Методология экономической науки

Блауг Марк

Часть I

ТО, ЧТО ВЫ ВСЕГДА ХОТЕЛИ УЗНАТЬ О ФИЛОСОФИИ НАУКИ, НО БОЯЛИСЬ СПРОСИТЬ

 

 

Глава 1

От традиционных взглядов к взглядам Поппера

Традиционный взгляд

Любой человек, открывший несколько современных учебников по философии науки, скоро обнаружит, что это довольно странный предмет. Речь здесь идет не об изучении психологических и социологических факторов, способствующих выдвижению новых научных гипотез, как того можно было бы ожидать, не об обзоре философских видений мира, неявно присутствующих в ведущих научных теориях, и даже не о принципах, методах и выводах естественных и общественных наук и описании в самом общем виде основных научных достижений. Вместо всего этого философия науки, похоже, состоит в основном из попыток чисто логического анализа формальной структуры научных теорий и больше озабочена рекомендациями, как подобающим образом заниматься наукой теперь, чем описанием того, что называлось наукой в прошлом. А когда все же речь заходит об истории науки, то делается это так, что классическая физика выглядит идеальным прототипом, которому должны рано или поздно уподобиться все дисциплины, достойные носить имя «науки».

Такая характеристика философии науки отражает ситуацию, сложившуюся в период расцвета логического позитивизма — в промежутке между двумя мировыми войнами, — и теперь она несколько устарела. Между 20–ми и 50–ми годами XX в. философы науки в большей или меньшей степени соглашались с тем, что Фредерик Зуппе (Suppe F., 1974) назвал «традиционным взглядом на теории». Но работы Поппера, Поланьи, Хансона, Тулмина, Куна, Лакатоша и Фейерабенда — если перечислять только ведущие имена — практически полностью разрушили этот традиционный взгляд, впрочем, так и не заменив его никакой общепризнанной альтернативной концепцией. Одним словом, начиная с 1960–х годов философия науки переживала нечто вроде смутного времени, что делает простой рассказ о ее сути и развитии в двух главах непростой задачей. По здравому размышлению, вначале необходимо многое сказать об основных чертах традиционного взгляда и только затем переходить к описанию нового неортодоксального течения, используя работы Карла Поппера как водораздел между старыми и новыми взглядами на философию науки.

Гипотетико–дедуктивная модель

Согласно стандартной точке зрения на науку, господствовавшей в середине XIX в., научные исследования должны начинаться со свободного, непредубежденного наблюдения фактов, продолжаться индуктивной формулировкой универсальных законов, описывающих эти факты, и в конечном счете, с помощью дальнейшей индукции, приходить к еще более общим утверждениям, которые принято называть теориями. Истинность законов и теорий подлежит проверке путем сопоставления вытекающих из них эмпирических выводов со всеми наблюдаемыми фактами, включая те, что их породили. Такое индуктивное видение науки, классически описанное в книге Джона Стюарта Милля «Система логики» (1843) и по сей день остающееся «народным» видением, во второй половине XIX в. начало рушиться под воздействием работ Эрнста Маха, Анри Пуанкаре и Пьера Дюгема и было поставлено «с ног на голову» в гипотетико–дедуктивной модели научного познания, возникшей уже в следующем веке как плод творчества представителей «Венского кружка» и американских прагматистов (см. Alexander P., 1964; Наггё R., 1967; Losee J., 1972, chs. 10, 11).

Тем не менее до самого 1948 г. гипотетико–дедуктивная модель не была терминологически формализована в качестве единственно возможного способа научного объяснения. Эта авторизованная версия впервые появилась в ставшей впоследствии знаменитой работе Карла Гемпеля и Питера Оппенгейма (Hempel C.G. and Oppenheim P., 1965), которые утверждали, что любые истинно научные объяснения имеют общую логическую структуру: они включают как минимум один универсальный закон плюс указание релевантных начальных условий или границ его применимости, которые вместе составляют explanans (объясняющее), или предпосылки, из которых с помощью правил дедуктивной логики выводится explanandum, утверждение о некотором событии, объяснение которому мы хотим найти. Под универсальным законом понимается утверждение типа: «всякий раз, когда происходят события А, происходят и события Б». Эти универсальные законы могут иметь детерминистическую форму — если в них говорится об отдельных событиях Б, или статистическую форму — если в них говорится о классах событий типа Б (статистические законы имеют следующую форму: «если произошли события А, то события Б произойдут с вероятностью р, где 0 <р < 1»). Под правилами дедуктивной логики понимаются непогрешимые силлогические рассуждения вроде «если А истинно, то Б истинно; А истинно, следовательно, Б истинно» (это пример того, что логики называют гипотетическим силлогизмом). Вряд ли стоит добавлять, что дедуктивная логика — абстрактный инструмент, и логическая обоснованность дедуктивных размышлений никак не зависит от того, справедливы ли на самом деле большая посылка «если А истинно, то Б истинно» или малая посылка «А истинно».

Из общей логической структуры всех истинно научных объяснений следует, продолжали Гемпель и Оппенгейм, что при операции, называемой объяснением, используются те же правила логических выводов, что и при операции, называемой прогнозом, с единственной разницей — объяснения следуют за событиями, а прогнозы предшествуют им. В случае с объяснением мы начинаем с явления, которое необходимо объяснить, а потом находим хотя бы один универсальный закон и набор начальных условий, которые дают логическое суждение о данном явлении. Иными словами, назвать какую–то конкретную причину объяснением данного явления означает просто отнести явление к сфере действия какого–либо универсального закона или группы законов; поэтому один из критиков тезиса Гемпеля–Оппенгейма назвал его «способом объяснения через покрывающие законы» (Dray W., 1957, ch. 1). В случае с прогнозом, с другой стороны, мы начинаем с универсального закона и набора начальных условий и из них с помощью дедукции выводим утверждение о неизвестном событии; прогнозы часто используются для того, чтобы проверить, работает ли исходный универсальный закон. Короче, объяснение — это просто «предсказание назад».

Представление о полной логической симметрии между природой предсказания и природой объяснения получило название тезиса симметрии. Оно составляет ядро гипотетико–дедуктивной модели познания, или модели познания через покрывающие законы. Отличительная черта модели в том, что она не использует никаких других способов логического рассуждения кроме дедукции (значение этого замечания вскоре прояснится). Универсальные законы, используемые при объяснении, не являются результатом индуктивного обобщения частных случаев; это лишь гипотезы, если угодно, догадки, которые можно проверить, используя их для построения прогнозов конкретных событий, но сами они несводимы к наблюдениям за событиями.

Тезис симметрии

Модель научного объяснения через покрывающие законы критиковалась с различных позиций, и даже сам Гемпель, ее наиболее ревностный защитник, с годами несколько отступил под натиском этих атак (Suppe F., 1974, р. 28п). Большинство критиков избрали целью своих атак тезис симметрии. Они утверждали, что прогнозирование вполне возможно и без объяснения и даже что объяснение может не предполагать прогнозирования. Первое вполне очевидно — для прогноза достаточно просто найти корреляцию, в то время как для объяснения этого мало. Таким образом, любая линейная экстраполяция МНК–регрессии является своего рода прогнозом, при том что сама регрессия может не иметь под собой никаких теоретических оснований, описывающих взаимосвязь между переменными, не говоря уже о представлениях, что из них является причиной, а что — следствием. Ни один экономист не нуждается в напоминании, что точное краткосрочное экономическое прогнозирование, подобно точным краткосрочным прогнозам погоды, прекрасно осуществимо с помощью элементарных эвристических правил, дающих вполне удовлетворительные результаты, хотя мы можем не иметь никакого понятия, почему они их дают. Одним словом, возможность прогнозировать, ничего не объясняя, абсолютно очевидна.

Сказанное, впрочем, не означает, что нам всегда легко установить, достигла ли какая–то конкретная теория впечатляющих прогностических результатов благодаря своим достоинствам, или же это простая случайность. Некоторые критики традиционного взгляда утверждали, что модель научного познания через покрывающие законы в конечном счете основана на анализе причинности Дэвида Юма. По Юму, причинность — это не более чем постоянное сопряжение двух событий, прилегающих друг к другу во времени и в пространстве, из которых следующее первым по времени называется «причиной» второго, называемого «следствием», хотя на самом деле существование какой–либо связи между ними вовсе необязательно (см. Losee J., 1972, р. 104—106). Иными словами, мы никогда не можем быть уверены, что причинность — это не простая корреляция между событием, происходящим в момент времени t, и событием, происходящим в момент tf–1. Критики отвергли юмовскую «бильярдную модель причинности» и настояли на том, что истинно научное объяснение должно включать промежуточный механизм, соединяющий причину со следствием и гарантирующий, что найденная нами связь между двумя событиями является «необходимой» (см., например, Наггё R., 1970, р. 104—126; 1972, р. 92–95,114–132; а также Наггё R. and Secord P.F., 1972, ch. 2). Пример теории всемирного тяготения Ньютона, однако, показывает, что настоятельное требование указывать истинный причинный механизм при научном объяснении явлений, если его понимать буквально, может оказаться губительным для развития науки. Абстрагируйтесь от всех свойств движущихся тел, говорил Ньютон, кроме их положения, массы и ускорения, и дайте этим признакам операциональные определения. Вытекающая отсюда теория гравитации, включающая универсальный закон, согласно которому физические тела притягивают друг Друга с силой, прямо пропорциональной произведению их масс и обратно пропорциональной квадрату расстояния между ними, позволяет нам предсказывать такие разнообразные явления, как эллиптические орбиты планет, фазы Луны, частоту морских приливов и отливов, траектории полета артиллерийских снарядов и даже скорость падения яблок с яблони. Между тем Ньютон не предложил никакого механизма, который объяснял бы, как действует гравитация (он так и не был обнаружен), и не смог ответить на возражения многих своих современников, утверждавших, что сама идея гравитации, мгновенно действующей на расстоянии без какой–либо материальной субстанции, посредством которой могла бы передаваться эта сила («призрачные пальцы, тянущиеся сквозь пустоту!»), весьма метафизична. И при всем этом никто не мог отрицать поразительной прогностической силы теории Ньютона, особенно после того, как в 1758 г. подтвердилось предсказание Эдмонда Галлея о возвращении кометы, впоследствии названной его именем, — достижение, превзойденное в 1846 г. Леверье, который с помощью закона о силе притяжения, обратной квадрату расстояний, предсказал существование дотоле неизвестной планеты Нептун, наблюдая за отклонениями в орбите Урана. Тот же факт, что порой теория Ньютона давала сбои (о чем свидетельствуют безуспешные поиски Леверье еще одной неизвестной «планеты» — Вулкан, существование которой должно было объяснить аномалии в движении Меркурия), был благополучно забыт. Короче говоря, можно утверждать, что ньютоновская теория тяготения — это только высокоэффективный инструмент прогнозирования, позволяющий делать предсказания, приблизительно верные почти для всех практических целей в пределах нашей солнечной системы, но тем не менее неспособный действительно «объяснить» движение тел. Подобные мысли привели Маха и Пуанкаре в XIX в. к убеждению, что все научные теории и гипотезы — всего лишь сжатые описания природных феноменов, не являющиеся сами по себе ни истиной, ни ложью, но играющие роль условных обозначений для хранения эмпирических сведений, ценность которых определяется принципом экономии мыслительных усилий, — то, что теперь называют методологией конвенционализма.

Достаточно сказать, что прогноз, даже если он сделан на основе высокосистематизированной и тщательно аксиоматизированной теории, не обязательно подразумевает наличие объяснения. Но как быть с обратным утверждением: можем ли мы предложить объяснение, не делая каких–либо прогнозов? Ответ, очевидно, зависит от того, что мы понимаем под объяснением — ответ, от которого мы до сих пор осторожно уклонялись. В самом широком смысле слова, объяснить — означает ответить на вопрос «почему?»; объяснить — означает свести нечто таинственное и неизвестное к чему–то, что нам уже знакомо, вызвав восклицание: «Ага, так вот как это происходит!». Если согласиться с этим намеренно вольным словоупотреблением, нам покажется, что существуют научные теории, вызывающие у нас это восклицание «Ага!», но не делающие ничего или почти ничего в направлении прогноза по отношению к классу явлений, которого они касаются. Признанный пример, часто цитируемый критиками традиционного взгляда (см., в частности: Kaplan А., 1964, р. 346—351; Наггё R., 1972, р. 56, 176—177), — это дарвиновская теория эволюции, претендующая на объяснение того, как высокоспециализированные биологические формы последовательно развиваются из менее специализированных в результате процесса естественного отбора, максимизирующего способность видов к размножению, однако не способная предсказать, какие именно высокоспециализированные формы появятся при заданных природных условиях. Дарвиновская теория, как говорят критики, может многое рассказать об эволюционном процессе, когда он уже завершился, и не в состоянии сказать о нем почти ничего до тех пор, пока он не произошел. Дело не в том, что теория Дарвина не может указать начальные условия, необходимые для того, чтобы действовал процесс естественного отбора, а в том, что она не в состоянии назвать определенных универсальных законов, описывающих шансы различных видов на выживание при различных природных условиях. В той мере, в какой эта теория вообще что–то предсказывает, она предсказывает принципиальную возможность наступления некоего события при заданных Условиях, а не вероятность того, что при этих условиях оно произойдет. Например, на ее основе можно сделать предположение, что некоторая доля популяции вида, способного плавать, переживет неожиданное наводнение своей до той поры засушливой среды обитания, но нельзя предсказать, какая доля действительно выживет при реальном наводнении, более того — будет ли эта доля вообще отличной от нуля (Scriven M., 1959).

