«Пыль над городом»
Часть первая
I
Сквозь налипший на ресницы снег меня с холодным любопытством разглядывает какая-то толстуха. Я тоже рассеянно смотрю на нее невидящим взглядом, устремленным куда-то далеко, очень далеко сквозь нее. Я, кажется, ее знаю. Многодетная мать, живет по соседству. Она глядит на меня долго, наверно с минуту. Потом уходит медленной, тяжелой походкой, беззвучно приминая снег. Я стою, прислонясь к стене, и, погасив за спиной сигарету, внезапно понимаю, в чем дело. Женщина, видимо, решила, что я либо не в своем уме, либо попросту пьян. Уже почти полночь, порывистый ветер заметает пустынную улицу колючим снегом. А я, без пальто и без шапки, смотрю с тротуара на собственный дом.
В лачуге таксиста Джима, как всегда по ночам, не переставая звонит телефон. Пронзительное дребезжание чередуется с завываниями ветра. Кажется, будто толстый Джим умер и трезвон прекратится, только когда обнаружат тело.
Я снова принимаюсь шагать взад и вперед, не сводя глаз с освещенного окна Мадлен: завеса снега делает его похожим на экран призрачного кинематографа.
— Не знаю, зачем она сюда ходит. Но люди болтают… кое-кто даже специально является в ресторан, чтобы поглазеть на нее. Меня-то лично это не касается… В общем, я только хотел вас предупредить.
Кури шарил под стойкой, мне были видны лишь его волосы оттенка уличной пыли. Однако по этому дрожащему голосу я легко мог представить себе и выражение его лица: черные, без блеска глаза прячутся под тяжелыми веками, а рот — такой же нерешительный, как и голос, — слегка кривится то ли от застенчивости, то ли от чувства неловкости. Слова его повисли над стойкой, не дойдя до моего сознания. Вид у меня, наверно, был ошарашенный.
Наконец показалась просторная серая блуза, и Кури, подергивая плечами, выпрямился во весь свой огромный рост; не подымая глаз от кассы, он протянул мне сигареты. И тут что-то впервые шевельнулось у меня внутри, какое-то смутное беспокойство. Ни слова не сказав, я вышел из ресторана, пересек улицу и принялся шагать по тротуару возле дома доктора Лафлера, напротив своих окон.
У меня было такое чувство, какое, наверно, бывает у водителя, когда его несет прямо на пешехода, которого он пытается объехать. После встречи с толстухой я словно очнулся и начал искать смысл в том, что сказал мне Кури.
«Я только хотел вас предупредить…» Быть может, он уже дней десять мучительно подбирал слова — слова, рассчитанные на то, чтобы подать мне сигнал тревоги, не сообщив ничего конкретного. Он, видимо; давно намеревался со мной поговорить, но деликатность мешала. «Меня-то лично это не касается…» Прекрасно представляю себе Кури, утешающего таким образом человека, который на его глазах собирается пустить себе пулю в лоб. Его восточная сдержанность сослужила ему, отличную службу. За десять лет он превратил захудалую харчевню в роскошный ресторан. Теперь это самое шикарное заведение в городе: стены в зале выкрашены в розовые и серо-голубые тона, мягкие диванчики еще не прожжены сигаретами. И во всю стену — огромное зеркало.
Сириец наверняка смотрел мне в спину, когда я шел через улицу. Возможно, он и сейчас наблюдает за мной, сам оставаясь невидимым за заиндевевшим стеклом.
Не могу понять, что со мною произошло, почему меня вдруг бросило в жар. Неужели только потому, что Кури внезапно показал мне новую сторону жизни Мадлен, прежде от меня скрытую? Вероятно, да. Он словно приподнял занавеску, и я увидел в окне незнакомую женщину, отчетливо сознавая, однако, что это моя жена. Мадлен не принадлежит мне целиком. Вот в чем дело. Однако я никогда ее не подозревал. Да и в чем, собственно, ее подозревать? Главное — не давать воли игре воображения. Не думать о том, как Мадлен, сидя в ресторане у сирийца, улыбается неведомому собеседнику. Даже если это и правда, существует же тысяча возможных объяснений помимо того, которое нашептывает мое уязвленное естество. Нет! Подобными играми пусть развлекаются другие, а у меня нет ни времени, ни желания.
И все-таки, что же имел в виду сириец? Не знаю. Скорее всего, его волнует вопрос приличий. Маклинцы наверняка косо смотрят на то, что Мадлен каждый день появляется одна в ресторане. Что ж! Придется маклинцам притерпеться. Это касается только нас двоих: Мадлен и меня.
У Джима по-прежнему надрывается телефон — идиотские, бессмысленные звонки, точь-в-точь как мысли, что вхолостую прокручиваются у меня в голове. В окошке Мадлен еще горит свет. А вокруг все погружено в удручающее оцепенение, которое нарушают лишь остервенелые порывы вьюги. Ни одного прохожего. Ни одной машины. Только у Кури еще, по-видимому, засиделись последние посетители. Шахтеры из ночной смены убивают время перед работой.
Кури, конечно, хотел сказать больше, чем сказал, иначе он вообще не завел бы такого разговора. Он-то наверняка знает, что делает Мадлен у него в ресторане, кому улыбается, с кем перекидывается словечком. Известны ему и все городские пересуды по этому поводу. Вот он и решил меня предупредить. Чепуха! Сириец — человек недалекий, всполошился из-за нескольких неверно истолкованных фраз. Мы женаты всего три месяца! Эта простая цифра сверкает как сама чистота. Подобные вещи случаются не раньше чем лет через десять, да и то при склонности к театральным эффектам. За три месяца мы еще не успели познать смысл слова «непоправимо». Равно как и кошмар нескончаемых вечеров, когда люди упрекают друг друга в том, что их жизнь загублена. Подозреваю, что не без примеси мазохизма.
Я все еще не спускаю глаз с окна нашей спальни. За это время в нем не промелькнуло ни одной тени. Неужели я жду каких-то разоблачений от этого квадратика света? Кажется, у меня уже появляется психология жертвы!
— Не спится, доктор?
Толстый Джим. Лицо его слегка лоснится, на краях век, как всегда, белая корка, которую нельзя не заметить даже в такую метель. Он словно принюхивается ко мне, грузный, рыхлый, неповоротливый. Снег заглушил его шаги, и я не слышал, как он подошел. Своими гноящимися глазками он вычерчивает точную траекторию от моего лица до окна Мадлен и обратно. Затем засовывает в нос толстый волосатый палец.
— Вышли воздухом подышать?
Голос Джима похож на большой сгусток мокроты. Я так и вижу его — влажный и липкий.
— У вас телефон звонит! — Это все, что я в состоянии выдавить в ответ.
Он продолжает невозмутимо ковырять в носу, глядя на тротуар.
— Неужели, по-вашему, я стану работать в этакую ночь?
Вялым кивком Джим указывает на сугроб, выросший на асфальте. Наконец он уходит, лениво переставляя ноги, весь какой-то приплюснутый, и, не поворачивая головы, бросает мне с середины улицы:
— Не та погодки нынче, чтобы разгуливать без пальто.
Я вижу, как он входит в свой деревянный домишко, и через несколько секунд телефон умолкает. Наверно, Джим на ночь снял трубку.
Джим по нескольку часов в день проводит у Кури. Он наверняка был там, когда… И как ни в чем не бывало следил за мной, пока я беседовал с Кури. Ему тоже известна та часть жизни Мадлен, которая ускользает от меня. Он не выносит мою жену, и она платит ему тем же. Вероятно, это делает его проницательным. Прочел мои мысли, гнилая туша! У меня такое ощущение, будто я раздел Мадлен перед ним, предал ее.
Я замерз. Я снова перехожу мостовую, достаю из машины пальто и шляпу. Машину оставляю на улице. Случись ночью срочный вызов, мой дряхлый «шевроле» ни за что не заведется. Ну и пусть. Я слишком устал.
Я опускаюсь на стул в маленькой комнате на первом этаже и вслушиваюсь в жизнь дома. В подвале мерно гудит мотор, от жара раскаленных труб потрескивает дерево. Вот и все. Со стороны Кури — его ресторан занимает весь нижний этаж, кроме двух небольших комнат, где у меня кабинет и приемная, — доносится слабый гул, в котором невозможно разобрать ни одного отчетливого звука.
Я здесь посторонний. Пора встряхнуться, отогнать наваждение и понять, что мне здесь не место. Кабинет этот не мой, и женщина, которая спит или читает наверху в спальне, мне не принадлежит. Я просто лунатик, бродил во сне и вдруг очнулся в чужом доме. Мне сейчас почти не нужно делать усилий, чтобы всю свою новую жизнь — свой брак с Мадлен и эту приемную — увидеть со стороны, словно я двадцать лет отсутствовал и теперь не узнаю ни жены, ни собственного дома. За приоткрытой дверью кабинета на столе поблескивает забытый мною стетоскоп. Даже этот простой предмет, характеризующий меня так же однозначно, как молоток — плотника, уже не кажется мне привычным. До чего же все это уродливо: черные дерматиновые стулья, повидавшие на своем веку не меньше десятка докторских приемных, прежде чем осесть у меня, конторка, такая ветхая, что с нее начала слезать краска; медные плевательницы и высокие застекленные шкафы до самого потолка, каких сейчас не встретишь даже в самой допотопной аптеке. Новое у меня только смотровое кресло — блестящее, хромированное, легко поднимающееся и опускающееся, — предмет восхищения Мадлен. Это кресло и инструменты под стеклом она бросилась рассматривать с тем жадным любопытством, какое вызывает у нее все непривычное и новое. Остальное же — дом и мою приемную — она оглядела с полным безразличием, если не сказать — со скукой. Сухой и прогорклый запах квартиры — словно деревянные стены впитали с годами пот всех живших здесь до нас людей — помогает понять глубокий разлад между Мадлен, такой юной и свободной, свободной почти как лесной зверек, и мертвыми чужими воспоминаниями, всей этой угрюмой мебелью, давно пережившей самое себя. Я думаю о молодом враче, который занимал эту квартиру до нас. Не оттого ли он уехал из Маклина, что его жена не смогла вынести враждебной обстановки?
В сущности, разлад неизбежно возникает между Мадлен и вещами, едва они теряют для нее новизну. Надолго ее увлекает только движение, и любая поездка в поезде для нее гораздо интереснее сама по себе, чем цель путешествия. Причем Мадлен никогда не смакует новизну постепенно. Она спешит сразу же снять все сливки, а затем впадает в апатию и предается ей без малейшего сопротивления. В итоге жизнь ее складывается из чередования кратких мгновений воодушевления и долгих периодов пустоты, когда ее безучастность просто убивает меня. И будь даже наша квартира поуютнее, Мадлен все равно томилась бы. Неужели то же самое происходит у нее и с людьми? Нет, не думаю. Их подвижность и переменчивость должны дольше удерживать ее внимание. Невозможно так быстро исчерпать все метаморфозы живого существа. И тем не менее в один прекрасный день круг замыкается, и отношения становятся лишь вечным повторением.
Мы поженились всего три месяца назад, и, как я теперь с изумлением понимаю, я мало знал ее до нашего брака. В первый раз мы встретились в январе этого года, в доме моего дядюшки, где я бываю довольно редко. Она оказалась приятельницей одной из моих кузин, о которой в семье говорят только шепотом. Мадлен с самого начала поразила меня какой-то жадностью чувств и явно природной, а не напускной гордостью. Мне кажется, такая женщина вообще должна покорять сердца сразу. Это не значит, что всех немедленно испепеляет огонь любви с первого взгляда. Нет, Мадлен, скорее, пробуждает в мужчине инстинкт завоевателя. Она вызывает азарт, как дикая лошадь на воле. И не столько очаровывает, сколько рождает желание набросить на нее недоуздок. Ее ощущение собственной свободы буквально действует на нервы. Потом мы с Мадлен еще несколько раз виделись с большими перерывами и мало-помалу стали встречаться чаще. Я заканчивал учебу и жил при больнице, где проходил практику, поэтому у меня было не слишком много времени для свиданий с ней. Постепенно я полюбил ее, но полюбил как подросток, ни о чем не задумываясь и не стараясь понять, что она за человек. Наверно, я любил не столько ее самое, сколько некий ее образ. Она же была то пылкой, то доброжелательно-равнодушной. По правде сказать, мы с ней никогда не ворковали и не нежничали, как традиционные влюбленные. Не то чтобы Мадлен была вовсе чужда сентиментальности и мечтательности, но она инстинктивно избегала избитых слов и жестов. К тому же порой ее гордость принимала форму какого-то настороженного целомудрия. Мы бездумно плыли по течению, которое несло нас к браку как к чему-то закономерному и неизбежному.
Нужно, впрочем, признать, что моя будущая теща — жена трамвайщика, — прельстившись моим докторским дипломом, весьма настойчиво подталкивала дочь к замужеству. Сейчас я люблю Мадлен больше, чем тогда, потому что лучше ее знаю, и открыло мне ее по-настоящему только наслаждение. Чтобы обладать ею, я должен был научиться любить, как взрослый мужчина. Ее диковатая гордость не уступала ни натиску, ни мольбе. Главное, что открылось мне в Мадлен, — это жадная, необузданная любовь к жизни. Я понял, какая жестокая ненасытность, какое безудержное желание все узнать и все испытать тлеет под этой обманчивой вялостью. Я увидел, что в какие-то мгновения волю ее согнуть невозможно. В Мадлен живет некая беспощадная сила — она обнаруживает себя редко, но держит в постоянном напряжении, будто огромная собака, про которую не знаешь, кусается она или нет. В моей жене притаилось существо мне неведомое и для меня недосягаемое. Не знаю, любит ли меня это существо, но знаю, что оно и есть самая суть Мадлен. Я, как слепой, касаюсь ее протянутыми руками, а между нами — непроницаемая тьма. В общем, это не причиняет мне страдания, разве что иногда слегка тревожит, и какая-то гнетущая печаль охватывает меня, когда я даю ей волю. Честно говоря, я просто про это не думаю и ощущаю отчужденность Мадлен лишь мимолетно и не слишком часто. Сегодня вечером я почувствовал ее гораздо острее, благодаря разговору с Кури и какому-то странному раздвоению, позволившему мне увидеть себя со стороны. Тишина в доме делает зримыми образы прошлого, помогает отыскать в них новый смысл. Страсть Мадлен к переменам и жестокость, проступающая порой в ее прихотях, отчетливо предстают передо мной в перспективе времени; прежде я лишь смутно угадывал эти свойства ее натуры, но однажды они прорвались с особой силой — это случилось в день нашего приезда в Маклин. Тогда я усмотрел в ее поступке лишь обыкновенное ребячество, теперь же, когда я многое понял, мне видится иное объяснение.
Не раз я пытался потом воссоздать обстановку того последнего сентябрьского дня, когда случай швырнул нас друг к другу. Я больше не слышал немого призыва, заставившего меня тогда сжать Мадлен в объятиях, соединить свое прерывистое дыхание с ее и ощутить уверенность, что одно не может пресечься без другого. В тот день я узнал, что Мадлен любила меня — по крайней мере любила в ту минуту; живущее в ней потаенное существо трепетало, и она вся принадлежала мне. Но эта минута несла в себе и разочарование, так как потом я не мог в точности сказать, была ли ее пылкость вызвана просто потрясением или же истинной потребностью, подспудным желанием, которое прежде не находило выхода. Сегодня она, наверно, подняла бы меня на смех, если бы я попытался напомнить ей об этом. Мадлен на редкость непоследовательна, ибо живет мгновением, и, конечно же, станет отрицать, что могла отдать мне всю себя с такой полнотой не в минуту телесной близости. Однако ее порыв был столь непосредственным, что я никогда не поверю, будто все это мне лишь почудилось.
* * *
За три часа мы проехали около ста миль — это все, что можно было выжать из «шевроле» пятилетней давности, купленного два дня назад. Едва стрелка уползала за цифру пятьдесят, как мотор начинал перегреваться.
Лучи фар, выхватив из тьмы небольшой участок дороги, упирались и стлавшийся понизу туман и в нем рассеивались. Мадлен уже около четверти часа дремала на моем плече, чуть приоткрыв рот, и губы ее в слабом свечении приборного щитка казались темно-вишневыми. Когда я притормаживал, голова ее соскальзывала с моего плеча, и рыжие волосы, рассыпаясь, отливали необычным гнедым блеском. Еще миль двадцать, и мы будем у себя дома, в квартире, которую она еще не видела, — я выбирал ее один и один обставлял, потому что Мадлен не любит заниматься подобными вещами. Я на неделю приезжал без нее в Маклин, чтобы все устроить. И теперь она, не вполне еще сознавая это, катила навстречу своей судьбе. Она ехала вместе со мной в маленький шахтерский городок, где никого не знала, и это нравилось ей, ибо неизвестность она всегда встречала с готовностью. При отъезде она даже проявила некоторое оживление, вскоре, впрочем, сменившееся равнодушием, которое следует у нее за нетерпением, если оно не удовлетворяется немедленно.
Шоссе, поначалу широкое и прямое, сузилось и превратилось в извилистую горную дорогу, так что мне пришлось сбавить скорость. Мадлен открыла глаза, приподнялась и сонным взглядом посмотрела в окно. Здесь, на высоте, туман рассеялся, и белая пелена оставалась лишь в ложбинах. Внезапно Мадлен прижалась ко мне и со своей обычной детской ноткой в голосе попросила:
— Дай мне разок нажать на газ.
Я колебался.
— Боишься!
Это было сказано с презрением девчонки, которая, как все дети, не ведает осторожности и вдобавок усвоила из кинофильмов, что риск в конечном счете никогда не бывает по-настоящему опасен.
Стрелка сначала скользнула вниз, потом рывками поползла выше. Мадлен жала на педаль изо всех сил. Впереди открывался длинный спуск. Сорок, пятьдесят, шестьдесят. Мотор урчал чуть громче обычного, но работал нормально. Стрелка замерла на месте. Глядя на дорогу жестким, неподвижным взглядом, Мадлен укладывала под колеса километр за километром. Для полного упоения ей недоставало только преследования полиции. Она еще прибавила газу. Не успел я открыть рот, чтобы напомнить ей о ненадежности мотора, как вдруг услышал неузнаваемый, хриплый от возбуждения голос:
— Смотри! Впереди — поезд!
Внизу мигали красные огни. Я нажал на тормоз. Машину занесло и выбросило на встречную полосу. Острая боль в правой руке заставила меня на секунду выпустить руль. Мадлен укусила меня.
— Брось тормоз, брось!
Этот чужой голос, словно в машине, кроме нас, сидел кто-то третий, ошеломил меня. Я повиновался. Стрелка мгновенно подскочила и задрожала над цифрой семьдесят. Красные огни молнией рассекли тьму и пронеслись мимо. Я увидел, как фара паровоза резко высветила устремленный вперед профиль Мадлен. Мне показалось, что мы проскочили в последний миг. На самом деле состав прошел лишь секунд через десять.
Кабина наполнилась тошнотворным запахом жженой резины.
— Хватит! Мотор сожжешь!
Три паровозных свистка, коротких и жалобных, болезненно отдались у меня внутри, и вдруг я успокоился. Рядом со мной лицо Мадлен светилось исступленным восторгом. Она наконец отпустила акселератор и на минуту замерла. Потом, вскочив коленями на сиденье, судорожно обняла меня, слепя волосами. Я притормозил у обочины. Мадлен оторвалась от меня, чтобы полнее пережить это мгновение. Она откинула затылок на руль, продолжая обвивать руками мою шею, глаза ее горели неукротимым блеском. Она прерывисто дышала, и ноздри ее раздувались, придавая лицу выражение жестокости, смешанной со страданием. Казалось, она напрягала все силы, чтобы не потерять сознание. Внезапно меня захлестнула невероятная нежность к этому беспощадному созданию, дрожащему от кровожадности на моей груди. Я поцеловал ее. Губы Мадлен были сухи. Она ответила на мое объятие с необузданностью ребенка, который колотит мать, чтобы выразить свою любовь. Она способна была растерзать меня, чтобы передать то, что чувствует. Вероятно, ей просто нужна была разрядка. Вполне возможно. И все-таки я думаю, что в тот момент она дарила мне единственную доступную ей любовь — безраздельную и не ведающую жалости. Ее гордость, ее чудовищная мелкая гордость растаяла, благодаря ничтожному происшествию.
У меня кружилась голова от тепла ее тела. Я тихонько отстранился. Мы въехали в Маклин около полуночи, молчаливые и изнуренные. Ночь была холодная и туманная, обычная для этого влажного края, который тонет в моросящем дожде начиная с середины августа.
Мадлен, зевая, осмотрела комнаты и приемную. У меня не было сил ее развлекать, скрашивать словами неприглядность нашего нового жилища. Она разделась, побросав одежду где попало, и устало обняла меня с закрытыми глазами. Пожар, который она разожгла во мне, оказался неуместно огромным перед ее остывшим пылом. День кончился разочарованием. Мадлен с поразительной легкостью умеет гасить в себе любые порывы.
* * *
Под моим окном, зябко поеживаясь, понуро проходят шахтеры. У Кури еще открыто. С его половины доносится урчание воды в трубах. Я встаю. Под ногами постанывают половицы. Я успел забыть о разговоре с сирийцем, но сейчас его удручающе тусклые слова вновь всплывают в моем сознании. Я не в силах остановить их кружение, я слишком устал, и меня начинает слегка мутить. Я чувствую себя как гончар, разбивший горшок, над которым трудился целый день. Кури включил у меня в мозгу некий механизм, и все это время он работал впустую.
Я поднимаюсь наверх и прохожу мимо комнаты Терезы, нашей служанки. Дверь закрыта. Значит, Мадлен не отпустила ее на ночь. Это случается раз или два в неделю, когда моя жена собирается провести утро в постели. Тереза живет с родителями в двух шагах от нас и обычно ночует дома.
Свет из нашей спальни широким прямоугольником падает на новый розовый диван в гостиной, заваленный журналами и газетами. Мадлен спит на спине, закинув руки за голову, сквозь нейлоновую рубашку проступают острые кончики грудей. Кожа ее рук, на удивление белоснежная, как у всех рыжеволосых, действует на меня успокаивающе. Мадлен лежит, повернувшись лицом к зажженной лампе, с каким-то журналом на животе. Ее поза, такая доверчивая и умиротворенная, всколыхнула все у меня внутри. Я смотрю на эту спящую женщину, и кровь во мне кипит. Никто, кроме меня, никогда не увидит ее такой незащищенной! Я еще не настолько глуп, чтобы из-за нелепой болтовни сирийца усомниться в своем счастье. «Она моя. На всю жизнь! Слышите, вы?» Я вполне мог бы произнести это и вслух. Впрочем, нет, я был бы смешон.
Я раздеваюсь, машинально поглядывая на себя в зеркало. Не затем, чтобы почувствовать себя увереннее. Просто по привычке, как каждый вечер. Я не урод. У меня нормальный средний рост. Глаза и волосы темные. Парень городской, сразу видно. Рядом с шахтерами я, наверно, кажусь тщедушным. Но на самом-то деле я крепкий. Внезапно я замечаю, что непроизвольно поигрываю мускулами. Я оглядываюсь. Мадлен лежит неподвижно. Ее безмятежность начинает меня бесить.
— Я не хочу, чтобы ты ходила одна к Кури. Он говорил мне…
Произнося эти слова, я вовсе не был уверен, что они в самом деле слетят у меня с языка. Однако они слетели. Мадлен и бровью не повела. А вдруг она притворяется? Очень может быть. И это оскорбительно для меня.
— Я не хочу, чтобы ты ходила одна к Кури.
Я не стал повторять, что Кури говорил со мной. Но всю фразу сказал чуть-чуть громче прежнего; на этот раз Мадлен тихонько заворчала и перевернулась на бок, ко мне спиной. Рубашка, задравшаяся выше колен, туго обтянула ее бедро.
Я сам уже не понимаю, что чувствую. Пожалуй, то, что я смешон, вот и все. Я тушу свет и резким движением натягиваю на жену одеяло. Пытаюсь думать о завтрашних делах. Утром овариотомия в больнице вместе с доктором Лафлером. Потом визиты на дом, неизбежный укол опиума какому-нибудь раковому больному. Быть может, сегодня же ночью — роды.
Мысли мои обрываются, вернее, растекаясь, вливаются в другое русло, опять выводящее прямиком к Мадлен — Мадлен, которая, засыпая, не думает, скорее всего, ни о ком.
* * *
Часов шесть пополудни, на следующий день после приезда. Сумрачное лицо Мадлен на фоне моросящего дождя, затянувшего город пеленой угрюмой скуки.
— В Маклине вечно идет дождь, — не раз еще потом скажет она мне с тоской в голосе.
Маклин расположен в низине. С трех сторон его обступают высокие холмы — их склоны со скудной растительностью используются как пастбища и луга для покоса. С севера город ограничен небольшим озером, тоже зажатым между холмов. Кажется, ни одна туча не может миновать Маклин, не пролившись над ним дождем. Даже в солнечные дни город подолгу тонет в утреннем тумане, и, чтобы узнать, какая нас ждет к полудню погода, приходится смотреть на вершины холмов.
Мадлен целый день занималась тем, что перекладывала и переставляла вещи, ничего не убирая на место. В квартире, которую к нашему приезду вымыла и убрала приходящая прислуга, царил теперь дух казенного уныния, как в лавке старьевщика. Поднятая в кутерьме пыль покрывала распахнутые шкафы, выдвинутые ящики, разбросанную по комнатам одежду, и все это беспощадно подчеркивало убожество обстановки, состоящей из подержанной мебели, кое-каких даров моей матери и матери Мадлен да нескольких случайных, второпях купленных предметов. С развившимися волосами, в разводах пыли на лице, Мадлен чуть не плача созерцала дело своих рук, бессильно упав в кресло. Я целый день не был дома: задержался в больнице. Когда я вошел, Мадлен взглянула на меня, как узник на тюремщика, — с горечью и презрением. Я поцеловал ее. Она вся напряглась, боясь расплакаться, и встряхнула головой, словно прогоняя навязчивое видение.
— Пойдем погуляем!
Ненастная погода ее не пугала, она больше не могла выносить этот разгром, ею же самой учиненный. В ней бушевало нетерпение ребенка, который топчет ногами непослушную игрушку.
Что город уродлив, уродлив чудовищно, было ей прекрасно известно, и все-таки я побаивался того момента, когда она разглядит Маклин как следует. Все дома здесь на удивление невзрачны и напоминают рудничные постройки; краски поблекли от асбестовой пыли, не щадящей ничего, даже чахлых растений. Под дождем она превращается в слой вязкой кашицы, покрывающей все вокруг. Горы этой выброшенной из шахт пыли наступают на город, заставляя его вытягиваться в длину. Несколько поперечных улочек все-таки втиснулись между огромными терриконами, но дома там покосились, словно им не под силу устоять против натиска пыли. Единственная оживленная улица, где сосредоточено три четверти всех городских зданий, роскошествует в целом море неоновых огней, вырывающих ее — и то ненадолго — из бесконечного серого марева. Называется она улица Грин: попетляв по окраине, она поворачивает к центру под прямым углом и тянется, постепенно расширяясь, до монастырской школы, находящейся на противоположном конце города. Дом, где мы живем, расположен в старой части Маклина, недалеко от вокзала, рядом с большим котлованом, стенки которого сплошь покрыты уступами, — это заброшенный карьер открытой разработки. Под домом, глубоко внизу, пролегают штреки, и иногда по ночам мы слышим тарахтение отбойных молотков.
Больница, плохо оснащенная и слишком маленькая для населения в более чем шесть тысяч душ, находится практически за городом, на берегу речушки, где несколько жалких струек воды текут по каменистому дну. Во всех окрестных городишках есть особый квартал, где люди с положением живут в добротных домах, окруженных лужайками и цветниками. Здесь же — ничего похожего. Весь Маклин от одной окраины до другой тонет в монотонном сером уродстве, происходящем не столько от бедности, сколько от того, что город строился без плана, постройки считались временными, но в конце концов пережили положенный им срок. Лишь несколько магазинов на улице Грин нарушают это однообразие претенциозными ультрасовременными фасадами, еще более безвкусными, чем окружающая безликость.
В этот час в шахтах менялись утренняя и вечерняя смены. Улицу Грин запрудили шахтеры, спешившие домой или на работу. Мадлен шагала в толпе так, словно жила здесь всю жизнь: вскинув голову, глядя прямо перед собой и время от времени щурясь от дождя. Шахтеры разглядывали ее, но она шла мимо, не отводя глаз и не улыбаясь. На минуту она задержалась перед рестораном Кури, заглянула внутрь и скорчила гримасу. Мы молча двинулись дальше. Дважды я пытался ее развеселить, но из этого ничего не вышло. Она отвечала мне угрюмо и односложно, продолжая смотреть по сторонам. Дождь забарабанил сильнее, и я почувствовал, как одежда под плащом стала влажной. Длинные волосы Мадлен распластались у нее по спине. С лица стекала вода, но Мадлен лишь изредка моргала, наслаждаясь какой-то неведомой мне свободой, — очевидно, свободой мокнуть под дождем. Мы уже миновали строй магазинов, как вдруг она остановилась и спокойно сказала:
— Я насчитала четыре докторские таблички, кроме твоей.
Быстрый взгляд — и она двинулась тем же шагом в обратном направлении. Я на мгновение замер от растерянности и даже не сразу пошел следом. Что это с ней? Она ведь давно знала, что в Маклине несколько врачей, к тому же между нами вообще редко заходили разговоры о деньгах или о моей карьере. Эти вопросы не в меру занимали ее мать, сама же Мадлен обычно проявляла к ним столь глубокое равнодушие, что мне даже было немного обидно. И вот ни с того ни с сего, одной короткой фразой, оброненной вскользь посреди улицы, она словно ткнула меня носом в стенку, внезапно перед ней открывшуюся: невозможность устроить пашу жизнь в городе, где уже есть четверо врачей.
— Послушай! Это все равно меньше, чем по одному врачу на тысячу жителей… Почему ты об этом заговорила?
— Да нипочему! Просто потому, что сосчитала таблички. Все-таки развлечение.
Маленький упрямый лоб. Нетерпение раздразненного щенка.
— Тебе не нравится Маклин?
— Бывают, конечно, города и получше. Но мне все равно.
— Ты же знала, что я собираюсь обосноваться здесь!
— Мне все равно. Не надо так нервничать.
— Мне все равно! Мне все равно! Господи! Мы же собираемся строить здесь свою жизнь.
— Твою жизнь… И вообще, ты мне надоел.
Я был ошеломлен. Однако решил, что все дело в усталости и плохой погоде. Она просто не сумела сдержать раздражения. Где же Мадлен наших первых дней? Та, что обладала поразительной способностью выдумывать разные занятия, заполнявшие день, горела неуемным желанием все испытать и в моих объятиях внезапно уносилась куда-то — я видел это по ее голубым глазам, неожиданно терявшим блеск, — и возвращалась столь же внезапно, улыбаясь неопределенной и робкой улыбкой. Я всегда знал, что она своевольна и заносчива, но никогда раньше не видел у нее такого враждебного и замкнутого лица, не замечал этого холодного практицизма.
— К тому же я обнаружила здесь два кинотеатра.
Она говорила почти сквозь зубы, каким-то свистящим голосом, который наконец вывел меня из себя.
— Скажи на милость, уж не матушка ли твоя посчитала эти таблички?
Она искоса взглянула на меня и ответила не сразу. Удар обрушился через несколько шагов.
— У моей матери по крайней мере нет долгов. Так что не тебе задирать нос перед моими родственниками!
Она намекала на мой крупный заем в банке. Скромной суммы, которую дала мне моя мать — все, что она сумела сэкономить из жалкой ренты, оставленной моим отцом, умершим, когда мне было пять лет, — не могло, разумеется, хватить для того, чтобы начать врачебную практику.
Я вздрогнул, но не ответил. Непроницаемый панцирь лба скрывал ее от меня. Лица, попадавшиеся нам навстречу, были белыми и блестящими. Шум дождя словно войлоком окутывал улицы. Казалось, никто не чувствовал себя счастливым в тот день. Я сжал локоть своей жены, и меня вдруг обдало теплом. Мне захотелось как-то смягчить ее, прогнать этот сварливый вид, который она на себя напустила. Я поцеловал ее в шею, но она отстранилась, пожав плечами. Я слегка коснулся ее руки.
— Мадлен, мы с тобой идиоты. Для ссор у нас еще впереди вся жизнь!
Она подхватила эти слова, словно собака — кость:
— Великолепная перспектива!
Я готов был ее поколотить. Она шагала с абсолютно каменным лицом. Без малейших признаков негодования или досады. Наконец остановилась перед рестораном Кури и тоном, не допускающим возражений, объявила:
— Мы ужинаем здесь.
Я замялся. Маклинская элита — а я, хоть и без гроша в кармане, но все же к ней принадлежал — не ужинает в ресторанах, тем более в обществе жен. Однако Мадлен не признавала классовых различий. Она была дочерью рабочего и до нашей женитьбы знала лишь перенаселенный квартал большого города, греческие или сирийские ресторанчики и чувствовала себя как рыба в воде среди плотной и серой людской массы. Она так же гордо вскидывала голову в этом своем окружении, как и перед моей матерью или в гостиницах во время свадебного путешествия. Бедная мама! Высокомерие Мадлен ее настолько подавляло, что у нее даже руки дрожали, когда она подавала на стол. Мать ощущала и ней какую-то непонятную силу, какой-то внутренний огонь, заставивший ее отступить и молча склонить голову перед женщиной, которая отнимала у нее единственного сына. Она закрывалась в своей комнате и выходила, только чтобы покормить нас. Моя жена, напротив, вовсе не чувствовала себя скованной в присутствии свекрови: волосы ее горели ярким пятном, подбородок был высоко вскинут; она даже нарочито покачивала бедрами при ходьбе. Мелкий, бессмысленный вызов. Надо сказать, что манеры Мадлен при этом нельзя назвать вульгарными, они вообще не имеют определенной социальной окраски. Ее манеры глубоко свободны и принадлежат только ей, и идут ей, как цвет ее волос и одежда. Мадлен — воплощенное отрицание всякого принуждения, и в ней это органично, хотя в любом другом человеке могло бы показаться раздражающей позой.
Кури решил, что мы зашли купить сигарет, и тут же встал за кассу; на мгновение он растерялся, увидев, что мы направляемся к столикам, но тут же вновь принял торжественно-почтительный вид, готовясь нас обслужить. Он медленно двинулся к нам, скорее скользя, нежели переступая по полу, и с легким поклоном произнес:
— Я вижу, наш юный доктор и его супруга уже расположились.
Я с удовольствием дал бы ему по физиономии. А Мадлен откровенно развеселилась.
— Наш юный доктор! Вот забавно! Значит, его уже знает весь город, вашего доктора?
Глаза Кури погрустнели.
— Мадам…
Он вложил в это слово все осуждение, на какое только был способен. Потом отошел и прислал официантку.
После нелепого приветствия сирийца Мадлен потешалась надо мной весь ужин. Я покорно терпел. Если ей доставляет удовольствие язвительный тон, что ж, пожалуйста. Она нападала на меня с детским задором, и это делало ее уже не столь неприступной.
Все мужчины в ресторане смотрели только на нее. Они сидели с непроницаемыми, суровыми лицами и хладнокровно разглядывали мою жену, а она, жуя, как ни в чем не бывало встречала эти взгляды уверенно и невозмутимо. В мире, где она выросла, мужчинам не свойственна такая спокойная бесцеремонность, — скорее всего, потому, что они не знакомы все между собой, как здесь. Сила маленького городка именно в том, что он мал. По сути дела, я приехал сюда за их деньгами, и это как бы давало им право раздевать мою жену. Я избегал смотреть им в глаза.
