Современная канадская повесть

Бле Мари-Клер

Ланжевен Андре

Райт Ричард Б.

Уилсон Бетти

Мари-Клер Бле

 

 

 

«Дневник Полины Аршанж»

 

Глава первая

Словно хор моих давних невзгод и застарелых обид, которые со временем окрасились улыбкой жалости (жалости, слегка отдающей смертью), монашенки, когда-то лелеявшие мою жизнь своей жестокой добротой, все еще подстерегают меня у ограды своей обители, затерявшейся среди безотрадных полей под брюзгливым небом, на грани бури, которую, однако, не способен отпугнуть тлетворный ладан их заунывных молитв, песнопений в честь Святых Даров. Щеки их пожелтели от полуночных бдений, глазки бегают, точно бильярдные шарики, по умильным лицам; на лбу, под аркадой чепца, гордо подрагивает — свидетельство тайного легкомыслия — жесткая черная прядка; они прильнули к окошкам; я и сейчас еще вижу широкие белые спины, склоненные перед алтарем; чью-то узкую коричневую туфельку, нескромно блеснувшую из-под тяжелой рясы; не завязанный впопыхах и кажущийся оборванным шнурок — вижу все это глазами Настоятельницы, не упускающей из виду ничего, что творится в ее обители, и ревностно следящей за порядком в доме божьем, — монашенки взирают из окна с презрительной миной, столь хорошо знакомой нерадивым ученицам, к которым принадлежала и я: «Полина Аршанж плохо себя вела, не достанется ей ни кусочка от тела Господня…»

Руки мои посинели от холода; волосы стянуты ледяными гребнями; меховая шапчонка нахлобучена кое-как и съехала на ухо, оставляя другое на растерзание ветру, но сердце вздрагивает от шального и в то же время пугливого меланхолического порыва, подчиняясь мистическим вздохам органа, выстанывающего «Tantum Ergo», — сердце вздрагивает, упиваясь — до обморока, почти до отвращения — томительной мелодией. Нищенки вроде меня, выскочив из класса при первой трели звонка, застывают в ожидании перед строгими ресницами решетки, заслоняющей от них младенца Иисуса, укутанного золотыми складками потира, — сейчас он далеко-далеко в своем теплом и благоухающем гнездышке из драгоценной парчи, которую в час ранней мессы приподнимет усталый священник; его чуждая всякой робости, густо заросшая волосами рука обнажит божьи сокровенности с такой же простотой, с какой открывает укладку в собственной спальне.

— Приходите через неделю, сегодня облаток больше не осталось.

Говорят, что монахини питаются только салатом да молитвами, что они не спят и не моются, однако реальность свидетельствует о другом — она дышит сквозь решетку, разнося острый запах капусты, запах бедности и скаредности. Их безмолвный экстаз долго преследует нас по коридорам, под серыми сводами, и даже за порогом, где потер и снег вольно стегают по лицу, толкают в спину, впиваются и затылок, несутся неуемным, буйным ледяным потоком.

Одной закоченевшей рукой я прижимаю к груди хрусткий пакет с остатками облаток, другой крепко держу голую ручонку Серафины Леу; она потеряла шерстяную варежку и плачет; щеки и нос у нее мокрые от слез, падающих на пальто как росинки. Машины сбиваются с пути в тумане, ослепительно и слепо озираясь по сторонам; лучи фар, не знаю уж почему, наводят на мысль о стаде неведомых зверей, затаившихся среди тьмы и впивающихся в ночь зловеще горящими глазами. Метёт. Серафина Леу не может отыскать ни своей улицы, ни своего дома. Она всхлипывает все сильней, чувствуя, как ветер яростно треплет длинные полы ее чересчур широкого пальто, перешедшего к ней по наследству от старшей сестры, которая уже успела проносить его не одну зиму.

— Давай съедим облатки. Тогда мы обретем истинный путь. Разве не так нас учила матушка Схоластика?..

Мы усаживаемся рядом на тротуар, боясь улететь в небеса при первом же вздохе яростной вьюги, ополчившейся против хрупкости человеческой. «Тебе пять лет, а мне уже пять с половиной, я умею читать, а ты еще ничегошеньки не умеешь». Вот от такой первой встречи, как бы ни были случайны связанные с ней обстоятельства, и рождается подчас настоящая дружба. На другой день Серафина Леу, опустившаяся на колени, чтобы вместе с другими ученицами пробормотать в классе утреннюю молитву, склонила перед моим восхищенным взглядом свой затылок — многострадальную, истерзанную вшами голову с парой тонких, не расплетавшихся месяца два, туго стянутых бечевкой косичек;, зато вокруг узкого лица клубилось целое облако давно не мытых, но прекрасных волос, сквозь которые глядели на меня лихорадочно блестевшие карие глаза, чуть притененные густой мглой длинных ресниц.

— Полина Аршанж, молите Духа Святого вместе со всеми, — взывает матушка Схоластика со своей кафедры у окна; ростом она ненамного выше своих учениц, изможденный лик ее заключен в гофрированный чепец, как нельзя лучше вписывающийся в пейзаж, который создают цветы в горшках на фоне грифельной доски. Румянец на ее щеках светится добротой и взывает к послушанию. Ее любили. Но той любовью, которая вот-вот готова была сойти на нет по мере все большей изощренности изобретаемых ею наказаний. На колени в коридор, на колени в угол, да и указка матушки Схоластики отличалась завидной лихостью. Матушка Схоластика была молода, и учениц у нее набиралось каждый день столько, что, боясь забыть, как кого зовут, она велела нам пришпилить к воротничкам картонки с именами.

— Кто эта малышка в последнем ряду, с косичками наподобие крысиных хвостов? Скажите ей, чтобы вытерла фартуком лужицу под партой… Если вам, барышни, приспичит выйти, нет ничего проще: попросите разрешения, и я вам разрешу…

Тут же в спертом воздухе вырастал целый лес умоляющих рук, и матушка Схоластика возмущенно кричала:

— Ну прямо как дети малые, вот возьму да и пожалуюсь Настоятельнице…

Серафина Леу, униженная, закусившая губу от смущения, граничащего со стыдом, чувствовала себя большей мученицей, чем все святые на картинках, и подтягивала непослушным пальцем широкую резинку на съехавшем до колена чулке; Серафина Леу, чья гордыня кровоточила, как букет лилий, как свежая, но обманчивая невинность юных созданий, во цвете лет растерзанных божьими львами и леопардами на воображаемых аренах, «созданий, чья душа, — по словам матушки Схоластики, — была так чиста, что они попадали в объятья ангелов, не успев даже испустить последнего вздоха», — Серафина Леу, должно быть, ждала меня во дворе монастыря, где заходящее солнце рисует странные узоры на стенах, отполированных пальцами мороза, — ждала утешения, соответствующего мере ее страданий. Обняв друг дружку и прижавшись к стене, мы слушали, как ширится вокруг нас тишина. Каток, казалось, обрел огромную душу, спавшую на спине, раскинув руки крестом. Одинокое дерево разевало призрачный рот прямо в небеса, хоть из него и не вырывалось ни единой жалобы. Как только ветви зашумят, мы убежим, почуяв в душе тревожный трепет… Успокоение нам приносит вопль трамваев, пересекающих город, наполняющих улицы шумной толпой рабочих и их жен, чересчур расплывшихся или слишком хрупких, — острые каблучки скользят по зеркалу обледеневших тротуаров, и стоит кому-нибудь упасть — вокруг так и брызнут потоки веселого, безудержного смеха. Казалось, город озарился огнями, чтобы уберечь от воров и убийц своих жителей, чтобы они могли наконец спокойно, легким шагом пройтись по улицам, оставив дома детей наедине с их недоученными уроками и сонными грезами. «Не обижайте Иисуса, — говаривала матушка Схоластика, — ни во время игр, ни в мыслях своих». Но ведь и самому Иисусу, с его чувствительностью, пришелся бы, наверное, по сердцу этот доверчивый час, когда никто на земле не умирает с городу, когда во дворах своих бедных домов Серафина Леу и Полина Аршанж возводят снежные крепости, дабы укрыться в них, если в город нагрянет чума или война. Серафина, должно быть, уже забыла о муках, испытанных ею всего несколько часов назад. Ей нечего больше бояться в этом снежном замке, таком высоком, таком крепком, что мать Схоластика выглядит оттуда «малюсенькой, как спичка, и мерзкой, как муха». А если холод, подобно дурному воспоминанию, проберет ее до костей, можно броситься на грудь Полины Аршанж и поваляться в обнимку по мягкому, утоляющему все страдания снегу, который не только придает силы объятьям, но и великодушно превращает загаженный двор, по которому только что прошмыгнула голодная крыса, в царство неземной белизны и здоровой красоты, заливающей жарким румянцем щеки, обычно бледные, как недозрелые яблоки.

Однако при первых звуках назойливой шестичасовой сирены играм приходит конец. Колеса трамваев скрежещут по рельсам, восходит холодная оранжевая луна, поднимая, как на увеличенной картинке из катехизиса, висящей на школьной доске, презрительное веко, под которым кроется властное око господне, горящее неукротимой злобой. «Этот взгляд будет преследовать и подстерегать вас повсюду», — любила повторять матушка Схоластика, с довольным видом прикрепляя свое варварское произведение к доске; и в самом деле, этот глаз, схожий с хмурым циферблатом, ни на мгновение не оставлял нас в покое, отмечая каждый час школьной вечности невозмутимым созерцанием всех наших прегрешений, как уже содеянных, так и тех, что мы только еще намеревались совершить.

В шесть вечера Серафина Леу опрометью бросается домой, заранее всхлипывая от предчувствия неизбежного наказания: ее поставят в угол за то, что она опоздала к обеду. По городу в этот час еще бродят прохожие; пьяницы с неловкой улыбкой выуживают из карманов своих потрепанных пальто плоские фляги с ромом и глотают заключенную в них жгучую сладость, набираясь, так сказать, храбрости силою волшебства, заключенного в бутылке, — храбрости, которая поможет им с достойным спокойствием вынести побои жен. Я с завистью уставилась на одного из бражников, а он, видя, как я волочу за собой на ремешке портфель, набитый книгами, которые я так и не удосужилась раскрыть, пригласил меня пройтись с ним по мосту.

— Небось сирота?

— Нет.

— Хорошенькое дело, малолетки шляются в такую темень одни! Ты где живешь-то?

— А я почем знаю!

Мы вступили в беспросветную тьму, откуда не было исхода. Мой хмельной спутник был стар и кроток, он то и дело задавал мне вопрос за вопросом. Но временами в его дребезжащем голосе звучали злобные нотки, от чего мне становилось не по себе. Куда же мы идем? Как отыскать в этой ночи улицу и дом, где меня давно уже ждет встревоженная мать? «Да где же она запропастилась, негодница?» На краю стола остывает тарелка с супом, рядом, словно верная подружка, примостилась ложка… «Ты, видно, хочешь доконать свою мамочку, а я ведь и без того больна… Хочешь доконать меня, что ли?» И однако все материнские увещевания теряли свою грозную силу, стоило только взглянуть на этого странного человека, уводящего меня невесть куда.

— Мне пора домой, говорят же вам, мне пора домой!

После вялого сопротивления старик отпустил меня, но долго еще хихикал вслед из темноты, похожий на те неуловимые создания, что обитают в глубине кошмаров, — безликий, безротый, — мне уже ни за что не вспомнить его диковинных черт, растворившихся в ночи; вскоре я оказалась на железном мосту, по которому, смеясь, шагала в полдень с Серафиной — она то и дело останавливалась, чтобы кинуться мне на шею, умоляя любить ее больше неба и больше земли, любить вечно, любить и в этом мире, и в раю, где мы, если нам повезет, тоже будем рядом, ведь мы умрем в один и тот же день, умрем в благодати, лучше всего — в день первого причастия. С одной стороны моста виднелось не внушающее доверия здание больницы, с другой — церковь, которая благодушно потягивалась всем телом, весело скаля зубы-окна под спокойными деревьями, склонившимися над ней в позах царей-волхвов. Хорошо бы всегда жить вместе с Серафиной… Едва мы с ней расстались, как я начала томиться: без нее у меня пропадет аппетит, без нее мне никогда не заслужить почетную звездочку в школьной тетради, никого нам на свете не нужно, кроме нас двоих. Играть бы без конца в снежки, никогда не ходить в школу, никогда не возвращаться домой, любить Серафину до самозабвения — ведь без нее мир снова станет враждебным, природа — коварной, жизнь — бессмысленной, без нее земля разверзнется под ногами, обратится в жуткую черную дыру, где кишмя кишат взрослые, смахивающие на огромных насекомых, ползущих на слабый огонек нашего к ним презрения, пьющих, едящих, произносящих нелепые слова и без конца плодящихся — самим себе на горе. Порой кто-нибудь из взрослых нерешительно, как крот, высовывает из норы лицемерную физиономию и зовет к себе своего ребенка, словно принадлежащую ему вещь, требует так, словно это какой-то предмет — кресло или банный халат: «Иди домой, деточка, пора обедать, ты сегодня вдоволь наигрался…», и ребенок, польстившись на ласку, бросается к матери, подавляя в душе первые признаки подозрения и начатки ненависти. Но мы с Серафиной с презрением отвергаем эти нежные слова, похожие на липкие бутерброды, которыми иные матери пичкают своих изголодавшихся отпрысков после школы; сидя на зеленых скамейках а парке, они с видом заботливых нянек вяжут шарфики или платки, чтобы зимой стянуть их на шее своей хрупкой жертвы, доверчиво играющей тут же, в песочке, под неусыпным и благодушным взором. «Ты не простыл, мой ангелочек? Ты не кашляешь, моя радость? Ты не проголодался, золотко мое?» Этому мертвенному языку мы предпочитаем строгость матушки Схоластики или крикливые попреки наших суматошных родительниц, которых мы не выбирали и которые сами встали у нас на пути, притворяясь любящими, но не получая в ответ любви, ибо в своем яростном порыве к независимости мы отвергли кровные узы, чтобы на свой лад переродиться в царстве наших сокровенных грез, пережить некое духовное рождение, в котором отец и мать не играют ни малейшей роли, позволяя нам избрать собственную форму существования, а затем заполнить ее, заселить, как пустынную страну, нашими бесчисленными желаниями. Иной раз смотришь на родителей как бы издалека и со смутным почтением — так в иные летние вечера боязливо: следишь за полицейскими, вышагивающими под уличными фонарями, не в силах оторвать зачарованного взгляда от белой дубинки, которую они вертят за спиной. У этих взрослых диковинные нравы, таинственные и непостижимые привычки, нечего и пытаться их понять. Даже в ту пору, когда совсем еще маленькими мы были отданы на милость этих инквизиторов, которые купали и баюкали нас, неустанно оберегая от детских болезней, когда мы сами были всего лишь крохотными мятежными созданиями, что сучат ручками и ножками за решетками кроваток, вопя или хныча от ощущения несвободы, — даже в ту пору никто не хотел замечать наших бесплодных мучений, нашего желания жить независимо, так, чтобы нас не касались ненавистные родительские руки. Однако, подрастая, начинаешь понимать, что от этих чужаков никуда не денешься, что волей-неволей нужно жить с ними под одной крышей, разделять все их тяготы и лишь втихомолку мечтать о побеге. Настанет день, когда ты наконец сможешь вырваться из-под ревностной родительской опеки, а пока все члены этого тайного трибунала, именуемого семьей, вместе с примыкающими к ней дядюшками и двоюродными сестрицами, — всеми этими жадными и жестокими, рассеянными и добродушными существами, которые в силу родственных связей частенько сходятся вместе, чтобы позлословить за общим столом, — пока все эти люди хором твердят, что я не такая, как все, что «Полина, тут и говорить нечего, бессердечный ребенок…», — и они правы, ибо сердце мое, полное щедрой любви к Серафине Леу, никогда не раскрывалось навстречу им, оно было наглухо отгорожено от них стальной дверцей, за которой я плакала в одиночестве, в то время как они безуспешно стучались в нее снаружи.

В тот вечер, когда я рассталась с Серафиной, меня привела в отчаянье моя неспособность любить кого бы то ни было, кроме нее, — ведь дома меня ожидали люди, о существовании которых я вспоминала лишь тогда, когда мне нужно было к ним возвращаться, и которым я помимо своей воли приносила одни лишь огорчения. Чтобы отдалить этот миг и пропустить очередную тягостную трапезу в обществе людей, которые желали мне только добра, тогда как я причиняла им одно зло, я долго гуляла по улице, ожесточая сердце голодом и холодом. Я знала, как беспокоится мать, когда я опаздываю, знала, что сразу же после окончания уроков она принимается обзванивать матерей моих подружек, плаксивым тоном сообщая о моем исчезновении: «Она едва ходить научилась, Полина моя, и тут же начала убегать из дому, пропадать незнамо где. Ах, если бы вы знали, мадам Пуар, как это ужасно!» Но я шла своим путем, бросая вызов единовластию, казавшемуся мне чудовищным, считая недоразумением, ошибкой судьбы то бремя страданий, которое я взвалила на ближних, на тех, кто, по словам матери, взывавшей к мадам Пуар, любил меня «беззаветной любовью». «Мы столько сил положили на эту девчонку, а она хоть бы раз спасибо нам сказала…» На что миролюбиво настроенная мадам Пуар отвечала, грызя засахаренный миндаль: «Что поделаешь, мадам Аршанж, такова жизнь, у этих девчонок одно на уме — сбежать из дому да выскочить замуж, моя Югетта ничем не лучше, только и знает, что лазать по оврагам со своим Жаку, но ведь молодым нужно перебеситься, грехов и без того вокруг хватает…» Должно быть, последнюю ремарку, сопровождаемую плотоядным смешком, мать встречала ледяным молчанием, так как мадам Пуар тут же переходила на более строгий тон: «Спору нет, мадам Аршанж, у вашей малышки такие умненькие глазки, в жизни она пойдет дальше нас с вами, и все же я притащу ее к вам за ухо, если она у нас объявится, даю вам слово…» Когда же я у них объявлялась — а объявлялась я в самый подходящий момент, когда все члены семейства Пуар усаживались за стол и с размаху вонзали вилки в тощие и желтые, под стать их лицам, блины, обмакивая их в густой бурый сироп, стекавший по подбородку, — мадам Пуар, в бигуди и в халате, кротко напоминала мне, что моя мать звонила ей уже четырежды, «но раз уж я ей сказала, что моя Югетта ничем не лучше тебя, что вы с ней по части проказ друг дружке не уступите, то нечего стоять столбом, снимай-ка шапку, коли пришла, да съешь с нами блинчик». Поскольку отказываться от столь любезного приглашения было просто немыслимо, я возвращалась домой, «только чтобы переночевать, словно пьянчужка», как выражалась моя мать. У нас в горбатом проулке, именовавшемся Улицей Прекрасных Видов, где было полным-полно помоек и крыс, все знали, что Югетта якшается с самыми скверными мальчишками в округе, но ее снисходительная мамаша утверждала, что «лучше уж гулять с мальчиками, чем лгать». Во время моих поздних визитов Югетта обычно уже готовилась ко сну и по части костюма не уступала своей мамаше, с утра до вечера щеголявшей в ночной рубашке; волосы у нее были накручены на белые тряпицы; освободившись от них на следующее утро («Хочешь быть красивой — терпи», — приговаривала мадам Пуар, когда ее дитя стонало под натиском расчески), шевелюра Югетты топорщилась, точно жесткие мехи аккордеона, являя ветру и взглядам сверхъестественные завихрения торчащих во все стороны волос — «ради вящего соблазна очей», как выразилась бы матушка Схоластика. Сидя рядом со мной, Югетта, у которой щеки лоснились от сиропа, шептала мне на ухо разные разности, потом прыскала, втянув голову в плечи, и так продолжалось до тех пор, пока ее отец, который с перепоя был особенно мрачным, не призывал дочь к порядку, легонько ударив ее вилкой по локтю.

