловьими кожами, с цитатами из гиппопотамовой кожи и изодранной одеждой Ганнибала, заботившегося о блеске своего оружия, но совершенно не обращавшего внимания на порядок и чистоту своей одежды. Греческие сосуды изящной работы предназначались для самого унизительного употребления. Алебастровая кратера, покрытая щитом, служила сиденьем; большой сосуд красной глины, украшенный греческим художником изображениями из приключений Ахилла, африканец презрительно употребил для услуг самого интимного свойства. Пол был покрыт обломками цоколей, статуй и колонн, разрушенных свирепостью набега, и на них садились вожди, когда собирались на совет в палатке Ганнибала. Все это была добыча, сваленная в кучу и испорченная слепой страстью к грабежу. Только небольшая часть ее дошла до вождя, относившегося с полным презрением к артистической красоте, если она не выражалась в драгоценном металле. Он смеялся над богами этой страны и всего мира и обращался с мраморными изваяниями божества, наполнявшими лагерь, как с каменными глыбами, годными исключительно, чтобы пускать ими из стенобитных машин в неприятеля.

В своем нервном возбуждении, не дававшем ему спать, Ганнибал приподнялся на ложе, и свет ночника упал на его лицо. Это уже не был косматый, свирепый кельтиберийский пастух, которого Актеон встретил у ворот Сагунта. Он теперь являлся таким, каким был в действительности, — статным молодым человеком с пропорциональными и крепкими членами, не отличавшимися чрезмерной мускулатурой, но изобличавшими стальную крепость и способность проявить в случае надобности чрезвычайное напряжение. Цвет лица у него был слегка загорелый, и волосы, вившиеся густыми кудрями, образовывали вокруг головы как бы черную блестящую чашу, совершенно закрывая лоб и открывая уши, большими круглыми бронзовыми серьгами. Борода была густая, вьющаяся; нос прямой, но не сильно выдающийся; а глаза, большие и повелительные, постоянно были скошены в сторону с выражением чрезвычайного коварства и высокомерной сдержанности. Мускулистую шею он обыкновенно держал несколько повернув на правый бок, как будто прислушиваясь к звукам вокруг него.

Он был одет в простой разорванный и грязный кафтан, как у всех кельтиберийцев, храпевших в соседних палатках, и единственным знаком его власти были тяжелые золотые браслеты, блестевшие у его кистей, поддерживая, стягивая их мускулы и жилы рук.

Уже больше месяца стоял Ганнибал под стенами Сагунта, но без всякого результата. Еще накануне стенобитные машины громили город, но тщетно, и именно мысль об этой неудаче возбуждала его нервы в одиночестве и не давала ему заснуть. Любимый сын победы, он с налета побеждал самые дикие иберийские пленена; он водил своих слонов на вершины самых высоких гор, переправляясь через реки, прорубая дорогу в лесах, и самые воинственные народы преклонялись перед ним, как перед божеством; и в первый раз в его жизни ему пришлось иметь дело с упорным врагом, насмехавшимся над ним под прикрытием своих стен и не дававшим ему подвинуться ни на шаг вперед.

Город купцов и земледельцев, который он изучил в подробности, глядя с презрением на его роскошь и изнеженность, теперь грозил положить конец его удаче, и в душу вождя при виде неприступности крепости и при мысли о своих карфагенских врагах, о гневе Рима и о том, что время проходит бесполезно, начинала закрадываться тревога.

Он хорошо высмотрел слабое место Сагунта. Его стенобитные машины были собраны у нижних ворот города, где стены вдавались в открытую равнину, допускавшую приближение осадных орудий. Но едва начинали подходить сотни голых людей, тащивших тяжелые машины, как на них падал такой дождь стрел, что те из них, которые оставались не пригвожденными к земле, обращались в бегство.

Иногда двигавшиеся на колесах башни, в которых скрывались карфагенские стрелки, подъезжали ко рвам у самых стен. Но так как эта часть города была более всего открыта для нападений, стены, сделанные в других местах из глины с соломой, имели здесь основанием крепкий фундамент из скал, — и тараны с бронзовыми наконечниками, движимые сотнями рук, только напрасно притуплялись, нанося по камню удар за ударом. Дождь камней и стрел летел в осаждавших, сокрушая защищавшие их шлемы; высокая башня господствовала над всей местностью, занятой осаждавшими, и сеяла, так сказать, смерть между ними; но, не довольствуясь этим, несколько раз разъярившиеся стрелки, выбежав из-за стен, вступали с карфагенянами в открытый бой.

Каждая такая вылазка наносила большой урон войску Ганнибала. Африканцы начали говорить с суеверным страхом о голом гиганте в львиной шкуре, с палицей в руке, выходившем во главе сагунтинцев и каждым ударом сбивавшем целые ряды осаждающих. Эфиопы видели в нем ужасное, кровожадное божество, подобное тому, которому они поклонялись в своих оазисах; кельтиберийцы утверждали, что это Геркулес, спустившийся с Олимпа, чтобы оказать помощь своему городу.

Ганнибал узнал его издали среди сражавшихся. То был Ферон, жрец, которого он однажды видел в Акрополе и необычайной силе которого изумлялся. Хотя и знал хорошо о его человеческом происхождении, он не мог без ужаса смотреть, когда над шлемами появлялась эта львиная голова, как будто неуязвимая ни для стрел, ни для камней.

Кроме того, осажденные пользовались фалариками — зажигательными стрелами. Было известно, что среди купцов и сельских земледельцев находились люди, испытанные в военном искусстве, побывавшие во многих странах. Ганнибал вспомнил об Актеоне, греческом скитальце, своем друге детства. Наверное, он был изобретателем фаларики, раскаленной стрелы, обвернутой паклей, пропитанной смолой. Раскаленная стрела летела как ракета и своим широким концом могла пробить и латы, и щит, и если она не пробивала вооружение, то зажигала платье; воин срывал вооружение, чтобы избавиться от огня, и таким образом попадал беззащитным под удары врагов.

Воевавшие с самыми непобедимыми варварскими племенами Иберии бежали, когда щиты их загорались от этих огненных змей, летевших со свистом и разбрасывавших искры за стенами Сагунта.

Так проходило время, а осада не подвигалась, и Ганнибала охватывало жестокое нетерпение. Огонь Ваала! Он стоит тут, прикованный к этим стенам, которыми не может овладеть, а тем временем там, в Карфагене, партия Ганона строит ковы, подготовляя падение династии Барка, если ему не удастся овладеть Сагунтом, и выдачу его, как нарушителя договоров, Риму, если последний того потребует.

Волнение снова заставило его вскочить с постели, прогоняя сон, которым он желал бы забыться. Он погасил ночник, но и в темноте лежал с открытыми глазами. Голубой свет луны пробивался сквозь скважину в крыше палатки и падал на латы, блестевшие в темноте, как серебряные рыбы. Соловей продолжал петь на дереве.

Ганнибала это раздражало; проклятая птица не давала ему спать. Он был способен спать среди гула битвы. Его, привыкшего с детства к лагерной жизни, укачивали резкие звуки рогов; громкие песни наемников и ржание лошадей не мешали ему. А между тем приятное пение этой птицы с его переливами раздражало его, как жужжание улья.

Он вскочил, ощупью разыскал стрелу в хаосе оружия, тканей и прочих вещей, и вышел из палатки. Ночная свежесть несколько успокоила его.

Луна светила с безоблачного неба. Дул легкий ветерок, так как осень уже шла к концу; звезды мерцали, на трель соловья отзывались другие певцы, скрывавшиеся в деревьях, рассеянных по равнине. Лагерь отдыхал. Потухли костры, вокруг которых спали солдаты в ужасной близости с женщинами и детьми, принадлежавшими к войску, закутавшись в конские попоны или куски богатых тканей; а лошади, привязанные к кольям, вбитым в землю, стояли правильными рядами, понурив сонные головы. В глубине осажденный город тоже был погружен во мрак и молчание — как бы спал. Слабый свет, мерцавший в некоторых бойницах его стен, производил впечатление приоткрытых век бодрствующего, делающего вид, что спит.

Ганнибал прошел мимо почетного караула, стоявшего у самой его палатки. Солдаты приподнялись, слыша его шаги, но, узнав вождя, снова опустили головы к земле и продолжали храпеть. То были ветераны из воинов Гамилькара, смотревших почти с религиозным обожанием на львенка своего знаменитого вождя.

Ганнибал натянул лук при выходе из палатки, намереваясь пустить стрелу в певца, скрытого ветвями; но остановился и нахмурился, увидав прислонившуюся к стволу дерева белую фигуру, блестевшую при озарявшем ее сиянии луны.

То была женщина-амазонка. На ее голове и груди светился шлем и чешуйчатые латы; туника белого полотна спускалась до ног, обрисовывая формы тела, а сильные обнаженные руки опирались о копье, воткнутое острием в землю. Черные глаза фигуры были пристально устремлены на палатку Ганнибала; она не мигала, будто спала, открыв глаза, а ночной ветерок тихо развевал ее волосы, спускавшиеся с плеч. Рядом с ней стоял черный конь с блестящей шерстью, жилистыми ногами и глазами налитыми кровью. На нем не было ни седла, ни узды, и, нагнув голову, он забирал в рот подол туники амазонки и лизал ее обнаженные ноги, как собака, привыкшая следовать за ней повсюду.

— Асбита! — воскликнул Ганнибал, изумленный появлением женщины. — Что ты тут делаешь?

Царица амазонок как будто проснулась и при появлении вождя устремила на него влажный и страстный взгляд своих больших глаз.

— Я не могла спать, — сказала она тихо. — Первую половину ночи мне снились ужасные вещи. Богиня Танит не давала мне покоя, и я видела тень своего отца Гиербаса, возвестившего мне скорую смерть.

— Смерть! — воскликнул Ганнибал, смеясь. — Кто думает о смерти?

— Разве я бессмертная? Разве я не сражаюсь наравне с твоими солдатами? Я храбро бросаюсь на острия копий; стрелы свистят вокруг меня, как будто в воздухе пролетает стая невидимых птиц; я презираю фаларики с их огненными наконечниками — ведь я должна умереть: мне это возвещают сны мои.

Как бы не желая показать всей своей бесконечной грусти Ганнибалу, Асбита прибавила живо:

— Пусть смерть приходит, когда хочет. Я не боюсь ее так же, как карфагенские наемники, ненавидящие себя… Если сны меня смущают, так это потому, что, просыпаясь, я думаю о тебе. Не могу объяснить тебе, почему мне кажется, что и ты можешь умереть, и с этим я не могу примириться. Ты должен жить долго, как бог. Я вспомнила, что ты спишь один в своей палатке, что для того, чтобы лучше скрывать свои отлучки, ты не позволяешь стражам охранять свой сон, и я почувствовала, что должна бодрствовать вместо тебя, провести ночь, опираясь на копье вблизи твоего ложа, чтобы враг не мог предать тебя.

— Какое сумасшествие! — смеясь воскликнул африканец.

— Вспомни Газдрубала, мужа твоей сестры, — сказала серьезно прекрасная амазонка. — Достаточно было кинжала раба, чтобы его не стало.

— Газдрубал должен был умереть, — ответил вождь с убеждением фаталиста. — Этого требовала безопасность Карфагена. Было предопределено, что Газдрубал исчезнет, чтобы уступить место Ганнибалу. А Ганнибала некому заменить, и поэтому он будет жить, хотя бы спал окруженный врагами. Мой сон легок, и рука быстра: кто осмелился бы проникнуть в палатку Ганнибала, тот нашел бы там свою могилу.

Асбита смотрела с восхищением влюбленной на молодого героя, опустившего лук и, говоря о своей силе, вытянувшего вперед мощные руки. Луна удлиняла его тень, так что при его движении казалось, будто он, как сверхъестественное существо, охватывает весь лагерь, город, всю равнину…

Амазонка приблизилась к нему, прислонив копье к стволу дерева. Оставив свое оружие, она, казалось, отбросила воинственную суровость и теперь подходила к Ганнибалу с женственной мягкостью, глядя на него влажными и робкими глазами антилопы, пасущейся на оазисах ее земли.

— Кроме того, — прошептала она, — я пришла потому, что меня тянуло к тебе. Для меня наслаждение охранять твой сон; я чувствую восторг, принося тебе жертву, о которой ты не знаешь… Никогда мне не удается поговорить с тобой. Днем я любуюсь тобой, когда ты едешь, окруженный своими карфагенянами, в золотых доспехах, и еще дальше, когда ты руководишь продвигающимися осадными машинами и часто помогаешь им, чтобы возбудить в них воодушевление; но всегда я вижу тебя издали, вижу вождя, героя, но никогда не человека просто. Помнишь ты еще те дни в Новом Карфагене, когда я прибыла из Африки с подкреплением и ты встретил нас криком восторга?

— Асбита! Асбита! — шептал Ганнибал, отстраняя ее, как будто эти воспоминания были ему мучительны.

— Не выходи из себя, Ганнибал, выслушай меня. Мне необходимо переговорить с тобой, по крайней мере, позволь мне высказать, что я чувствую. Если ты не согласен, то зачем я пришла в Иберию, соединяя свою судьбу с твоей?

Вождь оглянулся, как будто ему было бы неприятно, если бы кто-нибудь подслушал его разговор с амазонкой.

— Не бойся, — сказала Асбита, угадывая его мысль, — Магон, твой брат, спит далеко отсюда с Марбахалом, своим любимым военачальником. Мои нумидийцы на противоположном конце лагеря. Ты окружаешь себя одними только иберийцами, чтобы возбуждать их верность таким знаком доверия, а они не понимают по-финикийски.

Убежденный замечанием Асбиты, Ганнибал опустил голову и скрестил руки, решившись выслушать амазонку.

— Ты неприступен и неумолим, как бог, — со вздохом заговорила она. — Я люблю тебя, и меня вечно пожирает внутренний огонь Молоха, а ты даже не снизойдешь до того, чтобы хотя добрым взглядом или улыбкой уменьшить его силу. Ты из бронзы; твои глаза всегда устремлены в высоту, и ты не можешь видеть тех, кто тащится по земле у твоих ног. Ты думаешь, что сделал меня счастливой тем, что водишь меня за собой от битвы к битве, от победы к победе, и считаешь, что мой долг натирать себе копьем мозоли на пальцах, которые прежде я украшала кольцами; что я обязана портить забралом шлема себе лицо, когда прежде я его покрывала драгоценными мазями, привозимыми из Египта моими караванами… Ты требуешь, чтобы я была сурова и жестока, как мужчина. Владея там далеко садами, где живет вечная весна, я терпела возле тебя голод и жажду. Я уже сама не могу сказать, кто я. Я сомневаюсь в своем поле; вечная усталость заставляет мое тело терять красоту; кожа моя, по которой руки моих рабынь скользили как по зеркалу, стала твердой, как кожа крокодила.

Если я не ужасна, как те состарившиеся жалкие самки, следующие за твоими солдатами, то только потому, что во мне еще живет молодость. И все это ради кого? Ради тебя. А ты даже не смотришь на меня, ты забыл нашу первую встречу, ты видишь в Асбите только доброго друга, полезного союзника, который следует за тобой и приводит тебе немало сражающихся сил. Ганнибал! Луч Ваала! Ты велик, как полубог, но ты не знаешь человека. Ты видишь во мне только амазонку, воинственную деву, подобную тем, которых воспевали греческие поэты… но я ведь женщина…

Асбита замолчала и некоторое время смотрела на Ганнибала, не сказавшего ни слова.

— Ты, вероятно, забыл, как мы познакомились, — снова, после долгой паузы, грустно заговорила амазонка. — Я жила счастливо в своем оазисе, пока не побежала за тобой, как будто от тебя исходила какая-то непреодолимая притягательная сила. Я дочь гараманта Гиербаса. Покинув уют своего дома, пение своих рабынь и богатства, складываемые у моих ног торговцами, приходившими с караванами, я отправилась с Гиербасом на львиную охоту в пустыню, и воины ужасались, видя, как самые дикие звери боялись, когда чувствовали, что я гонюсь за ними, как они становились робки и покорны. Я была сильна, была красива. Только вышла я из детских лет, как самые знаменитые нумидийские вожди стали приезжать, прося гостеприимства у отца только для того, чтобы видеть меня вблизи. Они хвалились своими стадами и воинами и предлагали Гиербасу свой союз. Я же, равнодушная, холодная, только и думала о Карфагене, где была однажды с отцом, чтобы сговориться с благородными сенаторами о дани. О этот величественный огромный город с его храмами, как целые города, и его гигантскими богами!

И, отклонившись от течения своих мыслей, она стала говорить о Карфагене; воспоминания о большом городе, несмотря на все ее путешествия и воинственные приключения, очевидно, сохранились у нее. Она вспомнила жилища богатых карфагенян с пестрыми стенами, украшенными блестящими металлическими и стеклянными шарами; большие мраморные храмы, с их молитвенными рощами, где звучали цимбалы и лиры жрецов; храм богини Танит, окруженный розовыми кустами, благоуханными беседками, служившими для священной проституции в честь богини; а потом гавань — огромную гавань, кипевшую судами, привозившими со всех стран богатства всего мира: камыш из Бретании, медь из Италии, серебро из Иберии, золото из Офира, инкрустации из Эфиопии, специи и жемчуг из Индии, а богатые ткани — от бесчисленных таинственных азиатских племен, живущих на краю света и окруженных туманом сказочных рассказов.

Асбита обожала город, но не за одно его богатство, а за то, что там были приверженцы семьи Барка, опора героического рода, о подвигах которого нумидийские воины рассказывали ночью при лунном свете и чьим отпрыском был Ганнибал, еще мальчиком прославившийся в Иберийских войнах.

— Мои родные всегда любили твоих, — продолжала амазонка. — Если мой отец Гиербас переносил господство Карфагена, то только потому, что во главе его стоял Гамилькар, африканец, нумидиец, как и мы. Я так же, как и ты, ненавижу карфагенских купцов, потомков финикиян, поселившихся и расплодившихся, как черви, на холмах Арада, чтобы потом переплыть через море и захватить нашу чудную африканскую землю. Я ненавижу корабль, изображенный на многих из ваших монет и храмов, потому что он — знак насильников, завладевших нами; но я обожаю карфагенского коня — нумидийского скакуна — как знак нашего прошлого.

Потом она перешла к восхищению, возбуждаемому славой Барка. Она любила Ганнибала, еще не видев его, под впечатлением рассказов о его подвигах, доходивших до нее. Она видела его, бьющегося как лев рядом с отцом, среди стада быков с горящими рогами и раскаленных стрел, которыми иберийцы пускали в карфагенянина, ворвавшегося в их пределы. Она смотрела на него, обезумевшего от горя у трупа Гамилькара, а затем изнывающего при красивом Газдрубале, миролюбивом посреднике, до тех пор, пока, после убийства его, все войско не провозгласило своим вождем молодого сына Гамилькара.

Отец ее, Гиербас, умер, и она стала царицей своего племени, когда узнала, что Ганнибал, стремясь к славе и борьбе, осажден в Новом Карфагене, имея в своем распоряжении только остатки войска, собранного Гамилькаром в Иберии. Богачи карфагенские, враги семьи Барка, не замедлили употребить все свои усилия, чтобы лишить Ганнибала влияния, доставленного его солдатами; они молчанием подтвердили его избрание, но оставляли его без поддержки, предоставляя его собственным силам и надеясь, что туземцы сами справятся с ним или, если ему удастся основать на берегу Иберии небольшое государство, то в недрах его медленно угаснут притязания династии Барка.

— И тогда я полетела к тебе, — вспоминала Асбита. — Я хотела узнать мужчину и спасти героя. Я заложила большую часть своих богатств карфагенским купцам, чтобы они дали мне свои корабли; возбудила храбрость наиболее воинственных из моего племени, чтобы они последовали за мной; и девушки, ходившие по моему примеру на охоту за львом и весь день проводившие на лошадях, взялись за копье, увлеченные моим безумным предприятием. Таким образом, однажды вечером, когда ты уже оплакивал все свои мечты о славе, ты увидел с вершины цитадели Нового Карфагена целый флот, прибывший из Африки. Помнишь ты это?… Скажи: помнишь ты, как ты меня принял?

— Да, и никогда не забуду, — ответил Ганнибал мягко. — Эти дни — мое самое приятное воспоминание.

— Ты принял меня как богиню, как будто Астарот, освещающая наши ночи, спустилась с неба, чтобы оказать тебе свое покровительство. Ты не смотрел на своих воинов и видел только меня одну; забыв на минуту свое честолюбие, ты проводил ночи со мной на террасах цитадели, и звезды были свидетельницами наших объятий. Но увы! Это счастье было подобно египетским розам, цветущим всего один день в вазах карфагенских богачей. Скоро к тебе вернулась твоя страсть к господству, стремление вождя. Больше, чем моей красотой, ты восхищался искусством моих нумидиек, когда они по вечерам за стенами города, собравшись с твоими военачальниками, стреляли из луков, скача на лошадях, распластывавшихся по земле, поднимая пыль своими брюхами. Мы боролись с олькадами, с вацеями — всеми этими иберийскими племенами, тогда воевавшими с тобой, а теперь признающими в тебе вождя; я билась, как солдат, и считала себя счастливой, когда во время продолжительных переходов, ты, по примеру наших лошадей, любовно прижимавших головы одна к другой, ласково наклонялся ко мне, ударяясь своим шлемом о мой, чтобы поцеловать меня… Теперь уже не то. Кто я? Только воин в твоем стане, друг, достойный благодарности за помощь, принесенную тебе, когда Карфаген тебя покинул и с тобой осталась всего горсть ветеранов и несколько слонов. В битвах, видя меня в опасности, ты бросался защищать меня; а потом в походах, в лагере — несколько дружеских слов, холодная улыбка, наравне с прочими твоими начальниками. Твое сердце закрылось для меня. Разве я не та Асбита, которую ты знал в Новом Карфагене? Ты разлюбил меня за то, что я подурнела и огрубела в войне? Скажи мне, и я снова превращусь в женщину, обвешусь драгоценностями, брошу своих амазонок и окружу себя греческими рабынями. Я стану натираться мазями, чтобы вернуть коже ее прежнюю свежесть, и буду следовать за тобой в твоих походах, лежа в носилках с пурпуровыми занавесами.

— Нет! — горячо возразил Ганнибал. — Я люблю тебя такой, какая ты есть. Возлюбленной Ганнибала только и может быть такая амазонка, как ты, которая сбивает с ног на своем коне неприятельских всадников.

— В таком случае почему ты бежишь от меня? Почему бросил меня, забывая всю сладость нашей первой встречи? Взгляни на этого соловья, которого ты хотел убить: среди лагеря, перед очарованными городами, он поет себе и поет, призывая свою самку, не обращая внимания на ужасы войны, не замечая запаха крови, поднимающегося с полей. Будем как он: забудем войну, чтобы любить друг друга, и понесем в бой наши тела, слившиеся в любви.

— Нет, Асбита, — сказал африканец с мрачным выражением. — Такое счастье невозможно: я люблю тебя; но мы не поймем друг друга. Ты жалуешься, что я вижу в тебе только амазонку, когда ты женщина; ты же, напротив, видишь во мне только мужчину, но я не только мужчина. Я не полубог, как ты себе воображаешь; я больше: я огромная военная машина, без сердца и сострадания, созданная для сокрушения людей и народов, попадающихся ей на пути.