В тот вечер я впервые увидел толстого Джима. Он стоял, облокотившись на стойку, возле кассы и грыз зубочистку, глядя на нас из-под полуприкрытых век. Большую часть дня Джим проводит у Кури, слушая сплетни и пересказывая разным бездельникам все, что ему удается пронюхать благодаря своему ремеслу. Лучше, чем кому-либо, ему известны подробности отношений между влюбленными и супругами. Пахнущий потом даже в самый трескучий мороз, с бритым лоснящимся лицом и напомаженными волосами, Джим всасывает в себя все, а затем исторгает обратно в слегка изгаженном виде. Он не удовольствовался созерцанием Мадлен издали. Дважды он пересекал зал с единственной целью — медленно прошествовать мимо нас, откровенно щупая Мадлен взглядом. Все остальные с интересом наблюдали за его маневрами. Когда он проходил в последний раз с особенно наглым видом, Мадлен показала ему язык. Эта ребяческая выходка вызвала за соседними столиками громкий смех. Джим победоносно крякнул и изобразил на лице идиотскую улыбку. У Мадлен был вид шавки, ловко укусившей обидчика. А я не знал, куда девать глаза. Жене доктора Дюбуа не пристало показывать язык в ресторане Кури. Этот поступок сразу низводил ее до уровня тех, кто смеялся, и вызывал их на панибратство. Не сделав ничего, чтобы оградить ее, я отступил перед ними на том единственном фронте, который для них по-настоящему важен: на фронте мужского достоинства.
Я заметил, как Кури что-то возбужденно сказал толстому Джиму, и тот покинул ресторан, глумливо хихикая, не отказав себе в удовольствии бросить на нас последний взгляд. У меня было такое чувство, будто необъятная туша таксиста придавила меня к земле.
— Пошли отсюда.
Я произнес это весьма решительно. Мадлен взглянула на меня с изумлением.
— Неужели ты позволишь им выгнать себя?
— Мы уже достаточно потешили публику.
Она не ответила, но лицо ее сохраняло упрямое выражение. Выгнать себя! С блохами не сражаются. Просто меняют одежду, вот и все. Мадлен долго потягивала содовую, потом вдруг объявила:
— Я иду в кино.
В кино! Она, видимо, сочла, что это будет достойным завершением вечера.
— Но, Мадлен, ведь сегодня наш первый вечер в своем доме!
— А что дома делать? Расставлять по местам вещи?
Неужели между нами уже пролегла пропасть? Почему ее не тянуло в уединение нашей квартирки, где мы могли бы побыть вдвоем? Или она просто заскучала от дождя в этом городе, где нет иных развлечений, кроме кино и ресторана Кури? Я смутно понимал, что где-то образовалась трещина, что за этот день моя жена пусть немного, но отдалилась от меня: она слегка натянула нить, желая испробовать ее прочность, и нить порвалась, хотя всерьез Мадлен этого не хотела. Несколько месяцев, пока мы были женихом и невестой, и недолгие первые дни совместной жизни прошли в каком-то полузабытьи, когда мы обнимали друг друга, закрыв глаза. В сущности, эти объятия, вероятно, так и не создали между нами ничего по-настоящему прочного. Мы по-прежнему совершенно не знали друг друга. Так двое случайных знакомых входят в роль на одну ночь, а наутро просыпаются бледными и отяжелевшими, и им уже ничего не нужно друг от друга. Задумывалась ли она над сутью наших отношений, обнаружила ли, как и я, их зыбкость и нежизнеспособность? Нет. В свои двадцать четыре года Мадлен не задумывалась ни о чем, зато мгновенно чувствовала все, была скора на желания и не склонна серьезно оценивать то, что получала. Возможно, если постоянно находить ей развлечения и до предела заполнять ее жизнь пустой и разнообразной деятельностью, она забыла бы обо всем на свете, о хрупкости нашей любви и о том, что мы обречены всю жизнь бежать в одной упряжке.
Мне тоже захотелось укрыться в кинозале, избежать сидения вдвоем, когда можно нечаянно перестать играть в других людей и выдать себя. Надо было срочно искать какого-то угара, какого-то движения или его видимости, лишь бы сохранить хотя бы эту возможность касаться ее сквозь тьму протянутыми руками. Может быть, и Мадлен бессознательно стремилась к тому же?
— Прекрасно, в кино, так в кино. Ты права. Дома сейчас очень неуютно.
Она испытала явное облегчение, тщательно напудрилась, подкрасила губы и, тряхнув головой, откинула назад волосы. Выходя из ресторана, она взяла меня под руку и прильнула ко мне, демонстрируя всему миру, что она моя. Я тут же простил ей все.
В кино она положила голову мне на плечо. И так просидела неподвижно весь фильм, устремив на экран горящий взор и сжимая мне руку всякий раз, когда герой и героиня целовались. Это выглядело комично.
На улице ее глаза все еще блестели.
— Ты под впечатлением? — спросил я.
Мой вопрос словно внезапно отрезвил ее.
— Да нет, не в этом дело. Просто там все так легко, так непохоже…
Она не договорила, ограничившись этим расплывчатым замечанием. Впрочем, Мадлен находила точные слова только в плохом настроении.
Эта ее потребность раздваиваться, убегать от самой себя с помощью таких примитивных способов, как кино или музыка ресторанных автоматов, меня немного тревожила, хотя я и сам не понимал почему. В сущности, она жила большей частью где-то далеко, а когда возвращалась, то ее раздражали все, кто оказывался рядом. Сколько раз я видел ее застывший взгляд, устремленный сквозь меня в пространство!
— Ну что, теперь домой?
В знак согласия она улыбнулась, как могла улыбнуться девочка, еще не отучившаяся показывать язык и дуться до тех пор, пока не получит того, что хочет; этой девочке навязывали поступки взрослой женщины, и она соглашалась нехотя, ибо это противоречило ее натуре, и любить она не научилась, потому что, вероятно, еще не успела вырасти. О господи! Да зачем вообще нужно быть взрослой женщиной или взрослым мужчиной!
В темноте Маклин выглядит иначе, чем днем, несмотря на смешанный с асбестовой пылью дождь. Гирлянды электрических лампочек создают обманчивое впечатление кружения, превращая терриконы в гигантские карусели. Неоновые буквы, тихонько гудя, мигают по обе стороны улицы Грин, образуя слова, которых никто не читает. Витрины универмагов приобретают в бликах неона неожиданную игру красок. Шахтеры выходят на улицу принаряженные, как и их красотки; они одеты с не меньшим шиком, чем жители больших городов, разве что цвета чуть более кричащие. Все это напоминает обстановку городка на фронтире в эпоху бума, когда судьба еще была благосклонна к искателям богатства и счастья. Я не удивился бы, услышав вдруг перестрелку за холмом или увидев в отеле рулетку. На самом же деле Маклин устал и не сулит подобных сюрпризов. Здесь есть лишь два места, где можно выпить, — это два имеющихся в городе отеля. Десяти полицейских, которые никогда не выходят на дежурство все одновременно, вполне достаточно, чтобы охранять покой граждан, и работа под землей кипит, не прерываясь ни днем ни ночью, прекрасно организованная, прекрасно отлаженная и оплачиваемая тоже прекрасно. Ежечасно вагонетки выгружают очередную порцию пыли на верхушки терриконов, которые с каждым днем поднимаются еще чуть-чуть выше. Тут и там строятся новые жилые дома, ничем не отличающиеся от старых. И все же в вечернем воздухе носится странное предчувствие, что с минуты на минуту произойдет нечто и все изменится. Ничего не происходит, и ничего не меняется. Однако Мадлен, вероятно, тоже что-то уловила, ибо она оживилась и воспрянула духом.
Я боялся, как бы она снова не помрачнела, придя домой. Однако этого не случилось. Она была полна решимости и энергии и вознамерилась даже поставить все вещи на свои места. На это ушло два часа, но результат наших стараний оказался плачевным. Мы оба выбились из сил и покрылись пылью с головы до ног. И все-таки, даже грязная и растрепанная, Мадлен сохраняла свою особую красоту, таящуюся не столько в линиях, сколько в движениях, в грации молодого зверька. Она сидела, подобрав под себя ноги, и уныло созерцала плоды своей деятельности, то и дело меняя позу, чтобы устроиться поудобнее.
Когда хлопнула пробка от шампанского, в глазах ее мелькнуло удивление. Зрачки зажглись, и она, вскочив, поцеловала меня со свойственным ей неистовством. Сейчас мы будем праздновать новоселье, два одиноких, но стойких человека!.. При виде шампанского к ней, казалось, вернулся вкус к игре и обычный задор. Но внезапно она притихла, опустилась на диван, и взгляд ее сделался отрешенным. Вечная неудовлетворенность заставляла Мадлен загораться и угасать в одно мгновение. Сначала она пила медленно, вглядываясь в какой-то неведомый мне образ, затем все быстрей и быстрей, пока, опьянев, не уронила голову мне на колени.
Я погладил ее. Она не противилась — не знаю, от усталости или от равнодушия, а может быть, просто была погружена в себя. Я помнил, что она пока еще стыдится показываться мне обнаженной при свете, но не погасил лампы. Пальцы мои беспрепятственно скользили по ее телу, однако не могли окончательно пробудить ее. Под ее белоснежной кожей пробегал огонь, но не моя рука порождала его. Наконец это ощущение стало для меня невыносимым, и я вынудил Мадлен ответить на мои объятия. Отпуская ее, я увидел в ее глазах холодный блеск, жестокую гордыню. Мадлен, моя жена, в играх любви была только зрительницей.
* * *
Мне не хватает ни силы, ни проницательности, чтобы увязать между собой эти картины недавнего прошлого. В моем сознании они разрозненны, не объединены общим смыслом. Существует, пожалуй, одна тоненькая нить — предупреждение Кури, — но она слишком эфемерна, чтобы нанизать на нее все. Словно ружье заряжено, но нет гашетки. Оно не может выстрелить, и не жертве добывать для него недостающую деталь. Постепенно мысли мои начинают путаться, и я засыпаю, свернувшись клубочком, как в детстве, когда меня мучила смутная и необъяснимая тревога. Но белое лицо матери уже не склонится по первому зову над моей кроватью. Я взрослый мужчина, и рядом спит женщина, принадлежащая мне, — женщина, похожая на игрушку, которая заводится сама, когда хочет. Не хватает самой малости, чтобы стала ясна причина моего беспокойства.
II
Тереза встречает меня на кухне своим обычным «здрасьте!», как всегда четким и бодрым, независимо от того, льет ли за окном дождь или светит солнце. Она уже одета, умыта, причесана. Насколько Мадлен порой раздражает меня по утрам ленивым и заспанным видом, настолько Тереза радует живостью и подвижностью. Лет ей около двадцати, при этом она выше меня чуть ли не на полголовы. Лифчика она не носит, и грудь ее колышется под платьем при каждом резком движении. Она страдает врожденным увечьем: левое бедро у нее намного выше правого, словно скульптор, создававший эту фигуру, умер, не закончив своего творения.
— Мне никто не звонил?
Она выжимает сок из апельсина и не торопится отвечать.
— Сегодня нет. А вчера вечером, часов в десять, звонил доктор Лафлер, — покончив с апельсином, говорит она, звучно отчеканивая каждое слово.
Сколько раз я просил их записывать, кто звонит, в блокнот на моем столе! Чаще всего они вспоминают о том, что их просили что-то передать, лишь через несколько часов, когда человек сам позвонит снова.
Для Мадлен Тереза не просто служанка, она ей скорее подруга. Еще месяц назад наша толстуха, очень, надо сказать, неглупая, вполне прилично зарабатывала шитьем у себя дома. Мадлен однажды заказала ей платье и с первого знакомства прониклась к ней симпатией. Она стала заглядывать к Терезе чуть ли не каждый день. По вечерам они вместе ходили в кино или слушали новые пластинки в городских забегаловках. Эту дружбу, которая, вероятно, шокировала жен моих коллег, я приветствовал. Тереза нравилась мне своим душевным здоровьем, и я считал, что ее неиссякаемая бодрость поможет Мадлен встряхнуться. В один прекрасный день жена объявила, что за небольшое жалованье наняла к нам Терезу для работы по дому, разрешив ей выполнять у нас свои портняжные заказы. Я тоже оказался в выигрыше, так как меня стали сносно кормить. Для Мадлен было целой проблемой приготовить обыкновенный омлет. К тому же теперь у нас есть кому отвечать на звонки, потому что Мадлен, когда лежит в постели, делает вид, будто ничего не слышит.
Тереза уселась по обыкновению напротив меня и молча глядит, как я ем. За ночь навалило много снега, и сейчас он сверкает на солнце миллионами искр, так что больно смотреть.
— Десять градусов мороза!
Она сообщает мне это с той же интонацией, с какой сообщила бы, что зацвели вишни. После моего ухода она непременно выйдет на улицу глотнуть ледяного воздуха и вернется потом к Мадлен со слезящимися от света глазами.
В дверь стучится молочник, и кухня наполняется чистым, свежим запахом мороза. Тереза ставит крынки передо мной. Молоко в них замерзло.
Я люблю тишину этих утренних зимних часов, когда дом похож на закрытый со всех сторон кокон. Шум с улицы едва слышен, и комнатах тепло и уютно.
От моей вчерашней тревоги не осталось и следа. Я не тороплюсь уходить, и Тереза, листая газету, спрашивает меня, что означают некоторые непонятные ей слова. Я молю бога только об одном: чтобы Мадлен вчера ни слова не слышала из того, что я говорил ей насчет Кури. Не хотелось бы увидеть ее за обедом недовольной и замкнутой. Если я окажусь в ее глазах подозрительным и властным ревнивцем, это может гораздо сильнее ранить ее гордость, чем презрительный взгляд Джима. Тереза не понимает, почему я медлю.
— Уже девятый час. Вы опоздаете.
Я качаю головой, чтобы успокоить ее, и продолжаю сидеть. А задерживаюсь я потому, что хочу кое о чем ее расспросить. Я уже дважды открывал рот, чтобы задать вопрос, но все никак не находил слов. Тереза ничего не заметила. Сейчас, отложив газету, она смотрит на меня. Я пью кофе, избегая ее взгляда. И вдруг все происходит само собой.
— Скажите, Тереза…
— Да?
Она усаживается поудобнее, приготовясь меня слушать.
— Мадлен выходит куда-нибудь после обеда?
— Мм… я не замечала.
Взгляд ее делается настороженным. Не стану же я, в самом деле, заставлять ее наушничать!
— Ей не следует целыми днями сидеть дома. Она что-то бледновата в последнее время.
— Бледновата? С чего вы взяли?
— Может быть, ей не хочется гулять одной. Пойдите с ней. Вам тоже полезно будет подышать воздухом.
Недостойная уловка! Терезу мне явно провести не удалось, и она вовсе не спешит в ответ на мою притворную тревогу заверить меня, что Мадлен дышит свежим воздухом достаточно.
Я ухожу в ванную. Не сомневаюсь, что Тереза сидит и раздумывает над моими словами. Только бы она ничего не сказала Мадлен!
Ее реакция на мои осторожные расспросы вновь пробудила во мне беспокойство. Теперь я уже тороплюсь, хочу скорее начать действовать, чтобы ускользнуть от собственных мыслей. Прежде чем уйти, я захожу в спальню Мадлен. Она спит, натянув одеяло до самых глаз. Волосы ее удивительно светятся в полумраке комнаты. Я наклоняюсь и целую ее в лоб, но ни один мускул на ее лице не вздрагивает. Прикрывая дверь, я слышу, как она бормочет что-то мне вслед грудным голосом, который всегда так волнует меня. Я не оборачиваюсь, ибо знаю, что она все равно притворится спящей.
Выйдя на улицу, я на мгновение замираю от яркого блеска и перехватывающего дыхание мороза. Запряженный лошадьми снегоочиститель сгребает снег по ту сторону улицы, описывая длинные кривые вокруг стоящих автомобилей. Из конских ноздрей, покрытых корочкой льда, вырывается белый пар. Толстый торговец Артюр Прево, владелец самого крупного в городе универмага, здоровается со мной, но солнце так слепит глаза, что я с трудом понимаю, кто это. Прево — старый пациент доктора Лафлера. Каждый день он отправляется пешком в свой магазин после утреннего завтрака, который вызывает содрогание у его врача, человека в высшей степени воздержанного.
Я иду к своей машине, бессознательно стараясь укрыться от глаз Кури: мне все время чудится, будто он следит за мной из-за разрисованного морозом стекла. Стартер упрямо прокручивается вхолостую. Нет контакта. Захлопывая дверцу, я слышу неожиданный среди всей этой белизны голос Джима:
— Что, доктор, замерзло намертво?
Он стоит перед дверью ресторана в распахнутом зеленом пальто — руки в карманах, фуражка набекрень — и с веселым любопытством глядит на меня.
— Отвези меня в больницу.
Мой голос выдает раздражение. Джим невозмутимо смотрит на меня и отвечает не сразу, растягивая слова:
— Ладно, доктор. В мороз нельзя оставлять машину на улице, тем более такую старую.
Я поворачиваюсь к нему спиной и направляюсь к гаражу за его лачугой. Моя машина будет готова только к вечеру. Значит, придется ездить по вызовам на машине доктора Лафлера. Все или почти все мои пациенты месяц назад еще лечились у него, теперь они встречают нас одинаково, кто бы ни приехал по вызову.
Джим ведет машину, вальяжно развалясь на сиденье и едва придерживая рукой руль; одна нога его в бездействии покоится под щитком приборов, другая давит на акселератор просто силой собственной тяжести. Он едет молча, пока мы не останавливаемся перед светофором возле церкви. Джим приподнимает фуражку и проводит рукой по сальным волосам.
— Вам надо быть осмотрительнее, доктор. На той неделе рождество. У меня не будет времени отвозить вас каждое утро.
— Ну что ж, Джим, найдутся другие такси.
Я сказал это, почти шипя от злости, и немедленно раскаялся, так как злиться на Джима совершенно бессмысленно. Он проглотит любое оскорбление, не моргнув глазом. Оно плюхнется в него, как в болото, вот и все. Пытаться унизить его — все равно что рубить воду шпагой.
— Они тоже будут заняты, доктор.
Загорается зеленый свет. Джим медленно трогается, поглядывая на меня в зеркало над ветровым стеклом, которое он повернул так, чтобы наблюдать не за дорогой, а за лицами пассажиров.
— Ваша жена, наверно, тоже захочет куда-нибудь отправиться — подальше, чем в ресторан Кури… в магазины, например.
Он делает паузу, отмечая в зеркале успешное попадание. Когда он заговаривает о Мадлен, я невольно цепенею. Сколько я ни ищу способа осадить его, не роняя достоинства, ничего не выходит. А Джим достаточно проницателен, чтобы почувствовать, насколько я перед ним безоружен. Однако он не спешит пока воспользоваться своим преимуществом. Мы выезжаем на дорогу, ведущую к больнице, и он дает газ, с небрежной ловкостью ведя машину по льду, присыпанному коварным снежком.
У больницы Джим подчеркнуто вежлив. Он проворно выскакивает, чтобы открыть мне дверцу, и, не вполне отдавая себе в этом отчет, слегка сгибается в почтительном поклоне. Перед зеваками Джим, подобно им всем, проявляет почти бессознательное уважение к врачу, как к человеку, который однажды склонится над ним вместе со священником для последнего земного прикосновения.
В операционной, уже в халате, меня ждет доктор Лафлер. Редкие волосы, голубые глаза, оттененные белизной халата, — весь облик старого врача — это воплощенное великодушие. Он приветствует меня сдержанной улыбкой, улыбкой смиренного мудреца, который пытался придать мужества стольким умирающим, что уже утратил способность широко улыбаться. За сорок лет практики, утром принимая роды, а вечером делая кому-то предсмертный укол морфия, он слишком часто наблюдал, как замыкается круг, чтобы не научиться смотреть на вещи и людей с печальным спокойствием, порожденным усталостью.
Пока я натягиваю перчатки, мимо меня провозят каталку. Глаза больной беспокойно обшаривают помещение, но доктор Лафлер ободряюще похлопывает ее по плечу.
Дальше все происходит очень быстро. Глаза закрываются, рот чуть приоткрывается, ловя воздух сухими губами, тело вздрагивает и сразу же расслабляется. Надрез. Тампон. Зажим. Вступают в игру руки старого хирурга, и все вокруг перестает существовать, кроме этого стремительного балета, этого захватывающего спектакля театра теней. Мягкий взгляд врача делается холодным и сосредоточенным, погружается в живую плоть, прощупывает ее. Наконец опухоль удалена, и доктор Лафлер, слегка побледневший, отступает на шаг.
— Оставьте дренаж.
Его взгляд сковывает мои движения. Я чувствую себя неуклюжим и ясно вижу, как далеко моим рукам до его чудесной сноровки. Потом пациентку увозят — скоро это безжизненное тело проснется для страданий. Хирургическое вмешательство всегда оставляет у меня ощущение подавленности, если не сказать смятения. Пока идет кропотливая и сложная работа на операционном столе, я отвлекаюсь от собственных переживаний, в этот момент меня гораздо больше занимает, как действует человеческий организм вообще, нежели организм данный, конкретный. Потом, когда больного увозят, он вновь обретает в моих глазах индивидуальность, а вместе с ней и свое прошлое и будущее — будущее порой всего лишь в несколько часов, которое разворачивается с невероятной быстротой на наших глазах, здесь, в операционной. Всякий раз нам приходится присутствовать при этом до конца, пока нить не истончится и не растает, и мы бессильны остановить разматывающийся клубок, углубить дыхание, восполнить потерю крови, этой соленой влаги, внезапно ставшей такой драгоценной, что целое море не заменит одной ее капли. Бесстрастие хирурга — обывательская выдумка. Смерть для него не просто цифра в статистической сводке. Он борется, трезво оценивая шансы, но трезвость не помогает, когда партия проиграна; умом он все понимает, но душа содрогается, и никакое понимание не спасает от этого.
Будучи человеком верующим, без позерства и без красивых слов, доктор Лафлер с подлинным смирением склоняется перед абсурдом смерти, ибо вера дарит ему свет: она нечто озаряет для него, но что именно, ему разглядеть не дано; смирение, однако, не избавляет его от скорби и, быть может, от негодования. Он, конечно, не в силах примириться со смертью ребенка, утешаясь тем, что одним ангелом станет больше. Печать безмятежности редко ложится на чело врача. В большинстве случаев это лишь усталая покорность — плод слишком частых поражений на протяжении долгих лет. Ребенку, больному менингитом, не говорят о небе; его судороги и спазмы подрывают идею абсолютной справедливости и могут породить лишь горестное сомнение даже в самой глубоко верующей душе. Я знаю, что для моего друга это переживание всякий раз мучительно, и если бы я сообщил ему о своем отказе от религии, то он не нашел бы слов, чтобы призвать меня к смирению разговорами о непостижимости божьего промысла. Его собственное великодушие побуждает его бороться против столь беспощадно непоследовательной небесной доброты. Его скорбная вера меня изумляет, но не убеждает. Я думаю, покой приходит к нему от его чисто человеческой жалости и сострадания.
— Вас привез Джим?
Мы моем руки. Я с удивлением поднимаю на него взгляд.
— Я видел, что вы оставили на ночь машину на улице. Это очень неосмотрительно при нашем ремесле.
Глаза его улыбаются из-под мохнатых бровей. Он старается избегать отеческих интонаций. Сестра подает ему пиджак.
— У меня-то это пошло в привычку. Еще со времен лошадей. Даже если ты продрог до костей или падаешь от усталости, лошадь хочешь не хочешь надо отвести в конюшню.
Я представляю себе, как декабрьским днем, таким же холодным, как сегодня, он разъезжал в санях по деревням, гоня лошадь прямо через поля, ибо дороги занесены мягким снегом, в котором легко увязнуть; как ночевал у своих пациентов, чтобы утром, на рассвете, снова тронуться одному в путь по блестящим, как соль, снегам. В ту пору женщины рожали дома, без анестезии и асептики, а переливания крови были большой редкостью. Он рассказывал мне, как однажды извлекал ребенка, заставив мужа роженицы давить ей на живот ногами, невзирая на ее истошные вопли.
Он всем внушает к себе уважение, и, однако, ему случается слышать, как дети, появившиеся на свет с его помощью, кричат, видя, с каким трудом он поднимается по лестнице:
— Погляди, как пыхтит старикан!
Несмотря на преклонный возраст, он внимательно следит за всем новым, что появляется в медицине. Недавно с помощью обыкновенных инъекций гормонов ему удалось превратить в женщину толстую двадцатилетнюю девчонку, чье сексуальное развитие в отрочестве внезапно остановилось. Все это увлекает его, как студента-первокурсника. Его диагноз, который он всю жизнь ставил лишь по клиническим симптомам, редко бывал опровергнут лабораторными исследованиями. Сегодня молодым врачам не приходится так изощряться в искусстве диагностики. Они сразу отсылают больного в лабораторию или к специалистам.
Я отправляюсь с доктором Лафлером по вызовам и возвращаюсь домой позже обычного. Мадлен уже пообедала с Терезой. Я сажусь есть в кухне один: жена подает на стол в прекрасном настроении и не сетует ни на погоду, ни на мое опоздание к обеду. Она столь жизнерадостна, что я перестаю беспокоиться насчет вчерашнего. Пока я ем, выясняется, что в приемной меня ждут двое пациентов. Я обещаю Мадлен подняться к ней через час. В дверях я оборачиваюсь, чтобы взять оставленные на стуле лекарства, и вдруг ловлю на себе жесткий, наэлектризованный взгляд Мадлен. Она тут же улыбается мне холодной улыбкой.
В приемной я с удивлением обнаруживаю Артюра Прево. Этот пузатый торгаш — подвижный и энергичный, несмотря на свои жиры, — источает самодовольство. Ему открывают миллионные кредиты. Состояние его, несомненно, покоится на надежной основе. Я ни на секунду не верю, что он пришел ко мне за консультацией. Прево — давний пациент доктора Лафлера, и тот хотел сохранить его за собой, да и не такой Прево человек, чтобы явиться на прием вместе со всеми. К тому же доктор Лафлер нередко рассказывал мне о его поразительном здоровье, которое выдерживает любые гастрономические излишества.
Протянув мне крепкую руку, Прево садится, не дожидаясь приглашения.
— Ну как, нравится вам наш Маклин? — спрашивает он ровным звучным голосом.
Я не успеваю ответить.
— Город небольшой, но процветающий. Чрезвычайно процветающий. Известно ли вам, что у нас едва ли не самый высокий процент владельцев недвижимости по округе?
Я тут же вспоминаю о деревянных развалюхах, и восхититься мне не удается.
— Вы будете поражены количеством холодильников, которые я продаю за год. В Маклине много денег в обороте. Есть у вас сложности с получением гонораров от клиентов?
Этот вопрос в лоб мне неприятен. Да, мои пациенты платят мне плохо. Но его это не касается. Пусть радуется, что регулярно получает месячные взносы за свой холодильники.
— Нет. На этот счет я спокоен.
Он смотрит мне прямо в глаза, словно надеясь вырвать у меня признание силой гипноза.
— Видите ли, я мог бы вам помочь. Я контролирую массу предприятий в Маклине. Будем откровенны: через банк мне известно, что положение ваше скверное.
Я поднял было руку в знак протеста, но он лишь мотнул головой.
— Слушайте, вы только начинаете. Устройство медицинского кабинета недешево стоит.
Он окидывает презрительным взглядом мое нищенское оборудование.
— Я даю вам в долг под три процента сумму, которую вы должны банку. Вы выигрываете на этом два с половиной процента. Кроме того, я бору под свое поручительство неоплаченные счета наших пациентов.
Он сидит, выдвинувшись на краешек кресла, и ждет моего ответа, весь сочась щедростью. Предложение заманчивое, но меня смущает, что оно исходит от этого человека. В городе он не пользуется репутацией добряка.
— Почему вы мне это предлагаете?
— Потому что я старый друг доктора Лафлера. Он очень ценит вас. И мне хотелось бы, чтобы вы преуспели. Доктор Лафлер стареет. Маклину нужен молодой врач.
Я пообещал ему подумать и дать ответ завтра. Вдруг, без всякого перехода, он говорит:
— Посмотрите мои глаза. Я с трудом обхожусь без лупы, когда читаю газету.
В двух шагах отсюда живет окулист. Я не понимаю, почему Прево обращается ко мне. И все-таки не решаюсь отправить его к специалисту без осмотра. Он воспримет это как признание в собственной беспомощности. Я осматриваю его глаза, пользуясь маленькой лупой, которая обычно служит мне для обследования ушей. Мне удается разглядеть помутнение роговицы. Катаракта, это ясно. Но диагноз ставить я не собираюсь.
— Похоже, воспалительный процесс в глубине глаза. Перед сном промывайте левый глаз борной. Если не будет улучшения, обратитесь к окулисту.
Мое незамысловатое предписание удовлетворяет его лишь наполовину. Уходит он, громко смеясь, заявив, что берет под поручительство этот первый неоплаченный счет.
За ним появляется толстая смуглая брюнетка с растительностью на лице. В ее волосах кое-где пробиваются седые нити; опущенные плечи придают фигуре яйцеобразную форму. Она останавливается в дверном проеме и смотрит на меня, не говоря ни слова. Я приглашаю ее сесть: посетительница, тяжело ступая, подходит к креслу, садится и застывает в неестественной, настороженной позе. Неужели я произвожу впечатление изверга?
— Что вас беспокоит, мадам?
— Мм-м. Не знаю.
У местных женщин всегда такой вид, будто они хотят сказать, что именно затем ко мне и пришли, чтобы узнать, что их беспокоит. Возьмись я сейчас, ни о чем не расспрашивая, осматривать ее с головы до ног, она примет это как должное, считая, что я сам, без ее помощи, обнаружу недуг. Если пойти по этому пути, то можно провести в кабинете весь день. Лучше попробовать поговорить о возрасте, о семье. Ей шестьдесят пять лет. Вдова, мать семерых детей — троим нет еще двадцати, — всю неделю гнет спину на поденной работе в гостинице и еще в нескольких домах. Она не признаётся мне, что зарабатывает прилично, но соглашается, что после войны платить стали лучше. Старости она не чувствует, да и сила в руках пока есть.
— А вот дыхание… чуть что — одышка. Если б надо было только тереть да скоблить, я бы, конечно, к вам и не пришла. Но когда я вечером поднимаюсь к себе по лестнице, я задыхаюсь так, что голова кружится.
Внезапно я понимаю, что мучительная гримаса на ее лице вызвана вовсе не смущением передо мной, а страхом, вечным страхом сердечников, пытающихся сдержать бег своего сердца напряжением всего тела. Ведь каждый вздох отзывается внутри болью. Так смотрят запуганные дети, которых часто бьют. Тут не придется полчаса выяснять, что именно она чувствует, как в случае болей в желудке, простирающемся, по их представлению, от шеи до ягодиц. Я прошу ее расстегнуть платье. Стетоскоп не нужен. Я вижу, как дряблая кожа вздувается и проваливается в перемежающемся ритме, словно сердце вырвалось из своей сумки и мечется в слишком просторной для него полости. Стенокардия… грудная жаба… За каждым ударом сердца можно проследить по лицу больной.
На лестнице раздается смех Мадлен. Повинуясь непроизвольному порыву, я покидаю свою полураздетую пациентку, оставив ее в полном недоумении. В приемной два человека. Я прохожу мимо них, не здороваясь, и оказываюсь прямо перед Мадлен, растерянный, с болтающимся поверх халата стетоскопом, и вид у меня наверняка дурацкий. Я замечаю, как зрачки ее слегка расширяются, а губы вытягиваются в ниточку.
— Что это с тобой?
В ее голосе нет ни одной теплой нотки.
— Куда ты идешь?
Она встряхивает волосами и устремляет на меня гневный взгляд.
— Куда я иду? В церковь, вот куда!
От злости ее голубые глаза делаются зеленоватыми. Она почувствовала в моем голосе подозрительность и тут же взбунтовалась. Мадлен продолжает спускаться, но я преграждаю ей путь. Она ждет, чтобы я уступил ей дорогу. Я не двигаюсь.
— Куда ты идешь?
— Пропусти меня.
— Только после того, как ты ответишь.
Я понимаю, насколько я смешон, но дело зашло уже слишком далеко, чтобы я мог отступить. Мадлен дрожит от ярости. Дверь в мою приемную приоткрыта. Наверно, там все видно и слышно, хотя говорим мы тихо и быстро. Вдруг Мадлен с поразительной непринужденностью принимает свой обычный вид.
— Я иду в парикмахерскую, — сообщает она миролюбиво. — Возвращайся к своим больным.
Я пропускаю Мадлен, сердясь на нее, но еще больше — на себя. На улице полосы ее вспыхивают, отражая сверкание снега и солнца. Они колышутся легкими волнами на ее зеленом пальто. Секунду Мадлен в раздумье стоит на пороге, потом направляется в сторону магазинов. Обернувшись, я вижу на верхней площадке бесшумно удаляющиеся ноги Терезы. Она, конечно, все видела и все слышала.
Я оставил открытой дверь кабинета, и спина моей пациентки серым пятном маячит в глубине комнаты, на виду у всей приемной. Больная так и не пошевелилась за это время. Чтобы закрыть дверь, ей пришлось бы показать грудь. Она сидела ссутулившись и покорно терпела оскорбительное для ее женского достоинства положение. Это непростительное упущение сразу же заставляет меня забыть сцену с Мадлен. Сердечница поднимает ко мне давно утратившее привлекательность лицо, и я читаю в ее глазах протест, но она слишком принижена, чтобы высказать свое негодование.
Я объявляю ей, что она должна прекратить работу и отдыхать столько времени, сколько потребуется. Страх в ее глазах сменяется паникой.
— Доктор, я не могу все бросить… Ну, самое большее на неделю.
— Вам необходим покой, и неделей тут не обойтись. У вас очень серьезное заболевание.
Всего несколько капель осталось в роднике для этой жаждущей, и мне нечего ответить на мольбу ее глаз. Она должна отказаться от заработков. Но и эта жертва бесполезна. Смерть может унести ее в любую минуту.
— Это настолько серьезно…
Рот ее так и остается открытым, хотя больше она не произносит ни звука. Я не могу сказать ей про сердце, это только усилит ее страх.
— Вы устали, организм истощен. У вас плохое кровообращение.
— А лекарства от этого есть?
Теперь она, конечно, думает о деньгах. Лекарства от такой серьезной болезни должны стоить дорого.
— Нет, достаточно покоя. Избегайте напряжения. Вам нельзя делать никакой работы, даже по дому.
Она мысленно оценивает мои слова. Никаких лекарств — это любопытно. Выйдя от меня, она, вероятно, решит, что я ничего не смыслю в ее болезни, и, конечно же, вернется на работу. Кто-то сегодня должен был заменить ее на вторую половину дня. Если она придет и скажет, что заболела и отказывается от места, то с работой для нее все будет кончено навсегда, и это ей отлично известно. Ее, наверно, и так в шестьдесят пять лет нанимают не очень охотно.
Она выходит от меня пятясь, неловкая и жалкая. Я думаю о ее детях: они первые будут против того, чтобы она бросила работу. Но для сердечников нет больниц. Я не могу вырвать эту женщину из ее среды, из кабалы повседневности, и она будет по-прежнему тянуть лямку, склонив голову и слегка задыхаясь, но еще в состоянии пока улыбнуться коробке конфет, подаренной к рождеству.
После нее я осматриваю двоих пациентов, ждавших в приемной, потом за мной заезжает доктор Лафлер, чтобы ехать по вечерним вызовам. Я рассказываю ему о своей больной. Он ее не знает. Что же касается предложения Артюра Прево, то он советует мне согласиться. В каком-то смысле это означает — отдать себя в его власть, но, по убеждению старого доктора, число моих пациентов должно значительно возрасти в ближайшие же месяцы. Он то и дело приподнимает шляпу, приветствуя людей, которых в большинстве случаев не узнаёт. Между двумя приветствиями он скороговоркой, — чтобы мне не показалось, будто он хочет сразить меня своей добротой, — говорит:
— Если у вас возникнут трудности с выплатами, я смогу вам помочь.