— Заткни глотку, — приказывал он, — болтаешь не меньше матери.

Наши пересуды разом прекращались. Югетта меланхолично проглатывала очередной блин. Я любила Серафину, Югетта же была влюблена в Жаку. То был порочный красавчик, первый мужчина, которого нам довелось поделить. Осенью ему стукнуло семь лет, что служило ему поводом для откровенного превосходства над нами. Со времени моей встречи с Серафиной я уже не могла хранить верность Жаку, и, хотя воспоминание о его хилой обнаженной груди все еще пылало в моем сердце и затмевало мистический образ Серафины, которую я знала только с духовной стороны, я чувствовала, что моя к нему любовь пошла на убыль, и это очень радовало Югетту.

Было еще одно обстоятельство, бросавшее тень на чары Жаку, — жестокая трепка, учиненная мне отцом, трепка, от которой у меня до сих пор горели ягодицы: пламень обиды в любую минуту мог с новой силой вспыхнуть в моей измочаленной плоти. К отчаянью мадам Пуар, привыкшей относиться снисходительно к такого рода прегрешениям, приносящим усладу чувствам («в конце концов, мадам Аршанж, жизнь так коротка, нельзя же лишать себя удовольствий»), моя мать поволокла меня к священнику, чтобы я выложила ему всю скорбную правду об этой истории, но, поскольку я еще не доросла до таинства исповеди, меня выставили вон, сказав: «Помни, что ты довела до слез бедного Иисуса…» Мое покаяние ограничилось «неделей продленного сна», сладостной пыткой дремотного сознания, когда, лежа в постели с семи часов (мать заходила за мной после уроков, чтобы таким образом тоже участвовать в покаянии), я снова видела, как Жаку, голый, словно звезда, выскакивает из малинника, дико крича: «Эй, девчонки, раздевайтесь поскорей, мне некогда», и как мы послушно приступаем к выполнению его желаний, удивляясь простоте, с какой постигается колдовская наука ласк. Всегда верный своей природе, кичащийся откровенностью своих страстей, Жаку устремлялся в предназначенный ему круг бытия с такой же жадностью, с какой впервые накинулся на материнскую грудь; ему была суждена жизнь, полная побед и приходящей вслед за ними усталости; мог ли он ее отвергнуть, если уже теперь в его присутствии девчонки становились столь нетерпеливыми и любопытными, что от этого подчас гасло его собственное любопытство. «Что с них взять, с этих девчонок!» — думал, наверное, он, пожимая плечами и сплевывая в сторону, чтобы лучше выразить всю полноту своего презрения. В нем уже угадывался будущий мужчина, командующий целым гаремом любовниц и озирающий свое царство сытым взглядом, в котором, однако, уже сквозили печаль и скука. В его присутствии я впервые испытала головокружительное ощущение: один за другим, словно пораженные молнией, рушились все образы мира, с первого дня жизни хранимые в глубине души. А для Югетты Пуар Жаку был не только принцем, посвящающим ее в таинство любви, но и отчаянным сорванцом, у которого можно поучиться всяким любопытным штучкам. «Если б ты только знала, что он вытворяет…» прошептала она мне на ухо, сидя за семейным столом, и папаша Пуар во второй раз взревел:

— Да закроешь ли ты наконец свой погреб?

Покончив с блинами, Югетта уселась учить уроки, примостившись на краешке стола по соседству с пустой тарелкой, на дне которой ей еще виделись узоры из объедков — все эти пятна, тропинки и долины, которые она окидывала задумчивым взглядом, выводя в тетради свои каракули. Тем временем ее сестра Юлия, с почти болезненной медлительностью убрав со стола молоко, масло и посуду, принялась яростно вытрясать скатерть над головой домашнего пса. «Нужно сосредоточиться на том, что ты делаешь…» — заметила она Югетте, и в эту самую минуту захрипело радио, а папаша Пуар, придерживая рукой живот, словно некий драгоценный музыкальный инструмент с не изведанными до конца возможностями, целиком отдался исполнению импровизированного концерта, возносящегося из глубин его желудка. У репродуктора были голос и глаз, он походил на назойливого приживальщика, занимающего в доме слишком много места и без умолку несущего заумный вздор. Югетта обернулась к нему, как бы прося совета. В конце концов она расплакалась над тетрадкой, и ее отправили спать вместе с Юлией, тремя другими сестрами и братом — все они ютились в одной темной комнатенке.

— Ах, господи боже, Полина, я совсем о тебе забыла, — внезапно произнесла мадам Пуар, — я могла бы положить тебя с Югеттой, чего уж там, но у нас даже для собаки места не найдешь; погоди-ка, я обуюсь и провожу тебя…

Мы шагали по белому пустынному городу; лицо мадам Пуар в кирасе из бигуди дышало добродушной простотой. И как всегда, она грызла засахаренный миндаль. Ревниво относясь к влиянию мадам Пуар, мать встретила меня не особенно сильной оплеухой, избавив таким образом от порки, причитавшейся за более тяжкие преступления, и прошипела сдавленным шепотом: «Ты, видно, решила доконать меня, Полина, совсем отбилась от дома, днюешь и ночуешь у соседей. Ну, открывай портфель, я помогу тебе сделать уроки». Измученная каждодневными визитами в больницу, где ее лечили от какой-то неведомой мне болезни, мать, подперев лицо рукой, водила моим пальцем по тетрадке, но было видно, что и ей встреча со мной доставляет мало удовольствия: она то и дело отвлекалась, а когда наши взгляды встречались, поспешно опускала глаза, повторяя: «Ну что мне с тобой делать, Полина?» И тогда меня охватывала острая жалость к этой молодой, но такой больной, разбитой непосильным трудом женщине, однако мысли мои тут же разбредались, и я погружалась в бесстрастные грезы, не имевшие никакого отношения к матери, боясь, как бы меня не разжалобило это бледное лицо, склонившееся над заляпанной кляксами страницей, а пуще всего боясь оборвать соединившую нас непрочную нить целомудренной тишины жестом утешения, которого она от меня ждала, — я была не из той забитой породы, к которой принадлежала моя мать. Иногда ее светлый волос падал на тетрадку, и я долго разглядывала его под лампой, смутно догадываясь о том, что в этой женщине, быть может, таилась не узнанная мною сестра — сестра, затерявшаяся так далеко в жестоком тумане жизни, что нам не оставалось ничего иного, как все больше и больше отдаляться друг от друга.

— Зачем ты живешь на свете?

— Чтобы любить Господа и служить ему.

Она словно заучивала вместе со мной урок, горя мучительной верой, о сути которой давно уже перестала задумываться. Мать прервала чтение, тронула мой острый подбородок, коснулась впалой щеки.

— Ты долго не протянешь, если не будешь есть как следует; ты что, хочешь умереть? Ты стала похожа на капустную кочерыжку, матушка Схоластика говорит, что у тебя в школе бывают обмороки. Почему ты не хочешь есть? Вспомни, сколько детишек на свете умирают с голоду! Постыдилась бы, Полина!

На самом же деле мать думала вовсе не о моей, а о своей собственной смерти, чья близость угадывалась в полном упадке сил, темных кругах под глазами и жестоких приступах рвоты, после которых мать без сознания валилась на постель. Должно быть, она в отчаянье твердила себе, что все это неспроста, что человек не станет чахнуть беспричинно и что этому мучительному удушью рано или поздно наступит предел. Впрочем, она старательно отгоняла от себя эту мысль и, если в воскресенье выдавалась хорошая погода, брала нас с братишкой в парк, где внезапно оставляла на мое попечение этого хилого, поминутно заливающегося смехом слюнявого мальчишку, умоляя меня быть паинькой, пока у нее не кончится приступ рвоты где-нибудь под деревом. Возвращалась она белая как полотно; на спинке скамейки безвольно повисала ее рука, казавшаяся совсем прозрачной под солнечными лучами, — рука, пронизанная голубоватыми жилками, которые жили какой-то своей, обособленной, тревожной и трепетной жизнью; капельки пота медленно сползали вдоль хрупкой шеи, затекая под кофточку, на которой не хватало одной пуговицы — вместо нее торчала уродливая английская булавка. Когда мы сидели вот так втроем на скамейке, жуя прихваченные из дому бутерброды с маслом и джемом в ожидании бутылки молока, которую управление парка бесплатно выдавало в полдень всем желающим, мне казалось, что другие семьи нарочно останавливаются, чтобы поглазеть на нас — ведь мы, как откровенно заявляла мадам Пуар, выглядели полутрупами, — они останавливаются и, пялясь на наши изможденные лица, думают, что мы похожи на живых мертвецов, которых лучше было бы поскорее предать земле, дабы не заражать их самих, пока еще пышущих здоровьем. Вот почему моя мать, чья гордость не могла смириться с этой постыдной картиной, без конца попрекала меня признаками собственной болезни и, случалось, даже будила среди ночи, суя мне в рот кусок хлеба, который я отшвыривала прочь. «Ты опять ходила к этим чахоточным, не отпирайся, ведь ходила?» Все обитатели нашей улицы страдали от истощения, но мать, говоря так, имела в виду прежде всего семейство Карре — трое из этой семьи скончались в туберкулезном санатории. «Ты опять играла с Люсьеной Карре? А я что тебе велела? Хочешь подцепить от нее заразу?» В семье Пуар одной только Юлии суждено было скончаться от чахотки, не дожив до двадцати пяти лет. Все годы своего отрочества она лениво тыкалась крупным костистым телом то в столешницу, то в стенку подвала, служившего жильем их семейству; она была так худа, что казалось, будто ее легкие выперли наружу и выглядят географической картой, испещренной черными пятнами, обозначающими страны и города, вымершие от голода; ни веселая, ни грустная, она безропотно ждала своей кончины, перекидываясь в карты с благополучно пережившим ее отцом, покуривая сигареты на крылечке и почитывая романчики про любовь, столь же легкие и сладостные, как тошнотворный дымок, вылетавший из ее рта. В жару Юлия частенько задремывала над раскрытой книжкой, склонив на плечо темноволосую голову; сигарета одиноко тлела у нее между пальцами, а изо рта тянулась тоненькая кровяная ниточка; можно было подумать, что Юлия уже умерла, но стоило кому-нибудь поблизости шаркнуть подошвой о каменную ступеньку, как она тут же просыпалась и снова принималась за чтение, торопливо утерев рот рукой.

Что же касается остальных членов этого семейства, то они чувствовали себя более или менее сносно; они свыклись со своей болезнью как с неизбежностью, появившейся на свет вместе с ними; смерть словно бы вросла в них; то и дело они кашляли и отхаркивались, но, являя чудеса выносливости, перешагивали через болезнь, как через порог, словно речь шла всего лишь о насморке или мигрени; в конце концов их болезнь и впрямь приобрела обличье этих невинных недомоганий.

Мать подталкивает меня к постели, забыв про раскрытые на столе книги, и прибавляет, что ради моего же блага ей придется наказать меня за постоянное бродяжничество, иными словами — не пустить в воскресенье утром в кино. Из всех возможных обид эта кажется мне самой горькой, ибо, сама того не сознавая, мать лишала меня единственной за всю неделю радости: это утро волшебных видений, пусть даже порожденных низкопробным вдохновением наших благочестивых наставников, на миг озаряло мое скованное тисками школьной дисциплины воображение. А кроме этой услады для глаз, впившихся в экран, наслаждающихся пошловатыми картинами с таким восторгом, словно передо мною был витраж, исполненный божественно-неземного экстаза, — кроме этого я ощущала близость сидящей рядом Серафины: она вертелась на стуле, перекатывала за щекой карамельки и подолгу комкала в ладонях конфетные бумажки, словно стараясь лишний раз привлечь к себе мое внимание, — я наслаждалась близостью существа, которое обожала, хотя и не переставала нетерпеливо ворчать: «Скажи-ка, Серафина, что за муха тебя укусила? Ты не смотришь кино, а пялишься на меня, словно я игрушка в витрине, можно подумать, что ты меня впервые в жизни видишь, я больше ни за что не пойду с тобой в кино…» Впрочем, это не мешало ей, забравшись с ногами на стул, болтать с сидящими позади нас ребятами, обнимая меня за шею холодной ручонкой, торчащей из рукава чересчур короткого свитерка… «Захотелось — и смотрю, а главное, не твое это дело, Полина, хочу я на тебя смотреть или нет…» Пропустить одно из таких свиданий с Серафиной значило лишиться целого дня общения с нею, истомиться в одиночестве — это было просто невыносимо. Я отправляюсь спать, снова — в который раз — решив не подчиниться матери, и впервые в жизни проворачиваю в мозгу великолепную идею кражи монеты в десять су; моя дрожащая рука уже погружается в мраморную вазочку, где поблескивают тусклым золотом скромные материнские сбережения. Неужели же для того, чтобы встретиться с Серафиной, продержать ее в своей власти хоть несколько часов, я не пожертвую вечным своим спасением и репутацией, и без того уже подмоченной в глазах тетушек и двоюродных сестриц? Разве одним решительным прыжком я уже не перенеслась через адское пламя в тот день, когда Жаку с ликующей физиономией выскочил из малинника, потрясая, словно победным знаменем, своими рваными красными штанишками, развевающимися на ветру?

— Ты же знаешь, как я люблю тебя, Серафина! — шепчу я, уткнувшись в подушку, набитую колючими перьями, которые, вылезая из ветхой наволочки, иной раз попадают мне в рот. — Ах, Серафина, ради тебя я пойду даже в адское пекло!

Младший братишка — он спит совсем рядом, стоит только руку протянуть, — прерывает мои мысли зверским младенческим зевком; в лунных бликах, пробивающихся сквозь занавески, я вижу его широко разинутый рот, его редкие, липкие от ночного пота волосенки — иногда я провожу по ним пальцем, чтобы вызвать в себе стойкое отвращение к брату. Распятие бодрствует во тьме, спокойное и унылое, уставшее от нашего храпа, от этих тусклых обоев, на которых покоится его истерзанная плоть обществе менее благочестивых изображений: картинки с парнем, шагающим на рыбалку среди зеленого весеннего пейзажа, и календаря, на котором во всю глотку хохочет лысый беззубый младенец с носом, похожим на сморщенную черносливину, — жуткое чудовище, смахивающее на моего братца Жанно; взглянув на него, я всегда спешу отвернуться. В те дни, когда меня одолевает какая-то внутренняя слабость и я не решаюсь отправиться в школу, боясь свалиться в обморок на первой же утренней молитве, мать насильно усаживает меня рядом с собой на постель, и мы разговариваем, повернувшись друг к дружке спиной, храня каждая свою тайну.

— Нанять бы прислугу, да ведь это слишком дорого обойдется… А у меня нет больше сил и стирать, и готовить обед отцу… хоть бы какую помощницу найти… Она бы и за тобой присматривала, когда я хожу в больницу на процедуры, чтоб ты не таскалась за мной повсюду, как обезьянка, — невеликая это радость и твои годы… Может, отправить тебя в деревню к дяде Жерому? Как ты думаешь?

Однако, как только мать произносила эти слова, я тут же покидала ее и, на цыпочках, крадучись, удалялась в кухню, а там открывала дверь на улицу, почерневшую от пыли и истомленную июньским зноем куда больше, чем я сама. Я бесцельно слонялась по немым тротуарам в долгие послеполуденные часы, когда школьники засыпают от унылой скуки в классах, а взрослые едва дышат и кажутся живыми мертвецами.

Воскресные дни, когда я воровала больше двух монет для Серафины и для себя, сгорали и огне кощунственной свободы, которая казалась особенно прекрасной именно в силу своей кощунственности; выйдя из кино, мы покупали мороженое и, забившись под стойку ресторанчика, рассматривали иллюстрированные журналы — стоя на коленках, в полутьме, среди гвалта, учиняемого подростками, которые вместо того, чтобы отправиться с родителями в церковь, собираются в заведении «Лорель, конфеты и сигары», отчаянно дымя, возбужденно галдя и время от времени бросая косые взгляды на наше чтиво — страницы, где полно нагих силуэтов, сирен, женщин-змей, историй о чудовищных изнасилованиях; страницы, где крылатый молодой человек в маске порхает в космосе, облаченный всего лишь в голубой плащ, позволяющий ему преспокойно приземлиться прямо на кухне у своих благодушных жертв и придушить их с такой скоростью, что они даже ничего не успевают почувствовать, — жаль только, что нелепая его накидка скрывает от наших глаз массу прелюбопытных подробностей.

— Малы вы еще, ничего не понимаете, а хуже всего — даже читать-то не умеете…

Грубый смех грохотал над нашими головами. «Лорель, конфеты и сигары», воплощенный в одном лице, но олицетворяющий собою оба вида изделий, пользовавшихся наибольшим спросом в его заведении, направлялся к нам, оправляя белый фартук на внушительном брюхе; его колено, обтянутое черным твидом, застывало на уровне наших глаз.

— Эй вы, малолетние гулены, рано вам еще этим заниматься, сматывайтесь-ка отсюда!

И мы, оскорбленные до глубины души, сматывались, вполголоса понося его на чем свет стоит…

Если, вернувшись домой, я замечала, что мать торчит на пороге кухни, сразу становилось ясно, что сейчас следом за ней из тьмы явится целый тайный трибунал, дабы осудить меня за утреннюю кражу. Расхрабрившись, я даже не пыталась загладить свою вину и готовилась защищаться, но весь мой запал пропадал даром: мать долго смотрела на меня с обычным выражением покорной усталости и произносила оправдательный приговор:

— Я неважно себя чувствую, Полина, и все же не пойти ли нам пообедать к бабушке, может, это хоть немного отобьет у тебя охоту шляться по улицам…

А порой она сухо добавляла:

— Приведи себя в порядок, маленькая растрепа, прямо стыдно смотреть на твое грязное платье…

Чтобы не тратиться на проезд, мы обычно отправлялись к бабушке пешком; мать смотрела вокруг безучастным и горестным взглядом, толкая перед собой коляску с братиком, а если дело происходило зимним вечером — санки, в которые она усаживала и меня. Я грезила наяву, глядя, как снежные хлопья садятся на покрасневший носик Жанно, забывая о том, как трудно матери тащиться с двумя детьми через весь город. Бабушка Жозетта спешила нам навстречу, судорожно цепляясь дрожащей рукой за лестничные перила; на ней были заимствованные у деда шлепанцы с узкими, похожими на глаза прорезями; взяв Жанно на руки, она тут же принималась выспрашивать, почему с нами нет отца:

— А куда же это Джо запропастился, доченька? Я никогда его не вижу…

— Ох, — грустно отзывалась мать, — ему ведь день и ночь приходится работать, он даже по воскресеньям работает. Легко ли в наше время поднять детей, все никак концы с концами не сведем…

— Невеселая история, — вздыхала бабушка. — Можно подумать, что Господь только о том и думает, как бы насолить добрым людям…

— Я прошу тебя, мама, прошу тебя, не надо так говорить о Господе… По крайней мере при детях…

Пока мать высказывала эти сдержанные упреки, я взлетала по лестнице, торопясь первой увидеть деда, но то ли он и в самом деле был ко всему безразличен, то ли прикидывался, будто не замечает меня, дед продолжал поглощать свое морковное пюре с таким негодующим видом, что мне становилось не по себе.

— Ты все злишься, дедушка Онезимон?

Он молчал, свесив над тарелкой огромный нос, заросший серой шерстью.