Ганнибал сказал это с убеждением, ударяя себя в грудь, выпрямившись в мрачном величии, как бы подтверждая свою разрушительную силу.

— Я любил бы тебя, если бы был человеком, способным терять свое время на подобные нежности. Но где ты видела, чтобы орел проводил всю свою жизнь в гнезде, лаская свою самку, не чувствуя стремления взвиться за облака, чтобы оттуда ринуться на врага? Те, у кого есть когти, не могут ласкать, и я родился, чтобы мир стал моей добычей или чтобы он сокрушил меня… Любить! Сознаю — это приятно! В моей прошлой жизни, полной крови и борьбы, единственным счастливым временем были те дни в Новом Карфагене, когда мне казалось, что сама Танит, во всей своей божественной красоте, снизошла до моих объятий… Но у Ганнибала есть другие привязанности, привлекающие и захватывающие его: он любит свой меч, любит все, чем владеет враг. Я не могу спать спокойно, думая о Риме… О том, что хочу вырвать у него из рук… Как еще далеко до всего этого!

Амазонка сделала жест отчаяния при виде страстного увлечения, с которым вождь говорил о своих честолюбивых мечтах.

— Ты, может быть, спрашиваешь себя, не заняты ли мои мысли другими женщинами? — продолжал Ганнибал. — Кого же я любил, кроме тебя? Чтобы привязать к себе этих варваров, следующих за мной, чтобы узами родства сблизить их с моими предприятиями, и решился жениться на дочери иберийского царька. И что же — где она? Разве она следует за мной, как ты? Она осталась в Новом Карфагене за пряжей своей пестрой шерсти, и я даже не вспоминаю о ней, и ни на одну минуту меня не увлекла ее девичья красота. Люблю я тебя одну. Только в таких объятиях, как твои, закаленных привычкой к копью, Ганнибал может трепетать от страсти. Будь же достойна его: не думай как прочие женщины; не ищи новых объятий, присоединись ко мне в том, чего я желаю и ненавижу в стремлении назвать мир нашим.

И, как бы воодушевленный собственными словами, африканец со сверкающими глазами приблизился к Асбите, лаская ее руки, шепча ей свои горячие речи.

— Я хочу стать властелином мира, хочу, чтобы на земле существовал только Карфаген, потому что Карфаген — моя родина. Если бы я родился римлянином, то я сделал бы Рим владыкой мира. Я хочу затмить своим именем славу Александра Македонского, стать знаменитее его, завоевать еще больше земель, чем он, и мечтаю о более трудных победах, чем одержанные им над азиатскими народами, изнеженными плодородием почвы и богатством. Рим суров; он гораздо сильнее нашей торговой республики, снедаемой скупостью и удовольствиями; его же рука крепко держит и рукоятку плуга и копье… Кто сладит с Римом?… Александр! Как незавидна его слава! Легко было идти на завоевание мира сыну Филиппа, получив от него в наследство войско, привыкшее к победам, имея за собой покорное государство и с детства пользуясь уроками Аристотеля. Но нелегко Ганнибалу, покинутому родиной, без другой поддержки, кроме той, которую я сам могу найти себе; принужденному одновременно бороться с ожесточенными врагами и с изменой и кознями соотечественников; воспитанному вдали от отца, между хищными купцами, которые, держа меня заложником, старались избегнуть будущих опасностей, заглушая мои воинственные наклонности; не имеющему другого образования, кроме поверхностного занятия греческим языком, которому научил меня спартанец Сосилон. И, несмотря на все это, Ганнибал борется с роком и побеждает его. Если восторгаются завоеваниями Александра в стране солнца, то настанет день, когда весь мир содрогнется, увидев, что я повелеваю самой природой, раздавив людей, перебравшись через высочайшие снега, сдвинув целые горы, чтобы проложить себе дорогу… Взгляни на меня хорошенько, Асбита, и ты убедишься, что так же бесполезно пытаться пробудить в моем сердце человеческие чувства, как смягчить грудь огромного бронзового Молоха, стоящего у нас в Карфагене. Минуту тому назад, в одиночестве своей палатки, я чувствовал себя слабым и падал духом; теперь же, когда говорю с тобой, силы мои восстанавливаются. Взгляни на меня: ты увидишь человека, не боящегося ни людей, ни богов.

— Богов! — воскликнула Асбита. — Ты не боишься, что они тебя накажут?

Громкий, саркастический хохот, в котором слышалось бесконечное презрение, был ответом амазонке.

— Боги! — повторил Ганнибал. — Я живу среди воинов различных народов. Каждый из них поклоняется своим божествам, а скольких, скольких я знаю, не верующих ни в одно… Я же смеюсь над всеми. В Карфагене я поклонялся Молоху; здесь, ты сама видела, я не раз приносил жертвы иберийским божествам, чтобы привлечь на свою сторону народ. Если мне когда-нибудь суждено вступить победителем в тот город, куда постоянно переносятся мои мысли, народ будет рукоплескать мне, видя, как я иду в Капитолий, чтобы возблагодарить его богов… Я верю в одну только силу и ум; у меня один бог-покровитель — война, возвеличивающая человека и дающая ему всемогущество божества. Если бы, став властелином всей земли, я не встретил никого, с кем мог бы воевать, я бы умер, полагая, что мир опустел.

Амазонка грустно опустила голову:

— Я понимаю, что ты никогда не будешь моим, Ганнибал. Ты любишь войну превыше всего и не изменишь ей, доколе жив. Ты хищная птица; с тебя достаточно минутной любви рабыни; тебя удовлетворяет несчастная окровавленная женщина, попадающая во власть твоих солдат, когда они ворвутся в город после приступа. Ты никогда не поймешь любви со всей ее сладостью.

Ганнибал презрительно пожал плечами:

— Я люблю победу и торжество. Аромат лавров, которыми греки венчали себя в триумфе, для меня приятнее самого сильного благоухания роз поэтов. Перестань горевать, Асбита; если ты будешь воевать, забывая, что ты женщина, я буду любить тебя больше — ты будешь моим братом по оружию. Зачем вспоминать о ночах любви того времени, когда я бедствовал и у меня не было войска, теперь, когда вся Иберия идет за мной, и начинают осуществляться мои мечты господства. Взгляни на этот лагерь, где говорят на всевозможных языках и пестреют разнообразные одежды. Племена стекаются, как ручьи, увеличивающие реку. Каждый день являются новые воины. Сколько их?… Никто этого не знает. Марбахал говорил вчера, что их сто двадцать тысяч, а я думаю, что скоро будет сто восемьдесят. Их привлекает слепая вера в Ганнибала; они предчувствуют, что со мной пойдут к победе; их боги сказали им, что теперь только начинается ряд успехов, которым ужаснется мир. Есть чему удивиться, Асбита. Эти люди проводили свою жизнь в междоусобных войнах; они ненавидели друг друга, и, несмотря на это, меч Ганнибала, как посох пастуха, согнал их в одно общее стадо. После такого чуда ты хочешь, чтобы я терял время, любя тебя, чтобы оставался в палатке у твоих ног, положив голову тебе на колени, слушая, как ты поешь убаюкивающие песни оазисов?… Нет, клянусь Ваалом! Город, окруженный нами, усмехается над самым большим войском, какое когда-либо собиралось в равнинах Иберии, и пора положить этому конец. Пора полотняным палаткам сокрушить каменные башни. Наточи хорошенько свое копье, дочь Гиербаса, приготовь своего верного скакуна, моя любовь. Обвевай меня тем таинственным веянием, где слышится топот, обещающий победу. Мы еще сегодня войдем в Сагунт.

И он устремил глаза вдаль, будто с нетерпением ожидая наступления дня. Луна светила уже не так ярко: небесная лазурь приняла более темный оттенок, и над морем обозначилась широкая полоса фиолетового цвета.

— Скоро рассвет, — продолжал африканец, — будущую ночь, Асбита, ты будешь спать на ложе из слоновой кости какой-нибудь богатой гречанки, и старейшины города будут служить тебе, как рабы.

— Нет, Ганнибал. Я не увижу конца занимающегося дня. Мне во сне явилась сегодня тень Гиербаса перед первыми петухами. Я умру, Ганнибал.

— Умрешь?… Ты так думаешь? Чтобы враг добрался до тебя, он должен будет переступить через тело Ганнибала. Ты мой брат по оружию. Я буду около тебя.

— И ты тоже умрешь. Отец не мог обмануть меня.

— Ты боишься?… Ты дрожишь, дочь гарамантов… Да, ведь ты женщина! Спрячься же в свою палатку; не приближайся к стенам. Я приду за тобой, когда настанет минута вступить тебе повелительницей в город.

Асбита выпрямила свой прекрасный стан, будто ее хлестнули бичом. Ее большие глаза сверкали гневом.

— Я ухожу, Ганнибал. Начинает светать. Я все приготовлю к приступу, и ты встретишь меня, когда твои рога подадут сигнал. Зная, что я умру, прошу позволения поцеловать тебя… всего один раз… Нет, не приближайся ко мне. Теперь я этого не хочу: мне это повредило бы. Если я паду и ты найдешь меня между трупами, вспомни, какая была моя последняя мысль…

Она ушла с копьем в руке, пробираясь между палатками, в сопровождении своего черного коня, обнюхивавшего следы ее ног, как ручное животное.

День занялся. Костры погасли, и вокруг догоравших головней шевелились люди, вставали, потягивались, сбрасывали парусиновые попоны, которыми были покрыты. Рвавшихся на привязи лошадей отвязывали и отпускали на свободу, гоня к реке, чтобы выкупать и вычистить.

По всем дорогам к лагерю направились большие повозки, нагруженные провизией и кормом для лошадей, и со скрипом их колес смешивались песни солдат, в минуту веселого пробуждения вспоминавших далекую родину и певших на родном языке.

Стоял хаос голосов и криков. Каждый народ занимал отдельную часть лагеря; одно племя перекликалось с другими приветствиями. Над лагерем стоял запах обнаженных, потных тел и редких приправ, бросаемых в котлы. В воздухе раздавались громкие удары плотников, прилаживавших осадные орудия, чтобы через несколько часов начать метать из них стрелы и камни против городских стен. Несколько всадников в развевающихся плащах скакали на горячих лошадях между городом и лагерем, осматривая стены Сагунта, на рубцах которого, заалевших при утреннем солнце, начинали собираться защитники. Ганнибал, с непокрытой головой, также смотрел на город из лагеря, стоя на обломке стены — последнем остатке загородного дома, срытого осаждающими.

Было решено начать приступ, как только войско окончит приготовления. Пятьсот африканских всадников, вооруженных пиками, строилось перед лагерем. Они должны были напасть на тот пункт города, где его стены выдавались в открытую равнину, позволявшую дойти беспрепятственно до основания. В других местах лагеря собирались иберийские пехотинцы с длинными лестницами, чтобы принять участие в осаде сразу с разных сторон. Выдвигали осадные машины-стрелометы, с гигантскими коромыслами, приводимыми в движение канатами и готовые начать бомбардировку градом камней, вложенных в выемки их огромных плеч, готовили тараны, болтавшиеся на цепях в ожидании применения. Осадные башни со стенами, оплетенными камышами, продвигались на массивных дисках, увенчанные щитами стрелков, скрывавшимися за ними от стрел.

— Ты идешь не защитив ноги? — спросил брат. — Не надеваешь лат?

Ганнибал поспешил в свою палатку, пройдя мимо всадников, медленно прогуливающих своих лошадей и осматривавших оружие в уверенности, что им придется принять участие в приступе только в последнюю минуту. Вождь оделся в легкие доспехи. Он надел короткие латы из бронзовой чешуи, а на голову шлем и взял меч. Выходя, он встретился с Марбахалом и своим братом Магоном, начальствовавшим над резервом, обосновавшимся в лагере.

— Нет, — храбро ответил вождь. — Я иду на приступ, и ноги должны двигаться легко, чтоб пробираться через развалины. Стрелы пощадят меня, как всегда.

При выходе из лагеря ему показалось, что между двумя палатками он увидел царицу амазонок, следившую за ним грустным взглядом. Но когда глаза Асбиты встретились с глазами Ганнибала, она высокомерно отвернулась и ушла.

Затрубили трубы, и весь лагерь выступил против города. Выдвинулись вперед мантлеты — настоящие деревянные стены, за которыми скрывались стрелки. Под защитой этих подвижных крепостей выстроились африканцы, вооруженные палками, между тем как с других сторон надвигались кельтиберийцы, неся перед собой лестницы.

Стены вмиг покрылись защитниками. Над зубцами показались сильные руки, пускавшие дротики, бегали пращники, выбрасывая камни, натягивались луки, с резким свистом выпуская стрелы.

С целью воодушевить осаждающих Ганнибал ходил между ними, не обращая внимания на всевозможные снаряды, ударявшиеся о дерево мантлетов. Несколько раз, проснувшись ночью и рискуя попасть в плен, он добирался до самого подножия стены, защищавшей эту наименее укрепленную часть города. Основанием служили большие камни, связанные глиной. Вождь убедился, что взобраться на стены трудно, и предполагал пробить брешь в фундаменте и разрушить красноватую стену прежде, чем его войско понесет серьезный урон.

Подъехав к стенам, африканцы вышли из-под защиты мантлетов и яростно устремились на каменную громаду. Обнаженные, черные, они кричали, потрясая своими мускулистыми руками со сверкающими в них пиками, и казались исчадиями ада, посланными свирепыми карфагенскими божествами для уничтожения города. С упорным ожесточением они принялись за дело разрушения, не обращая внимания на сыпавшиеся удары.

Граждане, рассерженные такой смелостью, высовывались до половины из-за рубцов и осыпали африканцев стрелами и камнями, которые, падая вертикально, выбивали из рядов неприятеля немало жертв. Африканцы катились на землю с разбитой головой или размозженными плечами, сломанными руками и ногами; и не один из осаждающих остался пригвожденным к земле стрелой, пронзившей его насквозь. Но новые толпы, подступая по груде трепещущих, изувеченных тел, по крови, смешавшейся с глиной стен, выхватывали пики из рук умирающих и с удвоенной яростью продолжали дело разрушения, нанося удары по стене, будто она была их худшим врагом. И африканцы, кельтиберийцы, галлы — люди всех цветов и рас — смешивались, произнося с пеной у рта проклятия каждый на своем языке и чувствуя, как смерть ежеминутно стоит у каждого за плечами. При грохоте таранов и падающих камней, среди стонов раненых, фаларики зажигали одежду и, впиваясь в голое тело, невыносимо жгли. Люди, корчась от боли, бежали к реке, как живые факелы.

Уже часть стены подавалась! Камни сыпались из своих ячеек. Главное было выбить первый, после него другие уже следовали сами собой. Осаждающие испускали крики дикой радости; они услышали ободрявший их голос Ганнибала; но прежде чем они успели поднять головы, чтобы перевести дух, из среды их донесся настоящий вой: на них полилась струя раскаленного адского дождя, капли которого впивались, как бесчисленные ножи, в тело. Наверху, между зубцами горел костер. Купцы плавили слитки серебра из своих складов и лили расплавленный металл, как смертоносный дождь, на тех, кто осмеливался разрушать городские стены.

Осаждавшие отступили с яростными воплями и спешили укрыться за мантлетами. Ганнибал, подняв меч, надеялся его ударами остановить бежавших и вернуть к работе. Но напрасны были все его старания и все убеждения, что для победы необходимо разрушить стену. Солдаты пожимали плечами, с почтением глядя на вождя, казавшегося неуязвимым, но сами боялись мучений этого ада. Многие катались по земле с пеной у рта, задыхаясь от боли…

Вдруг как будто все стены города раскрылись, и все жители его готовились покинуть его. Они бросились на кельтиберийцев, вырывая их лестницы. Город всей своей массой сделал вылазку против осаждающих. Ворота были слишком тесны, чтобы дать выход вооруженной толпе, теснившейся в них и рвавшейся на простор, как поток, стесненный между горами и затем разливающийся по равнине. Самые нетерпеливые бросались прямо со стен, чтобы скорее встретиться с врагом.

В одно мгновение все пространство между стенами и лагерем покрылось сагунтинцами. Ганнибала увлекло бегство его солдат. Мантлеты горели, и толпа женщин и детей, схватив факелы, окружила осадные башни, поджигая их камышовые стены.

Плотной массой продвигались сагунтинцы, сметая осаждавших, бежавших врассыпную. Перед этой движущейся стеной пик и рук с поднятыми мечами видны были только бегущие, бросавшие оружие и падавшие, пораженные копьями и стрелами.

Гигант Ферон двигался один, как бы образуя из себя целую фалангу. Львиная шкура и его огромный рост привлекали все взгляды. Он поднимал и опускал свою палицу на группы бегущих и открывал в них широкие бреши.

— Это Геркулес! — в суеверном ужасе кричали осаждающие. — Бог Сагунта идет против нас!

Появление гиганта, даже больше ударов сагунтинцев, способствовало бегству…

Ганнибал не хотел отступать — он надеялся удержаться; но напрасно он кричал, потрясая мечом. Его захватил поток бегущих; его собственные солдаты, ослепленные паническим страхом, подхватили его, толкая вперед, ударяясь ему в спину головами, наклоненными для более быстрого бега, и ему пришлось употребить немало усилий, чтобы не быть сбитым и растоптанным. Еще момент, и граждане, уничтожив все осадные приспособления, ворвались в лагерь.

Вождь обрушился с проклятиями и угрозами на своего брата и Марбахала, не сумевших со своими резервами удержать поток бегущих. Он видел, как пешие отряды в беспорядке спешно покидали лагерь, многие затягивали на бегу ремни своих панцирей; все народы смешались, и никто не обращал внимания на предводителей, напрасно приказывавших трубить в рога, чтобы водворить порядок.

Сагунтинцы, увлеченные победой, столкнулись с первыми рядами резервов и сразу смяли их. Ганнибалу удалось собрать вокруг себя группу самых отважных солдат, и он выступил с ними навстречу сагунтинцам.

— Сюда! Сюда! — кричал он бегущим из лагеря, в своей растерянности не знавшим, куда броситься.

Но крики его в то же время привлекли внимание врагов. Ферон, как бы руководимый своим богом, направился к Ганнибалу, и его палица обрушилась на карфагенский отряд. Он врезался с холодным мужеством в ряды врагов, сокрушая их копья ударами палицы; мечи, казалось, тупились о его могучие мускулы, и весь покрытый кровью, стекавшей с его львиной шкуры, он был свиреп и великолепен, как божество. Ни разу он не поднял своего сучковатого ствола, чтобы к ногам его не упал враг.

Осаждавшие вторично отступили перед натиском сагунтинцев; снова войска, испуганные яростью гиганта, казавшегося неуязвимым, задержали Ганнибала, как вдруг неожиданное обстоятельство изменило картину битвы.

Земля задрожала от лошадиного топота, похожего на раскаты грома, и на врага с яростью урагана налетели амазонки Асбиты, скакавшие пригнувшись к гривам своих коней, с развевающимися из-под шлемов волосами и белыми туниками, завертывающимися вокруг обнаженных ног. Амазонки кричали, потрясая копьями, перекликались, устремляясь на менее плотные группы, и враг отступил в ужасе перед этими женщинами, которых впервые видел вблизи; а они воспользовались вызванным ими изумлением.

Через головы окружавших его Ганнибал увидел Асбиту, совершенно одну, сверкавшую как солнечный луч. Яркий свет, падая на ее шлем, окружал ее как бы сиянием. Инстинкт любящей женщины помог ей угадать, где был Ганнибал, теснимый врагами, и она поспешила к нему на помощь.

Случившееся затем произошло быстро, моментально. Ганнибал едва успел заметить амазонку, как видение во сне, сквозь окружавшую ее завесу пыли. Опустив копье, Асбита устремилась на жреца Геркулеса, который остался один в этой беспорядочной схватке среди большого пространства.

— Охо-о! — крикнула она, понуждая коня воинским криком. И, уцепившись ногами в бока животного, она приподнялась, чтобы лучше достать гиганта.

Лошадь, испуганная видом львиной головы, поднялась на дыбы, пятясь, и в ту же минуту на ее голову опустилась тяжелая палица, вызвав звук огромной разбившейся амфоры.

Конь, с раздробленной головой, обливаясь кровью, упал на передние ноги, и амазонка, сбитая толчком, отскочила на несколько шагов, прикрываясь щитом. Если бы ей удалось удержаться одну минуту, она была бы спасена. Ганнибал, забывая всех своих, отчаянно бившихся, бросился на помощь Асбите.

Из лагеря скакали всадники на помощь смелым амазонкам, и масса горожан в беспорядке отступила к городу.

Асбита вскочила на ноги и, сделав шаг вперед, подняла копье, намереваясь поразить гиганта, но в то же мгновение страшная палица упала на ее голову с силой обрушившейся стены. Бронзовый щит громко зазвенел; золотой шлем разлетелся вдребезги, и Асбита упала в тунике, обагренной кровью, как белая птица с подбитыми крыльями.

Ферон, несмотря на свою ярость, замер, опираясь на палицу, и не обращал внимания на происходившее вокруг, как бы ужасаясь тому, во что его сила превратила эту красивую женщину.

— Ко мне, Ферон! Я вызываю тебя, свирепый Геркулес!.. Попробуй сладить со мной, я Ганнибал!

Жрец обернулся и увидел воина с лицом закрытым щитом и поднятым мечом, быстро подходившего, описывая круги около него, как тигр, собирающийся напасть на слона и старающийся найти его слабое место. Битва окончилась; сагунтинцы отступали к городу. Всадники осаждающих подъезжали к стенам, и местами происходили схватки один на один. Несколько солдат подходили медленно и останавливались, охваченные суеверным ужасом, внушаемым гигантом.

Ферон не испугался, увидев себя одного. Ганнибал! Так этот воин, собиравшийся бороться с ним один на один, — Ганнибал! Этот странный поединок, на виду всего города, собравшегося на стенах, казалось, был послан самим его богом-покровителем. Он избавит Сагунт от его главного врага!.. Геркулес посылает ему эту славу! И, усмехаясь, довольный, подняв палицу, он двинулся на африканца.

Ганнибал старался уклониться от него, отступая, прыгая в сторону с кошачьей быстротой, пока жрецу это не надоело, и он решил положить конец поединку до прибытия новых сражающихся. Твердо став на своих колоссальных ногах, он поднял палицу на Ганнибала. Огромный ствол рассек воздух, но Ганнибал в то же мгновение отскочил в сторону, однако палица задела его щит. Но от сильного размаха она выскочила из рук Ферона и отлетела далеко, поднимая облако пыли. У африканца от сильного удара подогнулись колени; но он удержался и, подняв щит, бросился прямо с мечом на Ферона.

Видя себя обезоруженным, жрец Геркулеса на минуту потерял самообладание; ему стало страшно, как будто перед ним стояло высшее существо, с которым он не мог сладить, несмотря на всю свою силу; он побежал к Сагунту. Видя грозившую ему опасность, находившиеся на стенах встретили его криками. Некоторые натянули луки, чтобы стрелами задержать Ганнибала, но стрелять не решились, боясь ранить Ферона. У сагунтинцев дух замер, когда они увидели бегство своего Геркулеса, преследуемого воинами, устремившимися ему наперерез, чтобы помешать достигнуть города.

Грузному толстому великану трудно было бежать по полю, усеянному трупами и остатками битвы. Он споткнулся, колени у него подогнулись, он попытался встать, но теперь он уже был совершенно обнажен: львиная шкура свалилась с его плеч и осталась на поле.