Слегка смущенный, он приглаживает большим пальцем усы, и потом, без всякого переходи, начинает рассказывать мне о финансовой мощи Артюра Прево.
Доктор Лафлер из тех людей, которые, подавая милостыню, отводят глаза. Он чувствует себя по-настоящему непринужденно и легко только с детьми.
III
Сняв заскорузлые, испачканные смазкой перчатки, механик возле гаража отсчитывает мне сдачу. Пять часов вечера. Опять идет мелкий снег, стремительно кружа в воздухе. Автомобили по улице Грин движутся медленно, словно примерзая на ходу к мостовой. Красные огни светофора перед въездом на шахту Бенсона горят сквозь снегопад кровавым пятном. Пять часов. В окнах скоро зажжется свет. Какая-то машина подруливает к бензоколонке, и тормоза скрипят, как мел по доске. Механик наконец отдает мне деньги, я благодарю его. Он держит перчатки под мышкой и, упершись в бока окоченевшими пальцами, молча смотрит, как я отъезжаю.
Маклин вырисовывается в ватных сумерках, словно город-призрак в лунном свете. Терриконы кажутся устремленными к небу пирамидами из белого гранита, а зажатые между ними маленькие деревянные домишки похожи на глыбы мрамора, беспорядочно разбросанные там и тут. Вагонетки по-прежнему выгружают асбестовую пыль на верхушки терриконов, но ее мгновенно накрывает снег. Белый дым паровоза удлиняет конус гигантского гриба, едва различимого сквозь пелену снега.
Я поворачиваю за гараж и еду вверх по переулку, выходящему на улицу Грин со стороны ресторана Кури. Машину я останавливаю за углом. Я, конечно, веду себя не самым достойным образом, но мне все равно. Да и вряд ли я что-нибудь особенное узнаю. Наверняка ничего. Правда так легко не попадается в детские ловушки. И вообще, при чем тут ловушки! Я только войду на минутку, посмотрю… Что может быть более естественного и безобидного? Да и не кроется тут никакой особой правды, я уверен. Просто мне понадобилось купить сигарет, я взглянул на часы и подумал, что может быть… Если уж мне кажутся подозрительными столь невинные вещи, то скоро меня ждет настоящий ад.
Я захлопываю дверцу и застываю на месте в нескольких шагах от улицы Грин, не отваживаясь двинуться дальше. Две женщины идут мне навстречу, и это заставляет меня решиться. Я вхожу в ресторан деловитой походкой, устремив взор прямо на сирийца. Мне стоит бешеных усилий не смотреть по сторонам, и это наверняка заметно. Но, даже не глядя, я чувствую, что Джим здесь, стоит, облокотившись на стойку, возле окна. Кури медленно проходит следом за мной к кассе, и взгляд у него тоже слегка напряженный. Краем глаза я вижу, что Джим двинулся к нам. Он усаживается на табурет перед стойкой, поближе к кассе. У меня такое впечатление, будто весь ресторан разом смолк, и даже лампы дневного света перестали жужжать. Сейчас я наступлю на хлопушку, или на меня выльется специально прилаженная где-то кастрюля с водой. Мне необходимо как-то разрядить эту атмосферу, которую, скорее всего, только я один и чувствую.
— Ну как, Кури, дела идут?
Я сам слышу свою фальшивую интонацию. Вот-вот кто-нибудь подойдет, положит руку мне на плечо, скажет: «Не нервничай».
— Идут, спасибо.
Кури растягивает слова. Голос его звучит ненамного естественнее, чем мой.
Я кладу на стойку деньги за сигареты. Мы оба молчим.
— Быстрее, Кури. Я тороплюсь.
Он наклоняется под стойку. Я отворачиваюсь и смотрю на улицу. Брюхо Джима выпирает из распахнутого пальто, он сидит, расставив ноги, и молча взирает на меня своими тусклыми глазками, потягивая кока-колу. Время от времени он переводит взгляд в глубину зала, и едва уловимая улыбка скользит по его лицу.
Наконец Кури протягивает мне сигареты и незаметно, одним движением ресниц приглашает взглянуть в зал. Я так отчетливо представлял себе нечто в этом роде, что теперь не уверен, действительно ли он подал мне знак. Быть может, это я сам скосил глаза, а Кури просто посмотрел в ту же сторону? Но нет, он снова указывает мне на что-то глазами, на сей раз чуть более настойчиво. Я оборачиваюсь. Она там, одна, за дальним столиком. Заметила ли она меня? Не знаю. Она сидит без пальто, склонив голову набок и устремив взор в пустоту, будто прислушивается к чему-то. Только тут я вдруг слышу, что автомат играет ее любимую песню. На столике наполовину опорожненный стакан содовой, к которой она больше не притрагивается. Три тени одновременно приходят в движение. Кури распрямляется, словно освободившись от тяжкого бремени. Джим движением ноги поворачивает свой табурет к стойке. А я неторопливо направляюсь к Мадлен, неподвижно сидящей в той же позе. Кажется, будто музыка, как яичный белок, стекает по ее лицу, превращая его в застывшую маску. Да не в трансе же она, в конце концов! И, я надеюсь, не закричит от ужаса, если ее разбудить.
Я останавливаюсь перед Мадлен. Она смотрит мне в грудь и медленно поднимает глаза к моему лицу. Музыка кончилась.
— Дай мне мелочи.
Голос ее звучит очень спокойно, естественно. На ней платье с низким вырезом, глубоко открывающим грудь.
— Я зашел купить сигарет и…
— Дай мне мелочи.
— Не беспокойся, я расплачусь, когда будем уходить… Вдруг увидел тебя.
— Дай мне мелочи. Я хочу поставить пластинку еще раз.
Она снова усаживается в прежнюю позу, приготовившись слушать, и недовольно хмурится, когда я пытаюсь заговорить с ней. Я тоже прислушиваюсь. Это чудовищная пошлость. Примитивная мелодия, почти речитатив, и вдобавок голос у певца гнусавый. Какие-то слова о любви и о страдании, о черством хлебе и полных неги ночах.
Я никогда не находил вульгарным пристрастие Мадлен к чувствительным песенкам. Мне лишь непонятно, что может ее притягивать в них настолько сильно, как непонятен и ее самозабвенный восторг в кино. Но в ее упоении так много подлинной искренности, что, видимо, это отвечает каким-то глубинным потребностям ее души. Сентиментальность тут ни при чем. Мадлен наслаждается не столько самой песней или фильмом, сколько состоянием внутреннего освобождения, в которое они ее приводят, что отчасти напоминает действие алкоголя. Все это принадлежит той части ее существа, куда мне доступа нет. Ее увлечение не вульгарно, но, чтобы дать ему волю, нужна иная среда, не моя. Мадлен живет гораздо более полной жизнью в ресторане Кури или на улице, среди шахтеров, чем дома. Из своего рабочего окружения она вынесла удивительную для меня склонность к опрометчивым поступкам, способность в любую минуту сыграть ва-банк — словно ей нечего, или почти нечего, терять. И тут я не могу быть ей товарищем, не насилуя свою природу. Я воспитан в семье, принадлежащей к так называемому среднему сословию, и не люблю ни с того ни с сего срываться с места и мчаться неизвестно куда, неведомо зачем, без гроша в кармане. Я не считаю, что нужно рисковать непременно всем сразу. У меня есть чувство меры — качество, увы, не являющееся достоинством в глазах Мадлен, ибо она усматривает в нем нечто вроде скаредности. Зверь на свободе ничего не копит и ничем не дорожит, кроме пропитания, да и то лишь в тот момент, когда голоден. Мадлен устроена точно так же. По духу своему она принадлежит к пролетариям, хотя само это слово вызвало бы у нее пренебрежительную усмешку. Ей непременно нужно исполнить свое желание сию минуту, а не в каком-то там гипотетическом будущем. За это я, в сущности, ее и полюбил — быть может, неосторожно. Для меня она была овеяна ароматом экзотики. В ее доме я чувствовал себя как в чужой стране, и ни я, ни она не отказались впоследствии от своих привычек и взглядов. В нас действуют силы, направленные в противоположные стороны, и столкновения неизбежны, но, к счастью, молодость помогает быстро восстанавливать равновесие.
Мы непохожи с ней в чем-то главном, жизненно важном, и это открылось мне по-настоящему лишь через несколько недель после переезда в Маклин. Прежде я лишь смутно ощущал, что она человек иной породы, но не мог выразить этого словами. Ее внутренняя свобода восхищала меня, скорее, как свойство физическое, нежели духовное, и откровенный, почти детский эгоизм казался неизбежным условием этой свободы. Что же касается не слишком утонченных вкусов, то я объяснял их социальными причинами, и это меня не тревожило. Сейчас я знаю, что Мадлен была бы точно такой же в любой среде.
Ресторан понемногу заполняется шахтерами, по обыкновению заглядывающими сюда перед работой. Их землистые лица не покрываются румянцем даже на морозе, и белки глаз всегда красноватые, будто со сна. Резкие нервные движения выдают накопившуюся усталость. Они окликают друг друга и переговариваются через весь ресторан. Здесь они у себя дома, и присутствие Мадлен их нисколько не смущает. За три месяца они привыкли к ней, быть может, даже признали за свою. Не сиди я сейчас рядом, они наверняка заговорили бы с ней. Некоторые из них с ней здороваются.
— Ты их знаешь?
Пластинка кончается. Мадлен протягивает мне сигарету. Она запрокидывает голову и пытается пускать колечки. Выглядит это смешно.
— Ты же пришел следить за мной! Ну так посиди, покури, посмотри сам, что вокруг делается.
Она улыбается с глубокой уверенностью в себе. О, нет, мне на нее узду не накинуть! Я могу владеть ею только с ее согласия. Ее взгляд спокойно бросает мне вызов. Если я протяну руку, чтобы схватить ее, она мгновенно отскочит. Юридические обязательства ее не удержат. Я имею на нее лишь те права, которые она сама признаёт. Взаимное соглашение на всю жизнь? Мадлен не заключает соглашений, не отдается по контракту. Именно это, вероятно, и делает ее для меня столь желанной. Она не зеркало, в котором я мог бы созерцать свое отражение, и не эхо моего голоса, она — добыча. Она первая стала бы насмехаться над словом «союз» и над всеми прочими словами, вызывающими в воображении образ двух влюбленных, ставших единым целым. Она никогда не будет прихрамывать оттого, что у меня болит нога. Ею руководит неизменный здравый смысл, беспощадный к самообольщению и розовым фантазиям.
— Ты их знаешь?
Я повторяю вопрос, ибо для меня непереносима мысль, что Мадлен каждый день сидит здесь часами и болтает невесть с кем. Улыбка ее делается еще более презрительной, почти коварной.
— Кое-кого да. И весь город, разумеется, знает жену доктора Дюбуа. Со мной даже незнакомые здороваются.
— С теми, кого ты знаешь, ты познакомилась здесь?
— Не у них же в гостях…
Я, видимо, очень ее забавляю. Она с любопытством ждет, как я выйду из положения. Словно я явился к ее любовнику и подыскиваю слова, которые дали бы понять, что мне все известно и одурачить меня не удастся.
— Мне не нравится, что ты ходишь сюда каждый день.
— Ты это уже говорил!
Мадлен парировала мгновенно, сразу же заняв боевую позицию. Итак, она слышала вчера вечером мою фразу насчет Кури и даже не подала виду. Она наверняка все обдумала сегодня утром, лежа в постели, и заранее подготовилась к новой атаке с моей стороны. К тому же Тереза, вероятно, рассказала ей о моих расспросах. В результате Мадлен, попреки обыкновению, отправилась к Кури сразу после обеда, не дождавшись, пока я кончу прием! Бедный Кури, какой убийственный взгляд ему, вероятно, пришлось выдержать, когда она вошла! Она мужественно проскучала здесь три часа, предвкушая мое унижение, ибо знала, что я непременно приду и тут-то она сможет вволю помучить меня.
— Развлекайся на здоровье как тебе нравится, мне все равно, но мы живем в маленьком городе, где твое поведение может серьезно мне повредить. Довольно пустяка, чтобы скандализировать этих…
— Только не припутывай сюда скандал. Что бы я ни делала, я все равно не помешаю людям болеть. Так что не волнуйся, твоей карьере ничто не угрожает.
Она реагирует не так, как мне бы хотелось. Я предпочел бы холодную ярость этому высокомерному спокойствию. Мадлен явно выбрала линию поведения давно, и сейчас ей не приходится придумывать ответы на ходу, под влиянием минутной досады или негодования. Я чувствую, что говорю совсем не то, но внятно выразить свою мысль не могу. Мои тяжеловесные слова придают безобидному факту фантастические масштабы. В сущности, я хочу лишь одного: чтобы она перестала давать пищу городским сплетням. Я не ревнив и не подозрителен. И не настолько глуп, чтобы создавать себе красивое новенькое несчастье только оттого, что из Мадлен не получилась жена-домоседка. Но своей вызывающей манерой держаться она навязывает мне роль жертвы.
— Об этом уже судачат. Мне Кури говорил.
— Ты хорошо выбираешь осведомителей! Мы всего три месяца женаты, а ты уже выслеживаешь меня! Это… это омерзительно. Если ты пришел сюда только затем, чтобы шпионить за мной, то лучше уходи. Я в эти игры не играю. И впредь буду продолжать вести себя так, как мне заблагорассудится.
Глаза Мадлен не мечут молний. И гнев ее холодный, искусственный. Из нас двоих в унизительном положении оказался только я, и теперь не знаю, как положить конец этой нелепой сцене.
Я чувствую, что на нас смотрят. Кури зажег по всему залу лампы дневного света, и лица посетителей сделались мертвенно-бледными. Кто-то поставил пластинку. Мадлен подпевает, равнодушно глядя на меня. Я устал, увяз в этой трясине.
— Хватит ссориться. Пошли, пора ужинать.
Я стараюсь говорить непринужденно, и она отвечает мне в тон:
— Нет. Я ужинаю здесь.
Это уже чересчур. Тут не просто каприз, тут умысел.
— Ты, случайно, не спятила?
— Нет.
В ее лице ничего не меняется. То же равнодушие, напускное, продуманное.
— Ты ведешь себя как маленькая. Пошли ужинать.
— Нет.
Это короткое, резанувшее меня «нет» прозвучало глухо, словно удар мяча. Слишком взбешенный, чтобы продолжать препирательства, я поворачиваюсь и, ни на кого не глядя; прохожу мимо шахтеров. Джим, глуповато улыбаясь, распахивает передо мной двери. Десятка два семейств узнают завтра, что я устроил скандал у Кури и вне себя от ярости оставил там свою жену в одиночестве. Впрочем, от ярости моей вскоре не остается и следа. Едва я оказываюсь под снегопадом на улице, как она уступает место тяжелому, почти физическому страданию. Недуг, зародившийся незаметно в ту минуту, когда Кури вчера заговорил со мной, быстро прошел свой инкубационный период. Болезнь внедрилась, как я от нее ни открещивался, как ни пытался закрыть на нее глаза. Больше я ей не сопротивляюсь.
Лобовое стекло залеплено снегом. Мотор несколько раз чихает, но заводится. Пережидая поток машин, чтобы выехать на улицу Грин, я внезапно меняю решение и подруливаю к углу, откуда мне хорошо виден вход в ресторан. И хотя надеяться мне не на что, я сижу и наблюдаю, ибо вынести неизвестность выше моих сил. Прохожие идут мимо, борясь с метелью, и никто на меня не смотрит. В дверях появляется Джим. Он ковыряет в зубах и не спеша озирается по сторонам. Я пригибаюсь на сиденье, как будто Джим не знает мою машину. Он всматривается в небо и глубоко вдыхает воздух. Потом, волоча ноги, направляется к своей хибаре, в упор разглядывая встречных женщин.
Я остаюсь на своем посту еще минут десять. Мне незнакомы ни те, кто входит в ресторан, ни те, кто выходит. Множество картин теснится в моем воображении, порождая одна другую. Я обсасываю каждую деталь с мрачным упоением. Вот Мадлен улыбается кому-то, приглашая подсесть к ее столику. Черты ее теплеют. У нее прекрасное пылкое лицо, как и те вечера, когда мы были с ней счастливы, в глазах — восхищенный восторг, сродни тому, что я видел при выходе из кино, а за ним, я знаю, неизбежно последует блаженная расслабленность. Скоро она выйдет вместе с ним, с детской непринужденностью опираясь на его руку. И я буду раздавлен, уничтожен. Ни одна частица ее существа уже не будет называться мадам Дюбуа. Она переменит индивидуальность, как одежду. Звук ее имени в устах другого. Ответ ее глаз. Я услышу ее возбужденный смех, и у меня все оборвется внутри. Волосы ее, свободно развеваясь, сверкнут передо мной, словно грива зверя, выпрыгнувшего из клетки. Я терзаю себя с поразительной изощренностью. Передо мной словно прокручивается фильм, и я вижу его даже с закрытыми глазами. Я похож на больного, беспрестанно бередящего собственную рану.
Дверь ресторана распахивается и какое-то время остается открытой, хотя никто не выходит. Вероятно, тот, кто собрался уходить, еще прощается. Потом я вижу зеленое пальто Мадлен. Она, не раздумывая, направляется прямо в мою сторону. Я медленно сползаю вниз, не слишком полагаясь на снег, запорошивший переднее стекло. Прежде чем перейти улицу, Мадлен останавливается, оглядываясь, нет ли машин; на мою она даже не обращает внимания — она увидела ее сразу же, но не узнала. И тут я делаю открытие, которое меня ошеломляет и приводит в смятение. У Мадлен несчастное лицо, весь ее облик выражает страдание. Она стоит потерянная, одна посреди улицы, в мутной пелене метели, и даже не пытается совладать со своей болью; взор ее устремлен в одну точку, будто там маячит какое-то мучительное видение, стена ее темницы. Нет, это не просто раздражение из-за плохой погоды, я не ошибся. В лице Мадлен не заметно никакого напряжения. Она и не помышляет о том, чтобы овладеть собой, словно забыла, что ее кто-то может увидеть. Она почти плачет. При этом один бог знает, какое отвращение испытывает моя жена к слезам. В горе она неподвижна и холодна как камень. Меня охватывает необъяснимое волнение, я потрясен беспредельным одиночеством, с которым она борется, собрав все свое детское мужество, сотканное целиком из упрямой, слепой гордости. Я с трудом подавляю желание броситься к ней, сознаться, что я все видел, сказать, что хочу поддержать ее, быть рядом с ней всю жизнь, что у нее в этом городе есть друг, в конце концов. В ответ она вполне может укусить меня. Я смущен и обескуражен внезапно проснувшимся во мне чисто отеческим чувством. Оно порождено жалостью, а Мадлен не допустит, чтобы ее жалели. Я, разумеется, сочувствую ее страданию, но, главное, меня в самое сердце поражает невозможность вмешаться, вырвать ее из этого одиночества, которое не оставило бы меня равнодушным, будь на месте Мадлен даже совершенно чужой человек. Мне не приходит в голову задуматься над тем, что означает ее потерянный взгляд, не связано ли все это каким-то образом со мной или с кем-то другим. Словно Мадлен родилась одноногой, и никто в этом не виноват.
Она неуверенной походкой проходит мимо меня, идет дальше. Куда подевалась ее недавняя решительность и живость! Я медленно еду рядом, но не затем, чтоб что-то подсмотреть или выведать, нет, я просто следую за ней как завороженный. Через два квартала она останавливается у кинотеатра и входит туда. Слегка опешив от неожиданности, я долго еще смотрю на лампочки у входа, прежде чем повернуть домой. Магазины пока открыты. Сегодня пятница. На сей раз я, не задумываясь, решаю последовать своему порыву. Я вхожу в ювелирный магазин и долго изучаю прилавки, но ничто меня не привлекает. Хозяин — пухлый мужчина с кукольным лицом, в зеркальных очках с толстыми стеклами, за которыми не видно глаз, — не мешает мне и лишь внимательно на меня смотрит, словно разглядывает в микроскоп. Я ничего не могу подобрать и понемногу начинаю нервничать под этим ледяным взглядом. Спрашиваю цену. Ювелир отвечает односложно, тоном хирурга, требующего пинцет. Сумма названа, и снова воцаряется гнетущее молчание. Боясь показаться скупым, я впадаю в расточительство. Браслет, инкрустированный агатами. Работа не отличается тонкостью и выполнена с прицелом на броскость, но в этих витринах ни одна вещь не грешит избытком изящества. К тому же таинственные переливы камней, полупрозрачных, как витражи, мастеру испортить не удалось. Браслет стоит недешево. Я чувствую себя так, будто покупаю ребенку настоящую лошадь, чтобы он не плакал. Ювелир даже не благодарит меня за покупку. Наверно, вечером он скажет жопе: «Доктор Дюбуа купил сегодня дорогой браслет. Интересно, что бы это могло значить?» А она придумает моему поступку с десяток объяснений, отдавая предпочтение тем, в которых есть привкус мелодрамы.
Тереза смотрит на меня вопросительно. Уже половина седьмого, Мадлен еще не возвращалась, да и сам я пришел намного позднее обычного. Я объявляю, что Мадлен ужинать дома не будет. Разочарованно протянув: «А-а!», Тереза ставит что-то разогревать для меня. Свет горит только в кухне, и полумрак комнат наполнен присутствием Мадлен, словно она сидит и дуется где-нибудь в гостиной, а я даже боюсь вслух разговаривать. Тереза, усевшись напротив меня, грызет ногти. Она бросает быстрый взгляд на маленькую коробочку из ювелирной лавки, завернутую в бумагу с цветочками, но ни о чем не спрашивает. Тереза слишком тактична, чтобы задавать вопросы. Она просто сверлит меня взглядом до тех пор, пока, устав от ее назойливости, я не сообщаю ей о своей покупке. Ем я неловко, торопливо. Мне хочется попросить Терезу посидеть в другой комнате, но я не решаюсь. В конце концов я не выдерживаю.
— Вы можете идти домой. Вечером вы нам не нужны.
— А как же посуда?
Она вовсе не расположена уходить.
— Не беспокойтесь, мы сами справимся.
Тереза открывает рот, но так ничего и не произносит. Она не спеша прибирает в кухне, искоса поглядывая на меня. Внезапно ее осеняет.
— Кто же будет отвечать на звонки?
— Это я могу и сам.
Мой ответ звучит крайне сухо. Я откровенно указываю ей на дверь. Тереза слегка меняется в лице и, проглотив обиду, наконец уходит, одарив меня на прощание притворно сочувственным взглядом, который меня бесит.
На консультацию пришло четверо. Я поду прием сухо и деловито, мечтая побыстрее всех выпроводить. Сегодня меня не трогают чужие страдания. Я поднимаюсь в квартиру. Бульканье поды в батареях заставляет еще острее ощутить тишину; дом полон запахов: из кухни тянет чем-то съестным вперемешку с парами эфира, вечно витающими над лестницей. Дальше, в глубине комнат, царит аромат Мадлен: ее пудра, духи. Вот так входишь в пустой дом и по одним только запахам представляешь себе привычки и занятия его обитателей. Картина может получиться довольно точной.
Я зажигаю настольную лампу в гостиной и пытаюсь читать медицинский журнал, но не понимаю ни слова, как будто там написано по-китайски. Снег на улице все идет. Языки метели лижут оконные стекла словно пламя. Вдруг я вспоминаю, что оставил браслет в кухне. Я приношу его в гостиную и кладу на низенький столик, на самое видное место. Пробую представить себе реакцию Мадлен, когда она вернется. Зрелище получается грустное. Не будет ни изумления, ни возгласов радости. Она пройдет прямо в спальню, не глядя в мою сторону, и даже не полюбопытствует, что в коробочке. Я поплетусь за ней, а она не сделает ничего, чтобы разрядить атмосферу. Или равнодушно промолвит:
— Что это на тебя вдруг нашло?
Я заливаюсь краской при одной мысли, что окажусь перед Мадлен в смешном положении. Я убираю со стола коробочку с браслетом и кладу в карман. Подожду подходящего момента.
Прошло уже больше полутора часов с тех пор, как Мадлен вошла в кинотеатр. Она должна вернуться а минуты на минуту, если только… если только не продлит мою пытку, снова отправившись к Кури. Я тушу свет и жду. Не притвориться ли, что я сплю и ничего не помню? Тогда можно завязать разговор как ни в чем не бывало, будто спросонок. Я включаю радио, и джазовая мелодия, заглушая уличный шум, наполняет полумрак успокаивающими звуками, тягучими, словно тающая во рту карамель. За окнами свистит ветер, но от этого в доме только уютнее, как от потрескивания дров в печке.
Я без труда рисую себе отчужденное лицо жены. Мадлен представляется мне спящей; я вижу черты, безучастные к моей любви, тело, отгородившееся от меня на ночь: хозяйка покинула его и улетела куда-то прочь. А я все жду отклика от этого безжизненного тела, удивляюсь, что не узнаю его, и сержусь, что из него исчезла Мадлен и я ничего не сделал, чтобы остановить ее. Я был в ответе за ее душу, за ее счастье. Но она постоянно ускользала от меня между пальцев. В этом и состоит ужасная правда: Мадлен действительно ускользает от меня, и мне не за что уцепиться, чтобы ее удержать. Если бы она вдруг сегодня умерла, то я больше, чем от ее смерти, страдал бы оттого, что мало знал ее и мало любил. Впервые я ощущаю тяжкое бремя ответственности. Мысль о ее смерти сразу придаст всем моим словам и поступкам, пусть даже самым ничтожным, невероятную важность. Наверняка многие женщины уходят из жизни, унося с собой глубокую обиду на человека, которого любили. Смерть — самый эгоистичный из наших поступков. Мы не щадим живых. Какие чувства нашлись бы у нас друг для друга, если бы нам сказали, что завтра все будет кончено? Я предпочитаю об этом не думать и не пытаться представить себе взгляд Мадлен в ту минуту. Как легко было бы ей тогда вынести мне окончательный приговор! Я ее должник, и долг мой таков, что отступиться от него невозможно. Этот долг не предписан мне никаким законом, никакой религией. Исполнение его нельзя отсрочить. Он настолько же непреложен, как и необходимость жить. Уклоняться от него — такая же бессмыслица и нелепость, как пытаться лишить себя жизни. Я не получил Мадлен в собственность. Она лишь вручила мне на хранение частицу себя, а сама скрылась. Я бегу за ней вдогонку, чтобы вернуть то, что мне было доверено. Так мы и будем бежать, не настигая друг друга, если только она не остановится по собственной воле, и тогда уж покинет меня только в безупречной цельности — такой, какой я ее получил.
Оказывается, я успел постареть за три месяца! Вероятно, это и есть зрелость — внезапно ощутить свои цепи и принять их как должное, ибо, сколько ни пытайся закрывать на них глаза, они все равно никуда не исчезнут.
Джазовая мелодия заполняет дом, и я растекаюсь по комнатам вместе с ней. Мое одиночество распространяется вширь. С помощью музыки я касаюсь всех четырех стен. Когда Мадлен вернется, ей придется подождать, пока я сожмусь до размеров кресла. Это произойдет очень быстро, ибо моя жена не останавливается перед тем, чтобы потеснить другого.
Я с нетерпением посматриваю в окно, но не могу разглядеть ничего, кроме безликих, согнувшихся пополам фигур, борющихся с ветром. Мерцание уличного фонаря едва пробивается сквозь снежную завесу. Время от времени дверь у Кури отворяется, и в белизне метели этот прямоугольник света приобретает оттенок лунного сияния. Напротив, у доктора Лафлера, несколько окон еще освещено. В пятницу вечером он обычно играет в бридж с друзьями, всегда одними и теми же. Игра проходит в тишине. Лишь короткие отрывочные замечания изредка нарушают шелест карт. Старый врач молча улыбается, отмечая удачный ход. Потом они вместе пьют чай и расходятся до следующей пятницы.
Наконец я вижу Мадлен. Она идет утомленная, не обращая внимания ни на людей, ни на машины. Минует ресторан, даже не взглянув в ту сторону. Я слышу, как в замочной скважине поворачивается ключ. Она поднимается по лестнице, не зажигая света. Я выхожу ей навстречу. Поворачиваю выключатель. В волосах Мадлен сверкают снежинки. Она не успевает прогнать с лица выражение усталости. Я киваю ей; она кивает в ответ и проходит мимо. Я снова усаживаюсь в серое кресло. Вскоре Мадлен появляется, уже в пижаме, и садится на розовый диван, поджав под себя ноги. Она берет журнал и принимается листать его со скучающим видом. Я делаю то же самое, пока не замечаю, что она смотрит на меня. В ответ я улыбаюсь довольно глупой улыбкой. Видно, что она с трудом заставляет себя сохранять неприступность. Я встаю и иду к ней, очень быстро, не поднимая глаз, боясь, как бы выражение ее лица не остановило меня. Я сажусь рядом и обнимаю ее. Мадлен не противится. И вдруг резким движением утыкается мне в колени, как ребенок, который продолжает дуться, хотя ему самому это уже надоело. Я глажу ее, и она постепенно успокаивается; взор ее вскоре делается отсутствующим и устремляется в пустоту. Она останавливает мою руку, словно я своими ласками отвлекаю ее от какой-то прекрасной мечты.
Когда я вкладываю в ее ладонь коробочку, Мадлен как бы не сразу замечает это. Лицо ее остается бесстрастным. Но любовь к неожиданностям все-таки берет верх. И коробочка открывается. В глазах Мадлен отражается блеск камней. Ни слова не говоря, она поигрывает браслетом на свету, потом надевает его, вытягивает руку и церемонно целует меня, продолжая вертеть запястьем. И тут моя недавняя тревога, сострадание, гнев — все разом обращается в желание. Ее горячее тело встречает мои объятия спокойно, без малейшего трепета. Я расстегиваю пижаму. Взор Мадлен возвращается в пустоту. Звонит телефон: может быть, он звонил и раньше, но я не слышал. Я отпускаю Мадлен, и у меня возникает странное ощущение, что она предвидела этот звонок, ждала его. Уходя, я нижу, как она снова садится и берет журнал.
Звонят от моей сегодняшней сердечницы. У нее приступ удушья. Мне приходится сделать усилие, чтобы вспомнить ее лицо, хотя днем оно произвело на меня большое впечатление. Я отвечаю, что немедленно еду.
— Кто это звонил?
Звук ее голоса меня удивляет. Я внезапно сознаю, что до сих пор мы не обменялись ни единым словом.
— Вызывают к тяжелобольной. Нужно сейчас же ехать. Я вернусь самое большее через полчаса.
Взглядом я прошу ее дождаться меня. Она лишь кивает, как бы говоря: «Поезжай спокойно».
Меня слегка познабливает от сырости и холода непрогретой машины, а может быть, просто от возбуждения. На улице Грин колеса буксуют, и мне приходится держаться ближе к тротуару, где всегда есть кромка укатанного снега. Моя пациентка живет на узкой, крутой улочке, зажатой между двумя гигантскими терриконами. Дорога покрыта вязкой смесью снега и размокшей пыли. Проехать невозможно. Я оставляю машину и поднимаюсь пешком. Ходьбы не больше пяти минут, но навстречу несется неистовый ветер, продувающий улицу насквозь, — дышать можно, только спрятав лицо в воротник. По обе стороны от меня вершины терриконов сливаются с темным небом. На одном из них пыхтит маленький паровозик, время от времени закатываясь в кашле, словно больной, у которого любой из приступов может оказаться последним.
Все окна в доме освещены. Постройка старая, с осевшим фасадом, похожая на все остальные дома в этом квартале. Дверь мне открывает какая-то старуха. Человек десять, не меньше, толпятся в тесной комнате, заменяющей гостиную. Я знаю, что это значит. Срочно созвали родственников, и они явились в полном составе, несмотря на метель.
— Она скончалась внезапно, сразу же после того, как мы вам позвонили.
Мне не приходится их расспрашивать. Этих людей хлебом не корми, дай поговорить о смерти. После ужина у больной неожиданно закружилась голова, ноги подкосились, и она села, уронив голову на лежавшую на столе руку. Так она просидела без движения несколько секунд, потом вдруг вскочила, ловя ртом воздух. Тогда-то мне и позвонили. Сразу после этого она умерла — тихо, будто уснула. Все они наперебой заявляют, что ничего не понимают: наверно, она что-то не то съела. Она ведь была такая крепкая. Еще сегодня после обеда она работала в гостинице. Для меня все-таки загадка: какая сила могла заставить эту женщину вернуться на работу при том нестерпимом страхе, который терзает сердечников. Страсть к деньгам или бессознательное желание бороться со смертью, отпугнуть ее, бросив ей вызов? Судя по всему, она никому не говорила дома про свое недомогание. Они наверняка не знают и о ее визите ко мне. Она умерла мужественно и одиноко, как умирают звери. И опять я бессилен что-либо для нее сделать. Я задаю им несколько вопросов для справки о смерти и ухожу, оставив родственников почти счастливыми от того, что им предстоит дежурить при покойнице.
Я подаю машину задом до самого конца спуска. Она катится точно по растопленному салу. Это избавляет меня от мучений со стартером: я так и не научился толком разбираться в его причудах. Внизу, на дороге, ведущей в шахту, мотор глохнет: грузовики проложили здесь глубокие колеи, заполнившиеся рыхлым снегом. Я бросаю машину, когда начинает пахнуть жженой резиной.
Подходя к дому, я еще издали понимаю, что Мадлен уже легла. Ни в одном окне нет света. Я стискиваю зубы. Кровь у меня в жилах вскипает. Ярость вытесняет все остальные чувства. Мои отношения с Мадлен замкнулись в порочный круг. Со мной играют нечестно, какие бы ходы я ни делал.
IV
— Я бы ни за что не согласился сесть за руль этой ночью, даже если бы меня попросили отвезти женщину в родильный дом.
Джим — настоящий ас. Слегка придерживая баранку, он лихо мчит по обледенелой дороге. Небрежное движение руки — и он совершает обгон, причем машину никогда не заносит. Только он, и больше никто, может ездить в такую погоду, но он целыми днями околачивается у Кури, и лишь нескольким избранным клиентам дозволено извлекать его оттуда. У Джима зимняя спячка.
— Вчера вечером мне предложили ехать в Браунсвиль. Я бы наверняка завяз по дороге, а потом жди, чтобы возместили убытки! Поразительное нахальство!
Он говорит медленно, не повышая голоса. Восклицательную интонацию заменяет у него растягивание звуков. Иногда он чуть-чуть, едва заметно, приподнимает свою толстую лапищу, чтобы придать вес какому-нибудь слову.
— Я могу заскочить в гараж и попросить их съездить за вашей машиной.
— Не трудитесь. Меня отвезет туда доктор Лафлер.
Я не желаю, чтобы Джим оказывал мне услугу. Он из породы людей, которых не хочется допускать даже обувь вам чистить. Вокруг него постоянно витает душок двусмысленности. Кажется, он вполне может пырнуть вас ножом исключительно ради удовольствия вытирать потом кровь вокруг раны.
На дороге, ведущей к больнице, приходится сбавить скорость: так метет, что ничего не видно. По обе стороны — голые поля, и ветер гуляет, не зная удержу. Еще издали мы замечаем на дороге что-то темное. Оказывается, путь нам преграждает грузовик с местной шахты — она расположена вдали от других и возводит свой террикон за больницей. Джим с недовольным видом останавливает машину.
Высокий парень с иссиня-черными волосами и лицом киногероя высовывается из окна кабины и здоровается с невозмутимо взирающим на него Джимом. С минуту задние колеса грузовика яростно буксуют, выбрасывая комья снега. Джим барабанит по рулю. То же самое повторяется трижды, пока под колесами не обнажается асфальт, из которого цепи высекают сноп искр. Все напрасно.
Джим вытягивает голову, пытаясь заглянуть в кузов. На его огромной шее вздуваются вены.
— Идиот! Будь у него в кузове бочки с водой, он стал бы рыть колодец, чтобы напиться. Знаете, что он везет? Металлические сетки.