Было бы ошибкой полагать, что теория Дарвина зиждется на знаменитом заблуждении post hoc, ergo propter hoc, то есть судит о причинности по простой временной последовательности, ибо Дарвин описал механизм, объясняющий процесс эволюции. Причина изменения видов, согласно Дарвину, — естественный отбор, а естественный отбор выражается в борьбе за существование, происходящей путем размножения и случайных изменений в том, что он называл «геммулами», подобно тому, как это происходит при выведении новых пород домашних животных. Наследственный механизм, описанный Дарвином, был системой, с помощью которой признаки обоих родителей смешивались в их потомстве, растворяясь в последующих поколениях. К сожалению, изложенный механизм содержал ошибку: в описываемой ситуации новый вид возникнуть не мог, поскольку любая мутация, растворяясь в последующих поколениях, в конечном счете выродилась бы до состояния, неспособного повлиять на естественный отбор. Сам Дарвин позднее признал это возражение и, стремясь представить какое–то разумное объяснение эволюции, в последнем издании «Происхождения видов» делал растущие уступки дискредитированной ламарковской концепции прямого наследования приобретенных признаков.

По Ламарку, жираф выращивает длинную шею, потому что хочет добраться до растущих высоко на дереве листьев, и этот приобретенный признак передается его потомству, у которого шеи становятся длиннее. Согласно Дарвину, у жирафов рождается потомство с шеями различной длины, но ввиду недостатка листьев на деревьях у молодых жирафов с более длинными шеями сохраняется больше шансов выжить, дать потомство и произвести на свет больше жирафов с такими же длинными шеями, как и у них; на протяжении многих поколений этот эффект формирует жирафа с длинной шеей, которого мы знаем. Эти два эволюционных механизма принципиально различны, и для Дарвина уступить Ламарку хотя бы на йоту означало серьезно поступиться своей фундаментальной теорией.

Ирония заключается в том, что к 1872 г. Мендель, труды которого выпали из поля зрения Дарвина, как, впрочем, и всех остальных, уже пришел к идее генов, то есть дискретных единиц–носителей информации о наследственности, передающихся от поколения к поколению без смешивания или растворения. Менделева генетика снабдила теорию Дарвина убедительным причинным механизмом, но, с нашей точки зрения, статус теории эволюции в результате изменился незначительно: теория Дарвина объясняет то, что не может предсказать, и приводит мало аргументов в защиту своих утверждений, кроме косвенных свидетельств постфактум. Сам Дарвин провозглашал свою верность гипотетико–дедуктивной модели познания (Ghiselin M.T., 1969, р. 27–31, 59–76; George W., 1982, р. 140—150), но факт остается фактом — для некоторых он и по сей день остается «образцом объясняющего, но не прогнозирующего ученого» (Scriven M., 1959, р. 477).

Возможно, это преувеличение, поскольку дарвинизм покоится на некотором количестве специфических условных утверждений о реальности, — например, утверждении, что потомство имеет различные фенотипы, что эти различия систематически связаны с фенотипами родителей и что различные фенотипы проявляются с разной частотой в отдаленных поколениях. И дарвинизм на самом деле подразумевает некоторые прогнозы, например, то, что ни один вид не появляется дважды; таким образом, появление дронтов повлекло бы за собой опровержение дарвинизма (Мауг Е., 1982, ch. 10; Rosenberg A, 1985, chs. 5—7). Аналогичным образом, говорить, что дарвиновская эволюция может объяснить форму шеи современного жирафа, но никогда не смогла бы заранее предсказать ее, означает неверно понимать теорию Дарвина, которая, если она вообще предсказывает, делает это не в отношении отдельных существ (например, жирафов) или органов (например, шей), но в отношении признаков или наборов признаков. Сам Дарвин отлично знал, что некоторые факты, как, например, существование бесплодных насекомых и стерильных гибридов, скорее всего вступают в противоречие с его теорией: целая глава «Происхождения видов» была посвящена «различным возражениям против теории естественного отбора», то есть признакам, которые не могли бы развиться с помощью механизма естественного отбора. Короче говоря, дарвинизм в принципе может быть опровергнут наблюдениями независимо от возможности наблюдать видообразование а 1а Дарвин на практике (Ruse M., 1982, р. 97—108; 1986, р. 20—26). В этом смысле эволюционная теория Дарвина логически относится к тому же типу теорий, что и ньютонова механика или теория относительности Эйнштейна (Williams M.B., 1973; Flew A., 1984, р. 24–31; Caplan A.L., 1985). Тем не менее следует признать, что модель познания через покрывающие законы со следующим из нее тезисом симметрии не может легко вместить теорию эволюции Дарвина.

Существуют другие примеры теорий, которые, как кажется, предоставляют объяснения без каких–либо определенных прогнозов, такие как глубинная психология Фрейда и теория самоубийств Дюркгейма, хотя по поводу каждой из них можно возразить, что она не является истинно научной. Но еще более широкий класс примеров являют собой любого рода исторические объяснения, в лучшем случае дающие достаточные, но не необходимые условия для того, чтобы событие определенного рода произошло; то, что объясняют историки, почти никогда строго не выводится из их explanans и таким образом не выливается во что–либо похожее на строгий прогноз (или, скорее, ретропрогноз). Исторические объяснения, как и научные, действительно основаны на фактах, но эти факты обычно настолько скудны и двусмысленны, что согласовываются с большим числом альтернативных и даже противоречащих друг другу объяснений. Поэтому трудно не согласиться с утверждением Гемпеля (Hempel C.G., 1942), что почти все исторические объяснения являются псевдообъяснениями: они могут быть верны или неверны, но мы редко узнаем, как именно обстоит дело, а историк обычно не готов помочь нам отличить одно от другого.

Подведем итоги. Мы можем найти случаи, подтверждающие тезис об объяснениях без прогноза, но это не слишком сильные аргументы, и я по–прежнему убежден, что модель научного объяснения через покрывающие законы выдерживает всю критику, которой она подвергалась. Конечно, это противоречивая позиция, но достаточно сказать, что необходимо быть настороже, когда нам предлагают объяснение, не дающее возможности прогноза, то есть когда вместо объяснения нам предлагают «понимание». «Мы понимаем причины землетрясений, — писал Фрэнк Хан, — но пока не можем их предсказывать» (Hahn F.H., 1985, р. 10). Впрочем, в последние годы геофизики добились большого прогресса в предсказании землетрясений, поскольку начали лучше понимать их точные причины. Как бы то ни было, когда пониманию не сопутствует способность предсказывать, мы должны задаться вопросом: происходит ли это ввиду отсутствия возможности получить все необходимые сведения о начальных условиях, как в случае с биологической эволюцией, или это происходит потому, что объяснение не опирается на универсальный закон или по крайней мере обобщение некоторого рода, как в случае со многими историческими объяснениями? Если имеет место последнее, я бы утверждал, что нам определенно пытаются подсунуть «кота в мешке», ибо невозможно объяснить что–либо, не ссылаясь на более обширное множество явлений, элементом которого является предмет объяснения (см. Elster J., 1989).

Нормы и реальная практика

Мы увидели, что модель научного объяснения через покрывающие законы исключает многое из того, что по крайней мере некоторые люди считали наукой. Но именно это и является ее целью: назначение модели в том, чтобы показать, «какой наука должна быть», а не «какая она есть на самом деле». Именно эту предписывающую, нормативную функцию данной модели ее критики находят столь спорной. Они утверждают, что вместо постулирования логических требований, которым должно удовлетворять научное объяснение, или минимальных критериев, которым в идеале должны соответствовать научные теории, с большей пользой время можно было бы Употребить, классифицируя и характеризуя теории, реально находящиеся в научном обороте. Занявшись этим, мы, по их мнению, обнаружили бы, что разнообразие теорий гораздо более поразительно, нежели их сходство, и это, по всей видимости, должно говорить об отсутствии у научных теорий свойств, которые были бы присущи им всем.

Кроме дедуктивных, законоподобных, статистических и исторических объяснений, о которых мы уже упоминали, биология и общественные науки содержат многочисленные примеры функциональных или телеологических объяснений, отличающихся тем, что они указывают на инструментальную роль, которую некоторая часть организма играет в поддержании рассматриваемого состояния этого организма, или роль, которую действия отдельной личности играют в получении некоторого коллективного результата (см. Nagel E., 1961, р. 20—26). Эти четыре или пять типов объяснения фигурируют в ряде научных теорий, и сами теории, в свою очередь, можно классифицировать по различным признакам (см., например, Suppe F., 1974, р. 120—125; Kaplan A., 1964, р. 298—302). Но даже подобная детализированная типологизация научных теорий вызывает трудности, поскольку многие теории сочетают разные типы объяснения, и даже относящиеся к общей группе теории не обязательно будут демонстрировать одинаковые структурные свойства. Иными словами, когда перед нашим взором предстает всесторонняя панорама научной деятельности, у нас в руках оказывается слишком много материала, чтобы позволить себе предложить единственную «рациональную реконструкцию» теорий, из которой можно было бы извлечь методологические нормы, обязательные для всех истинно научных теорий.

Скрытый конфликт между описанием и предписанием в философии науки, а также между историей и методологией науки сыграл главную роль в произошедшем в 1960–х годах практическом ниспровержении традиционного взгляда (см.: Toulmin S., 1977). Этот конфликт также чувствуется в трактовке роли принципа опровержимости в научном прогрессе, данной Карлом Поппером — трактовке, которая явилась одной из основных движущих сил оппозиции традиционному взгляду. Обсуждение идей Поппера позволит нам вернуться к тезису симметрии, взглянув на него с новой стороны.

Фальсификационизм Поппера

Поппер начинает свои рассуждения с определения границы между наукой и ненаукой, своего так называемого демаркационного критерия, и заканчивает их попыткой разработать стандарты оценки конкурирующих научных гипотез по степени их правдоподобия. По мере того как он продвигается вперед в своих рассуждениях, он последовательно удаляется от традиционного взгляда, согласно которому целью философии науки является рациональная реконструкция неаккуратных научных теорий прошлого и приведение их к виду, соответствующему определенным канонам научного объяснения. У Поппера философия науки становится предметом, в котором мы ищем методы оценки научных теорий с того момента, как они были сформулированы.

Отправной точкой Поппера является критика философии логического позитивизма в том виде, в котором она поддерживалась представителями «Венского кружка», и нашедшей воплощение в том, что впоследствии стали называть принципом верифицируемости, выступающим в качестве критерия познавательного значения утверждений о мире. Этот принцип гласит, что все утверждения делятся на аналитические и синтетические — то есть справедливые либо в силу верности собственных составляющих, либо в силу подтверждающего их практического опыта, — причем все синтетические утверждения имеют значение тогда и только тогда, когда они поддаются, по крайней мере в принципе, эмпирической проверке (см. Losee J., 1972, р. 184—190). Исторически все члены «Венского кружка» (Виттгенштейн, Шлик и Карнап) использовали принцип верифицируемости в основном как «иголку для прокалывания» раздутых метафизических претензий в науке и ненауке, подразумевая, что даже некоторые утверждения, считавшиеся научными, и все утверждения, к науке не относившиеся, можно было отвергнуть как не имеющие значения. На практике принцип проверяемости породил глубокое подозрение к использованию в научных теориях ненаблюдаемых сущностей, таких как абсолютное время и абсолютное пространство в ньютоновой механике, электроны в физике элементарных частиц, валентности в химии и естественный отбор в теории эволюции. Типичным порождением этого антиметафизического уклона логических позитивистов была методология операционализма, впервые выдвинутая в 1927 г. и впоследствии широко распространившаяся благодаря серии влиятельных работ Перси Бриджмена. Чтобы определить значение любой научной концепции, писал Бридж–мен, нам нужно лишь точно установить физическую операцию, необходимую для придания ей количественной определенности: длина есть результат измерения объектов в одном измерении, а интеллект есть то, что измеряется тестами на уровень интеллекта (см. Losee J., 1972, р. 181—184).

Поппер отвергает любые попытки подобного отделения имеющего значение от не имеющего и заменяет их новым демаркационным критерием, разделяющим все человеческое знание на два непересекающихся класса — «науку» и «ненауку». В XIX в. традиционным решением этой демаркационной проблемы было бы следующее: наука отличается от ненауки тем, что она использует метод индукции, то есть наука исходит из опыта и переходит от наблюдения и экспериментов к формулировке универсальных законов с помощью правил индукции. К сожалению, проблема логического обоснования индукции беспокоила философов еще со времен Дэвида Юма. Возьмем конкретный пример: люди выводят универсальный закон о том, что солнце всегда восходит утром, из прошлого опыта; тем не менее это не может быть логически убедительным заключением, когда из верности предпосылок с необходимостью следует верность вывода, поскольку нет никакой гарантии, что происходившее в прошлом будет происходить и в будущем. Утверждать, что универсальный закон восхода солнца основан на неизменном опыте, означает, как сказал Юм, считать утверждение не требующим доказательств, поскольку тем самым мы лишь переносим проблему индукции с рассматриваемого случая на другой; проблема же состоит именно в том, каким образом можно логически утверждать что–либо о будущем опыте на основе исключительно прошлого опыта. На определенном этапе рассуждения индуктивный переход от частных случаев к универсальному закону требует нелогичного мыслительного скачка, дополнительного элемента, вполне способного привести нас от верных предпосылок к ложным выводам. Юм не отрицал, что мы постоянно обобщаем отдельные случаи по привычке и в силу спонтанной ассоциации идей, но считал это логически неоправданными догадками. Это и есть знаменитая проблема индукции.

Из рассуждений Юма вытекает фундаментальная асимметрия между индукцией и дедукцией, между доказательством и опровержением, между верификацией и фальсификацией, между утверждением и опровержением утверждения. Ни одно универсальное утверждение не может быть логически строго выведено или окончательно установлено из сколь угодно большого числа частных утверждений, но любое универсальное утверждение может быть логически опровергнуто одним–единственным частным утверждением с помощью дедуктивной логики. Проиллюстрируем сказанное любимым попперовским примером (на самом деле его впервые привел Джон Стюарт Милль): сколько бы раз мы не видели белых лебедей, это не дает нам права утверждать, что все лебеди — белые, однако достаточно один раз увидеть черного лебедя, чтобы опровергнуть данное утверждение. Короче говоря, вам никогда не удастся доказать, что нечто фактически верно, но вы можете доказать, что некоторые вещи фактически ложны. Это — утверждение, которое мы можем принять как первую заповедь методологии науки. Поппер использует указанную фундаментальную асимметрию, формулируя свой критерий демаркации: наука — это совокупность синтетических Утверждений о реальном мире, которые могут, по крайней мере в принципе, быть опровергнуты эмпирическими наблюдениями. Таким образом, науку характеризует используемый ей метод формулирования и проверки утверждений, а не ее предмет или заверения в истинности знаний; если наука и может хоть в чем–то дать уверенность, так это уверенность в незнании.