Преследователь настигал его. Он почувствовал за плечами холод от прикосновения оружия, и, не желая умереть преследуемым, как раб на виду всего города, он быстро повернулся, вытянув руки вперед, как две колонны, чтобы обхватить ими врага.

Но прежде чем огромные руки опустились на него, Ганнибал успел всадить меч в бок колосса и несколько раз повернуть его. Ферон грузно опустился на землю, зажав руками рану, и смотрел на кровь, текущую темным потоком.

Он смотрел на Ганнибала без злобы, с детским выражением страдания и затем обратил тускнеющий взор на Акрополь, на крыше которого играло солнце.

— Отец Геркулес, зачем ты покидаешь своих? — проговорил он с горечью.

Его огромная голова, падая на землю, подняла облако пыли. Ганнибал наклонился над ней и начал мигом отсекать крепкую шею. Много ударов понадобилось, прежде чем удалось перерубить жилы, подобные веревкам, и могучие мускулы, в которых завязло оружие.

Вокруг Ганнибала падала туча стрел.

Вождь снял шлем, и голова в крупных кудрях осталась непокрытой. Он схватил голову Ферона за его окровавленный чуб и, поставив ногу с видом победителя на тело жреца, показал голову стоявшим на стенах.

Он стоял, великолепный, с мечом в правой руке, вытянув другую руку, державшую голову великана. Его глаза, сверкающие, как металлические круги в его ушах, были устремлены с выражением гордости и холодной злобы на темную голову.

Граждане узнали ее, и вдоль стен пронесся крик изумления и ярости:

— Ганнибал!.. Это Ганнибал!

Он же, простояв несколько минут, как статуя победы, высокомерно глядя на врагов и не обращая внимания на массу смертоносных снарядов, свистевших вокруг него, вдруг выпустил голову Ферона и упал на колени, выронив меч.

Moпco-стрелок прострелил ему ногу. Все со стен видели, как в порыве ярости, вызванной болью, карфагенский вождь выхватил стрелу и, разломав на куски, отшвырнул далеко прочь. Но дальше уже ничего не видели. Большая часть войска спешила к нему, чтобы прикрыть его, а пращники и стрелки снова начали обстреливать стену.

Актеон, утомленный вылазкой, смотрел из амбразуры на все, происходившее вокруг Ганнибала, не обращая внимания на пращников, которые, озлобленные раной вождя, осыпали стены настоящим градом камней.

Он видел, как Ганнибал приподнялся, поддерживаемый двумя карфагенскими военачальниками в золоченых латах, сопровождаемыми отрядом телохранителей.

Вдруг вождь отделился от поддерживающих его воинов и, тяжело хромая, направился к белой окровавленной кочке, выделявшейся на красной земле, как бесформенная масса. Он наклонился над ней, и окружавшие ее нумидийцы увидели в первый и последний раз, что ужасный Ганнибал плакал, когда прильнул губами к размозженной голове Асбиты, целуя это любимое обезображенное лицо, вокруг которого начинали уже кружиться зловещие мухи.

 

VII

Ha стенах Сагунта

Рана Ганнибала доставила городу несколько дней спокойствия. Осаждающие, оставаясь в лагере, бездействовали, издали глядя на Сагунт. Пращники выходили утром, чтобы упражнять свою ловкость, бомбардируя стену; но, кроме этого и пускания стрел из города или в ответ, других враждебных действий ни осаждающие, ни осажденные не предпринимали.

Отряды конницы разъезжали по полям, собирая фураж, а огромная орда свирепых племен заканчивала дело разрушения, грабя деревенские дома и виллы. Группы деревьев все редели: каждый день срубали новые стволы для доставки дерева в лагерь, и на оголенных местах уже не виднелось ни крыш, ни башен. Только дымящиеся и почерневшие развалины поднимались здесь и там, среди покинутых полей. Остаток мозаичного пола часто являлся единственным следом изящного загородного дома, срытого до основания вторгнувшимися ордами.

Войско Ганнибала все росло. Каждый день прибывали новые племена. Казалось, что вся Иберия, покоренная славой Ганнибала, собралась в лагерь под Сагунтом, стараясь овладеть богатствами города. Прибывали пешие и конные, грязные, дикие, одетые в звериные шкуры или лохмотья, вооруженные серпообразными или короткими обоюдоострыми мечами, жаждущие грабежа и привозившие с собой богатые подарки для африканца, слава которого их устрашала.

Сагунтинцы, торговавшие с племенами из центра страны, узнавали со своих стен вновь прибывающих. Они прибывали издалека; некоторым из них приходилось идти целый месяц, прежде чем достигнуть Сагунта. Здесь виднелись лузитанцы атлетического сложения, о ужасных зверствах которых ходило много рассказов; были гамаики, жившие рыбной ловлей и промывкой золота в своих реках; астуры, выделывавшие оружие, и мрачные воски, язык которых не могли выучить другие народы. И вместе с ними прибывали новые племена из Бетики, поспешившие отозваться на зов карфагенянина, — ловкие наездники с оливковым цветом кожи, с волосами рассыпавшимися по плечам, одетые в короткие белые юбки с широкой пурпуровой бахромой и вооруженные большими круглыми щитами, служившими им опорой при переправах через реки. Лагерь, расположенный вдоль реки, еще больше растянулся по обширной равнине; масса палаток и лачуг покрыла ее на необозримое пространство. Вырос настоящий город, больше Сагунта и, все увеличиваясь, казалось, собирался поглотить его с его стенами.

На другой день после победоносной вылазки сагунтинцев они заметили большое движение в лагере осаждающих. Там происходило погребение царицы амазонок. Сагунтинцы видели, как тело Асбиты было поднято амазонками на щиты. Затем среди лагеря заклубился дым огромного костра, и яркий огонь поглотил останки царицы.

Осажденные угадывали состояние умов во вражеском лагере. Ганнибал был прикован болезнью к ложу, и все войско, казалось, разделяло печаль героя. Знахари входили и выходили из его палатки, осмотрев рану, и искали в окрестных горах таинственные травы для приготовления из них целительных пластырей.

В Сагунте наиболее храбрые предлагали повторить вылазку и, пользуясь моментом растерянности, ударить на врага, чтобы обратить его в бегство. Но лагерь осаждающих хорошо охранялся; брат Ганнибала с главными военачальниками зорко следили, чтобы не быть застигнутыми врасплох. Войско за земляными окопами находилось как в крепости и, пользуясь досугом, устраивало все новые укрепления, за которыми оно могло бы укрыться в случае нападения.

Кроме того, город был не менее поражен смертью жреца Геркулеса. Сагунтинцы не могли себе представить, каким образом африканский вождь смог убить великана Ферона на глазах всего Сагунта, и наиболее суеверные видели в этом небесное знамение — предупреждение, что боги-покровители города начали покидать его.

Все проявляли такую же твердость, как и в первые дни, и решили защищаться; но шумная шутливость первого времени исчезла. Казалось, что над городом висело несчастье, и все увеличивавшееся число врагов внушало страх. Каждое утро видели, что вражеский лагерь разрастается. Когда же перестанут прибывать все новые союзники Ганнибала?

Великий и богатый торговый греческий город, недавно праздновавший веселый панафейский праздник, представлял собой вид осажденного города. Толпы крестьян, нашедшие убежище в городе, расположились на улицах и площадях, представляя собой жалкое стадо нищих. В храмах, у подножия колонн, помещались стонавшие раненые; наверху, в Акрополе, день и ночь пылал костер, на котором сжигались трупы умиравших на стенах или падавших на улицах жертвой болезней, развившихся от скученности населения.

Запасов еще было в изобилии, но они не были свежи; и богатые, предвидя будущее, копили, что могли, в ожидании дней нужды. В бедных мазанках убивали лошадей и вьючных животных и жарили их мясо на огне, разводимом на улицах беглецами, не имевшими крова.

И со стен, так же как из Акрополя, все с нетерпением смотрели на море. Когда же прибудет помощь из Рима? Что делают послы, отправленные Сагунтом в великую республику?…

Нетерпение часто бывало причиной печальных ошибок, которые совершал весь город. Однажды утром караульные, выставленные в Акрополе на башне Геркулеса, начали отчаянно стучать в медные доски в знак тревоги: им показалось, что они видят на горизонте несколько парусов. Народ бросился на верхушку холма, затаив дух, следя за белыми и красными парусами на синей поверхности Сукронесского залива. Это они!.. Римляне!.. Вспомогательный флот идет в гавань. Однако через несколько часов напряженного ожидания наступило разочарование: это были корабли марсельских купцов, проходившие мимо, или вражеские триремы, посылаемые Газдрубалом, братом Ганнибала, из Нового Карфагена с запасами для войска.

Каждое из подобных разочарований усиливало мрачное настроение сагунтинцев. Число врагов все росло, а помощь не приходила! Городу суждено погибнуть. Бодрость защитников оживлялась только появлением на стенах старого Moпco, ранившего Ганнибала и сделавшегося героем дня, и мужественного Актеона, умевшего своими афинскими шутками оживлять угнетенное состояние.

Сонника тоже появлялась на месте сражения. Она ходила по стенам, и граждане дивились храбрости богатой гречанки, не боявшейся вражеских стрел.

Любовь к Актеону и ненависть к осаждавшим придавали ей мужество. Одно имя карфагенян приводило ее в ярость. С высоты Акрополя она видела, как взвилось пламя из-под крыши ее загородного дома, как обрушилась красная крыша голубятни, как вырубались чудные рощи, окружавшие ее дом, и как все превратилось в груду обуглившихся развалин, и она поклялась мстить не за потерянное богатство, но за разрушение таинственного приюта ее любви, роскошного жилища, полного воспоминаний. Она чувствовала себя расстроенной при несказанно неудобной жизни в осажденном городе, вынужденная питаться грубой пищей и жить в своем товарном складе, среди богатств, кое-как наваленных в поспешном бегстве, почти вместе со своими рабынями, и лишенная ванны, так как в городе вода была только в цистернах, и администрация раздавала ее очень экономно, предвидя ее быстрое истощение.

Эта жизнь, полная лишений, раздражала ее и вызывала в ней воинственную смелость. Она каждый вечер присоединялась к своему возлюбленному и вместе с Актеоном, душой защиты, распоряжалась рабами, чинившими стену, а затем они отправлялись к Moпco в Акрополь, чтобы вместе обсудить положение в стане врага. Она надеялась, что можно будет употребить затишье, вызванное болезнью Ганнибала, на то, чтобы поставить город в лучшие условия защиты; и вот она ходила по стенам, разговаривая с молодежью, обещая богатые награды тем, кто наиболее отличится, и убеждая всех сделать беспримерную вылазку: всем городом устремиться из стен на врагов и оттеснить их до самого моря.

Постоянными спутниками Сонники были Эросион и Ранто. Жизнь в тесном пространстве и общая опасность сблизили их со многими людьми, и они следовали за своей госпожой, встречая восторженной улыбкой все ее слова и воинственные замыслы.

Ранто уже не была пастушкой. Всех ее коз одну за другой съели в доме Сонники, и у нее не осталось иного занятия, как следовать за госпожой рука об руку с Эросионом. Она была счастлива таким положением вещей и желала бы, чтобы ему не было конца. Даже мрачный Moпco, отец ее возлюбленного, при встрече с ними не протестовал и часто улыбался, видя их счастливыми и спокойно ходящими по стенам без страха перед стрелами.

Опасность заставила людей сблизиться между собой. Богатые коммерсанты стреляли из лука, стоя за зубцами рядом с рабами. Нередко можно было видеть, как богатая гречанка разрывала свою полотняную тунику, чтобы перевязать раны грубого наемника, и богачка Сонника, прежде относившаяся высокомерно к городским женщинам, уговаривала рабынь образовать отряд амазонок, подобный тому, какой следовал за Ганнибалом. Ранто, довольная новым положением, была ослеплена своим счастьем до того, что не замечала всеобщего горя и бедствий вокруг себя. Сочувствуя своему возлюбленному, она часто вырывала у него из рук лук и увлекала юношу в отверстие лестницы у подножия стены и там ласкала его с новой страстью. Наслаждение под свист стрел, крики ярости и стоны, раздававшиеся наверху, казалось ей еще притягательнее.

Перерыв в военных действиях продолжался всего двадцать дней. В тишине лагеря не переставая раздавался стук плотников, и граждане видели, как мало-помалу росла большая деревянная башня в несколько этажей, превышавшая городские стены.

Ганнибал окреп и рвался возобновить осаду. Желая, чтобы враги увидели его, он стал выходить из палатки, как только рана закрылась, и часто скакал вдоль стен в сопровождении своих военачальников.

Вид его ослеплял сагунтинцев. Он горел, как яркий огонь, на своем черном коне, солнце окружало его ослепительным сиянием, будто он был каким-то божеством. Он был одет в латы и шлем, принесенные ему в дар галаисскими племенами и изготовленные ими из золота их рек. Вождь предпочитал бронзовые доспехи, побывавшие не в одной битве, но он совершал свои поездки вокруг Сагунта напоказ и желал поразить своим появлением граждан — желал, чтобы они видели его величественным, как бог.

С появлением Ганнибала снова началась осада, но еще более ожесточенная. Сагунтинцы с первого момента поняли, что осаждающиеся воспользовались затишьем, чтобы усилить свои наступательные средства. Они продвигали с большими усилиями огромные деревянные башни, которые успели выстроить. В них скрывались стрелки, стрелявшие из прорезанных в стенах амбразур. Верхняя площадка была настолько выше городской стены, что стрелометы бросали оттуда большие камни, сеявшие смерть между защитниками города.

Ганнибал выходил из себя, возбужденный стойкостью сагунтинцев, и стремился кончить скорей осаду…

По стенам уже стало невозможно ходить открыто. Осадные башни пододвинули к тому выдающемуся месту города, которое Ганнибал считал за самый слабый пункт.

Стрелы и камни падали на стены без перерыва, и в то время, как защитникам приходилось скрываться за зубцами и они не могли выстроиться, внизу, у фундамента, работали под защитой тур тараны, медленно разрушая стену, и африканцы, оставшиеся в живых после первой вылазки, теперь трудились с большой уверенностью и мало-помалу открывали брешь.

Сагунтинцы, побледневшие от ярости и сознания своего бессилия, напрасно пытались мешать этой разрушительной работе. Осадные туры, катившиеся по ровному месту, движимые усилиями людей, скрывавшихся за ними, переезжали с места на место, принося с собой смерть, и иногда приближались настолько, что граждане могли слышать голоса целившихся стрелков. А тем временем внизу, у основания стен, продолжалось медленно, но упорно дело разрушения.

Наиболее горячие граждане, сгоравшие негодованием при виде безнаказанного разрушения своих стен, высовывались, чтобы стрелять в неприятеля, вооруженного луками и копьями, но едва они появлялись из-за своего прикрытия, как на них сыпался каменный дождь или они падали, пронзенные стрелой. Стена была покрыта трупами. Раненые лежали, тускнеющим взором глядя на древко стрелы, пронзившей их тело.

Напрасно осажденные пытались бомбардировать туры: камни с глухим шумом ударялись о стены, но не причиняли им вреда. Из них, как щетина, торчали во все стороны стрелы, и они двигались как огромные слоны, нечувствительные к ранам; даже фаларики были бессильны против них: они долетали с шипением и дымом, но не могли зажечь мокрых кож, покрывавших верхнюю часть башен.

Наиболее осторожные уходили с места, где сконцентрировались усилия осаждающих, и места их занимали наиболее смелые, не зная наверное, как отразить неприятеля, но твердо решившись умереть прежде, чем он продвинется хотя бы на шаг.

Moпco-стрелок был единственный, наносивший, при подобном положении дел, урон карфагенянам. Он на минуту высовывался из-за зубцов с натянутым луком и ловко пускал стрелу из бойницы, убивая солдат, считавших себя в полной безопасности. Эросион не отходил от него. Видя своего отца в такой опасности, он отправил Ранто вниз лестницы, ведущей на стену, не обращая внимания на ее слезы, и, схватив лук, намеревался следовать примеру отца, стрелять по сидящим в башне.

Однако, менее осторожный, чем отец, он с увлечением юности высовывался чуть не всем телом из-за зубцов и, когда ему удавалось всадить стрелу в амбразуру, смеялся, совершенно открыто, оскорбляя осаждавших своими смелыми мальчишескими шутками.

Камень, брошенный стрелометом башни, со свистом ударил его в голову и смертельно ранил. Кровь, вместе с кусками мяса, брызнула на стоявших вблизи, и мальчик, согнувшись, бессильно всем телом перевесился за стену меж двумя зубцами. Стрелы из его колчана с печальным звоном железа рассыпались вокруг его тела.

— Moпco! Moпco! — закричал Актеон, желая удержать стрелка.

Но старик бросился на середину стены, совершенно вне всякой защиты. С остановившимися глазами он рвал свою седую бороду, не помня себя от горя и ярости.

Три раза он пытался натянуть свой лук, чтобы пустить стрелу на площадку башни, где находится стреломет, но, несмотря на все свои усилия, не мог сладить с оружием. Горе, неожиданность, отчаяние, что он одним ударом не может уничтожить всех врагов, лишили его сил.

Между тем как он боролся с непокорным оружием, как бы восставшим против него, вокруг его головы свистели вражеские снаряды. Видя себя бессильным, охваченный горем перед обезображенным трупом сына, и не имея возможности отомстить, он испустил стон и, собрав всю свою силу воли, бросился со стены на останки Эросиона. Голова его с глухим шумом ударилась о камни, из нее хлынул поток крови, и отец с сыном образовали неподвижную группу невдалеке от осаждавших, продолжавших тараном разбивать стену.

Почти целый день продолжалась отчаянная борьба. Сагунтинцы, охранявшие эту часть стены, не могли помешать приближению врага. Чувствовались глухие удары таранов, стена, казалось, колебалась в своих устоях, и ничего нельзя было сделать, чтобы сдержать осаждающих.

Медленно стали отступать защитники. Актеон, опечаленный смертью соотечественника и убежденный в бесполезности пребывания на этом пункте, посоветовал отступить внутрь города. Он отошел с некоторыми из своих, и через несколько минут одна из башен стены, разрушенная у основания таранами, закачалась и рухнула, засыпая землю дождем обломков. После этого обрушились еще две башни, и большой кусок стены засыпал своими обломками наиболее спокойных защитников, державшихся на своем посту до последней минуты.

Громкие крики, взрыв дикой радости встретили со стороны осаждающих падение стены. Через открывшуюся брешь из улиц города виднелась опустошенная равнина и часть лагеря. Засверкало оружие в тесном проходе, заваленном обломками; темная масса надвигалась, и слышался звук рогов.

— Приступ!.. Карфагеняне входят в город!

Со всех сторон сбегались вооруженные люди. Из узких улиц, соседних со стеной, катился людской поток. Все кричали, потрясали мечами и секирами с лицами людей, готовых умереть. Пробираясь по обломкам, собрались у бреши, и это открытое пространство, широкая щель, прорвавшая каменный пояс города, скоро наполнилась пестрой толпой, потрясавшей оружием и образовавшей плотную, непроницаемую массу.

Актеон был в первых рядах. Рядом с ним шел благоразумный Алько, заменивший свой посох мечом, и многие из тех спокойных купцов, хитрые лица которых как бы облагородились героической решимостью умереть прежде, чем уступить врагам.

Когда последние пошли на приступ, они увидели, что им придется иметь дело с целым городом. Осадные башни, стрелометы, тараны уже не могли служить им; тут предстояла борьба один на один, и горожане также уже не прибегали к фаларикам, но пускали в ход только мечи и секиры.

Ганнибал, пеший, предводительствовал фалангой, приближавшейся подняв пики и опустив мечи. Он бился, как простой солдат, стараясь овладеть этим городом, задерживавшим выполнение его плана, понимая, что наступила решительная минута и крепостью можно овладеть, только напрягая все свои силы. Отрывистыми словами он обращался к солдатам на различных наречиях их племен, напоминал о несметных богатствах города, о красоте гречанок и значительном числе рабов, находящихся в стенах, и балеарцы шли на приступ, нагнув головы, выставив вперед пики с остриями, закаленными в огне; кельтиберийцы орали свои военные песни, ударяя себя в грудь, как в звонкий барабан, и размахивая короткими обоюдоострыми мечами; нумидийцы же и мавританцы, спешившись, переходили с одной стороны на другую, коварно, исподтишка пуская в горожан стрелы, скрытые под их белыми покрывалами.

Все было напрасно. Брешь представляла узкое ущелье. Карфагенское войско, несмотря на численное превосходство, должно было стягивать свой фронт. Таким образом восстановилось равновесие сил, а на стороне сагунтинцев было преимущество положения, и они отражали наступающих каждый раз, как те намеревались взобраться на груду обломков. Мечи врезывались в тела, пики распарывали груди, сражающиеся схватывались врукопашную, переплетаясь руками, как ремнями, ломали ноги, сдавливали друг у друга грудь, дышавшую как мех, и катились на землю, разбивая себе лицо. Вставая, победитель не раз с гордостью замечал, что держит в зубах кусок кровавого мяса…

Отряд Ганнибала, как ураган, налетел на брешь, и стремительность натиска заставила дрогнуть массу защитников. Но ни один не тронулся с места: они решили умереть на посту, образуя плечом к плечу плотную массу, где каждому волей-неволей приходилось быть храбрым, потому что было слишком тесно, чтобы бежать.

Такой бой продолжался несколько часов. Груды трупов, скоплявшихся между наступающими и защитниками, затрудняли движение первых. Солнце начинало склоняться к закату, и Ганнибал чувствовал утомление от борьбы со стойким сопротивлением, о которое разбивались все его усилия. Веря в свое счастье, он велел трубить к последнему приступу; но в эту минуту случилась неслыханная вещь, смутившая вождя и внесшая замешательство в его отряд.

Актеон не мог определить, откуда доносился голос. То была галлюцинация, выдумка какого-нибудь увлекающегося, утомленного продолжительным сопротивлением.

— Римляне! — кричал голос. — Наши союзники прибыли!

Весть быстро распространилась, и ее приняли с легковерием, придаваемым опасностью. Сообщили друг другу рассказ, что сторожевые на башне Геркулеса видели флот, направляющийся в гавань, и сейчас же приятную новость передали защитникам бреши. Все ей поверили, прибавляя от себя новые подробности, и в глазах блестела радость, лица раскраснелись, даже раненые, лежавшие среди обломков, поднимали руки, крича:

— Римляне! Римляне идут.

Сразу, в беспорядке, будто влекомые невидимой силой, все устремились из бреши и, как лавина, обрушились на врага, строившегося для последнего приступа.

Неожиданность натиска, сила изумления, этот крик: «Римляне! Римляне!», с таким убеждением повторяемый сагунтинцами, внесли смятение в варварские племена Ганнибала. Однако они защищались, хотя весь город напал на них; даже женщины и дети сражались, как в день смерти Ферона, и солдаты Ганнибала, разбитые на мелкие отряды, не видя и не слыша своих начальников, побежали к морю.

Ганнибал отступал, скрежеща зубами от ярости: мысль, что осажденные бьют его войска, сводила его с ума. Ярость до того ослепила его, что он попал в среду врагов и несколько раз рисковал пасть под их ударами.