Неспешным шагом, несмотря на разбирающее его возмущение, Джим направляется к грузовику и что-то кричит на одной ноте. Киногерой вылезает, радостно улыбаясь. Меня поражает ощущение силы, исходящее от этого человека. Кажется, он все время сдерживает себя, чтобы умерить размах движений. Он лезет в кузов и под безжизненным взглядом Джима сбрасывает на дорогу две громадные сетки. Джим курит, внимательно глядя, как парень заталкивает сетки под колеса, и даже снисходит до того, чтобы дать несколько советов. Вдруг, словно осененный неожиданной мыслью, он подходит ко мне.
— Вы знаете этого парня?
Я впервые его вижу. Джим удивляется, словно не верит.
— Да вы наверняка встречали его. Он вечно у Кури торчит.
Джим сосредоточенно грызет ногти, наблюдая за мной. Я молчу, поскольку не понимаю, какое это может иметь значение, знаю я этого парня или нет.
— Его зовут Ришар Этю. Хороший малый. Все девчонки за ним бегают. — Джим задумчиво переводит взгляд на Ришара. И еле слышно добавляет: — Замужние женщины тоже… хотя пороха он не выдумает!
Слова Джима обдают меня зловонием. Я не уверен, что до конца понимаю его, однако догадываюсь, куда он клонит. Джим старается нащупать уязвимое место и ударить побольней. Так он развлекается в этой жизни.
— Эй, Ришар! Поди-ка сюда на минутку.
Ришар поднимает голову все с той же безмятежной улыбкой.
— Ты ведь слыхал о докторе Дюбуа? Это он.
Джим указывает на меня с таким видом, словно объясняет: «Дуб выглядит вот так-то».
Ришар бросает на меня быстрый взгляд. Улыбка его исчезает. Он приветствует меня едва заметным кивком и тут же отходит, торопясь снова залечь под грузовик.
— Вы смутили его. — Джим не то урчит, не то хмыкает. — Ладно, похоже, что он скоро вылезет. Надеюсь, вы ненамного опоздаете.
Шумно дыша, Джим садится за руль. Колеса грузовика цепляются за металлические сетки. То колесо, что ближе к нам, прокручивается в воздухе, так как сетка в этом месте прогнулась, но вот оно опускается, грузовик срывается с места и катит вперед не останавливаясь.
— Подарок оставил местным фермерам, — говорит Джим, выжимая сцепление. Он медленно обгоняет грузовик, даже не касаясь акселератора. — Забавный парень!
Я не слышу, что он говорит. Я смотрю на Ришара, напряженно вглядываюсь в его лицо, как будто оно должно открыть мне нечто жизненно важное. А он, сжав зубы, упрямо смотрит на дорогу. Вдруг Джим резко прибавляет газу, так что машину даже немного заносит.
— Забавный парень! — повторяет он.
Искусством намека Джим владеет в совершенстве. Все идет у него гладко, как по маслу. Никакого напора. Он исподволь прядет свою нить, и вы ничего не замечаете, пока она не окажется толщиною с хороший канат. Сейчас он молчит и, прижимаясь к обочине, гонит машину на предельной скорости. Он хочет, чтобы я как следует прочувствовал, что он идет на риск ради меня, стремясь как можно скорее доставить меня в больницу. Я задыхаюсь в сотканной им паутине и наконец не выдерживаю.
— Почему вы заговорили со мной об этом парне?
Он делает удивленное лицо и на миг застывает, будто совершенно не ожидал, что я вернусь к этой теме.
— О Ришаре Этю? — Поднятая рука Джима повисает в воздухе, что должно означать полное недоумение. — Просто так. Потому что он подвернулся нам, и оказалось, что вы его не знаете. Странные вопросы вы задаете, доктор. Заговори я о дороге, вы бы спросили, почему я говорю о дороге. Разницы никакой нет.
— Есть разница, Джим.
Это вырвалось помимо моей воли. Готов поклясться, что Джим ухмыльнулся от удовольствия. Сомнений не остается. Джим сознательно хотел задеть меня за живое, и ему это удалось. Он медленно проводит рукой по лицу, наблюдая за мной в зеркало.
Я еле сдерживаюсь, чтобы не затопать ногами от бешенства. Гляжу на дорогу и пытаюсь ни о чем не думать. Наконец мы подъезжаем к больнице. Джим, более подвижный, чем я, — даром, что у него такое пузо, — подскакивает к моей дверце и, прежде чем распахнуть ее, говорит:
— Не забудьте, что я вам сказал. Через четыре дня рождество. Следите за своей машиной.
Потом меня захлестывает ритм больницы, и уже не остается времени думать. Я бы согласился сейчас даже складывать головоломки, лишь бы не думать.
* * *
Отдохнувшая, посвежевшая, Мадлен сегодня вовсе не выглядит потерянной. Трудно поверить, что вчера она могла показаться мне такой жалкой. Она встречает меня у дверей, целует, принимает мой чемоданчик с инструментами и всячески изображает жизнерадостность, знакомую мне по прежним временам, но сегодня она кажется мне весьма неубедительной. Я держусь холодно, хотя и не отталкиваю Мадлен. Я замечаю, что она надела браслет, но сейчас это меня скорее раздражает, нежели радует. Тереза держит нос по ветру и ведет себя так, словно забыла о нашей вчерашней размолвке.
Заметив мою неразговорчивость за столом, Мадлен тревожится:
— Ты поздно вернулся вчера? Устал?
Будто она не знает, когда я вчера вернулся! Я обнаруживаю в Мадлен незнакомку. Прежде она не имела привычки притворяться. Видно, и она тоже стареет.
— Меня не было меньше часа. А ты заснула!
Она не отвечает, вероятно удивленная моим резким тоном, при том, что вчера я был таким покладистым. Против воли я упорно смотрю на браслет. Заметив это, Мадлен сразу же заводит с Терезой разговор на другую тему, а та достаточно хорошо вышколена, чтобы подыграть ей с полной естественностью. Я занят своими мыслями и вздрагиваю каждый раз, когда они ко мне обращаются.
— О чем ты задумался?
— О тебе.
— А-а!
Дело Терезы — заполнять паузы. Так продолжается до самого десерта. И тут я принимаю решение. Я рассказываю им, как опоздал сегодня в больницу из-за застрявшего грузовика. Они вежливо слушают меня, дожидаясь, пока я кончу, чтобы продолжить свою прерванную болтовню.
— Водитель, здоровенный балбес… то ли Жан, то ли Ришар Этю, точно не помню. Довольно, впрочем, смазливый…
Вздрогнула Мадлен или нет, я не понял. Разве что слегка напряглась. Когда она краснеет, это заметно всегда, но зато незаметно, когда бледнеет.
— Джим был очень удивлен, что я его не знаю. Говорит, это завсегдатай Кури… Кумир местных девиц…
Я в упор смотрю на Мадлен, но ее этим не смутишь. Я вижу, как глаза ее темнеют, словно на них упала тень.
— …и замужних дам тоже, как утверждает Джим.
Не знаю, задели ее мои слова или нет, но Мадлен слегка меняется в лице — быть может, лишь из-за того, что на нее неотступно устремлен мой взгляд. Губы ее сжимаются, на шее набухают жилки. Я больше не выдерживаю и первым опускаю глаза. Я ничуть не лучше Джима. Бессовестно, откровенно пускаю в ход его оружие. Я такой же негодяй, как и он. Пробормотав еще что-то о железных сетках, я умолкаю. Тьма в глазах Мадлен рассеивается. Она находит в себе силы улыбнуться, и Тереза следует ее примеру. Они заводят разговор о парикмахерах, платьях и кинофильмах. Я и не подозревал, что моя жена владеет подобной тактикой обороны. Прежде она действовала прямо: нападала на меня с фронта, разбивала наголову и удалялась. Против ее новых уловок я безоружен. Как узнать, когда именно она притворяется? Она достаточно коварна, чтобы изобразить несуществующее горе. И вдруг я перестаю верить в то, что сказал Джим. Его намеки внезапно кажутся мне вздором, и я почти счастлив, что не зашел слишком далеко в своей атаке на Мадлен. О господи, какую ужасную несправедливость я мог совершить из-за своей дурацкой подозрительности, подогреваемой Джимом! Хорошо еще, что я не успел сделать ничего непоправимого! Однако некоторая неопределенность все-таки остается, и я пока еще не чувствую облегчения, которое испытывает человек, уже ощущавший под ногой пустоту и вдруг ступивший на твердую почву. Мадлен неспроста щадит меня сейчас. Вероятно, ей не хочется устраивать сцену при Терезе. Она сама выберет момент, чтобы нанести удар. Но в конце концов надо проверить и другую версию — ту, что не должна подтвердиться.
Я с трудом беру себя в руки и пытаюсь включиться в их разговор. Тереза по-прежнему для меня загадка. До какой степени Мадлен откровенна с этой толстухой? Рассказала ли она ей про нашу ссору у Кури? Вряд ли. Не в ее интересах настраивать Терезу против меня.
В субботу пациенты редко приходят на консультацию, а по вызовам я езжу только вечером. Могу себе позволить засидеться за столом. Но женщины уже занялись посудой и, тихонько переговариваясь, возятся у раковины. Я выкуриваю сигарету и ухожу в гостиную, предложив Мадлен присоединиться ко мне. Но она отвечает, что Терезе одной не справиться, и оставляет меня в одиночестве.
Я ложусь на диван, где обычно располагается Мадлен. Сквозь дремоту прислушиваюсь к тому, что творится на кухне. Но, видимо, я в конце концов заснул по-настоящему; открыв глаза, я вижу, что дверь, ведущую из кухни в гостиную, тихонько затворили. Я встаю и без всякой задней мысли распахиваю ее.
Сидящая у стола Тереза вороватым движением прикрывает правое запястье. Я подхожу ближе, делая вид, будто смотрю в окно. И едва сдерживаюсь, чтобы не взвыть от ярости. Тереза прячет на руке браслет, который я подарил вчера Мадлен. При этом я почти физически ощущаю отсутствие жены.
— Где Мадлен?
— Ушла.
— Куда?
— За покупками.
Ответы Терезы звучат ровно и бесстрастно. Больше мне из нее ничего не вытянуть. Изо всех сил стараясь скрыть от нее свое бешенство, я выхожу в гостиную, и тут уж, на свободе, скрежещу зубами. О нет! Эта игра меня больше не забавляет! Хватит миндальничать, я должен поговорить с ней как муж. Надо же было дойти до того, чтобы подсматривать за мной, поджидать, пока я усну, чтобы ускользнуть из дому! И если браслет оказался у Терезы, значит, Мадлен сняла его перед уходом. Но почему? Почему? Да потому, что там, куда она пошла, браслет может показаться неуместным — всем вообще или кому-то конкретно… Кровь во мне закипает. Не прошло и десяти минут, как Мадлен вышла. Я догоню ее. Только очутившись на улице, я вспоминаю, что моя машина все еще стоит там, на спуске, между терриконами. Зато машина доктора Лафлера передо мной. Он оставляет ее возле дома и часто даже не вынимает ключей. Так и есть, ключи торчат. Терять мне уже нечего. Я медленно еду по улице Грин по направлению к церкви и магазинам. Ничего не обнаружив, останавливаюсь у церкви на красный свет. Тротуары запружены народом. Сегодня последняя суббота перед рождеством. Вся округа радиусом в двадцать миль съехалась за праздничными покупками. Я сворачиваю направо и еду по параллельной улице, чтобы вернуться потом на улицу Грин по переулку возле ресторана Кури. Результатов по-прежнему никаких. Доезжаю до монастырской школы — все напрасно. Не катить же мне до самого озера! На обратном пути я двигаюсь со скоростью десять миль в час. Сзади яростно гудит. Господи! Да не могла же она раствориться!
Меня дразнит гигантская неоновая вывеска Кури. Кури красный. Кури белый. Кури красный. Кури белый. Запретный для меня рай. Если я опять появлюсь там, об этом узнает весь город. Не меньше двадцати пар глаз станут, как хозяин ювелирной лавки, разглядывать меня, точно букашку под микроскопом. Я с шумом захлопываю за собой дверцу, но это не приносит успокоения. Улицу я перехожу, ни на кого не глядя, боясь случайно выдать свое бешенство. Я делаю вид, будто мирно совершаю послеобеденный моцион, хотя готов сейчас наброситься на первого встречного. Окна ресторана наглухо затянуты инеем, а в застекленной двери видно лишь отражение улицы. Я дважды прохожу по тротуару туда и обратно.
Вернувшись домой, я сталкиваюсь в дверях с Терезой.
— Далеко ли вы собрались?
— За покупками.
— Но ведь за покупками пошла Мадлен!
— Кое-что она поручила мне.
Тереза выжимает из себя улыбку и уходит, вихляя кривым бедром. Наверх я не поднимаюсь. Мне сейчас не вынести пустоты комнат. Я сажусь за стол в своем кабинете и смотрю на снег, который падает уже не так густо и не так стремительно. Моя ярость постепенно сменяется апатией и отупением. Я не думаю ни о Мадлен, ни о своих переживаниях. Я устал гоняться за ней, устал искать смысл малейших ее поступков и слов, устал вертеться вокруг своей оси, как волчок. Пусть тот, кому это выгодно, воспользуется моим столбняком, чтобы оторвать от меня Мадлен, пусть потом, когда я открою глаза, мне скажут, что операция окончена, что я могу снова начинать жить, что у меня больше нет сиамской сестры-близнеца! Я сейчас податлив как воск. Все совершилось бы безболезненно.
Я вожу по столу ножом для разрезания бумаги, и на пыльной поверхности остается темный след. Тереза и Мадлен отлично спелись: ни та ни другая никогда не заглядывают в мой кабинет. У доктора Лафлера испачканную марлю стирают. У меня же ее выбрасывают. Я сам чищу и стерилизую раза два в месяц все пинцеты, щипцы, акушерские инструменты. Спасибо еще, что женщины соглашаются мыть пустые пузырьки от лекарств. Я уж не говорю о колбах, которые используются для анализов мочи. Грязное ремесло — медицина! А мать Мадлен самозабвенно толковала о его прелестях! У ее дочери более чувствительное обоняние, и она предпочитает держаться подальше от моих дел. Во мне снова вскипает раздражение, и в голове начинают роиться мрачные образы. Я намеренно сгущаю краски. Равнодушие и даже брезгливость, которую испытывает Мадлен к моему ремеслу, я вдруг начинаю ощущать тоже и распространяю на все, в том числе и на себя самого. Какие радости были у нас за время нашей совместной жизни? Было ли у нас согласие хоть в чем-нибудь? Боже, как все это убого, какой безнадежный крах! Нас связывает лишь общее поражение. Меня охватывает почти физическое отвращение к собственному кабинету, к этой квартире, к царящей здесь атмосфере посредственности и враждебности — и я быстро выхожу на улицу. Душа моя сделалась серой, как пыль. Я иду в бедняцкий квартал вызволять свою машину и отправляюсь по вызовам раньше обычного.
Витрины магазинов ломятся от третьесортного барахла, которое преподносится публике как сокровища. В витрине универмага Артюра Прево красуется огромная елка высотой с двухэтажный дом, щеголяя разноцветными лампочками, как содержанка — драгоценностями. Все-таки странно, что рождение младенца, появившегося на свет в хлеву на соломе, отмечается таким разгулом торгашества. Прево говорил мне, что треть своих товаров он продает в декабре. Как будто рождество навсегда отвратило людей от бедности и одно напоминание о яслях и соломе немедленно заставляет их мчаться в магазины.
Снег почти прекратился, и на улице потеплело. В душе у меня слякоть.
* * *
Мадлен с Терезой кроят платье на кухонном столе. Они совещаются по десять минут, прежде чем где-нибудь разрезать. Пару раз взмахнув ножницами, они некоторое время беседуют или разглядывают модели в журнале. Мадлен объявила, что они не успеют кончить до полуночи и Тереза останется ночевать у нас.
Я включил радио, чтобы не слышать их голосов, и уткнулся в газету, хотя она нисколько меня не интересует. Я, кажется, мог бы сейчас руками потрогать свою скуку.
Когда я вернулся домой после вызовов, Мадлен помогала Терезе готовить ужин. Мне не хотелось ни о чем ее расспрашивать, да и она позаботилась о том, чтобы мы ни на секунду не остались вдвоем. Любопытно, как бы мы жили без Терезы, избавляющей нас от разговоров с глазу на глаз? Положение мое незавидное, но я терпеливо жду. У меня впереди вечность. Я так спокоен, что не знаю, куда деваться от скуки. Я сам от себя зеваю. Музыка скользит по мне, не проникая в душу. Трескотня женщин, в те редкие минуты, когда она долетает до моего слуха, воспринимается мной как неясный гул, как тонкое жужжание, нисколько не нарушающее мой покой. Вот уж поистине уютное жилище с надежными стенами, где ничего не может случиться! Дом, каких тысячи, где обретается в тепле добротное счастье, застрахованное от неожиданностей. Не стоит простукивать стены в поисках драмы. Ее здесь нет. Это гнездышко благоразумных супругов. Их любовь не искажена гримасой боли: она у них спокойная, будничная, замешанная отчасти на скуке, отчасти на слепоте, и вся ее пища — ожидание завтрашнего дня, который, быть может, принесет наконец что-то новое.
Я только что столкнулся с Мадлен у двери в ванную. Мы оба были очень предупредительны и посторонились одновременно, не глядя друг на друга. Я отступил чуть дальше, чем она, вероятно, потому, что я старше. Единственная наша встреча за весь вечер. Хотел бы я знать, что думает Тереза о семье, где всегда такая тишь да гладь? Но ведь эта шельма не довольствуется внешней стороной дела. Она наверняка ищет сложности в наших отношениях, как Джим, только без его гнусности.
Смотрите-ка! Они сумели пробить мою броню! Мадлен обращается ко мне:
— Ты будешь принимать ванну?
Прекрасно, именно ванны мне и не хватало для полного душевного покоя. Вода снимает напряжение. Для нервов нет ничего полезнее. Наполеон принимал ванну трижды в день, даже в часы сражений. Что ж, я охотно пойду поскучаю в ванне. К тому же завтра воскресенье. В Маклине все моются по субботам. Уж не усвоила ли моя жена местные обычаи?
Когда я выхожу из ванной, ни в кухне, ни в гостиной никого нет. Мадлен уже в кровати: она спит или, во всяком случае, хочет, чтобы я так думал. Значит, все это время я томился только ради того, чтобы увидеть, как замечательно моя жена притворяется спящей, и понять, что я по-прежнему верчусь в той же карусели и начинается новый круг. В конце концов, это становится содержанием жизни.
Часть вторая
I
Мои пальцы непроизвольно стискивают руль, словно их свела судорога. Наверно, это и называется «душить в себе боль». Но страдание не застилает мне взор. Вижу я прекрасно. Только руки вышли из повиновения. Если бы я не сидел, а стоял, то, вероятно, отказали бы и ноги. Даже наверняка — ведь я и не заметил, как перестал нажимать на педаль газа и машина медленно остановилась. Ничего, улочка маленькая, пустынная, я никому не мешаю. Могу не спеша сделать глубокий вдох, подождать, пока полегчает. Но ком под ложечкой не рассасывается, наоборот — все наливается и наливается тяжестью. Беспокоиться нечего, для здоровья он не опасен. От него исходят сильные горячие волны, от которых все у меня внутри переворачивается, как бывает, когда думаешь о смерти — о своей смерти.
Потом разверзается глубокая пустота, затягивая в себя все, как воронка, и наконец проступает вода — слезы. Взгляд мой затуманивается. Вода прибывает, гладь ее слегка дрожит, но ни одна капля не вытекает. Я растерян, как ребенок, у которого собака утащила пирожное. Со мной вели нечестную игру, я это знал. Но лишь когда приходит время расплачиваться, понимаешь всю чудовищность обмана. Тело было готово принять удар, кровь бурлила у самой поверхности, чтобы сразу оказать сопротивление в любой точке, и все-таки он обрушился неожиданно. У меня отрезали руку и приживили к чужому телу. Это ужасно, несправедливо, непоправимо. Никто и никогда не сможет мне ее вернуть. Борьба не имеет смысла.
Жаль, что я не в силах заплакать. Черно впереди, черно позади, черно всюду. В такой глухой тьме можно лишь стонать и корчиться, пока где-то не откроют люк и картины жизни не замелькают снова, уже совсем нестрашные. Самое обидное, что во мне не пробуждается ни возмущение, ни ярость, словно я, обессилев, бросил оружие и покорно жду, чтобы меня прикончили.
Но вот подступает последний спазм. Я выжимаю газ до отказа. Машина взвивается на дыбы и срывается с места. Кровь внезапно приливает к мышцам: я снова поднял оружие, я больше не беспомощен. Я разворачиваюсь на двух колесах, меня заносит. Автомобиль наполняет улицу зловещим воем, создающим у меня иллюзию собственного могущества. Я не отпускаю клаксон с того момента, как дал газ. После своего ошеломляющего виража я, не переставая сигналить, нажимаю на тормоз. Мне удается преградить им путь и очень медленно проехать прямо перед ними. О, глаза Мадлен! Я узнаю в них ужас, который сам только что испытал. Она тоже подверглась внезапной ампутации. Пять секунд. Достаточно, чтобы две души вонзили друг и друга клыки. Я могу спокойно ехать дальше. Теперь весь оставшийся день я буду жить в ней, как она — во мне. Мы наконец-то проникли друг в друга. Нас больше не разделяет непроницаемый мрак. И я не ищу ее, как слепец, протянутыми руками. Наши души вступили в открытое противоборство и уже не могут оторваться друг от друга, увязнув в смоле ненависти, связавшей их крепче любви. Они сцепились, как собаки, которые уже не в состоянии разжать челюсти. Можно не беспокоиться, теперь мы надолго составим друг другу компанию. Его я не видел. Он был лишь тенью, придававшей контрастность чертам Мадлен, подсадной уткой, позволившей нам наконец встретиться. Прилив силы еще не прошел. Я впрыскиваю себе новую инъекцию скорости. На улице оттепель, и вся мостовая залита водой. Однако колеса не скользят. Асбестовая пыль еще не успела навести свой жирный глянец. На пересечении с улицей Грин мне приходится остановиться. Я выключаю сцепление, и мотор продолжает работать на больших оборотах. На меня смотрят прохожие. Некоторые снисходительно улыбаются. Отпусти я сейчас сцепление — и все они со своими улыбочками отправятся на тот свет.
Чудесная погода для воскресной прогулки. Пригревает солнце. Витрины завалены побрякушками, предназначенными для укрепления супружеской верности, такими, к примеру, как браслеты. По воскресеньям любой из жителей Маклина обедает не хуже, чем его врач или священник. Потом они переваривают. Забавно выглядит город в процессе пищеварения. Если иметь изощренный слух, можно было бы услышать, как народ рыгает. Старые дамы мнят себя сердечницами, ибо их от обжорства мучают газы. Горожане с чопорным видом медленно прогуливаются по улице Грин, подталкивая детей вперед и без конца напоминая, чтобы они не пачкались. Потом все возвращаются домой, стряхивают снег, усыпавший пальто во время прогулки, и дожидаются ужина, чтобы доесть остатки обеда. Некоторые парочки, чуждаясь прозы жизни, избегают главной улицы и устремляются в отдаленные переулки на поиски прекрасной мечты, пока естественный порядок вещей — тоже одна из форм реальности, коей не следует пренебрегать, — не развеет ее в прах. Все это и составляет воскресенье, гнетущий покой выходного дня. Что же до меня, то я вне игры, я смотрю на мир сквозь стеклянную перегородку, и разбить ее мне не под силу. Я наблюдатель, как Джим, но не обладаю его беспристрастностью. В этом моя слабость.
Наконец я выезжаю на улицу Грин и мчу по середине мостовой, непрерывно гудя, чтобы никто мне не мешал. Так я доезжаю до ресторана Кури, где мне приходится резко крутануть руль, чтобы не врезаться в машину доктора Лафлера, свернувшую к гаражу. Старика, наверно, чуть кондрашка не хватил. Я бросаю машину на улице и спешу скрыться в доме, чтобы мой коллега не успел заговорить со мной.
Тереза с мечтательным видом сидит на кухне перед стаканом молока и грызет печенье.
— Идите домой.
Она вытаращила на меня глаза. Вероятно, я напугал ее своим видом.
— А как же ужин?
Со мной сейчас лучше не спорить. Она поняла это, причем очень быстро. Я увидел по глазам, как сработал в ее голове нехитрый механизм. Тереза — наш Асмодей. Только ей не нужно снимать с дома крышу. Мы сами предоставили ей удобное место в своем жилище — между Мадлен и мной.
— Идите домой!
Я ору, потому что это меня успокаивает. Не бойся, Тереза, я тебя не ударю. Она смотрит на меня, точно бросивший камень ребенок, который вдруг с изумлением понимает, что камнем можно ранить даже такого человека, как отец. Ее широко раскрытые глаза выражают страх и как бы просят прощения. Она-то здесь ни при чем, бедная толстуха! Однако я не стану утешать ее и заверять, что она мне симпатична, несмотря на…
Все еще клокоча, я усаживаюсь в гостиной в ожидании, пока Тереза уйдет. Она стоит перед мойкой, спиной ко мне, и торопливо допивает молоко. Потом идет в свою комнату и выходит оттуда в пальто и в шляпе. Дрожащим голосом говорит: «До свидания». Я добился своего: у нее тоже это воскресенье будет невеселым.
Едва за Терезой захлопывается дверь, как я начинаю метаться по комнатам. Можно было бы все бросить, сесть в машину и вернуться к матери. Но, кажется, в подобных случаях только женщины уезжают к матери, а потом возвращаются назад к мужу. В сущности, это случается со всеми, с тех пор как стоит мир, и ничего, не расходятся, рожают детей, жизнь идет своим чередом. Вот как просто, оказывается, себя уговорить. Чрезмерная требовательность убивает счастье. И свидетельство тому… нет, никакая софистика тут не поможет и не заставит меня умерить требования. Жизнь действительно продолжается, и только я и Мадлен — да, быть может, еще тот, другой, — нарушаем незыблемый покой этого воскресного вечера. Но мое эгоистичное нутро сильнее разума. Я считаю, что я один на свете такой несчастный.
Что же я делаю здесь, в одиночестве? Жду. Может быть, она вернется, и мы поговорим. Человеческий язык еще таит некоторые возможности. Мы попробуем объясниться. Когда события облекаются в слова, они воспринимаются уже не так остро, кажутся безобиднее, а иной раз и вовсе изглаживаются. Можно позволить словам завлечь себя в тенета, постараться не вглядываться слишком пристально в их туманную завесу. Вдруг Мадлен скажет, что ничего не было, кроме обычной воскресной прогулки? Как я это приму? По разлившейся внутри волне жара я понимаю, что все еще уязвим, и мне до безумия хочется поверить в сохранность своего счастья, счастья, которому в один прекрасный день все равно придется дать точное определение.
А если она не вернется? Мадлен ведь склонна к опрометчивым поступкам. Она не колеблясь может поставить на карту все, что имеет. У нее впереди еще немало лет, чтобы успеть позаботиться об устройстве своего благополучия. Надежный хлеб семейной жизни сам по себе ее не удержит. Что же будет, если она не вернется? Внутри у меня все обрывается, плоть протестует. Я задыхаюсь. Я к этому не готов. Кажется, будто весь дом вокруг меня валится в бездну, а я один остаюсь сидеть в своем сером кресле, свесив ноги в пустоту, и у меня кружится голова. Я защищаю не игрушку и не собственность, я защищаю часть себя, которая заключена в Мадлен и которую я не могу позволить отсечь, потому что эта часть самая лучшая, самая живая, это моя суть — то, что делает меня Аленом Дюбуа. Если Мадлен уйдет, она унесет с собой все, что есть во мне неповторимого.
Просачиваясь, как масляное пятно, через все преграды, по телу разливается апатия. Все потихоньку сглаживается, смягчается, растворяется в сером сумраке. Черты Мадлен постепенно сотрутся. Я не буду помнить ни ее лица, ни минут нашего счастья, ни того, что она для меня значила, ни даже боли, которую она мне причинила. Старик не может сохранить чувственного воспоминания о том, как впервые обладал женщиной. Чего только не несет жизнь в своем потоке, однако в конце концов все тонет и разлагается. Умри Мадлен — я страдал бы не больше, чем сейчас, и, наверно, смирился бы с ее смертью.
К горлу подступает тошнота от этой старческой мудрости, и мне вдруг хочется завыть. Даже собака не позволит так просто отнять у нее кость. О, скорее, скорее стать идиотом, пусть из моей головы вынут эту ненужную лампочку, которая ничего не освещает! Превратившись в животное, я стану сильным и толстокожим, и тогда лишь неопровержимыми доказательствами можно будет вывести меня из равновесия.
Я подхожу к окну и барабаню по стеклу. Меня раздражает шум. В квартире вечерний полумрак, а на улице еще только намечается легкая серая дымка, оттеняющая белизну снега. Над городом солнце почти закатилось, но ледяное зеркало на вершинах холмов еще отражает его лучи. Тротуары опустели, гуляющие разошлись по домам. Редкие автомобили проезжают быстро и бесшумно, словно смущенные своим неуместным появлением на улице в такое время.
Чем заняться, чем заполнить эти мертвые часы, когда чувство одиночества мешает мне даже предаться целиком своему горю? Поесть? Меня тошнит. В буфете стоит бутылка виски, почти полная. Я не люблю пить. Возможно, потому, что никогда не испытывал во хмелю ощущения блаженства. Бутылка отливает в сумерках темно-желтым блеском, напоминая цветом дорогую старинную кожу. Один ее вид уже успокаивает, как огонь в камине, как светлая сигара, как меховая шуба. Она воплощает для меня приятную умиротворенность человека средних лет, обладающего рентой. Пейте, и к вам придет богатство и спокойствие! Терпкая влага обжигает горло, по жилам разливается непривычное бодрящее тепло. Я чувствую, как погружаюсь в состояние бездумного расслабления. Проникаюсь и наслаждаюсь покоем этого вечера, покоем дома. Я не впадаю в оцепенение, нет, я тащусь за жизнью, медлительный, отяжелевший, и меня это вполне устраивает. Я сосредоточенно вслушиваюсь в тишину, пытаясь расслышать в себе биение жизни. Четыре или пять раз я прикладываюсь к бутылке, потом засыпаю и чувствую, как перестаю существовать, превращаясь постепенно в глыбу льда.
* * *
Просыпаюсь я отупевший, с горьким привкусом во рту и ломотой во всем теле. Рука моя наталкивается в темноте на бутылку. От двери нашей спальни тянется длинная полоска света. Мадлен. Моя боль. Ее лицо, когда она увидела меня валяющимся в кресле, а рядом бутылку виски и на ковре опрокинутый стакан. Я силюсь представить себе ее взгляд в этот момент, но не могу: мозг мой включается рынками. Он просыпается к жизни не сразу, не целиком, а как бы отдельными участками. Некоторое время я лежу неподвижно. Потом слышу всхлипывания в комнате Мадлен. Тихонько подхожу к двери. Успеваю заметить ее маленькое лицо, исполосованное длинными черными подтеками. Слезы размыли тушь для ресниц. Мгновение — и Мадлен отворачивается, выключив лампу. Я растерянно останавливаюсь в ногах кровати. Мадлен задерживает дыхание, и постепенно оно из судорожного превращается в глубокое и ровное. Я стою в темноте и жду — жду, чтобы она заговорила со мной. Молчание нелепо, бессмысленно затягивается. Я присаживаюсь на кровать, не прикасаясь к Мадлен, и перебираю в уме слова, которые тут же отбрасываю. Все они какие-то жалкие и ровно ничего не выражают.
— Что с тобой происходит, Мадлен?
Мягкие интонации собственного голоса изумляют меня. Я говорю не так и не то. И сержусь на себя за это. Однако в темноте и голос мой, и слова находят отклик в лежащем рядом теле — Мадлен разражается конвульсивными рыданиями. Я чувствую себя оскорбленным: ее слезы сейчас неуместны, это запрещенный прием. Рыдания стихают, затем следуют всхлипывания, и снова тишина. Мадлен все еще плачет, видимо, зажимая руками лицо. Я вижу, как беззвучно вздрагивают ее плечи. Да должна же она в конце концов заговорить! Теперь ее очередь, она обязана ответить мне. Молчание.
— Мадлен, послушай…
Она снова дает волю слезам и на сей раз колотит кулаками по подушке. Такого способа общения я не предвидел. Мне надо его осмыслить. Должен ли я понимать это так, что говорить нам не о чем, что Мадлен страдает от невозможности мне помочь, что она не виновата в происходящем и тоже является жертвой? Или это значит, что она не в силах ни в чем разобраться, попала в нестерпимо мучительную ситуацию и, сколько ни бьется, не может из нее выбраться? Странно, как близко мне в темноте ее страдание. Сначала оно возмутило и оттолкнуло меня, но сейчас вдруг тронуло, и я ощутил его как свое. Я снова испытываю то же чувство, как тогда на улице, когда увидел ее потерянное лицо. Я понимаю, что Мадлен мечется, что она в панике и я должен протянуть ей руку, это входит в обязательства, принятые мною по отношению к ней, даже если… даже если она забрала то, что оставляла мне на хранение. Меня начинает бить дрожь при этой мысли, и я стараюсь не слушать, как она плачет. Господи! Почему мужчина и женщина должны так лавировать друг перед другом? Для чего эта бессмысленная неприступность?
Я наклоняюсь к Мадлен, и тепло ее тела ударяет мне в лицо. Волосы ее еще пахнут уличной свежестью. Она слегка отодвигается.
— Попытайся объяснить мне, Мадлен…
Она старается дышать ровно, и я чувствую, как в ней крепнет внутреннее сопротивление. Того, чего я, вероятно, не добился бы гневом, я легко достиг мягкостью, вызванной, скорее всего, выпитым виски. Мадлен защищается от меня. Если бы горел свет я, наверно, увидел бы сейчас ее гордые глаза, глядящие на меня с вызовом. Я освободил ее и позволил бороться со мной.
— Я жду, Мадлен.
— Ты пьян. Оставь меня.
В ее голосе снова появилось высокомерие. И она находит в себе достаточно хладнокровия, чтобы унизить меня, чтобы опять навязать мне неприглядную роль.
— Ну уж нет, сейчас ты объяснишь мне все!
— Мне нечего тебе сказать. Ложись спать.
Не могу же я вечно натыкаться на стену, я должен в конце концов сокрушить ее! Я не намерен отступать перед такой тактикой. Я щадил Мадлен, а она, не раздумывая, поднялась, чтобы сразить меня, причем в тот самый миг, когда я бросил оружие.
— Давно ты встречаешься с этим Ришаром Этю?
Она поворачивается ко мне спиной, давая понять, что хочет спать. Я ору не своим голосом:
— Ты ответишь мне! Слышишь, Мадлен, ты будешь говорить! Я не лягу, пока ты не признаешься мне во всем!
Она по-прежнему неприступна. Нет во мне больше ни благоразумия, ни сочувствия, ни желания понять — мною владеет лишь исступленное желание победить ее, унизить, сломить. Я хватаю ее за руки и переворачиваю на спину.
— Ты от меня так легко не отделаешься! Я имею право знать, имею право, слышишь?
Мадлен отбивается, кусается, царапается. Вот мы и дожили до супружеской драки. Она разъярена, я тоже. Сцепившись, мы катаемся по кровати. Мне ни капли не стыдно, что я сильнее, и я подминаю ее под себя, извивающуюся от гнева и унижения. Мне надо сокрушить ее чудовищную гордость. Слишком много я от этой гордости страдал, слишком часто чувствовал себя беспомощным перед нею, и вот теперь я мщу ей, без зазрения совести, с наслаждением. Пусть Мадлен отвергает меня, но она проиграла и знает это. Рыдания возобновляются, яростные, бессильные. Все лицо у меня мокрое от слез, и даже на языке я чувствую соленый привкус. Наконец я отпускаю Мадлен, и она с размаху дает мне пощечину, мучаясь оттого, что не может ударить по-настоящему больно. Потом вскакивает и скрывается где-то во тьме квартиры.