Проведенная таким образом граница между наукой и ненаукой, однако, не абсолютна: как опровержимость, так и верифицируемость имеют различные степени (Popper К., 1959, р. 113; 1972b, p. 257; 1976, р. 42). Иными словами, демаркационный критерий следует понимать как описывающий более или менее непрерывный спектр знания, на одном конце которого находятся некоторые из «твердых» естественных наук, такие как физика и химия (рядом с ними стоят более «мягкие» эволюционная биология, геология и космология), на другом — поэзия, искусство, литературная критика и т.п., а где–то в середине, хотелось бы верить, ближе к научному полюсу — общественные науки.

Логическая ошибка

Давайте проясним разницу между верифицируемостью и опровержимостью, сделав краткое отступление в захватывающую область логических ошибок. Рассмотрим гипотетический силлогизм: «Если А истинно, то Б истинно; А истинно, следовательно, Б истинно». Гипотетическое утверждение большой посылки разбивается на антецедент — «если А истинно» и кон–секвент — «то Б истинно». Чтобы прийти к выводу «Б истинно», мы должны быть способны сказать, что А действительно истинно, или говоря техническим языком логики, мы должны «подтвердить антецедент» большой посылки в нашем гипотетическом утверждении, чтобы с логической необходимостью прийти к выводу «Б истинно». Заметим, что под термином «истинно» здесь подразумевается логическая, а не фактическая истина.

Посмотрим, что произойдет, если мы немного изменим малую посылку нашего гипотетического силлогизма, чтобы он звучал следующим образом: «Если А истинно, то Б истинно; Б истинно, следовательно, А истинно». Теперь вместо антецедента мы «подтверждаем консеквент» и пытаемся исходя из верности консеквента «Б истинно» вывести верность антецедента «А истинно». Но такое рассуждение ошибочно, потому что здесь вывод не следует из предпосылок с логической необходимостью. Проиллюстрируем эту мысль примером: «Если Блауг — квалифицированный философ, он знает, как верно пользоваться правилами логики; Блауг знает, как верно пользоваться правилами логики, следовательно, Блауг — квалифицированный философ» (что, увы, не так).

«Подтверждать антецедент» (иногда называемый modus ponens) логически верно, но «подтверждать консеквент» — логическая ошибка. Однако мы можем «отрицать консеквент» (modus tollens), и это всегда будет логически корректно. Если мы выразим гипотетический силлогизм в отрицательной форме, мы получим: «Если А истинно, то Б истинно; Б ложно, следовательно, А ложно». Возвращаясь к нашему примеру, это будет выглядеть так: «Если Блауг некорректно применяет правила логики, мы логически оправданно можем заключить, что он не является квалифицированным философом».

Выражая ту же мысль более житейским языком, modus ponens в формальной логике означает, что истинность предпосылок передается выводам, но ложность — нет; modus tollens, напротив, означает, что ложность выводов передается предпосылкам, но истинность — нет. Первый гласит, что когда предпосылки ложны, вопрос об истинности или ложности выводов остается открытым; последний гласит, что если выводы ложны, одна или несколько предпосылок должны также быть ложными, но даже если выводы верны, истинность предпосылок мы гарантировать не можем. Вот одна из причин, по которым Поппер опирается на идею асимметрии между верификацией и фальсификацией. Со строго логической точки зрения мы никогда не вправе утверждать, что гипотеза верна, поскольку она согласуется с фактами; выводя истинность гипотезы из истинности фактов, мы неявно совершаем логическую ошибку, «подтверждая консеквент». С другой стороны, основываясь на фактах, мы вполне можем отрицать истинность гипотезы, поскольку, выводя из отсутствия подтверждающих фактов ложность гипотезы, мы пользуемся логически корректной схемой рассуждения, называющейся «отрицанием консеквента», или modus tollens. Резюмируя все вышесказанное одной мнемонической формулой, можно было бы сказать: нет логики доказательства, но есть логика опровержения.

Проблема индукции

Если представить науку как череду бесконечных попыток опровергнуть существующие гипотезы и заменить их теми, что Успешно противостоят фальсификации, естественно будет спросить, откуда появляются эти гипотезы. Поппер (Popper К., 1959, р. 31—32) следует общепринятому взгляду, отвергая всякий интерес к так называемому «контексту открытия» (в противовес «контексту обоснования») — проблема происхождения научного знания остается в ведении психологии или социологии знания, — но тем не менее настаивает, что, каков бы ни был источник научных обобщений, это определенно не индукция от частных случаев. Для него индукция — это просто миф: индуктивные гипотезы не только неправомерны, как давно показал Юм, но и невозможны (Popper К., 1972а, р. 232—239; 1972b, р. 53). Мы не можем делать индуктивных обобщений, исходя из серии наблюдений, ибо в тот момент, когда мы выбрали наблюдения определенного рода из бесконечного множества возможных, мы уже встали на некоторую точку зрения, и эта точка зрения сама по себе является теорией, как бы проста и груба она ни была. Иными словами, «грубых фактов» не существует — все они уже имеют в подтексте некоторую теорию. Это — фундаментальная идея, к которой мы позднее еще вернемся. Поппер, как и Юм, не отрицает, что повседневная жизнь полна того, что на первый взгляд кажется примерами индукции, но в отличие от Юма он идет настолько далеко, что отрицает, будто эти вольные обобщения укрепляют наши интуитивные соображения. В обычной жизни, как и в самой науке, сказал бы Поппер, мы получаем знание и улучшаем его в ходе постоянного процесса выдвижения гипотез и опровержения их с помощью знакомого метода проб и ошибок. В этом смысле можно было бы сказать, что Поппер не столько разрешил проблему индукции, как он сам любил утверждать, а просто упразднил ее. Короче говоря, его утверждение о том, что он «разрешил» проблему индукции, — в некоторой степени игра слов.

Чтобы избежать недопонимания, нам необходимо уделить немного времени двойному смыслу, который в просторечии имеет термин индукция. Пока что мы говорили об индукции в строго логическом смысле как об аргументации, использующей предпосылки, несущие информацию о некоторых элементах класса, чтобы обосновать обобщение о классе в целом, включая те его элементы, которые мы не рассматривали. Для Поппера, так же как и для Юма, индукция в этом смысле не является законным способом логической аргументации; только дедуктивная логика позволяет строить то, что логики называют «убедительными», или неотразимыми, аргументами, в которых истинность предпосылок всегда влечет за собой истинность выводов. Но в науке и, очевидно, в повседневной жизни мы постоянно встречаемся с так называемыми «индуктивными» аргументами, имеющими целью показать, что конкретные гипотезы поддерживаются конкретными фактами. Такие аргументы можно называть «неубедительными» в том смысле, что выводы, хотя в некотором смысле и «поддерживаются» предпосылками, не следуют из них с необходимостью (Barker S.F., 1957, р. 3—4). Даже если предпосылки верны, неубедительная, индуктивная гипотеза не может логически исключить возможности того, что выводы ложны. Так, утверждение: «Я видел много белых лебедей; я никогда не видел черного лебедя; следовательно, все лебеди — белые» является примером неубедительной, индуктивной гипотезы, которая не следует с необходимостью из большой и малой посылок — обе они могут быть совершенно верны и тем не менее из этого логически не следует, что верен и вывод. Короче говоря, неубедительная аргументация может в лучшем случае убедить разумного человека, в то время как убедительная аргументация должна убедить даже упрямца. Утверждение Поппера о том, что «индукция — это миф», относится к индукции в качестве логически убедительного способа аргументации, а не к индукции в качестве неубедительной попытки подтвердить некоторую гипотезу, часто имеющую статистический характер. О неубедительной индукции или о том, что иногда называют логикой подтверждения (confirmation), Поп–перу как раз есть что сказать. Все сказанное нами сводится к тому, что нет большего заблуждения, чем общепринятое мнение, будто индукция и дедукция являются взаимно обратными мыслительными операциями: мол, дедукция ведет нас от общего к частному, а индукция — от частного к общему. Противопоставление индукции и дедукции не существенно, в отличие от противопоставления убедительных, надежных гипотез и неубедительных, необоснованных (см. Cohen M.R., 1931, р. 76–82; Cohen M.R. and Nagel E., 1934, p. 273–284).

Невообразимой путаницы можно было бы избежать, если бы мы могли принудительно ввести в лингвистический оборот термин «аддукция» (adduction) для тех неубедительных стилей аргументации, которые вульгарно называют «индукцией» (Black M., 1970, р. 137). Например, мы часто встречаемся с утверждениями типа: вся наука основана на индукции; дедукция есть лишь способ логически мыслить, непригодный в качестве инструмента для получения нового знания, это — своего рода «колбасная машина», лишь перерабатывающая то, чем мы ее загружаем; только с помощью индукции мы можем узнать о мире что–то новое, а в накоплении нового знания о мире в конце концов и состоит функция науки. Эта точка зрения, практически перефразирующая то, что сказано в «Логике» Джона Стюарта Милля, — не более чем ужасающая словесная путаница. Здесь предполагается, что индукция есть нечто обратное дедукции и что это — два легитимных метода логического рассуждения. Но такого явления, как логически убедительная индукция, не существует, а аддукция ни в коем случае не является методом, обратным дедукции, в действительности представляя собой мыслительную операцию совершенно иного рода. Аддукция есть нелогическая операция перехода от царящего в реальном мире хаоса к интуитивной догадке или пробной гипотезе о фактической взаимосвязи, существующей между набором релевантных переменных. То, каким образом делается этот переход, относится к контексту открытия. Возможно и не стоит так высокомерно пренебрегать изучением этого контекста, как велит обычай позитивистов и даже попперианцев, но факт остается фактом: философия науки всецело озабочена не им, а следующим за ним этапом процесса — тем, как первоначальные гипотезы превращают в научные теории, сплетая из них более или менее прочную дедуктивную структуру, и как затем эти теории проверяют на наблюдениях. Короче говоря, давайте не будем утверждать, что наука основана на индукции, — она основана на аддукции с последующей дедукцией.

Иммунизирующие стратагемы

Вернемся к Попперу. Он, особенно в своих ранних работах, часто ссылается на модель научного объяснения через покрывающие законы, но наряду с этим можно заметить изначальное и постоянно растущее недоверие к тезису симметрии. Прогнозы для него имеют доминирующее значение при проверке объясняющих теорий, но это не означает, что он рассматривает explanans теории исключительно как аппарат для генерирования прогнозов: «Я рассматриваю интерес теоретика к объяснению, то есть нахождению объясняющих теорий, как несводимый к практическому технологическому интересу к выводу предсказаний» (Popper К., 1959, р. 61п; см. также 1972а, р. 191–195; Popper К. and Eccles J., 1977, p. 554–555 и сноску 1 выше). Ученые стремятся объяснить, и они выводят логические прогнозы, являющиеся частью предлагаемого объяснения, чтобы проверить свои теории; все «истинные» теории верны лишь условно, постольку поскольку на данный момент успешно сопротивляются опровержению; иными словами, вся доступная нам истина заключена в тех теориях, которые пока не были опровергнуты.

Таким образом, все зависит от того, способны ли мы опровергнуть теории, и если да, то способны ли мы делать это однозначно. Давным–давно Пьер Дюгем утверждал, что ни одну научную гипотезу нельзя отвергнуть с определенностью, так как мы всегда проверяем весь explanans, то есть гипотезу в совокупности со вспомогательными утверждениями, и, таким образом, никогда не можем быть уверены, что подтвердили или опровергли именно саму гипотезу. Отсюда, любая гипотеза может сохраняться даже когда у нас есть свидетельства, опровергающие ее, и, следовательно, принятие или отвержение гипотезы являются в некоторой степени условными. Приведем пример. Если мы хотим проверить закон падения тел Галилея, нам в конечном счете придется проверять этот закон вместе со вспомогательной гипотезой о влиянии сопротивления воздуха, так как закон Галилея распространяется на тела, падающие в абсолютном вакууме, а такую среду на деле практически невозможно получить; и ничто не помешает нам отказаться от опровержения закона Галилея на том основании, что с помо–Щью наших измерительных инструментов нам не удалось сделать поправку на эффект сопротивления воздуха. Одним словом, заключал Дюгем, не существует такой вещи, как «решающий эксперимент» (см. Harding S.G., 1976). О Герберте Спенсере говорили, что истинной трагедией для него была красивая теория, погибшая из–за одного выбивающегося из общей линии факта. На самом деле ему нечего было беспокоиться: такие трагедии не происходят никогда!

Конвенционалистский аргумент Дюгема сейчас известен как тезис Дюгема–Куайна, поскольку он был переформулирован Уиллардом Куайном, современным американским философом. Поппер не только знает о тезисе Дюгема–Куайна — в дей–ствительности вся его методология построена так, чтобы обой–ти его. Поскольку в некоторых кругах Поппера до сих пор считают наивным фальсификационистом, то есть тем, кто верит, что единственного противоречия фактам достаточно для того, чтобы отвергнуть научную теорию, нам стоит процитировать место, где он сам поддерживает тезис Дюгема–Куайна:

«Что касается фактов, мы никогда не можем решительно onpo–вергнуть какую–либо теорию, поскольку всегда можно сказать, что результаты эксперимента ненадежны или что противоречия, которые, как утверждается, существуют между теорией и экспериментально полученным результатом, — только кажущиеся, и они исчезнут по мере того, как углубится наше понимание предмета» (Popper К, 1965, р. 50; см. также р. 42, 82—83, 108).