Начало темнеть. Сражающиеся сагунтинцы приближались к окопам лагеря, между тем как остальное городское население, рассеявшись по равнине, добивало раненых и намеревалось поджечь осадные машины. И они уничтожили бы все, если бы Марбахал, военачальник Ганнибала, не выехал из лагеря с несколькими когортами всадников. Горожане не могли устоять против кавалерии в открытом поле и начали медленно отступать. Под покровом ночи они снова заняли брешь, громко возвещая об одержанной победе.

Актеон с некоторыми из наиболее отличившихся в битве сагунтинцев приступил к укреплению города. Он переговорил с сенаторами о трудности долгое время защищать это отверстие. Невозможно несколько раз повторять уловку предыдущего вечера. И осажденные всю ночь проработали при свете факелов под брешью, сбрасывая черепицу и разрушая стены.

Купцы и рабы, богатые горожане и женщины из предместья — все смешались, хватали пики, собирали камни и приготовляли шары из глины. Даже сенаторы принимали участие в этой гибельной работе, продолжавшейся всю ночь и большую часть следующего дня.

Евфобий, философ, остававшийся в бездействии, несмотря на оскорбления работавших, вспоминал о первых основателях города — циклопах, переносивших камни величиной с горы и положивших таким образом основание Акрополю.

Вечером следующего дня работы прекратились, когда начали подступать войска осаждающих. Они шли на приступ плотной массой, молча, мрачные, очевидно решившись с первого натиска овладеть этой брешью, бывшей за день перед тем свидетельницей их унижения.

Они шли через тучу камней и стрел, пускаемых в них осажденными, и первые когорты, взбежавшие на груду обломков, схватились с наиболее храбрыми сагунтинцами, оспаривавшими у них брешь. После короткой битвы осаждающие овладели входом в город и возвестили об этом торжествующими криками.

Ганнибал храбро предводительствовал своими солдатами, но в ту минуту, как они достигли высшей точки, он отступил на шаг, с выражением крайней досады.

Он увидел перед собой целый ряд разрушенных домов, а за ними новую стену, поднимавшуюся гораздо выше груды развалин, — стену, выстроенную неожиданно, как будто огромная метла смела сюда, ко входу в город, все обломки изнутри его. Огромные плиты, нетесаные камни, обломки колонн, громоздились с такой же правильностью, как квадратные камни стены, а промежутки были забиты совершенно свежей глиной. Эта стена, выстроенная так быстро напряжением всего города, оказывалась гораздо выше наружной и, образуя изгиб, сливалась с двумя устоявшими выступами старой ограды.

Ганнибал побледнел от ярости, видя, что все усилия помогли ему овладеть лишь пядью земли, покрытой развалинами, и что стена, разрушенная им, каким-то чудом воздвиглась снова в одну ночь еще выше прежнего. Сагунт разрушил стены дома, чтобы укрепиться и перерезать путь врагу. Он видел, что предстоит отбивать землю шаг за шагом, улицу за улицей и что пройдут целые месяцы прежде, чем ему удастся добраться до Форума наверху Акрополя, прежде, чем он принудит город сдаться.

На новой стене сагунтинцы проявили не меньше стойкости, чем накануне, и их пращи и стрелы отразили приступ. Карфагенянам пришлось отступить, ища убежища за обломками бреши.

Стоя у городских стен и глядя на вершину Акрополя, Ганнибал раздумывал. Он предвидел возможность потерять мало-помалу все свое войско, нападая на Сагунт с равнины — слабого места города, где граждане стойко защищались. Позвав Марбахала и своего брата Магона, он объяснил им необходимость иметь в своем распоряжении какую-нибудь возвышенность и для этого овладеть хотя бы частью огромного холма, на котором стоял Акрополь, чтобы оттуда начать враждебные действия против города и принудить его таким образом сдаться.

Прошло несколько дней без возобновления враждебных действий со стороны реки. Осадные машины были переведены к подножию холма и посылали свои тяжеловесные снаряды к самым отдаленным стенам Акрополя. Стены эти были старые, и их давно не чинили, потому что сагунтинцы уповали на неприступность высот.

Число защитников города было недостаточно, чтобы растянуться на все протяжение укреплений, между тем как осаждающие располагали вооруженной массой, которая могла устремляться сразу на различные пункты.

Однажды ночью Актеон встретился на форуме с Сонникой, искавшей его в сопровождении Алько и Пруденция.

— Старейшины зовут тебя, — грустно сказала гречанка. — И Алько желает переговорить с тобой.

— Послушай, афинянин, — серьезно начал сагунтинец. — Дни идут, а помощи из Рима нет. Может случиться, что нашим послам не удалось добраться до территории союзной нации и сенату великой республики неизвестно наше положение. Или, может быть, в Риме воображают, что Ганнибал, раскаявшись в своей смелости, снял осаду?… Нам необходимо знать, что думают наши союзники о нас; мы желали бы, чтобы римский сенат подробно был осведомлен о том, что делает Сагунт, и старшины, по моему указанию, вспомнили о тебе.

— Обо мне?… Чего же они хотят от меня? — спросил Актеон с удивлением, глядя на грустную Соннику.

— Они желают, чтобы ты еще сегодня отправился в Рим. Вот золото; возьми эти дощечки. По ним сенат узнает в тебе сагунтинского посланца. Мы посылаем тебя на праздник. Выйти из города трудно, но еще труднее найти на этом берегу, заполненном врагами, судно, которое перевезло бы тебя в Рим. Ты должен отправиться сегодня ночью — сейчас, если возможно, — выбравшись из стен в стороне, противоположной горе, там меньше врагов. Завтра может быть уже поздно. Поезжай и возвращайся скорей с ожидаемым подкреплением.

Актеон взял золото и дощечки у Алько, но согласился не сразу, понимая всю важность поручения.

— Никому лучше тебя не выполнить этого, — ответил ему сагунтинец. — Вот почему я и подумал о тебе. Ты провел всю свою жизнь в скитаниях по белу свету, ты говоришь на нескольких языках, и нет у тебя недостатка ни в проницательности, ни в храбрости… Ты знаешь Рим?

— Нет. Отец моего отца вел войну против него под начальством Пирра.

— Но теперь ты явишься туда другом, союзником, и мы молим богов, чтобы в скором времени могли благословить день, когда ты прибыл в Сагунт.

Актеон все еще не решился отправиться. Ему было как бы совестно покинуть город в минуту такой отчаянной борьбы и оставить Соннику среди осажденных.

— Я чужеземец, Алько, — сказал он просто. — Ни одна капля крови не связывает меня с вашей судьбой. Ты не боишься, что я могу скрыться навсегда, предоставив вас вашей судьбе?

— Нет, афинянин! Я знаю тебя и поэтому поручился за твою верность перед сенаторами. И Сонника клялась, что ты вернешься, если не попадешь в руки врагов.

Грек посмотрел на свою возлюбленную, будто спрашивая, ехать ли ему, и она наклонила голову, покоряясь необходимости принести эту жертву. После этого Актеон согласился.

— Прощай, Алько. Скажи сенаторам, что афинянина Актеона или распнут в лагере Ганнибала, или он предстанет перед римским сенатом и передаст ему важную просьбу.

Он несколько раз поцеловал Соннику в глаза, и красавица-гречанка, сдерживая слезы, пожелала сопутствовать ему вместе с Алько до вершины Акрополя, чтобы пробыть с ним несколько минут.

Они шли в темноте по эспланадам Сагунта, вдоль стен Акрополя, погасив факелы, чтобы не привлекать внимания осаждающих. Их путь освещался лишь светом звезд, казалось, сверкавших ярче от свежести этой ночи начала зимы.

Алько отыскивал одно место в стене, указанное ему старейшинами, лучше всех знавшими ограду Акрополя. Дойдя до этого места, сагунтинец ощупью отыскал конец веревки, прикрепленной к зубцу, и бросил его в пространство.

Отправка Актеона совершалась в полнейшей тайне. Старейшины, решившие отправить посла и подготовившие его бегство, не показывались. Сонника, плача, бросилась на шею Актеону.

— Отправляйся скорей, афинянин, — сказал сагунтинец с нетерпением. — Эти первые часы ночи — лучшие. По полям еще бродят солдаты, прежде чем улечься. Ты пройдешь незамеченным. Позднее, среди ночной тишины, тебя заметят часовые.

Актеон высвободился из объятий Сонники и, высунувшись за стену, схватился за темневшую веревку.

— Уповай на наших богов, — сказал ему Актеон, в виде последнего напутствия. — Хотя и кажется, что они нас покидают, однако они продолжают охранять Сагунт. Некоторое время тому назад один беглый раб из лагеря сообщил старейшинам, что вацеи и кальпенцы, раздраженные грабительством отрядов, посылаемых Ганнибалом за запасами для войска, восстали против него и обезглавили его посланных. Ганнибал, по-видимому, намеревался оставить на время осаду, отправиться к ним, чтобы наказать непокорных. Таким образом, под стенами города останется меньше врагов, и, если ты вернешься с римскими легионами, Сагунт станет для карфагенян тем же, чем Эгастские острова стали для них в Сицилии… О! Насколько лучше мирная жизнь!

После этого меланхолического восклицания Алько расстался с греком, и последний молча спустился по веревке. Скоро его нога нащупала один из уступов скалы, служивший основанием стены. Он выпустил веревку и начал ощупью спускаться или, скорее, падать, придерживаясь за жидкие маслины, тянувшиеся кверху на этой возвышенности, как будто стараясь освободиться от стеснявших их скал.

У ног грека, среди жалкой, пустынной равнины светилось несколько костров. Тут стояли передовые посты лагеря, наблюдавшие за этой частью горы, а также ютились мародеры, следовавшие за войском и поместившиеся здесь подальше от глаз Ганнибала.

Актеон спустился на землю и начал осторожно продвигаться вперед, часто останавливаясь, прислушиваясь и сдерживая дыхание. Ему несколько раз казалось, что кто-то следует за ним, осторожно подвигаясь по его пятам. Он наткнулся на дым костра, среди багрового дыма которого обрисовывались фигуры мужчин и женщин. Стараясь определить, куда направиться, чтобы миновать костер, он остановился, всматриваясь в окрестную темноту, как вдруг почувствовал, что кто-то схватил его за плечи, и среди глухого смеха раздались слова:

— Попался! Теперь уже не спрячешься.

Актеон вырвался и, выхватив из-за пояса кинжал, принял оборонительную позу. Перед ним стояла женщина. Грек увидел при свете звезд, что она также удивлена и стоит в нерешительности.

— Ты не Герион, пращник? — проговорила она, протягивая руки к афинянину.

Они смотрели друг на друга, чуть не касаясь лицами, и Актеон узнал в женщине несчастную «волчицу», накормившую его в первую ночь его пребывания в Сагунте. Встреча, очевидно, изумила ее не менее, чем самого Актеона.

— Это ты, Актеон? Сами боги, кажется, посылают меня на твою дорогу, хотя ты и презираешь меня… Ты бежал из города? Правда? Ты расстался с богачкой Сонникой, не хочешь погибать со всеми этими купцами, которых перережет непобедимый Ганнибал? Хорошо делаешь. Беги же скорей!

Она с опасением взглянула на соседний костер, как бы боясь, чтобы к ней не подошли солдаты, теснившиеся вокруг огня, смеясь и напиваясь в обществе нескольких «волчиц» из порта.

Жалкая проститутка рассказала Актеону, понизив голос, зачем она пришла сюда. Она была любовницей Гериона, балеарского пращника. Он расстался минуту тому назад со своими товарищами, бежав от них, чтобы не отдать им своего последнего жалованья, и, ища своего любовника, она наткнулась на Актеона. Его могут увидеть, могут подойти солдаты, привлеченные голосами: здесь место ненадежное… Что он предполагает делать?

— Хочу добраться до берега: может быть, посчастливится встретить какую-нибудь рыбачью барку, которая доставит меня в Эмпорион или Дению. У меня есть деньги, чтобы заплатить. А после постараюсь отыскать корабль, который отвезет меня далеко… далеко.

— Ты не вернешься?… Правда? Я желаю, чтобы ты не возвращался. Если бы ты знал, сколько раз, когда бились на стенах, я думала о тебе… я уже тебя не увижу. Но лучше и не видеть, чем узнать, что ты погиб в городе или сделался рабом моего любовника, пращника… Ганнибал покончит со всеми… О, жестокий город! Вот будет хорошо, когда орды Ганнибала устремятся на всех этих богачей, приказывавших гнать нас бичами, когда мы подходили к ним в порту…

Бедная проститутка, взяв грека за руку, провела его через поле.

— Пойдем, — говорила она шепотом. — Я доведу тебя до морского берега, дальше ты уж пойдешь без иного покровителя, кроме богов. Теперь, встретив тебя со мной, тебя сочтут за кельтиберийского солдата и подумают, что ты ищешь со своей любовницей приюта на ночь. Пойдем, я накормила тебя в первую ночь, когда ты прибыл к нам, и спасу тебя в последнюю.

Они направились к морю. Когда они проходили мимо костров, солдаты и проститутки посылали им вслед грязные шутки, принимая их за возлюбленную пару. Несколько вооруженных солдат пропустили их, не обратив на них никакого внимания.

Несчастная «волчица» замедлила шаг.

— Послушай, Актеон, если бы ты пожелал — я последовала бы за тобой, как рабыня. Но ты не хочешь этого, знаю… ничем я не могу быть для тебя. Ты уходишь навсегда, но я рада, потому что ты уходишь от Сонники. Только на прощание… поцелуй меня, мое божество!.. Нет, не в глаза. В губы… так…

И афинянин, тронутый добротой несчастной, поцеловал ее с нежным участием в поблекшие сухие губы, от которых несло отвратительным винным запахом балеарских пращников.

 

VIII

Рим

Когда стена Капитолия заалела при первых лучах солнца, жизнь в Риме уже началась более часа тому назад.

Римляне вставали еще при свете звезд. По извилистым улицам в темноте ехали деревенские повозки; тянулся ряд рабов с корзинами и рабочими инструментами, разбуженных пением петухов; а когда день занимался, во всех домах отворялись двери, и граждане, не занятые в полях, направлялись на Форум — центр торговли и общественной жизни, начинавший уже украшаться первыми храмами, но представлявший еще много пустырей, на местах которых только через несколько веков спустя должны были появиться великолепные здания Рима — царя мира.

Уже прошло два дня, как Актеон жил в большом городе, остановившись в гостинице предместья, содержимой греком. В нем не угасало восхищение перед этой строгой республикой, жившей почти в бедности, — суровым народом земледельцев и солдат, наполнявшим весь мир своей славой, а жившим беднее, чем любой крестьянин из окрестностей Афин.

Актеон надеялся предстать перед сенатом в этот день. Большая часть отцов республики жила за городом, в сельских домах без очагов, с крышами из древесных стволов, надзирая за работами рабов и сама ходя за плугом, как Цинциннат и Камилл. Когда же государственные дела призывали их в сенат, они приезжали в Рим в повозках, запряженных буйволами, между корзинами с овощами и мешками зерна; но прежде чем вступить на Форум, одевали тоги и преображались, принимая великосветский вид, приличный их высокому сану.

Грек пришел на Форум с рассветом. Там уже кишела обычная толпа: почтенные римляне, закутанные в тоги, беседовали с молодежью и своими клиентами о способе собирать благоразумно деньги, давая их под хороший залог, — главной премудрости каждого гражданина; греческие педагоги, голодные пройдохи, вечно искавшие какого-нибудь места в городе, более способные к борьбе, чем к учению; старые легионеры, в серых заплатанных юбках, с грустью вспоминавшие о прежних войнах против Пирра и Карфагена, преследуемые за долги и угрожаемые рабством со стороны кредиторов, несмотря на шрамы, покрывавшие их тело. Наконец, простой народ, всю одежду которого составляла лацерна (короткая накидка из грубого сукна) с кукулосом (остроконечным капюшоном), — римская чернь, теснимая и эксплуатируемая патрициями, вечно мечтавшая, как о лекарстве от всех зол, о новом разделе общественных земель, постепенно, путем залога, переходивших в руки богачей.

На ступенях Коммиции собирались граждане одной из триб, обсуждая завещание одного из ее членов, только что умершего. Возле трибуны ораторов несколько центурионов в котурнах и бронзовых шлемах, опираясь на посохи из сплетенных виноградных лоз, рассуждали о военных делах, обсуждали осаду Сагунта и смелость Ганнибала и высказывая желание немедленно выступить против карфагенянина.

На больших голубых плитах, которыми были вымощен Форум, продавцы горячих напитков выставляли свои большие кратеры, стуча в котлы, чтобы обратить внимание людей; у подножия лестницы храма Согласия несколько шутов в страшных масках начинали свое смешное представление, привлекая детей и праздношатающихся со всех концов площадки.

Было холодно. Дул резкий сырой ветер с Понтийских болот. Небо было серо, а толпа, толкавшаяся на Форуме, неумолкаемо гудела. Актеон сравнивал эту площадь с веселой Агорской площадью в Афинах и даже с Форумом Сагунта в мирное время. В Риме не было греческой веселости, приятного и бодрящего оживления народа-художника, презирающего богатство и занимающегося торговлей только ради улучшения своей жизни. Здесь был народ холодный и печальный, стремящийся к наживе и экономии, презрительно относящийся к идеалу, не знающий другого занятия, кроме земледелия и войны, истощавший почву и грабивший врагов, — народ-рутинер, без увлечений и юности.

«Этому народу, — думал афинянин, — никогда не было двадцати лет. Дети уже родятся стариками».

И Актеон припоминал все, что успел заметить за эти дни со своей греческой наблюдательностью: жестокую дисциплину семьи, религии и государства, которой были подчинены все граждане; полное невежество в искусстве и поэзии; суровое и безотрадное воспитание, основанное исключительно на долге, принуждавшее каждого римлянина к постоянному тяжелому повиновению для того, чтобы со временем получить право подачи голоса.

Отец, бывший в Греции другом, в Риме являлся тираном. В латинском городе было одно только полноправное существо — отец семейства; жена, сыновья, клиенты — все стояли наравне с рабами. Боги слушали только его одного; он был в своем деле жрецом и судьей: мог убить жену, продавать сыновей, и его власть над семьей не прекращалась с годами. Консул-победитель, всемогущий сенатор дрожали в присутствии своих отцов. И в этой более мрачной и деспотической организации, чем даже спартанская, Актеон угадывал скрытую тайную силу, которая со временем вырвется из тисков и охватит весь мир пожаром. Грек ненавидел этот суровый народ, но удивлялся ему.

Его некультурность, воинственный и суровый дух, ясно обнаруживались на Форуме. На вершине священного холма Капитолий представлял собой настоящую крепость, с обнаженными, мрачными стенами без всяких украшений, заставлявших блестеть вечной улыбкой цитадель Афин. Храм Юпитера Капитолийского едва превышал стены своим низким куполом и рядом некрасивых массивных, как будто быки моста, колонн. Внизу, на Форуме, все было также некрасиво и мрачно. Здания были низки и крепки, они казались скорее постройками, возведенными в целях войны, чем храмами богов и общественными зданиями. С Форума начинались большие римские дороги — единственная роскошь, которую решался позволить себе Рим, но и то только потому, что они представляли удобство для передвижения легионов и сбыта земледельческих продуктов. От Форума прямой линией начиналась Аппиева дорога, вся вымощенная голубыми плитами, с двумя рядами столбов, начинавшимися у города и тянувшимися по полям в направлении Капуи. В противоположную сторону направлялась дорога Фламиния, вдоль берега, до самых цизальпинских земель. Среди необозримых полей выделялись извилистыми красными полосами первые водопроводы, построенные под наблюдением Аппия Клавдия и снабжавшие город свежей водой из гор, ослабляя таким образом вредное влияние Понтийских болот.

Но кроме этих примитивных построек сам обширный, гигантский город, способный выставить до ста пятидесяти тысяч сражающихся, представлял жалкий, некультурный вид, напоминая собой те местечки, которые Актеон встречал во время своего путешествия по Кельтиберии.

Не было двухэтажных домов. Большинство представляло собой хижины со стенами из нетесаного камня или глиняных кирпичей, с коническими крышами из досок или древесных стволов. После того как галлы сожгли Рим, город был перестроен за один год. Дома ютились местами до такой степени тесно, что даже одному человеку было трудно пробираться между ними; в других же местах они стояли вразброс, как загородные дачи, окруженные небольшими полями в пределах города. Улиц не существовало: были только извилистые продолжения дорог, ведших в Рим, — артерии движения, образовавшиеся случайно, переплетавшиеся, следуя капризным изгибам построек, и часто оканчивавшиеся большими пустырями, куда сваливались отбросы и где ночью собирались вороны, клевавшие собачью и ослиную падаль.

Бедность и грубость этого города земледельцев, ростовщиков и солдат отражалась и на внешности его жителей. Высокомерные матроны пряли шерсть и коноплю у дверей своих домов, одетые только в тунику из грубой ткани, сдерживаемую на груди бронзовыми застежками, и с такими же серьгами в ушах. Первые серебряные монеты появились после войны с самнитами; грубый тяжелый медный ас был ходячей монетой, а богатые греческие украшения, привезенные легионерами с Сицилийской войны, считались чуть ли не священными в домах богатых патрициев, и на них смотрели как на амулеты, способные нарушить добродетель суровых римских обычаев. Сенаторы, владевшие большими территориями и сотнями рабов, проходили по Форуму с гражданской важностью в своих заплатанных тогах. Во всем Риме существовала одна только серебряная столовая посуда, собственность республики, переходившая из одного дома патриция в дом другого, когда прибывал греческий или сицилийский посол или какой-нибудь богатый карфагенский купец, привыкший к азиатской утонченности, и приходилось устраивать пиры в их честь.

Актеон, привыкший к философии спора афинской Агоры, к разговорам о поэзии или тайнах души, непременно завязывавшихся, как только сходились два ничем не занятых грека, бродя по Форуму, прислушивался к разговорам на грубом, негибком латинском языке, неприятно поражавшим слух афинянина. В иной группе разговор шел о состоянии стад и ценах на шерсть; в другой — договаривались о продаже быка в присутствии пяти совершеннолетних граждан, служивших свидетелями. Покупатель, положив на одну чашу весов бронзу — цену покупки и тронув рукой быка, сказал торжественно, как бы произнося проповедь:

— Он мой, по гражданским законам: я заплатил за него этим хорошо взвешенным металлом.

Дальше — легионер с исхудалым лицом заключал залог у старейшины города, предлагая ему в залог шлем и сапоги и произнося законную для таких случаев формулу.

— Dаri spondes? (Обещаешь дать?) — спрашивал солдат.

— Spondeo (Обещаю), — подтвердил кредитор.

И договор был заключен этими торжественными словами, перемена одного слога в которых могла уничтожить все дело, так как римляне питали суеверное почтение к букве и форме своих законов.

В третьей группе обсуждались качества, которые должен иметь раб, чтобы быть полезным своему господину и чтобы он дорожил им; и на всем Форуме у этого серьезного сурового народа, не знавшего идеала, только и было разговора о богатстве и способах его приобретения.

Грек поравнялся с юношей, несмотря на свои двадцать лет имевшим вид серьезного старика. Его подстриженные до корня волосы были рыжие, а в холодном взгляде виделся ум и хитрость. Он шел медленно рядом с мальчиком, слушавшим его с вниманием, как учителя.