В окне загорается и гаснет вывеска Кури, каждые три секунды озаряя комнату кровавым светом. Я подавлен тем, что только что совершил. Какая-то влажная рука сдавливает мне горло. Меня сейчас вырвет, вырвет от отвращения к самому себе. Воздух, которым я дышу, кажется, весь пропитан этим отвращением. Я лежу, скорчившись, и вглядываюсь во тьму. Но легче мне не делается. Если бы было светло, я, наверно, мог бы увидеть, как вздрагивают под кожей мои нервы. О, насколько лучше я чувствовал себя в гневе! В тот момент я был чист и невиновен. Ужасное оружие — невиновность. Я отдал его в руки Мадлен, и уж она-то сумеет воспользоваться им успешнее, чем я.
Я гнию в этой атмосфере. Если я здесь останусь, завтра меня найдут покрытым плесенью. Мне необходимо вырваться отсюда, уйти прочь, неважно куда.
Я выхожу на улицу, так и не встретившись с Мадлен, которая наверняка прячется где-нибудь в самом темном углу. Может быть, она понимала, что я уйду, и ждала этого?
Я опускаю стекла в машине, и ледяной ветер хлещет со всех сторон, но очищения он не приносит. Я проезжаю мимо монастырской школы, мимо озера и останавливаюсь только в Браунсвиле, маленькой шахтерской деревушке, где тоже имеется свои террикон и свои покосившиеся лачуги. Глухая деревенский тишина гонит меня назад, в город. Я возвращаюсь в Маклин, так и не сумев победить свое отчаяние; наоборот, на морозе оно лишь обостряется, потому что я трезвею, ясней осознаю свое бессилие и все то, что гнетет меня, чего еще вчера не существовало, но что сегодня непомерно разбухло из-за поведения Мадлен и моего собственного, все, что так быстро вызрело на почве нашего общего поражения, открывшегося мне в полной мере только теперь.
В темноте мерцает вывеска отеля. По воскресеньям тут можно сидеть и пить до полуночи. У меня есть еще час. Все что угодно, лишь бы не возвращаться домой, где придется прятать глаза от Мадлен.
Просторный зал заполнен посетителями — рабочими и шахтерами. Женщин мало — на десятерых одна. Я не сразу решаюсь переступить порог. Меня никогда прежде здесь не видели. Но главное — хотя многих в отдельности я тут знаю, лечил их родственников или даже их самих, — вся эта масса шахтеров, собравшихся в одном помещении, кажется мне чуждой и враждебной. Они страшат меня землистыми лицами, ожесточенными от ежедневного физического напряжения, и своими не ведающими снисхождения взглядами. Я сажусь за столику самого входа, не занятый, видимо, потому, что здесь дует от двери. Мои соседи прекращают разговоры и серьезно, без улыбки смотрят мне прямо в лицо. Как будто я тону, а они гадают, удастся мне еще раз всплыть на поверхность или нет. Они смотрят на меня, но обмениваться замечаниями на мой счет не осмеливаются. Местные мужчины, надо сказать, с самого начала поразили меня щепетильной сдержанностью в разговорах. Их цинизм может выразиться во взгляде, но никогда не в слове.
Подошел официант. У него тот же взгляд, что и у моих соседей. Я заказываю двойное виски. Несколько человек оборачиваются из-за других столиков. Известие о моем появлении распространяется мгновенно, я могу проследить его движение по поворотам голов.
Готов поклясться, что никогда еще ни один маклинский врач не пил виски в этом заведении. Смотрите же на меня, не стесняйтесь, вы спасаете меня от себя самого. Мне удается наконец отвлечься от мыслей о собственной боли.
Я не совсем обычный посетитель. Хозяин гостиницы, чье лицо мне смутно знакомо, сам приносит мой заказ. Я протягиваю ему деньги, но он отстраняет их.
— Что вы, доктор, наш отель угощает вас!
Он произносит слово «отель» таким тоном, каким монашенка говорит о своем монастыре. Он стоит передо мной и ждет, очень высокий, худой, темноволосый, с голубыми глазами, резко выделяющимися на смуглом лице. Я приглашаю его присесть.
— Как работа, доктор?
— Ничего, потихоньку.
Мы похожи на двух коммерсантов, спокойно толкующих воскресным вечером о своих делах. Его наверняка сейчас занимает вопрос, чье ремесло выгоднее: его или мое. Я молчу. Он тоже. Его нисколько не обижает моя неразговорчивость. Они все здесь такие. Принимают ваше молчание как должное и молчат сами, считая, что и вас это не должно смущать.
У меня нет привычки к спиртному. Я быстро опустошаю свой стакан, и виски тут же ударяет мне в голову. Патрон незаметно подзывает официанта, веля ему наполнить стакан, и снова отказывается от денег.
— Вы бы меня уважать не стали, если бы я не сумел вас угостить!
Все тот же монашеский тон. В сущности, я оказываю ему честь тем, что пью виски в его заведении.
— Доктор Лафлер стареет. Вы много ему помогаете. Достойнейший человек доктор Лафлер…
Последнюю фразу он как бы не договаривает. Его слова — просто дань вежливости и имеют не больше значения, чем «здравствуйте» или «до свидания». Мысленно он сейчас прикидывает сумму моего дохода, подсчитывая пациентов, которых передал мне мой коллега.
— У него долгое время была самая широкая клиентура в городе. Подумайте только, сколько детей он принял за сорок лет!
Мне хочется ответить, что я не участвую в марафоне и подсчитывать мое будущее состояние нет смысла, ибо Маклин меня больше не интересует. Но он решит, что я свихнулся. Я допиваю второй стакан. Он замечает это и поднимается.
— Уже поздно, не осмеливаюсь вас больше задерживать. Я знаю, что у врачей ночи короткие.
— Я еще не ухожу. Меня мучает жажда.
Его странные синие глаза темнеют. Я становлюсь для него загадкой. Что это за врач, который позволяет себе пить в отеле, да еще такими дозами? Он снова садится, внимательно глядя на меня. Видимо, человек он добросовестный и, прежде чем окончательно счесть меня пьяницей и никудышным врачом, хочет в этом убедиться наверняка. Чтобы облегчить себе задачу, он велит принести мне другой напиток. Не знаю, как официант догадался, что стакан нужно наполнить водой. Если патрон сделал ему знак, то я этого не заметил, хотя не спускал с него глаз.
— У вас, наверно, было сегодня маленькое семейное торжество?
Он добродушно улыбается, приглашая меня ответить утвердительно, чтобы спасти свою репутацию в его глазах. Нас обоих выводит из затруднения Кури — невесть откуда взявшийся Кури, встреча с которым никак не входила в мои намерения. Вот уж кого мне меньше всего хотелось бы видеть сегодня вечером! Он пытается придать лицу естественное выражение, но скрыть свое изумление при виде меня ему не удается. Хозяин, со своей стороны, удивлен ничуть не меньше при виде Кури. Сегодня у него вечер галлюцинаций. Кури и я — посетители необыкновенные. Уж не устремился ли в его заведение весь цвет маклинского общества? С минуту он взвешивает это предположение и, вероятно, приходит к выводу, что мы просто назначили здесь встречу, так как немедленно оставляет нас одних, вежливо махнув на прощание рукой. Кури садится и молча оглядывает зал, ожидая, что я заговорю первым. Я спрашиваю, что он делает здесь в такой час. Оказывается, он привез кого-то, какого-то родственника, и, заглянув мимоходом в зал, увидел меня. Я читаю в его глазах немой вопрос. Ты ничего не узнаешь, Кури! Алкоголь делает меня решительным.
— Сколько времени длится эта история?
Он ошеломлен и медлит с ответом.
— Какая история?
— У Мадлен с молодым Этю. Не прикидывайся дурачком, Кури.
Еще один стакан, и меня стошнит. Терзая Кури, я всеми силами стараюсь сохранить ясность мысли.
— Не знаю. Я… я не в курсе.
— Он не в курсе! Ах ты, негодяй!
Взгляд Кури делается жестким, но природная боязливость берет верх.
— Как же прикажешь понимать в таком случае твое дурацкое предупреждение три дня назад?
— Я только хотел сказать, что люди начали судачить. Ее слишком часто видят у меня одну.
Отличный, полноценный гнев возвращает меня к жизни.
— Не строй из себя идиота, Кури. Я хочу знать. Я хочу знать все! Говори, иначе…
Я сжимаю кулаки. Он видит, что я пьян и сейчас от меня можно ожидать чего угодно.
— Они встречаются около двух недель.
— У тебя?
— Ну меня, и в других местах.
— Где?
— Не знаю. На улице… и, вероятно, у него.
— Он живет один?
— С матерью. Но ее часто не бывает дома.
— Ты думаешь, они…
Кури смотрит на меня с состраданием. Он понимает, что, пытаясь вытянуть из него новые подробности, я только растравляю свою рану. Но остановиться я уже не могу.
— Ты думаешь, она изменяет мне с ним?
— Откуда я могу это знать?
— Ты видел их вместе. Как они себя ведут?
Кури молчит, избегая моего взгляда.
— Они обнимаются?
— Нет. Для чего вы все это спрашиваете?
— Они обнимаются?
— Не могут же они обниматься в ресторане!
— Он брал ее за руки?
— Лучше бы вы не…
— Что она и нем нашла? Он, конечно, красавчик, может, дело в этом?
— Не знаю. Я ничего не знаю. Я вам все уже сказал.
Кури выпрямляется и сочувственно смотрит мне в глаза, слегка стыдясь собственной мягкости.
— Вы ведете себя как ребенок. Не вздумайте и ему задавать те же вопросы. Вообще не говорите об этом ни с кем. Не расспрашивайте. Над вами же будут смеяться.
Его певучий голос обволакивает меня, как компресс, остужая мою горячку.
— Скажи на милость, Кури, что значит вести себя как мужчина?
Некоторое время он раздумывает, но так и не произносит ни слова. В сущности, Кури — фаталист. Анализировать различные варианты не в его духе. Да мне и неважно, что он мог бы ответить. Мой хилый гнев мгновенно растаял от звука его голоса. Сейчас я чувствую лишь тяжесть во всем теле и желание спать. Я молча поднимаюсь и, пошатываясь, выхожу из отеля.
Кури идет за мной, стараясь не быть навязчивым, но и не выпуская меня из поля зрения: добрая душа, он хочет мне помочь, но по возможности незаметно. Мороз не отрезвляет меня.
Я вижу в зеркале заднего вида фары машины Кури, и от их движения у меня кружится голова. Она кружится и от разматывающейся впереди дороги, но руль меня слушается. Кури, мой ночной брат, ты можешь быть спокоен! Друг за другом, как налетчики, мы тихо подкатываем к ресторану. Тень сирийца маячит возле его автомобиля, пока я не вхожу в дом. У меня еще хватает сил преодолеть последнее препятствие — лестницу. Веки мои налиты горячим свинцом. Я швыряю пальто посреди гостиной и бросаюсь на розовый диван. Ничего не осталось от прожитого дня, кроме привкуса желчи во рту и смутного ощущения, что я несчастен. Вероятно, меня спасает виски — яд значительно менее разрушительный, чем бурные объяснения и душевные муки.
* * *
Я ощущаю где-то в зубах настойчивое дребезжание, мучительный, буравящий звук бормашины. Стискиваю челюсти, чтобы это прекратилось, но звук делается сильней и перемещается в глубь головы. Он сверлит мне череп, и кажется, будто кости раздвигаются: кто-то вставляет между ними зажимы, чтобы они не могли сомкнуться, и звук со свистом врывается в щели. Каждый пузырек воздуха с шумом лопается, отзываясь мучительной болью. Эта пытка наполовину пробуждает меня, но я изо всех сил цепляюсь за забытье, чтобы страдать не так остро. Звук становится еще громче, и я просыпаюсь окончательно. Я поднимаю голову и тут же роняю ее обратно. Черепные кости сдвинулись с места и посыпались друг на друга. Телефон звонит не переставая в десяти шагах от дивана, на котором я лежу: я так и уснул одетым. Никто не снимет трубку вместо меня. Я сажусь и жду, чтобы буря в мозгу утихла, но на смену ей приходят тяжелые удары молота, сопровождающие пульсацию крови. Стараясь не шевелить головой, я наконец добираюсь до аппарата. Мой голос, постаревший на десять лет, расходится в тишине кругами, но я знаю, что он еле слышен и волны его затухают во тьме у дверей пашей спальни. Вывеска Кури уже не горит, и только от снега исходит слабое свечение: оно разливается молочной лужей по подоконнику, но в комнату не проникает. На другом конце провода голос, в отличие от моего, поразительно живой, весь влажный от волнения, он гибок и способен играть на полутонах, переходя от страха к мольбе и от мольбы к сдержанности. То он пылкий, настойчивый и дрожащий, то ровный и бесстрастный. Из темной воды памяти я пытаюсь выловить вопросы, которые полагается задавать в таких случаях. С трудом выуживаю первые попавшиеся.
— Схватки давно начались?
— Двенадцать часов назад.
Деревенская семья. У них там есть время считать зимой часы. В городе меня разбудили бы раньше. В деревне всегда называют точную цифру, потому что ждут до последней минуты. К родам там относятся спокойно. Естественное явление. Оно происходит у всех на глазах по нескольку раз в год.
— Первый ребенок?
— Да.
— Ну, тогда не тревожьтесь. Это может продлиться еще несколько часов.
— Уже отошли воды. В последние два часа у нее схватки каждые пять минут.
Холодные наблюдения. В них и укор, и вызов, брошенный мне как врачу. Она хочет сказать, что меня беспокоят не напрасно: они не хуже моего знают течение родов.
— Дважды показывалась кровь.
Старуха приберегла под конец это слово, мгновенно окрасившее все в красный цвет. Ей хотелось, чтобы я еще раз повторил, что нет ничего страшного, прежде чем обрушить его на меня. Но я соображаю с трудом, и говорить мне неимоверно тяжело. Я спрашиваю адрес и обещаю приехать. Это в трех милях от города, рядом с больницей, куда они согласились бы отвезти роженицу только в состоянии агонии. Для них больница с современным оборудованием, белыми халатами и масками — это преддверие кладбища. Инструменты и стерильные тампоны внушают им страх, они предпочитают тряпки, которые на секунду окунаются в кипяченую воду, — это все, чем мы располагаем у них дома, чтобы останавливать кровотечение.
Я зажигаю свет. Тысячи игл вонзаются мне в глаза. Наконец я все-таки сажусь, стараясь совладать с дурнотой. В таком состоянии я не смогу работать. Бросаю взгляд на часы. Около двух. Обхватив ладонями лоб, я жду — жду, чтобы произошло чудо и тиски разжались. Пытаюсь сообразить, что бы такое принять. Мысли с трудом пробиваются сквозь туман. Да вот же оно, лекарство, на ковре, прямо передо мной. Чуть заметно поблескивает под лампой. Мадлен не убрала бутылку, она стоит там, где я ее оставил. Я отхлебываю несколько глотков. Виски обжигает горло, я закашливаюсь. Мой организм протестует, желудок сжимается. Я пью, закрыв глаза, как ребенок — касторку. Понемногу сосуды расширяются, кровь течет свободнее, и тиски отпускают меня. Я беру бутылку с собой в машину.
Середина дороги покрыта льдом, но ближе к обочинам снег образует бугристую корку, и шины не скользят. Обычно, когда я еду один, ночью, по заснеженным улицам, у меня бывает такое чувство, будто я попал в мертвую страну, погибшую от какой-то небывалой катастрофы. Голубоватый отсвет снега еще таит в себе угрозу смертоносного излучения. Но сегодня я поглощен лишь тем, чтобы как-нибудь выработать смазку для механизма моего мозга, освободиться от тяжести опьянения. Я веду машину на большой скорости, торопясь воспользоваться возбуждающим действием виски. Возле больницы, где в нескольких окнах еще горит электричество — единственный свет, в котором есть что-то человеческое, среди этого неживого ландшафта, — я сворачиваю на проселочную дорогу, пролегающую, словно овраг, среди высоких сугробом. Машина накреняется: два левых колеся сползают в колею, а правые идут по заваленной снегом обочине. Я останавливаюсь перед побеленным известкой деревянным крестом, названным мне в качестве ориентира. Третий дом справа. Пока что он скрыт от меня небольшим холмом. Я чуть-чуть отхлебываю из бутылки — ровно столько, сколько нужно, чтобы чувствовать себя в форме, — и еду дальше. Преодолев подъем, обнаруживаю маленький домик, с двумя узкими освещенными окошками. Я въезжаю задом на ведущую к дому заснеженную тропу и, оставив машину в нескольких метрах от дороги, иду дальше пешком. Если я здесь застряну, они ни за что не станут среди ночи выводить из конюшни лошадей, чтобы вытащить меня. Они наверняка видели, как машина поднималась на холм. Едва я подхожу к дому, как занавеска в окне падает и передо мной распахивается дверь. Комната, в которую я попадаю, служит одновременно и кухней, и столовой. Она вся загромождена столами и стульями, тут же — плита и огромный холодильник. Меня встречает мужчина и две женщины — как я понимаю, сестра и мать роженицы. Муж — очень худой, жилистый, с красными от бессонницы глазами — при моем появлении медленно поднимается и встает у стены в глубине комнаты с довольно мрачным видом. Дверь мне открыла мать. Роды — такое событие, которое позволяет ей взять все в свои руки, временно потеснив зятя. На одну ночь она вновь завладела дочерью. Что же касается сестры, то она совсем молоденькая и предпочитает держаться в сторонке. Придется иметь дело с матерью. Она сама наверняка рожала раз десять и помогала соседкам или другим своим дочкам. Имея за спиной такой опыт, она, ни слова не говоря, будет внимательно следить за каждым моим движением. Заговорит она, только когда я уйду, и ее приговор будет иметь силу закона.
На плиту уже поставили кипятить воду. Я снимаю пальто и осматриваюсь, куда бы его повесить. Никто не помогает мне. Я бросаю его на стул и натягиваю резиновые перчатки. Руки у меня влажные, и резина надевается с трудом. До сих пор никто не произнес ни слова. И тут я догадываюсь: эти люди понимают, что я пьян. От меня, наверно, разит виски за километр. Они внимательно следят за мной спокойным взглядом, который не судит, а лишь констатирует. Они даже не задумываются над тем, в состоянии ли я сейчас работать. Они ждут. Если все пройдет хорошо, они будут восхищены тем, как я замечательно справился, хотя и был под мухой. Если же нет… весь кантон будет знать об этом.
— Покажите мне, куда идти.
Негнущимся пальцем мать указывает на одну из дверей. Я открываю ее и вхожу. Обе женщины молча следуют за мной. В комнате, длинной и узкой, как пенал, пахнет потом и кровью. Тусклая лампочка освещает белое лицо роженицы, которая при виде меня на мгновение приподнимается и тут же снова падает на постель безжизненной массой. В глазах ее застыло отчаяние от долгого и безрезультатного страдания. Меня настораживает ее крайняя бледность. Пульс очень редкий. Крови больше нет. Растяжение максимальное. Я ощупываю мягкую поверхность, не имеющую четких очертаний. Руки у меня дрожат. Во время новой схватки я делаю глубокий вдох и пытаюсь понять, что же, собственно, происходит. Мой мозг не срабатывает. Головное или ножное предлежание исключено, поперечное положение плода тоже. Поверхность слишком велика, чтобы счесть это ягодицами. Под холодным взглядом женщин меня охватывает паника. Чтобы выиграть время, я роюсь в чемоданчике, осматривая каждый инструмент. Действие виски кончилось, голова раскалывается пуще прежнего. Без всякой цели я начинаю задавать вопросы, не слушая ответов.
— Когда она в последний раз ела?
— Чуть-чуть перекусила в шесть часов.
— Она пила?
— Немного.
— Когда начались схватки?
— После обеда.
— Воды?
— Через час после этого.
— Кровотечение?
— С самого начала, а потом еще раз, за полчаса до того, как я вам звонила.
Отвечает только мать, отрывисто и глухо. За это время я успеваю принять решение. Я даю пациентке немного хлороформа и делаю два коротких боковых надреза. Понятия не имею, на что я накладываю щипцы, но сейчас могу выбирать лишь между щипцами и бездействием. Пока я делал надрезы, женщины подошли ближе. Я вижу их лица, даже не поворачивая головы. Я прошу принести простыней. За ними идет девушки, мать не трогается с места. Щипцы соскальзывают. Я снова накладываю их. Они слишком малы. А других у меня нет.
Я слышу за собой ровное дыхание матери. Роженица очнулась и застонала. Я снова даю ей хлороформ. Но что это, о господи! Где головка? Щипцы должны были захватить ее! Я снимаю перчатку и проверяю. Вижу, как пот капает с моего лба на постель. Я чувствую под рукой волосы! Я больше не пьян! И кошмары мне не мерещатся! Эта головка действительно принадлежит чудовищу. Она вклинилась в малый таз, и наступила полная неподвижность плода. Внезапно меня ошеломляет догадка. Гидроцефал! Я замираю и некоторое время стою на коленях у постели. О! Теперь-то мой мозг работает, и еще как! Все ясно, все убийственно ясно. Я уже вижу свои дальнейшие действия. Их неотвратимую последовательность. И обливаюсь потом.
— Выйдите. Мне нужно остаться с ней наедине.
Взгляд их по-прежнему невозмутим. Как темная вода, на которой не видно даже кругов от брошенного камня.
— Я сказал вам, выйдите!
Девчонка отступает на шаг, но не заметно, чтобы она хоть чуть-чуть оробела. Мать, прямая как жердь, слегка вздрагивает, однако продолжает упорно стоять на месте. Мне остается разве что силой вытолкать их из комнаты. Они у себя, а я в их доме чужой.
— Давайте простыни, побольше и быстро!
Я ору. Но даже умри я сейчас у них на глазах, они смотрели бы на мои конвульсии с таким же безразличием. Мой приказ опять выполняет молоденькая. Мать словно приклеилась к полу. Я бы не удивился, если бы она вдруг вросла в него по-настоящему.
Лицо роженицы сделалось свинцовым. Волосы прилипли ко лбу. Я в последний раз даю ей хлороформ и ищу в чемоданчике иглу. Потом спохватываюсь, сообразив, что лучше избежать мощной струи. Пункция может оказаться слишком сильным шоком для матери. Девушка возвращается, неся стопку грубых простыней. Я слышу, как муж ходит по кухне из угла в угол. Он уже знает, что дело плохо. Меня трясет, сам не понимаю отчего — от виски, от переутомления или от бешенства. Мать и сестра подходят еще ближе.
— Отойдите! Я не могу работать, когда вы путаетесь у меня под ногами!
Женщины отступают. Я массирую руки, чтобы они перестали дрожать. Теперь я готов к убийству. Из едва начатого мной надреза фонтаном бьет серозная жидкость. На полу, возле кровати, образуется лужа. Мне удается, однако, продолжить надрез, и струя ослабевает. У женщин перехватывает дыхание. Они потрясены. На их глазах врач убил ребенка.
У роженицы снова начинаются схватки — происходит изгнание плода. Я заворачиваю маленькое тело в простыню, тупо глядя на вскрытую головку.
— Мальчик или девочка?
Вопрос старухи приводит меня в такое же замешательство, как если бы она спросила, какого цвета у младенца глаза.
— Не все ли вам равно, ведь он мертвый!
Она холодно повторяет:
— Мальчик или девочка?
— Мальчик.
Я держу ребенка в руках и протягиваю им; не знаю, зачем я это делаю, но меня душит непреодолимый гнев, оттого что они его не берут.
— Да возьмите же его! Он ведь не мой. Я не виноват, что он родился таким. Гидроцефал! Вы не поняли? Полная голова воды! Надо было выбирать: либо мать, либо ребенок. И что бы вы потом стали делать с уродом? Да заберите же его наконец!
Тишину нарушают лишь стоны роженицы. Обе женщины смотрят на меня, словно перед ними — исчадие ада, какого им никогда больше не доведется увидеть. Я по-прежнему держу ребенка, не понимая, почему они так себя ведут, и не нахожу в себе сил примириться с этой дикой ситуацией. Потом кладу сверток в ногах кровати. Пульс у роженицы слабый, но ритмичный. Дыхание глубокое. Двенадцать часов страданий и мертворожденный ребенок — она еще отделалась сравнительно легко, могло быть хуже.
В машине меня начинают душить слезы от ярости, от бессилия и от усталости. У меня такое чувство, будто весь день кто-то гнался за мной по пятам: давал мне сделать несколько шагов, а потом валил наземь; я поднимался, и все повторялось снова. Теперь я загнан в угол и ни единого шага сделать больше не могу. Пусть уж этот кто-то или добьет меня, или прекратит мою пытку. Понемногу я успокаиваюсь, и безразличие затягивает мне душу льдом. Я даже могу холодно оценить случившееся. Терять мне больше нечего. Все уже потеряно. Маленький гидроцефал отнял у меня последнее: способность к бунту. Мадлен может теперь растаять в дымке прошлого. Может быть счастливой без меня. То, что она отдала мне на сохранение, я не сберег, потому что мне отрубили руки. Я никогда больше не буду сжимать ее в своих объятиях.
Гирлянды разноцветных лампочек выхватывают из тьмы очертания терриконов, на верхушках которых снуют маленькие паровозики, дробя вечность на пылинки. А внизу, глубоко под землей, люди за два доллара в час роют себе могилы.
Я смотрю на часы. Пять. Я пробыл на ферме около трех часов.
В доме все безмолвно и неподвижно. Кажется, будто слышишь сонное дыхание счастья.
Я укладываюсь на розовый диван. Душа моя покрыта пылью. Я невозмутим и бесчувствен, как мертвец.
II
Опять звонит телефон. Я словно обложен ватой и двигаюсь, как борющийся с течением пловец. Глухой далекий голос доктора Лафлера доносится до меня, будто во сне. Через час у него назначена операция аппендицита, и он просит меня ассистировать. Восемь часов. Я даю согласие, соображая, что смогу поспать во второй половине дня, после приема.
Из кухни до меня долетает голос Терезы, напевающей романс, — голос, привычный, как свист чайника, как запах подгоревшего хлеба, как шум воды в клозете. Дверь нашей спальни закрыта.
— Вы отлучались из дома ночью?
Тереза. Улыбка во все лицо, перечеркивающая вчерашнее и начинающая каждый новый день с нуля. У нее не вызывает удивления ни моя измятая одежда, ни серый цвет лица, ни красные распухшие глаза, ни даже то, что я спал одетым на розовом диване. Все это означает для нее только одно: что ночью меня вызывали к больному. Во всяком случае, она это так преподносит. Она уже приготовила мне ванну, но я знаю, что вода — крутой кипяток, и задерживаюсь в кухне.
Идет дождь, небо серое, точно кровельный сланец. Ртутный столбик скачет в этих местах с поразительной быстротой. Маклин просто богом создан для атмосферных пертурбаций. Днем дороги затопляет вода, а ночью они подмерзают. Город оказывается, таким образом, отрезанным от мира раз десять-двенадцать за зиму. Дождь проделывает в снегу поры, и сугробы становятся похожими на пчелиные соты. На улице Грин машины месят грязную массу, напоминающую разваренную картошку.
Тереза подает мне фруктовый сок. Я смотрю на нее, будто больной на медсестру, и думаю, как хорошо, наверно, жить, имея такое молодое и свежее тело, без единой морщинки, без признаков увядания. Тереза ухаживает за Мадлен с большим рвением, но не забывает и меня, пытаясь незаметно подлечить и мои раны. Она не спрашивает, почему я спал в гостиной, но при этом готовит мне ванну и дарит свое хорошее настроение, словно мы с Мадлен вовсе не стоим на краю пропасти и дом вот-вот снова заживет в мире и согласии.
Я слишком устал душой и телом, чтобы вспоминать и обдумывать случившееся. Я пользуюсь состоянием заторможенности, какое бывает у человека после операции, когда действие наркоза еще не совсем прошло. То, что вскоре станет моей му кой, сейчас меня не интересует. На определенной стадии истощения нас заботит только собственный организм. Я экономлю свои движения и мысли. Мне достаточно видеть кипение жизненных сил в Терезе: сам я согласен на растительное существование. Окажись теперь передо мной Мадлен, я, вероятно, остался бы столь же глубоко равнодушен и чувствовал бы ту же физическую невозможность установить между ею и мной какие-либо отношения, кроме отношений глаза с бесцветным предметом, который он видит. Ритм жизни во мне невероятно замедлился. Я хочу сохранить покрывающий меня слой пыли, а это требует почти полной неподвижности. Горячая ванна расслабляет меня еще больше. Я становлюсь чрезвычайно снисходительным к своему телу. Оказывается, достаточно небольшого упадка сил, чтобы взглянуть на мир под иным углом, как бы издали, и он сразу представляется уютным и безобидным.
Талый снег, разлетающийся из-под колес машины, и стук дождя по капоту пробуждают во мне обманчивое ощущение остроты жизни. По дороге, ведущей к больнице, мне приходится ехать предельно медленно. Ледяная корка покрыта водой.
Закончив операцию, доктор Лафлер отводит меня в сторону.
— Я навещал сегодня утром вашу пациентку. Несладко вам пришлось!
Мне делается не по себе. Старый доктор не осуждает меня, его голос — само чистосердечие, но я не хочу, чтобы мне напоминали об этом кошмаре.
— Она чувствует себя хорошо. — Немного помолчав, он продолжает, тщательно подбирая слова: — Вам пришлось оперировать при женщинах. Это очень плохо. Что роженица могла умереть, они так и не осознали. Зато на них произвела впечатление увиденная воочию гибель ребенка… Если бы я знал, я не взвалил бы это на ваши плечи. Тут есть доля и моей вины. Я ничего не заметил во время осмотров, хотя заходил к ним раза два или три перед самыми родами.
— Вы встречались с подобными случаями раньше?
— Нет. Но в моем возрасте легче взять на себя ответственность за смерть ребенка. Мне бы это простили, или я сумел бы им объяснить. К вам они будут беспощадны. Вы в Маклине всего три месяца, к тому же приехали из большого города. Я должен был бы…
Он обрывает фразу на полуслове и умолкает. Да пусть же он, наконец, заговорит со мной о виски! Ему наверняка про это рассказали. Что же мешает ему, не выпившему, вероятно, и стакана виски за всю жизнь, напомнить мне о профессиональной этике? Известно ему, конечно, и то, что меня видели вчера в отеле. Долгий взгляд, которым встретила меня сегодня монашка из операционной, не оставляет у меня на этот счет никаких сомнений. Сегодня утром обо мне говорил весь Маклин. Моя известность растет. Гидроцефал в деревне, отель в городе… Есть на чем строить карьеру. Мадлен может не волноваться. Она тоже скоро узнает обо всем. Мы без конца удивляем друг друга в последнее время. Однако старый доктор упорно не желает менять свое мнение обо мне. Пусть тот, кто без греха… Он, пожалуй, единственный, кто мог бы бросить в меня камень. Но праведники не побивают людей каменьями. Он останавливает на мне ясный взгляд своих голубых глаз и уводит в палаты на утренний обход.
В комнате для врачей, когда мы остаемся вдвоем, он говорит:
— Я представлю этот случай на ближайшей конференции. Подготовьте, пожалуйста, небольшое сообщение, всего несколько слов. Вы окажете нам большую услугу…
Тихая комната и этот пожилой человек — такой спокойный и уверенный, но сохранивший чуткость подростка к чужому страданию, видевший за свою жизнь больше лиц, искаженных болью, чем озаренных радостью, — неожиданно приводят меня и растерянность. Я чувствую себя перед ним обманщиком, самозванцем. Из нас двоих старик не он, а я. Сейчас маска упадет, и он увидит мои морщины! А может быть, мы просто непреодолимо чужды друг другу? Меня вдруг задевает за живое его безмятежность и не знающая сомнений вера. Чем же он так надежно защищен? Это несправедливо. Мы все старимся, увядаем, а он остается девственно чист. В его жизни не было ничего, от чего ему хотелось бы отречься. Путь его всегда лежал прямо. Ни разу он не заколебался, не выбрал дорогу, которая никуда не ведет — один из этих тупиков, откуда мы потом всю жизнь не можем выбраться. Он один видит свет в конце пути.
— Вы верите в божественную справедливость?
Едва задав вопрос, я немедленно пожалел об этом.
Но я хочу знать. Если и существует какое-то слабое место в его приятии сущего, то именно здесь. Он не смеет предлагать нам как образец свое счастье, если этот главный камень шатается. Я знаю заранее, что ответ доктора не удовлетворит меня, и все-таки жду, напряженно, сосредоточенно, без снисхождения. Я хочу понять, куда пришелся удар. Доктор вскидывает голову и чуть сдвигает густые брови, словно стараясь не терять самообладания и удержаться от порыва откровенности.
— Почему вы меня об этом спрашиваете?
Голос у него хрипловатый, встревоженный.
— Потому что сам я не верю. Не верю в справедливость, наносящую удары, с тем чтобы исправить это когда-то потом и не здесь. В справедливость, которая поражает невинное существо, не успев даже узнать его.
Он трясет головой и шевелит губами, явно взволнованный.
— Я ничего не могу сказать вам на это, ничего не могу за вас решить.
Он не имеет права уклоняться от спора. Он ведь прекрасно видит, как для меня это сейчас важно. Почему же он мне не отвечает?
— Но какова наша собственная позиция? Как вы миритесь с этим?
Я повышаю голос. Я хочу ранить его. Он неопределенно улыбается.
— У постели больного я не мирюсь никогда. Я борюсь. Я борюсь точно так же и в жизни — всякий раз, когда есть возможность. И всегда проигрываю.
Безнадежно махнув рукой, он поворачивается к окну.
— Но я буду продолжать бороться до самой смерти. Моя вера не мешает мне любить людей достаточно сильно, чтобы стремиться избавить их, когда я могу, от того, что вы называете несправедливостью бога. Видите, мы оба с вами боремся против Него. И единственный путь — это честно делать свое человеческое дело.
Итак, он тоже решает все не на небесном, а на человеческом уровне. Он убедил меня лишь наполовину. Но разве человека любить легче, чем бога?
III
Магазин Артюра Прево. Огромный двухэтажный универмаг; бесконечно длинный и темный: недостаток солнечных лучей, проникающих внутрь лишь сквозь витрины узкого фасада, не слишком щедро возмещается лампами дневного света. Окраска стен, в которой темно-зеленый цвет сочетается с охряным, производит довольно странное впечатление. Кажется, будто вы находитесь в аквариуме или в оранжерее, хотя единственное, чем здесь не торгуют, — это золотые рыбки и цветы. Все остальное — от шляпных булавок до холодильников и сельскохозяйственных орудий — к услугам покупателей. Артюр Прево, заложив руки за спину, прохаживается по залу с высоко поднятой головой, как плантатор по хлопковым полям, и приглядывает за всем хозяйским глазом. Он собственноручно гасит лампы, двигаясь от фасада вглубь по мере того, как солнце поднимается выше, а потом, с наступлением сумерек, зажигает их в обратном порядке. Иногда он сам встречает клиентов у входа и ведет к прилавкам, суровым тоном отдавая распоряжения какой-нибудь молоденькой продавщице. Весь товар в магазине он знает наперечет. В отместку за то, что его служащие вступили в профсоюз, он не дает им ни секунды передышки. В дни затишья — по понедельникам, например, — они обязаны заниматься уборкой, составлять учетные сводки, наводить порядок на складах. Прево — человек действия, он не может спокойно смотреть, как другие отдыхают, и считает, что чем строже обращаешься с людьми, тем лучше они работают. Помимо этого магазина ему принадлежит еще молочный завод и лесопильня. После владельцев шахт он самый влиятельный человек в городе.
Прево принимает меня в просторном кабинете, выкрашенном в те же тона, что и торговый зал. Вместо стола — темно-коричневая конторка. Рядом кожаные стулья того же оттенка. Дорогостоящая простота, которую он перенял у владельцев шахт. Мы быстро выработали условия моего займа, весьма для меня выгодные, предусматривающие вполне посильные месячные выплаты. Мне остается лишь зайти завтра в банк, чтобы облегчить свои долговые обязательства почти вдвое.