— Не любишь, когда тебя заставляют глотать эту гадость? Вот и я тоже… А если я скажу, что нос у тебя похож на сад, изглоданный гусеницами, ты небось еще больше разозлишься?

В конце концов дед отвечал, что он «прямо-таки почернел от злости», что он и в самом деле терпеть не может морковного пюре, но, поскольку у него не осталось ни одного зуба, он ничего, кроме этой гадости, есть не может, а к тому же все обитающие в доме особы женского пола, и бабушка, и эти ее «треклятые девки», истязают его, «как кошки мыша».

— Кушай свое пюре, Онезимон, — повелевала бабушка, нацелив палец в деда, — а ты, Полина, не подзуживай его, он только этого и ждет, упрямец этакий…

— Пойдем, Полина, нечего нам тут делать в этим бабьем…

Но перед тем, как пройти вслед за дедом в его мастерскую, я спешила заглянуть в запретную для меня часть дома, о которой бабушка выражалась так: «Это апартаменты жениха и невесты, а также покои бедного дяди Себастьяна. Обрученных и обреченных не следует тревожить. Поиграла бы ты лучше в кубики, Полина, вместо того чтобы совать нос куда не следует…» Слушая краем уха эти вялые увещевания, я на карачках подползала к застекленной двери с намалеванным на ней букетом скромных цветов, прямо под которым, в соседней комнате, видимые несколько смутно, как бы сквозь дымку, с притворной стыдливостью обнимались тетя Алиса и ее жених Бонифаций. В те часы, когда Бонифаций не предавался созерцанию прелестей сухопарой Алисы, уже воссевшей на царственный престол, с которого она, разумеется, не собиралась спускаться, он меланхолично разглядывал свои лежавшие на ковре ступни, похожие на побитых собак, широкие и плоские ступни, лишенные малейших признаков одухотворенности, хотя самому Бонифацию они представлялись легкими, шальными стопами, способными вознести его застенчивую душу к вратам брака…

— Ах, Алиса, — вздыхал он, — давай поженимся поскорее…

— Погодите, Бонифаций, мои чувства по отношению к вам все еще находятся в той стадии, которую принято называть неопределенной… Любовь придет сама… Любовь не может не прийти…

Эта женщина, как с ноткой завистливой укоризны отмечала моя мать, «всегда изъяснялась ну прямо по-королевски… Оно и понятно: одной Алисе посчастливилось доходить в школу до конца, другим-то пришлось работать в шляпном магазине…». Если моя тетка и в самом деле питала страсть к некоему худосочному красноречию, то происходило это отчасти потому, что она пыталась подражать своему брату Себастьяну, чей фантастический нрав приводил ее в восторг, но главным образом — под воздействием «Тысячи и одной дороги к браку», «Священных врат женитьбы» или «Добродетельного изъяснения сущности любви» и тому подобных сочинений, которые она читала во множестве, смакуя их полный скрытых намеков лексикон, влекущий ее к призванию, казавшемуся ей единственно достойным и возвышенным, воплощающим все ее земные и небесные идеалы… Увы, после первого же объятия, при первом прикосновении руки, поросшей бархатистой черной шерстью. К ее сухой и твердой груди, а особенно при виде столь плоских и бездуховных ступней Бонифация все теткины мечты о возвышенной страсти рассеивались как дым, и холодноватая ее влюбленность мигом сменялась сварливым тиранством.

— Эй, промыра, ты что здесь делаешь? Подглядываешь за обличенными? Жагляни-ка лучше ко мне, я скучаю, как жаба…

Я раздумывала: зайти или нет к дяде Себастьяну, ведь в судьбе этого молодого человека, которого я так любила, таилось, как я полагала, нечто угрожающее и странным образом связанное с витавшими в воздухе отголосками трагедии, которая могла внезапно разлучить меня с Серафиной, — меня томила смутная угроза, связанная с обожаемым существом, я не хотела домысливать, с каким именно, ибо кошмарные предчувствия подсказывали мне, что дядюшка Себастьян, пришибленный собственным несчастьем, мог, сам того не ведая, накликать какую угодно напасть и на Серафину, и на меня.

— Ну что же ты не идешь? Ведь ты у меня одна на свете, никого больше нет. Полина-а-а!

В конце концов жалость брала верх, и я уступала.

— Тебе про что сегодня рассказать? Про серую жабу — как она каталась на коньках по церкви? Или про верблюда, что воровал свечи? Жагляни под кровать, там сложены все мои рассказы, я пишу их по три штуки в день… Прочтешь, когда вырастешь… Вот увидишь, сколько разных разностей мы с тобой сотворим… Стаканчик воды, Полина, только никому не говори, принеси мне стаканчик воды… Тут никто не виноват, просто все обо мне забыли… А меня жажда мучит…

Но когда я пытаюсь помочь ему напиться, он деликатно отстраняет мою руку.

— Я сам управлюсь, промыра, я преотлично себя чувствую, только не могла бы ты капельку приоткрыть окно? Боюсь, что ты здесь задохнешься… А заодно мы выпроводим чудовищ… Ты их видишь? Я-то их не боюсь, мы подружились. Я с ними по-хорошему, вот они на меня и не рычат. Никогда не нужно злобствовать, Полина, чудовища этого не любят.

— Где же они? — спрашиваю я.

— На столе, в чернильнице. Всюду. Видишь огонек? Это чья-то пасть светится. Вот те на! Погас! Наверное, жар у меня спадает… Завтра же встану на ноги, будь уверена.

Запах лекарств щекотал мне ноздри, когда я приближалась к дяде Себастьяну, чтобы получше рассмотреть его лицо и уловить некое подобие вымученной улыбки, противоречащей горячечному бешенству взгляда, — подходила и застывала на полпути, словно посреди тропинки, ведущей в неведомую лесную глушь.

— Да ты что, боишься меня, Полина? — спрашивал он ласково и закрывал глаза, будто его внезапно сморил сон.

Однажды весенним утром, во время одного из таких внезапных приступов сонливости, бедняге Себастьяну, не перестававшему бредить, и было суждено мирно скончаться. На изможденном лице застыло выражение иронии и надежды (разве не говорил он в то утро бабушке Жозетте, что чувствует себя гораздо лучше?) — можно было подумать, что губительную пневмонию он схватил по ошибке, сбитый с толку огневой круговертью, бушевавшей в его мозгу… Вот тогда-то, глядя на белую простыню, прикрывавшую уже несуществующего Себастьяна, я и почувствовала, что сердце мое сжимается от невыносимой тоски. Значит, все, что любишь, обречено на гибель? И только тишина ширится вокруг. Значит, каждый, куда бы он ни шел, стиснут кольцом неотвязной черной агонии? В этом жестоком мире, вся безграничная жестокость которого внезапно встает перед тобой, приняв обличье мертвенного распада, кажется бессмысленной и моя любовь к Серафине, и особенно мое желание уберечь ее от напастей, ведь на свете ежесекундно умирает множество людей; об этом узнаёшь не только по радио или из газет, об этом твердят все твои сны, сотканные из кровавых видений — видений, в которые ты окунулась, едва появившись на свет, ибо весь мир — кровь и огонь, и ничего больше. Как же в этом мире, который, надо полагать, чреват еще более враждебным и кровавым будущим, сможет выжить любовь?

— Эй, Полина, пойдем со мной, посмотришь новые игрушки…

Слегка стыдясь того, что моя неистовая любовь к жизни все еще не иссякла, хотя дядюшка Себастьян один-одинешенек гниет в земле, я следую за своим сумасбродным дедом в его мастерскую, где мы вдвоем любуемся чудесными игрушками, которые он смастерил, «чтобы продать по дешевке родителям богатых детей, таким же скаредным, как и бедняки», как он презрительно выражается. «Эй, Полина, а как тебе этот паровозик — красный с синим? Представляешь, до чего ж было бы здорово сесть однажды утречком в такой паровозик и смотаться в горы — одному, без жены, спокойненько покуривая трубочку, хе-хе, вот это и есть подлинное мужское счастье… А как тебе эта кукла, ничего? Волосы рыжие, точь-в-точь как у бабушки Жозетты в те годы, когда она была молоденькой и хорошенькой. Ты, должно быть, частенько встречалась с ней в ту пору, она ведь не очень-то любила ходить в церковь, впрочем, я забыл, что…»

Но больше всего притягивали мой взор белые санки: их изящество было столь совершенным, а форма столь чарующей, что воспринималась как намек на трогательный союз между будущим обладателем этой вещи и самой вещью; обладателя этого я представляла себе таким же шикарным, как Жаку, только он не шлялся по оврагам, а стрелою летел, лежа на санках, по пустынному склону холма, принадлежавшего, катилось, ему, и только ему…

— Эй, Полина, о чем-то ты задумалась, чего рот разинула?

Мне вдруг снова становится грустно — как личное оскорбление ощущаю я не только преждевременную кончину Себастьяна, но и неизбежную кончину всего, что живет и дышит вокруг меня… Пять лет прожито на этой холодной и непонятной земле, и шестой год уже выступает из потемок, словно нищий, окидывающий тебя оценивающим взглядом и в то же время требующий доброты и доверия… «Ох, Полина, до чего же быстро ты старишься, скоро мы с тобой станем одногодками…» Но бывали дни, когда все эти размышления о смерти, о непостижимом беге времени словно бы улетучивались, и тогда я легко взбегала по тоскливой лесенке часов, которые еще вчера, в томительной их медлительности, казались мне вечными: шестой год наступал так же, как и все предыдущие, нисколько не усугубляя драматизма бытия. Не изменялась и Серафина, дни роились вокруг нее точно так же, как и вокруг меня; и хотя близился мир нашего расставания, мы были слишком счастливы вдвоем, чтобы в полной мере осознать неизбежность тога мгновения, когда счастью нашему придет конец.

Мать чувствовала себя настолько плохо, что ей была уже не под силу сидеть со мной после уроков, и она последовала совету мадам Пуар, которая всех своих дочерей, доросших до шести лет, отдавала под патриотическую опеку «Сообщества Стрелков», или «Маленьких Стрелков»; достигнув почтенного четырнадцатилетнего возраста, члены этой организации приносили присягу настоящих скаутов, крепких, мужественных, в полной мере осознавших свою связь с родной землей. «Да поймите же, мадам Аршанж, — говорила госпожа Пуар моей матери, которая все не решалась доверить меня этой армии вожатых и их помощниц, верховодивших в отряде „Голубая лента“, — поймите же, детям необходим свежий воздух, не след им вечно болтаться на улице, и потом, „Стрелки“ — организация солидная, там у них бывают собрания, и правила уличного движения они изучают, хотя нельзя сказать, чтобы все это пригодилось девушкам после замужества, но ведь самое главное — лето они проводят на лоне природы… Да, мадам Аршанж, на лоне природы, в горах, и мало того — в конце недели они совершают прогулки по лесу, где изучают ботанику, птиц и всякие растения, хотя опять же нельзя утверждать, что после замужества все это пойдет впрок…»

Таким же манером я заманила в «Стрелки» и Серафину, и мечты о жизни в горах, под благостным ночным небом, в палатке, на гребне которой примостился лунный серп, на время приглушили кое-какие из моих мрачных предчувствий. На первом же собрании «Голубой ленты», состоявшемся в пыльном подвале, который был окружен для меня ореолом тайны, словно в этой темной конуре, арендуемой для наших нелепых сборищ, решались су дьбы мира — решались теми самыми девчонками, которые, возвращаясь по вечерам домой, частенько плутали среди сугробов и редко ложились спать, не получив основательной взбучки, — в первый же день нас с Серафиной Покорила рослая вожатая с мужскими ухватками и высоким сладким голоском и ее помощница, до такой степени на нее похожая, что, если мы заговаривали об одной, другая тут же возникала перед глазами, улыбаясь такой же широкой улыбкой. Одну звали Агнессой, другую — Бертой. Едва заметив, что Серафина наклонилась ко мне и цепко схватила за руку, вознамерившись сообщить о своем новом увлечении, а я собиралась сделать тоже самое, — едва заметив это, вожатая Агнесса заорала своим нежным голоском:

— Эй вы там, левая, правая, не забывайте, что «Стрелки» — общество свободное и независимое! Надо бы вас обеих выгнать из отряда — и левую, и правую. «Стрелки» прежде всего служат родине…

Однако в суровом голосе Агнессы или Берты не чувствовалось тех холодных ноток, от которых я вздрагивала в классе, когда матушка Схоластика задавала нам очередной урок; напротив — утешительная энергия исходила от этих женщин, весьма мужеподобных в своих ботинках на низком каблуке и тесных костюмах, обтягивающих плоские бедра; даже сама внешность их, казалось, выражала волю и отвагу, и в то же время они были преисполнены материнских чувств — правда, эту свою слабость они пытались скрыть под весьма условным военным обличьем, — в их энергии, в их беспокойной силе таилась грубоватая нежность, которой мы были до сих пор лишены. Каждый день вглядываясь в новые лица, жадно мечтая о жалких скаутских почестях, я все больше забывала Серафину, любя скорее свою давнюю привычку к ней, нежели ее саму. Когда во время состязаний в горах рука Серафины выскальзывала из моей, я уже не сходила с ума, как раньше, и тут же забывала о ней, глядя на лица наших вожатых и их помощниц, которые, будто ошалелые дикие козы, карабкались к ледяным вершинам, громко подбадривая остальных: «Отряд, который придет первым, получит почетное знамя! Вперед, „Стрелки“, вперед!..» Я слушала, как позвякивают, словно колокольчики, блестящие котелки и ножи на черных кожаных поясах у вожатых, и говорила себе, что непременно встречусь с Серафиной вечером, у очага, в залитой светом хижине, куда доберутся наконец, валясь с ног от усталости, наши отряды…

Встречаться-то мы с ней встречались, но теперь мне уже было неприятно видеть ее личико, отмеченное печатью болезненной робости, хотя я же сама и внушила ей это чувство, — ее бледное личико с горящими глазами больше не притягивало мой взгляд; мне хотелось скорее обратиться к другим лицам, к тем, что порумяней и повеселей, и все это выдавало мою тягу к взрослым, которых не понять Серафине, внезапно ставшей в моих глазах совсем малышкой. Неблагодарная моя любовь выродилась в простую привычку время от времени удостоверяться, что Серафина по-прежнему там, где я привыкла ее видеть, — в школьном коридоре или рядом со мною за партой, где лежали открытый учебник и заляпанные кляксами тетрадки. Когда я пилила ее, направляясь в воскресный день в кино, я уже не решалась встретиться с ней взглядом — теперь я говорила с подругой, стараясь на нее не смотреть. Раз Серафина мне надоела, думалось мне, я могу полюбить кого-нибудь другого. А она, захлебываясь от слез под градом моих упреков, все более частых и несправедливых, умоляюще твердила, утирая нос рукавом:

— Зачем ты меня так изводишь, Полина? Неужели ты такая злюка?

Но я уже не могла не тиранить эту новую Серафину, ведь ничего, кроме неприязни, я к ней теперь не испытывала.

Нужно было услышать предсмертный крик Серафины, раздавленной колесами одного из тех безглазых автобусов, от которых мы когда-то морозными и вьюжными вечерами так часто спасались вместе; нужно было воочию увидеть ее гибель, чтобы понять, что я потеряла подругу по собственной воле; эта истина внезапно предстала передо мной в беспощадном свете. Однако этот мой грех, порожденный небрежением, не только не остановил поток моих будущих предательств по отношению к другим и к себе самой, но и стал источником множества творимых исподтишка измен, таких, как беспричинная усталость, вызванная долгим обожанием, любовь, готовая внезапно растоптать близкое существо или дорогую для тебя вещь, чтобы проложить себе путь вперед, — эта неустанная пытливость сердца, которой нет сил противиться. В минуты бредовых наших откровений мы с Серафиной дали друг дружке зарок никогда не разлучаться; легковесные эти клятвы сами собою срывались с губ, едва мы выходили из школы, и вот теперь, когда счастливым мгновениям настал конец, я мало-помалу смирилась с этим, не слишком остро ощущая, сколь трагичным было исчезновение Серафины в неведомом, непроницаемом мире; я видела лишь крохотный гробик, который унес ее от меня на мглистое кладбище в тени деревьев, я видела лишь запрокинутый недвижный профиль, казавшийся мне сейчас почти незнакомым.

— До чего же ты бессердечная, Полина! — вздыхала мать, неприязненно глядя на мое жесткое, застывшее лицо. — Я-то думала, что Серафина была тебе дороже всех на свете, дороже родной матери, а теперь смотрю — ты прямо каменная. Ну и злюка!

— Это она злюка: так вот запросто взяла да и бросила меня…

А ведь это я сама бросила Серафину несколько месяцев назад, но теперь мне казалось, что ее смерть — это нескончаемое мщение, и отныне страшным наказанием станут для меня все дни, что мне предстоит прожить без нее.

— Ты совсем не любила Серафину, — повторяла мать, — нет, никогда ты ее не любила…

Внимая голосу раскаяния, я думала о Серафине, упрекая себя за то, что в последние недели ее жизни мне не пришлось, как случалось прежде, страдать от побоев, которыми осыпала ее матушка Схоластика, не пришлось терзаться, молча улыбаясь при виде града оплеух, от которых горели уши моей подружки, и любя ее на манер самой матушки, привыкшей измерять степень нашей к ней привязанности количеством пыток, которые мы способны вынести. Насколько страстно я рвалась к свободе, подальше от Серафины, в скупой райский сад, куда ей не было доступа, настолько она стремилась быть поближе ко мне, и ничто не ранило так жестоко ее любящее сердце, как столкновение двух наших одиночеств, которым не суждено было примириться.

Ее призрак будет теперь вечно преследовать меня, обдавая мою память ледяным и сумрачным дыханием. Дерзость наших проделок с Югеттой и Жаку в овраге утратила свою остроту. Каждый из нас был бесконечно одинок и, готовый к чудовищному беспамятству по отношению к брату своему, был до ужаса опьянен самим собой. Этот чувственный хмель был разлит во всей природе; стоило только захотеть, и вся земля превращалась в царство забвения, в роковую обитель наслаждений, где нет места милосердию и жалости. В иные из летних дней, осененных торжественной голубизной небес, воздух, точно жарким плащом, обволакивал нас восхитительной беспечностью, пустотелым блаженством, когда, казалось, было не только невозможно, но и преступно помышлять о ком-либо другом, кроме самого себя.

Алчба человеческая, казалось, была разлита в воздухе, но нигде не находила удовлетворения, равного моей жажде. Наказанная за гордыню матушкой Схоластикой, я каждый вечер протирала в школе грифельные доски, и через приоткрытую дверь в соседний класс мне не раз случалось видеть живое воплощение этой алчбы — ласки, которые расточала монахиня одной из школьниц. Какое множество внезапно всплывающих на поверхность делишек, неожиданных и постыдных выходок приходилось всем нам совершить, чтобы разобраться в этой головокружительной неразберихе!

Мне ничего не стоило простить сумасбродство матушки Сен-Бернар де Круа, избравшей в качество своей пассии глуповатую, но смазливую девчонку, чей тусклый взгляд не обещал ничего сверхъестественного, но я не могла вычеркнуть из памяти жестокую властность матушки Схоластики и руководимый ею церковный хор, состоящий из маленьких озлобленных хищниц.