Именно потому, что «мы никогда не можем решительно! опровергнуть какую–либо теорию», нам необходимо наложить! методологические ограничения на стратагемы, которые могут использовать ученые для защиты своих теорий от опровержения. Эти методологические ограничения не являются избыточными приложениями к попперовской философии науки; наоборот, они относятся к ее базовым элементам. Не всегда замечают, что для Поппера науку от ненауки отличает не возможность опровержения как таковая; в действительности науку отличает от ненауки возможность опровержения в сочетании с методологическими правилами, запрещающими то, что он вначале называл «вспомогательными предпосылками ad hoc», затем «конвенционалистскими стратагемами» и, наконец, «иммунизирующими стратагемами» (Popper К., 1972а, р. 15— 16, 30; 1976, р. 42, 44).

Если мы будем читать «Логику научного открытия» Поппера и искать фразы типа «я предлагаю правило…», «примем методологическое правило …» и т.п., мы найдем более двадцати таких фраз. Будет поучительно привести здесь небольшую выборку из них:

(1) «… принять такие правила, которые обеспечат проверяемость на

учных утверждений; то есть их опровержимость» (Popper К., 1965, р. 49);

1. «… в науке могут делаться только интерсубъективно проверя

2. емые утверждения» (р. 56);

3. «… в случае угрозы нашей системе мы не будем спасать ее

4. никакой конвенционалистской стратагемой»(р. 82);

5. «… допустимы только те [вспомогательные гипотезы], введе

6. ние которых не уменьшает степени опровержимости или проверяемо

7. сти рассматриваемой системы, а, напротив, увеличивает ее» (р. 83);

8. «Результаты проведенных интерсубъективно экспериментов

9. должны либо приниматься, либо отвергаться в свете результатов контр

10. экспериментов. Апелляцией к логическим следствиям, которые, воз

11. можно, будут обнаружены в будущем, можно пренебречь» (р. 84);

1. «Мы должны считать ее [теорию] опровергнутой только в том

2. случае, если обнаружим воспроизводимый эффект, отрицающий тео

3. рию. Иными словами, мы признаем теорию опровергнутой, если опи

4. сывающая подобный эффект эмпирическая гипотеза более низкого

5. уровня предложена и корроборирована» (р. 86);

6. «… предпочтение следует отдавать теориям, поддающимся

7. наиболее строгой проверке» (р. 121);

8. «вспомогательные гипотезы следует употреблять по возмож

9. ности экономно» (р. 273);

10. «… из любой новой системы гипотез должны следовать ста

11. рые, корроборированные закономерности или она должна их объяс

12. нять» (р. 253).

Именно эти методологические правила, включая само правило опровержимости, составляют демаркационный критерий между наукой и ненаукой у Поппера. Но зачем кому–либо принимать подобный критерий? «Единственная причина, по которой я предлагаю свой критерий демаркации, — заявляет Поппер, — это его полезность» (Popper К., 1965, р. 55). Но полезность для чего? Для науки? Кажущаяся зацикленность аргументации пропадает, только когда мы вспоминаем, что занятие наукой можно оправдать, лишь в ненаучных терминах. М хотим приобрести знание о мире, даже если оно может быть ошибочным, но почему мы должны желать этого знания, остается глубокой и пока неразрешенной метафизической загадкой человеческой природы (см. Maxwell N., 1972).

«Методологические правила, — говорит нам Поппер, — существуют в виде конвенций» (Popper К., 1959, р. 59). Заметим, что он не стремится обосновать свои правила обращением к истории науки — Поппер отвергает представление о методологии как дисциплине, изучающей поведение ученых в процессе работы (р. 52). И хотя он часто обращается к истории науки — одним из главных источников вдохновения для служит Эйнштейн (р. 35—36), — он не утверждает, что сумел предложить рациональное объяснение тому, чем, собственно, заняты ученые, сознают они это или нет. Его целью, похоже, является объяснить ученым, как добиться того, чтобы их работа способствовала прогрессу науки, и его методологические правила носят откровенно нормативный характер, подобно знаменитому правилу средневековой схоластики — «бритве Оккама», разумность которого можно обсуждать, но которое нельзя опровергнуть историческими контрпримерами. В этом смысле название главной работы Поппера — «Логика научного открытия» — может ввести в заблуждение сразу по двум направлениям. Логика научного открытия — это не чистая логика, то есть набор аналитических утверждений. Как говорит сам Поппер, «логика научного открытия должна ассоциироваться с теорией научного метода» (Popper К., 1959, р. 49), а эта последняя, как мы видели, состоит из принципа опровержимости и запрещающих методологических правил, рассыпанных по его работам. Более того, теория научного метода, даже если мы вольно оха–пактеризуем ее как разновидность логики, не есть логика научного открытия, но скорее логика обоснования, ибо вопрос о том как человек открывает новые плодотворные научные гипотезы, с самого начала был отвергнут Поппером как психологическая головоломка.

Статистический вывод

Многих комментаторов серьезно беспокоило понятие методологических принципов, которые не являются обобщениями, основанными на прошлых научных достижениях. Но экономисты великолепно «экипированы» для того, чтобы оценить значение сугубо нормативных методологических правил, поскольку постоянно ссылаются на них, когда оценивают статистическую зависимость. В любом учебнике начального курса по статистике можно прочитать: статистический вывод подразумевает использование выборки для того, чтобы сделать некоторые предположения о неизвестных свойствах генеральной совокупности. В процессе статистического вывода мы можем проявить чрезмерную строгость или либеральность, но всегда рискуем совершить так называемую ошибку первого рода, то есть отвергнуть верную гипотезу. Однако одновременно мы рискуем совершить и ошибку второго рода, то есть принять ложную гипотезу, и в целом у нас нет возможности построить такой статистический тест, который не был бы в какой–то мере одновременно подвержен обоим этим рискам. Статистики рекомендуют нам проверять статистическую гипотезу косвенно, через проверку обратной к ней нулевой гипотезы — Но. Тогда вероятность ошибки первого рода, или «уровень значимости» (size) теста, равна вероятности отвергнуть гипотезу Но, если она верна, а вероятность ошибки второго рода равна вероятности принять ее, когда она ложна. «Мощность» (power) теста равна вероятности корректно отвергнуть ложную гипотезу, то есть (1 — вероятность ошибки второго рода). Далее, нам рекомендуют выбрать небольшой «уровень значимости», скажем 0>01 или 0,05, и максимизировать «мощность» при этом «уровне значимости», или, другими словами, задать вероятность ошибки первого рода на каком–то небольшом произвольном Уровне и минимизировать вероятность ошибки второго рода для этого заданного значения. В результате мы делаем вывод: заданная гипотеза верна на 5–ти процентном уровне значимости, то есть готовы нести риск принятия этой гипотезы как верной, при том что строгость нашего теста допускает возможность отвергнуть верную гипотезу в одном случае из двадцати.

Цель проделанного нами простого упражнения в так называемой теории статистического вывода Неймана—Пирсона заключается в том, чтобы показать: проверка любой статистической гипотезы всегда зависит от альтернативной гипотезы, с которой ее сравнивают, даже если эта альтернативная гипотеза Но заведомо надуманна. Однако это справедливо не только по отношению к проверкам статистических гипотез, но и к любым проверкам результатов «аддукции». Виновен ли Смит в убийстве? Это зависит от того, будут ли присяжные исходить из презумпции невиновности, пока не доказано обратное, или виновности — пока обвиняемый не докажет, что он невиновен. Доказательства — обычно «косвенные» — невозможно оценить до тех пор, пока присяжные не решили, какой риск для них более значим — риск ошибки первого или второго рода. Хотим ли мы, чтобы наша законодательная и судебная система никогда не осуждала невинных, и готовы ли мы заплатить за это тем, что время от времени виновные будут уходить от правосудия, или же мы хотим гарантировать, что ни один виновный не уйдет от наказания, вследствие чего время от времени будем осуждать невинных?

Ученые обыкновенно больше боятся пойти по ложному пути, нежели ошибочно отвергнуть истину; тем самым они ведут себя так, как если бы издержки ошибок второго рода были больше издержек ошибок первого рода. Такую позицию можно осуждать как отсталую и консервативную, как типичное нежелание людей, чье благополучие связано с общепринятыми доктринами, поддержать новые идеи. Ее, напротив, можно приветствовать как выражение здорового скептицизма, отстаивание высоких стандартов в науке. Но какова бы ни была наша точка зрения, мы волей–неволей должны заключить, что в области статистического вывода методологические правила применяются при ответе на вопрос, нужно ли воспринимать результаты проверок статистических гипотез как факт. Всякий раз, когда мы говорим, что зависимость статистически значима на уровне значимости в 5% или даже в 1%, мы тем самым заявляем, что риск принять неверную гипотезу для нас существеннее, чем риск отвергнуть верную гипотезу, и это отношение к рискам не есть вопрос логики и не может быть оправдано простыми ссылками на историю научных достижений прошлого (cM.Braithwaite R.B., 1960, р. 174, 251; Kaplan A., 1964, ch. 6).

Учитывая по сути статистический характер современной квантовой физики (см. Nagel E., 1961, р. 295, 312), это не праздные замечания, имеющие отношение только к общественным наукам, например, к экономической теории. Всякий раз, когда прогнозы теории имеют вероятностную природу (а какие же прогнозы не имеют ее, если ни один лабораторный эксперимент, даже направленный на проверку такой простой закономерности, как закон Бойля, никогда не покажет, что произведение давления на объем есть абсолютная константа?), представление о том, что результаты наблюдений можно оценивать без использования нормативных методологических принципов, абсурдно. Философия науки Поппера была бы гораздо лучше понята и не так страдала бы от неверной интерпретации, примерами которой все еще изобилует вторичная литература, если бы он с самого начала явно сослался на теорию статистического вывода Неймана–Пирсона.

Конечно, теория проверки статических гипотез была сформулирована в работах Ежи Неймана и Эгона Пирсона, появившихся на свет в период между 1928 и 1935 годами, и стала стандартом статистической практики только в 1940–е годы (Kendall M.G., 1968), а «Логика научного открытия» Поппера была впервые опубликована на немецком языке в 1934 г. — возможно, слишком рано для того, чтобы он мог воспользоваться этими разработками. Однако Рональд Фишер в своей знаменитой статье 1930 г. уже выдвинул концепцию фидуциалъных выводов, практически идентичную современной теории проверки статистических гипотез Неймана–Пирсона (Bartlett M.S., 1968); к тому же Поппер много написал по вопросам философии науки и после 1934 г. Пренебрежительное отношение Поппера к значению современной теории статистического вывода для философии науки тем более удивительно, что в «Логике научного открытия» он начинает рассмотрение понятия вероятности с мысли о том, что вероятностные утверждения по самой своей природе не подвержены опровержению, поскольку они «не исключают ничего из того, что может наблюдаться» (Popper К., 1965, р. 189–190). «Достаточно ясно, — продолжает он, — что «практическая фальсификация» может быть достигнута только при условии, если мы примем методологическое решение рассматривать крайне маловероятные события как исключенные или запрещенные» (Popper К., 1965, р. 191). В этом заключается суть теории Неймана–Пирсона, и когда она представлена в таком виде, мы немедленно убеждаемся, что принцип опровержимости не может работать без методологических норм. Таким образом, то что Поппер не использовал теорию Неймана–Пирсона и особенно его очевидное нежелание упоминать о ней, следует отнести к неразгаданным тайнам истории идей. Я полагаю, что это как–то связано с сохранявшимся у него на протяжении всей жизни враждебным отношением к использованию теории вероятностей для оценки правдоподобности гипотезы (слишком сложный вопрос для его обсуждения в данной книге), но это только догадка.

Степени корроборации

Несмотря на то, что Поппер отвергает взгляд на научные объяснения как простые «сертификаты» на право выдвижения прогнозов, он тем не менее настаивает на том, что научные объяснения не могут быть оценены иначе, как в терминах подразумевающихся ими прогнозов. Проверить прогнозы, следующие из теоретического объяснения, и показать, что наблюдаемые явления совместимы с этим объяснением, слишком просто: какими бы абсурдными ни были теории, среди них мы почти не найдем таких, которые не подтверждались бы хоть какими–то наблюдениями. Научная теория подвергается настоящему испытанию лишь тогда, когда ученый заранее указывает наблюдаемые условия, при которых она будет признана опровергнутой. Чем точнее указаны эти условия фальсификации и чем вероятнее то, что с ними придется столкнуться, тем рискованнее теория. Если такая смелая теория многократно и с успехом противостоит попыткам опровержения и если к тому же она успешно предсказывает результаты, не следующие из конкурирующих теоретических объяснений, она считается в высокой степени подтвержденной или, как предпочитает говорить Поппер, «хорошо корроборированной» (Popper К., 1959, ch. 10). Короче говоря, теория корроборируется не тем, что она согласуется со многими фактами, а тем, что мы неспособны найти какие–либо факты, ее опровергающие.

В традиционной философии науки XIX в. адекватные научные теории должны были соответствовать целому ряду критериев, таких как внутренняя последовательность, простота, законченность, универсальность объяснения (то есть способность объяснять или по крайней мере проливать свет на широкое разнообразие явлений, которую Уильям Хьюэлл называл «совпадением индукции» [consilience of induction]), плодотворность (то есть способность стимулировать дальнейшие исследования) и, возможно, даже практическая ценность выводов. Стоит заметить, что Поппер стремится свести большинство этих традиционных критериев к своему первостепенному требованию опровержимости прогнозов. Очевидно, логическая последовательность является «наиболее распространенным требованием» к любой теории, поскольку противоречащее себе объяснение совместимо с любым событием и, следовательно, никогда не может быть опровергнуто (Popper К., 1959, р. 92). Так же очевидно, что чем более общей является теория, тем шире область, на которую распространяются ее выводы, и тем легче опровергнуть ее; в этом смысле распространенное предпочтение теорий все большей и большей полноты может быть интерпретировано как неявное осознание того факта, что научный прогресс характеризуется накоплением теорий, выдержавших строгую проверку. Несколько более противоречиво утверждение Поппера, согласно которому теоретическая простота может приравниваться к степени опровержимости теории в том смысле, что чем проще теория, тем строже ее наблюдаемые выводы и тем более она пригодна для проверки; и именно из–за этих свойств простых теорий мы стремимся к простоте в науке (Popper К., 1965, ch. 7). Убедительность этого аргумента сомнительна, поскольку само понятие простоты теории в значительной степени обусловлено историческим горизонтом ученых. Многие историки науки замечали, что элегантная простота теории тяготения Ньютона, так впечатлявшая мыслителей XIX в., не производила такого впечатления на современников Ньютона; и если современная квантовая физика и теория относительности верны, нужно признать, что это — не очень простые теории. Попытки точно определить, какая теория является простой, а какая нет, до сих пор не имели успеха (Hempel C.G., 1966, р. 40—45). В этом смысле Оскар Уайльд, возможно, был прав, когда остроумно заметил, что истина редко бывает полной и никогда — простой.