Прево разглагольствует теперь о природных богатствах Маклина, о добыче асбеста, о заработной плате, о капиталовложениях. Для меня все это — пустой набор цифр, я слушаю краем уха. Не дал мне бог практической сметки. Я думаю о том богатстве, которое потерял, — о Мадлен.
Сегодня за обедом она была холодна как лед и обращалась только к Терезе. В ее глазах я не увидел ненависти. Только безразличие, что для меня еще более нестерпимо, ибо делает ее недосягаемой. Объяснения не было. Все так и осталось в полной неясности. Признаюсь, меня это устраивает. Пока ничего не сказано, все еще можно изменить. Так борцы, переводя дыхание, готовятся к новой схватке, которая должна все решить. А может быть, этой схватки уже и не будет, ибо мы разминулись, не столкнувшись друг с другом, и теперь мчимся в противоположных направлениях, потеряв последнюю возможность когда-нибудь встретиться. Так мы и будем удаляться друг от друга до самой смерти.
Все совсем непросто. Она сидела напротив меня, замкнутая и неприступная, и все-таки мы пока не утратили способность причинять друг другу боль. До подлинного равнодушия нам далеко — слишком живо еще все то, что нас связывает. Ее безразличие — притворное, моя бесчувственность — напускная. Трещина только наметилась, и мы ничего пока не сделали, чтобы превратить ее в настоящий раскол. Все мое естество восстает против этого. За обедом, не задумываясь больше над причинами ее поведения, не требуя никаких объяснений, я смотрел не отрываясь на ее рыжие волосы, на белую кожу, следил за движениями ее тела, которое всегда будет иметь надо мной власть. Мне даже не обязательно видеть Мадлен. Воображение, как искусный скульптор, без труда воссоздает пластику ее форм и наполняет их жизнью. Плоть страдает больше, чем мозг, ведь наш дух не может сам по себе плакать над статуей. Да и существовала ли между нами когда-нибудь духовная связь? Если и существовала, то весьма эфемерная. Мадлен никогда не была для меня настоящей подругой, той, что идет след в след за тем, кого любит; не было у нас и единства мыслей. Впрочем, что стал бы я делать с собственным двойником? Я не властвовал над ее умом. Наши отношения были в основе своей плотскими. Я любил в ней свободу ее тела — кто посмеет утверждать, что эта любовь не настоящая? Что любила во мне она — не знаю. Может быть, она не любила меня вообще. Просто играла, и сама не заметила, как игра зашла слишком далеко. Мысль эта для меня непереносима, но придется же мне когда-нибудь — сейчас я к этому еще не готов — задуматься о судьбе Мадлен, провести границу между слабостью и жестокостью, неизбежностью и предательством. Но это позже, когда мы снова будем счастливы.
После приема, когда я выходил из дому, Мадлен попросила у меня денег. Я выписал ей чек на непомерно крупную сумму. Кажется, я уже ничем не гнушаюсь, чтобы вернуть ее расположение. Но в тот момент я этого даже не сознавал. Да и не в моих возможностях соблазнить ее деньгами. И то, что я сижу сейчас в кабинете Артюра Прево, говорит об этом яснее ясного. Кстати, она даже не сказала мне спасибо.
Толстяк торговец по-прежнему упивается цифрами. И не замечает, что я его не слушаю. Он, видимо, привык, что, когда он говорит, его не перебивают даже возгласами одобрения.
За жестокостью и равнодушием Мадлен кроется что-то такое, что останавливает меня, когда мне хочется сломить ее раз и навсегда. Это та растерянность, которую я несколько раз улавливал в ее взгляде. Мадлен живет слишком торопливо. Острота ее переживаний в момент, когда она счастлива, производит впечатление не менее тревожное, чем болезнь. Я знаю, что она может без колебаний поставить на карту все. Ее нельзя ни к чему принудить — она скорее сломается, чем согнется. Моя жена способна согласиться лишь на полный выигрыш или полный проигрыш, и в этом ее главная защита. Именно возможность катастрофы и заставляет меня относиться к Мадлен как к хрупкой и прекрасной драгоценности.
— В таком городке, как Маклин, у нас не может быть частной жизни.
Я вздрагиваю. Артюр Прево, оказывается, успел переменить тему. Не знаю уж, как ему удалось перейти от добычи асбеста к моей частной жизни, но чувствую. Что запахло порохом. Роль благодетеля дает ему право читать мне мораль.
— Все, что вы совершаете — и вы, и ваша жена, — происходит на виду у всего города. А в Маклине сделать карьеру можно только при безупречной репутации. Малейший промах становится предметом сплетен и раздувается до невероятных размеров.
— Зачем вы мне все это говорите?
Если ему рассказали про отель, он не будет молчать. Человек он прямой, церемониться не привык. А может быть, он имеет в виду Мадлен.
— Затем, что я хочу, чтобы вы добились успеха. Нам нужен молодой серьезный врач. Мне было бы жаль, если бы вам пришлось уехать из-за ерунды.
Нужно постараться уйти до того, как он доведет меня до бешенства. Я встаю, он провожает меня до двери и на прощанье, тщетно пытаясь придать своему голосу благодушные интонации, говорит:
— К примеру, такие люди, как мы с вами, никогда не пьют виски в отеле.
Я холодно смотрю ему прямо в глаза. Он спокойно выдерживает мой взгляд. Возможно, он уже сожалеет о том, что решил мне помочь.
IV
Сегодня опять шел дождь. На улице Грин из-под снега проступил асфальт, а вдоль тротуаров течет черная вода, и проезжающие машины окатывают пешеходов с ног до головы. В переулках колеса вязнут в густой мучнистой грязи. Даже на полях снег приобрел тусклый, сероватый оттенок, наводящий уныние. Деревья простирают над землей свои мертвые искромсанные ветви. Стволы чернеют, как остатки пожарищ среди занесенных пылью пространств. Вершины терриконов тонут в тумане, и слышно лишь пыхтение невидимых маленьких паровозиков, словно кто-то там, наверху, раздувает мехи, низвергающие на нас эту серую муть.
Канун рождества. Размытые пятнышки света от елочных лампочек едва обозначаются в мглистых сумерках. И кажется, словно от грандиозного рождественского представления осталась лишь сломанная, ободранная декорация на покинутых актерами подмостках. Как будто праздник был вчера и оставил по себе неизбежную грусть от сознания того, что ничто не вечно. Однако по обе стороны улицы Грин движутся толпы нагруженных покупками людей с усталыми, раздраженными лицами. Сегодня они всю ночь будут бодрствовать, внушая себе, что им надлежит быть счастливыми, но сон придет к ним раньше, чем счастье. Даже дети недолго будут верить в волшебство. У подаренной лошадки завтра же отвалится нога.
Интересно, что мне теперь так легко удается взглянуть на жизнь со стороны и из участника спектакля превратиться в зрителя. Мой ум заостряется. Однако сегодня я тоже хочу играть. На заднем сиденье у меня лежат розы, а на переднем — агатовое ожерелье, купленное все у того же ювелира со стеклянными глазами. Я не возлагаю никаких надежд на эти жалкие подарки. Вероятно, мне просто хочется создать иллюзию радости. В конце концов, это первое рождество в нашей совместной жизни. И мы заслуживаем того, чтобы оно было счастливым.
Я оставляю машину возле дома. В приемной меня дожидается мальчик. Он разговаривает сдавленным голосом, уткнув подбородок в грудь. Мне приходится несколько раз переспрашивать его, и всякий раз он отвечает так же невнятно. Наконец я понимаю, что ему нужно лекарство для матери. Я провожаю его до двери и выхожу на порог подышать воздухом.
Внезапно к груди подкатывает волна удушающего жара. Они выходят от Кури вдвоем, обнявшись, и направляются к церкви. Я слышу смех Мадлен каждой клеткой своей кожи. Он пробуравливает меня насквозь. Я вижу их со спины, но этого достаточно: счастье обволакивает их, словно дымка. Мадлен кажется совсем маленькой рядом со своим спутником, она опирается на его руку, льнет к нему всем телом. Даже если бы я застал их в постели, мне вряд ли было бы больнее. Я возвращаюсь в дом, боясь, как бы кто-нибудь не заметил, что я их вижу. К глазам подступают слезы. Я рыдаю, мне хочется душить, резать, крушить. О, я и не знал, что она еще может меня убить! Я думал, что уже давно мертв. Оказывается, мертвые страдают сильнее живых. Я швыряю розы об стену, топчу их, давлю каблуками рассыпавшиеся по полу лепестки. Потом в растерянности останавливаюсь. Я чувствую, что за моей спиной кто-то стоит. Тереза.
— Доктор Лафлер вам…
— Идите к черту! Оставьте меня в покое!
— …звонил и просил…
— Оставьте меня в покое! Вы что, оглохли?
На сей раз я ору так, что она пятится из комнаты, испуганно вытаращив глаза.
Я захлопываю дверь перед самым ее носом.
Я падаю в кресло у письменного стола и безудержно заливаюсь слезами. За что? За что? Я не был с Мадлен ни груб, ни деспотичен. Любил ее, как умел. Но какое это теперь имеет значение! Я больше не хочу ничего понимать, не хочу мучить себя, не хочу ничего знать. Потом кризис проходит, и я чувствую себя обессиленным и опустошенным. Во рту у меня вкус пепла. Лепестка роз на полу вызывают тошноту. Думаю, что, даже появись сейчас здесь ласково улыбающаяся мне Мадлен, это не избавило бы меня от неодолимого отвращения. Лица, застывшие в холодной презрительной гримасе, наплывают на меня одно за другим.
Вот лицо молодого механика: он стоит, прислонясь к колонке, и глядит на меня в упор, почесывая подбородок. Когда я поворачиваюсь в его сторону, он делает вид, будто следит за цифрами на счетчике. Я прошу проверить масло. Едва передвигая ноги, он нехотя покидает свой наблюдательный пункт, с недовольным видом поднимает капот и долго ковыряется в моторе. Дальше следует проверка давления в шинах. Та же картина. Закончив, он встает прямо передо мной и нагло на меня смотрит, не называя цены, мне приходится самому спросить, сколько я должен. Я даю ему на чай. Он даже не благодарит меня; выезжая на улицу Грин, я еще нижу и зеркале его глаза, окруженные подтеками смазки.
Аптекарь, круглый маленький человечек, прежде, встречаясь со мной, всегда потирал руки и тоненьким голоском, в котором порой неожиданно прорывались низкие звуки, словно одна из голосовых связок вдруг выходила из повиновения, справлялся о моем здоровье. Сегодня утром при виде меня он чопорно поджал губы, словно монах, застигший врасплох купальщицу. Он не ответил на мое приветствие и долго занимался с двумя другими клиентами, прежде чем обратиться ко мне. Вечером он наверняка обсудит все это со своим соседом кюре.
В больнице — белые лица монахинь под черными чепцами. Холодный взгляд, прищуренные глаза. Да и как еще можно смотреть на человека, которому изменяет жена, а он пьет в отеле виски и, принимая роды, извлекает на свет гидроцефала. Я всех их поименно не знаю, зато уверен, что каждой из них доподлинно известны все мои гнусные преступления. Можно не сомневаться, что ночью они помолятся о спасении моей души.
Всюду, где бы я сегодня ни появлялся, мужчины смотрели на меня так, как смотрят на урода в семье. Маклин взял меня в кольцо и в один прекрасный день задушит в своих тисках. Мне хочется крикнуть, что жертва — я, а не Мадлен. Но мужчине не пристало оправдываться на базарной площади. Весь город на стороне Мадлен. Еще бы, ведь ее выбор пал на одного из его сыновей, да и сама она из их породы. Мадлен замечательно вписывается в пейзаж с терриконами. Она быстро успела покрыться асбестовой пылью и стала здесь своей. Зато я, ее муж, чужой среди маклинцев. Их глаза беспощадно прикидывают, выдержу ли я проверку на прочность, они словно дают мне испытательный срок. Уедет или не уедет молодой доктор? Пока я держусь. Я сделал открытие, что сопротивляться не нужно, лучше, наоборот, расслабиться, сделаться дряблым, амебообразным, — тогда меня так легко не прикончишь с одного удара. Пассивность — великая сила, этому я научился у них.
С Мадлен все иначе. Я не могу оставаться пассивным, когда слышу, как она смеется, гуляя под руку с другим, вижу изгиб ее талии, линию бедер. Невозмутимость покидает меня перед грацией этого дикого зверька, этой молодой лесной кошки, выпускающей когти при виде меня одного.
Но вот я слышу, как она хлопает входной дверью, поднимается по лестнице, — и не бросаюсь ей навстречу. Видимо, я уже неспособен на непосредственные поступки. Тереза встречает Мадлен на площадке. Она, конечно, расскажет ей о моем срыве. Но у меня нет желания немедленно бежать наверх, чтобы помешать ей. Мне все равно. Меня мутит, и я не собираюсь делать усилий, чтобы воспрепятствовать чему бы то ни было. Пусть все идет своим чередом! Мадлен, я больше не протягиваю к тебе руки. Не пытаюсь выплыть. Силы мои иссякли — Слишком тяжел был камень, который я так долго и тщетно катил к вершине, да и ты уже далеко. Идти ко дну легко! Надо только разжать руки и закрыть глаза. Теперь у меня можно все отнять — я даже не замечу. А может быть, в моем малодушии повинен не я, а пары эфира, гноящееся над городом небо и размокшая асбестовая пыль?
V
Дождь незаметно превратился в снег, густой и пушистый. Его крупные хлопья в свете уличного фонаря кажутся искусственными, бутафорскими. Тереза куда-то уходила и только что вернулась: в волосах ее сверкают сотни прозрачных кристалликов — недолговечные снежные брильянты. Получат маклинцы свою желанную декорацию! Разноцветные лампочки ярче засверкают на белом фоне, каблуки перестанут стучать по асфальту. Я слышу, как бьют колокола: низкие и высокие звуки, сливаясь, плавно несутся сквозь снегопад. Потоки белой благости заливают город, поглощают пыль, вызывают тошноту. Над терриконами не видно больше электрических гирлянд. Снег накрыл их белым шлейфом, напоминающим хвост кометы.
— Прекрасная погода будет на рождество!
У Терезы мокрые от снега ресницы. А губы такие красные, что кажется, вот-вот выступит капелька крови. Белые зубы поблескивают, как драгоценные камни. Эта девушка вызывает желание жить, создает вокруг себя атмосферу праздничности. Не знаю, зачем она пришла, — я думал, Мадлен давно ее отпустила. Но я рад ее видеть. А то я так долго смотрел на падающий снег, что меня начало мутить.
Тереза зевает, потягивается, и ее левое бедро выдвигается вперед. На ней ярко-синее платье, в котором она похожа на принарядившуюся крестьянку, но ей это идет. В бальном платье Терезу вообразить невозможно.
— Мадлен пошла к полночной мессе. Вы можете идти домой.
Часы только что пробили половину одиннадцатого, а церковь от нас в пяти минутах ходьбы, но никакого недоумения Тереза не выражает. Она, видно, ничему ужа не удивляется в этом доме, а может быть, ей просто известно больше, чем мне.
— А как же праздничный стол?
Она спрашивает так, словно уклониться от священного ритуала немыслимо. Душа ее противится тому, чтобы мы были взрослыми. Я уже привык к этому пристрастию к игре у нее и у Мадлен.
— Накройте в столовой вместо кухни. Пожалуй, этого достаточно.
Тереза улыбается. Наконец-то мальчик перестал упрямиться и отказываться от удовольствия. Как ни странно, когда Мадлен нет дома, Тереза душой на моей стороне. Я уверен, что в городе она ухитряется защищать нас обоих. Ей нравится играть благородную роль, как в кино.
Я возвращаюсь в гостиную, где радио выплевывает гимны один за другим, как машины — болты. Для полного счастья мне недостает только огня в камине и женщины в объятиях. Но надо уметь довольствоваться тем, что есть.
Сегодня вечером мы, не сговариваясь, старались выглядеть счастливыми. За ужином и потом, выйдя из-за стола, Мадлен была весела и поминутно заливалась смехом, порой даже вполне непринужденно. Может быть, она радовалась снегу или, видя мою подавленность, хотела подбодрить меня, а может быть, была и в самом деле счастлива. Я пытался следовать ее примеру, но у меня это получалось не так естественно, не так искренне. Я еще не научился лицедействовать. По сути дела, оживление за столом создавала Тереза. Она веселила нас как могла, без конца отпускала шуточки, словом, тащила нас за собой на буксире своей жизнерадостности. Интересно, жили бы мы до сих пор вместе, не будь в доме Терезы? Ей удается в одиночку сохранять видимость семейного очага.
Мне слышно, как она звенит бокалами и с глуховатым стуком расставляет на скатерти тарелки, напевая только что переданный по радио гимн. От Терезы веет надежностью и даже некоторой теплотой. Еще немного, и я почувствую себя счастливым холостяком, поджидающим любовницу. Темнота за окном искрится, словно киноэкран, где показывают крупным планом картины счастья. Только им недостает объемности. Увидеть можно, а потрогать нельзя. Нас соблазняют восковой конфеткой, и мы всякий раз клюем на это. Разумеется, я верю, что Мадлен пошла к мессе. Правда, в церкви я видел ее всего один раз — когда мы венчались. И этот раз был явно лишним… Стоп! Я поспешно делаю крутой вираж. Сегодня вечером мне лучше избегать спусков. Я предпочитаю оставаться наверху, как Тереза.
Целая ночь свободы! Телефон затих. Он вообще редко звонит с того воскресного вечера. Город не осмеливается нарушить мой покой. Маклинцы пекутся о моем здоровье. Они знают, как тяжко мне пришлось. Да и врач ли я еще? Имеет ли право поселившийся во мне новый человек на это звание? Город перестал доверять мне. Он не признает во мне больше доктора Алена Дюбуа. Я тоже. И тут мы почти единодушны. Мне не слишком нравится мое новое «я», но избавиться от него я не в состоянии. Придется мне его терпеть. Этот человек зарабатывает мало, а тратит чрезвычайно много, и ему это безразлично. Артюр Прево предоставил ему очень выгодные условия. Так что он как-нибудь выкрутится. Но разве имеет все это значение сейчас, в предвкушении безмятежной ночи, которую в любую минуту могут нарушить неожиданные события? У меня нет абсолютно никаких дел — просто не верится, чтобы мне не нашлось применения. Неужели для меня не сыщется хотя бы крохотная роль в каком-нибудь эпизоде?
Тереза зовет меня в столовую. Стол накрыт, и она ждет от меня восторгов. Сервировка не отличается ни изысканностью, ни богатством, но Тереза изощрялась как могла, чтобы создать подобие роскоши. Блюда из накладного серебра; такие же ножи и вилки; новые, еще ни разу не использованные тарелки в цветочек; две красные свечи; еловые ветки в вазе и прозрачные бокалы под хрусталь, которые, видимо, должны создавать иллюзию блеска. Тереза считает, что хорошо — это значит много. Я неуверенно выражаю восхищение. Она не дурочка и в ответ столь же неуверенно благодарит меня улыбкой.
Перед тем как проститься, я длю ей немного денег в конверте. У меня не хватает воображения на более оригинальный подарок. Она целует меня в щеку, как благовоспитанная девочка. Счастье не делает ее эгоисткой.
— Вам бы тоже следовало пойти в церковь. Дома вам будет одному скучно.
Глаза ее смеются, а губы по-детски складываются трубочкой. Я едва удерживаюсь от искушения ущипнуть ее. С этой девушкой меня тянет на вольности. Возможно, она и не против. Она и я? Это было бы забавно. Но мое новое «я» не умеет забавляться.
— Ну что вы, что вы… Я и один прекрасно проведу время.
В моем голосе слышится затаенная жалость к себе. Я все-таки сентиментален. Тереза еще раз целует меня в щеку, желает счастливого рождества и уходит, широко улыбаясь. Она забудет обо мне, как только ощутит на лице прохладу снега.
Я слоняюсь по квартире, словно желая убедиться, что я действительно совсем один, а рождество вот-вот наступит. И всюду оставляю включенным свет. Не хватает только начать переговариваться с самим собой из комнаты в комнату. В спальне Мадлен — сам я теперь ночую в гостиной на розовом диване — я откидываю стеганое покрывало и стелю постель. Иллюзия полная. Погасив верхнюю лампу, я оставляю лишь слабый свет ночника под розовым абажуром. Внезапно у меня перехватывает дыхание от запаха духов Мадлен, и я выхожу.
Тщетно пытаюсь поймать по радио что-нибудь менее унылое, чем гимны. Бросив это занятие, я ставлю пластинки Мадлен, ее языческие романсы, которые застилают жизнь розовым туманом. В некоторых говорится об измене и смерти, но мелодия столь игрива, столь беззаботна, что все эти страсти представляются вполне безобидными.
Мое новое «я» любит выпить, в особенности виски. Я щедро наливаю ему. Музыка и виски, яркий свет, летящие за окном хлопья снега, звон колоколов — все это наполняет ночь грубоватым хмельным весельем, вызывает у меня истому и умиротворение. Разгоряченная кровь струится по жилам быстро и легко. Мгновение делается наполненным, твердым, как кубик льда. Я ничего больше не хочу от жизни.
Часы бьют одиннадцать. Я наливаю второй стакан, и вдруг по ровной поверхности моего покоя пробегает рябь. Виноваты, должно быть, слова песенки: они упали в эту тихую заводь, вызвали круги и всколыхнули образы прошлого. «Солнце… полуобнаженная». Я закрываю глаза, и медленно, обрывками, всплывает воспоминание. Откуда-то возникает ощущение зноя. Тело вспоминает первым.
Хвойный лес, ели, сосны, песок. Накаленный воздух дрожит. В глазах ослепительное сверкание. И обнаженная талия Мадлен, ее нежная кожа и волнующие линии между зелеными шортами и полоской материи, облегающей грудь. Стройные и округлые ноги, на которых не заметна игра мышц. Дивная гармония движений, непрестанно меняющаяся с каждым новым изгибом тела. Белая кожа с розоватым оттенком светится на солнце, словно восхитительная драгоценность.
Была середина июля, мы жили у друзей на даче возле реки. Дни стояли жаркие, засушливые, солнце палило безжалостно. После обеда Мадлен предложила мне прогуляться в сосновую рощу, темной стеной возвышавшуюся за полем. В потоках полуденного света глаза Мадлен Горели мутноватым блеском. Пламя лизало их изнутри. Меня поразил тогда ее голос, непривычно низкий и сдавленный, взволновавший все мое существо. Тело ее, казалось, дрожало от зноя, как воздух. Она вложила сухую, пылающую ладонь в мою руку. Мы почти не разговаривали, пока шли через поле. Я ощущал ее близость как непереносимую муку. Я знал, что сейчас наша любовь обретет наконец иную пищу, нежели слова и взгляды. Мадлен была слишком прекрасна, чтобы продолжать беспрепятственно разгуливать на свободе, она будила разрушительные инстинкты. Я страдал, глядя на нее, я предчувствовал, что безудержное желание, которое она во мне вызывает, никогда не будет удовлетворено до конца. Что бы теперь с нами ни случилось, я на всю жизнь сохраню образ Мадлен — полуобнаженной, в солнечном свете. Никому в целом мире не дано изведать того, что изведал я, потому что мне достался ее первый дар, я первым познал ее, первым одержал верх над ее свободой.
Вблизи сосны были более редкими, чем рисовалось издали. Между стволами виднелись большие участки белого горячего песка, усыпанного зелеными и рыжими иглами. Волосы Мадлен на этом фоне казались огненным пятном, потоком расплавленной лани, они выглядели удивительно живыми и еще резче оттеняли щемящую белизну кожи. Мадлен прилегла на песок, и мы очертя голову, неистово, неумело дали волю своему желанию. Потом пламя тихо угасло, и мы вдруг как будто осиротели, оказались одинокими в огромном бесприютном мире, который слишком велик для нас. Затылок Мадлен покоился у меня на коленях, но я не прикасался к ней, мы оба были подавлены. В эту минуту я понимал, что сблизиться нам не удалось, что нить оборвалась и долгожданное мгновение не подарило новой жизни нашей любви. Мадлен ускользнула из моих рук, ее душа была для меня потеряна. Наверно, в образе Мадлен я хотел обнять вечность, познать сладострастие бессмертия. Но руки мои удержали только утомленную женщину, чьи мысли витали далеко от меня. Мадлен, ты рвалась прочь уже тогда, в первый же день! Мгновение было полно накала, которого ты так жаждала, но оно растаяло без следа. Оставило ли оно в тебе хотя бы воспоминание? Ты спрашивала меня, как называется крикливая птица, трещавшая у нас над головой, думала о том, чем занять конец дня, старалась любым способом отвлечься от того, что между нами произошло. Но, быть может, ты тоже страдала от внезапного возвращения на землю и отдалялась от меня, чтобы спастись от этой муки?
Мадлен долго лежала неподвижно, прижавшись ко мне, и старалась успокоиться, высматривая что-то в небесах. Потом как будто все забыла и не вспоминала до самой свадьбы. Мы целовались, но Мадлен не воспламенялась ни разу. Правда, что-то в ней переменилось с того дня, она теперь чаще бывала серьезной, и это придавало ее лицу холодное и неприступное выражение. Она уже не так пылко реагировала на то, что видела, кроме редких минут, когда ее вдруг охватывало неистовое воодушевление.
Пластинка проиграла несколько раз. Не знаю точно сколько. Яростным жестом я выключаю проигрыватель. Эта песенка все разбередила во мне. От покоя, который я с таким трудом себе создал, не осталось и следа. Душа моя взбаламучена, как пруд, со дна которого поднимаются гнилостные запахи. Я не страдаю — я тону, задыхаюсь. «Солнце»… «полуобнаженная» — от этих слов веет пошлостью дешевого романса. Пошлостью стеклянных побрякушек. Как, впрочем, и от моего воспоминания: оно даже не подогрело во мне кровь, не заставило взбунтоваться.
Колокола смолкли. Давно пробило половину первого. Снег в окне стал мелким. Наверно, поднялся ветер. Пустой дом дразнит меня ярко горящими лампами, словно множество приглашенных гостей сговорились и не пришли. Город погребен под пылью, я один выжил среди этого бессмысленного изобилия света. Расточительность нищего. Прохожие, вероятно, думают, что у меня пир горой. Я наливаю себе писки.
Взгляд мой останавливается на длинном плоском футляре, завернутом в красную с белым бумагу. Как заиграют эти агаты на белой коже Мадлен, на ее шее, по которой, быть может, пробежит легкий трепет! И вполне вероятно, что Мадлен захочет продлить иллюзию мира даже без Терезы. Ведь придется, хочешь не хочешь, съесть рождественский ужин, не вцепившись друг другу в глотку. Устроить спектакль для невидимых зрителей. Тут можно будет войти в роль, незаметно перестать играть и начать жить подлинной жизнью, той, на которую лучше не смотреть, чтобы не спугнуть ее. Ночь иногда преподносит людям сюрпризы. Быть может, для этого нужен только толчок.
Я снова шагаю из угла в угол. Зажигаю свечи в столовой и кладу футляр с ожерельем рядом с прибором Мадлен. Тут у меня появляется новая мысль. Как я и опасался, Мадлен оставила браслет в спальне. Я знаю, что это означает. Мои пальцы судорожно стискивают камни, но я быстро беру себя в руки. Я возвращаюсь в столовую и кладу браслет рядом с футляром. К счастью, ювелир не дошел до такой безвкусицы, чтобы покрыть агаты с внутренней стороны металлом: сквозь них проникает свет и ложится на белую скатерть овальными сине-зелеными пятнами. Я — беру браслет и ударяю ножом по одному из камней. Агат мгновенно падает на стол: окаменевшая слеза с радужными разводами. Я подбрасываю камешек на ладони, удивляясь его невесомости. Потом кладу его в карман. Я скажу Мадлен, что похитил капельку ее счастья. Это будет звучать очень возвышенно. Я выпиваю еще, совсем немного, ровно столько, сколько нужно, чтобы поддержать свое приятное состояние.
В гостиной всего две лампы — две одинаковые настольные лампы с розовыми льняными абажурами, выбранные Мадлен. Единственные предметы обстановки, в которые она вложила хоть немного себя. Я люблю их, мне нравится их простота, неброскость. Если Мадлен меня покинет, у меня останутся эти лампы и маленький агатик, да еще кое-какие воспоминания, из тех, что никогда не тускнеют. Странно: когда я думаю о Мадлен, мне видятся неожиданные исчезновения или уходы, но никогда не морщины и не седые волосы. Я не могу представить себе Мадлен состарившейся, вынужденной бережно тратить свои дни и свой пыл. Быть может, это оттого, что меня тревожит необыкновенная острота всех ее переживаний. Я ощущаю, почти неосознанно, ее хрупкость и уязвимость. Я гашу обе лампы и жду в полумраке, обрамленном ярким освещением других комнат. Вскоре я слышу, как перед домом останавливается машина. Приподымаю занавеску. Джим с легким поклоном распахивает перед Мадлен дверцу. Я думаю о том, с каким выражением лица он наблюдал за ней в зеркало. Джим, властитель местных тайн. Они, наверно, бултыхаются у него в душе, как слизняки. Я зажигаю свет, чтобы Мадлен не подумала, будто — я подглядывал.
Наконец она появляется и, окинув меня невидящим взором, проходит к себе. Ни одной снежинки ни в волосах, ни на пальто. Колокола звонят снова. Месса кончилась.
Мадлен вошла совсем не так, как я ожидал, и я, оторопев, гляжу ей вслед. Потом иду за ней в спальню. Она сидит на кровати, слегка ссутулившись, и смотрит в пол. Когда я вхожу, она не меняет позы. Постояв в дверях, я беру ее за руку, заставляю подняться и веду в столовую. Мне кажется, будто я веду слепую или безумную. Бледная, безучастная, она, ни слова не говоря, покорно следует за мной. Я усаживаю ее на стул.
— Ты действительно хочешь праздновать?
Голос у нее усталый, надломленный.
— За этим и ждал тебя.
Взгляд Мадлен падает на браслет. Она машинально берет его и вертит в руке. Она наверняка увидела и футляр, но не притронулась к нему. На ощупь, не глядя, Мадлен обнаруживает, что в браслете не хватает одного камня. Она внимательно осматривает агаты, бросает взгляд на меня, но ничего не говорит.
— Что ты?
— Ничего. Кажется, у меня потерялся один агат.
Я не в состоянии выговорить свою фразу насчет капельки счастья. На ее лице застыло какое-то скорбное исступление, и слова застревают у меня в горле. Откуда этот взгляд обманутого ребенка всякий раз, когда она возвращается? Может быть, кюре прав, стращая прихожан тоской плоти? Но ему-то откуда знать об этом?
Внезапно я замечаю, что мы сидим за столом, на котором нет ни крошки съестного. Я отправляюсь в кухню и открываю холодильник. Нахожу остатки холодного мяса. Ставлю на огонь кофе. Мне слышно, как Мадлен разворачивает подарок. Я нарочно задерживаюсь на кухне, чтобы дать ей время подобрать приятные для меня слова, ибо, разумеется, я вправе рассчитывать на ее восторги. Затем я несу в столовую всю обнаруженную мною снедь. Агаты мягко поблескивают на белой шее, но сама Мадлен тихо плачет, закрыв лицо руками. Я не в силах устоять против этого беспомощного страдания: оно вторгается в меня, обдает теплом, повергает в смятение и побеждает. Я наклоняюсь и целую ее в шею.
— Не надо плакать, глупенькая. Все поправимо.
Я глажу ее по волосам, и мне хочется утешить ее, как маленькую, сказать, что завтра снова будет солнышко, что жизнь продолжается и ко всему можно привыкнуть.
— Я люблю его, Ален! Я люблю его!
Этот надрывный крик пронзает мне сердце, ввинчивается в него как штопор. Мои руки застывают. Я весь костенею, и Мадлен вдруг понимает это. Она говорит, стиснув кулаками виски:
— Но я не хочу причинять тебе боль! Прости меня, прости! Ах, если бы ты знал…
Конец фразы теряется в рыданиях. И тут между нами впервые устанавливается странное взаимопонимание. Мадлен высвобождает во мне потоки жалости, которыми мне хочется омыть ее. Она как будто перекладывает на меня свое страдание, и я добровольно принимаю его на свои плечи. Я весь дрожу от волнения. Эта задыхающаяся женщина больше мне не принадлежит, я не признаю за собой никаких прав на нее. Я хочу лишь ее утешить, спасти от божественной несправедливости, как выразился доктор Лафлер. Не я повинен в ее муке, и не она мой палач. Я мысленно вижу, как она умирает, так и не побывав счастливой, умирает в отчаянии, ибо ей не дано было обладать тем, что утолило бы ее мечту, бесконечно одинокая, не насытившая своей страсти, и ее маленькое тело лежит, скорчившись в последнем спазме гордости. Какое значение будет иметь тогда ее измена? Мертвую не потребуешь назад в качестве жены. Нельзя считать безраздельно своим того, кому ты не можешь помешать умереть. У меня изначально украли ее, и не люди совершили это. Довольно я боролся с нею: удары, которые я получал, наносила мне не она. Бессмысленно впиваться ногтями в ее тело, чтобы проникнуть в душу. Нам не соединиться никогда, никогда. Пути наши параллельны, и, как бы мы ни старались, они все равно не сольются. Мадлен умрет в одиночку, и это само собою сведет на нет наши жалкие и тщетные усилия. Именно из-за этого, я уверен, она и страдает сейчас с другим. Она более одержима, чем я, и не признала себя побежденной оттого, что не достигла идеала со мной. Она продолжает поиски в новом месте. Я же отныне покидаю ристалище. Неодолимая жалость, быть может, порожденная тем, что в страдании Мадлен я узнал свою собственную боль, захлестывает меня жаркой волной. Я не знаю и не хочу ничего знать. Но мне ясно, что Мадлен обречена. Я вижу ее смерть и свою смерть, и что-то горячее шевелится у меня в груди. Только теперь мне открывается суть слов доктора Лафлера: «Вера не мешает мне любить людей достаточно сильно, чтобы стремиться избавить их от того, что вы называете божественной несправедливостью». Ах, как я это сейчас понимаю! Я не могу сделать Мадлен счастливой, но я не усугублю ее пытку. Я ей больше не муж — я ее союзник против бессмысленной жестокости жизни. Счастье, которое она успела мне подарить, вновь возвращается ко мне неоскверненным. То, что произошло в последние дни, не может его обесценить, и я благодарен судьбе за то, что не совершил ничего непоправимого. Нарыв наконец прорвался. Я стерилизовал себя, чтобы любить ее сильнее. Моя жалость — это в конечном счете, наверно, и есть любовь, которая начинается, когда перестаешь любить так, словно мы никогда не умрем. Для меня теперь все проясняется. Мне еще придется страдать из-за Мадлен, я знаю, но я уже не буду винить ее в этом и ожесточаться против нее.
Свечи коптят, и в воздухе пьются две черные струйки. Мясо и фрукты на столе кажутся восковыми. Весь дом слушает плач Мадлен. Я ищу слова, которые передали бы то, что со мной происходит, но слова коварны и своевольны.
— Да, старушка, худо тебе!
Если бы нечто подобное прозвучало со сцены, зал покатился бы со смеху. Но Мадлен все поняла по моему тону. Слезы хлынули еще пуще, и она уткнулась лицом в ладони. Какие тут могут быть слова!
После долгой паузы она с отчаянием говорит:
— Даже когда я с ним, мне все равно худо.
— Почему?
От ее слов к груди моей подступает комок. Я сражен быстротой, с которой она приняла мое отречение.
— Не знаю. Это ужасно. Я не могу оставить тебя, чтобы жить с ним. Он тоже не может ради меня все бросить. Я думаю, что он меня не любит… что он пошел на это, потому что… потому что я сама себя предлагала!