В течение всего пути, ведущего к окраине того прозрачного сумрака, которым завершается детство, нас терзают две силы: одна из них — тираническая и разрушительная сила кнута, вторая — источник нежности и сердечных угрызений, сила слепой тяги, соблазна, сила телесных и духовных искушений; рассудок не в состоянии противопоставить ей ничего, кроме снисхождения. Бывает, что раны от ударов потихоньку затягиваются сами собой, бывает, что их так и не удается излечить — настолько они глубоки, а иной раз раны эти оказываются до такой степени постыдными, что мы даже и заикнуться о них не смеем, — в любом случае законы ужаса и страха оплетают человека столь сильно, что он становится как бы незримым для окружающих. Слишком долго живя в окружении этих мутных зеркал, искажающих твой облик, в конце концов становишься чуждым и самому себе. Моя больная мать, каждую неделю принимавшая молодого францисканца, которому она исповедовалась, невольно закрывала глаза на непростительные шалости, которым предавался со мной (мне шел тогда двенадцатый год) сей духовный пастырь — предавался, несмотря на мое сопротивление, ибо меня некому было защитить. «Почему у тебя ноги в крови? Ты что, опять лазала по деревьям, как мальчишка какой-нибудь? Когда же ты наконец остепенишься?» — выговаривала мне мать в святой своей простоте, которая не позволяла ей даже и помыслить о чем-то дурном и уж тем паче — заподозрить в чем-то зазорном «сие живое воплощение веры», каковым она считала странного францисканца с блудливым взглядом, чье поведение вне стен ее спальни оставалось для нее совершенною тайной. Когда я плакала от его истязаний, мать не слышала меня: ей было дурно, ее одолевала рвота. Скрещение наших мук было бесплодным: мать старалась скрыть все следы своей болезни, а я зарывала в землю замаранное кровью белье. Да настанет ли когда-нибудь конец этим затянувшимся недомолвкам, этим мукам? Мать верила, что настанет, и, не поднимая на меня глаз, слушала, как я повторяю ежедневный урок из катехизиса:

— Невинность, надежда, милосердие…

Слово «невинность» в моем представлении было связано с тлением и распадом; все мое существо бурно восставало против этой злой силы…

— Да что у тебя на уме, Полина? Не хочешь учить катехизис? Значит, ты и боженьку больше не любишь? Значит, ты никого на свете не любишь?

Смерть Серафины не только покончила со всякой невинностью в этом мире — оказалось, что невинность эта, подобно рассеявшемуся в воздухе зыбкому сну, никогда и не существовала вовсе. Это пламенное убеждение оставалось единственной верой, единственной надеждой моих беспросветных дней. Если человек недобр, чего ему еще остается желать, кроме зла, свершение которого наполняет его душу горькой радостью и желчью?

С приближением лета нас снова обступили болезни. Тяжелые зеленые мухи набрасывались на что попало: на оконные переплеты, на остывшую безвкусную еду, на лица младенцев — мух особенно привлекала их нежная влажная кожица. Тщедушные малыши хлопались в обморок повсюду: в трамваях, в парках, — они медленно сползали на руки матерей, словно пораженные отравленными стрелами смертной истомы, которые носились в нечистом городском воздухе, до самой осени застревая в груди. Семьи победнее искали прибежища в санаториях: один за другим все отпрыски семейства Карре, которых я часто навещала, несмотря на материнские запреты, отбыли в таинственную обитель исцеления, о которой мать запрещала мне и заикаться, заявляя, что «стоит только заговорить о санатории, как тут же начнешь харкать кровью…». Если у меня на несколько дней подскакивала температура, она, тронув мой лоб, начинала причитать: «Это она и есть, та самая хворь! Чем взрослей ты становишься, Полина, тем меньше ешь. Надо бы тебе отправить в деревню, и как можно скорее, завтра же, как только проснешься…»

Так вот и случилось, что однажды утром дядюшка Викторин с торжествующим видом вылез у нашего крыльца из своего крохотного черного автомобильчика, чей округлый верх как нельзя лучше сочетался с круглой шляпой, лихо сидевшей на его лысой и тоже круглой, как яблоко, голове, — вылез, объявив матери, что я поеду с ним «в горы, на свежий воздух, там девчонка будет лопать как чушка, потому что у нас, в Сент-Онж-дю-Делир, лупят тех, кто воротит нос от еды…». По его словам, в этой захолустной деревушке меня ждали «десятка три двоюродных сестриц, толстых, словно бочки», а кроме того — «с полдюжины тетушек, кажная поперек себя шире, и бабка, упрямая, как осел…».

— Там тебе не будет скучно, — добавила мать, — а то ведь здесь, со мною и с отцом, ты, можно сказать, одна-одинешенька…

— Эй, Полина, чего надулась? Моя женушка таких дутиков лупит, ох как лупит… Улыбнись хоть чуток дядюшке, стервозина ты этакая!

Необозримые пространства проплывали у меня перед глазами. Отворачиваясь в сторону всякий раз, когда бедный дядя Викторин делал попытку заговорить со мною, словно с дикой зверюшкой: «Эй, да вылезай же ты из своих кустов, лисичка-сестричка, не то, попомни мои слова, женушка пропишет тебе по первое число, нынче же вечером и пропишет!», я ощущала, как во мне нарастает чувство гадливости, смешанное с негодованием, к этому толстенькому, совсем незнакомому человеку, который, сидя рядом со мною, дымил сигарой и, пересыпая свою речь солеными словечками, бахвалился, что «числится поваром в лагере лесорубов и может лопать от пуза — хоть цельную ночь и цельный день», — я ощущала эту смутную неприязнь, даже не представляя, что настанет день, когда мне покажется просто очаровательной сценка с участием этого самого дядюшки Викторина: деловитый, одетый в белое, он стоит в окружении взмокших от пота дровосеков и ловко переворачивает блины на сковородке, а над ним клубится туча мошкары, приплывшая на закате из пахучей лесной чащобы; однако сейчас у меня такого и в мыслях быть не могло, сейчас я никого не любила и, думалось мне, никогда не смогу полюбить.

— Городские дети почище бесенят, верно тебе говорю. Белый хлеб лопаете, не то что мы, деревенские, — хлеб у нас черный, лесная ягода тоже черная, зато мы в вере крепки…

К деревне мы подъезжали вечером, по узкому проселку, ведущему, казалось, прямо на край света, будто по ту сторону гор линии горизонта уже не существует. Нескончаемые песчаные дороги, на удивление похожие одна на другую, дороги, по которым мы с наступлением темноты принялись кружить, словно попали в заколдованное место («Да куда же он запропастился, этот Сент-Онж-дю-Делир?..»), встречая повсюду все ту же изгородь у обочины, тех же овец за нею и тот же крест у въезда в деревню, — эти ухабистые, пыльные проселки долго еще змеились вдоль обочин моей памяти словно символ чего-то незавершенного и гнетущего, словно напоминание о нерешенной и брошенной на середине задаче.

— Глянь-ка, что-то там светится — должно быть, керосиновая лампа. Ну вот мы и дома.

Наконец-то он показался — дом моей бабки и моих дядюшек, освещенный чуть заметным красноватым огоньком, мерцающим в проеме ворот, и внезапно я оказалась в замызганном чистилище, где обитали мои родичи, словно бы только что сотворенные господом богом, к вящему моему изумлению, ибо до этого вечера я и не подозревала об их существовании, об их жизни, столь непохожей на мою собственную. Я всматривалась в надвигавшиеся на меня лица, стараясь уловить выражение суровой доброты в очертаниях могучих челюстей, словно бы вырубленных топором в подражание какому-то древнему прообразу, в котором, без сомнения, таилось что-то жутковатое, и не находила его ни в этих грубых чертах, ни во взгляде холодных голубых глаз, притушенном, к счастью, поразительно густыми бровями и ресницами.

— Вовремя подоспели: еда на столе, — заявила, уперев руки в бока, здоровенная бабища. — Только боюсь, не грех ли ее скармливать городским девчонкам вот с такими-то бледными личиками, ну чисто как у мертвецов…

— Личики бледней воска, зато грехи черней угля! — выкрикнул мальчишка-уродец и принялся хохотать как сумасшедший, втянув голову в костлявые плечи. — Это верно, что ты моя двоюродная сестрица?

— Заткнись, Жакоб! — проревел чей-то голос, но мальчишка, получивший вслед за окриком здоровенную затрещину, заржал пуще прежнего.

Жакобу никогда не суждено было переступить порог своего отчуждения. В лоне собственной семьи он принадлежал к презренной касте «выродков», в которую входили его младший брат эпилептик, глухонемая сестра, сухорукая, как и он, тетка, тоже страдавшая искривлением позвоночника, пригнетавшим обоих к земле и вынуждавшим их постоянно прижимать к груди искалеченные руки, которыми они все-таки ухитрялись кое-что делать, и, наконец, среди наказанных богом братьев и сестер Жакоба числился еще один каверзный подарок Провидения, изнемогавшего под гнетом собственной неуемной щедрости: то был так называемый «голубенький братец» — никто даже не осмеливался произносить вслух настоящее имя этого монстра, воплощавшего в себе все уродство, все муки и, должно быть, все грехи мира. Он был самым младшим отпрыском в семье, но мать Жакоба утешалась, вынашивая в дряблом своем лоне, под бессменной холщовой рубахой, четырнадцатый жуткий плод, от которого было бы лучше всего избавиться, повинуясь праведному голосу милосердия, но, поскольку милосердие существовало только в грезах Жакоба, на свет появился еще один уродец, дабы продолжить непорочную родословную бедствий. Полчище здоровых мужчин и ребятишек поднималось поутру в этом доме не только для того, чтобы измываться над калеками, но и чтобы ковыряться в земле, дабы прокормить самих себя и скотину. Что же касается Жакоба, то он с утра до вечера возился со свиньями и, похоже, ел из одного с ними корыта. Семья относилась с известной снисходительностью к немощам его тетки Атталы, к припадкам его брата эпилептика, но строптивый, упрямый, порою всю ночь напролет бродивший по лесам Жакоб занимал столь низкую ступень в семейной иерархии, что в конце концов привык к посвисту кнута, полосующего его костлявое тело, как привыкают — по собственному его выражению — «к дуновению ветерка в засохшем лесу».

Я делила с Жакобом матрас, кишевший клопами; в углу спальни, всю ночь не смыкая глаз, вертели своими жирафьими шеями сестры-двойняшки Эвелина и Руфь; они лениво почесывались и бесстыдно хихикали всякий раз, когда бедная наша тетушка Аттала извергала очередной яростный потоп в ночной горшок, дремавший у нее под кроватью. Жакоб во сне что-то тихонько бормотал нараспев, будто плакал; я слушала его, в безнадежной тоске отсчитывая жуткие часы. Бессвязный бред Жакоба пугал меня; он часто рассказывал о жестоких битвах, что вершились в горах между взбунтовавшимися свиньями и их пастырями — людьми из рода его отца, «исполинами, у которых черные зубы, а глаза голубые, словно плевки. В конце концов свиньи растерзали и пожрали великанов, начиная с головы и кончая сердцем, а клочья окровавленной кожи оставили орлам, прилетающим ночью…». Жакоб вздрагивал от восторга, рассказывая об этих кошмарных пиршествах, словно жуткое повествование смягчало боль от изведанных им унижений. Я боялась этого десятилетнего мальчугана, с виду такого доброго, — в сердце его неимоверная мстительность сочеталась с жертвенным состраданием. По ночам его холодная искривленная рука прикасалась к моим волосам.

— Если ты завтра откажешься лопать, отец задаст тебе такую же лупцовку, как и мне. И кровь твоя растечется по всему столу… Кап-кап… Вот увидишь, задаст он тебе выволочку, сестрица…

Отец Жакоба заставлял меня есть силком, а его жена и тетка Аттала иной раз помогали ему, распяливая мой рот цепкими, словно клещи, пальцами. В рот мне, как в бездонный колодец, лили и пихали что попало; патоку, молоко, в котором плавали мухи, куски хлеба — диковинное зрелище для Жакоба, которого постоянно морили голодом за насмешки над сельским кюре и вообще надо всем, что имело отношение к религии, которую он считал делом никчемным и даже чудовищным, называя ее «убийцей бедняков, который плюет в тарелку калеки». При виде моего безразличия к хлебу насущному Жакоб, который всегда так решительно вставал на мою защиту, так заботливо укрывал меня по ночам, если чувствовал, что я зябну, в такие минуты молчаливо одобрял сумасбродные выходки своего отца и сам становился похожим на него. В его безумных зрачках вспыхивал крохотный недвижный огонек — отблеск жестокости и дикого бешенства, и это наводило меня на мысль, что все обитатели этого дома прокляты, осуждены на веки вечные.

Но как только тягостная трапеза подходила к концу, к Жакобу возвращалось его обычное настроение: смесь чуткой нежности, невинного коварства и того драгоценнейшего из чувств, которое он сумел сберечь в своей полной тягот жизни среди людей, не знающих, что такое улыбка, — обостренного чувства абсурдности бытия, помогавшего ему отбросить видимость явлений, чтобы вернее судить об их сущности, но судить с откровенной и веселой усмешкой, как бы удостоверяющей, что лицемерие человеческое не способно противостоять смеху. «Гореть тебе в адском огне, богохульник!» — кричали ему, когда он, взобравшись на стол и прижав руку к животу, передразнивал спесивого кюре; его хрупкое тело содрогалось от задорного и в то же время злобного хохота, избранного им в качестве наивернейшего из орудий мщения, — ведь из вороха впечатлений от той дикости, свидетелем и очевидцем которой ему довелось быть в детстве, он сохранил лишь меланхолическую и мечтательную улыбку, затаившуюся в уголках губ… «Волосенки-то у него гладкие, ровно птичьи перья, да только мозгов под ними нет, живет дурак дураком, и грешит вдобавок, возводя хулу на священников и самого господа бога!»

— Ваш боженька тоже дурачок, послушали бы вы, как он над вами потешается!

Больше всего на свете, больше смерти Жакоб боялся сумасшедшего дома: он словно предчувствовал, что ему не миновать этой скорбной обители, куда его заточат «до скончания времен и погибели демонов», и он навеки останется в этой бездонной я беспросветной дыре. Его опасения были не напрасны — всю жизнь ему пришлось перебираться из одной лечебницы в другую; поначалу он бунтовал, придумывая все новые и новые богохульства, потом мало-помалу смирился с болезнью, которой никогда не страдал, разве что в примитивном воображении своих родичей, и в конце концов превратился в угрюмого и ко всему безучастного парня — ни о чем больше не помышляя, кроме безмерности пустоты, окружавшей его, он бессмысленно топтался в зловонной сердцевине приюта для душевнобольных детей. А покамест дни Жакоба были окрашены кровью, и единственным прибежищем ему служила лесная чаща. Как-то в воскресенье, когда Жакоб изловчился «харкнуть в кропильницу, чтобы досадить святой Маргарите», отец выволок его за ухо из церкви, притащил домой и там, на глазах матери и тетки, отхлестал сухими и колючими прутьями терновника.

— Эй ты, Деревяшка, покажи-ка нам свою деревянную ногу! — орал Жакоб.

В час ночных откровений он рассказал мне, как однажды застал отца, когда «этот хряк, перед тем как завалиться спать, отстегивал свою деревянную ногу».

— Правду тебе говорю, сестрица, у него деревяшка вместо ноги, настоящую-то ногу ему молотилкой оттяпало. Прямо умора! Он лупит меня, потому что я скрючен в три погибели, а сам стыдится этой деревяшки и прячет ее на ночь под свой паршивый матрас!

— Да будь у меня деревянная нога, гаденыш, я уж давно бы тебя этой деревяшкой укокошил!

— Сам ты гад!

— Свиненок!

— И не стыдно тебе, Жакоб? Да и тебе, муженек, тоже? — встревала мать. — Как вам не совестно драться! Тут ведь и до смертоубийства недалеко. Что бы сказал господин кюре, если б вас увидел? Стыдись, Жакоб, у тебя все лицо в крови. И ты постыдился бы, муженек: шею готов свернуть парнишке, ровно куренку. Помолись, Жакоб, и ступай-ка спать. Какой стыд! Что скажет бедный господин кюре?

— Скажет, что у нас в семье не люди, а сплошь свиньи. Хуже всего, что так оно и есть. А еще хуже, что и сам он свинья.

Мать обмывала окровавленного сына под краном.

— Я тебя отправлю в сумасшедший дом, Жакоб, если ты не образумишься, поганец этакий! Ни стыда у тебя, ни совести, одни только зубы, чтоб кусаться…

В «дни большой порки», как называл их Жакоб, отец лупил всех ребятишек без разбору, всех, кого заставал дома, переходя от одного к другому осатанелой танцующей походкой, а жена тем временем вопила:

— Да ты с ума сошел, что ли? Полине глаза чуть не выстебал! Добро бы лупцевал собственных детей, они наши, их нам господь дал, а чужого ребенка бить — где же это видано? И бил бы хоть по мягкому месту, а не по лицу!

— Дак ведь гордыня, она как раз на лице-то и обозначена, — отвечал отец, лютуя пуще прежнего.

Какое ему было дело до наших глаз, разве палач видит тех, кого терзает?

— Ну погоди у меня, Жакоб, вышибу я твои паскудные гляделки, покатятся они по полу — ворону на зависть.

Я получила удар по глазам, и веки у меня кровоточили. Надо мной склонились Жакоб и его злобно ухмыляющийся отец.

— Хе-хе, Полина, вот и тебе досталось, ну-ну, вставай, нечего прикидываться.

— До крови избил, как меня, — заключил Жакоб в выражением болезненного удовлетворения, которое он обычно испытывал при виде чужих несчастий. — А мне руку выкрутил, прямо как старую тряпку, мерзавец, вот взгляни-ка, сестрица… Да только я все равно плевать на него хотел!

— Что скажет господин кюре, если увидит? — гнула свое мать. — А ну-ка, муженек, запрягай лошадь, нужно отвезти Полину в больницу. Ох, что скажет господин кюре!

Над полями спускалась ночь. Угрюмый туман заволакивал неприглядную и безропотную равнину. Скрестив руки на груди, Жакоб хулил бога, сплевывая в дорожную пыль.

— Н-но, пошевеливайся, проклятущая! — рычал отец, дергая вожжами.

Так завершалась пора, которую дядя Викторин поэтически окрестил «временем сытной кормежки, благословенной порой каникул».

 

Глава вторая

— Ты еще не умерла, Полина, ты все еще здесь, все продолжаешь изводить свою мать? Никогда ты, видно, не исправишься! Ах, если б господь бог наказал тебя так, чтобы ты наконец одумалась!

Мать, как всегда, была права. Я убивала время, прыгая через скакалку из конца в конец дома. Серафина вот уже год как лежала в могиле. Жакоб медленно угасал в приюте для слабоумных. Мои глаза, из-за которых я без малого два месяца промаялась в больнице, теперь почти зажили и с безразличием взирали на чуть подернутый туманом мир, лишенный тех странных чар, что обычно сопутствуют выздоровлению. Мысленно я все еще находилась среди молчаливых больных; вспоминала столы и стулья, мимо которых на белой каталке перевозили из палаты в палату бледную девочку с голубоватыми венами на висках, и даже мать, резавшая для меня красное мясо, «бесценную телячью печенку, которая могла бы спасти жизнь всем изголодавшимся малышам на свете…», — ей приходилось каждую субботу разоряться на этот деликатес, — даже мать напоминала мне того лекаря в забрызганном кровью халате с ухватками мясника, который принимал нас поздно ночью в Сент-Онж-дю-Делире и орал, дыша винным перегаром: «Я только что спать собрался, уж и свет погасил, и вот на тебе — являются тут всякие с выбитыми глазами… Положите девчонку на пол, чтоб гляделки совсем не вытекли, а я пойду посмотрю, есть ли у меня бензин в баке, отвезем ее в больницу там ей живо глаза приклеят, хоть соплями, да приклеят…» Мать суетилась где-то вне сферы моих ощущений, в мире своих собственных тревог, взбаламученном лишенными смысла воспоминаниями… «Шла бы ты поиграть на солнышке, свежим воздухом подышать… А то с утра до ночи толчешься возле меня, словно в клетке…»

Мне было незачем больше жить, незачем любить, я надеялась, что ослепну и отныне буду следить лишь за тусклыми переливами порождаемых памятью видений, однако постепенно, вовсе того не заслуживая, я начала прозревать, и вместе со зрением ко мне возвращалось мучительное сознание того, что меня видят окружающие, что взгляды родственников, как и прежде, преследуют меня, — и снова я не могла найти успокоения ни в себе самой, ибо душа моя изнемогала от тоски, ни вокруг себя, ибо никогда еще солнечный свет не казался мне таким беспощадным, а воздух — таким мутным.