— Хотя твой отец и консул, — говорил рыжий, — но ты не должен забывать, Сципион, что для того, чтобы быть хорошим гражданином и служить республике, недостаточно умения владеть копьем и конем, не умея обрабатывать землю и не зная секретов земледелия. Придет день, когда наши войска призовут к делу, и тогда недостаточно будет завоевывать земли для Рима, но надо будет их обрабатывать, чтобы они давали доход. Ты этого не понимаешь?

— Нет, Катон, — отвечал мальчик.

— Ты ежедневно должен выучивать статью, на каждый месяц из календаря, составленного нашими предками. Когда все запечатлеется в твоей памяти, тебе будет легче быстро и хорошо распоряжаться своими рабами в их полевых работах. Вчера я объяснил тебе май месяц. Повтори, Сципион.

— Май месяц, — начал мальчик, нахмурив брови, как бы для того, чтобы лучше собраться с мыслями. — Тридцать один день. Ноны падают на седьмой день. День продолжается четырнадцать с половиной часов, ночь — девять с половиной. Солнце вступает в диск Тельца; покровитель месяца — Апполон. Полют хлеб. Стригут овец. Моют шерсть. Ставят под ярмо молодых бычков. Собирают бобы на полях. Чистят оросительные каналы. Приносят жертвы Меркурию и Флоре.

— Ты запомнил хорошо, Сципион. Наши предки не имели и не желали иметь другой науки: с них было достаточно знать, что они должны делать в каждый месяц года, с помощью этого знания, вместе со смелостью в защите своих полей и захвате соседних земель, они основали наш город, который все растет — скоро сделается первым во всем мире. Мы не болтуны, как греки, в восторге преклоняющие колена перед кусками мрамора и спорящие, как шуты, о том, что будет после смерти. Мы не так честолюбивы, как карфагеняне, основывающие свою жизнь на торговле и извлекающие из моря все его богатства. Наша жизнь вся в земле; мы выносливее других народов, хотя и слабее их; мы идем медленнее, но зато пойдем дальше. На земле, на которую мы вступаем в первый раз, мы не ставим палаток, как другие, мы пускаем по ней плуг, и вот почему Рим уже никогда не расстается с. занятой землей. Не забывай этого, Сципион.

Афинянин не отставал от этой пары. Из слов этого двадцатилетнего старика он научился большему, чем из своих наблюдений. Казалось, сам Рим говорил в этом уроке, преподаваемом сыну одного из его консулов.

— Ты также должен знать правила семейной жизни каждого доброго гражданина, — продолжал Катон. — Когда наши отцы хотели похвалить человека, они называли его «хорошим работником». И это была лучшая награда. Жили они на этой земле в сельских общинах, считавшихся самыми почтенными, а в Рим приходили только в базарные дни да в дни Народного собрания. И хорошими гражданами оставались те, кто вел жизнь Цинцинната и Камилла, являясь только на собрания сената, потому что война, с ее походами на новые страны, испортила многих. И эти люди пожелали жить в городе, заменив старинные римские хижины с деревянными крышами и их простыми пенатами большими домами с колоннами, как у храмов, украшенными богами и богинями, вывезенными из Греции.

Энергичный жест Катона показал все его презрение к подобным иноземным утонченностям, начинавшим прорываться в суровые нравы страны.

— Хороший гражданин не должен терять в деревне ни одного дня. Если погода заставляет его оставаться дома, он должен заниматься чисткой хлевов и загонов, починкой старых изгородей и присмотреть за женщинами, чтобы они чинили платье. Даже в праздничные дни надо вставать рано: полить изгороди, выкупать стадо и затем уже отправиться в город продавать масло и плоды. Не следует терять время в советах с предсказателями и авгурами, не служить богам, заставляющим уходить из дома. Довольно с нас богов нашего домашнего очага и ближайших окрестностей. Лары, Маны и Сильвалы в достаточной степени охраняют доброго гражданина. Наши отцы не искали других богов и, тем не менее, были велики.

Маленький Сципион слушал внимательно, но глаза его были обращены на двух молодцов с капюшонами, спустившимися на плечи, дравшихся на кулаках возле продавца горячего вина. Щеки мальчика разгорелись от возбуждения при виде тумаков, которыми угощали друг друга атлеты, напрягая все свои крепкие мускулы.

— Если гражданин живет в Риме, — продолжал Катон, не обращая внимания на эту борьбу, не нарушавшую общей серьезности Форума, — он должен с утра открывать двери своего дома, чтобы объяснить законы своим клиентам и благоразумно собирать с них деньги, а юношей обучать искусству увеличивать сбережения и избегать разорительных увлечений. Отец семьи должен извлекать деньги из всего и не терять ничего. Давая новую одежду рабам, он должен продавать старую для другого употребления. Он должен продавать масло и сколько ему нужно вина и хлеба в конце года. Продавать также старых волов, телят, ягнят, шерсть, кожи, лишние повозки, заржавевшие орудия, болезненных и старых рабов. Отец семьи должен быть продавцом, а не покупателем. Заметь это себе хорошенько, Сципион.

Но Сципион волновался и слушал невнимательно. Борцы перестали драться, но юноша все еще смотрел на них от реки, к которой направлялся с учителем.

— Катон, теперь час борьбы. Я думаю, что пойду прежде на берег Тибра упражняться в беге и борьбе, а потом час буду учиться плаванию.

— Иди куда хочешь, и помни мои советы. После урока полезны борьба и купание, укрепляющее тело. Гражданин, намеревающийся служить своему отечеству, должен быть не только благоразумен, но и силен.

Мальчик ушел, а Катон, повернувшись, встретился лицом к лицу с Актеоном, шедшим за ним. Наружность Актеона заинтересовала римлянина, и он остановился.

— Как тебе нравится наш город, грек? — спросил он.

— Город большой, только скучный. Я в Риме всего три дня.

— Ты, может быть, тот самый посол из Сагунта, который должен сегодня представиться сенату?

Актеон ответил утвердительно, и римлянин оперся на его руку с серьезной кротостью, будто они были старинными друзьями.

— Ты немногого достигнешь, — сказал он. — Наш сенат теперь болен… чрезмерной осторожностью. Я не люблю увлечений; не думаю, чтобы Ганнибал был великим полководцем только потому, что он бросается на такие смелые предприятия, как осада Сагунта; но тем не менее я не могу молчать, видя опасливое отношение Рима к его союзникам. Я желаю употребить все средства для сохранения мира: я боюсь войны, а между тем война с Карфагеном неминуема. Карфаген и наш город не могут уместиться в одном мешке. Мир тесен для них двоих. Я постоянно повторяю: «Мы должны разрушить Карфаген», а надо мной смеются. Несколько лет тому назад, во время восстания наемников, мы бы легко могли сокрушить его. Если бы мы послали в Африку несколько легионов, то с помощью восставших нумидийцев и возмутившихся наемников нам ничего бы не стоило разрушить Карфаген. Но нам стало страшно; Рим, после победы, занялся залечиванием своих ран. Мы боялись поддержать торжествующих солдат, собранных со всех земель, и спасли Карфаген — помогли ему справиться с восставшими.

— Теперь другое дело, — сказал Актеон с убеждением. — Сагунт ваш союзник, и если Ганнибал враждует с ним, то из-за приверженности города Риму.

— Да, поэтому мы, римляне, и принимаем участие в его судьбе; но все же от сената я не ожидаю многого. Его гораздо больше заботят пираты Адриатики, грабящие наши берега, и восстание Деметрия Фаросского в Империи, куда мы собираемся послать войско под начальством консула Люция Эмилия.

— А Сагунт? Если вы оставите его, как он справится с дерзостью Ганнибала, собравшего под своим начальством самые воинственные племена Иберии? Что скажут эти несчастные о верности Рима своим обещаниям?

— Постарайся убедить сенат всеми этими доводами. Я вижу в Карфагене единственного врага Рима… Но если бы все были как я!.. Мы поняли бы дерзость сына Гамилькара, объявили бы войну Карфагену и прогнали его в его владение… Пусть будет что будет, мы непобедимы… Италия — плотная масса, и пограничные земли, как часовые, стоящие на страже нашего лагеря, на востоке — Империя, в части, обращенной к Африке, — Сицилия, а на западе — Сардиния образуют пояс в девятьсот миль, захватывающий большую часть африканских берегов и всю Иберию. Однако он настолько длинен и состоит из стольких различных племен, что разорваться ему нетрудно. Конечно, если бы Рим проиграл даже сто сражений, он все равно остался бы Римом. И одной победы Карфагена недостаточно, чтобы уничтожить его как народ, но все же…

— Если бы все думали как ты, Катон!

— Если бы сенат думал как я, он оставил бы Деметрия Фаросского и отправил бы свои легионы в Сагунт. Таким образом, избежали бы на этот раз одной опасности: кто знает, куда зайдет этот африканский юнец и на что осмелится, если беспрепятственно овладеет городом — союзником Рима? Но мнение мое, свободного гражданина, педагога, имеет мало значения. Мальчик этот — сын консула Публия Корнелия Сципиона, и в нем с новой силой возрождаются все добродетели его семьи. Кто знает, может быть, ему суждено остановить движение Ганнибала, положить конец дерзкому могуществу Карфагена, с которым мы вечно враждуем.

Они немного побродили по Форуму, разговаривая о римских обычаях и горячо споря при сравнении их с афинскими. Строгий римлянин простился с греком, сказав, что ему надо повидаться с несколькими патрициями по своим личным делам, к которым он относился с чрезвычайной добросовестностью.

Оставшись один, Актеон почувствовал, что он голоден. До часа, когда собирался сенат, было еще долго, и, утомленный шумным движением на Форуме, Актеон пошел вдоль подножия Капитолия по улице менее широкой, чем другие, с каменными зданиями, через отворенные двери которых можно было видеть относительное благосостояние патрицианских семей, живших в этих домах.

Грек вошел в булочную и постучал палкой о каменную конторку, за которой никого не было. Из подобия подвала раздался жалобный голос, и Актеон увидел в темной яме жернова для размалывания пшеницы и запряженного в него человека, раба, приводившего его в движение с чрезвычайным усилием.

Раб вышел, почти голый, отирая пот, катившийся с лица, и, взяв деньги у грека, подал ему хлеб. Затем он продолжал стоять, с любопытством рассматривая Актеона.

— Ты булочник? — спросил последний.

— Нет, я только раб, — ответил он грустно. — Хозяин ушел на Форум, чтобы переговорить с хлеботорговцами… Не правда ли — ты грек?

И прежде чем Актеон соблаговолил подтвердить это, раб продолжал с грустной гордостью:

— Не всегда я был рабом. Я им стал совсем недавно. А когда я был свободным, моим горячим желанием было поспешить в твою страну. О Афины! Город, где поэты — боги…

И он прочел по-гречески несколько стихов из Прометея Эсхила, изумляя Актеона чистотой своего произношения и выражением, которое умел придать своим словам.

— В Риме ваши хозяева дают вам возможность посвящать себя поэзии? — спросил афинянин, смеясь.

— Я был поэтом прежде, чем стал рабом. Меня зовут Плавтом.

И, озираясь, будто боясь, что его застанет кто-нибудь из семьи хозяина, он продолжал говорить, счастливый, что освободился на несколько минут от мучительной работы верчения жернова.

— Я писал комедии. Хотел основать в Риме театр, у вас стоящий почти наравне с религией. Но римляне — народ, неотзывчивый к поэзии. Они любят фразы; трагедия, заставляющая вас плакать, оставляет их холодными; комедия Аристофана усыпляет. Им нравятся только этрусские игры, смешные действующие лица фарсов и маски с острыми зубами и безобразными головами, идущие, изрыгая неприличности, в торжественных триумфальных процессиях. Они способны побить камнями героя ваших трагедий и, наоборот, кричать, как ослы, от удовольствия, видя при въезде консула-победителя солдат, наряженных в козлиные шкуры с султанами из щетинистой гривы, и смеются, видя, как они мстят за свое унижение, оскорбляя победителя на его триумфальной колеснице. Я писал комедии для этой публики и пишу их также теперь, когда мой хозяин освобождает меня от верчения жернова. Патриции и свободные граждане не любят стихов на сцене. Здесь презирают Аристофана, осмеявшего с подмостков первых людей Афин. Мои герои — рабы, чужеземцы и наемники — заставляют смеяться публику. В этой войне я сочинил комедию, где осмеиваю хвастовство воинов. Я бы прочел ее тебе, если бы не боялся, что вот-вот вернется хозяин.

— Как же ты попал в такое жалкое положение, после того как забавлял свой народ?

— Я имел безумие основать в Риме первый театр, наподобие греческих. Это была круглая сцена в городском предместье. Я истратил занятые деньги, влез в долги: народ приходил смеяться, но платил мало. Я разорился, а мудрые римские законы присудили мне, когда я не мог заплатить, стать рабом моего кредитора. Этот булочник, прежде восхищавшийся моими комедиями и давший мне взаймы несколько мешков меди, теперь мстит мне за прежнее восхищение, заставляя вертеть жернов, как какого-нибудь осла. Каждый взрыв смеха в прошлом возмещается палкой на моей спине. Такова судьба поэтов. Даже вы платили за стихи Эсхила, человека свободного, бросая в него камни.

Плавт замолк и затем с грустной улыбкой прибавил:

— Уповаю на будущее. Не всегда мне оставаться рабом. Я встречу когда-нибудь человека, который освободит меня. Римляне, ведущие войну в далеких странах, возвращаются с более мягкими привычками и любят искусство. Я буду свободен, выстрою новый театр, и тогда… тогда…

Лицо его озарилось надеждой, будто он уже видел осуществление мечты, скрашивавшей темноту подвала, где он вертел огромный каменный круг.

Внутри дома послышался шум, и, прежде чем сыновья хозяина могли увидеть его, Плавт поспешно вернулся к жернову, между тем как грек вышел из булочной, омраченный встречей.

«Что это за народ, который превращает должников в рабов, а поэтов — во вьючную скотину?»

Грек съел свой хлеб, гуляя по Форуму. Он ожидал часа собрания сената и, чтобы заполнить время, взошел на вершину Палатинского холма — священного места, колыбели Рима. Там он увидел волчье логовище, где волчица вскормила Ромула и Рема. При входе в священную пещеру раскинула свои ветви, теперь обнаженная, смоковница Ромула и Рема — знаменитое дерево, в тени которого играли исторические близнецы, основатели города. Рядом с деревом, на гранитном пьедестале возвышалось изображение волчицы из темной блестящей бронзы — произведение этрусского художника — с полуоткрытой пастью и двумя рядами больших сосков на брюхе, к которым присосались, теребя их, два голых мальчика.

Актеон смотрел с вершины холма на огромный город, представлявшийся собранием крыш между семью холмами. Дома взбирались на возвышенности и были разбросаны по долинам. Между ними, почти рядом с Палатинским холмом, возвышался Капитолий — крепость Рима — на отвесной бесплодной Торпейской скале. Грек перешел туда, чтобы осмотреть поближе храм Юпитера Капитолийского, более знаменитого своей славой, чем красотой.

Пройдя мимо лишенного всяких украшений храма Марса, стоявшего на вершине Палатинского холма, Актеон по крутой извилистой тропе перешел к Капитолию. Он встретил на своем пути жрецов Юпитера, выступавших важной поступью, будто принося постоянную жертву своему богу; видел мерно выступающих весталок, закутанных в белые покрывала. Из храма Марса вышли несколько легионеров, закованных в латы из медных полос, похожих одна на другую; обнаженные бедра прикрывались только шерстяными полосами, висевшими с пояса. Они шли, держась за рукоятки своих коротких мечей и оживленно разговаривая о предстоящем походе в Империю, но ни одним словом не вспомнили о положении иберийских союзников.

Актеон вступил в священную ограду Капитолия, окруженного мрачными стенами. Тут была старинная Торпейская скала с двумя вершинами, соединенными большой площадкой. На более высокой — северной — помещалась цитадель Рима, на южной — храм Юпитера Капитолийского, окруженный крепкими колоннами.

Актеон вошел в цитадель, прославившуюся своей защитой во время нашествия галлов. По краю лужи, среди храмов, примыкавших к твердыне, он увидел священных птиц, гусей, предупредивших своим криком среди ночной тишины о готовящемся нападении галлов. Затем по нижней площадке, делившей холм как бы на две части, Актеон подошел к великому римскому святилищу.

Лестница в семь ступеней вела к храму, построенному во времена последнего Тарквиния в честь трех римских божеств — Юпитера, Юноны и Минервы. Здание состояло из трех отделений, параллельных трем открытым дверям на одном фронтоне. Среднее отделение было посвящено Юпитеру, оба крайних — двум другим божествам. Фронтон, по углам которого возвышалось несколько каменных лошадей грубой работы, поддерживал тройной ряд колонн. По боковым сторонам тянулись два ряда колонн, образуя портик, под тенью которого прохаживались очень старые римляне, обсуждая городские дела.

Храм был построен архитекторами, вызванными из Этрурии, и под колоннами виднелись статуи, привезенные из Сицилии и с других войн, которые вел Рим. Этот суровый народ был не способен производить художников: у него были солдаты, снабжавшие его художественными произведениями путем захвата и грабежа.

Афинянин вошел в среднее отделение, посвященное Юпитеру, и увидел изображение бога из обожженной глины, с позолоченным копьем в деснице. Перед изображением неугасимо курился жертвенный алтарь. На верхушке храма гномон — солнечные часы показывали со своей высоты время всему Риму.

Пора было отправляться в Сенакулум — старинное здание у подножия Торпейской скалы, между Капитолием и Форумом, много лет спустя превращенное в храм Согласия. На ступенях, ведущих к Сенакулуму, Актеон встретил двух послов, отправленных Сагунтом еще до начала осады: двух старых земледельцев, в первый раз в жизни растерявшихся и сознававших свое бессилие за несколько месяцев пребывания в Риме, прошедших в бесконечных посещениях сенаторов, свиданиях с ними и убеждениях, не приводивших ни к чему. Оба сагунтинца, растерявшиеся и сознававшие свое бессилие перед городом, все не дававшим окончательного ответа на их просьбы, последовали, как автоматы, за развязным греком, везде чувствовавшим себя как дома и говорившим на разных языках, будто весь свет был его родителем.

Собрались сенаторы. Одни пришли после своих городских дел и явились в белых тогах с красной каймой, сопровождаемые клиентами, пролагавшими дорогу, как бы желая привлечь внимание к своим величественным покровителям. Другие, прибывшие из деревни, оставляли свои повозки у ступеней Сенакулума и, передав вожжи рабам, восходили по лестнице с перевешенной через руку тогой, одетые в короткую юбку из грубой шерсти, какую обыкновенно носили земледельцы, и распространяющие вокруг себя запах своих конюшен и хлевов. Это были все люди зрелых лет, по крепкой мускулатуре их можно было сразу видеть, какую им приходилось вести жизнь в постоянной борьбе с землей и с врагами; были и старики с длинными бородами и высохшими лицами, дрожавшие от старости, но со взглядом, выражавшим сознание прежних сил. Толпа, двигавшаяся по Форуму у ступеней Сенакулума, смотрела на них с восторгом и почтением: они были отцами республики, головой Рима.

Посланцы Сагунта поднялись по лестнице храма. Под колоннами, поддерживающими фронтон, были навалены груды вещей, награбленных в последние войны и принесенные на Форум во время триумфального шествия победителей среди толпы, приветствовавшей их, размахивая лавровыми ветвями. Актеон видел щиты, пробитые стрелами, мечи со следами крови, большие колесницы с отломанными дышлами и позолотой, загрязненной глиной поля битвы. Это были трофеи самнитской войны. А дальше, по стенам, тянулся целый ряд деревянных фигур, окрашенных в красный и синий цвет, снятых с носов карфагенских кораблей после великой победы при Эгастских островах. Тут же лежали железные скобы с ворот многих городов, завоеванных римлянами: золотые значки с изображением фантастических животных, раскачивавшиеся над войсками Пирра, огромные клыки слонов, с которыми эти африканцы шли против римских легионов, шлемы лигурийцев с рогами или орлиными крыльями, стрелы альпийских племен, а возле дверей, как почетный трофей, — доспехи славного Камилла, пронесенные по городу с триумфом после того, как великий римлянин прогнал галлов из Капитолия. На одной из стен висело странное украшение — огромный черный кусок, напоминавший пергамент. Это была кожа большой змеи, в продолжение целого дня задерживавшей все войско Атилия Регула на его пути к завоеванию в Африке Карфагена. Это чудовище, неуязвимое для стрел, пожрало массу солдат, но само было побито камнями, и Регул отправил шкуру гадины в Рим, как свидетельство о происшедшем.

Посланцам Сагунта пришлось прождать довольно долго, прежде чем центурион позвал их в Сенакулум.

Грек, окинув взглядом полукруг, на котором разместились сенаторы, почувствовал смущение перед величием этого собрания. Он вспомнил вступление галлов в Рим. Изумление варваров перед этими старцами, неподвижно сидевшими на мраморных скамьях, закутанными, как призраки, в ярко-белые одежды, оставлявшими открытыми только серебристые бороды и державшими скипетры из слоновой кости с божественным величием, светившимся в их неподвижных глазах. Одни только варвары, опьяненные кровью, могли осмелиться поднять руку на внушительных старцев.

Их было больше двухсот. Кое-где между ними виднелись пустые пространства — места сенаторов, которые не могли явиться на собрание, и на белых скамьях, расположенных амфитеатром, белые точки казались снегом на замерзшей земле. Между скамьями полукругом возвышался ряд колонн, поддерживавших купол, через который проникал полумрак, как будто способствовавший сосредоточенному размышлению. Полукруг был огорожен невысокой каменной балюстрадой, и по ту сторону ее собирались именитые граждане, еще не назначенные сенаторами. В центре барьер прерывался квадратным пьедесталом с бронзовой волчицей с близнецами, сосущими ее; на подножии пьедестала виднелись начальные буквы названия высшей правительственной власти Рима: S. P. Q. R. (Сенат всего римского народа). На треножнике перед пьедесталом помещалась курильница, над которой вился ароматный голубой дымок.

Трое послов сели на мраморные скамьи возле изображения волчицы, между тройным рядом белых и неподвижных людей.

Некоторые из них опирались подбородком на руку, как бы для того, чтобы внимательнее слушать.

Послы могли говорить: сенат готов был выслушать их. И Актеон, побуждаемый умоляющими взглядами своих двух товарищей, поднялся. В его душе впечатления сменялись быстро; волнение, вызванное в первую минуту видом величественного собрания, уже улеглось.

Он стал говорить медленно, заботясь, как бы не запутаться в извилинах красноречия при объяснении на этом непривычном языке, и стараясь придать своим словам убедительность, достаточную, чтобы повлиять на представителей Рима. Он описал отчаянное сопротивление Сагунта и его упование на помощь республики; слепую веру в могущество последней, побуждавшую жителей покинуть городские укрепления и победить неприятеля при одном только слухе, что на горизонте показался римский флот. При его отправлении послом в городе уже начинал чувствоваться недостаток в припасах и боевых снарядах. А с тех пор прошло уже много времени — около двух месяцев! Ему пришлось совершить путешествие, полное опасностей и приключений, частью по морю, пользуясь попутно идущими торговыми судами, частью пешком вдоль берегов, а тем временем положение города, вероятно, сделалось отчаянным. Сагунт погибнет, если не поспешить ему на помощь. И какая ответственность падет на Рим, если он бросит покровительствуемый им город после того, как тот навлек на себя гнев Ганнибала именно своей приверженностью к Риму! Какое доверие стали бы питать к дружбе последнего другие народы, узнав о печальном конце Сагунта!..