Так или иначе, на основе упоминаемых Поппером «степеней корроборации» можно было бы вывести шкалу для сравнения теорий, но сам он фактически открыто отрицает возможность количественной оценки степени опровержимости теоретической системы. Во–первых, ни одна теория не может быть решительно опровергнута единственным экспериментом (тезис Дюгема—Куайна). Во–вторых, хотя мы и можем убеждать ученых не защищать свои теории от фальсификации с помощью «иммунизирующих стратагем», следует признать, что в определенных обстоятельствах было бы функциональным сохранять верность опровергнутым теориям в надежде, что их можно будет скорректировать для объяснения вновь открытых аномалий (Popper К., 1972а, р. 30); иными словами, попперовский завет ученым ни в коем случае не стоит понимать однозначно. И, наконец, в–третьих, большинство проблем оценки теорий подразумевает не просто «дуэль» между теорией и набором фактов, а трехстороннюю «схватку» между двумя или более соперничающими теориями и набором фактов, которые эти теории более или менее удовлетворительно объясняют (Popper К., 1965, р. 32—33, 53—54, 108). Все три вышеизложенные соображения обрекают концепцию степеней корроборации теории на роль средства сугубо качественного, порядкового сравнения теорий ex post:

«Под степенью корроборации теории я понимаю: краткую оценку (в заданный момент времени t) состояния критического обсуждения того, как теория решает те проблемы, на которые она направлена; ее степень опровержимости; строгость проверок, которым она подвергалась; а также то, как она выдержала эти проверки. Таким образом, корроборация (или степень корроборации) — это отчет о прошлой работе теории. Как и предпочтения, она имеет сравнительный характер: в целом можно лишь сказать, что теория А имеет более высокую (низкую) степень корроборации, чем конкурирующая теория Б, в свете критического обсуждения, включающего проверку, вплоть до момента t. Будучи лишь отчетом о прошлой работе, она имеет дело с ситуациями, когда некоторые теории предпочитаются остальным. Но она ничего не говорит о будущей работе теорий или о «надежности»теории… Я не думаю, что степень правдоподобности, доля истины или доля лжи (иначе говоря, степень корроборации или даже степень логической вероятности) может когда–либо быть определена численно, за исключением определенных предельных случаев (таких, как выбор между 0 и 1)» (Popper К., 1972а, р. 18, 59).

Проблему придания большей точности концепции корроборации усугубляет то, что соперничающие теории могут иметь не вполне совпадающие области применения, и в этом случае они, строго говоря, даже не сопоставимы. А если к тому же каждая из них является частью большей, тесно взаимосвязанной системы теорий, задача их сравнения в терминах степеней корроборации или правдоподобия становится почти невыполнимой. Это главное затруднение попперовской методологии хорошо выражает несколько шутливая «рациональная реконструкция» его работы, написанная рукой одного из его учеников — Имре Лакатошем:

«Поппер — догматический фальсификационист, не опубликовавший ни строчки своих работ: он впервые был выдуман — и подвергся «критике» — Айером, а затем и многими другими… Поппер, — наивный фальсификационист, Поппер2 — развитый фальсификационист. Настоящий Поппер перешел от догматической к наивной версии методологического фальсификационизма в двадцатых годах; он пришел к «правилам принятия «развитого фальсификационизма в пятидесятых… Но настоящий Поппер никогда не оставлял своих ранних (наивных) правил фальсификации. Он и по сей день требует, чтобы «критерии опровержения» были определены заранее; необходимо условиться, какие наблюдаемые ситуации, если они действительно наблюдаются, будут означать, что теория опровергнута. Он все еще истолковывает «фальсификацию» как результат дуэли между теорией и наблюдаемыми фактами, без необходимости участия другой, лучшей теории… Таким образом, настоящий Поппер состоит из Поппера, с некоторыми элементами Поппера2» (Lakatos I., 1978, I, р. 93—94).

Характеристика, данная Попперу Лакатошем, возможно, несправедлива, но нет сомнений в том, как мы еще увидим, что попытка Лакатоша отделить свою собственную теорию от теории Поппера (Лакатош = Поппер3) оправданна. Поппер допускает, что ученые, прежде чем признать старую теорию опровергнутой, обычно имеют «в рукаве» новую теорию, однако не настаивает на том, что им следовало бы или что они должны иметь «в рукаве» новую теорию, в чем состоит основная мысль Лакатоша (Lakatos I., 1978, II, р. 184—185, 193—200; см. также Ackermann R.J., 1976, ch. 5). «Если все, на что мы можем положиться, — это наш собственный уникальный опыт?» — Поппер отвечает, что никакого достоверного эмпирического знания, основанного на нашем личном опыте или опыте человечества в целом, не существует. Более того не существует и надежного метода гарантировать, что То возможно, ошибочное знание о реальном мире, которым мы располагаем, является наилучшим из того, чем мы могли бы располагать в данных обстоятельствах. Изучение философии науки может обострить нашу способность оценивать, что относится к допустимому эмпирическому знанию, но эта оценка тем не менее остается условной. Мы можем призывать к самой суровой критике этих оценок, но не можем притворяться, что где–то лежит готовенький, абсолютно объективный, то есть интерсубъективно убедительный метод, который решительно приведет нас к единому мнению о том, что относится к допустимым научным теориям, а что — нет.

Центральный вывод

Мы подошли к тому, чтобы сделать один из наших центральных выводов: точно так же как не существует логики открытия, не существует и убедительной логики подтверждения гипотез; нет формального алгоритма, механической процедуры верификации, фальсификации, подтверждения, корроборации или как бы мы еще это не называли. На философский вопрос: «Как мы можем получить аподиктическое знание мира, … unfinished?»

 

Глава 2

От Поппера — к новой неортодоксии

Парадигмы Куна

Как мы видели, методология Поппера имеет бесхитростно нормативный характер — она предписывает разумную научную практику, которая по возможности, но вовсе не обязательно должна опираться на лучшие образцы науки прошлого. В этом смысле попперовская методология фальсификационизма созвучна традиционному взгляду на теории, хотя во многих других отношениях она отклоняется от него. Между тем работа Куна «Структура научных революций» (1962) демонстрирует почти полный разрыв с традиционным взглядом, поскольку внимание автора сосредоточено не на нормативном предписании, а на позитивном описании. Более того, склонность сохранять теории и делать их неуязвимыми для критики, которую Поппер ворчливо признает в качестве отклонения от наилучшего образца научной практики, становится центральным элементом в предлагаемом Куном описании научного поведения. Кун рассматривает нормальную науку, то есть работу по решению научных проблем в рамках ортодоксальной теоретической системы взглядов, — как правило, а научную революцию, то есть низвержение господствующей системы взглядов и замещение ее другой вследствие повторяющихся опровергающих ее свидетельств и растущего числа аномалий, — как исключение в истории науки. Есть соблазн сказать: для Поппера наука находится в состоянии постоянной революции, а ее история представляет собой летопись сменяющих друг друга гипотез и опровержений этих гипотез, в то время как для Куна история науки состоит из длительных периодов, в течение которых сохраняется status quo, время от времени прерывающихся дискретными скачками от одной господствующей парадигмы к другой, без какой–либо концептуальной коммуникации между ними.

Чтобы сориентироваться, нам необходимо начать с дефиниций. В первом издании своей книги Кун часто употребляет слово парадигма в его словарном смысле — как определенный образцовый пример научных достижений прошлого, который продолжает служить моделью для современных ученых. Но он также употребляет это слово в совершенно ином значении — как выбор определенного набора проблем и методов для их анализа, а местами слово парадигма принимает еще более широкий смысл, обозначая общее метафизическое видение мира; и именно в этом последнем смысле термин и остается в памяти читателей его книги. Во втором издании «Структуры научных революций» (1970) Кун признает допущенную им в первом издании терминологическую неточность и предлагает заменить слово парадигма на термин дисциплинарная матрица: ««дисциплинарная» — в том смысле, что она обозначает нечто общее для всех, кто занимается данной дисциплиной, и «матрица» — поскольку она состоит из упорядоченных элементов различного рода, каждый из которых требует дальнейшей спецификации» (Kuhn T.S., 1970а, р. 182). Но какими бы словами мы ни пользовались, в центре аргументации Куна остается «все созвездие верований, ценностей, методов и т.д., разделяемых членами данного сообщества»; и, продолжая, он говорит, что если бы ему пришлось писать свою книгу вновь, прежде чем рассматривать общие для данной области знания «парадигмы» или «дисциплинарные матрицы», он бы сначала обсудил вопрос о том, как, собственно, происходит профессионализация науки (Kuhn T.S., 1970а, р. 173).

Впрочем, все это нельзя считать фатальными уступками — по той простой причине, что отличительной чертой идеологии Куна является не концепция парадигм, за которую все так ухватились, а скорее концепция «научных революций» как резких переломов в развитии науки и, в особенности, представление о прогрессирующем нарушении коммуникации во время «революционного кризиса». Давайте оживим в памяти основные составляющие аргументации Куна: сторонники нормальной науки как бы представляют один «невидимый колледж» в том смысле, что они придерживаются единого взгляда на то, какие проблемы нуждаются в решении и какую общую форму должно иметь это решение; более того, при постановке проблем и формулировке решений учитывается только мнение коллег, вследствие чего нормальная наука превращается в самоподдерживающийся кумулятивный процесс решения головоломок в рамках общего аналитического каркаса; о сломе нормальной науки, когда это происходит, возвещает бурное распространение новых теорий и оживление методологических дискуссий; новая система взглядов предлагает убедительное решение загадок, на которые прежде никто не обращал внимания, и в ретроспективе становится очевидным, что это решение давно осознавалось, но до настоящего времени игнорировалось; по мере того как не решенные в старой системе загадки становятся корроборирующими примерами в новой системе, старое и новое поколения ученых говорят, не слыша друг друга; и поскольку, приобретая новое знание, мы неизбежно теряем часть старого, обращение к новому подходу обретает природу религиозного переживания, включающего смену гештальта; и по мере того как новая система взглядов побеждает, она, в свою очередь, становится нормальной наукой следующего поколения.

Читатель, знакомый с историей науки, немедленно подумает о революциях, произведенных Коперником, Ньютоном, Дарвином или Эйнштейном и Планком. Однако для полного завершения так называемой коперниковской революции потребовалось полторы сотни лет, и каждый шаг на этом пути сопровождался яростными спорами; даже ньютоновской революции, прежде чем она была признана в научных кругах Европы, потребовалась смена целого поколения, и на протяжении всего этого периода картезианцы, лейбницианцы и ньютонианцы ожесточенно спорили по каждому аспекту новой теории (Cohen I.B., 1980, р. 14НГ, 1985, p. 167–179). Революция, произведенная Дарвином, также не согласуется с образом научных революций, как их описывал Кун: в 1850–е годы в биологии не наблюдалось никакого кризиса; обращение к идеям Дарвина произошло быстро, но уж никак не мгновенно; к концу столетия репутация Дарвина даже несколько упала; и с начала дарвиновской революции в 1740–х годах до появления современной версии эволюционного синтеза в 1940–х годах (Mayr E., 1972) прошло двести лет. Наконец, произошедший в XX в. переход от классической к релятивистской и квантовой физике не сопровождался ни отсутствием взаимопонимания между сторонниками старой и новой систем, ни квазирелигиозными ритуалами обращения, то есть сменой гештальта, — по крайней мере, если верить ученым, пережившим «кризис современной физики» (Toulmin S., 1972, р. 103—105). Однако все это едва ли нужно доказывать, ибо во втором издании своей книги Кун скромно признает, что данное им ранее описание научных революций страдало риторическими преувеличениями: смены парадигм в период научных революций не обязательно сопровождаются полным разрывом в научной дискуссии, связанным с выбором между двумя соперничающими и абсолютно несовместимыми теориями; взаимное непонимание, царящее среди ученых во время интеллектуальных кризисов, может иметь различную степень; и единственная причина называть смены парадигм «революциями» — подчеркнуть тот факт, что выдвигаемые в поддержку новой парадигмы аргументы всегда содержат нерациональные элементы, выходящие за рамки логического или математического доказательств (Kuhn T.S., 1970а, р. 199— 200). Будто сказанного еще недостаточно, Кун продолжает жаловаться на то, что его теорию научных революций поняли неверно — как относящуюся только к масштабным революциям, таким как революции, произведенные Коперником, Ньютоном, Дарвином или Эйнштейном, и настаивает, что предложенная им схема в не меньшей степени применима к незначительным переменам в конкретных научных дисциплинах, которые могут вовсе не казаться революционными людям, не принадлежащим к «сообществу, состоящему, может быть, из двадцати пяти активных членов» (Kuhn T.S., 1970а, р. 180—181).