— Пора тебе понемногу приниматься за дела, пора начинать заниматься…

Расставшись с матушкой Схоластикой, я перешла под опеку матушки Феофилы — истязательницы куда более осмотрительной и осторожной; она обладала способностью мигом учуять смрад греха, откуда бы он ни исходил, и в этом ее вдохновлял гений матушки директрисы.

— Ах, дети мои, вы даже не представляете себе, какой благодатью Господней осенена преподобная наша матушка… Все милости ей дарованы, все добродетели… Ах, если б вы только знали, как я рада, что рядом с нами бодрствует столь святая душа, совсем-совсем рядом — за дверью нашего класса…

Неотвязные, липкие испарения греха, измысленного матушкой Феофилой, исходили от нее самой при каждом ее слове; уж не знаю, какой она была на самом деле — высоконравственной или порочной, — но мыслями о грехе упивалась сверх всякой меры и помимо своей воли повсюду оставляла за собой острый запашок сладострастия, к которому ее воспитанницы чутко принюхивались — кто с интересом, а кто и со злорадством.

Не обращая внимания на болтовню матушки Феофилы, на ее визиты к директрисе и на появление самой директрисы у нас в классе, я засыпала прямо за партой, «усталая, — по выражению моей матери, — как тысяча мужиков, и разбитая, как целое полчище солдат», — засыпала, не выдержав напора ослепительных световых струй, которые, врываясь в класс, застывали в тяжкой, лишенной сновидений дреме.

— К великому моему сожалению, добрая моя матушка Феофила, я вынуждена передать вам с рук на руки сию паршивую овечку; поступайте с нею, как хотите; ее уже выгоняли из трех школ за неблаговидные поступки, но, поскольку наше заведение славится милосердием, как нам не дать, добрая моя матушка, последнюю возможность исправиться этому бедному ребенку?

— Мы очень рады, преподобная матушка, — ответствовала Феофила, ущипнув за локоть Луизетту Дени, которая, скорчив злобную гримасу, пересела на мою парту.

— Парочка идиоток! — зашептала она мне на ухо. — Болтливы как сороки, целый день только и делают, что треплются, нужно поскорей сматываться отсюда…

Однако она не только никуда не смоталась, но и сумела заразить весь класс духом такого бунтарства, что мне уже не пришлось спать во время уроков. Матушка Феофила вынуждена была отступить под натиском этой отличницы.

— Господь щедро одарил вас частицей божественного своего разума, но забыл отделить в душе вашей доброе зерно от плевел… Матушка директриса сказала, что вы так бесчинно вели себя нынче утром в коридоре, что она не могла поверить ушам споим… Извинитесь же перед нею, Луизетта, немедля извинитесь…

Дни Луизетты проходили в сплошных прогулах, за которыми, однако, никогда не следовало никаких извинений, и, наблюдая ее стремительную беготню по коридорам, я чувствовала, как во мне самой пробуждаются уснувшие было демоны. В Серафине я любила ребенка, в Луизетте полюбила старшую сестру, к тому же куда более независимую, чем я сама, и если мне оказалось не под силу уберечь первую из них от несправедливости и жестокости, то теперь я могла вместе со второй, всегда готовой к бою, рвать на куски завесу ненавистной мне власти.

В тех случаях, когда матушка Феофила осмеливалась замахнуться на Луизетту указкой, та, по ее собственному выражению, начинала «защищаться, как тигр, и визжать, как чертенок, которому прищемили хвост»; она успела перебить немало тарелок о голову своей мачехи, которую терпеть не могла, она способна была запросто свернуть шею любой из своих сестер, она вообще не боялась никого на свете — ни бога, ни людей.

— Давай считать, что ты мой брат и я твой брат, поклянемся в вечной дружбе, и я уколю тебя ножом до крови, а нарушишь клятву — убью…

Но, уже зная изменчивую свою натуру, я не отваживалась на подобные клятвы. «Я ничего не могу тебе обещать, я ведь такая лживая…»

— Вечно ты фальшивишь, как испорченный тромбон, — твердила мне мать, — я еще не видела такой врушки; ты врешь, как дышишь, вон даже нос у тебя горит, прямо как свечка перед образом господним… Надо бы тебе признаться в своем вранье исповеднику, надо бы исповедаться как следует, Полина…

И вот мы буйной ватагой врываемся в сумрак церкви, торопясь излить душу в бездонный сосуд покаяния, хранимый в руках бедных исповедников, пожизненный узников своего долга, — они внимают нашим тайнам, подставив огромные бесстыжие уши, заросшие клочковатой шерстью, слушают нас, прильнув к решеткам своих каморок, и повторяют сомнамбулическим шепотом! «И сколько раз вы совершали это, дитя мое? В мыслях или на самом деле? Пытались ли вы противиться искушению? Предавались ли сим греховным усладам в одиночку, или с вами был еще кто-то? Ах, какой ужас, можете не продолжать, вы идете прямехонько в ад, покайтесь скорее…» Мы заливаемся краской от смущения и от сознания того, что все мы рабы греха, потом опрометью бросаемся к молитвенным скамеечкам, дабы припасть к стопам Господа и выклянчить его прощение; обхватив голову руками, мы бормочем слова покаяния, искоса поглядывая друг на дружку и чуть заметной улыбкой призывая выстроившихся и шеренгу мальчишек принять вместе с нами участие в этом суде совести. Покидаем мы церковное подземелье так же, как и входили в него, — тараторя, захлебываясь от кашля, намеренно громка шаркая подошвами.

Но едва мы ступаем за порог церкви, как наша черноногая стая норовит разлететься во все стороны, и без помощи директрисы матушке Феофиле ни за что не собрать нас.

— Ах, что бы я делала без матушки директрисы! Бедные дети, как вы торопитесь покинуть лоно церкви!

Луизетта Дени толкает меня локтем в бок.

— Ну что за дуры эти две болтливые сороки! Вечна, потчуют друг дружку любезностями, кто кого перещеголяет; они, наверное, и спят вдвоем в одной ночной рубашке, и панталоны у них тоже общие, а еще я должна тебе сказать: монашенки никогда не ходят в уборную, я пыталась подсмотреть, но из этого ничего не вышло — и очень уж они боятся прогневить своего боженьку…

Долго еще после исповеди, когда дух покаяния уже успел испариться, слова исповедника продолжают жужжать у нас в ушах.

— А что это такое — греховные услады? — спрашивает меня Луизетта. — Ты в этом что-нибудь смыслишь?

— Ну, это те штуки, какие мы вытворяли с Жаку в овраге.

— А, тогда мне это тоже знакомо, мы этим занимались по ночам с младшим братом, но что же тогда называют настоящими смертными грехами, о которых отец Кармен говорил? Может, попробовать как-нибудь?..

— Я не могу, и не упрашивай. Моя совесть и без того похожа на верблюда — целый горб грехов на спине…

Я заметила, что в разговорах люди то и дело перебрасываются, словно мячиком, словом «совесть». «Видно, у тебя ни крупицы совести нет», — часто повторяет мать. «Нужно иметь чистую совесть», «Пусть совесть наша будет чиста, как лилия…» — твердит матушка директриса. «Сейчас я малость подчищу твою грязную совесть!» — угрожал Жакобу его отец. А если кто-нибудь хочет похвалить человека, то говорит, что у него на редкость «спокойная совесть».

— Пошли ко мне после школы, запремся на ключ и посмотрим, что это такое, так ли уж они греховны, эти греховные услады… — Стянув с себя черное платьишко и швырнув его комком в угол, Луизетта продолжает: — Как я ненавижу эту старую тряпку, она мне от сестры досталась! Да раздевайся же, Полина, посмотрим, что это за штука такая… Ага, вот и вместилище греха, как говорит отец Кармен, и еще он говорит, что, если его коснешься, можно обжечься, но смотри — чем сильней касаешься, тем меньше жжет… Смотри-ка, Полина, пупок у тебя, оказывается, меньше моего, зато у меня коленки совсем как у мальчишки. И вообще не хочу я быть девчонкой! Ненавижу кукол, младенцев и всякое такое, они только и делают, что ревут да воняют, нет, что там говорить, я хочу быть мужчиной и ходить по сугробам на снегоступах, ну-ка подай мне лыжные брюки моего братца, они вон там висят. А еще мне хочется быть старьевщиком и продавать старое барахло на улице или тем очкастым человечком, что чинит зонтики и дерет с каждого по пять центов… Помоги-ка мне, Полина, перекинуть помочи крест-накрест, как у папы. Ох, как же я ненавижу эти сестринские платья со всеми сестрицами в придачу и все эти чулки и туфли, такие черные, словно моя настоящая мама до сих пор каждый день умирает, словно, куда ни сунься, всюду видишь ее гроб, словно папа — я так его любила — не женился на этой старой мерзавке Селестине, которая заставляет меня звать ее «мамочкой»… А сестры мои — точь-в-точь черные паучихи с желтыми ножками, если б господь бог и взаправду жил на небе, как нам говорят, он не сотворил бы таких гадин, у него просто совести не хватило бы…

Но вскоре Луизетта научилась запросто рассуждать о «половых признаках мотыльков, муравьев и крокодилов», привлекая к нашему классу настороженное внимание матушки Феофилы и директрисы, не отстававшей от нее по части всякого рода навязчивых идей.

— К какому же полу относится Святой Дух? — спрашивала Луизетта с чарующей вкрадчивостью, которая делала ее столь непостоянной в дружбе, столь изменчивой и неуловимой, точно годы, навсегда выскальзывающие из нашего бытия.

Серафина уже ушла далеко от меня по тропинке времени, и и вспоминала о ней с таким же чувством, с каким, наверное, через несколько лет буду вспоминать о полузабытых днях, которые теперь так спешила прожить в обществе Луизетты. Иной раз, когда мне на память приходила Серафина, я снова слышала, как в нашей палатке нарастает веселый и буйный гомон. «„Стрелки“ на подъем легки!» — вопят вожатые, бегая босиком по утренней росе. И вот мы уже стоим на поляне, поеживаясь от холода, делаем зарядку…

— Эй, барышни, кто там зевает, это же просто неприлично… раз… два… три… четыре… Ноги врозь, руки в стороны, да поживей, влево, вправо, слышите — в палатке у капеллана уже звонят, нам пора на мессу, одевайтесь…

Мы врываемся в эту палатку, еле переводя дыхание, держа ботинки в руках и поправляя сбившиеся галстуки.

— Живо всем надеть береты, без головных уборов не причащаются… Никогда не следует ронять своего достоинства…

Мы врываемся в палатку капеллана, более, чем когда-либо, веруя в силу божьей благодати именно здесь, среди меланхолического аромата цветов и клубов ладана, которым кадит нам в лицо исполняющая роль служки Югетта Пуар. А мы как бы в ответ неистово бренчим блестящими котелками, пристегнутыми к наспех затянутым поясам.

— Чуточку потише! — останавливает нас капеллан и устало машет рукой — он один с нетерпением ждет, когда же кончатся эти две недели и ему не придется больше маяться «среди такого скопища особ женского пола…». — Я, разумеется, свои обязанности выполню, хоть и не очень-то приятно иметь дело с этими маленькими чертовками.

— Не обязанности, святой отец, — перебивает его вожатая, — а свой долг. Обязанностей у нас не существует, скаутское движение зиждется на чувстве долга. Наш долг — служить богу и родине.

Ошалев от слишком ревностного исполнения этого долга, я и оттолкнуло от себя Серафину.

— Вы лучше всех лазаете по деревьям, вы всегда завоевываете своему отряду почетный вымпел на соревнованиях по бегу, поэтому я назначаю вас главной санитаркой; ваш долг — помогать бедняжкам, которые падают в обморок перед причастием…

Мы со звеньевой Бертой решительным шагом разносим бедняжек по палаткам и там окатываем их водой из графина.

— А что тут особенного, это наилучший способ привести человека в чувство, к тому же «стрелки» не должны бояться испытаний…

Расставание с лагерем превращается в слезную муку. Сбившись под деревьями захлебывающейся от рыданий стайкой, мы протягиваем друг дружке руки с поломанными ногтями, повторяя слова прощания:

— До свиданья, сестры мои, мы еще увидимся, не в этом мире, сестры мои, так в ином. Мы увидимся, сестры мои, когда-нибудь да увидимся…

А капеллан тем временем улыбается во весь рот и думает, как он сам не раз признавался нам мрачным тоном, «о своей доброй старой трубке, о своем старом друге кюре, что ждет его в городе, о своих важных делах» — вот о чем думает капеллан, расставаясь до следующего лета со «всеми этими особами женского пола, что жужжат вокруг него точно мушиный рой».

Однажды, покинув свои дальние берега, к нам собралось нагрянуть великое светило скаутского движения, что вызвало прилив небывалой активности во всех организациях нашего города.

— Вздымайте выше гордое знамя, барышни: никогда еще столь великая честь не выпадала скромным «Стрелкам»! К вам собственной персоной прибудет сама основательница нашего движения леди Топвелл! Ах, барышни, этого вам не забыть до конца дней…

Во всех отрядах сообщества — будь то «Быстрая косуля» или «Золотой лев», «Резвый кролик» или «Неустрашимый медведь», не говоря уж о «Стремительном олене», — сотни девчонок плели гирлянды из цветов и лозунгов, подлаживая свои хриплые голоса под несмолкаемый грохот военного оркестра, готового встретить леди Топвелл на вершине ее славы — эту увенчанную шлемом и обутую в сапоги даму с широченными плечами и пышным бархатным галстуком на мощной груди, украшенной несметным количеством орденов и медалей, казалось паривших вокруг нее на манер потревоженного осиного роя; подчеркнуто мужеподобная, с намеком на усики, оттенявшие верхнюю губу, она приветствовала нас с высокой трибуны, вызвав единодушный восторженный вопль бесчисленных сплоченных рядов, исходивший из самой глубины сердец, исполненных безграничного обожания столь важной и столь долгожданной гостьи. Груды роз увядали у ее толстых ног, задыхаясь, должно быть, в спертом воздухе актового зала. «Быстрые косули» и «золотые львы» возлагали на трибуну, в числе прочих почетных даров, свидетельства своей преданности скаутскому движению — стихи, написанные красными чернилами, символизирующими кровь.

Косуля быстрая вам до конца верна, Не зря воительницей названа она, У золотого льва не сердце, а гранит, Он верность вам навеки сохранит!

Говорить по-нашему леди Топвелл не умела, и ей не оставалось ничего иного, как только окидывать растроганным взором свой придворный зверинец, чьи обитатели так преданно ей служат, да изредка восклицать взволнованным басом:

— We-e-ell… Go-o-od… Ah! We-e-ell… We-e-ell…

Вскинув левую руку в торжественном приветствии, мы запели гимн во славу родины, и хмельной восторг переполнил чаши наших сердец. А в мозгу замельтешили сумбурные мысли о смерти, о готовности пожертвовать своим счастливым детством ради блага прекрасного и солнечного Запада, о телах, утыканных стрелами, об отрубленных головах — пусть только леди Топвелл прикажет! Ах, мы преданы вам до гроба, делайте с нами, что хотите, у вас такой шикарный костюм, такие великолепные кожаные сапоги, ваше имя не выговоришь, не сломав язык, вы прибыли к нам из такой дали, возьмите нас к себе на корабль, а то ведь матушка Феофила завтра опять даст волю рукам… Ах!..

Но леди Топвелл уже спешила к новым триумфам, уронив слезу и величественно высморкавшись в клетчатый носовой платок.

— Fare… we-ell… Fart… we-ell!

Тем и кончилось это грандиозное событие: великое светило отбыло восвояси, так и не прихватив нас с собой.

В ноябре матушка Феофила выпускала из чистилища души мертвых; в каждой снежинке мы должны были узреть очередного «праведника, нашедшего успокоение в руце Божией». Земля была прямо завалена этими белыми, липнущими к ногам душами. А развешенное на веревках окаменевшее белье баюкало на холодном ветру другие продрогшие души, облаченные в ночные рубашки и дырявые кальсоны, судорожно перебирающие штанинами…

— Все это — сплошное вранье, — говорила Луизетта Дени, — никакого чистилища и ада не хватит, чтобы вместить такую прорву душ! Ух, до чего же я ненавижу этих старых дур монашек!

— Ваше ежегодное уединение пойдет вам на пользу, Луизетта; мы с матушкой директрисой будем молить Господа, чтобы он направил вас на путь истинный; не забывайте к тому же, что месяц поминовения усопших является и месяцем покаяния.

Настоятель монастыря, где нам надлежало «уединиться», проходил, видно, выучку среди заключенных; он распахнул перед нами врата своей обители, словно то были двери великолепнейшей из тюрем.

— Входите, гостьи мои, настал час суда. Господь наш ждет вас под сим кровом…

Он развел нас по нашим спальням — по «кельям, озаренным светом Божественной благодати», — и оставил одних «перед судом собственной совести». Перепуганная этими полицейскими мерами, я проводила все ночи в спальне Луизетты, прячась под кровать при звуке шагов матушки Феофилы в коридоре.

— Наверное, она бросила директрису и объявила, что «предается уединению», а сама крутит любовь с отцом Гюставом; у нее на уме одни тряпки, все эти платья да юбки, что волочатся по земле наподобие черных змей… Разинет рот во время проповеди и пялится на отца Гюстава, а сама прямо млеет от любви — ну не дура ли, а? Знаешь, что у нее на уме? Я тебе сейчас скажу: у нее на уме одно начальство, ага, только одно начальство. А еще ее хлебом не корми — дай пошпионить за нами, чтобы потом задать нам выволочку… Знаешь, я в первый раз попала в такой паскудный монастырь, в первый, но зато уж и в последний, больше меня сюда не заманишь, я на ихний «истинный путь» становиться не собираюсь… Нет, никогда еще я не видела такого сволочного места, а потом, здесь жуткая вонь — от монашек, что ли, или еще от чего, не знаю! Даже поиграть во двор не выпускают, только молись да молись целую неделю — можешь себе представить? Нет, больше они меня сюда не заманят! А знаешь, что вчера отмочил отец Гюстав? Я ему сказала, что нет у меня никаких грехов и исповедоваться мне не в чем, так он заявил, что запрет меня в «темную келейку, где кишмя кишат крысы». Идиот, форменный идиот! Попомни мое слово, если он меня в эту келью засадит, я его до крови искусаю…

— Матушка директриса говорила, будто ты одержима бесом, будто тебя нужно кропить святой водой, чтобы изгнать нечистую силу. Не везет тебе, Луизетта… да и мне, впрочем, тоже…

— Я из нее самой нечистую силу выгоню, из этой старой идиотки с сизыми губами и восковыми пальчиками, да я ей рожу намылю в лохани для грязной посуды!