Грек замолк, и тяжелое молчание сената указывало на глубокое впечатление, произведенное его словами.

Наконец старый Лентул, сенатор, встал, чтобы говорить. Среди всеобщего молчания он резким старческим голосом заговорил о возникновении Сагунта, если и греческого города, основанного купцами, устроившими там свои склады, но в то же время и города италийского, так как выходцы из Ардеи основали там колонию. Кроме того, Сагунт — друг Рима. Из верности к республике он даже отсек головы некоторых своих граждан, ставших на сторону Карфагена… Как велика смелость этого юнца, Гамилькарова сына, который, забыв договоры Рима с Газдрубалом, осмелился обнажить меч против города, дружественного римлянам? Если Рим равнодушно взглянет на это посягательство, дерзость Ганнибала еще возрастет: юность не знает удержу, когда видит, что ее безрассудство увенчивается успехом. Великий город не может терпеть подобного попирания его прав. Там, у входа в Сенакулум, лежат славные трофеи войн, доказывающие, что великий народ, восставший против Рима, падает побежденным к его ногам. Мы должны быть неумолимы к своим врагам и верны союзникам, мы должны теперь начать войну, чтобы сокрушить дерзновенного, вызывающего ее.

Мрачный, воинственный, суровый дух всего города говорил устами этого старика, простиравшего костлявую руку над головами своих товарищей, грозя врагу. Могучий участник древних самнитских пирровых войн проснулся в старце. Его мускулы напряглись и глаза засверкали.

Спутники Актеона не знали латинского языка, но поняли смысл выступления Лентула. Глаза их наполнились слезами, руки их рвали темные плащи, в которые они были закутаны в знак печального повода своего посольства, и, бросившись на землю со свойственной древним странностям при выражении горя, они судорожно подергивались, крича:

— Спасите нас! Спасите!

Отчаяние двух стариков и полная достоинства манера грека, стоявшего в мрачном молчании, служа как бы олицетворением Сагунта, ожидающего выполнения обещания, произвели впечатление на сенат и на народ, толпившийся за балюстрадой. Все волновались, обменивались негодующими словами. Под куполом Сенакулума стоял гул тысячи голосов. Требовали немедленного объявления войны Карфагену, призыва легионов, сбора кораблей, посадки на них войск в порте Остии и быстрой отправки против Ганнибала.

Один из сенаторов потребовал молчания, чтобы иметь возможность говорить. Это был Фабий, один из самых знаменитых римских патрициев, потомок трехсот героев, умерших в один день, сражаясь за Рим на берегах Сицилии. Его устами говорило благоразумие; его советам следовали как самым полезным; поэтому лишь только старец поднялся, сенат мгновенно утих.

В спокойных словах выразив сожаление о положении осажденного союзного города, Фабий сказал, что еще неизвестно, вызвал ли Сагунт враждебность Ганнибала против себя или его образ действия тут ни при чем. Война в Иберии создаст много затруднений для Рима, особенно теперь, когда предстоит неминуемая борьба с бунтовщиком Деметрием Фаросским. Лучше отправить послов в лагерь Ганнибала и, если африканец откажется снять осаду, отправить посольство в Карфаген с запросом к его правителям, одобряют ли они поведение своего вождя, и с требованием, в наказание за его дерзость, выдать его Риму.

Такой выход, по-видимому, казался подходящим сенату. Люди, перед тем казавшиеся воинственными и непримиримыми, склонили головы, как бы выражая одобрение словам Фабия. Напоминание о восстании в Империи внушило благоразумие наиболее увлекавшимся. Все стали думать о враге, появившемся почти рядом, на противоположном берегу Адриатики, и способном высадиться на латинскую территорию благодаря своему флоту, привычному к морским разбоям. Эгоизм заставлял видеть в этом предприятии первую задачу, важнейшую, чем все клятвы, а желание обмануть самих себя в собственной слабости побуждало придавать особенную важность отправлению в лагерь Ганнибала посольства, непременным следствием которого должно было быть немедленное снятие осады и повинная, принесенная сенату.

Актеон принял такое изменение в настроении сената с видимой досадой.

— Я хорошо знаю Ганнибала, — закричал он. — Он не послушается вас, он станет смеяться над вами. Если вы не пошлете войско, путешествие ваших послов бесполезно.

Сенаторы, желая скрыть свое бессилие и побуждения эгоизма, горячо оспаривали заявление Актеона. Кто осмелится смеяться над Римской республикой? Разве можно допустить мысль, чтобы Ганнибал отнесся с презрением к посланникам сената?… Пусть же замолчит этот иноземец — вовсе не сын города, он имени которого говорит.

Актеон опустил голову. Возле него старики — его спутники — шепотом обращались к нему за объяснением, не понимая решения сената.

— Наш город погиб. Рим боится объявить войну Ганнибалу и отсрочивает вмешательство. Когда они решатся помочь нам, Сагунт уже перестанет существовать.

Трое сагунтинских послов получили приказание удалиться. Сенаторы должны были выбрать двух патрициев, которым поручали отправиться в качестве римских послов. Уходя из Сенакулума, старший сенатор подошел к Актеону.

— Скажи товарищам, чтобы они готовились к дороге. Завтра на рассвете вы с посланцами сената сядете на корабль в гавани Остия.

 

IX

Голод

Более двух недель плыла трирема с представителями Рима.

Она поднялась вдоль берегов Тирренского моря, пересекла Лигурийское с его скалистыми островами и, пройдя мимо Мерсилии — цветущей греческой колонии, тоже римской союзницы, — смело направилась через открытое море к берегам Иберии, держа курс на Эмпорион.

Римскими послами были: патриций Валерий Флакк — один из стоявших за благоразумие и сохранение мира — и Бебий Тамфил, пользовавшийся любовью римского народа за свое участие к бедным.

Актеону хотелось поскорей добраться до Сагунта. Он стремился переговорить со своими друзьями, предупредить бесполезную жертву со стороны города и, описав состояние умов в Риме, убедить отказаться от дальнейшего сопротивления. Уже семь месяцев Сагунт отчаянно сопротивлялся. Осень только что началась, когда войско Ганнибала подступило к городу, а теперь уже кончалась зима.

С грустью вспоминал Актеон о тех надеждах, которые питал во время своего опасного путешествия в Рим.

Он думал, что его присутствие в большом городе и рассказ о страданиях верного союзного города вызовут негодование римлян, поднимут все легионы, а между тем возвращался без солдат на корабле, где всем выказывавшим наружное участие к Сагунту, в сущности, не было никакого дела до его страданий. Он вез с собой только громкие пустые слова и волчицу на верху мачты — эмблему торжественности посольства.

Что скажет мужественная и легковерная толпа, оборонявшаяся на стенах, грудью защищая брешь, когда он в виде подкрепления явится только с двумя послами? Затем мысли Актеона переходили к Соннике, отпустившей его, чтобы он спас город. Как-то живет она, привыкшая к роскоши изнеженной жизни, среди нищеты и ужасов этой осады, поглотившей, по всей вероятности, за этот продолжительный период все запасы города и подорвавшей энергию жителей?

Корабль вошел в устье Эбро, и однажды утром, когда они боролись с ветром, перед ними встал сагунтинский Акрополь. С высокой башни Геркулеса поднимался густой дым: сагунтинцы узнали трирему по клетчатым парусам, какие употребляли римляне.

Солнце стояло в зените, когда корабль, спустив паруса, на трех рядах весел вступил в канал, который вел к Сагунтинскому порту. В тростниках у болотистых берегов виднелись мачты нескольких карфагенских судов, стоявших на якоре в тройной гавани, уткнувшись носами в землю.

Гребцы римского судна увидели собравшиеся на морском берегу большие группы всадников. То были нумидийские и мавританские эскадроны, потрясавшие своими копьями и кричавшие, как бы готовясь к битве.

Один всадник, в бронзовых доспехах и с покрытой головой, крикнул триреме остановиться. Он подъехал один, спустился в канал на лошади, так что вода доходила ей до брюха, и подъехал к кораблю.

Актеон узнал его.

— Это Ганнибал, — сказал он послам, стоявшим на носу корабля и с удивлением смотревшим на воинственную встречу, которую им приготовили прежде, чем они успели бросить якорь в гавани Сагунта.

Подъехали еще новые эскадроны, как будто прибытие корабля вызвало тревогу в лагере и заставило подняться все войско. Между группами всадников бежали со всех ног дикие кельтиберийцы, балеарские пращники, воины различных племен, составляющих осадную армию.

Рискуя утонуть, Ганнибал принуждал лошадь войти в воду канала, чтобы его лучше было слышно с корабля.

Повелительным жестом он приказал триреме остановиться, чтобы весла сейчас же легли вдоль бортов.

— Кто вы? Что вам надо? — спросил Ганнибал.

Актеон служил переводчиком между римскими послами и вождем.

— Это римские послы, приехавшие к тебе от имени республики.

— И кто ты, говорящий со мной? Твой голос мне знаком.

Он пристально стал вглядываться в говорившего, держа руку над глазами, и наконец узнал грека.

— Это ты, Актеон?… Опять ты, беспокойный афинянин! Я думал, что ты в городе, а ты получил разрешение уйти оттуда, чтобы привезти ко мне этих людей? Скажи им, что теперь уже поздно. О чем теперь разговаривать? Вождь, осаждающий крепость, принимает послов только тогда, когда войдет в нее.

Грек повторил римлянам слова Ганнибала и перевел их ответы.

— Слушай, африканец, — сказал Актеон Ганнибалу, — римские послы напоминают тебе о дружеских отношениях с Сагунтом. Во имя сената и римского народа они убеждают тебя снять осаду и пощадить город.

— Скажи им, что сагунтинцы меня оскорбили и первые объявили войну, пожертвовав моими друзьями, и отказались пощадить моих союзников, турдетанцев.

— Это неправда, Ганнибал.

— Грек, повтори римлянам, что я сказал тебе.

— Послы желают сойти на сушу. Они желают говорить с тобой от имени Рима.

— Лишнее. Они не заставят меня отказаться от моего намерения. Кроме того, осада продолжается долго, войска возбуждены, и ненадежное место для римских послов — мой лагерь, где есть совершенно дикие люди из различных стран, повинующиеся только в моем присутствии. Ведь несколько часов тому назад опять произошла битва, и они еще не успокоились.

Говоря это, он повернул голову в сторону солдат, и они, приняв это движение за приказание или угадав по глазам вождя его тайное желание, начали волноваться, подъезжая к самому каналу, как бы намереваясь устремиться на корабль. Всадники потрясали копьями, еще окрашенными кровью недавней битвы, поднимая щиты, к которым наиболее дикие африканцы прикрепили в виде трофеев волосы нескольких сагунтинцев, павших при последней вылазке. Балеарцы показывали зубы, глупо улыбаясь, и, вытащив из мешков глиняные шары, начали пускать их в римское судно.

— Видишь? — спросил Ганнибал, очевидно довольный. — Мне невозможно принять в своем лагере послов. Теперь поздно рассуждать: Сагунту остается только понести наказание за его вину.

Римляне, не обращая внимания на вражеские снаряды, стояли закутавшись в свои тоги, опершись о борт триремы, как бы бросая вызов дерзости дикарей.

Старики побледнели от негодования при таком презрительном приеме.

— Африканец! — крикнул один из послов по-латински, не отдавая себе отчета, что Ганнибал не понимает его. — Если ты отказываешься принять у себя римских послов, мы отправимся в Карфаген требовать твоей выдачи, как нарушителя договоров Газдрубала. Рим накажет тебя, когда ты будешь нашим пленником.

— Что он говорит?… Что говорит? — взревел Ганнибал, не понимая слов, но чувствуя в них угрозу.

Когда Актеон перевел ему речь сенатора, он презрительно расхохотался:

— Отправляйся туда, римлянин, отправляйся. Богачи там меня ненавидят и с удовольствием приняли бы ваше предложение выдать меня врагам; но народ меня любит, и не найдется в Карфагене такого человека, который взялся бы прийти в мой лагерь, чтобы захватить меня.

Стрелы падали дождем вокруг корабля, несколько глиняных шаров ударилось о его борт, и римский кормчий приказал отъехать. Весла пришли в движение, трирема начала медленно поворачивать, чтобы покинуть канал.

— Мы, стало быть, едем в Карфаген? — спросил грек.

— Да, в Карфагене послов выслушивают внимательнее, — ответил один из послов. — После случившегося тамошний сенат или выдаст нам Ганнибала, или Рим объявит войну Карфагену.

— Ну и отправляйтесь себе туда, римляне. Мой долг быть здесь.

И прежде чем двое сенаторов и посланники Сагунта, лично смотревшие на происходившее, успели опомниться, афинянин поставил ногу на борт триремы и бросился в воду при самом входе в канал. Он несколько раз нырнул в глубокой воде и поплыл вдоль берега, куда бросились и пешие, и конные воины, чтобы захватить его в плен.

Прежде чем Актеон успел поставить ногу на твердую землю, он увидел себя окруженным пращниками, вошедшими в воду по пояс, чтобы овладеть его платьем, не делясь с товарищами. В одну минуту у него отняли его кельтиберийский меч, кошель, висевший на поясе, и золотую цепочку, которую он носил на груди, как воспоминание о Соннике. Варвары собирались уже снять с него и дорожное платье, оставив совсем голым, и начинали угощать его пинками, как подъехал Ганнибал и узнал его.

— Ты предпочел остаться здесь? Одобряю. После того как ты нанес мне столько вреда за стенами Сагунта, ты раскаялся и пришел ко мне. Следовало бы оставить тебя в руках этих дикарей, швыряющих в тебя камнями, следовало бы распять за моим лагерем, чтобы тебя увидела со стен гречанка, любившая тебя; но я помню обещание, данное тебе однажды в поле, когда мы встретились друзьями.

Он приказал одному из начальников накинуть на мокрое платье грека военный плащ с капюшоном из мохнатого меха, какие солдаты носили зимой поверх доспехов, и пригласил Актеона сесть на лошадь одного из нумидийцев.

Они поехали к лагерю. Отряды, выбежавшие к порту, медленно стягивались обратно, между тем как трирема, снова распустив паруса, неслась к морю. Дым на вершине Акрополя развеялся, только прозрачное облачко его носилось в воздухе. Можно было издали догадаться о разочаровании, вызванном в городе неожиданным бегством римского корабля. С ним, казалось, умчалась последняя надежда осажденных.

Войска Ганнибала, отступая, обсуждали происшедшее у входа в порт между их вождем и посланными из Рима. Они не поняли слов, которыми те обменялись, но энергичное выражение лица римлянина при его обращении к Ганнибалу всем им показалось угрозой. Некоторые, воображавшие, что поняли послов, повторяли воображаемую речь, в которой послы грозили от имени Рима вырезать все войско, а Ганнибала распять на кресте. Они повторяли эти угрозы, приукрашивая их собственными измышлениями, а встретившись с другими отрядами по Змеиной дороге и в разных местах равнины, уже передавали, что видели цепи, привезенные кораблем, чтобы заковать в них Ганнибала, и войско ревело от ярости.

Ганнибал с удовольствием замечал волны негодования, бушевавшие вокруг него. Солдаты, вставая при его проходе, восторженно приветствовали его; на всех языках неслись угрозы Риму и просьбы, чтобы вождь приказал идти на последний приступ и взял город, прежде чем посланные прибудут в Карфаген и станут добиваться гибели молодого героя.

— Берегись, Ганнибал, — сказал кельтибериец, подходя к его коню, — твои враги в Карфагене соединятся с Римом, чтобы погубить тебя.

— Народ меня любит, — высокомерно ответил вождь. — Прежде чем карфагенский сенат выслушает римлян, Сагунт будет наш, и карфагеняне станут приветствовать наше торжество.

Актеон с грустью смотрел на опустошенные окрестности города, недавно еще столь оживленные и плодоносные. В порту не было других кораблей, кроме нескольких судов Нового Карфагена. Матросы стали в храме Афродиты, уже заранее обобранном. Товарные склады были ограблены и разрушены, набережные завалены грязью. В полях уже не видно было и следа прежних вилл. Дикие варвары, пришедшие из центра страны, из ненависти к прибрежным грекам даже взрыли пеструю мостовую и разбросали плиты. Вся равнина представляла картину полного опустошения. Не сохранилось ни одного дерева. Чтобы бороться с зимними холодами, срубили розы, смоковницы, обширные оливковые плантации, виноградные лозы, даже разрушили дома, и деревянные крыши их шли на поддержку огня костров. Только и видны были развалины да низкий вереск; сорные травы, растущие быстро, питаемые трупами людей и лошадей, разрослись по всей равнине, по старинным дорогам, по развалинам и речкам, вода из которых выливалась через обвалившиеся берега и превращала в стоячие лужи низкие места.

То было дело разрушения постоянно возрастающей армии, состоящей из ста восьмидесяти тысяч человек и многих тысяч лошадей. Она быстро съела весь хлеб с сагунтинских полей. Солдаты, разрушив все, что не могло принести немедленной пользы, простирали свою алчность на окрестности, распространяя опустошение все дальше и дальше по мере того, как осада затягивалась.

Запасы привозились за много дней пути; их присылали отдаленные племена, надеясь получить долю добычи, как обещал им Ганнибал, рассказывая о богатствах Сагунта. Слонов уже несколько месяцев тому назад отправили обратно в Новый Карфаген, так как они не смогли принести пользы при осаде, и прокорм их становился затруднительным в опустошенной местности.

Черные стаи воронов слетались на поля. Из вереска торчали скелеты брошенных и сгнивших лошадей и мулов. По краям дорог, под грудами камней, виднелись тела варваров, умерших от ран и брошенных, по обычаю, соплеменниками на добычу хищным птицам. Огромное собрание их заражало всю местность. Тела лежали на открытом воздухе, и пораженные поля, с которых поднималось как бы дыхание смерти, распространяли по всей равнине, от гор до моря, удушливый смрад, пропитанный запахом разлагающегося мяса.

Актеон, приехавший издалека, заметил этот тяжелый запах, идущий с равнины, и с грустью подумал об осажденных. Глядя на город, он, казалось, угадывал все ужасы, происходившие за красноватыми стенами после семимесячной осады.

Лагерь был уже близок. Грек увидел, что это военное поселение приняло вид настоящего города. Полотняных и кожаных палаток было видно немного. Зима, уже подходившая к концу, принуждала осаждающих выстроить каменные лачуги с крышами из ветвей и деревянные бараки, имевшие вид башен и служившие прикрытием для проходов между домами.

Ганнибал, как бы угадывая мысли грека, самодовольно улыбался, глядя на разрушение, произведенное его армией вокруг города.

— Ты находишь большую перемену здесь, Актеон?… Не правда ли?

— Вижу, что твои войска не сидели сложа руки, пока ты уходил наказывать возмутившихся кельтиберийцев.

— Марбахал, начальник моей конницы, — прекрасный помощник. Когда я вернулся, он сообщил мне, что две сагунтских стены разрушены и часть города в наших руках. Видишь ты это возвышение вокруг Акрополя, внутри ограды?… Оно теперь наше. Стенобитные машины, и до сих пор делающие свое дело, устремились на Сагунт, и он теперь почти вошел в свои старые границы. Он уже не думает защищаться. Теперь у него вся надежда только на помощь Рима. Упрямцы в третий раз выстроили линию стены, и, таким образом, им становится все теснее… Скоро у них останется один Форум, где я перебью оставшихся в живых… О гордый, непокорный город! Ты будешь моим рабом!

Африканец переменил разговор, открывая свои мысли бывшему товарищу.

— Наконец ты прозрел и пойдешь за мной. Ты с радостью последуешь за мной. Ты, благодаря мне, принял участие в осуществлении планов, о которых я однажды на рассвете говорил в этих же полях… Последовав за Ганнибалом, ты со временем станешь царем, как Птоломей, последовавший за Александром… Ты решился?

Актеон помолчал минуту, прежде чем возразить, и Ганнибал прочел в его взгляде нерешительность — желание обмануть его.

— Не лги, грек: лгут враги или принужденные трепетать за свою жизнь. Я твой друг и обещал щадить твою жизнь. Ты не хочешь последовать за мной?

— Со временем, может быть… но теперь не могу, — решительно ответил грек. — Я хочу вернуться в город, и если действительно в тебе сохранилась какая-нибудь привязанность к товарищу детства, то отпусти меня…

— Ты погибнешь там… Не жди сострадания, если мы ворвемся через брешь.

— Я умру, — просто сказал афинянин. — Но там есть люди, принявшие меня, как соотечественника, когда я голодный скитался по свету; там есть женщина, оказавшая мне участие, когда я был нищий, отдавая мне и любовь свою, и богатства. Они послали меня в Рим, чтобы я принес им слово надежды, и я во что бы то ни стало должен вернуться, хотя бы для того, чтобы увеличить их горе и страдание. Что тебе стоит отпустить меня?… Все равно можешь убить завтра. В Сагунте станет одним телом больше; там ведь, вероятно, уже свирепствует голод. Когда я скажу им, как обстоит дело, когда они увидят меня, возвратившегося без подкрепления, они падут духом и сдадут город тебе. Пропусти меня, Ганнибал! Таким образом я буду невольно помогать осуществлению твоих планов.

Ганнибал взглянул на него мрачно:

— Безумный! Никогда я не думал, чтобы афинянин был способен на такое самопожертвование! Вы так лживы, так легкомысленны, так коварны, когда дело идет об удовлетворении вашего эгоизма!.. Ты первый грек, которого я вижу верным городу, усыновившему его. Карфагену не так посчастливилось с наемниками из твоего отечества… С тобой ничего не поделаешь: ты невменяемый, тобой управляет любовь. Женщины, бродящие вокруг лагеря, не удовлетворяют тебя, как меня; ты не стремишься взять город, чтобы потом отдать его на разграбление солдатам. Ты прилепился к женщине, ты ее раб и предпочитаешь умереть бесславно на службе горсти купцов, лишь бы еще раз увидать ее. Ну, ступай, безумец! Ты свободен!.. Не хочу больше знать тебя. Я желал сделать тебя героем, а ты отвечаешь мне, как раб. Иди в Сагунт, но знай, что с этой минуты покровительство Ганнибала для тебя кончено. Если попадешь в мои руки в городе, будешь уж моим рабом, а не другом.

Ударив коня пятками по бокам, Ганнибал поскакал прочь, несколько раз обернувшись на грека. Последний через некоторое время увидел приближающегося карфагенского юношу, который, не говоря ни слова и не глядя на него, взял его коня под уздцы и повел к Сагунту.

Подойдя к аванпостам осаждающих, карфагенянин сказал пропускное слово, и солдаты, знавшие о происшедшем в порту и дрожавшие от ярости при мысли о цепях, которые римские послы имели дерзость привезти для их вождя, пропустили Актеона, провожая его враждебными взглядами. Этот грек, намеревавшийся войти в осажденный город, сопровождал, без сомнения, римских послов, и не один солдат вставил стрелу в лук, чтобы пустить ее в него. Только холодный и пристальный взгляд карфагенского юноши, действовавшего по приказанию Ганнибала, удерживал руку убийцы.