Иными словами, в этой более поздней версии концепции Куна для любого периода развития науки характерно одновременное сосуществование большого числа перекрывающих друг друга и взаимопроникающих парадигм; некоторые из них (хотя и не все) могут быть несовместимы; парадигмы не сменяют друг друга внезапно и уж во всяком случае новые парадигмы не возникают в полном блеске славы, а добиваются победы в результате долгого процесса интеллектуальной конкуренции. Очевидно, что эти уступки существенно ослабили кажущийся драматизм первоначальной основной идеи Куна. Однако неизменными остались акцент на роли нормативных суждений в научных прениях, особенно при выборе между конкурирующими подходами к науке, а также туманно сформулированное, но глубокое недоверие к когнитивным факторам (типа эпистемологической рациональности) по сравнению с социологическими факторами (типа авторитета, иерархии и референтных групп) как к детерминантам поведения в науке. Похоже, Кун объединяет предписание и описание и, таким образом, выводит свою методологию науки из истории науки.

В каком–то смысле «Структура научных революций» Куна является вкладом не в методологию, но скорее в социологию науки. В таком случае неудивительно, что столкновение между кунианцами и попперианцами приводит к некоторому тупику. Так, сам Кун (Kuhn T.S., 1970b, p. 1–4, 19–21, 205–207, 238, 252—253) подчеркивает сходство между своим подходом и подходом Поппера, настаивая, что он, как и Поппер, «твердо верит в прогресс науки», но одновременно признавая социологическую природу своей работы. Аналогичным образом, попперианцы фактически признают, что «нормальной науки, измеренной в человеко–часах, значительно больше, чем экстраординарной науки» (Watkins J.W.N., 1970, р. 32; см. также Ackermann R.J., 1976, р. 50—53), но они рассматривают подобные уступки реализму как не имеющие значения для философии науки, в основе которой лежит нормативный подход. Сам Поппер говорил: «Идея обратиться к социологии или психологии (или истории науки) за ответом на вопрос о целях науки и возможностях ее прогресса удивляет и разочаровывает меня» (Popper К., 1970, р. 57).

Методология против истории

Обсуждение книги Куна возвращает нас к старой загадке о соотношении между нормативной методологией науки и позитивной историей науки — загадке, которая была проблемой традиционного подхода к научным теориям в течение нескольких десятилетий. Загадка состоит в следующем: верить в возможность писать историю науки «в том виде, в котором она протекала», без каких–либо суждений о том, что относится к «хорошей», а что — к «плохой» науке, без каких–либо исходных представлений о том, какой надлежит быть научной практике, означает совершать ошибку индукции в написании интеллектуальной истории. Если Поппер прав, говоря, что индукция — это миф, то те, кто стремится «рассказать обо всем, как оно есть», неминуемо будут соскальзывать к тому, чтобы «рассказывать, как должно было бы происходить»: выбирая какой–то один из многих способов рассказа о развитии науки в прошлом, они тем самым неизбежно будут окрашивать ее своими неявными представлениями о природе научного объяснения. Одним словом, все утверждения в истории науки имеют методологический подтекст.

С другой стороны, представляется, что и все утверждения о методологии науки точно так же имеют исторический подтекст. Расхваливать достоинства определенного научного метода независимо от того, пользовались ли им ученые настоящего или прошлого, несомненно, безосновательно; на деле даже Поппер не может избежать ссылок на историю науки в качестве одного из подтверждений своих методологических взглядов. Таким образом, мы, очевидно, попадаем в порочный круг, в котором невозможны ни свободная от методологической окраски чисто описательная историография науки, ни внеисторическая чисто нормативная методология науки. Я думаю, что на самом деле выхода из этого порочного круга не существует. Чтобы убедиться в этом, достаточно обратиться к трудам Имре Лакатоша, направленным как раз на то, чтобы превратить этот порочный круг в «доброкачественный». В серии статей, в основном опубликованных между 1968 и 1971 гг., Лакатош переработал и развил философию науки Поппера в критический инструмент исторического исследования, взяв в качестве максимы парафраз одного из высказываний Канта: «Философия науки без истории науки пуста; история науки без философии науки слепа» (Lakatos I., 1978,1, p. 102). Эта максима безупречно выражает описанную выше загадку порочного круга.

Научно–исследовательские программы

Попперовская методология науки является агрессивной в том смысле, что по ее стандартам часть того, что называется наукой, может быть отброшена как методологически несостоятельная. Методология Куна является защитной, поскольку она стремится, скорее, оправдать существующую научную практику, чем критиковать ее. Работы Лакатоша, со своей стороны, могут рассматриваться как поиск компромисса между внеисторической (если не антиисторической), агрессивной методологией Поппера и релятивистской, защитной методологией Куна — компромисса, тем не менее твердо остающегося в попперианском лагере. Лакатош не так «строг» к науке, как Поппер, но гораздо «строже» Куна — он всегда более склонен критиковать плохую науку с помощью хорошей методологии, нежели смягчать методологические построения обращением к научной практике.

Для Лакатоша, как и для Поппера, методология как таковая не дает ученым свода правил решения научных проблем; она касается логики оценивания, набора немеханических правил оценки корректно сформулированных теорий. Но Лакатош отличается от Поппера тем, что его логика оценки применяется им одновременно и в качестве исторической теории, направленной на прогнозирование развития науки задним числом. В качестве нормативной методологии науки она эмпирически неопровержима, так как выводится из особого взгляда на эпистемологию. Но как историческая теория, утверждающая, что ученые в прошлом часто вели себя в соответствии с методологией фальсификационизма, она поддается опровержению. Если история науки укладывается в нормативную методологию, как, похоже, говорит Лакатош, у нас, помимо философских, имеются дополнительные причины присоединиться к фальсификационизму; если же она не придерживается нормативной методологии, у нас появляются причины для отказа от наших нормативных принципов. Иными словами, Лакатош настаивает на том, что в конечном счете нам придется рассмотреть историю науки с помощью открыто фальсификационистской методологии, чтобы увидеть, насколько велика конфликтная область.

Лакатош начинает с отрицания того, что отдельные теории являются подходящим объектом для научных оценок. Что необходимо оценивать и что в конце концов неизбежно оценивается, так это кластеры более или менее взаимосвязанных теорий, или научно–исследовательские программы (НИП). Когда какая–либо исследовательская стратегия, или НИП, сталкивается с опровержениями, она меняет свои вспомогательные предпосылки, что, как утверждал Поппер, может вести к росту либо падению ее содержательности, или, как предпочитает говорить Лакатош, обнаруживает «прогрессивные либо деградирующие сдвиги проблемного поля». НИП называется теоретически прогрессивной, если последующая формулировка программы имеет «дополнительное эмпирическое содержание» по сравнению с предшествующей, то есть предсказывает «какой–либо новый, неожиданный факт»; она называется эмпирически прогрессивной, если это «дополнительное эмпирическое содержание корроборируется» (Lakatos I., 1978, I, p. 33—34). И наоборот, если НИП бесконечно наращивает новые корректировки ad hoc, чтобы соответствовать новым доступным фактам, она называется «деградирующей».

Да, но что такое «новый факт»? Представляет ли он собой дотоле совершенно неожиданное следствие НИП (как существование планеты Нептун в ньютоновской НИП), или это явление, которое было хорошо известно и прежде, но не имело никакого теоретического объяснения (как первый закон движения небесных тел Кеплера — движение планет по эллиптическим орбитам вокруг Солнца, — оказавшийся простым следствием из формулы гравитации Ньютона)? Очевидно, что первый критерий гораздо жестче второго и выбор между ними повлияет на наши суждения о степени прогрессивности НИП, по Лакатошу. Сам Лакатош смягчил свое требование о новом факте, и его последователи вскоре остановились на самом мягком определении (Hands D.W., 1991): прогрессивной НИП является та, которой более или менее постоянно удается делать новые предсказания, регулярно объясняя новые факты, выбивающиеся из общего ряда; короче, она лишь объясняет — как бы гениально это ни делалось — явления, уже известные до того, как НИП была сформулирована, или, в худшем случае, только те явления, для объяснения которых была разработана.

В любом случае различие между прогрессивной и деградирующей НИП имеет относительный, а не абсолютный характер. Более того, это различие выявляется не сразу, а лишь спустя некоторое время. «Впередсмотрящий» характер исследовательской стратегии, в отличие от изолированной теории, препятствует ее немедленной оценке. Поэтому для Лакатоша НИП не становится «научной» раз и навсегда; со временем она может перестать быть научной, сползая из разряда «прогрессивных» к «деградирующей» (как, например, астрология), но может произойти и обратное (парапсихология?). Таким образом, мы имеем демаркационный критерий между наукой и ненаукой, который по сути является историческим и подразумевает эволюцию идей во времени как один из своих необходимых элементов.

Далее Лакатош разделяет компоненты НИП на жесткие и гибкие. «История науки, — замечает он, — это скорее история исследовательских программ, чем теорий», причем «все научно–исследовательские программы можно представить как «твердое ядро», окруженное защитным поясом вспомогательных гипотез, которые должны нести бремя проверок». Твердое ядро воспринимается как неопровержимое по «методологическому решению его приверженцев» и содержит, помимо чисто метафизических верований, «позитивную эвристику» и «негативную эвристику», фактически представляющие собой список того, что следует и чего не следует делать. Защитный пояс содержит гибкие элементы НИП и именно в нем твердое ядро комбинируется со вспомогательными предпосылками для формирования конкретных проверяемых теорий, которые и зарабатывают НИП ее научную репутацию (Lakatos I., 1978, I, p. 49—52).

Термины типа твердое ядро и защитный пояс, очевидно, были выбраны из–за их иронических обертонов. В некоторой степени это разграничение имеет чисто логическую природу: если НИП постоянно развиваются в попытке справиться с аномалиями и объяснить новые явления, отсюда следует, что некоторые их компоненты должны оставаться более или менее неизменными, иначе мы будем иметь дело фактически рке с новыми НИП; короче, должно существовать нечто вроде «твердого ядра», или относительно жесткой части НИП. Это не означает, что твердое ядро НИП намертво зафиксировано с момента рождения программы; наоборот, оно тоже развивается, но, предположительно, гораздо медленнее защитного пояса. Твердое ядро, как мы сказали, состоит из эмпирически неопровержимых верований и, следовательно, сводится к тому, что некоторые называли «метафизикой». Иными словами, у Лакатоша нет позитивистской мании раз и навсегда избавиться от метафизики. Как и Поппер (Popper К., 1959, р. 38), Лакатош убежден, что научные открытия невозможны без метафизических установок; метафизика науки просто намеренно скрыта от глаз в твердом ядре, подобно тому как при игре в покер карты скрыты от глаз в руках сдающего, в то время как реальная игра науки ведется картами на руках игроков, то есть опровержимых теорий защитного пояса.

Лакатош утверждает: критерий опровержимости Поппера требует не только того, чтобы научная теория просто поддавалась проверке, но и того, чтобы эта проверка была независимой, то есть, чтобы теория была способна предсказать исход, который не предсказывает соперничающая теория. В таком случае попперовская «корроборация» предполагает наличие по меньшей мере двух теорий, и то же самое относится к НИП. Конкретная НИП считается лучше, чем другая, если она объясняет все факты, предсказываемые конкурирующей НИП, и дополнительно делает какие–то прогнозы, часть которых эмпирически подтверждается (Lakatos I., 1978, I, p. 69, 116—117). Лакатош иллюстрирует эту позицию на примере теории гравитации Ньютона — «возможно, наиболее успешной исследовательской программы всех времен» — и затем отслеживает происходивший после 1905 г. процесс присоединения физиков к лагерю теории относительности, включающей теорию Ньютона как частный случай. Он называет этот переход от ньютоновской к эйнштейновской НИП «объективным», поскольку большинство физиков действовало так, как будто бы они верили в методологию научно–исследовательских программ (МНИЛ) Лакатоша.

Конечно, именно этот эпизод в истории науки не сопровождался практически никакой потерей содержательности (по Куну) при переходе от деградирующей НИП к прогрессивной: ньютонова система может рассматриваться как частный случай более общей теории относительности Эйнштейна. Но не вся история науки столь аккуратно укладывается в представление об устойчивом кумулятивном прогрессе, в ходе которого старые теории постоянно сменяются новыми, более общими. Зачастую приобретаемое нами в ходе научного прогресса новое знание связано с издержками потери какого–то содержания, так что мы возвращаемся к знакомой куновской проблеме несопоставимости последовательных исследовательских стратегий. Тем не менее Лакатош выдвигает несколько озадачивающее утверждение, что всю историю науки можно описать как «рациональное» предпочтение учеными прогрессивных НИП деградирующим, видимо, потому, что прирост содержания всегда превышает потери, — и называет всякую подобную попытку перехода от одной НИП к другой внутренней историей науки (р. 102).

В противоположность этому под внешней историей понимаются не только все нормальные воздействия социальной и политической среды, которые у нас обычно ассоциируются со словом «внешняя», но и любая неспособность ученых действовать в соответствии с МНИП: например, предпочтение деградирующей НИП прогрессивной на том основании, что первая проще второй. Лакатош ни на минуту не делает вида, что внутренняя история является полной и исчерпывающей: ведь это равносильно признанию, что ученые всегда совершенно «рациональны», а Лакатош слишком кунианец, чтобы принять такое утверждение (р. 130, 133). Он признает, что утверждение, согласно которому всю историю науки можно объяснить чисто «внутренней» рациональной реконструкцией, может оказаться несостоятельным в свете исторических свидетельств, но рекомендует отдавать приоритет внутренней истории перед обращением к истории внешней. В качестве альтернативы он советует «излагать внутреннюю историю в тексте, а в сносках отмечать, как «плохо себя ведет» реальная история в свете ее рациональной реконструкции» (р. 120) — совет, которому сам Лакатош последовал в своей знаменитой истории математических теорем Эйлера о многогранниках (Lakatos I., 1976). Написанной подобным образом истории науки, предполагал Лакатош, понадобится немного сносок, относящихся к внешней истории.