Закинув руки за голову и задрав вверх ноги, мы с упоением чихвостили своих наставниц, как вдруг дверь отворилась и перед нами в лунном свете предстала матушка Феофила, смахивающая на одно из тех ноябрьских привидений, которые наводили на меня такой ужас; испепеляюще безобразная, с выпученными глазами под белым полотняным чепцом, она била себя в грудь и кричала:

— Ах, я это знала, я давно уже это знала, да и матушка директриса предупреждала меня об опасности…

— А что мы такого сделали? — поинтересовалась Луизетта. — Может, вас завидки берут? Что, уж и поговорить нельзя? Не станем же мы молиться всю ночь, мы ведь еще не монашки — правда, Полина? И вообще, я хочу домой, осточертело мне это уединение, давай-ка, Полина, сматываться отсюда…

И, стоя на кровати, Луизетта принялась рвать волосы на глазах у остолбеневшей матушки Феофилы.

— Не была бы я острижена под гребенку, будь у меня волосы подлиннее, я бы их все повыдирала! Ух, до чего мне надоела вся эта монашеская братия — и вообще все на свете!.. Пошли, Полина, что нам тут делать?

— И вы еще осмеливаетесь… — матушка Феофила наконец собралась с духом, — …вы еще осмеливаетесь спрашивать, что вам тут делать? И у вас хватает на это наглости? Эй, кто-нибудь, помогите, позовите отца Гюстава! На помощь, на помощь!

— Ну что возьмешь с этой трухлявой идиотки? — сказала Луизетта, краем глаза следя за истеричной суетой матушки Феофилы, ринувшейся в коридор. — Давай-ка поскорее соберем свои манатки и смоемся отсюда, пока отец Гюстав не успел нас зацапать! Да пошевеливайся же ты, Полина, с этими полоумными шутки плохи, речь идет о жизни и смерти…

Мы уже собирались шмыгнуть в монастырские ворота, когда на нас обрушилась карающая десница отца Гюстава.

— Правонарушителей надлежит удерживать силой, — разглагольствовал он, шагая вслед за нами, — но не до лжно забывать, добрая моя матушка Феофила, что обуянных бесом можно исцелить токмо лишь кротостию.

В часовне Луизетта отказалась встать на колени.

— Нет и еще раз нет! С меня довольно, я хочу домой, я все расскажу отцу — будь он здесь, ничего подобного не случилось бы…

— Мы ждем от вас чистосердечного покаяния. Наш вердикт будет исполнен милосердия, если вы во всем покаетесь.

— Да что вы там такое несете, я ни слова не понимаю в этой околесице…

— Признайтесь, дитя мое, признайтесь, а не то я запру вас в каморку, где полным-полно крыс…

Мне самой в конце концов был вынесен оправдательный приговор.

— Бедная малышка была околдована, да-да, это типичный случай бесовского наваждения, такое случается в наши дни… А вот вы, Луизетта, и впрямь одержимы диаволом, он вселился в вас, да притом в самом мерзостном из своих обличий. Его надлежит изгнать, я исполню свой долг, дитя мое, не бойтесь…

— Что правда, то правда: я битком набита бесами, их зовут Барабу, Контигу и Барагуэн, и вся эта бесовская свора ненавидит вас, дьявольски ненавидит! Неужели вам не страшно? И не стыдно?

— Вы были правы, дражайший отец Гюстав, — скорбным голосом произнесла матушка Феофила.

На следующий день Луизетту заперли в темную каморку, где не было ничего, кроме молитвенной скамеечки да распятия, однако никакого намека на крыс не было и в помине. Когда по прошествии суток к ней заглянул отец Гюстав, она так укусила его за палец, что он взвизгнул от боли.

— Это не я, это крысы… — поспешила утешить его Луизетта.

Так завершилось на сей раз наше «ежегодное уединение».

Когда я, вернувшись из монастыря на три дня раньше срока, с невинным видом передала матери записку от матушки Феофилы, в которой сообщалось о моих дурных знакомствах, она не решилась взглянуть мне в глаза, притворившись, будто целиком поглощена ненавистными хлопотами по хозяйству.

— Всем вам, и родителям, и наставникам, — любил повторять в своих проповедях наш кюре, — надлежит помнить, что понесший наказание ребенок не страдает; страдаем мы, вынужденные прибегнуть к наказанию ради его же душевного блага; лишь нам дано испытать муки Авраама, приносящего в жертву сына своего…

— Какая же ты злюка, Полина, — ну можно ли так изводить свою мать?.. У меня сегодня неладно с сердцем и просто сил нет, чтобы тебя проучить, но погоди: придет отец, спустит с тебя штаны и так отлупит, что ты долго сидеть не сможешь…

Но отец, который вернулся с работы усталый и голодный, грел закоченевшие ладони о края миски с обжигающей похлебкой и делал вид, будто не понимает, о чем ему толкует мать.

— Послушай, Джо, дай супу остыть, так все нутро недолго ошпарить! И вот еще что: нельзя распускать детей, нельзя идти у них на поводу, нужно, чтобы они знали, что хорошо, а что плохо…

— Я подыхаю с голоду, — ото шился отец, — позволь мне хоть согреться для начала… У хозяина три машины, четыре особняка, а вот чтобы как следует отапливать цех — на это денег не хватает…

И даже когда обед был закончен, а посуда убрана, отец все еще колебался.

— Да не кипятись ты так, женушка, дай хоть сигарету выкурить… Должны же быть у мужчины хоть какие-то радости в жизни… Ну, где она, эта Полина? — наконец решился он, подымаясь из-за стола и поддевая большими пальцами брючные подтяжки. — Ты куда подевалась, Полина?

Он отвесил мне здоровенную оплеуху, желая как можно скорее покончить с этой малоприятной процедурой, но, заметив, что у меня из носу потекла кровь, тотчас сбавил тон:

— Иди спать, Полина. Господь тебя накажет в день Страшного суда…

Но этот судный день уже настал, и никому из нас не было пощады.

— Нужно быть позубастей, — учила меня Луизетта, — нужно показать этим христовым невестам, что мы не кроткие овечки, а ядовитые змеи…

Внезапно я вспомнила о Жакобе, томящемся в своей лечебнице. Раз в год мы с матерью наведывались к нему. Перед глазами стояла фигура узника с обритой головой, в сером балахоне, похожем на мешок, стянутый вместо пояса веревкой. Жакоб давно уже утратил свое имя, а его больничный номер был неразличим в ряду других номеров. Сестры милосердия из приюта Спасителя для убогих были озабочены слишком многими несчастьями сразу и не могли приглядываться к каждому горемыке в отдельности; помутившийся рассудок Жакоба блуждал, словно призрак, в толпе иных, еще более зыбких привидений. «Душа у него теперь вроде как размякла, а ведь на что шустрый был парнишка — палец в рот не клади…» Что верно, то верно: попав в это расслабляющее и отупляющее чистилище, душа Жакоба, какой бы стойкостью она ни обладала, должна была рано или поздно раствориться в восковом месиве других душ, нагих, лишенных спасительной оболочки, которая защищала их от внешнего мира. И тем не менее сестры милосердия старались поддержать хоть какое-то подобие жизни в этих полубесплотных тенях: денно и нощно они являли чудеса подвижничества, скрытого под маской сухости, изо всех своих сил боролись с закосневшим и непостижимым недугом, но все их усилия пропадали даром, словно поглощенные некой бездонной пустотой, — усилия, устремленные к богу и в часы утренних молитв, и во время полночных самобичеваний, когда больные плакали от голода и холода. Приют Спасителя высился на фоне великолепного пейзажа, на берегу окруженной холмами реки, но овевавший его чистый воздух никогда не проникал внутрь, где копошились невольники, занятые своей грязной работой. Когда бы мы ни навещали Жакоба, он, стоя на коленях, мыл полы в зале. «Он только и делает, что моет полы, это у него мания такая, но мы ему не запрещаем, мы никому ничего не запрещаем, лишь бы вреда не было…»

— Нельзя здесь оставлять этого парнишку, — говорила мать, — я возьму его к себе и буду воспитывать вместе со своими детьми. Эй, Жакоб, одевайся, поедешь с нами в город…

— Плевать мне на вас, — невозмутимо отвечал Жакоб.

Жакобу разрешили ненадолго приезжать к нам — «чтоб хоть немного проветриться», как говорила моя мать. Но когда он появлялся, его странное поведение каждый раз поражало всю нашу семью… Привыкнув жить среди шума и гама, Жакоб либо орал, либо часами молчал, стоя на коленях посреди кухни на кафельном полу, который ему непременно хотелось отдраить.

— Послушай, Жакоб, ты ведь его уже три раза мыл сегодня — тебе не кажется, что этого достаточно?

Жакоб бросался на мать с перочинным ножом, а отец начинал разговор о том, что пора бы выдворить племянника.

— На сей раз, женушка, тебе пришла в голову не очень удачная мысль. Напиши-ка ты его отцу, пусть приедет и заберет своего мальчишку в деревню… Ты уже малость его подкормила и кушетку выделила, да ведь лопает-то он столько, что просто уму непостижимо, вчера я видел, как он стоит, разинув пасть, в молочном отделе, а перед этим он как-то стащил с тарелки у Полины всю печенку и заглотал в один миг, ну прямо зверь… Не сможем мы его содержать, нам это не по карману.

Когда Жакоб увидел на пороге своего родителя, он задрожал всем телом и забился под стол.

— Не смей трогать ребенка в моем доме, — предупредил дядьку отец, — и не вздумай лупить его у меня на глазах.

Однако тяжелая рука уже вцепилась в извивавшегося змеей Жакоба, и он попал в немилосердные родительские объятья. Предвкушая, как он всласть помучает вновь доставшееся ему сокровище, отец Жакоба, ухмыляясь, распахнул дверь. А тот орал, заливаясь слезами:

— Меня тащат в ад, сестрица! Не уберегла ты братца, значит, не любишь меня, Полина… Меня волокут прямо в ад…

 

Глава третья

Наконец остался позади месяц поминовения усопших, и классы озарились светом приближающихся рождественских праздников. Белый чепец матушки Альмы порхал над грифельными досками, изнемогающими под бременем цифр.

— Возликуйте, дети мои, скоро Господь родится, возликуйте и поскорее сотрите всю эту мерзость с досок: ни к чему нам цифры, когда близится Рождество Христово. Вы не согласны со мной, матушка Феофила?

— Нет, — отвечала та, — мы с матушкой директрисой вас не одобряем. Мы полагаем, что воспитанницы наши должны готовиться к Рождеству Христову не в радости, но в покаянии…

— Довольно с них и одного месяца покаяния! Послушайте, дети мои, мне требуется несколько ангельских голосков для моего хорала; Луизетта Дени, Югетта Пуар, Полина Аршанж, Юлия и Виктория Пулэн, я рассчитываю, что вы будете участвовать в моей пьесе под названием «Да пребудет радость на небесех, яко и на земли». Приходите к трем часам в класс для музыкальных занятий…

— Вот они, мои рождественские ангелочки! — приветствовала она нас на пороге класса. — Пожалуйте за фортепьяно, барышни, но сегодня гаммы отложим и посвятим часок хоровому пению…

Однако слов ее уже никто не слышал — все тридцать учениц, усевшись каждая за свое фортепьяно, принялись долбить гаммы, даже не пытаясь вслушаться в дребезжащие звуки, вырывающиеся из разбитых инструментов: одни просто-напросто перебирали белые клавиши, погрузившись в грустные музыкальные грезы, другие изо всех сил барабанили по ним тоненькими пальчиками, но все были довольны собою — щеки пылают, осанка, несмотря на вертлявые табуреты, гордая — кажется, что сознание собственного достоинства облекло каждую в стальной корсет…

— Что же это они там играют? — недоумевала матушка Альма. — По-моему, отчаянно фальшивят… Сделайте милость, Луизетта, попросите их прекратить эту какофонию… Ну, ангельские голоски, двинемся вперед…

Матушка Альма коснулась клавиш и, прислушавшись, как вибрирует звук, патетически воскликнула:

— До! До! Ну, барышни, начинаем, это же просто, как дыхание, пойте, пойте!

Божественный младенец родился, Слава божественному младенцу…

Мы пели — все три десятка учениц, завороженных собственными голосами, пели под взмахи снисходительной дирижерской палочки матушки Альмы, которая случайно пропустила несколько нот и даже не попыталась их наверстать, настолько ее смущали простудное сопение и кашель, прерывающие наше вдохновенное пение; уши ее, надо думать, были оскорблены этими звуками, но ей ничего иного не оставалось, как только улыбаться, и она улыбалась все шире и шире, чтобы хоть как-то подбодрить нас, ибо ей прежде всего нужны были не ангельские голоса, а сами ангелы. Голоса, милостью всемогущего господа, сами прорежутся в рождественскую ночь, а вот эфемерную ангельскую красоту она могла создать и сама.

— Платьица из белой гофрированной бумаги, крылышки из картона — ах, что за прелесть! Да вам настоящие ангелы позавидуют!

Не переводя дыхания, мы перешли от хорала к пьесе.

— Луизетта Дени, вы будете святым Лакримонием, вы, Полина Аршанж, — гладиатором и львом, вам придется четыре раза менять эти роли во время представления; ну а вы, Виктория Пулэн, будете изображать гору…

Луизетта Дени, облаченная в полупрозрачную тунику мученика, сверкая голыми плечами и коленками, гордо прохаживалась по сцене с венком на мальчишеской голове и пальмовой ветвью в руке.

— Что за бесстыдство, — негодовала матушка Феофила, — голые коленки! Видела бы вас сейчас матушка директриса!

А Луизетта, явно довольная тем, что ей удалось пройти невредимой сквозь огонь, и воды, и медные трубы, презрительно поглядывала на своих истязателей и твердила, точно вызубренный наизусть урок:

— Я все пе-ре-несу, Бог — моя опора, Бог — мой крепкий панцирь…

— Не будьте же столь безучастной, Луизетта! — волновалась матушка Альма, увидев среди бушующего пламени равнодушный лик мученика Лакримония, — ведь огонь как-никак должен вас обжигать…

— Чем сильнее жжет, тем приятней, на то я и святой Лакримоний…

Окруженная золотым нимбом лучей, Юлия Пулэн слишком рано вознеслась над горой, которую изображала ее сестра Викториями та немедля сбросила ее с себя.

— Ты с ума сошла, Юлия, разве солнце поднимается среди ночи?..

— Успокойтесь, успокойтесь, — умоляла матушка Альма. — Лакримоний все еще погружен во всенощную молитву, так что солнце может пока присесть.

Каждая из наших репетиций была, по словам моей матери, «лишним поводом увильнуть от занятий и наилучшей причиной для простуды…». Мы покидали школу возбужденные и счастливые и, захлебываясь от кашля, глотали декабрьскую стужу, словно горький напиток, даже не замечая сжигавшего нас лихорадочного жара. Дома я нехотя забиралась в холодную постель, угрожая матери, что заболею еще сильнее, если завтра она не выпустит меня из дому.

— Полежи, Полина, а я приготовлю тебе горчичники, хотя, по правде говоря, мне непонятно, чего ради я так вожусь с тобой, — ты же настоящее чудовище.

Прикосновение щедро смазанного горчицей полотенца к окоченевшей груди обрекало меня на пытку, схожую с той, которую так восторженно принимала Луизетта Дени, игравшая в нашей пьесе роль умирающего на костре мученика; для меня же она стала привычным, хотя и мучительным ритуалом: по меньшей мере уже пятый раз за год матери приходилось пользовать меня этой неопалимой купиной.

Материнская тренога, ее молчаливая сосредоточенность напоминали мне о том, что зима самое тяжкое и самое долгое время года. Погруженная в свои мысли, мать подчас не вспоминала обо мне целыми днями; я все реже и реже умывалась, с грустью замечая, как чернеют на белой скатерти мои грязные пальцы. Иной раз серая полоска на шее напоминала мне, что пора уже становиться единственной хозяйкой той плоти, которая в силу таинственной случайности облекла мои кости, ведь каждый из нас, если разобраться, лишился родительской опеки еще в колыбели, и я в одиночестве своем давно должна была приучиться к опрятности, ведь эта обязанность — сущий пустяк по сравнению с массой других, что меня ожидают. Ну, например, с обязанностью самостоятельно зарабатывать себе на пропитание, о которой я уже начинала задумываться, — она кажется особенно неотвратимой, если начинаешь размышлять о ней в пору зимней стужи. Кроме того, у меня могут появиться новые братья и сестры, и в один прекрасный день мне, возможно, придется отказаться от такой роскоши, как школа, расстаться с собственной ленью, да и с друзьями, которые, на мамин взгляд, весьма способствовали развитию этого порока. При каждом удобном случае она повторяла: «Вместо того чтобы развлекаться с Луизеттой, покачала бы лучше братика да вымыла посуду…» Эти тирады не могли оставить равнодушной Луизетту: она была полна жалости ко мне и ненависти к моим будущим обязанностям, о которых я ей беспрестанно твердила.

— Папа говорит, что после шестого класса девочкам нужно идти работать…

— Если ты бросишь школу, Полина, я тоже уйду, и мы с тобой будем подметать улицы вместе…

Есть у зимы еще одна примета: натянутые в кухне — и у нас, и у Карре, и в семье Пуар — веревки для сушки белья, с которых во время обеда, словно в насмешку, на нос тебе шлепаются капли… Кап… кап… Прямо в чашку с кофе… И вот папаша Пуар, с присущим пьянице тираническим наличием, поднимается из-за стола и, задев головой пижамную штанину, в ярости начинает срывать с веревок белье здоровенными ручищами, словно вступая в рукопашную схватку с неблагодарным полотняным существом, которое целый день протомилось над холодной плитой, но до сих пор еще исходит влагой — на зависть любому утопленнику…

Дни стирки были для матери днями горького унижения, которое она пыталась скрасить мечтами.

— Почему бы нам не переехать, Джо? В нашем квартале детям не жизнь. Почему бы нам не переселиться в Сен-Тома-де-Руа? Это приличное место, там и зелень, и говор чище, чем здесь…

— Нам и тут хорошо. Куда уж лучше.

Разочарованно улыбаясь (отец редко замечал всю прелесть этой улыбки), мать упрекала его за избыток простодушия и неумение бороться за свое счастье. Она не знала, как втолковать ему, что она желает для нас того, к чему когда-то стремилась сама, — иного, более достойного существования. Мысль о том, что мне, как и ей, придется, возможно, бросить школу, не достигнув пятнадцати лет, еще больше углубляла пропасть между ней и другими, более «достойными» людьми.

— Мы не бедствуем, живем не так уж плохо, а вспомни-ка, что творилось в моей семье, когда я был мальчишкой. Нас было семнадцать душ — и всем пришлось работать. А ведь мой отец вовсе не был слюнтяем, он был настоящим мужчиной. Ладно, обещаю тебе: настанет пора, и мы съедем отсюда… будет у нас свой дом…

Днем отец трудился на заводе, вечером учился, по ночам подрабатывал на строительстве дорог — и при этом еще удивлялся, что, «не дожив до сорока, похож на выжатый лимон»; он худел, лысел и, однако, постоянно сравнивал теперешнее наше благополучие с былой неустроенностью, с нищетой, царившей на ферме его отца.