Они достигли первой ограды. Под ней стояли передовые отряды осаждающих. Здесь грек сошел с коня и, вырвав колючий куст вереска, стал подходить, держа его вверх, как знак миролюбивых намерений.

Стена, построенная под его руководством в одну ночь, чтобы задержать вторжение, оказалась разрушенной. Он увидел над ней шлемы нескольких защитников. Теперь нападения осаждающих направлялись на возвышенные места города. Та сторона его, где происходили первые битвы, была почти оставлена.

Часовые на стене узнали Актеона и встретили его восклицаниями удивления и радости. Ему бросили веревку, чтобы помочь взобраться на стену, где он мог бы войти через брешь наверху. Все в напряженном ожидании столпились вокруг грека. Ему же казалось, что его окружила толпа привидений. Их доспехи как бы готовы были свалиться с исхудавших тел, из-под забрал смотрели осунувшиеся, печальные, высохшие лица, а костлявые руки, покрытые загрубелой кожей, с трудом держали оружие. Глаза горели странным, тусклым огнем.

Актеон уклонялся от прямых ответов на сыпавшиеся вопросы. Он говорил, что должен предварительно отдать отчет о своем посольстве сенаторам, просил немного потерпеть: еще до наступления ночи все станет всем известно. И, исполненный сострадания к этим героям, он трусливо солгал, уверяя, что Рим не забудет Сагунта и что он приехал вестником о приближающихся легионах, посланных союзниками.

Из ближайших домов, из переулков, соседних со стеной, выходили мужчины и женщины, привлеченные известием о прибытии грека. Его окружили, расспрашивали, каждый желал первым получить известие, чтобы распространить его по городу, и Актеон, все уклоняясь от ответа, с ужасом смотрел на эти исхудалые, ввалившиеся щеки, покрытые землистой кожей, из которой выдавались заострившиеся кости черепа, на глаза, глубоко ушедшие в черные впадины и горевшие неестественным огнем, как потухающие звезды, отражающиеся в глубине колодца, на руки, трепетавшие при резких движениях, как камыш.

Актеон двинулся, сопровождаемый толпой. Впереди него бежали странные дети, совершенно голые, с кожей, которая, казалось, готова была треснуть на обозначившихся ребрах, с неимоверно большой головой на исхудалых шеях. Они шли шатаясь на ногах, тонких, как нити, и как бы неспособных выдержать тяжесть тела. Многие в изнеможении опускались на землю.

В одном углу Актеон увидел брошенный труп с лицом покрытым какими-то мухами, сверкавшими на солнце металлическим оттенком. Подальше, на перекрестке, несколько женщин собралось около обнаженного юноши, у ног которого лежал брошенный лук. Грек увидел с ужасом его втянувшийся живот, ввалившийся, как свернутый кусок кожи между бедрами, казалось, готовыми выскочить из тела. Это была мумия, у которой искра жизни сохранилась только в глазах и запекшихся губах, судорожно открывавшихся, как бы стараясь поймать воздух.

На пути новые люди не присоединялись к шествию. Во многих домах, несмотря на шум проходившей толпы, двери не отворялись, и Актеон сравнивал это запустение с тем оживлением, которое господствовало на улице в первые дни осады. Дохлые собаки, валявшиеся на дороге и такие же исхудалые, как люди, заражали воздух. На перекрестках виднелись скелеты лошадей и мулов, гладкие, побелевшие, без клочка гниющего мяса, к которому могли бы присосаться отвратительные насекомые, жужжавшие в этом городе смерти.

Грек, со своей наблюдательностью, обратил внимание на вооружение солдат и заметил, что все кожаные части его исчезли. На щитах обнажились остовы из камыша или воловьих жил, которые прежде скрывались под кожаной обшивкой. В одном углу он увидел двух стариков, дравшихся за черный засохший лоскут кожи — подошвы, разваренной в кипятке… Много домов в несколько этажей было разрушено и из их камней выстроены новые стены, не допускавшие врага в центр города.

Ужасный, жестокий голод заставил пользоваться всем. Самые отталкивающие вещи поглощались. Казалось, что осаждающие уже ворвались в город, уничтожая все, оставляя только здания, чтобы они свидетельствовали об их алчности. Голод и смерть царили в городе.

Близ Форума женщина, пробившись через толпу, бросилась на шею Актеону, нежно обнимая его. То была Сонника. И на ее лице лишения провели глубокие морщины. Она не имела такого ужасного вида, как толпа, но похудела, побледнела, нос заострился, щеки казались прозрачными, а руки, которыми она сжимала своего возлюбленного, исхудали и были лихорадочно горячи. Темные круги легли вокруг глаз, а ее богатая туника висела бесчисленными складками на теле, казавшемся от худобы выше прежнего.

— Актеон… любовь моя! Я уж не думала, что увижу тебя! Спасибо, спасибо, что вернулся!

Она обхватила его шею одной рукой и пошла рядом с ним. Толпа смотрела на Соннику с почтением: она одна посвящала себя несчастным, раздавая ежедневно последние запасы из своих складов.

Актеону показалось, что он видит в толпе философа Евфобия, в платье еще более истрепанном, чем всегда — почти голого, но сравнительно сильного, что составляло контраст с изголодавшимся видом толпы. На Форуме Актеона уже издали приветствовали Лакаро и все изящные друзья Сонники. Они также имели вид голодный, но скрывали свою бледность под краской и всякими ухищрениями. Они выставляли напоказ свои роскошные одежды, как бы стараясь в бесполезном блеске и роскоши найти утешение за испытываемые лишения. Маленькие исхудалые рабы, сопровождавшие их, были одеты в одежды, шитые золотом, и, глядя на свои жемчужные подвески, тяжело вздыхали.

Толпа рассыпалась по Форуму. Сенаторы собрались в храме посреди площади. У подножия Акрополя шла беспрерывная борьба с карфагенянами, занимавшими часть возвышенности, и падали огромные камни, бросаемые осадными орудиями. Некоторые из них долетали даже до Форума, и не раз огромные снаряды пробивали крыши и разрушали стены.

Актеон вошел в храм совершенно один. Сенаторов оказалось немного. Некоторые погибли жертвами голода и болезни, другие с юношеским увлечением искали смерти на стенах. Благоразумный Алько, по-видимому, пользовался большим влиянием и стоял во главе собрания. События оправдали его предусмотрительность, заставлявшую его в прежние времена восставать против воинственных замыслов города и приверженности его к союзникам.

— Говори, Актеон, — обратился к нему Алько. — Скажи нам всю правду… одну правду. После всех несчастий, посланных нам богами, мы готовы выслушать самые тяжелые вести.

Грек посмотрел на этих граждан, которые в своих плащах и с высокими посохами в руках ожидали его слов с напряжением, хотя и старались скрыть свое волнение под личиной величественного спокойствия.

Он рассказал о своем свидании с римским сенатом, об осторожности последнего, побудившей его сделать шаг к примирению; о прибытии посланников в Сагунт, о приеме, оказанном им Ганнибалом, и об отправлении послов в Карфаген, чтобы добиться наказания вождя и освобождения Сагунта.

Под влиянием этого грустного рассказа спокойствие сенаторов нарушилось. Некоторые, наиболее несдержанные, вскочили на ноги, раздирая свои плащи и оглашая воздух печальными возгласами; другие, узнав, что Рим не пришлет своих легионов, в отчаянии били себя в лоб кулаками и рычали от бешенства; самые старые, не теряя своего величия, плакали, и слезы катились по исхудалым щекам, теряясь в белоснежных бородах.

— Они бросили нас!

— Когда придет помощь, будет уже поздно!

— Сагунт погибнет прежде, чем римляне доплывут до Карфагена!

Долгое время продолжалось отчаяние собрания. Многие из сенаторов, не будучи в состоянии встать от слабости, молили богов послать им смерть, прежде чем они увидят погибель своего народа.

Казалось, будто Ганнибал уже стоял в дверях храма.

— Успокойтесь, сенаторы, — обратился к ним Алько, — вспомните, что за этими стенами собрался весь сагунтский народ. Если он увидит ваше горе, он падет духом, и еще сегодня мы станем рабами Ганнибала.

Спокойствие медленно возвращалось к старейшинам, и водворилась тишина. Все ожидали, что посоветуют Алько и Пруденций. И они заговорили.

— Ведь еще нечего думать о немедленной сдаче города? Не правда ли?

— Нечего! Нечего! — послышались негодующие голоса всего собрания.

— Поэтому, чтобы поддержать мужество, чтобы продолжить защиту еще на несколько дней, надо обманывать, внушать призрачную надежду сагунтинцам. Запасы истощены: защищающие город на стенах с оружием в руках доедают последних лошадей, еще бывших в городе; народ же гибнет от голода. Каждую ночь подбирают сотни трупов и переносят в Акрополь из боязни, что их съедят бродячие собаки, мучимые также голодом и превратившиеся вследствие того в свирепых, диких животных, нападающих даже на живых. Ходят слухи, что несколько иностранцев, живших в городе вместе с рабами и наемниками, собираются ночью у стен и питаются трупами убитых. Воды в городских цистернах осталось мало; ее приходилось брать с самого дна, где она уже смешана с глиной; но, несмотря на все это, в Сагунте никто не говорил о сдаче, а, напротив, о продолжении защиты. Все знают, что их ожидает в случае, если они попадут в руки Ганнибала.

— Я говорил с ним, — сказал Актеон. — Он неумолим. Если он вступит в Сагунт, мы все превратимся в его врагов.

По собранию пробежал рокот негодования.

— Лучше смерть! — кричали сенаторы.

И они быстро сговорились о том, что надо сказать народу. Все поклялись богами скрывать истину. Они хотели продолжать мучения в надежде, что помощь Рима прибудет вовремя. И, приняв такой вид, чтобы никто не догадывался об их отчаянии, сенаторы вышли из храма.

В народе быстро пустили весть, что послы отправились в Карфаген, чтобы не терять времени в лагере, и хлопотать о наказании Ганнибала. С минуты на минуту должны прибыть легионы, посланные Римом для поддержки сагунтинцев.

Народ принял это известие довольно холодно. Бедствие притупило его способность восторгаться. Кроме того, уже сколько раз пытались ободрить его надеждой на римлян. Теперь он изверился и уже не ожидал прибытия флота.

Актеон вмешался в народ, отыскивая Соннику. Он увидел ее, окруженную Лакаро и известной сагунтинской молодежью. Тут же и Евфобий улыбался ей, однако не подходил близко.

— Боги руководили тобой в твоем путешествии, Актеон, — сказал паразит. — У тебя вид лучше, чем у нас, остававшихся в городе. Видно, что ты хорошо питался.

— Но и ты, философ, не так исхудал, как другие, — ответил грек. — Кто тебя поддерживает?

— Моя беднота. Я так привык к голодовке во время изобилия, что теперь нужды почти не замечаю. Вот выгода быть философом-нищим!

— Не верь этому чудовищу, — с отвращением сказал Лакаро. — Он такой же варвар, как кельтиберийцы. Он обедает каждый день; за то его следовало бы распять среди Форума в назидание другим. Видели, как он бродил вместе с рабами около стен, отыскивая мертвые тела.

Грек с отвращением отошел от паразита.

— Не верь им, Актеон, — убеждал его Евфобий. — Им завидно моей нищенской умеренности, а прежде они меня за нее ругали. Голод — мой старый товарищ и меня щадит.

Все разошлись, и Актеон последовал за Сонникой в ее дом. Красавица жила почти одна. Многие из ее слуг умерли на стенах; другие погибли на улицах жертвами болезней. Некоторые, не будучи в состоянии переносить мучения голода, бежали к неприятелю. Два старых раба стояли в углу, между нагроможденными сундуками и богатой мебелью. Большие склады в нижнем этаже стояли пустые. Там поселилось несколько детей, проводивших целые часы в терпеливом ожидании, не выглянет ли из норы какая-нибудь крыса, чтобы броситься на нее, как на драгоценную добычу.

— А Ранто? — спросил Актеон у своей возлюбленной.

— Бедняжка! Я изредка вижу ее. Она не хочет жить здесь: когда я, ради ее безопасности, силой приказала удержать ее здесь, она убежала. Она сошла с ума, увидев труп своего возлюбленного. День и ночь она бродит вдоль стен, появляется на местах самых ожесточенных битв, проходя под дождем стрел, будто не замечая их. Ночью слышат, как она жалобно поет, оплакивая Эросиона, и не раз она приходила сюда в венках из цветов, растущих на стенах, и расспрашивала о своем Moпco, как будто он скрывался среди защитников. Народ думает, что она в сношениях с богами, смотрит на нее с почтением и расспрашивает ее о судьбе Сагунта.

Влюбленные провели ночь среди нагроможденных сокровищ склада, предаваясь в мягких кроватях страстным объятиям, как будто они еще жили в богатом заброшенном доме и только что окончили один из ночных пиров, скандализировавших старых сагунтинцев.

Прошло еще несколько дней. Бедствие в городе все усиливалось, но граждане, верные своему решению, продолжали защищать его с пустыми желудками. Осаждающие не возобновляли нападения. Ганнибал, без сомнения, догадываясь о состоянии города и желая избавить свое войско от кровопролития, выжидал, пока голод и болезни не довершат его торжества.

Смертность на улицах усиливалась. Уже некому было подбирать мертвых; костер, сжигавший их на вершине Акрополя, погас. Трупы, валявшиеся у дверей хижин, покрывались отвратительными насекомыми, а хищные птицы смело спускались ночью в самый город, яростно оспаривая добычу у собак, бродивших с высунутыми языками и горящими, как у диких зверей, глазами.

По узким переулкам прокрадывались исхудалые люди дикого вида, обезумевшие от изнурения, вооруженные палками, камнями и стрелами. Они выходили из домов при наступлении ночи. Ими предводительствовал Евфобий, наставляя их высокомерными словами, как будто военачальник, обращавшийся к своему войску. Когда им удавалось убить ворона или одичалую собаку, они тащили их на Форум и жарили на костре, оспаривая друг у друга вонючее мясо, между тем как богатые граждане отходили, чувствуя тошноту перед подобными ужасами.

Наступила весна — печальная весна, проявившаяся гражданам только в цветках, распустившихся среди пучков травы между зубцами на городской стене и на крышах домов.

Зима кончилась, но в Сагунте продолжался холод — могильный холод, пронизывающий до костей. Солнце светило, а над городом висел зловонный туман, придававший и домам, и людским лицам свинцовый оттенок.

Направляясь однажды на самое высокое место горы, где продолжалась бомбардировка, Актеон встретился на Форуме с Алько. У доброго сагунтинца вид был самый жалкий, а на лице читалось отчаяние.

— Афинянин, — сказал он с таинственным выражением, — надо решиться на неминуемое. Город не может дольше держаться. Приходится отказаться от всякой надежды на помощь Рима. Пусть же гибнет Сагунт, а на Рим падет позор за его измену союзникам. Я сам пойду в лагерь Ганнибала и предложу мир.

— Хорошо ли обдумал свое намерение? — спросил грек. — Ты не боишься негодования своего народа, когда он увидит, что ты ведешь переговоры с врагом?

— Я люблю свой город и не могу видеть его мучения, его бесконечную агонию. Мало кто будет знать об этом, но тебе я говорю, потому что ты не болтун. Дела наши гораздо хуже, чем народ это себе воображает. Уже нет ни куска мяса для защитников стен; сегодня утром из цистерн вынули одну глину. Воды уже нет больше. Еще несколько дней сопротивления, и нам придется есть трупы, как тем отверженным, что питаются по ночам. Мы дойдем до того, что станем убивать детей, чтобы напиться их кровью.

Актеон молчал минуту, проводя по лбу рукой страдальческим жестом, как бы стараясь отогнать ужасные воспоминания.

— Никто лучше старейшин не знает всего, происходящего в городе, — продолжал Алько. — Боги должны содрогаться от ужаса, видя, что делается в Сагунте, покинутом ими. Слушай и забудь, Актеон! — Он понизил голос. — Вчера две женщины, обезумев от голода, метали между собой жребий, чьего ребенка съесть. Сенаторы должны закрывать глаза и затыкать уши; мы не смотрим и не слушаем, потому что наказание только распространит подобные ужасы. Защитники стен жуют кожу своих доспехов, чтобы обмануть голод. Мясо у них отваливается от костей; они слабеют и падают, как пораженные невидимыми стрелами богов. Подходит конец восьмого месяца осады, двух третей города уже не существует. Мы боролись до сих пор против Неба и людей, чтобы показать, как Сагунт держит клятву.

Грек опустил голову, убежденный доводами Алько.

— И дух в городе падает, вера угасает, — продолжал сенатор. — Все предсказания не сулят нам ничего доброго. Многие видели ночью огненные шары, поднявшиеся над Акрополем и улетевшие к морю и погрузившиеся в него, как те звезды, которые светлой полосой прорезывают небесную лазурь. Народ думает, что это Пенаты, предвидя близкое падение Сагунта, покидают его, чтобы переселиться на ту сторону моря, откуда они прибыли сюда. Вчера вечером бывшие на страже в храме Геркулеса видели, как из гробницы Закинфа выползла змея, шипевшая, как бы раненая. Она была синяя с золотыми полосами. Это та змея, которая ужалила Закинфа и была причиной основания города вокруг гробницы героя. Она проползла между ногами стражей, спустилась вниз и исчезла в равнине, направляясь к морю. Таким образом, нас покидает и священное пресмыкающееся, бывшее как бы покровителем Сагунта.

— Это все глупости, — сказал грек. — Галлюцинация людей, мучимых голодом.

— Может быть, что и так; но послушай женщин: они плачут, горюя о бегстве змеи Закинфа. Они думают, что город остался теперь без защиты и многие мужчины на стенах упадут духом, узнав о странном исчезновении. Народ уже не находит поддержки в вере.

Оба собеседника довольно долго молчали.

— Ступай, — сказал наконец грек. — Поговори с Ганнибалом, и да внушат ему боги милосердие!

— Отчего тебе не пойти со мной? Ты столько видел на своем веку и своим красноречием мог бы помочь мне.

— Ганнибал знает меня. Я отверг его дружбу, и он ненавидит меня. Иди и спаси город… Мой жребий брошен. Ко мне этот африканец не смягчится. Он всем простит, но не мне. Но я умру раньше, чем ты увидишь меня рабом или испускающим дух на кресте.

 

X

Последняя ночь

Было уже довольно поздно, когда к Актеону, вместе с другими защищавшему высшую точку города, подошла Ранто, выйдя из переулочка у самой стены…

Он не встречался с пастушкой после своего возвращения в Сагунт и, увидев ее, ужаснулся перемене, произведенной в ней перенесенным во время осады и горем, помутившим ее рассудок.

Она шла в задумчивости, опустив голову, и в ее растрепанных волосах было воткнуто несколько цветков, с которых при каждом шаге сыпались засохшие лепестки. Через расстегнутую грязную тунику видно было ее тело, все еще, несмотря на свою худобу, сохранившее красоту и свежесть, так пленявшие грека. Грудь развилась, как будто под влиянием горя эти розовые бутоны созрели, глаза, расширенные безумством, как бы заполняли собой все лицо и светились лихорадочным таинственным светом.

Она приближалась медленно, но временами поднимая голову и взглядывая на людей, стоявших в углублениях стены, и наконец, остановившись у каменной лестницы, проговорила умоляющим голосом:

— Эросион! Эросион!

Несмотря на то что за мантлетами врагов замечалось какое-то движение, как будто осаждающие готовились на новый приступ, Актеон сошел со стены, желая поближе взглянуть на девушку.

— Ранто!.. Пастушка, узнаешь ли ты меня?

Он заговорил с ней ласково, взяв ее за руки, но она испугалась и старалась вырваться, но усилие быстро сменилось упадком сил, и, устремив на грека свои огромные глаза, она воскликнула:

— Ты!.. Ты!..

— Ты узнала меня?

— Да, ты — афинянин, мой господин, любовник богачки Сонники… Скажи, где Эросион?

Грек не знал, что сказать, но Ранто продолжала говорить, не ожидая ответа.

— Мне говорили, что он умер; даже и мне кажется, будто я видела, что он лежит у стены; только это неправда: был дурной сон. Умер его отец, стрелок Moпco. И вот с тех пор он убегает от меня, будто хочет один оплакивать смерть отца. Днем он прячется. Я вижу его издали на стене, между сражающимися, а когда приду туда искать его, вижу только чужих мужчин, а Эросиона уж нет. Он верен мне только ночью, тогда он меня отыскивает и приходит ко мне. Только я усядусь у стены и положу голову себе на колени, как он приходит ко мне в темноте, он опять любит меня, у него колчан у пояса и лук за спиной. От него убегают злые собаки, что бродят во тьме и обнюхивают мне лицо, глядя огненными глазами. Он приходит, садится рядом, улыбается, только все молчит. Я говорю, мне отвечает его улыбка, а не рот. Я ищу его плечо, чтобы положить свою голову, а он убегает — будто тьма его проглатывает. Что это такое, добрый грек?… Если увидишь его, попроси его не прятаться, не убегать… Он так… так любит тебя. Сколько раз он рассказывал мне про твою страну!..

Она замолкла на минуту, будто эти слова разбудили в ее памяти все прошлое, полное воспоминаний. Она ухватывалась за них, сопоставляла с большим усилием, что отражалось на ее лице, и медленно вставали в ее памяти картины тех счастливых дней до осады, когда они с Эросионом бродили по полям и находили приют во всех рощах окрестностей Сагунта.

Она улыбалась Актеону, глядя на него ласково, и напоминала ему их встречи: первое знакомство на Змеиной дороге, когда он только что сошел с корабля, бедный и никого не зная в городе. Потом отеческое покровительство, с которым он поздоровался с ними в полях, когда она, взобравшись на вишневое дерево, рвала ягоды, которые потом, смеясь, они вырывали друг у друга губами; и наконец та встреча, когда он застал ее совсем голой, когда она служила моделью молодому скульптору. Помнил ли все это грек? Не забыл ли эти дни мира и счастья?

Все это сохранилось в памяти Актеона. Не изгладилось впечатление, произведенное наготой пастушки, и в этот самый момент его взгляд проникал через прорехи старой туники, с наслаждением художника, останавливаясь на очертаниях тела, хотя и исхудалого, но свежего и молодого, с его длинными ногами и янтарного цвета кожей.

Но, вспомнив все это, Ранто вернулась к своему помешательству. Где Эросион? Видел он его? Он там, наверху, между защитниками? И грек снова удерживал ее за руки, чтобы она не стала подниматься на стену.

Там кричали защитники, пуская стрелы, бросая камни. Осаждающие шли на приступ. Снаряды снизу пролетали, как темные птицы между зубцами, и стена тряслась от глухих ударов, как будто африканцы старались таранами и пиками пробить в ней брешь.

Актеону, бывшему со времени возвращения в Сагунт душой защиты, необходимо было подняться на стену.

— Уйди, Ранто, — поспешно убеждал он ее. — Здесь тебя убьют. Вернись в дом Сонники… Я приведу к тебе Эросиона… Только беги, спрячься… Смотри, как падают стрелы вокруг нас.

Схватив ее, он резким движением стащил ее с лестницы, так что у нее подкосились колени.

Грек поспешно поднялся наверх, не меняясь в лице от смертоносных снарядов, свистевших вокруг его головы. Но не успел он дойти до зубцов, как за его спиной раздался тихий стон, слабый крик, напомнивший Актеону крик лани, раненной на охоте. Обернувшись, он увидел на половине лестницы Ранто, пытавшуюся встать, с грудью, залитой кровью, и торчащей в ней большой стрелой с перьями, еще трепетавшими от быстрого лета.