В ответ на критику Лакатошем социопсихологической теории Куна последний минимизирует различия между ними: «Хотя у него другая терминология, его аналитический аппарат настолько близок к моему, насколько это ему нужно: твердое ядро, работа в защитном поясе и фаза деградации являются близкими аналогами моих парадигм, нормальной науки и кризисов» (Kuhn T.S., 1970b, p. 256). Однако при этом он настаивает: «То, что Лакатош называет историей, на самом деле вовсе не история, а философия, конструирующая примеры. В таком виде история в принципе не может оказать ни малейшего воздействия на априорную философскую позицию, которая всецело определила ее» (Kuhn T.S., 1971, р. 143). Лакатош отвечает на этот аргумент утверждением, что его собственный подход к историографии науки позволяет «предсказать задним числом» новые исторические факты, то есть факты, неожиданные в свете существующих в настоящее время подходов историков науки. В этом смысле «методология историографических исследовательских программ» может быть оправдана самой МНИП: она докажет свою «прогрессивность» тогда и только тогда, когда будет способствовать открытию новых исторических фактов (Lakatos L, 1978,1, p. 131—136). Не попробуешь — не узнаешь: нам остается самим увидеть, действительно ли история естественной или общественной науки становится продуктивнее, если она выстроена не как устойчивый ряд улучшений парадигмы, каждую пару сотен лет прерываемый кунианской научной революцией, а как последовательность сменяющих друг друга прогрессивных исследовательских программ Лакатоша, обеспечивающих рост эмпирической содержательности теорий.

Разработанные Лакатошем концепции НИП и МНИП уже послужили источником вдохновения для целого ряда новых интерпретаций знакомых и неизвестных ранее эпизодов истории науки (см. Urbach P., 1974; Howson С, 1976), включая некоторые приложения в области экономической теории, которые мы рассмотрим подробнее на последующих страницах этой книги (см. также de Marchi N. and Blaug M., 1991). О том, насколько эти исследования демонстрируют эвристическую мощь метаисторической исследовательской программы Лакатоша, пусть судят другие; мы же можем прямо сказать, что в конце анализа Лакатош столкнулся с тем же затруднением, что и Поппер, пытаясь «проплыть» между надменным предписанием и смиренным описанием.

Как мы видели ранее, Поппер был склонен советовать ученым, что им делать, но не исключал возможности, что прогресс науки может быть достигнут и в том случае, если его советы проигнорируют. Аналогичным образом, Лакатош характеризует свою МНИП как способ оценки научно–исследовательских программ прошлого ex post, которую нельзя приравнивать к подаче современным ученым эвристических советов оставить деградирующую НИП и присоединиться к прогрессивной. Он проповедует терпимость к подающим надежды, перспективным НИП, которым пока еще не удалось предсказать новых фактов, и отказывается осуждать ученых, сохраняющих верность деградирующим НИП, при условии, что они честно признают, что их программа деградирует. Он добавляет, впрочем, что редакторы научных журналов, отказывающиеся публиковать статьи, написанные в рамках деградирующих НИП, и научные фонды, не желающие их финансировать, совершенно правы (Lakatos I., 1978,1, р. 117). Очевидно, такую позицию можно отнести к разновидности интеллектуальной шизофрении, особенно если не указаны временные рамки, в пределах которых ученые, научные журналы и исследовательские фонды должны поступать подобным образом. Фейерабенд зло замечает: «Можно было бы многое сказать об абсурдности представления, согласно которому вор может воровать сколько хочет, [а] полиция и простые люди хвалят его как честного человека, поскольку он заявляет всем, что он — вор» (Feyerabend Р.К. 1976, р. 324п).

Ясно, что попытку Лакатоша отделить оценку от рекомендаций, сохранить критическую методологию науки откровенно нормативной, но тем не менее способной послужить основой исследовательской программы в истории науки, следует признать либо победой с жестокими потерями, либо поражением, но поражением блестящим.

Методологический анархизм Фейерабенда

Многие из содержащихся в работах Лакатоша тенденций к смягчению «агрессивных» черт попперианства и расширению границ допустимого были подхвачены некоторыми другими современными критиками традиционного взгляда на теории, например, Хансоном, Поланьи и Тулмином, и получили еще большее развитие у Пола Фейерабенда.

Все эти авторы отрицают позитивистское различение между «контекстом открытия» и «контекстом обоснования» (см., в частности, Toulmin S., 1972, р. 478—484; Feyerabend P.K., 1975, chs. 5, 14). Конечно, они соглашаются с тем, что логическое и эмпирическое обоснование теорий невозможно свести к описанию их исторических корней, но решительно отказываются отделять выносимые ex post оценки обоснованности теорий от изучения их происхождения. Иначе говоря, все они следуют Куну и Лакатошу, отвергая попперовскую идею абсолютной, внеисторической философии науки тем решительнее, чем чаще каждый из них подчеркивает неотъемлемо общественный и несостязательный (cooperative) характер научного знания — от других человеческих занятий науку концептуально отличает возможность межличностной проверки, отражающаяся в понятии о неограниченной воспроизводимости результатов. Даже в книге Майкла Поланьи, уж казалось бы названной «Личностное знание», основные идеи о науке противоречат заглавию: каким бы ни было научное знание, оно не является чисто личностным знанием, которое нельзя передать другим (Polanyi M., 1958, р. 21,153,164,183, 292–294; см. также Ziman 1,1967, 1978). Мнения о том, что именно может быть эффективно передано другим, могут различаться, но все согласны, что научные теории должны быть оцениваемы с помощью наблюдений, хотя бы в принципе доступных каждому. Однако отсюда немедленно следует, что новые наблюдения будут приводить к изменению этих оценок, то есть в оценку научных теорий закрадывается неизбежный эволюционный элемент. Таким образом, попперовская атака на «генетическое заблуждение» — смешение исторических корней с эмпирической обоснованностью — заканчивается ничем.

Еще один момент, постоянно присутствующий в новом взгляде на научные теории, — это идея, что все эмпирические наблюдения неизбежно имеют теоретическую окраску и что даже обыкновенные ощущения, такие как зрение, осязание и слух, глубоко обусловлены изначальными концептуальными представлениями; как пишет Хансон (Hanson N.P., 1965, р. 7), для которого это действительно является idee fixe: «за зрением кроется гораздо больше, чем видит глаз». В этом отношении новый взгляд ближе к Попперу, который давно осознал парадокс, когда мы требуем тщательной проверки теорий в терминах наблюдаемых на их основе предсказаний, но в то же время признаем, что любые наблюдения на самом деле интерпретируются в свете теорий. Будучи далек от того, чтобы не замечать очевидного противоречия, Поппер мудро отказался определять, что он понимает под словом «наблюдаемые»: «Я думаю, что это нужно ввести как термин без определения, который приобретет достаточно точный смысл по мере использования» (Popper К., 1959, р. 103; см. также р. 107п). Некоторым этот совет всегда казался безнадежным: похоже, нам вручают одежду, которая впоследствии оказывается прозрачной. Но те, кто прочно усвоил смысл тезиса Дюгема—Куайна и урок Лакатоша (любая проверка подразумевает трехстороннюю «схватку» между фактами и по крайней мере двумя конкурирующими теориями), легко перенесут неизбежность теоретической окраски эмпирических наблюдений.

Действительно, то, как мы видим факты, в большей или меньшей степени зависит от конкретных теорий, но сами факты необязательно должны полностью зависеть от тех теорий, в подтверждение которых они приводятся. В этом смысле факты делятся на три категории. Некоторые факты являются наблюдаемыми событиями, и наблюдений так много или они столь очевидны, что этого достаточно для признания соответствующих фактов убедительными. Наличие других фактов, таких как существование атомов и генов, мы лишь подразумеваем, поскольку они не вытекают из нашего непосредственного опыта, но, тем не менее, и они считаются несомненными. Наконец, есть факты, имеющие еще более гипотетическую природу, свидетельства в пользу которых либо подозрительны, либо подвержены многочисленным интерпретациям (например, телепатия, полтергейст и НЛО); мир, безусловно, полон таинственных «фактов», которые еще только ждут рационального объяснения (см. Mitchell E.D., 1974). Одним словом, факты обладают по крайней мере некоторой независимостью от теорий хотя бы потому, что они могут быть истинны, несмотря на ложность конкретной теории; на нижнем уровне факты могут согласовываться с несколькими теориями, утверждения которых более высокого уровня вступают в конфликт друг с другом; и процесс изучения фактов всегда подразумевает сравнение теорий с большей или меньшей вероятностью ошибки. Как только мы признаем, что абсолютно точное знание для нас недосягаемо, нет ничего неудобного в том, что наше видение фактов о реальном мире имеет глубоко теоретическую природу.

Однако, если мы соединим концепцию теоретически нагруженных фактов с кунианским представлением о потере содержания при переходе от одной теории (парадигмы или НИП) к другой, в результате чего сравнение конкурирующих теоретических систем становится затруднительным (если вообще возможным), мы окажемся в положении, когда у нас не будет каких–либо оснований для рационального выбора между конфликтующими научными теориями. Именно такую позицию теоретического анархизма и отстаивает с большим остроумием и красноречием Фейерабенд в своей книге «Против метода», доходя до утверждения, что его позицию лучше описывает определение «легкомысленный дадаизм», чем «серьезный анархизм» (Feyerabend P.K., 1975, р. 21, 189—196). Интеллектуальное развитие Фейерабенда как философа науки было метко охарактеризовано как «путешествие от ультрапопперианского Поппера к ультракунианскому Куну» (Bhaskar R., 1975, р. 39). В книге «Против метода» утверждается следующее. Во–первых, в научной методологии не существует таких канонов, какое бы доверие они ни внушали и как бы твердо ни были основаны на эпистемологии, которые не нарушались бы безнаказанно в какой–то момент в истории науки; более того, некоторые из величайших ученых достигли успеха как раз потому, что намеренно нарушали все правила научной деятельности (Feyerabend P.K., 1975, р. 23; см. также ch. 9). Во–вторых, тезис, согласно которому наука развивается по мере того как старые теории становятся частными случаями новых, более общих, — не более чем миф: фактически пересечение между соперничающими научными теориями настолько мало, что даже развитый фальсификационизм не имеет какого–либо основания для рациональных оценок (р. 177—178). В–третьих, научный прогресс, как бы мы его ни понимали и чем бы ни измеряли, в прошлом имел место лишь потому, что ученые никогда не были скованы никакой философией науки: последняя является одной из тех «фальшивых дисциплин… которые не имеют в своем послужном списке ни одного научного открытия», и «единственный принцип, не препятствующий прогрессу, таков: возможно все» (р. 302, 323).

Наука, настаивает Фейерабенд, «гораздо более «неряшлива» и «иррациональна», чем ее методологический образ»; более того, не существует демаркационного критерия, по которому мы могли бы эффективно отличить ее от ненауки, идеологии или даже мифа (р. 179, 297). «Принцип «возможно все», — объясняет Фейерабенд, — не означает полного отсутствия каких бы то ни было рациональных методологических принципов, он лишь означает, что если мы хотим иметь какие–то универсальные методологические принципы, они неминуемо окажутся столь же пустыми и неопределенными, как в случае, когда «возможно все»; «возможно все» не выражает какого–либо из моих убеждений, это лишь краткое шутливое описание положения, в котором находится рационалист» (Feyerabend P.К., 1978, р. 188; см. также р. 127–128, 142–143, 186–188). Короче, он выступает не против метода в науке как такового, а только против методов, претендующих на общность или универсальность, включая и собственный совет игнорировать методы («чтобы быть истинным дадаистом, необходимо одновременно быть и антидадаистом»).

Но не только методологии Фейерабенд стремится указать ее место; главная мишень его скептических колкостей — репрессивный характер самой науки, в особенности претензии научного истэблишмента на монопольное владение правильными методами поиска истины: государство и наука должны быть отделены друг от друга, чтобы родители могли воспользоваться своим правом обучать детей в государственных школах магии, а не науке, если они этого хотят (Feyerabend P.K. 1975, р. 299). Единственная окончательная, высшая ценность — это свобода, а не наука. Как сказал один критик: «Для Фейерабенда единственное, что достойно называться свободой, состоит в том, чтобы делать что хочешь и как хочешь» (Bhaskar R., 1975, р. 42). В конечном счете книга Фейерабенда сводится к замене философии науки философией «ста цветов».

Назад к первым принципам

Какие выводы мы должны сделать из скептицизма, релятивизма и волюнтаризма Фейерабенда, настолько экстремальных, что они успешно обесценивают не только его собственный анализ и рекомендации, но и сам предмет, к которому они предположительно относятся? Должны ли мы заключить после веков, проведенных в философских размышлениях о науке, что наука равносильна мифу и в ней, как во сне, дозволено все? Если ответ положителен, астрология оказывается не лучше и не хуже ядерной физики — в конце концов существуют же какие–то свидетельства в пользу обоснованности астрологических прогнозов относительно предрасположенности индивида к определенному роду занятий в зависимости от расположения планет при его рождении; ведьмы могут быть такими же реальными, как и электроны — верили же в них наиболее образованные люди на протяжении более двух сотен лет (Trevor–Roper H.R., 1969); нас и в самом деле посещали сверхлюди из космоса, как говорит фон Деникен, используя древнюю уловку верификации без обращения к альтернативным разумным объяснениям; планета Венера была исторгнута Юпитером примерно в 1500 г. до н.э., чуть не столкнулась с Землей и встала на свою современную орбиту только около 800 г. до н.э., как хотел бы убедить нас Иммануил Великовский, тем самым реабилитируя Библию как более или менее точное описание современных катастроф; растения обладают эмоциями и способны воспринимать послания от людей; исцеление верой настолько же обоснованно, как и современная медицина, а спиритизм снова в строю в качестве ответа атеизму.