— Справедливый был человек, ничего не скажешь: если на Рождество у него было всего четыре апельсина на всех детей, он делил их на семнадцать частей, и, представьте себе, всем хватало…

Единственным удовольствием, которое мог доставить мне отец, были наши воскресные прогулки на мотоцикле; он усаживал меня в коляску и, гордо махнув рукой соседям, мчался вперед под грозовым небом, на которое я хмуро поглядывала из-под его локтя. Сидя в мотоциклетной коляске, я думала не об отце, а о Луизетте Дени. Наша дружба достигла той стадии, когда начинаешь ждать какой-то счастливой случайности, способной преобразить обеих, заставить взглянуть друг на дружку иными глазами. После монастырского заточения мы вели себя в школе паиньками, едва узнавая самих себя, так что матушка Феофила почти страдала от нашего примерного поведения и полнейшего равнодушия к отметкам, которое на самом деле было всего лишь чем-то вроде странного оцепенения, какого-то временного затишья. Изнывая от того, что нас теперь не за что наказывать, она жаловалась директрисе:

— Мне всегда казалось, добрая моя матушка, что у этих двух девчонок слишком много ума и совсем нет сердца…

Во время уроков мы с Луизеттой подолгу глядели друг дружке в глаза и грустно вздыхали: что-то нас ждет впереди? Это немое вопрошание стало для нас блаженством. Мы часами смотрелись одна в другую, как вода смотрится в небо: тихо и бесстрастно, и лишь изредка чуть заметная тревожная рябь пробегает по поверхности этой глади.

Совершенно преобразило нас появление Жермены Леонар. Впервые порог нашей школы, где гнездились разные болезни, переступил врач; впервые раздался твердый голос, потребовавший: «Нужны решительные перемены, матушка настоятельница, коренные перемены, иначе вы потеряете еще немало своих воспитанниц…»

— Коль скоро ваше милосердие вдохновлено верою, — отвечала матушка настоятельница, — мы будем вам признательны за ваши труды. Вот только платить вам, по правде говоря, нечем: мы трудимся здесь лишь ради вящей славы господней…

Жермена Леонар прервала ее, потребовав, чтобы ей тут же открыли двери лечебницы, и недовольным тоном добавила:

— Этим закутком теперь буду ведать я.

Не видя конца нашим хворям, мы всем скопом ринулись к ней на прием — демонстрировать гнилые зубы и воспаленные глотки; раскаты кашля возносились как призывы о помощи, и в этой лихорадочной сутолоке, среди учениц, которые что есть силы толкались, желая обратить на себя внимание врача, мадемуазель Леонар, захватанная множеством рук, задыхающаяся от смрада множества ртов, казалось, изнемогала под бременем жертвенного вдохновения, приведшего ее к нам.

— Оставьте меня в покое, — протестовала она, — или хотя бы станьте в очередь, не могу же я осматривать всех вас разом.

Поток школьниц мало-помалу вернулся в свое обычное русло. Мы разбрелись по полутемным классам: за окнами сгущалась снежная темень, хотя было всего три часа пополудни. Мадемуазель Леонар продолжала работать у себя в кабинете, покусывая кончик карандаша, шелестя страницами папок, а мы с Луизеттой, забившись в уголок, исподтишка следили за ней. Нам казалось, что ее могучий мозг должен гудеть словно пчелиный рой, ведь Жермена Леонар не только решилась предложить свои услуги школе, она, кроме того, работала еще в больнице и писала диссертацию об атеизме, из-за которой, кстати сказать, ее потом и выставили из нашего заведения. Некрасивая жесткая гримаска порой кривила губы нашей новой знакомой, линии ее рта говорили о почти животной чувственности, но в глазах светился неизменный огонек сострадания и пытливого ума; сострадание это и было как бы связующим звеном между двумя столь несовместимыми выражениями, господствовавшими на ее лице. Мы тянулись к ней своекорыстно, надеясь надолго укрыться под сенью ее величия; каждая из нас рассчитывала с ее помощью добиться того счастья и той свободы, которые пока еще были для нас недосягаемы. Нас волновали духовные радости, но мысль о том, что помимо них существуют и другие утехи, менее чистые, но столь же прекрасные, и что для мадемуазель Леонар были доступны и те и другие (несмотря на присущую ей суховатую сдержанность, она не могла скрыть своего пристрастия к мужскому полу), эта мысль побуждала нас еще глубже проникнуть и в ее душу, и в ее жизнь, так много значившую для нас…

— Ах, если б мне тоже было тридцать лет! Ты подумай, Полина: сколько свободы, сколько радостей! Днем я ухаживала бы за больными, а по ночам…

Тут Луизетта осеклась: ей были уже известны кое-какие подробности, смутно выступающие из мешанины света и тени, но собрать их воедино она не могла; если по вечерам, по выходе из больницы, Жермена Леонар и отвергала ухаживания своих собратьев по профессии, то призывное выражение ее глаз и губ говорило об обратном; мы с Луизеттой подозревали, что наблюдаем нечто вроде головокружения на краю бездны, что эта женщина, посвящавшая нам все свои дни, отдавалась по ночам кипению страстей и тогда начисто о мае забывала.

— Здесь неудобно, приходи ко мне вечером… Не сейчас… Нас могут увидеть…

Но ловкий ухажер все-таки успевал впиться губами в затылок мадемуазель Леонар — в то самое место, с которого мы с невинным вожделением не спускали глаз целыми днями…

Сколько дней, сколько часов, почти не расставаясь, провели мы с Луизеттой в ожидании великих событий! За время этого лихорадочного ожидания мы стали неразлучны; взявшись за руки, мы, «как пара самовлюбленных и преданных обезьянок», повсюду следовали за мадемуазель Леонар и, судя по всему, уже начали ей надоедать. Однажды, покончив с замечаниями чисто медицинского порядка («У вас горло воспалено уже целый год, Полина, а вы ничего не сказали матери, потому-то вы и не можете есть как следует»), она сказала мне, что наша с Луизеттой взаимная привязанность кажется ей чрезмерно пылкой…

— Или скажем так: несколько преувеличенной. Боже мой, оно и понятно: ведь вам всего восемь лет и вы еще не дружили с мальчиками…

Я, конечно же, угодила в расставленную мне ловушку и однажды, в припадке откровенности, поведала ей историю моей жизни; потребность излить душу перед любимым существом была тем более естественной, что всех нас с колыбели заставляли открывать свои тайны, исповедоваться, стоя на коленях перед священником, а тут соблазн свободной исповеди без последующего покаяния был настолько велик, что я просто не могла остановиться…

— Довольно, — прервала меня мадемуазель Леонар, — остальное вы доскажете в следующий раз.

— А потом Серафина умерла… Ах, маленькая моя Серафина, как я ее любила! Никогда нам больше не играть вместе!

— Стало быть, и это чувство было неумеренным, — отрезала мадемуазель Леонар, заодно напомнив мне, что занятия окончены и пора возвращаться домой. — Будьте осторожны, Полина, вы склонны к преувеличениям.

Она яростно пропахала гребнем волосы.

— Уже пять часов, чего вы еще ждете?

— Мы могли бы выйти вместе, мадемуазель Леонар, я проводила бы вас до больницы, а потом пошла домой.

— Нет, я тороплюсь. Всего хорошего.

Именно так чаще всего и заканчивались наши беседы.

— Это просто невыносимо, — прибавила она резким тоном, — что могут подумать люди, видя, как вы с Луизеттой всюду ходите за мной по пятам?

Сама того не желая, мадемуазель Леонар подливала масла в огонь вековечных предрассудков — предрассудков, которые определяли поведение ее родителей, а ей самой служили всего лишь хрупким панцирем, скрывающим ее страстную и щедрую натуру. Потому-то она столь часто и становилась на сторону тех, кто мог ее осудить, делая уступку их слепой предвзятости и жестокости. Я любила ее за душевную чуткость — свойство, в котором нам не раз случалось убеждаться; помню, как ее тронула судьба ученицы, больной лейкемией; стыдясь своих слез и не в силах сдержаться, мадемуазель Леонар казалась подавленной всякий раз, когда ею овладевало чувство жалости или возмущения. Однажды она чуть не задушила меня в объятиях, думая, что я умираю; это было в тот день, когда меня угораздило на несколько минут потерять сознание; такое со мной и раньше случалось, сама я внимания не обращала на обмороки; если это происходило на перемене, Луизетта опрометью бросалась в туалет, чтобы приложить к моим вискам свой мокрый и грязный носовой платок, который вынимался из набитого апельсинными корками кармана лишь раз в году — по случаю весенней стирки. Вот и на этот раз, придя в себя, я преспокойно поднялась, хотя сердце мое бешено колотилось от слабости и только что пережитого восторга, могучего и многоцветного…

— Ах, боже мой!.. — воскликнула мадемуазель Леонар, очевидно придавая этому обыкновенному обмороку какое-то невероятное значение.

Я очнулась, все еще слыша сквозь тихую пульсацию крови этот горестный вопль, впервые в жизни доказавший мне, что я не совсем одинока.

К сожалению, вскоре Жермена Леонар обвинила меня в том, что я хлопаюсь в обморок нарочно, лишь бы привлечь к себе внимание. Видимо, и ей случалось иногда подчиняться голосу недоверия — недоверия к людям, которое она выражала с неизменной твердостью. Чтобы понять, откуда у нее взялись все эти навязчивые идеи, следовало бы отыскать лазейку в ее прошлое, но это было невозможно, ибо до встречи с нами она успела пройти немало чуждых нам дорог… Жизнь, по всей видимости, столкнула меня с нею в тот момент, когда она, чувствуя, что ее душа уязвлена ненавистным ей городом, чья нищета связывалась в ее сознании с черствостью сердца и ума, вообразила, будто наше спасение — в ее руках… Быть может, она больше всего опасалась, что в этом захолустье, где злословие в любой миг готово обрушиться на человека словно всесокрушающий град, раскрытие ее личных связей может послужить помехой для избранной ею цели? Мы уже были свидетелями увольнения нескольких учителей по более или менее неопределенным моральным причинам; особенно запомнилось мне поспешное бегство матушки Бернар де ла Круа, бросившей на произвол судьбы свою любимицу, «бедную цыпочку Соланж», как мы ее звали за глаза, втайне упиваясь злобной радостью, которая, скорее всего, была отголоском всеобщего осуждения. Потому-то Жермена и старалась жить в соответствии с теми строгими мерками, которые мы сами ей навязали, «Весьма странная женщина, — говаривала матушка настоятельница, — однако не лишенная святости…» И благодарила бога, ниспославшего ей столь простодушную помощницу, только и помышляющую о том, как бы понизить уровень смертности в ее монастыре. Жермена Леонар, судя по всему, презирала этот свой ложный образ, но что поделать: покров добродетели, скрывавший ее истинную натуру, служил ей, помимо прочего, еще и защитой от нас.

Пришел хмельной месяц май. Суровая зима сменилась весенним теплом; мы спешили к статуе богоматери, белеющей в сумраке часовни, чтобы осыпать цветами ее пречистые босые ноги, словно призывающие побегать по улице наперегонки с самою пресвятой девой. Мы шептали молитвы, видя в ней вовсе не великую матерь наших земных страданий, о божество радости и наслаждения.

Волосы наши развевал шильной ветер, когда, выбегая из школы, мы столкнулись с молодым аббатом, идущим соборовать одного из своих хворых прихожан; его взгляд из-под опущенных век был устремлен на прижатую к груди дароносицу; вместо наших сияющих на солнце лиц ему уже мерещились исхудавшие руки, воздетые над белоснежной постелью, и ангел смерти, касающийся своим незримым факелом щек умирающего.

Мы же думали только о том, как бы поскорее очутиться на жаркой улице, гудящей от ребячьих голосов, где озорные мальчишки гоняли мяч, а девчонки прыгали через скакалку, останавливаясь лишь для того, чтобы пропустить стадо машин.

— Да проезжай ты поскорей, старая железяка!

Стальное чудовище исчезало в облаке газа, всего на миг расстроив наши ряды.

— Господи боже, неужели нельзя найти другое место для игр? — раздавался негодующий голос, и на крыльце появлялась моя мать, делавшая мне таинственные знаки, но я притворялась, будто ничего не понимаю. «Чет-ки, Полина, возьми чет-ки!» — читала я на ее озабоченном лице. Сама же я дожидалась часа полуденной молитвы лишь затем, чтобы залпом выпить в кухне три стакана воды, насладиться ее обжигающей прохладой, о которой я мечтала, прыгая через скакалку с Югеттой Пуар и Викторией Пулэн, совершенно мокрыми от пота, как и я сама, под своим монастырским одеянием.

Юлия Пуар с улыбкой наблюдала за нашими играми, сидя в тени решетчатых ставней, в стороне от уличной сутолоки. Судя по всему, она теперь совсем не выносила солнца. Она курила и читала, искоса следя за нами, и время от времени я чувствовала, как на мне останавливается ее взгляд, полный тоски и зависти.

По воскресеньям, после мессы, упрятав косы под уродливые фетровые шляпы, которые неизменно сопутствуют нам от дня крещения до самых похорон (под их безликой и скорбной сенью полусонные кошачьи глаза новорожденного впервые различают дядюшку, отца и крестного, встречающих его в этом мире), мы с Луизеттой выбирались подышать воздухом в Исакиевский парк. Автобус изнемогал от груза набившихся в него рабочих семей; наступая друг другу на ноги, упираясь локтями прямо в живот несчастного соседа, чувствуя, что прихваченные на завтрак бутерброды превращаются в сплошное месиво, мы вылезали наружу, еле переводя дыхание после этой кошмарной давки. И с чувством облегчения ступали за ограду парка, где росли настоящие деревья, где повсюду на свободе цвели цветы — цвели лишь для услады глаз, ибо их было запрещено рвать. Травка здесь была шелковистой, словно песок на взморье, а лучащееся добротой небо смягчало даже мое сердце — я со смутной нежностью вдруг вспоминала о матери, думая, что прогулка по этому парку пошла бы на пользу и ей, но тут же давала себе клятву соврать, если она спросит, почему я не явилась домой к обеду. Сжигаемые любопытством, мы с Луизеттой спугивали затаившиеся в кустах парочки, обнаруживая их присутствие по кончику босой ступни, высунувшейся из зеленого укрытия. Однажды мы вот так же наткнулись на мадемуазель Леонар; думаю, что она вовеки не простила нам этой невольной дерзости. А ведь мы сумели урвать всего лишь жалкий клочок ее тайны — в парке, как, впрочем, и на улице, она ни на минуту не позволяла себе уронить собственное достоинство, не позволяла этого и другим: выпрямив спину, она сидела на некрашеной скамейке рядом со своим другом, который что-то нашептывал ей на ухо, и все же мы успели прочесть на ее лице удовольствие, которого она не сумела скрыть, хотя и почувствовала наше присутствие. Приложив палец к губам, мадемуазель Леонар испуганно уставилась на две невесть откуда взявшиеся фигурки, которые, словно в сонном видении, проглядывали сквозь занавес, сотканный из сиреневых кустов.

— Боже мой, за нами подсматривают! — воскликнула она, но мы уже бросились вниз, к речке.

О мука этих дней, когда все, что бы мы ни делали, оборачивалось в дурную сторону и все наши поступки, с точки зрения взрослых, оказывались сплошной бессмыслицей и жестокостью. «Да еще какой жестокостью!» — твердила мадемуазель Леонар, когда мы со смиренным видом предстали перед нею в кабинете. «Вы ведете себя подчас как настоящие чудовища…» Она забывала о том, что мы существовали в разных мирах… Ей не приходилось совершать проступков, в которых она нас обвиняла, но, быть может, не приходилось лишь потому, что не представилось случая. «Что толку любить столь далекое от себя существо, — рассуждала я, — ведь у него одни понятия о собственном достоинстве, а у тебя совсем другие…» Мадемуазель Леонар боялась разоблачения своих тайн, ибо не хотела расстаться с моральным превосходством над окружающими, но это было ничуть не похоже на странную гордость, которую испытывала я, когда поступала наперекор взрослым или лгала им. Мадемуазель Леонар повторяла слова, которые я не раз слышала от собственной матери: «Ты погрязла в гордыне и себялюбии». А себялюбцу, как известно, нечего ждать прощения.

Когда мы с гордостью говорили «о тех, кто имел возможность отправиться в санаторий или на морс», мадемуазель Леонар хмуро поглядывала на нас, не испытывая никакой жалости к нашему неведению. По наивности своей мы не скрывали от нее этого своего неведения, для нее же, как она сама признавалась, оно было самым лютым врагом.

Порой мне казалось, что мои мучения в конце концов приведут меня только к одному — к смерти, как это случилось с Серафиной, да и не с ней одной. Однажды в июне, самый разгар экзаменов, наша директриса, теребя костлявой, похожей на лапку хищной птицы ручкой нагрудный крест, висящий поверх глухого платья, объявила нам, что в городе началась эпидемия детского паралича и что одному господу ведомо, скольким из нас будет суждено вернуться в школу в сентябре. И снова каникулы предстали перед нами в виде кладбищенской аллеи… Но тем не менее каждой из нас пришлось вслед за тем без запинки отвечать на такие, к примеру, вопросы: «Что есть божия любовь? Что есть надежда?»

— Божия любовь есть безмерная доброта, неизбывное милосердие, им же — несть конца.

Директриса не слушала нас.

— Знаю, знаю… Все вы проведете это лето в пороке и праздности, вместо того чтобы молиться о спасении души.

Мадемуазель Леонар питала не меньшее отвращение ко «всем этим порокам, порождаемым бедностью», но предпочитала не говорить о них вслух, стыдливо отводя глаза от проступков, за которые, без сомнения, осуждала меня в душе, даже если я еще не успела их совершить.

Как же мне пережить это долгое лето, так похожее на все остальные? Огромные молящие глаза Жанно следили за мной повсюду. Во время каникул мать частенько просила меня присмотреть за братцем, но я, случалось, на полдня бросала его в каком-нибудь подъезде, где он, посасывая большой палец, погружался в свои горькие думы. Иной раз я заглядывал в подпал напротив, где подростки, предоставленные самим себе, упиваясь собственной жестокостью, мучили мышей и крыс, поджаривая их живьем на раскаленных угольях, или свирепо дубасили друг друга. Так проводила я нескончаемое лето, смакуя гнилые плоды, даруемые праздностью.

В августе отец заявил, «что девчонке, которой пошел девятый год, пора приносить пользу обществу», и отвез меня на мотоцикле к дядюшке Ромео и его четырем дочерям, вместе с которыми я занялась продажей «отборных яблок по пять центов за штуку, неподражаемого хрустящего картофеля и бесподобного, тающего во рту мороженого», получая за это двадцать су в день. Под неусыпным оком дядюшки Ромео, то и дело задевавшего нас своим необъятным пузом, мы непослушными пальцами вылавливали зеленые яблоки, где прятались белые черви, из великолепного красного сиропа, который нам строго-настрого запрещено было пробовать. «Есть в рабочее время не дозволяется», — говорил дядя; но едва работа кончалась и он начинал убирать свой товар, как мы, повернувшись к нему спиной, набрасывались на хрустящий картофель, принимались уписывать шоколадное мороженое, а завершали свой день катанием на качелях, стараясь как можно выше взмыть в небеса, чтобы, очутившись вновь на грешной земле, незамедлительно извергнуть на мостовую все съеденные тайком лакомства.

— И поделом вам, маленькие чертовки: будете знать, как обворовывать бедного человека!

Дядюшка запирался в ванной комнате и долго не показывался оттуда, подбивая счета, а потом брился и через закрытую дверь давал распоряжения на завтра.

— Кто не встанет в шесть часов, у того я вычту десять су! Будете знать, как лодырничать!

Нечего было и думать звать его к вечерней молитве… Тетушка, сама едва не засыпая под наше благочестивое бормотание, в конце концов отсылала меня и мою кузину Сесиль спать.