Девушка последовала за ним на стену, и на лестнице ее настигла вражеская стрела.

— Ранто!.. Бедная!

Грек, охваченный горем, которого сам не мог объяснить себе, горем, взявшим верх над его волей, забыв защиту стены, приступ, все бросился к девушке, тихо склонявшейся к земле, как раненая птичка.

Подняв ее крепкими руками, Актеон снес ее к подножию лестницы. Ранто вздохнула и сделала движение головой, будто стараясь удалить подступающую боль.

Грек поддерживал ее за плечи и звал ласково:

— Ранто!.. Ранто!

В ее глазах, еще больше расширившихся от боли, казалось, сосредоточился весь свет. Взгляд их был теперь человеческий, бессмысленность безумия исчезла, разум как будто вернулся под влиянием боли, как будто в эту последнюю минуту просветления она сразу увидела перед собой все прошлое.

— Ты не умрешь, Ранто, — шептал грек, не отдавая себе отчета в том, что говорил. — Смотри, я вырву у тебя эту стрелу, я отнесу тебя в Форум, чтобы тебя вылечили.

Но девушка грустно покачала головой. Нет, она хочет умереть, хочет соединиться с Эросионом у богов, среди розовых и золотых облаков, где проходит мать Амура в сопровождении тех, которые на земле сильно любили друг друга. Она бродила как тень среди ужасов осажденного города, думая, что Эросион жив, и ища его повсюду, но Эросион умер, она теперь вспомнила, что сама видела его труп. Он умер, зачем же ей жить?

— Живи для меня! — воскликнул Актеон, не помня себя от отчаяния, не видя окружающих, не слыша криков защитников на близкой стене и шагов, раздавшихся за его спиной в ближайшем переулочке. — Ранто, пастушка, послушай меня. Теперь я понимаю, почему желал видеть тебя, почему воспоминание о тебе преследовало меня временами в Риме, когда я думал о Сагунте. Живи и сделайся для Актеона последней весной его существования. Я люблю тебя, Ранто. Ты моя последняя любовь, цветок, распустившийся среди зимы моей ночи. Я люблю тебя, Ранто: люблю с того самого дня, когда увидел тебя обнаженной, как богиня. Живи, и я стану твоим Эросионом.

Девушка, уже побледневшая, с тенью смерти, ложившейся на ее лицо, улыбнулась, шепча:

— Актеон… добрый грек… благодарю, благодарю.

Ее голова лежала на руках Актеона, тяжело клонилась к земле. Афинянин не шевелился, не сводя глаз с тела девушки. Тишина, водворившаяся внезапно на стене, вывела его из тяжелого забытья. Осаждающие прекратили обстрел. Грек поднялся, но несколько раз становился на колени, чтобы поцеловать еще теплый рот пастушки и уже неподвижные, широко раскрывшиеся глаза, в которых, как в тихой воде, отражались яркие лучи заходящего солнца.

Поднявшись, он увидел перед собой Соннику, смотревшую на него холодным, ироническим взглядом.

— Сонника!.. Ты?

— Я пришла сказать тебе, чтобы ты шел на Форум. Посланный из вражеского лагеря подошел к воротам города и хочет говорить со старшинами. Народ собран на Форуме.

Несмотря на всю важность известия, Актеон не двинулся. Холодное обращение Сонники озабочивало его.

— Ты давно здесь?

— Пришла вовремя, чтобы видеть, как ты навеки прощался с моей рабыней.

Он молчал мгновение, но затем, как бы поддаваясь чувству, превышающему его волю, подошел к ней вплотную с блестящими глазами и протянул руки.

— Ты любил ее? Правда? — спросила Сонника с горечью.

— Да, — ответил грек тихо, будто стыдясь своего признания. — Теперь я знаю, что любил ее… но и тебя я тоже люблю.

Они простояли несколько времени, наклоняясь над этим трупом, разъединившим их. Между ними как бы встала холодная стена, навеки разлучив их.

Актеону было стыдно, что он огорчил женщину, так любившую его. Сонника, казалось, вся погрузилась в свое бесконечное разочарование и смотрела холодными глазами неумолимой Немезиды на труп рабыни.

— Уходи отсюда, Актеон, — обратилась она к греку. — Тебя ждут на Форуме. Старшины желают твоего присутствия, чтобы ты был посредником с посланным Ганнибала.

Афинянин сделал несколько шагов, но затем вернулся, нежно прося милосердия к трупу.

— Ее бросят здесь… Скоро наступит ночь, и бродячие собаки… бессовестные люди, отыскивающие трупы…

Он содрогался при мысли, что это человеческое тело, возбуждавшее в нем некогда трепет восторга, будет пожрано зверями.

Сонника ответила ему жестом: он может уйти, она останется здесь.

И Актеон, покоренный холодным высокомерием своей возлюбленной, быстро удалился, направляясь на Форум.

Когда он прибыл на площадь, начало темнеть. Посредине площади горел большой костер, который зажигали каждую ночь, чтобы бороться со страшным холодом, господствовавшим в городе, несмотря на весну.

Сенаторы занимали свои кресла из слоновой кости у подножия лестницы храма, готовясь принять перед народом посланника Ганнибала. По всему городу разнесся слух об этом, и люди стекались на Форум, спеша услышать предложения осаждающих. Новые группы каждую минуту прибывали из всех улочек, выходивших на площадь, где сосредотачивалась замиравшая жизнь города.

Актеон подошел к старейшинам. Он всматривался и не видел Алько. Тот, вероятно, находился еще в лагере осаждающих, и посылка ими парламентера была, очевидно, следствием его свидания с Ганнибалом.

Один из сенаторов сообщил, что к городским воротам подошел карфагенянин, невооруженный, с масличной веткой в руке. Он желал говорить с сенатом от имени осаждающих, и собрание старейшин сочло нужным созвать весь город, чтобы все жители приняли участие в этом последнем заседании.

Отдали приказание ввести посланного, и через несколько минут среди расступившейся толпы показалась группа вооруженных людей, окружавших человека с непокрытой головой, безоружного и с ветвью — символом мира — в поднятой руке.

Когда он проходил мимо костра, свет от огня упал ему прямо в лицо, и по Форуму пронесся гул негодования:

— Это Алорко!.. Алорко!

— Неблагодарный!

— Изменник!

Многие схватились за мечи, чтобы броситься на посланника, над головами толпы показались руки с зажатыми в них стрелами, но присутствие сенаторов и грустная улыбка кельтиберийца успокоили вспышку. Кроме того, изнурение давало себя знать: уже не хватало сил для негодования, и все напряженно стали прислушиваться к словам посланника, чтобы узнать, какую судьбу им готовит враг.

Алорко подошел и остановился перед старейшинами. На обширной площади водворилось глубокое молчание, прерываемое только треском горящего костра. Все взгляды обратились на кельтиберийца.

— Алько благоразумного нет среди вас? — спросил он.

Все с изумлением оглянулись. До сих пор никто не заметил отсутствия этого человека, всегда занимавшего первое место при обсуждении общественных дел. Его не было.

— И не ищите его, — сказал кельтибериец. — Алько в лагере Ганнибала. Глубоко опечаленный положением города, понимая всю невозможность дальнейшей защиты, он пожертвовал собой ради вас и, рискуя жизнью, несколько часов тому назад добрался до палатки Ганнибала, чтобы со слезами умолять сжалиться над вами.

— Почему же он не пришел с тобой? — спросил один из сенаторов.

— Он боится и совестится повторить слова Ганнибала и его условия для сдачи города.

Тишина стала еще глубже. Народ угадывал чрезмерные требования победителя: все предчувствовали их в душе прежде, чем они были высказаны.

На Форум прибыли новые группы людей. Даже защитники стен оставили свои посты и, привлеченные происходившим, толпились при выходе из улиц; их бронзовые шлемы и щиты различной формы — круглые, длинные, в виде полумесяца — сверкали при огне костра. Актеон увидел и Соннику, перед которой толпа расступилась, когда она направилась к группе изящной молодежи — своих поклонников.

Алорко продолжал говорить:

— Вам известно, кто я. Сейчас, когда вы узнали меня, раздались угрозы, и руки поднялись на меня. Я понимаю негодование, вызванное моим появлением перед вами. Я не неблагодарный, но припомните, что я родился в другой земле и смерть отца поставила меня во главе народа, которому я должен повиноваться и с союзниками которого я должен идти вместе. Я не забывал никогда гостеприимства, оказанного мне Сагунтом, это воспоминание я храню, и судьба вашего народа так же близка мне, как судьба моей родины. Подумайте хорошенько о вашем положении, сагунтинцы. У храбрости есть свои границы, и, несмотря на все ваши усилия, судьба мужественного Сагунта решена богами. Они это доказывают, покинув вас, и ваши стрелы ничего не в состоянии сделать против их непреклонной воли…

Неопределенная речь Алорко только усиливала чувство неизвестности в народе. Все боялись условий Ганнибала, а кельтиберийцу, очевидно, тяжело было высказать их.

— Условия! Говори условия! — кричали с разных сторон Форума.

— Доказательством, что я прибыл сюда в ваших интересах, — продолжал Алорко, будто не слыша этих криков, — может служить то, что, пока вы могли защищаться собственными силами или надеяться на помощь римлян, я не приходил к вам с предложением покориться. Но теперь ваши стены уже не могут служить вам защитой; ежедневно сотни сагунтинцев гибнут от голода, римляне не придут — они далеко и заняты другими войнами; вместо того чтобы послать легионы, они отправили к вам послов, и поэтому я, видя, что Алько медлит с возвращением, решился выдержать ваше негодование, чтобы принести вам мир — не почетный, но необходимый.

— Условия! Условия! — кричала толпа, ревом своим потрясая Форум.

— Подумайте, — продолжал Алько, — что победитель, вступая с вами в переговоры, тем оказывает вам снисхождение: ведь ему принадлежит все, что вы имеете, — и жизнь, и имущество.

Это была ужасная истина, и, сознавая это, толпа замолкла.

— Он требует разрушения Сагунта, уже и так большей частью разрушенного и занятого его войсками, но он позволяет вам выстроить новый город в месте, где Ганнибал укажет. Все сокровища, хранящиеся как в общественной казне, так и в ваших домах, перейдут к победителю. Ганнибал пощадит вашу жизнь, жизнь ваших жен и детей, но он требует, чтобы вы вышли по указанному им пути без оружия и только с двумя одеждами. Я понимаю, что условия жестоки, но несчастье принуждает вас подчиниться им. Хуже вам было бы умереть, а вашим семьям сделаться военной добычей торжествующих солдат.

Алорко кончил говорить, а молчание на Форуме продолжалось — молчание глубокое, грозное, подобное затишью перед бурей.

— Нет, сагунтинцы, нет! — крикнул женский голос.

Актеон узнал голос Сонники.

— Нет! Нет! — вторила ей со всех сторон толпа, как эхо.

Все волновались, перебегали с одной стороны на другую, толкались, объятые бешенством, будто намереваясь растерзать друг друга под влиянием ярости, возбужденной условиями победителя.

Сонника исчезла, но затем Актеон увидел, что она снова появилась на Форуме в сопровождении целого шествия. Рабы, женщины, солдаты несли на плечах богатую утварь загородного дома, перенесенную в городские склады: ларцы с драгоценностями, роскошные ковры, слитки серебра, сосуды с золотым песком. Народ смотрел на эту выставку богатств, не угадывая намерения Сонники.

— Нет, нет, — повторяла гречанка, как бы говоря сама с собой.

Предложение победителя возмутило ее. Она видела себя выходящей из города без всяких средств, кроме единственной туники на себе и другой запасной на руке, представляла себя просящей милостыню по дорогам или работающей в полях, как рабыня, воображала, как ее будут преследовать эти свирепые солдаты различных племен…

— Нет, нет, — повторила она энергично, прокладывая себе дорогу через толпу к костру посредине Форума.

Она была великолепна со своими огненными волосами, распустившимися от волнения, в тунике, разорвавшейся в тесной толпе, со сверкающими глазами фурии, находящей горькое наслаждение в разрушении. Зачем богатства? Зачем жить? И к ее отчаянной энергии в значительной мере примешивалась горечь, испытанная ею час тому назад перед трупом своей рабыни.

Она дала сигнал, бросив в костер изображение Венеры из яхонта и серебра, которое несла в руках. Статуэтка, как камень, канула в костре. Спутники Сонники, все несчастные и изголодавшиеся, радостно последовали ее примеру. Разрушение стольких богатств вызвало рев удовольствия и заставило скакать этих бедняков, проведших свою жизнь в вечных лишениях и рабстве. Полетели в пламя ларцы из слоновой кости, кедрового и черного дерева и, падая на дрова, раскрывались. Из них потоком лились скрывавшиеся в них сокровища: жемчужные ожерелья, нитки топазов и изумрудов, дождь алмазов — целая гамма драгоценных камней, которые сверкали на мгновение среди головней, как загадочные саламандры. За драгоценностями последовали ковры, шитые серебром покрывала, туники с золотыми цветами, золотые сандалии, кресла с ножками в виде львов, ложа, окованные металлом, гребни из слоновой кости, зеркала, лиры, флаконы для духов, мраморные столики с богатой инкрустацией — все сокровища богачки Сонники. И несчастный народ, возбужденный этим разрушением, аплодировал с ревом при виде костра, разгоравшегося все сильнее, получив столько горючего материала. Пламя его поднялось на значительную высоту, и горящие головни полетели на ближайшие крыши.

— Ганнибал требует сокровища! — кричала Сонника хриплым голосом, переходившим в вой. — Несите сюда все свое: пусть африканец отобьет свою добычу у огня.

Ей не надо было напрягать свой голос, чтобы вызвать подражание. Многие из сенаторов, бежавшие в первую минуту замешательства, вернулись на Форум, неся ларцы под белыми мантиями, и бросали в огонь свои богатства, принесенные из домов.

Над головами толпы из рук в руки передавались домашние вещи и шкафы, чтобы в следующую минуту очутиться в огромном костре, поднимавшемся все выше среди белого, светящегося дыма.

То была жертва всесокрушения в честь немых и глухих богов Акрополя. Дома, очевидно, пустели, отдавая все свои богатства костру. Люди творили угрюмо и молча свое дело разрушения. Женщины же, казалось, обезумели: растерзанные, кричащие, с глазами выкатывающимися из орбит, они кружились вокруг костра. Привлекаемые пламенем, они почти касались его лицами, не отдавая себе отчета в том, что делали, и изрыгая проклятия губами, на которых клубилась пена бешенства.

Одна из них, как бы окончательно обезумев от адского хоровода, не могла устоять против притягательной силы огня: она сделала скачок и исчезла в пламени. В один миг запылала одежда и волосы, и несколько секунд живой факел стоял над костром. Другая женщина подкатилась к костру, как шар, держа ребенка у иссохшей груди, и вслед за первой ринулась в середину огня…

Огонь перешел на деревянные крыши домов Форума. Венец пламени окружил площадь. Толпа задыхалась от дыма и жара, и в этой густой, смрадной атмосфере вещи как бы сами собой шли к костру над головами толпы.

Лакаро и его изящные друзья заговорили о смерти. Эти изнеженные люди обсуждали с чудным спокойствием, как им пасть. Они не хотели идти за Сонникой, предлагавшей, вооружившись мечами и щитами, сделать вылазку и умереть сражаясь. Им казалось отвратительным бороться с грубым, полудиким солдатом, чувствуя идущий от него запах дикого зверя, и, упав с лицом размозженным ударом, валяться в грязи, как убитая скотина. Заколоть себя кинжалом тоже не казалось им привлекательным: к такому средству прибегали герои. Им казалось лучше умереть на костре: это напоминало сожжение азиатских цариц, сгоравших на кострах благовонного дерева. Одно жаль, что яркий огонь причиняет такую боль! Но момент был не таков, чтоб долго раздумывать, и, закрыв лицо плащами, эти изящные молодые люди, увлекая за собой своих маленьких рабов, взошли на костер спокойным шагом, как будто были еще те мирные дни, когда они гуляли по Форуму, наслаждаясь скандалом, вызываемым их женскими нарядами…

Сонника, оставив обнаженной всю очаровательную белизну своей груди, собрала тунику вокруг талии, чтобы легче было бежать.

— Идем умирать, Евфобий, — звала она философа, смотревшего рассеянно на общее разрушение.

В первый раз паразит не ответил своим дерзким и ироническим жестом. Он смотрел серьезно и нахмурившись на то, как умирали люди, над которыми он столько смеялся.

— Умереть? — повторил он. — Надо умереть? Ты так думаешь, Сонника?

— Да, кто не хочет стать рабом, должен умереть. Возьми меч и иди за мной.

— Нет такой необходимости. Если надо умереть, так зачем понапрасну утомлять себя бегством и нанесением ударов. Я умру спокойно в тихом бездействии, скрашивавшем мою жизнь.

И медленно, незаметно он сделал несколько шагов к пламени, закрыв лицо своим заплатанным плащом, тем же, в котором прохаживался в мирные дни под портиками Форума.

На ступенях храма сенаторы убивали себя ударами кинжала в грудь. Умирая, один передавал свое оружие соседу, и все употребляли последние усилия, чтобы остаться выпрямившись в своих креслах. Группа женщин, схватив горящие головни, как разъяренные вакханки, устремились по улицам Сагунта, зажигая двери, бросая горящие головни на деревянные крыши.

Вдруг в самой высокой части города, на которой сосредоточилось нападение осаждающих, раздался страшный треск, будто вся гора разрушилась. Защитники, собравшиеся на Форуме, покинули стены, и одна из башен, которую карфагеняне подрывали уже несколько времени, рухнула. Когорта Ганнибалова войска, видя проход открытым, устремилась в него, дав знать вождю, чтобы он последовал со всеми своими силами.

— Сюда! Сюда! — кричала Сонника охрипшим голосом. — Наша последняя ночь. Я не умру на костре: хочу умереть сражаясь… Я жажду крови!

Она, как фурия, умчалась с Форума в сопровождении Актеона, бежавшего рядом с ней и старавшегося обратить на себя ее внимание, называя ее по имени. Но красавица-гречанка в своей ярости не обращала на него внимания, будто рядом бежал кто-то совершенно ей незнакомый.

Все, остававшиеся на Форуме, — вооруженные граждане, женщины, потрясавшие ножами и стрелами, голые юноши, без иного оружия, кроме пик, — все поспешили за Сонникой и Актеоном. При свете пожара они бежали, как обезумевшее стадо, сверкая бронзовым оружием, запятнанным кровью, высокими шлемами и обнаруживая через прорехи одежды исхудалые тела на костях, как бы плясавших в мешках иссохшейся и огрубевшей кожи.

Они вышли из Сагунта через каменную часть и двинулись при зареве пылающего города к лагерю осаждающих.

Когорта кельтиберийцев, спешившая в Сагунт, была разрознена и смята этим ураганом отчаянных людей, бежавших нагнув головы и врезаясь во встречающиеся препятствия. Но несколько дальше им попались новые отряды, подступавшие к городу, получив известие о вылазке, и они натыкались на стену щитов. Однако борьба один на один уже не была под силу сагунтинцам. Обессиленные люди не могли устоять против натиска. Кельтиберийцы рубили без малейшего милосердия своими обоюдоострыми мечами, и эта пестрая толпа ослабевших мужчин, женщин и детей быстро растаяла.

В то время как Актеон боролся, закрыв лицо щитом и подняв меч кверху, с двумя сильными солдатами, он увидел, что Соннику поразил в голову удар кинжала и она выпустила оружие, стараясь последним усилием выпрямиться.

— Актеон! Актеон! — воскликнула она в эту минуту, забыв свою горечь и чувствуя, что вместе с подошедшей смертью к ней вернулась вся горячность прежней любви.

Она упала ничком на землю. Грек хотел подбежать к ней, но в это самое мгновение у него зазвенело в ушах, как будто об его череп ударилась целая скала. Он почувствовал в боку холод железа, пронзившего его тело, в глазах у него потемнело, будто он летел с высоты в бездонную, мрачную пропасть, до конца которой никогда нельзя было достигнуть, и он упал…

Грек очнулся. Его грудь давила как будто гора. Он не сознавал, действительно ли он жив. Тело отказывалось повиноваться ему. Только с болезненным усилием ему удалось открыть глаза и неясно сообразить, почему он очутился там, где лежит.

Наконец он понял, что гора, давившая ему грудь, была телом огромного солдата. И Актеон вспомнил, что в ту самую минуту, как он почувствовал, что летит в таинственную темноту, он всадил меч в тело этого воина.

Он огляделся. При багровом свете как бы бесконечно занимающейся зари он увидел сверкавшую на земле массу оружия и заметил разбросанные, а местами наваленные в кучу трупы в странных позах, приданных им последними предсмертными содроганиями.

Вдали горел город. Темные, обезображенные здания выступали из-за языков пламени, на фоне которого дрожа обрисовывались стены Акрополя.

Актеон вспомнил все. Этот город — Сагунт: из него доносились крики победителей, бегавших по улицам, покрытых кровью, зажигая еще не горевшие дома, разъяренных против населения, поглощенного только истреблением своих богатств, убивая всех встречавшихся на пути и приканчивая раненых.

Отдав себе отчет во всем этом, он осознал, что еще жив, но скоро умрет. Он чувствовал это по чрезвычайной слабости, овладевшей им, по смертельному холоду, пронизывающему все тело, и сознание теплилось в его уме только как слабый огонек…

А Сонника? Где же Сонника?… Его последним желанием было добраться до ее трупа, который, вероятно, был поблизости. Он хотел поцеловать ее, как поцеловал ее рабыню, — отдать ей эту дань прежде, чем умрет. Но когда он, сделав последнее усилие, поднял голову, он почувствовал, что лицо его залила горячая липкая жидкость. Он истекал кровью.

В эту минуту неясно, как будто в мимолетном сне, он увидел черного кентавра, скакавшего по трупам и смеявшегося с адской радостью, глядя на горящий город.

Кентавр проскакал мимо Актеона. Копыта его коня ушли в тело кельтиберийца, лежавшего на груди грека. И при свете пожара последнему показалось, что он узнает всадника.

То был Ганнибал. Без шлема на голове, весь охваченный торжеством победы, он скакал на черном как ночь коне, казалось, разделявшем ярость своего всадника, топтавшем, попиравшем трупы и развевающем своим хвостом по полю остатки битвы… А греку он показался фурией, вышедшей из ада за его душой.

Перед ним мелькнуло лицо Ганнибала, оживленное гордой улыбкой жестокого самодовольства. Его величественный и непреклонный вид напомнил Актеону одно из карфагенских божеств, милосердие которого можно было вызвать, только принося на его алтарь человеческие жертвы.

Ганнибал смеялся, ликуя, что наконец этот город, под стенами которого он простоял восемь месяцев, в его руках. Теперь уже ничто не помешает развитию его смелых планов!

Грек уже не видел больше ничего. Его поглотила вечная ночь.

Ганнибал поскакал вдоль стены города и, видя, что со стороны моря занимается яркая полоса зари, остановил лошадь. Глядя на восток, он протянул руку, как бы желая простереть ее дальше голубой линии горизонта, и крикнул с угрозой, как бы обращаясь к невидимому врагу, перед тем как устремиться на него:

— Рим! Рим!