Она выдавливает из себя последнее слово и снова роняет голову на руки. Мадлен, ты убиваешь меня! Моя жалость еще слишком свежа, она не закалена против таких ударов. Я пока еще не святой. Я отодвигаюсь, чтобы переварить этот новый яд, самый горький из всех, какие Мадлен заставляла меня глотать. Однако шок не проходит. Что-то сдавливает мне горло. Не стану же я плакать, как она! Я наливаю себе виски. Приходится защищаться земными средствами. Но ничто не помогает. Я сажусь и сижу неподвижно, стиснув челюсти. «Потому что я сама себя предлагала…» О! Я не в силах так сразу переродиться! Жалость не сделала меня каменным. И Мадлен все-таки носит имя мадам Дюбуа. Я выпиваю еще. Вдруг она вскакивает и, вытерев слезы, усаживается ко мне на колени.
— Спасибо тебе за ожерелье. Оно очень красивое!
Радость какая-то неуверенная, спотыкающаяся. Обнаженные руки Мадлен жгут мне лицо.
— Съешь что-нибудь! Ты завтра не встанешь и опоздаешь в больницу.
Первый раз в жизни она проявляет заботу о том, чтобы я выспался.
— Мне расхотелось есть.
Она прижимается ко мне и целует долгим поцелуем. Давно она меня так не целовала. Она прилагает столько усилий, чтобы вытащить шип, который сама вонзила мне в сердце, что я, честное слово, растроган. Она смотрит на меня с серьезным видом.
— Знаешь, я ведь никогда по-настоящему не знала тебя.
— Я тебя тоже.
Нам остается только упасть друг другу в объятия, что мы и делаем. Где зрители этой прекрасной сцены? Весь город должен был бы присутствовать при ней!
— Прости меня. Я не могла…
Слезы. Я верю в их искренность. Я стал таким добрым, что она тоже растрогана. Жалость засосала нас обоих.
— Не надо. Не плачь. Все пройдет.
Дар речи вновь вернулся ко мне. Я опять полон сострадания. Мадлен порывисто обнимает меня. Я чувствую, что она борется с противоречием, для нее непосильным.
— Зачем мы поженились?
Она вкладывает в этот вопрос все свое отчаяние, и мне хочется воскликнуть то же самое, несмотря на свою любовь к ней и на те блаженные минуты, которые она мне дарила.
Мадлен увлекает меня в спальню и отдается мне, потому что для нее это единственный и лучший способ выразить невыразимое. Мы сыграли сцену до конца, и она предала другого. Но мне это не доставило радости. Ведь существует еще завтра… и все последующие дни… и мое безразличие к собственному счастью… и невозможность сблизить безнадежно параллельные линии наших путей.
Часть третья
I
Я останавливаюсь на красный свет возле церкви. С тротуара меня приветствует кюре. Я отвечаю ему, но он продолжает махать рукой, и я не могу понять, в чем дело. Мой удивленный вид, наверно, кажется ему неприязненным. Чтобы избежать недоразумения, я кланяюсь снова. Помахав еще немного, он смущенно переводит взгляд на автомобили, выстроившиеся позади меня. Внезапно я понимаю, и кровь бросается мне в лицо. Кюре хотел, чтобы я его подвез. Я сигналю ему и приглашаю сесть в машину.
Это грузный старик с багровым лицом и бледно-голубыми глазами; на мясистом носу фиолетовые прожилки, голова увенчана буйной седой шевелюрой. Держится он просто, даже грубовато, и с виду довольно неряшлив. Обувь его, судя по всему, никогда не знала ваксы, ногти окружены черной каемкой, сутана заляпана жиром и чернилами. По-моему, человек он кроткий, бесхитростный и добрый, несмотря на внешнюю суровость, поначалу вводящую в заблуждение.
Я приношу извинения за то, что не сразу понял его знаки. Он просит довезти его до больницы. Я еду очень медленно. Темная ледяная корка на мостовой присыпана легким снежком, и колеса идут юзом. Уже около недели, если не больше, метели метут каждый день, и мороз стоит градусов пятнадцать-двадцать. Январь был солнечный и относительно теплый, зато февраль начался жестокими ветрами и колючим снегом, который летит порой почти горизонтально. Так что шахтеры, наверно, не без удовольствия спускаются в свои подземелья, где температура не меняется ни зимой, ни летом. Асбестовой пыли больше не видно. Ветер подхватывает ее и уносит куда-то очень высоко и далеко. Снегоочиститель проезжает по улицам каждый день, но он лишь сгребает снег к тротуарам, так что проезжая часть делается все уже и уже. В переулках две машины не могут разъехаться, не увязнув в сугробе. Джим не работает совсем. Он ждет, когда кончатся заносы. Вчера утром даже отказался отвезти меня в больницу. Ему хватает летних заработков.
Я веду машину молча. Мне всегда неуютно в присутствии священников, я не знаю, о чем с ними говорить. Скажи кюре хоть слово о религии — и я за себя не ручаюсь. Он тоже молчит. В профиль он выглядит хмурым и похож на напористого крестьянина. Отвислые щеки со склеротическими сосудами оттягивают книзу кончики нижней губы, что придает ему сходство с бульдогом. Внезапно резким, хрипловатым голосом, не отличающимся богатством интонаций, кюре говорит:
— Я беседовал вчера с мадам Дюбуа.
— Да?
— Она не говорила ним?
— Нет.
Пауза. Я видел вчера Мадлен только за ужином, очень недолго, и она мне ничего не сказала — вероятно, из-за Терезы.
— Она гордячка.
— Откуда вам знать?
Неужели он думает, будто я позволю ему говорить в таком тоне о моей жене! И вообще, кто просил его спасать наши души? Меня поражает, что он, такой застенчивый в самых простых ситуациях, вдруг столь бесцеремонно вмешивается в чужую жизнь.
Однако кюре продолжает, не обращая внимания на мои слова:
— Гордячка. Ее самолюбию льстит скандал. Она упорствует, потому что ей нравится быть в центре внимания всего города.
Возможно, он так расхрабрился оттого, что ему не приходится смотреть мне в глаза. Он прав, Мадлен действительно бросает вызов всему городу. Мне, как никому, известна ее гордость. Однако мне известно и то, что у нее есть причины более серьезные и более глубокие вести себя так. Что он понимает в характере Мадлен, этот толстый старикан, который берется судить ее, хотя не может знать женщин просто в силу своего звания?
— Она отказывается выполнять свой долг, потому что мнит себя выше этого. Она считается лишь с собственными прихотями.
— Вы сказали ей все это?
— Да, но она не стала слушать. Выпроводила меня, не моргнув глазом.
Легко представляю себе, как держалась Мадлен. Голова высоко поднята, отсутствующий взгляд. «У меня через пять минут назначена встреча». Или: «Мне необходимо принять ванну перед ужином».
— Вы не можете примириться с тем, что рядом с вами живет свободный человек.
Я сказал это, не желая задеть его. Холодное наблюдение, не более.
— Никто не свободен сеять грех. Свобода состоит не в том, чтобы нарушать законы естественные и божественные.
— По-моему, свобода — это неограниченная возможность добиваться счастья.
— Я вас не понимаю.
— Счастье человеческого существа во сто крат важнее ваших законов.
Кюре обращает ко мне свое оплывшее лицо. Он уязвлен. Моя реакция для него неожиданна.
— Так можно и убийство оправдать счастьем, которое убийца в нем находит.
— Вряд ли убийство способно сделать человека счастливым. Вот вы священник и каждый день закрываете глаза умирающим. В состоянии ли вы в этот момент судить их так же безапелляционно, как мою жену?
— В этот момент моя миссия заканчивается. Эти люди предстают перед другим судией.
— Как же вы вообще беретесь судить, если даже не знаете, в чем состоит это высшее правосудие, превосходящее ваше понимание, и совпадают ли божьи каноны вашими?
— Но ведь наши законы продиктованы Господом!
— Его главнейшие заповеди говорят о любви.
— А вы помните, что Он сказал про того, через кого зло приходит в мир?
— Он пощадил блудницу.
— Я осуждаю не душу, я осуждаю греховные поступки, вводящие в искушение других. Я несу ответственность за души своих прихожан, и, когда я предстану перед Господом, мне придется отчитаться за них.
— Вы полагаете, Он возложит на вас вину за тех, кого вы не сумели спасти?
Кюре явно взволнован. Он смотрит в одну точку, и губы его подрагивают.
— Да, полагаю, — отвечает он после паузы. — Иначе в нашем звании не было бы никакого риска.
— А вам не кажется, что в такой позиции есть известная доля гордыни?
Он опять молчит, мучительно размышляя.
— Конечно, в нашем звании искушению гордыней поддаться легко. Но у постели умирающего гордым быть невозможно. Соборование всякий раз приводит меня в трепет. Каждая смерть заставляет заново все пересматривать. Я ни в чем не уверен. Гордыней было бы, если б я не сомневался в успехе.
— Но ведь это тоже гордыня — считать, что Господь именно нам вверил чужие души, что Он избрал именно вас, а не другого.
Кюре поднимает глаза, и я, даже не глядя, чувствую, что он смотрит на меня с горечью.
— Решив стать священником, я сам, по своей воле, стремился к тому, чтобы взять на себя попечение о чужих душах. Но это не значит, что я считаю себя более достойным, чем другие.
— То есть вы решили заслужить спасение, поставив его в зависимость от спасения других, — вы не усматриваете в этом высокомерия по отношению к этим другим?
— Таково наше призвание, и мы принимаем его со смирением.
— При этом ваше сострадание никогда не простирается так далеко, чтобы позволить ближнему согрешить. Забота о собственном спасении делает нас непреклонным. Она лишает вас милосердия. Не за чужие души вы дрожите, а за свою.
Я вижу все то же горестное выражение на его лице. Его смирение — подлинное. Он отвечает, понизив голос:
— Заботиться о спасении своей души — первый долг для священника, как и для каждого человека. Вы говорите о сострадании. Сострадать ближнему в том смысле, в каком вы это понимаете, означало бы погубить себя самого. Господь не требует от нас сострадания ценой вечных мук.
— А что, если первый долг человека — быть счастливым?
Здесь он не колеблется.
— Я никогда не верил и не поверю в счастье на земле. И сомневаюсь, чтобы вы сами верили в это, будучи врачом.
Я не так прямодушен, как он: я не отвечаю. Мы подъезжаем к больнице. Он выходит не сразу. Он еще не все мне сказал.
— Не знаю, понимаете ли вы меня теперь лучше, чем прежде, но мой долг — положить конец скандалу вокруг вашей жены. Я честно предупреждаю вас, что употреблю для этого все дозволенные средства, даже если мне придется вынудить вас уехать из города. Все видят неблаговидное поведение мадам Дюбуа и говорят о нем. Никто не понимает, как вы с этим миритесь. Наш разговор ничего для меня не прояснил.
— Я жалею ее, господин кюре. И, как Он, прощаю прелюбодеяние.
Он бросает на меня уничтожающий взгляд. Это уже взгляд не священника, а мужчины, возмущенного тем, что, по его мнению, есть малодушие. Кюре уходит, и я вижу, как он, ссутулившись и тряся головой, поднимается по широкой лестнице.
Я, пожалуй, даже восхищен его прямотой и бескорыстием. Но он никогда не испытывает жалости и не понимает этого в другом человеке, он тоже из их породы: суровый, непреклонный и жестокий к слабым.
II
Я продрог до костей. Ветер насквозь продувает мою старую колымагу, а тепло от печки не поднимается выше щитка приборов. Окна заиндевели и внутри, и снаружи, так что приходится то и дело протирать рукой лобовое (текло, иначе не видно дороги. Но здоровье у меня крепкое. Даже выскакивая на мороз среди ночи прямо из постели, я не простуживаюсь.
Я возвращаюсь из-за города: ездил принимать роды в деревню возле водохранилища. Надо было видеть, какие мины скорчили женщины, когда вместо доктора Лафлера увидели меня. Старик уже не в состоянии мотаться зимой по деревням. У него нарушено кровообращение, и он постоянно мерзнет. Когда же его все-таки вызывают. Он отвечает, что приедет, а сам посылает меня. Это позволяет ему в деликатной форме оказать мне помощь, причем очень ощутимую. У меня уже недели две нет другой практики, кроме таких вот случайных пациентов да хроников в больнице. Вокруг меня образовалась пустота. Команда была дана, и Маклин со всеми его окрестностями сплотился против меня. Если так пойдет и дальше, то мне нечем будет заплатить в феврале Артюру Прево. А Мадлен тратит сейчас больше, чем когда-либо. Чтобы избавить ее от унижений, я внес ее имя в свой банковский счет, и она сама выписывает чеки. Пока что я держусь. В крайнем случае я всегда могу снова сделать заем в банке, чтобы избежать катастрофы.
Когда я приезжаю, как сегодня, в дом, где ждут доктора Лафлера, на меня смотрят волком. Меня впускают, поскольку без врача им не обойтись, но, если бы, к примеру, я, уезжая, забуксовал возле их дома, они бы и пальцем не шевельнули, чтобы помочь мне, и оставили бы на всю ночь на морозе, даже не пригласив переночевать. Поэтому я решил больше не ездить на своей машине. Слишком велик риск. Буду брать машину доктора Лафлера: она новая, куплена в этом году, и резина у нее с шипами. Мне вдобавок ко всему еще и не платят. С тех пор как я езжу по таким вызовам, я еще не получил ни одного доллара. Вчера, в пятницу, я видел одного из своих ночных клиентов на базаре. Он наверняка выручил там кучу денег, но даже и не подумал заглянуть ко мне по пути домой.
Сейчас одиннадцать. Я потратил на поездку всего два часа. При такой дороге это подвиг. Снегопад кончился, но ветер неистовствует по-прежнему. По радио объявили, что ночью похолодает до минус двадцати пяти. Я ставлю машину в гараж и, пригнув голову, шагаю к дому. Кто-то окликает меня. Это Джим, он вышел из своей халупы и идет мне навстречу без пальто, засунув руки в карманы. Не спеша пересекает улицу, словно мороз ему нипочем. Поравнявшись со мной, Джим поворачивает назад, и мы идем вместе.
— Да, не жарко сегодня! Откуда это вы?
— С водохранилища.
— Ого! Неплохо вы научились водить, раз вам удалось вернуться живым. Тамошние подъемы и спуски — не подарок.
Мы с Джимом теперь приятели. Быть может, почувствовав мою инертность, он увидел во мне родственную душу. Только он один разговаривает со мной на улице, ре краснея и не опуская глаз. Ему терять нечего. Впрочем, он и не заступается за меня. Джим — наблюдатель. Он потягивается, зевает.
— Я пошел спать. Передайте ему, что я его не повезу. Собачья погода.
Джим притрагивается к фуражке в знак приветствия и вразвалку ковыляет к себе. «Он» — это Ришар. Он был у нас, когда я уходил около девяти вечера. И до сих пор еще там. Иначе Джим видел бы, как он выходит. Раз в две недели у Ришара свободная суббота.
Как только хлопает входная дверь, голоса наверху стихают. Я человек тактичный и поднимаюсь по лестнице медленно. Они сидят на диване. Она — поджав под себя ноги, заметно нервничая. Он, слишком огромный и неуклюжий для этого розового дивана, сидит на краешке в неловкой позе, смущаясь и, кажется, не вполне понимая, что происходит. Обыкновенно, когда я вхожу, он, красный как рак, сосредоточенно рассматривает свои ботинки. Взгляд Мадлен в таких случаях выражает одно и то же: «Уходи побыстрей. Он же стесняется!» Я каждый раз испытываю небольшой шок, когда вижу их вдвоем. И жалость тут не помогает. Когда Мадлен не плачет, все гораздо труднее. Иногда я усаживаюсь в свое серое кресло и принимаюсь читать газету. Просто так. Чтобы им досадить. Когда я проделал это впервые, Мадлен решила не замечать меня и попыталась продолжить прерванную беседу, но он не отвечал и упорно глядел себе на ноги. Он мог бы свалить меня на пол одной рукой. Думаю, он просто маялся, оттого что у него совесть нечиста. Я время от времени опускал газету и смотрел на него. Он молча страдал, потупив взор, прекрасно чувствуя, что я его разглядываю. В дальнейшем Мадлен стала следовать его примеру: при моем появлении она замолкала. Но уж она-то не опускала передо мною глаз, и я сдавался первым. Прихватив бутылку виски, я спускался в свой кабинет и возвращался, только когда Ришар уходил. Я устроил себе таким образом спокойную жизнь. В нашем доме есть святая святых — мой кабинет, куда не входит никто, кроме меня. Там я тихо отсиживаюсь с бутылкой или с книгой. Я закрываю двери приемной и кабинета. Сверху до меня не доносится ни звука, и я живу осторожно, вполсилы, приучаясь не думать и существовать едва ощутимо, как растение. Я вернулся к своей тактике бездействия. У меня нет глубоких радостей, но и страдаю я лишь поверхностно, хроническим страданием, с которым давно свыкся. Изредка случаются обострения.
Мадлен резко переменилась после рождества, вероятно, осмелев от моего отречения. Она перестала скрывать свою любовь от людей и начала повсюду таскать за собой ошалевшего Ришара, у которого все время такой вид, будто он ступает по раскаленным углям.
Дома с ее лица не сходит маска холодной веселости с вымученной улыбкой, в которой не участвуют глаза. Со мной она чрезвычайно предупредительна и через Терезу даже снабжает меня виски. Укрепляет мой нейтралитет. По-моему, в глубине души она меня слегка презирает за то, что я, как ей кажется, не слишком дорожил ее верностью. Но не могу же я сказать ей правду о том, что во мне произошло, объяснить, что я лишь с помощью виски поддерживаю свою жалость к ней, хотя по складу своему вовсе не пьяница. Поэтому я не говорю ничего. Я забиваюсь в свое убежище и вливаю в себя очередную дозу безразличия.
Когда я впервые увидел Ришара у себя в доме, все мое спокойствие, с таким трудом созданное, едва не рухнуло. Мадлен высоко держала голову и вела себя так, будто в нашей встрече нет ничего необычного. Она представила нас друг другу. Он протянул мне дрожащую руку, но я не пожал ее: могучая, жилистая пятерня виновато застыла в воздухе, потом медленно опустилась. Я сделал это не со зла: просто никак не желавший умирать во мне обыватель имел весьма отсталые представления о приличиях. В тот вечер я ушел пить к Кури, в его кабинет за рестораном. Чуткий человек Кури. Он поставил на конторку две бутылки, закрыл дверь и исчез на целый вечер. Вернулся он около полуночи и, не говоря ни слова, выпил со мной стаканчик. Когда я уходил, он пожал мне руку. Вот и все.
За этот период я вышел из себя еще только один раз, но виновата была не Мадлен. На прошлой неделе меня попросил зайти Артюр Прево. О! Босс был недоволен! Негодование придавало его чертам даже некоторое благородство.
— Вам надлежит понять, что положение, которое вы занимаете, ко многому обязывает!
— К чему же именно?
Я был взвинчен, и вопрос мой прозвучал вызывающе. Толстяк оборвал начатую тираду и посмотрел на меня, как бы прикидывая, не следует ли дать полную волю своему гневу, потом продолжал:
— Вы ни при каких обстоятельствах не должны быть замешаны в скандале. Компрометируя себя, вы компрометируете нас всех, и мы будем вынуждены от вас отступиться. По-моему, в ваших интересах быть с нами заодно. Черт побери! Вы ведь уже не маленький!
— Какие у вас ко мне претензии?
Он сразу заговорил вкрадчиво, словно щадя мои чувства и боясь слишком грубо коснуться больного места:
— Вы сами знаете. Ваша жена поступает недостойно по отношению к вам. Я не собираюсь судить ее, боже сохрани! Но ведь она изменяет вам открыто!
— Это можно поставить в упрек ей, но не мне.
Прево уже не знал, чем меня пронять. Он не понимал, издеваюсь я над ним или уже стал заговариваться от горя.
— Ваше поведение… э-э… кажется нам довольно странным. Мы не понимаем вашей позиции, которая… мягко говоря, спорна.
— Что вы хотите сказать?
На сей раз тон у меня был ядовитый, и он сразу уловил это. Он немедленно отбросил деликатность, сковывавшую его до сих пор.
— Настоящий мужчина не потерпит в своем доме любовника жены! Никто не хочет из-за этого с вами знаться. У вас же нет ни капли гордости!
— У меня достаточно гордости, чтобы прекратить этот разговор. Я вам не мальчик.
Тут Артюр Прево перешел на свойственный ему язык. Он меня не шантажировал, нет. Он лишь коснулся, скажем так, деловой стороны вопроса.
— Я найду способ справиться с вами! В вас принимаешь участие, помогаешь вам, предостерегаешь, а вы дерзите. Мы еще встретимся, доктор! И тогда посмотрим, не слетит ли с вас спесь.
Ему известно, что клиентура от меня отступилась. Он ждет дня платежа. Но я как-нибудь выпутаюсь и в этом месяце, и в следующем. На худой конец существует банк, а в самом крайнем случае — доктор Лафлер со своими честными заработками. Я заставлю Прево ждать столько, сколько смогу. А потом… потом будет видно. За несколько месяцев может столько всего произойти! Например, я могу решиться на отъезд. Или вдруг иссякнет моя жалость. И тогда я стану наконец настоящим мужчиной!
На сей раз, когда я вхожу, Мадлен здоровается со мной. Она знает, что я ездил за город. Я предупредил, уходя, чтобы она не волновалась, если я завязну где-нибудь на полночи. Видимо, это вызвало у нее сочувствие. Ришар молчит. Я направляюсь в столовую. На буфете — непочатая бутылка виски. Проходя обратно мимо них, я не прячу ее. Нам уже нечего больше скрывать друг от друга. Мой кабинет встречает меня полумраком морозной ночи, припорошенной лунной пудрой. Я опускаюсь в кресло и впадаю в оцепенение: постепенно внутри образуется пустота, и я делаюсь неподвижен, как окружающие меня предметы. Из прострации меня выводит снегоочиститель, который движется по улице с ревом реактивного самолета. Машина уже проехала, а воздух все еще сотрясается, и только через минуты две тишина, словно пыль, вновь опускается на землю; однако мне уже трудно восстановить в душе пустоту. На память приходит мой разговор с кюре.
«Никто не понимает, как вы с этим миритесь». И последний его взгляд, почти брезгливый. Я с самого начала знал, что меня никто не поймет, и не рассчитывал на это. Но на какой-то миг я вдруг поверил, что священник как раз понять способен. Я тоже несу ответственность за человеческую душу. Я в ответе за Мадлен, но не за ее спасение, а за ее счастье. И это тоже требует смирения. Но мне оно дается труднее, чем ему, потому что в моем случае затронута плоть. У меня бывают вспышки гордости и желания. В Мадлен ведь есть не только душа, но и тело, тело, которое я люблю, — от одной мысли о нем я каждый вечер был бы на грани помешательства, если бы не виски — верное подспорье на пути жалости, изобилующем коварными ловушками. Я бессилен освободиться от влечения к Мадлен. А когда оно овладевает мной, во мне тут же просыпается и гордость. Присутствие Ришара в доме жжет меня огнем. Будь у меня оружие, я вполне мог бы в один из таких моментов пустить его в ход. Да! Нужна немалая выдержка, чтобы не дать истощиться жалости, чтобы продолжать оберегать душу Мадлен, заботиться о ее счастье. Это требует такой же внутренней закалки, как всякая добродетель. Но старый кюре меня не понял, моей добродетели не оценил — словом, отнесся ко мне, как все прочие мужчины.
И все-таки я не отступлюсь. Я убежден, что избрал верную позицию. И пусть меня не попрекают виски! Когда я почувствую себя достаточно сильным, я брошу пить. А сейчас виски мне необходимо, потому что я всего лишь человек, и оно помогает мне избежать греха, устоять против искушения гордыней. Алкоголь делает меня мудрее, человечнее, открывает во мне шлюзы жалости. Иначе я давно оставил бы свои упражнения в святости.
Я пью каждый вечер и благодаря виски смотрю на собственную жизнь, как зритель. Все, что происходило ей дня нашей свадьбы, было странно. Я прекрасно вижу теперь, что далеко не за все веревочки дергал я. Некоторые я упустил. Часть из них подобрала Мадлен. Кто же приводил в движение остальные? Пока что я не нашел ответа на этот вопрос. Точно так же мне неизвестно и чем все кончится, потому что от моего решения ничего не зависит. Да и будь моя роль не столь ничтожна, я все равно не смог бы ничего изменить, даже если бы все время что-то предпринимал. О, я не фаталист, просто я обрел чувство реальности. Мне уже давно не двадцать семь лет. Зрелость пришла ко мне стремительно и рано, в самом начале лета. Продержусь ли я до осени, как другие, или упаду на землю раньше срока?
Зато Мадлен сохранила юность, но если ее теперешняя история кончится плохо — а я не верю в то, что она может кончиться хорошо, — то Мадлен тоже сгорит очень быстро. Даже быстрее, чем я, ибо она легче воспламеняется. Меня мучает та же тревога, что и моего приятеля кюре. Я не знаю, и мне не дано узнать, спасется ли душа, га которую я в ответе. Но я не обуздываю ее. Не заставляю бежать по узкой дороге. Я предоставляю ей свободу погубить себя. Впрочем, Мадлен обойдется и без моего позволения. Она не из покорных. В общем, я ее не поощряю, но и не мешаю ей.
По-моему, Ришар слишком молод и примитивен, чтобы любить ее по-настоящему. Он просто плывет по течению. И, конечно, не Ришар главенствует в их отношениях. Он чересчур неповоротлив. Мадлен ускользает у него сквозь пальцы как вода. Что прельстило мою жену в этом парне, созданном для того, чтобы валить деревья и быть отцом пятнадцати детей? Не знаю. Наверное, сила. И, быть может, еще эта первобытность, этот нрав добродушного дикаря, так и не вышедшего из детского состояния. Это вполне согласуется с ее любовью к кинематографу и песенкам из музыкальных автоматов.
Наверху открывается дверь. Слышится бас Ришара и шепот Мадлен. Тишина, потом скрип ступенек. Я подливаю себе виски. Я не люблю эту тишину, которая обычно предшествует их шагам по лестнице.
У меня совсем вылетело из головы поручение Джима. Я с досадой встаю. Ненавижу, когда занавес поднимается снова, после того, как я уже покинул сцену. Я держусь подчеркнуто прямо. Я стал лучше переносить алкоголь. Открываю одну дверь, потом вторую. И оказываюсь лицом к лицу с Ришаром. Он выше меня на две головы, темноволос и красив, как герой фильма на афише. Мадлен стоит на лестнице, и я узнаю растерянный взгляд, который всегда бывает у нее после расставания с Ришаром. Я чувствую легкий укол в сердце.
— Джим уже спит. Он отказался ехать в такую погоду.
Ришар не отвечает. Вероятно, ом и сим кажется себе непомерно огромным рядом со мной.
— Что же теперь делать?
Мадлен встревожена.
— Дай ему свою машину. Ведь завтра воскресенье. Тебе не нужно с утра в больницу.
Еще один легкий укол. Взыграли собственнические инстинкты. Но я подавляю их. Я отдаю ключи Ришару и возвращаюсь в кабинет. Туда надуло из прихожей. Мне слышно, как хлопает входная дверь. Через несколько секунд машина под окном дает задний ход, трижды переключается скорость, потом все стихает. Мадлен за это время успела подняться в спальню. Она уснет со своей мечтой, которая повергает ее в растерянность, мечтой, не тускнеющей даже во сне.
Завтра Мадлен опять начнет все сначала. Впервые она проявляет упорство. Она, вероятно, решилась идти до конца, раз и навсегда постичь суть вещей. Мадлен не из тех, кто сдается, не добившись своего. Она доберется до сути и заставит жизнь принять форму ее мечты на столько времени, на сколько удастся. Мадлен не боится никого и ничего. И готова на любое безрассудство.
Я хотел было рассказать ей об угрозе кюре — не затем, чтобы запугать ее, а просто, чтобы она об этом знала, ведь ему ничего не стоит одержать над нею верх. Ей с ним не сладить. Но что ей мои слова? Она не станет слушать меня точно так же, как и его. И не поступится своей гордостью из-за таких пустяков.
III
Мадлен бродит по дому с остановившимся взглядом, нервно комкая в руке платок. Даже Тереза не может вывести ее из отрешенного состояния, в котором она пребывает уже несколько дней. Она проходит мимо нас и нас не видит. Вздрагивает, если с ней заговорить. Часами без движения стоит у окна, опершись на подоконник. За столом ничего не ест. И почти совсем не спит — это она-то, спавшая всегда по десять-двенадцать часов кряду. Меня тревожит ее здоровье, но она отказывается от осмотра и не желает принимать снотворное, которое я предлагаю ей на ночь. Она хочет бороться в одиночку и отвергает всякую помощь, откуда бы она ни исходила.
Я надеялся, что сегодня она хоть немного встряхнется. Погода чудесная, один из лучших дней за всю зиму. От солнца снег кажется хрустальным, морозный воздух пахнет яблоками. Но я так и не смог уговорить Мадлен выйти из дому. Даже Джим, и тот очнулся от своей летаргии. Я видел, как он, выходя от Кури, дважды брал пассажиров.
Я тоже слоняюсь без дела. С субботы у меня были только больничные обходы и одна пустяковая операция. Ни единого пациента в приемной. Ни одного звонка. А сегодня уже четверг. Вечером мне еще кое-как удается убить время, но днем я хожу как неприкаянный. Я наблюдаю за Мадлен и мучаюсь оттого, что не могу ей помочь.
Город неплохо поработал. Он зажал нас в тиски, и мы теперь, как два зверя в клетке, сидим в своей квартире и никуда не выходим. Еще немного, и мы окажемся окончательно припертыми к стенке. Вчера я заходил в банк. Мне отказали в займе. У меня осталось около трехсот долларов, которых хватит самое большее недели на две. В качестве поручительства я мог бы представить лишь неоплаченные счета моих пациентов. Но они все у Артюра Прево. С ним мне предстоит расплачиваться на следующей неделе. Просить о помощи доктора Лафлера я не могу. Я не уверен, что сумею расквитаться с новыми долгами.
Но на Мадлен они обрушили самый жестокий удар. Они — это кюре, Артюр Прево и прочие местные заправилы. Если они и просили доктора Лафлера вмешаться, то он наверняка уклонился. Вчера кюре обручил Ришара Этю с молоденькой девушкой, которую срочно где-то откопал. Кюре — человек деятельный, времени попусту не теряет. Я узнал эту новость от Терезы. Кажется, у Ришара с этой девушкой что-то было, до того как он познакомился с Мадлен. Вдобавок она племянница Артюра Прево. Весной свадьба. Ришар — красавец, и, конечно, найдутся люди, которые скажут, что невесте повезло.
Мадлен, разумеется, тоже все известно. Она не виделась с Ришаром с субботы. В воскресенье его приятель пригнал назад машину, сам же Ришар вестей не подавал. В понедельник Мадлен позвонила, и то ли его мать, то ли какая-то их родственница грубо ее обругала. Прекрасная мечта Мадлен лопнула, как воздушный шарик, стоило только нескольким энергичным людям заняться устройством ее счастья. Не знаю даже, не радует ли это меня в глубине души. С меня как будто сняли тяжкий груз, но сделали это так неловко, что он с одного плеча перевалился на другое. Я никогда не видел Мадлен такой растерянной и подавленной. Не в ее характере смиренно склонить голову и сказать: «Да будет так!» Она станет рваться с цепи, натягивать ее изо всех сил, и одному богу известно, куда она отлетит, если цепь не выдержит. Мадлен еще пустит в ход зубы. Ее столбняк неизбежно кончится внезапным взрывом, извержением вулкана. Она слишком глубоко ранена, чтобы я мог не тревожиться.
Если эти люди полагали, что их маневр толкнет Мадлен вновь в мои объятия, то они могут прийти полюбоваться, как она кружит по дому. Я не занимаю никакого места в ее мыслях. Оттого, что у нее отняли Ришара, она не стала снова мадам Дюбуа. Возвращение блудного сына не входит в ее набор лубочных картинок. Она не плачет. Ее горе лежит за пределом слез, на такой глубине, которая до сих пор оставалась нетронутой. Все ее существо клокочет. Это может продолжаться долго, потом последует щелчок, остановка — и стремительный рывок.
Тереза спрашивает Мадлен, что она хочет на обед. Вместо ответа та лишь делает неопределенный жест. Взглянув на меня, Тереза тихо качает головой и выходит: сердце ее обливается кровью. Еще немного, и Тереза сама начнет плакать.
Я не смею ничего сказать, Мадлен не нужно моих утешений. Я смотрю, как она изводит себя, и только стараюсь не причинять ей лишних волнений и не спускать с нее глаз. Это уже не жалость, а холодный взгляд врача. Я слежу за течением инкубационного периода.
— Вечером я иду в кино.
Я и не предполагал, что в ее голосе еще живет такая сила. Она сообщила это не мне, а Терезе, которая отвечает ей с кухни, как всегда, удивительно звонко. Неужели все это может разрешиться походом в кино? Или она надеется найти на экране образ Ришара? Меня успокаивает, что она пригласила Терезу. Это сейчас единственный лекарь, который может ей помочь.
За обедом она выпила лишь стакан сока. Под ее взглядом мы тоже стараемся есть меньше, видимо, бессознательно боясь вызвать у нее тошноту. За десертом она внезапно объявляет:
— Завтра я уезжаю. Поеду проведаю маму.
Она не смотрит на нас, и это производит тяжелое впечатление, как если бы она была слепая.
— Я могу отвезти тебя. Мне все равно нечего делать.
— Нет, не надо. Может быть, пока меня не будет, пациенты вернутся.
Ее первые горькие слова, но сказаны они на удивление ровным голосом, который никак не вяжется с их смыслом.
— Клянусь тебе, мне будет только приятно тебя отвезти.
— В поезде я меньше устаю от дороги.
Я не настаиваю. Она явно не жаждет моего общества. Я считаю, что это неплохая мысль — навестить мать. В привычном окружении Мадлен быстрее оправится. Со мной она до сих пор чувствует себя не в своей тарелке.
— Долго ты там пробудешь?
— Как можно дольше.
Тот же отрешенный голос, тот же остановившийся взгляд — она похожа на сомнамбулу.
— Оставайся хоть на целый месяц, я не против. Тебе это пойдет на пользу.
Внезапно Мадлен поднимает на меня глаза, и я замечаю, как взор ее затуманивают слезы, но они тут же отступают. Это длится секунду, не больше.
— Видно будет. Может, на неделю, может, на месяц…
— Если хочешь, возьми с собой Терезу.
Тереза дарит мне взгляд, лучащийся благодарностью.
— Нет. Мне хочется побыть одной.
Тереза все равно довольна. Она понимает других, она вообще все понимает, эта девушка, которая сама никогда не страдала.
Я предложил Мадлен взять Терезу, потому что боюсь за нее. Я плохо себе представляю, что она будет делать наедине с матерью. Это болезнь, против которой ее мать бессильна даже в большей степени, чем кто-либо другой.
Мадлен встает из-за стола и идет одеваться — без радости, без воодушевления. Она отправляется в кино, потеряв в него веру.
IV
Шесть часов вечера. От меня только что ушел пациент. Старик, страдающий ревматизмом. Ему, наверно, забыли сказать… Но мне все равно. Я торжествую. У меня такое чувство, будто я вырвался из тисков, сломал их. Я отметил это событие глотком виски и теперь почти весел. Еще один пациент — и я сочту, что победил. Сегодня снова пошел снег. Из окна я вижу, как Джим, засунув руки в карманы, расхаживает взад и вперед возле своей хибары. Он мелькает под снегом огромной зловещей тенью. Уж не потянуло ли его работать? Скорее всего, он просто переваривает жирную стряпню Кури, которую ест три раза в день. Он настолько обленился, что не в состоянии даже сам отрезать себе хлеба.
Поезд Мадлен отходит через полчаса. Она сказала, что мне незачем подниматься наверх — она сама зайдет в кабинет попрощаться. Бездействие угнетает меня. Я решаю вывести машину из гаража и поставить перед домом. Джим вяло приветствует меня, махнув рукой.