Если мы намерены сопротивляться подобным радикальным выводам, давайте уясним себе, что наша оппозиция не может быть основана на предположительно твердом фундаменте эпистемологии. Точно так же она не может полагаться и на практику, как любят говорить ленинисты, то есть на практический опыт социальных групп, действующих на основе определенных идей; практикой можно обосновать антикоммунизм Маккарти и антисемитизм Протоколов сионских мудрецов так же легко, как веру в существование троцкистского заговора на московских судебных процессах, которая была просто причудливым названием мнения большинства. Единственный ответ, который мы можем дать философии «возможно все», — необходимо соблюдать дисциплину, основанную на идеалах науки. Наука, при всех своих недостатках, на сегодня является единственной рефлексивной и самокорректирующейся из разработанных человечеством идеологических систем; несмотря на интеллектуальную инерцию, встроенный консерватизм и сплочение рядов в попытке подавить распространение ереси, научное сообщество остается верным идеалу интеллектуальной состязательности, в которой единственным разрешенным оружием являются факты и аргументы. Отдельно взятые ученые иногда не соответствуют этим идеалам, но научное сообщество в целом являет собой образцовый пример открытого общества.

Аргументы в пользу методологического монизма

До сих пор, говоря о науке, мы почти не касались общественных наук и тем более — экономики. Однако теперь, чтобы завершить фундамент начатого нами анализа экономической методологии, мы должны поднять знаменитый в философии общественных наук вопрос: существует ли единый метод, применимый во всех науках независимо от их предмета, или общественная наука должна использовать особую логику исследования, присущую только ей? Многие представители общественных наук обращаются к философии науки за советом, как лучше подражать физике, химии и биологии, но есть и такие ученые, которые убеждены, что обществоведы обладают интуитивным пониманием собственного предмета, которого лишены, например, физики. Даже те философы науки, которые твердо настаивают на том, что все науки должны следовать единой методологии, иногда задают специальные требования, которым должно удовлетворять обоснованное объяснение в общественных науках. Так, Поппер в «Нищете историцизма» сначала провозглашает доктрину методологического монизма — «все теоретические или обобщающие науки должны пользоваться одинаковым методом, будь они естественными или общественными», а затем предписывает общественным наукам опираться на принцип методологического индивидуализма — «задача социальной теории заключаются в том, чтобы построить и внимательно анализировать наши социологические модели с дескриптивной или номиналистской точки зрения, то есть с точки зрения индивидов, их взглядов, ожиданий, взаимоотношений и т.д.» (Popper К., 1957, р. 130, 136). Все это, по меньшей мере, сбивает с толку новичка.

Давайте вначале разберем аргументы доктрины единства наук, которую мы называем «методологическим монизмом». Никто не станет спорить, что общественные науки часто пользуются методами исследования, отличными от тех, что распространены в естественных науках, — например, методом включенного наблюдения в антропологии, методом массовых опросов в социологии и многомерного статистического анализа в психологии, социологии и экономической теории, — контрастирующими с контролируемыми лабораторными экспериментами во многих естественных науках. Однако стоит заметить, что различие в методах исследования между общественными и естественными науками в целом не больше, чем различие в методах между одной естественной наукой и другой. Но методологический монизм касается не метода исследования, а скорее «контекста обоснования» теорий. Методология науки — это рациональное объяснение, почему ее теории или гипотезы принимаются или отвергаются. Таким образом, утверждать, что общественные науки должны пользоваться иной методологией, чем естественные, означает отстаивать ту удивительную точку зрения, что теории или гипотезы, касающиеся социальных явлений, должны обосновываться радикально иначе, чем теории или гипотезы о явлениях природы. Категорический отказ от подобного методологического дуализма и есть то, что мы называем методологическим монизмом.

Против этой доктрины существуют два возражения — старое и новое. Старое родилось в XIX в. у нескольких немецких философов неокантианской школы и основано на концепции Verstehen, или «понимания». Новое вытекает из некоторых поздних философских работ Витгенштейна о смысле человеческой деятельности, всегда управляемой социальными правилами. Давайте поочередно рассмотрим оба эти возражения.

Немецкий термин Verstehen обозначает понимание изнутри—с помощью интуиции и эмпатии, в противоположность знаниям, полученным извне — с помощью наблюдения и расчета; иначе говоря, он обозначает знание от первого лица, понятное каждому человеческому существу, в отличие от знания от третьего лица, которое может относиться к вещам, не улавливаемым непосредственно человеческим сознанием. Ясно, что представители естественных наук лишены такого знания участника, знания от первого лица, поскольку не могут представить себе, каково это — быть атомами или молекулами. Но представители общественных наук, которые имеют дело с человеческим действием и могут поставить себя в положение тех акторов, поведение которых анализируется, в состоянии полагаться на интроспекцию как источник знания о поведении этих акторов и, таким образом, имеют изначальное преимущество перед исследователями природных явлений. Verstehen — это не только необходимая черта адекватного объяснения в общественных науках, что дисквалифицирует такие направления в психологии, как бихевиоризм Скиннера, но одновременно и уникальный по силе источник знания, не доступный внешнему знанию в естественных науках.

Методологические затруднения с использованием доктрины Verstehen имеют ту же природу, что и с использованием интроспекции как источника сведений о человеческом поведении: как узнать в каждом конкретном случае, дает ли применение Verstehen надежные результаты? Если мы ставим под сомнение конкретный акт эмпатии, как воспользовавшемуся ей оправдать свой метод? В тех же случаях, когда обоснованность эмпатии можно установить независимо, она обычно оказывается излишней. Кроме того, можно выразить сомнение в том, помогает ли представителям общественных наук дополнительная, полученная посредством интроспекции и эмпатии информация, поскольку знание от первого лица создает неприятную проблему — как быть с утверждениями, которые случайно или намеренно вводят нас в заблуждение? Таким образом, легко защищать интуицию и эмпатию в качестве доступных представителям общественных наук дополнительных источников знания, которые могут помочь в формулировке подходящих гипотез о человеческом поведении, но трудно аргументировать необходимость понимающей общественной науки в «контексте обоснования» (см. Nagel E., 1961, р. 73–76, 480—485; Rudner R.S., 1966, р. 72–73; LesnoffM., 1974, р. 99–104).

Новое возражение против методологического монизма было решительно и даже несколько наивно сформулировано Питером Уинчем в его «Идее общественной науки» (1958). Оно примыкает к некоторым методологическим идеям Макса Вебера, в частности, к понятию идеальных типов, включающему значение, которое люди придают своим действиям. Центральная идея заключается в том, что значение не относится к категориям, подвластным причинно–следственному анализу, и пока предметом социального исследования остается человеческое поведение, определяемое правилами, объяснение в общественных науках должно вестись не в терминах физических причин и следствий, а в терминах мотивов и намерений индивидов. Иными словами, присущий социальным исследованиям тип знания может быть приобретен только тогда, когда вы «выучите правила», а последнее, в свою очередь, подразумевает знание явлений изнутри, то есть опыт действия в соответствии с этими правилами. Таким образом, новое возражение против методологического монизма в конечном счете сливается со старым возражением в рамках доктрины Verstehen; критика в обоих случаях состоит в том, что мы не имеем межличностно проверяемого метода легализации утверждений о поведении, регулируемом правилами (Rudner R.S., 1966, р. 81—83; Lesnoff M., 1974, р. 83–95; Ryan А., 1970, chs. 1, 6).

Проблема Verstehen и значение регулируемого правилами поведения теснейшим и несколько сбивающим с толку образом связаны с попперовским принципом методологического индивидуализма. Этот принцип гласит, что объяснения социальных, политических или экономических явлений адекватны лишь тогда, когда основаны на убеждениях, установках и решениях индивидов. Данный принцип, как утверждается, противоположен несостоятельному принципу методологического холизма, в соответствии с которым социальные группы обладают целями и функциями, несводимыми к убеждениям, установкам и действиям составляющих их индивидов. Надо сказать, что собственные работы Поппера не дают представления о том, насколько решительно он настаивает на методологическом индивидуализме (Ackermann R.J., 1976, р. 166); 1950–е годы ознаменовались бурными спорами по этому вопросу, в которых сам Поппер не участвовал.

В результате споров удалось устранить некоторые заблуждения, неизбежно окружающие императив методологического индивидуализма. Само выражение «методологический индивидуализм», видимо, было введено Шумпетером в 1908 г., и он также впервые отделил методологический индивидуализм от «политического индивидуализма» — первый предписывает неизменно начинать любой экономический анализ с поведения индивидов, второй обозначает политическую программу, в которой критерием оценки действий государства является сохранение индивидуальной свободы (Machlup F., 1978, р. 472). Поппер не проводит между ними такого четкого различия, как Шумпетер, и его защита методологического индивидуализма, или, скорее, критика методологического холизма, время от времени необоснованно трактуется как защита индивидуализма политического (Popper К., 1957, р. 76—93); та же тенденция заметна в принадлежащей Фридриху Хайеку более ранней критике «сциентизма» — рабской имитации методов естественных наук (Machlup F., 1978, р. 514—516), похоже, вдохновившей Поппера на формулировку принципа методологического индивидуализма. Аналогично, многие последователи Поппера, если не он сам, выводят методологический индивидуализм из так называемого «онтологического индивидуализма», то есть представления о том, что все общественные институты создаются индивидами и, следовательно, коллективные феномены есть лишь гипотетические абстракции, производные от индивидуальных решений реальных людей. Но хотя на тривиальном уровне онтологический индивидуализм и справедлив, он необязательно связан со способом, которым мы должны или не должны изучать коллективные феномены, то есть с методологическим индивидуализмом.

Один из очевидных способов интерпретации методологического индивидуализма — это уподобить его утверждению, что все социологические концепции могут и должны быть сведены к психологическим. Сам Поппер осуждает эту интерпретацию как психологизм. Однако критика Поппером психологизма была сочтена неубедительной, и многие участники дискуссии сосредоточились на уточнении различий между несводимыми к индивидуальным «социетальными фактами», или институтами, и теоретически сводимыми к индивидуальным «социетальными законами», в свете которой можно сказать, что Поппер настаивал на сведении социетальных законов к индивидам и их взаимоотношениям. К сожалению, Поппер также утверждает, что «основная задача теоретических общественных наук… отслеживать непредвиденные социальные последствия целенаправленного человеческого действия» (Popper K.} 1972b, р. 342; см. также р. 124–125; 1962, II, р. 95; 1972а, р. 160п). Но как такое может быть, если легитимных социальных законов, то есть утверждений о коллективных общностях, не сводимых к сумме утверждений об их составляющих, не существует? Несомненно, теоретический индивидуализм экономической теории и политики времен Гоббса и Локка вылился в доктрину шотландских философов XVIII в., согласно которой язык, право и даже рыночный механизм есть непреднамеренные социальные последствия индивидуальных действий, мотивированных эгоистическими соображениями; но ведь это, думается, не причина для того, чтобы сделать изучение таких непреднамеренных побочных продуктов индивидуальных действий необходимой или даже основной чертой общественных наук. А если бы это действительно было такой причиной, что бы произошло с императивом методологического индивидуализма?

Здесь полезно обратить внимание на то, каковы были бы последствия строгого следования методологическому индивидуализму (или доктрине Verstehen, что в данном случае не так важно) для экономической теории. Фактически все макроэкономические утверждения, несводимые к микроэкономическим, оказались бы вне закона, а поскольку такой сводимостью пока могут похвастать лишь немногие из них, это означало бы распрощаться со всей общепризнанной макроэкономической теорией. С методологическим принципом, последствия применения которого настолько разрушительны, явно должно быть что–то не в порядке. Обращение к экономической теории ни в коем случае не является праздным, поскольку сам Поппер объяснял, что методологический индивидуализм следует понимать как применение к социальным проблемам «принципа рациональности», или как применение «нулевого метода» к «логике ситуации». Этот метод ситуативного анализа, как он объясняет в своей творческой биографии:

«…был попыткой обобщить метод экономической теории (теории предельной полезности) с целью сделать его применимым в других теоретических общественных науках… этот метод заключается в построении модели социальной ситуации, в особенности институциональной, в которой действует агент, чтобы объяснить рациональность (нулевую природу) его действий. Такие модели затем будут становиться проверяемыми гипотезами общественных наук» (Popper К., 1976, р. 117— 118; см. также 1957, р. 140—141; 1972а, р. 178—179, 188).

Давайте по крайней мере одобрим методологический индивидуализм в качестве эвристического постулата: в принципе крайне желательно, чтобы все холистические концепции, макроскопические факторы, агрегированные переменные (или как бы мы их еще ни называли) были определены в терминах индивидуального поведения там, где это возможно. Но когда это невозможно, не будем впадать в молчание на том основании, что мы не можем преступить принцип методологического индивидуализма. Как пишет один из участников вышеупомянутой дискуссии:

«Самое большее, что можно потребовать от представителя общественных наук… это прочно держать в голове принцип методологического индивидуализма как цель, к которой необходимо набожно стремиться, как идеал, к которому надо приближаться по мере возможности. Это, по крайней мере, поможет удостовериться, что он никогда не будет тратить время на поиск подозрительных «коллективного разума» или «безличных сил» — экономических или каких–то других, и что никогда ненаблюдаемые свойства не будут присваиваться таким же ненаблюдаемым групповым сущностям. В то же время, он не будет, в соответствии с методологическим предписанием, неметь перед вопросами, о которых можно сказать очень многое, хотя и неточно» (Brodbeck M., 1958, р. 293).

Заново подтвердив необходимость методологического монизма, даже в его ослабленной версии, принадлежащей Поп–перу, мы не собираемся отрицать, что любая общественная наука, включая экономическую теорию, выглядит относительно незрелой по сравнению хотя бы с некоторыми естественными науками. Даже если разница между «строгой» естественной и «мягкой» общественной наукой является только количественной, она тем не менее очень существенна. Никакая общественная наука не может похвастаться наличием универсальных законов, как современная химия, точностью констант, как физика элементарных частиц, и аккуратностью прогнозов, как ньютонова механика. Соотношение между естественной и общественной науками выглядит несколько лучше при сравнении последней с биологией, геологией, физиологией и метеорологией, но даже в этом случае наблюдается широкий разрыв между тем, что мы знаем о человеческом поведении, и тем, что мы знаем о явлениях природы. Возможно, в принципе мы и не можем выбирать между методами естественных и методами общественных наук, но на практике разрыв между ними почти столь же велик, как разрыв между методами естественных наук и, скажем, принципами литературной критики.