— Уж не собираешься ли ты работать в снегопад?
Он смотрит на меня своими поросячьими глазками.
— Разве что для улучшения пищеварения.
— Если у тебя какие-нибудь неполадки с животом…
— Вы уже ищете клиентов на улице?
— Как и ты, Джим, как и ты… Голод не тетка.
Он лениво посмеивается, хотя ему вовсе не смешно.
— Я видел только что, как от вас вышел старик. Пациент?
— Да. Нашелся один, который не в курсе событий.
Джим проводит рукой по лицу, изображая изумление, а может, просто щека зачесалась. Я возвращаюсь в дом.
В кабинете меня уже ждет Мадлен. Проходя, я заметил на верхней площадке Терезу, всю в слезах. Она еще не знает, что из экономии мне придется расстаться с ней после отъезда Мадлен.
Моя жена бледна как полотно, глаза лихорадочно горят, губы кроваво-красные.
— Я подогнал машину к дому.
— Она не нужна. Я поеду с Джимом.
— Нет, нет! Ты ведь уезжаешь на месяц, неужели ты даже не позволишь мне отвезти тебя на вокзал?
— У тебя сегодня был пациент. Вполне вероятно, что придут и другие. Нельзя их упускать.
Мадлен говорит с таким жаром, что я не противоречу, боясь ее огорчить. В глазах у нее слезы, губы дрожат.
— Ну ладно! Поцелуй меня.
Она падает мне на грудь, и слезы льются ручьем. Я чувствую, что она изо всех сил пытается справиться с собой.
— Прости меня, Ален. Прости за все, что я тебе сделала, — говорит она глухим голосом, какого я у нее прежде не слышал. — Клянусь, я никогда не желала тебе зла.
Я успокаиваю ее, как могу. Она вся дрожит, но больше не плачет.
— Молчи! Ты прощаешься так, будто уезжаешь навсегда. Ты же вернешься! И мы начнем все сначала.
Я пытаюсь засмеяться, но смех застревает у меня в горле. Она выпрямляется, бледная, с застывшим взглядом, собрав всю свою волю, чтобы быть твердой.
— До свидания! Береги себя. Я тебе напишу…
Она уже вышла, а ее последние слова все еще звучат, словно какое-то загадочное явление природы задержало их в воздухе. Я выглядываю в окно. Мадлен уже успела договориться с Джимом; он сел в машину и на малой скорости задом подает к подъезду. Я вижу, как Мадлен в последний раз машет за стеклом рукой. Потом такси уезжает в сторону вокзала, до которого рукой подать.
У меня перед глазами стоит ее маленькое осунувшееся лицо, и сердце мое сжимается. Сможем ли мы действительно начать все сначала, когда она вернется? Я предложу ей перебраться куда-нибудь из этого города, все равно куда, лишь бы она была счастлива. Я больше не могу видеть глаза, тонущие в слезах. Не могу больше видеть страдание. Мы отдали ему свою дань. Без Мадлен здесь невозможно дышать. Маклин со своей пылью и терриконами выталкивает меня прочь, и я не сопротивляюсь.
Сквозь снегопад глухо доносится гудок поезда. Через десять минут он раздается снова, и, внимательно прислушавшись, я различаю его замирающие вдали звуки. Хоть бы Мадлен поскорее вернулась! Одиночество уже становится для меня нестерпимым.
V
Джим теребит в руках фуражку. Дверь на улицу осталась открытой, и ветер задувает на лестницу. Губы у Джима дрожат. Он сам на себя не похож.
— Что случилось, Джим?
Он стоит, опустив голову, и на меня не смотрит. Наконец раздается его голос, в котором нет и следа обычной развязности:
— Вы должны немедленно ехать.
— Куда? К больному?
Он едва заметно кивает и выходит на улицу. Я спускаюсь, натягивая на ходу пальто. В такси, сидя рядом с Джимом, я спрашиваю:
— В чем дело?
— Несчастный случай.
— Тяжелый?
— Да.
Я не могу разобраться, валяет он дурака или в самом деле ничего не знает.
— Да что случилось, в конце концов?
Губы у него снова начинают дрожать. Я никогда прежде его таким не видел. Что происходит?
— Ваша…
Я мгновенно догадываюсь. Мадлен, которую я отпустил с ним одну! Но мы же едем не к вокзалу!
— Где она?
И опять мне ответ не нужен. Мы едем к дому Ришара.
— Она ранена?
Он кривит рот и втягивает голову в плечи.
— Да говори же, болван! Она ранена?
Едва заметное движение головы. Я хватаю его за руку и кричу, еще не понимая:
— Умерла? Умерла?
Джим не отвечает. Умерла! Этого не может быть! Пятнадцать минут назад она плакала у меня на груди. Он ошибается. Мадлен не могла умереть. Я сижу, потрясенный, отказываясь верить. Но если она погибла, значит, это Ришар убил ее. Убил!
— Он убил ее, Джим? Да? Убил? Говори же!
— Нет.
— Несчастный случай?
— Нет.
— Но что же тогда? Что?
— У нее было оружие.
— Так это она сама…
Я бессильно откидываюсь на спинку сиденья. Где она достала оружие? Это все козни города! Эти люди если бьют, то наповал. Они хотели меня уничтожить. Слезы Мадлен! Я сказал, что она прощается так, будто мы расстаемся навсегда. «Береги себя». Ее последняя попытка совладать с собой. Револьвер. Полиция. Люди. Весь город, наверно, слышал этот выстрел. А Ришар?
— Она сама себя убила? Да? Сама?
— Да.
— А он? А Ришар?
— Только ранен. Кажется, нетяжело.
Она даже не сумела убить его, глупенькая, но уж зато в себя не промахнулась. Решилась ли она на самоубийство заранее или уже после того, как выстрелила в Ришара? О, конечно же, заранее. Этот ее отъезд… А может быть, она предлагала ему уехать вместе?
Мы подъезжаем. Перед домом уже собралась толпа. Я выскакиваю из машины и быстро протискиваюсь в середину, ни на кого не глядя.
Мадлен лежит на снегу: видимо, упав, она уже больше не шевелилась. Никому не пришло в голову прикрыть тело. В ее волосах, которые еще живут на искрящемся снегу, замерзла кровь. Я машинально закрываю Мадлен глаза. Веки холодные. Я выпрямляюсь, не отрывая от нее взгляда. Одна нога у нее подогнута. Я вытягиваю ее. На шее, меж отворотов пальто, поблескивает агатовое ожерелье. Я приподнимаю рукав. Браслет тоже на ней. Я ничего не заметил, когда она меня целовала.
— Принесите одеяло.
Меня удивляет твердость собственного голоса. И вдруг я вижу рядом с Мадлен, на снегу, револьвер. Он, очень большой и тяжелый. Как же она с ним справилась? Полиция еще не приехала. Джим подает мне одеяло. Зеленое. Такое, какое она бы выбрала сама.
Внезапно я замечаю в темноте вокруг себя напряженные лица. О, этот безжалостный взгляд маклинцев! Он скользит от тела ко мне и от меня к телу. Если полиция не приедет, они могут простоять так всю ночь, пяля на нас глаза в ожидании еще каких-нибудь новых событий. В толпе много женщин, попадаются и дети. В последних рядах толкаются, чтобы лучше видеть.
Я смотрю на дом Этю в нескольких шагах от меня. В окнах горит свет. Ришар жив и потому неинтересен. Этот никуда не денется! Маклинцы спешат насытиться созерцанием мертвой приезжей дамочки и ее рогоносца-мужа.
Пронзительный вой сирены наполняет улицу. Он постепенно нарастает, и сердце мое начинает учащенно биться, словно это я преступник, я убил Мадлен. Машина подкатывает, и круг расступается. Полицейских двое. Один тут же начинает искать в толпе свидетелей. Другой, встав на колени, очерчивает на снегу положение тела и оружия. Оба действуют методично, хладнокровно.
Свидетель всего один — Джим. Полицейские разгоняют зевак, потом первый отправляется допрашивать семейство Этю, а второй остается охранять тело. Джим рассказывает, как все произошло.
Мадлен попросила отвезти ее к дому Этю, но не прямым путем, а через вокзал, чтобы я ничего не заподозрил. Подъехав к дому, она сунула Джиму пятидолларовую бумажку и отказалась ждать сдачу. Чемодан оставила в машине, сказав Джиму, что вызовет его позже. Это возбудило его любопытство, и, немного отъехав, он развернулся и возвратился обратно с погашенными фарами. Тут как раз показался Ришар. У них, видимо, был условный сигнал. Как только Ришар вступил в полосу света, падавшего от окна, она выстрелила. Ришар упал. И почти сразу же Джим услышал второй выстрел. Мадлен стояла в темноте, и он ее не заметил. Через несколько секунд она была мертва. А Ришар живет! Джим, самый давний свидетель нашей драмы, не пропустил и заключительной ее сцены. Я слушаю отрешенно, словно речь идет не о Мадлен, а о ком-то постороннем. Стоит мне отвернуться, не смотреть на кончики туфель, торчащих из-под одеяла, и я перестаю верить в случившееся. Появляется второй полицейский. Они о чем-то совещаются в сторонке. Потом вдвоем поднимают тело Мадлен и укладывают в фургон. Дверца захлопывается, и этот сухой, короткий щелчок потрясает меня своей будничностью.
Что-то вдруг обрывается во мне, и образуется пустота, которую заполняет образ покойной. Она видится мне такой, как в последний раз перед расставанием: глаза затоплены слезами, в лице ни единой кровинки. Она вскидывает голову, чтобы шагнуть навстречу судьбе, черпая силы в последнем приливе гордости. Этот образ будет жить во мне, даже когда все остальные померкнут. Маска пронзительной боли. А может быть, именно тогда Мадлен и была без маски? Я все ей простил. Даже плоть моя впервые забыла причиненное ей страдание. Волна жалости растворилась в любви, которая никогда не иссякала во мне. И именно в этот момент Мадлен убила себя. Подарила себе вечную свободу. Я уверен, что, когда она стреляла, глаза ее озаряла проклятая детская гордость. Мадлен умерла неукрощенной, не думая о том, что люди умирают один раз и навечно и она уже не сможет вернуться ко мне. Не для того ли она надела браслет и ожерелье, чтобы возвестить мне свой последний выбор? Не знаю, но она наверняка это сделала не случайно. Возможно, таким способом она хотела сказать мне нечто, что при жизни сказать не сумела бы, потому что ей неведомо было смирение.
Джим подталкивает меня под локоть, чтобы я шел к такси. Из окна я еще раз бросаю взгляд на то место, где она лежала, и внутри у меня все рвется. В эту гигантскую рану я могу вобрать Мадлен целиком. Каждый мой нерв обнажен. Я плачу.
Джим шумно шмыгает носом. То ли из участия, то ли потому, что у него насморк. Мне никогда этого не узнать. Я и не предполагал, что Джим может быть таким деликатным. Он все-таки сохранил где-то в глубине души некоторое благородство, и в чрезвычайных обстоятельствах оно внезапно проявляется. Я должен был бы пожалеть и Джима тоже.
Дома Тереза уже все знает. Вероятно, об этом сообщили по радио в программе новостей. Покой мирного февральского вечера нарушен сенсационным событием! Маклинцам будет сегодня чем поживиться. При виде меня Тереза, и без того заплаканная, разражается рыданиями. Я оставляю ее на кухне, иду в гостиную и сажусь в серое кресло, где некогда залечивал раны, которые наносила мне Мадлен. Напротив стоит розовый диван; отсюда путь Мадлен начал раздваиваться, и здесь же был разыгран второй акт, еще оставлявший надежду, что герои в конце концов будут счастливы.
Страдание от смерти Мадлен проникает в меня медленнее, чем некогда горечь от ее измены. Неужели мне действительно удалось закрыться от всего, спрятаться с головой под панцирь? Нет, просто смерть — слишком ошеломляющее событие. Оно обрушивается на нас с такой силой, что боль приходит лишь позднее, намного позднее. Смерть надо осознать. Изо дня в день я буду видеть, что Мадлен не возвращается. Дом еще весь полон ею. Невозможно поверить, что ее везут, мертвую, в полицейском фургоне, когда розовый диван хранит отпечаток ее тела, по ковру в спальне рассыпана пудра и все комнаты пахнут Мадлен. Мой взгляд останавливается перед окном. На полу белеет маленький скомканный платок, который она целый день мяла в руке, словно Мадлен растаяла в воздухе, и платочек чудом уцелел. Как будто колдун, заставивший ее исчезнуть, забыл уничтожить и эту крохотную улику. Я поднимаю платок. Он пропитан ее духами, чуть-чуть сладковатыми. Обыкновенный лоскут материи, который не может вернуть мне даже самую малую частицу Мадлен.
— Как она могла на это решиться?
Тереза, опухшая от слез, стоит, прислонясь к косяку кухонной двери, и обращается не столько ко мне, сколько к себе самой, не в силах осмыслить абсурд случившегося. Впрочем, я и не смог бы дать ей ответ. Никто не знает, как человек решается на такой шаг. Они, вероятно, сделают мне подарок, написав в своем заключении, что Мадлен была «невменяемой», «не несла ответственности…» и так далее, дабы не бросить тень на репутацию элиты, к которой я имею честь принадлежать. Ответственности Мадлен действительно не несла. У нее не оставалось иного выбора, кроме как совершить то, что она совершила. Она была несвободна, так же, как был несвободен и я в решающую минуту заступить на ее место, выйти вместо нее на сцену и принять на себя предназначенный ей удар. Чего же стоит такая жалость?
— А мы-то ничего не заметили… ни о чем не догадались!
Тереза впервые в жизни столкнулась с чем-то ей непонятным. Она широко раскрывает глаза во мраке и удивляется, что ничего не видит. Но я тоже потрясен, ибо я не сумел предусмотреть поступка Мадлен, не сумел разгадать выражение ее лица, ничего не понял. С моей стороны это была какая-то чудовищная оплошность — все равно, что уронить спичку на пол, где пролит бензин. Я не выпускал Мадлен из поля зрения до той самой минуты, когда она нажала на курок. Я закрыл глаза в тот единственный миг, когда нельзя было их закрывать. Словно целый день я спасал ее от смерти, а вечером сам нечаянно столкнул в колодец.
— Вчера мы ходили в кино, и она сказала мне, что с этим покончено, что она поедет к матери и начнет все сначала… когда вернется.
На середине фразы Тереза вдруг спохватилась, что вмешивается не в свое дело, и последние слова пролепетала еле слышно. Знала бы она, насколько смерть Мадлен сделала для меня нечувствительными уколы самолюбия. Чтобы осмыслить все до конца, надо как-нибудь расспросить ее о том, что Мадлен поверяла ей и чего никогда не говорила мне. Но торопиться некуда. У меня впереди вся моя жизнь, чтобы пытаться понять, почему Мадлен не захотела прожить свою. В сущности, все, быть может, очень просто. Думаю, Мадлен не верила по-настоящему, что револьвер может выстрелить. Только увидев, как упал Ришар, она вдруг поняла, что играет во взрослую. И, обезумев, вместо того чтобы остановиться, продолжила игру и проделала то, что делают в таких случаях взрослые, — совершила непоправимое. Я не узнаю этого никогда, никогда.
Тереза рыдает от отчаяния и непонимания. Мне хочется сказать ей, что понимать тут нечего, ибо смерть таит в себе не больше смысла, чем, например, булыжник, и что лучше жить не задумываясь. Но за Терезу я спокоен, она оправится. Возможно, у нее навсегда останется в душе маленькая трещинка и будет ныть иногда в дождливые дни, но в ее жилах течет слишком живая кровь, которая очень скоро снова заставит ее взбодриться и не отворачиваться от радостей жизни. Раз или два Мадлен привидится ей в кино, она всплакнет, потом вернется к своим повседневным заботам. Это и есть то, что называется здоровьем.
Я хотел было отослать Терезу домой, но она отказывается. Решила ночевать у меня. Кто знает, что может случиться… Жители Маклина ждут. Они не удивятся, если завтра окажется, что занавес поднялся снова, так как один из актеров забыл произнести реплику… или даже сыграть целую сцену.
Но у меня нет больше сил. Выпив виски, я засыпаю тяжелым беспокойным сном. Мой карточный дворец лежит в пыли. Его разрушила огромная безжалостная рука. Я жду, чтобы пыль улеглась, но она все клубится. Покой не наступает. Мне остается только спать, и я сплю, мучительно вглядываясь в багровую звезду на рыжих волосах.
VI
Буря постепенно утихла. Город может снова заняться своими делами. Полиция была корректна. Ришар был корректен. Официальная экспертиза под руководством доктора Лорана не обнаружила ничего такого, чего мы бы не знали. Холодным топом, без всякого выражения в похожих на дупла глазах, доктор Лоран сообщил мне, что Мадлен умерла сразу, что она не страдала. Однако что же, если не страдание, привело ее к гибели? Но доктор Лоран не обязан в это вникать.
Револьвер, как оказалось, принадлежал Кури. Нервно вздрагивая, будто его собирались обвинить в соучастии, он сообщил: месяц назад показал Мадлен револьвер в ящике под кассой. Как и когда она нм завладела, Кури не знает. Следствие удовлетворено. Дело сдано в архив.
Водоворот в городе успокоился, но во мне он по-прежнему бурлит. Я стараюсь с ним свыкнуться.
Тереза покинула меня. Ей у меня больше нечего делать. Она была частью мира Мадлен, но не моего. Я остался один в доме, который по-прежнему мне враждебен. Он извергнул из себя Мадлен. Но я пока держусь. Впрочем, время работает на него. Не будет меня — здесь поселится другая семья. Вещи живут дольше, чем люди, — наверно, оттого, что вещи не страдают.
Меня никто не тревожит. Им нужно освоиться с мыслью, что я не умер. В один прекрасный день они обнаружат, что я торчу здесь, как заноза.
Сегодня вечером я сяду в поезд и повезу покойницу к матери. Я могу вернуть ей только тело. Душа Мадлен осталась жить во мне, и я по-прежнему несу за нее ответственность. Не знаю, когда я сюда вернусь и вернусь ли вообще. Я должен сначала залечить свою рану, приручить душу Мадлен, отвести ей надлежащее место.
Я увижу маму, ее спокойное лицо. Она встретит меня молча. Она первая сдалась перед неистовой натурой Мадлен. Вероятно, с того самого дня она и ждет меня. Матери очень чутки и очень терпеливы. Я никогда не узнаю, что она обо всем этом думает. Она будет спокойно смотреть, как я живу подле нее, и не произнесет ни слова, заботясь лишь о том, чтобы я был сыт и здоров. Она поймет, что Мадлен, которая заставила ее отступить, все еще владеет мною, и отступит снова.
В отношении своей тещи я далеко не так спокоен. Необузданность Мадлен бушует и в ее матери, но на иной лад, превращая ее в фурию. Моя мать может хоть издали наблюдать, как живет ее сын. А мать Мадлен получит лишь мертвое тело да обломки своей мечты о том, как она выдаст дочь за врача. Я сочувствую ей, но у меня никогда не хватит мужества ей это высказать. Как не хватит мужества и снести ее ненависть и озлобление за то, что у нее отняли дочь. Скорее всего, я вообще не пойду к ней.
Я допиваю последний стакан виски. Медленно глотаю горечь. Виски помогло мне ценой потери воли не разлюбить Мадлен. Больше я в нем не нуждаюсь. Ниже пасть невозможно.
VII
За окном внезапно наступила ночь. Сначала она зашевелилась на горизонте, потом снизу, исподволь, принялась лизать одну сторону неба — как пламя, которое набирает силу, хотя кажется, будто оно отступает, — и вдруг разом заполонила все, не принеся с собою прохлады. Прорезающие темноту огни горят тускло, словно изнуренные влажностью.
Я не зажигаю лампы, и красноватое свечение неоновых вывесок делает мои окна похожими на витражи. Оглушительный рев мотоциклов раздирает слух. Не проходит вечера, чтобы они не тарахтели. Впечатление такое, будто все молодые шахтеры решили специально этим летом обзавестись мотоциклами, чтобы съезжаться после ужина под мои окна. Ничего не поделаешь, они завсегдатаи ресторана. Ленивый, невозмутимый Кури не обращает на них внимания. У него можно часами сидеть перед одной чашечкой кофе — он и бровью не поведет. Меня вполне устраивало бы соседство с Кури и его заведением, если бы не мотоциклы. Едва нервы успокоятся от минутной тишины, как вдруг эти дьявольские машины взревут снова, и в мозг словно вонзается игла. Длится это обычно чуть ли не до полуночи.
Мне хочется погрузиться в оцепенение, и темнота помогает мне в этом. Мебель вокруг меня ощетинилась острыми углами, которых я прежде не замечал. Ночное освещение создает причудливые тени и удваивает глубину комнат, будто пытается сбить меня с толку, подменить декорацию, тщательно замаскировать все, что было раньше, чтобы я поверил, будто прошлого не существовало вовсе. Я кажусь себе театральным зрителем, чьи губы еще шепчут последнее произнесенное актером слово, когда весь зал уже перестал рукоплескать. Я оказался на сцене один — тот самый единственный, оставшийся в живых персонаж, о чьей дальнейшей судьбе никто никогда не задумывается. Но вещи забыть не могли. И, однако, если я вздумаю разбить лампу на маленьком столике в гостиной, растоптать ногами розовый абажур, никто не остановит меня криком ужаса, никто не напомнит мне, что это Мадлен его выбрала и любила его. Мадлен? Имя уже не сразу вызывает в памяти взгляд, фигуру, реальное живое существо. Где-то есть фотография. Застывшее, скованное лицо. А Мадлен была само движение.
Быть может, достаточно зажечь свет, и все действующие лица окажутся на своих местах. Я, сидящий все в том же сером кресле в ожидании телефонного звонка, который освободил бы меня, позволив уйти за кулисы. Мадлен, полулежащая на розовом диване в противоположном конце комнаты: она листает журнал, не глядя в него, и все время беспокойно меняет позу — то поджимает, то вытягивает ноги или внезапно садится и смотрит на меня из-под опущенных иск, делая вид, будто глядит мимо. Если Ришар здесь, он тоже сидит на розовом диване, очень прямой, напряженный. Мадлен суетится вокруг него. Он прикрывает глаза, чтобы не отвечать на мой испытующий взгляд. Пустые руки Мадлен сжимаются от бессилия. Ее тоже освободит телефонный звонок.
Ришар. Тот самый, кто так жестоко мучил меня, кого я ненавидел и в то же время почти любил, ибо не в его силах было пощадить меня. Он разрушил мою жизнь, этот парень с голубыми глазами, то растерянно блуждающими, то пристальными и жесткими, с черными волосами, вечно падающими на лоб, широченными плечами, которые свободно распрямляются лишь под открытым небом, со своей детской наивностью, кротостью и бесхитростностью, со своей могучей силой и неспособностью понять, отчего ему так неуютно в моем доме. Мне жаль и его тоже. Он живет, и в этом его пытка. Сознание, что он тоже уязвим, тайное удовольствие от того, что он несчастлив, несмотря на свое счастье, и все эти прошедшие дни, неумолимо сменявшие друг друга, хотя, казалось, жизнь не может не остановиться, привели меня к некоей покорности, которая не есть приятие своей судьбы, а, пожалуй, просто единственно возможная форма душевного равновесия. Время сделало меня мудрее.
Я вновь и вновь воскрешаю среди непереносимой пустоты гостиной эти тени, ибо чувствую, что у меня вырвали из рук разгадку. Я держал в руках ниточки судьбы Мадлен, но понял это слишком поздно, когда они уже порвались. Глухое страдание, которое точит меня, порождено мгновением, когда я должен был что-то предпринять, но ничего не предпринял. Однако прошло уже три месяца с тех пор, как занавес упал, и здесь давно уже дают другой спектакль.
Сегодня я возобновил консультации. На прием пришли две женщины. Доктор Лафлер, Артюр Прево и Кури тоже нанесли мне визит. С их помощью я смог увязать минувшее и настоящее.
Я дал в газете объявление, что с сегодняшнего дня снова начинаю практиковать. Но после полудня мужество оставило меня. Мне вдруг мучительно не захотелось возвращаться к прошлому, опять выставлять себя им на позорище, но едва раздался звонок, как я непроизвольно поднялся. Рефлексы все еще срабатывают.
Женщины, которым нужно было только одно — поглазеть на мое горе, явились с каменными лицами, даже не пытаясь изобразить сострадание.
— Ах! Все это очень печально, доктор. Но она наказана по заслугам!
Я вскипел. Наказана! Она! Да вся ее жизнь была сплошным терзанием. Чтобы взять себя в руки, я принялся перекладывать на столе бумаги. Потом спросил:
— Наказана, мадам? За что?
Она разинула рот, не смея сказать мне в глаза то, что говорит за моей спиной весь город. Я вывел ее из замешательства, назвав цену консультации, — цену беседы о ее муже и детях. Обе женщины разглядывали меня с хорошо знакомым мне выражением лица: так все они обычно смотрят на человека, который скоро умрет.
Доктор Лафлер приветствовал меня сердечной, чуть усталой улыбкой. Не знаю, было ли ему известно о моих семейных сложностях, но он никогда не касался этой темы. Сегодня он не мог избежать необходимости выразить мне соболезнование, и я весь сжался. Он спокойно взглянул на меня своими молочно-голубыми глазами.
— Ну, как прошел прием?
Он не осмелился добавить: «Не слишком мучительно?» Глядя в его безмятежное лицо, я был не в силах признаться, что мне пришлось медленно, по капле, глотать яд их жестокости. Я навсегда останусь здесь «человеком, чья жена…».
— Пришли всего две женщины.
— Вы очень мне нужны. Мои ноги не выдерживают этой жары. В лучшем случае я могу работать по нескольку часов в день, и то с утра. Значит, только больница и прием дома. Я уже неделю не езжу по вызовам.
Он улыбнулся, как-то странно наморщив лоб.
— Я начинаю чувствовать свое сердце. Не гожусь я больше на то, чтобы помогать увеличивать население Маклина.
Он не дал мне времени запротестовать.
— Сегодня ночью или завтра должна рожать Мари Теру. Не можете ли вы взять это на себя?
Мари Теру. Она рожает каждый год и всякий раз чудом остается жива. Розовая кровь течет и течет. Доктор Лафлер принимал роды еще у ее матери: у той кровь тоже свертывалась плохо, причем в те времена переливания были редкостью. Ему случалось сидеть возле нее целую ночь, вводя соляной раствор, кое-как восполнявший потерю жиденькой светлой крови.
Я согласился. Старый доктор умолк на минуту, потом глухо сказал:
— Вам придется здесь нелегко.
Никто в городе не ожидал, что я вернусь. Слова доктора Лафлера создали между нами атмосферу, опасно располагающую к откровенности, атмосферу тепленько-сладкую, — когда было бы так легко призвать доктора в свидетели и поведать ему все разом. «Я ведь не железный, доктор. Эти несколько месяцев совершенно опустошили меня. Вся моя душевная энергия ушла на бесплодные попытки осмыслить происходящее и смириться, позволить отнять у себя все, чтобы другой человек был счастлив. И я потерпел поражение. Все оказалось впустую, все зря. Город понял из этого лишь то, что хотел понять, но сегодня вечером я почти готов признать его правоту». Что ответил бы мне этот добросердечный человек? Он мог бы только попытаться понять, так же, как и я.
— Посмотрим. Я положил себе испытательный срок.
Старый врач наклонился вперед, словно решившись однажды высказаться до конца.
— Я никогда не давал вам советов. В моем возрасте это слишком легко и… бесполезно. Но сегодня мне все-таки хочется это сделать. Я знаю жителей нашего города уже больше сорока лет. Они беспощадны и к себе, и к другим. Для них вы единственный виновник. Вы единственный, кто не пострадал…
— Не пострадал?
Этот крик вырвался у меня невольно. Я с трудом удержался, чтобы не расплакаться от неожиданной обиды.
— По их мнению, вы не пострадали. Они считают, что вы сами виноваты в своем несчастье.
— А вы как считаете, доктор?
Мне вдруг стало жалко себя. В конце концов пусть он ответит, ведь мне так важно знать! Взгляд доктора омрачился. С моей стороны это было некоторым насилием над его застенчивостью.
— Как считаю я? — медленно проговорил он. — Я никогда вас не судил. Мне не так много известно о вас — только ваша работа, ну, и еще то, что известно всем… Я долго пытался вас понять. Мой вам совет — уезжайте. Вы молоды. Вы можете в другом месте начать все сначала. А здесь уже поздно.
— Но они осудили меня, даже не выслушав, ничего не зная!
Мой ответ вызвал у него чуть заметную улыбку.
— Не выслушав! Я еще не знаю ни одного случая, чтобы город выслушивал того, кого осуждает. И даже если бы вас выслушали, это ничего бы не изменило. Они боятся громких слов, а простых вы не нашли бы в свое оправдание. Вас обвиняют в малодушии. Вам никогда не простят этого, и всей вашей жизни не хватит, чтобы снять с себя обвинение.
Я внутренне содрогнулся. Мне читали обвинительную речь после приговора. Малодушие! Я проглотил это слово, как лекарство, закрыв в страхе глаза, чувствуя себя больным какой-то непонятной болезнью, не имеющей определенного очага. Какое дряблое, вязкое слово!
— Я могу помочь вам устроиться в другом городе.
Я поднял голову. В дверях с тусклым, ничего не выражающим взглядом стоял Кури. Он вошел, не позвонив, Кури вообще в двери не входит, а проскальзывает. Он, видимо, слышал последние слова доктора. Я пристально посмотрел на него. Лицо его ничего не выражало. Он спокойно сказал:
— Я зайду попозже. Извините.
Но доктор Лафлер уже встал и начал прощаться. Взгляд его выдавал усталость. Он протянул мне руку.
— Я загляну к вам завтра. Надеюсь, Мари Теру не родит до утра. Известите меня, если у вас будут затруднения.
И, ссутулившись, склонив голову набок, он вышел.
— Ну, Кури! На что жалуешься?
Кури все еще стоял в дверях, худой, черный, загадочный. Он скользнул к креслу, из которого только что поднялся доктор Лафлер, и неторопливо сел.
— Ни на что. Я просто пришел повидать вас.
Торопить Кури бессмысленно. Сцепив пальцы, он смотрел прямо перед собой; волосы его были взъерошены, лицо неподвижно. У Кури всегда будет нечиста совесть из-за револьвера.
— Вам не следовало бы сидеть в четырех стенах.
— Куда же, по-твоему, я должен отправиться?
— Не знаю. Может быть, в путешествие.
— Я только что три месяца отдыхал.
— Ну…
Еще одна долгая пауза. Он запустил руку в волосы.
— Вы бы доставили большое удовольствие мадам Кури, если бы приехали на несколько дней погостить к нам на озеро.
Озеро — это персональный земной рай Кури, в нескольких милях к югу от Маклина. Он сам проложил туда дорогу через лес для себя и своей семьи, выстроил там огромный дом в том же стиле, что и его ресторан, и похоронил прекрасный пляж под бетонной эспланадой. Кури живет там пять месяцев в году с женой и малышом, не принимая за все время никого, кроме одного-двух гостей. Кури — мой ангел хранитель.
— Спасибо, Кури, но я снова начал работать. Я действительно не могу сейчас все бросить.
— Вы могли бы приезжать по вечерам. В такую жару у нас лучше спится.
— А как же ночные вызовы?
— Есть и другие врачи.
Оказывается, я не единственный врач в Маклине — это была для меня большая новость. Кури снова погрузился в молчание. Потом лениво полез в задний карман и вытащил оттуда бутылку виски. Одна из его странностей. Где бы вы ни были, когда вы меньше всего этого ожидаете, он извлекает откуда-то бутылку виски и приглашает вас выпить. О том, чтобы отказаться, не может быть и речи. Потом Кури пожал мне руку и исчез так же, как и появился — медленно и бесшумно.
Следующим вошел Артюр Прево, который не провел в моем кабинете и двух минут. Он был очень официален — классическое воплощение бизнесмена — и сказал мне, что ожидает меня завтра у себя в магазине.
— Вы понимаете, почему я не требовал раньше… Эти события… Но теперь пора привести наши дела в порядок.
Сирена, предупреждающая город о начале взрывов, воет пронзительно и надсадно. А через несколько секунд раздаются и сами взрывы. Они сотрясают дом, волнами прокатываются по городу и замирают среди холмов, по ту сторону озера. Двадцать минут двенадцатого. Я стаскиваю с себя прилипшую рубашку и подхожу к окну, тщетно ища прохлады. Внизу мотоциклы тарахтят громче прежнего. Напротив, у доктора Лафлера, свет во всех окнах погашен. Чуть багровеющее над городом небо где-то совсем близко проваливается в яму тьмы. Перед горящей вывеской Кури медленно падает на землю асбестовая пыль. Будет дождь. Когда белая завеса пыли становится видна — это всегда к дождю.
Я шагаю из угла в угол. Малодушие. Слово прилипло к моему мозгу, как рубашка к телу. Интересно, как отнеслась бы к этому слову Мадлен? Быть может, она первая и произнесла его? Но нет, я брежу!
Я медленно провожу рукой по розовому дивану. И не могу пробудить даже тень Мадлен. Пусть Мадлен вернется! Пусть вернется! Хоть на секунду! И я сумею обнять ее так, что она поймет. Она должна понять. О, эти упущенные мгновения, когда я ничего не сказал, ничего не сделал, а ведь в моих силах было что-то изменить. Малодушие! Нет! Ты не могла произнести этого слова! И все-таки я уверен, что ты думала, как они, что ты предпочла бы честный разрыв той двусмысленности, в которой вы из-за меня увязли и в которой я сам так неумело плавал, пока в конце концов не утонул. Мадлен! Мадлен! Безмолвие. Никакой вопль не воскресит ее. Никакое, даже самое горячее страдание не уничтожит непроницаемую пелену, навеки разделившую нас.
Уехать. Но я не могу этого сделать, не разобравшись во всем до конца. Наконец-то я выхожу из своего оцепенения, начинаю жить уже не на малых оборотах, как прежде, но все путается, приходит в беспорядок. Остановите калейдоскоп! Я хочу рассмотреть картинки по очереди, отыскать в них смысл. Чтобы, убедиться в своем праве называться живым, мне необходимо постичь логику жизни. Я обязан вырваться из замкнутого круга, и должно еще пройти время, чтобы я смог это сделать. На первых порах было счастье, бездумность, были чувства, над которыми мы не размышляли, и доброе начало в нас самих. Мы не знали друг друга, нас несло течение. Розовый диван еще был обыкновенным диваном, а не тем, чем он стал для меня потом. Посредственность. Возможно. Но может ли счастье быть иным? О, Мадлен, почему мы не остались посредственными? Неважно, что, лежа в одной постели, мы были бы далеки друг от друга, не подозревая об этом! Появились бы дети и с ними — семейный очаг, пусть серенький, ненадежный, но его укрепили бы привычка и сознание долга. Это была бы жизнь, Мадлен, теплая и уютная, без порывов и восторгов, но и без опасностей. И мне не пришлось бы искать твою тень на розовом диване!
Телефон. Да, да, жизнь продолжается. И надо жить. Мари Теру делает мне подарок — она рожает сейчас. Я останусь. Останусь, наперекор всему городу. Я заставлю их полюбить меня. Я затоплю их жалостью, которой так неумело пытался спасти Мадлен. У меня прекрасная профессия, в ней жалость может, не иссякая, бить ключом. Я продолжу свою борьбу. Бог и я, мы еще не квиты. У нас одно и то же оружие: любовь и жалость. Но я применяю его на земле. Я не правлю мирами. Я врачую людей. И мы поневоле стоим на разных позициях.
Любя их, я буду любить в них Мадлен. Если они сочли ее правой, значит, признали ее за свою.
Я не верю своим глазам: толстый Джим возвращается в свою халупу, пошатываясь. Неужели и ему не чуждо ничто человеческое? Он в стельку пьян!