Однако я долго не смыкали глаз: мне не лапали покоя сбережения двоюродной сестры, завязанные в носовой платок и спрятанные у нее под подушкой. Мой отец любил повторять, «что лучше уж отличиться по торговой части, чем быть отличницей в школе»; я тоже так считала и мучительно завидовала Сесиль, которая по сто раз в день развязывала и завязывала у меня на глазах свой узелок с тремя долларами. Но мне до нее было далеко: я была еще в том никчемном возрасте, когда девчонки баюкают кукол, а не пересчитывают монеты.

С тех пор как умерла Серафина, мне уже не о ком было заботиться, кроме себя самой, и лихорадочная щедрость, с которой я одаривала вверенным мне товаром изумленных девчонок с нашей улицы, оборачивалась стыдом, когда я замечала слезы на глазах у кузины. Скоро все семейство дядюшки Ромео до такой степени истерзало меня своими жалобами и упреками, что меня и впрямь начали мучить угрызения совести, будто я и в самом деле была преступницей. Я забивалась к себе в спальню задолго до ужина, когда мои подружки еще играли во дворе, и не решалась подойти к окну, сколько бы они меня ни звали.

В сентябре меня должны были отправить в пансион. А пока я томилась в этой черной дыре вместе с двоюродными сестрами, такими же мелкими воришками, как и я, и невозможно было представить, что скоро я снова увижу Жермену Леонар и Луизетту Дени! Луизетта дала мне слово никогда со мной не расставаться и навещать меня в этой тюрьме, но я, помня о собственном вероломстве по отношению к Серафине, не смела поверить обещаниям новой подруги. К тому же я вполне заслужила ту жестокость, с которой обошелся со мною отец. Как знать, может, меня направит на путь истинный мое собственное беспросветное одиночество? «Я очень довольна вашими успехами, — скажет мадемуазель Леонар, — наконец-то вы ведете себя примерно». А вдруг эта благочестивая мечта возьмет да и сбудется, вдруг со мною и вправду случится это внезапное превращение?

Изнывая в своем заточении, я вечерами принялась по кусочкам собирать прожитую жизнь; покуда тело мое притворялось спящим, в сознании одна за другой всплывали яркие картины минувшего. Я вспоминала о тех покаянных днях, когда мать запретила мне встречаться с Жаку в овраге. Исполинские облачные кони уже не мчались по небу, иные образы, иные существа, порожденные моим воображением, оживали и комнате. Как ни гнала я прочь это горестное видение, перед глазами вставал Жакоб — крохотное воплощение великой скорби. А мать, которая, по сути, и не жила для себя, вечно раздаривая свою жизнь другим, выступала из сумрака словно неоконченный портрет с расплывчатыми и тревожными чертами и, казалось, взывала: «Дорисуй, заверши мой беглый набросок!» Однако ни один из этих образов прошлого — ни Жакоб, ни мать — не могли пробудить во мне любви к жизни и ко всему живому.

Я прочла слишком мало книг, ведь никому даже в голову не приходило покупать их для меня. Я обрела истинный дар речи только благодаря Серафине, но со времени ее смерти мне стало казаться, будто я растеряла все слова, что жили вместе с ней, жили ради меня. Если мне иной раз и случалось вести какие-то записки, я водила пером словно во сне, пытаясь оживить какие-то смутные образы, но не умея облечь их в слова.

Приближался сентябрь. Мой объемистый чемодан пылился в темном углу, набитый тряпьем, столь же нечистым, как и мое прошлое.

 

Глава четвертая

В конце длинного туннеля, по которому ведет меня память, царит ночь. Матушка Габриэла Египетская подремывает в глубине дортуара; на ее лице — никаких признаков жизни; тощая шея сдавлена завязками ночного чепца; она так спокойна, так беззлобна, что даже начинает казаться, будто наша мучительница покинула нас вместе с дневным светом. Однако стоит кому-нибудь из нас пошевельнуться в постели, как хитрая притворщица мигом просыпается. Окна наглухо закрыты, дабы уберечь нас от всяческих соблазнов, и все же с улицы сюда долетает забористая ругань подгулявших бродяг, которых, судя по всему, выставили из продымленного и мрачного кабака.

— Опять мне дали пинка под зад, ох уж эти треклятые ханжи! Пресвятая богородица, куда ж теперь деваться?

Они, наверное, давно сгубили свои души в угаре богохульства и пьянства, а вот каково нам, чьи души еще можно спасти? Просто жуть берет! И, однако, бесстрашно всматриваясь в лик матушки Габриэлы, поневоле поддаешься расслабляющим ночным надеждам: а ну как поутру эта мегера подобреет? Но вот раздается звон колокольчика — раздается в тот ранний час, когда я только-только погружаюсь в дрему; матушка Габриэла с указкой в руке пускается в обход между койками, и мы начинаем беззвучно и безнадежно молиться: «Господи боже, благослови сей день и избави нас от напастей…», а потом бежим умываться, а потом одеваемся, снова забравшись под одеяла, как того требуют правила приличия. В животах у нас бурчит — это дает о себе знать вчерашний неутоленный голод.

— Всем надеть белые вуали, сегодня пятница, постный день.

Из столовой доносятся аппетитные запахи еды, но она предназначена не для нас, а для послушниц, что всю ночь простояли на молитве. Мы шагаем по коридорам и, прильнув губами к вуали, жуем кружева; на лестнице нас встречают нищие, ждущие остатков вчерашнего рагу. Они смотрят, как мы со смиренным видом проходим в часовню. При первом звуке трещотки мы все разом бухаемся коленками на холодные плиты, при втором — бросаемся к своим скамейкам и раскрываем молитвенники, где полно благочестивых и мрачных картинок, изображающих улыбчивых мертвецов в обрамлении каких-то усопших весенних цветочков. Вот дядюшка Себастьян в обличье обретшего бессмертие молодого красавца, вот Серафина, наряженная в платье для конфирмации, ее лицо наполовину скрыто букетом, который она держит в руке. Я завидую Серафине — ей уже не придется кощунствовать, принимая причастие, она давно в раю. Что же касается меня, то грехи мои слишком тяжки, чтобы в них можно было признаться священнику. Я-то отправлюсь прямехонько в ад в компании себе подобных. Но что такое ад? Безумный и жуткий звон в ушах, в котором мне слышатся стенания навеки осужденных грешников, когда я лежу в тишине спальни, или страх перед куда более ужасным наказанием здесь, на земле? Впрочем, кто знает, а вдруг господь бог свершит свое отмщение, наказав вместо меня кого-нибудь другого, ну, к примеру, моего братца Жанно, еще сохранившего невинность, которую я утратила, или мать — она в последнее время так расхворалась, что уже не может меня навещать… А вот мадемуазель Леонар обо мне не забывает: каждое воскресенье передает в приемной пансионата несколько пачек печенья и пузырьков с рыбьим жиром и справляется, не мучает ли меня кашель, хорошо ли я ем. Я бесстыдно лгу в ответ на ее расспросы, и тогда она сухо говорит:

— Я хожу сюда не ради вас, а ради вашей бедной матери…

Иногда она приносит книжки; я нежно поглаживаю страницы, хотя мне совсем не нравятся душещипательные названия — «Приключения узницы» или «История заживо погребенного», — мне кажется, что пальцы мои, пробегая по строчкам, приобщаются к свободе.

Из часовни мы выходим парами, стараясь не задевать друг дружку локтями: это считается грехом. Матушка Габриэла объявляет, что перед тем, как набить желудок, мы должны прибраться в классах. Мы моем грифельные доски, соскабливаем бритвенными лезвиями чернильные пятна на полу, а матушка Габриэла с ироническим и усталым видом стоит у нас над душой. Что и говорить, невеселое это занятие — тиранство! Неужели ей не противно видеть на наших лицах, безрадостных и беззлобных, только тень животного страха — и ни намека на подлинное уважение? Неужели она не догадывается, сколько лжи и притворства таится в наших глазах? Но вот наконец раздается второй звонок — пора завтракать. Перед нами проплывает блюдо с кашей, и мы ощущаем привычный тошнотворный запах. «Благословите и нас, и пищу, которую нам предстоит вкусить». Нас пробирает дрожь то ли от омерзения, то ли от голода, но есть все равно надо. Бородатая матушка надзирательница скупо отмеривает ложкой омерзительную подливку и, шевеля волосатой губой, бубнит: «Восхитительная каша!» Мы глотаем это месиво с облегчением, ибо ощущение пустоты в желудке сменяется другим, уже не похожим на давешний голод. И вот мы закончили трапезу, помолились и вымыли посуду за послушницами.

— Матушка Габриэла, можно выйти?..

— Выйдете после уроков.

— Мне совсем невтерпеж.

— Ничего, поте рпите.

Все утро она с умилением поглядывает на бедных страдалиц, делая вид, что совсем забыла о муках, причиняемых бренной плотью, которой столь опрометчиво облек нас господь, и даже находит в себе силы разделить эту пытку с нами, до самого полудня не покидая классной комнаты. Лишь в такие мгновения нам дано увидеть, как она, побагровев и поджав губы, чуть ли не на крыльях возносится на третий этаж, так и не раскрыв нам тайны своего внезапного бегства. А до той поры она утешает нас, говоря, что «плоть — это ничто, пустая видимость и суета сует». Ах, если б так оно и было! Но увы!..

Впрочем, каждому приходится волей-неволей смиряться с требованиями жалкой и непонятной плоти.

«Перетягивайте грудь эластичной лентой, дабы не искушать диавола», «Носите корсет и елико возможно вбирайте живот» — такие советы давались старшеклассницам, и когда мы видели их телеса, скованные цепями столь жестоких предписаний, нас разбирала жалость.

Матушка Габриэла держала нас под своим неусыпным надзором. Она отобрала у меня одну за другой все книги, принесенные Жерменой Леонар.

— Это чтение не для вас, возьмите лучше «Подражание Иисусу Христу».

Она любила под покровом темноты красть наши дневники и тетрадки со стихами. Кто дал нам право погружаться в глубины собственных душ, право думать и вообще жить, если сама она с момента ухода в монастырь отреклась от всякой жизни, от всяческих сует? Одним лишь страхом божиим был обуян ее мятежный мозг (чьи вспышки, впрочем, давно уже не вырывались наружу, превратившись в замкнутый круговорот наваждений) — страхом божиим и ненавистью к мужскому полу. Как-то раз, задыхаясь от гадливости, она во всеуслышанье заявила: «Все мужчины — свиньи» — и тут же, словно испугавшись собственного признания, поспешно прикрыла рот ладонью. Малолетки слушали ее развесив уши и, должно быть, верили всем этим глупостям. Но я-то знала, что такое наслаждение, я помнила, как мчалась навстречу Жаку, ожидающему меня в овраге, мчалась навстречу слепящему свету, сквозившему меж деревьев… Никогда не вернется то лето, та осень, когда мы играли вдвоем с Серафиной… И нет теперь рядом со мною ни одной живой души, которую я могла бы полюбить. А если случается, что во время урока мне передают записку: «Полина, жди меня на перемене во дворе, поиграем вместе. Любящая тебя Огюстена Жандрон», я жестокосердно избегаю Огюстены и ее отдающего нищетой дыхания. На перемене я стою посреди двора, похожего на колодец, и с тоской смотрю в небо.

В один из воскресных дней мадемуазель Леонар сообщила, что у меня теперь есть еще один братик. Его уже крестили и назвали Эмилем. Я слушала ее рассеянно, глядя, как падают снежинки за окном.

— Да слышите ли вы то, что я вам говорю? — вспылила она. — Известно ли вам, что есть на свете существа, которые рождаются только на горе своим ближним?

И направилась к дверям, дрожа всем телом — как всегда после очередного бурного приступа жалости. А я не очень-то огорчалась, думая об Эмиле. Сравнивая его с Жанно, я представляла, как он пищит и пачкает пеленки. Однако Эмиль не плакал, и это не на шутку тревожило мою мать. До двух месяцев он рос как все дети, а потом братика словно подменили; мать продолжала его кормить, но казалось, что он внезапно открыл в себе самом и источник питания, и путь развития, чуждый для нас и непостижимый. Сохраняя знакомые черты, улыбку, взгляд, Эмиль начал терять человеческое обличье, словно обрастая какой-то растительной оболочкой. Я пыталась играть с ним, теребила его, но не чувствовала в ответ ни единого отзвука. Он тупо смотрел куда-то вдаль.

— Да на что же он там уставился?

Мать тихонько всхлипывала, спрятав лицо в ладонях: «Господи боже, господи боже!» А если отец пытался ее утешить, рыдала еще отчаяннее. Не понять им было неодолимого любопытства, которое влекло меня к этому тихому существу, исполненному тайной гармонии и непостижимой кротости. Хотелось бы мне очутиться в крохотном тельце брата и увидеть его глазами то, что было недоступно моему взору. Стать такой хрупкой и нежной, что никто не осмелится грубо к тебе прикоснуться. Жизнь — это всего лишь дыхание, готовое в любую минуту оборваться, поэтому меня брали бы на руки с величайшей осторожностью, боясь хоть чем-то мне навредить. Именно поэтому мне самой нередко запрещали подходить к Эмилю и даже запирали его комнату на ключ. Он казался мне чем-то вроде диковинного домашнего растения. Иногда в его глазах мелькал отблеск робкого и бесплодного сострадания, обращенного, должно быть, к той неприкаянной душе, что нашла приют в его теле, и тогда, вглядываясь в лицо брата, я пыталась найти в нем отражение черт Серафины. Возвращаясь в пансион, я каждый раз тешила себя надеждой, что общение с Эмилем поможет мне поскорее стать взрослой. Кто знает, а вдруг его удастся расшевелить и в один прекрасный день он очнется от своей растительной дремоты? Однако никому так и не удалось пробиться к его сознанию. Шли месяцы. Эмиль больше не играл в молчанку — он целыми днями ревел, об этом мне писала мать. «Раньше он только и делал, что дремал, а теперь целыми днями мучается», — сообщала мне она, так и не решаясь, как видно, сказать всю правду до конца.

Что же касается отца, то он не переставал «уповать на милость Провидения». Однажды ему взбрело в голову, что всем нам нужно совершить паломничество к святыням церкви Сент-Жюстис: омыв Эмиля в тамошнем чудотворном источнике и сотворив молитву, мы поможем ему исцелиться. Он решил было отправиться туда пешком, но, так как бабушка Жозетта стала ныть, жалуясь на свои «изъеденные язвами ноги», ему пришлось смириться и взять билеты на поезд. Вырванный из своей хрупкой скорлупы, оказавшийся в наших руках, которые не могли причинить ему ничего, кроме боли — ведь в нем уже начала укореняться не поддающаяся никакому лечению хворь, — Эмиль захлебывался, буквально заходился от крика.

— Господи, да что же это с ним? — причитала мать, трогая его лобик, и, не в силах вынести эту пытку, передавала сына бабушке Жозетте, которая в свой черед принималась укачивать его под перестук вагонных колес.

— Утешайся, доченька, тем, что слезы Эмиля смывают грехи рода человеческого, — говорила она, и в ответ на это невольное оскорбление мать могла только сдавленно шептать:

— Уж лучше бы он умер.

В церкви, когда бабушка с дедом преклонили колени, молясь об исцелении Эмиля, мать не последовала их примеру. Стоя в темном углу, она просила для своего сына смерти, не замечая висящей над ее головой аляповатой картины в нестерпимо багровых тонах — один из эпизодов крестного пути: Христос в терновом венце среди людей, которым он хотел принести спасение. Серая фигура матери и ужасающая бледность ее лица придавали церковному образу недостающий ему оттенок скорби.

За стенами, под лучезарным осенним небом, кишели паломники: одни катили к церкви инвалидные коляски, другие тащили носилки, с которых свешивалась чья-то костлявая рука; из белых венчиков сбившихся простынь выглядывали чудовищные подобия лиц с беззубыми, слюнявыми дырами вместо ртов. Над скопищем этих лежащих и сидящих полутрупов стоял сплошной стон; заплаканная женщина застыла возле больного ребенка, глядя перед собой невидящими глазами. И в самой церкви, и в саду, где журчал чудотворный источник, — всюду виднелись целые штабеля костылей: исцелившись, калеки тотчас бросали их. Набирая святую воду в прихваченные с собой пузырьки, я думала о том, как, мгновенно выздоровев, увечные переносят это потрясение; кто знает, помнят ли они о мертвенном сне, в котором прозябали прежде; глядя на маленьких дебилов, что сидели на лужайке, хныча и пуская слюни, я пыталась представить, с каким буйным восторгом они ощутят, как под их толстыми черепами заклокочет обжигающий поток мысли, забурлит, после стольких лет застоя, свежая струя воображения. Но ведь не исключено, что, узрев свою жалкую телесную оболочку, они почувствуют себя несчастными, и чувство это усилится во сто крат, когда они заметят в зеркале источник отражения своих лиц — идиотских масок, от которых им вовеки не избавиться. И все же я уговорила отца искупать Эмиля прямо в ручье, погрузить его в самую глубину чудотворных вод. Братик слабо сопротивлялся, но ручонки не слушались его, и он завопил пуще прежнего. Мы равнодушно смотрели, как он бессильно мотает головой, пытаясь увернуться от купанья. Единственное курьезное чудо, свидетелями которого нам суждено было стать, заключалось в том, что его нежная кожа чуть заметно изменилась в цвете, на висках и бледных исхудалых щечках выступили, как прогалины и небе, голубоватые крапинки. Эмиль задыхался.

— Остается только надеяться на медицину, — заключил отец, — она тоже может творить чудеса.

А мадемуазель Леонар сказала напрямик, что надежды нет никакой и что матери пора расстаться с Эмилем. «Иначе будет поздно, у вас не хватит духу оторвать его от себя…» Мать слушала ее с отсутствующим видом. И застывшее лицо, и неподвижный взгляд — все говорило о том, что в душе она уже отреклась от сына. А отец, вне себя от отчаянья, целыми вечерами выискивал в газетах адреса «целителей».

Мадам Фланш, например, готовила «чудодейственные притирания», пекла лепешечки на меду и виноградном соке, ей не впервой было пользовать «таких вот малышей, у которых ручки и ножки все равно что сухие прутики». Не обращая внимания на страдания матери, она выхватывала у нее из рук Эмиля и укладывала его, голенького, на стол.

— Сейчас я разотру его моей лучшей мазью, — говорила она, засучивая рукава, — помассирую как следует спинку…

Мадам Фланш любила смотреть мне прямо в глаза, повторяя, что она «читает все мои тайные мысли…». Быть может, она знала, что именно я была причиной несчастья, — приключившегося с Эмилем, что он несет ответ за мои преступления, в которых я не признавалась никому: за то, что я отступилась от Серафины, за то, что забыла Жакоба, за то, что я обворовывала кузину… Я зажмуривала глаза от стыда. И в то же время хрупкость Эмиля, его отстраненность от окружающего мира наводили меня на мысль о существовании загадочной породы людей, неподвластных обычным нашим законам, живущих только по велению собственного сердца, — людей, с самого рождения отмеченных печатью тайны, окруженных бесконечным одиночеством и нередко — бесконечным состраданием. Я думала о мадемуазель Леонар, которая изо всех сил старалась походить на нас, чтобы скрыть таким образом разделявшие нас различия. Вопреки собственной воле я стремилась к встрече с существом, способным уловить зов моих мыслей и желаний. Но проходил день за днем, а я продолжала перебирать четки в школьном коридоре, видя вокруг себя только ватные лица одноклассниц да пыльное знамя лицемерия, которое каждое утро вздымала во время уроков закона божия матушка Габриэла, разглагольствуя о «грязи и мерзости, что подстерегают нас повсюду в сем мире»… Мне казалось, что этот пыльный привкус пересиливает мою любовь к жизни, а дыхание благодати, коснувшееся меня в минуты общения с Эмилем, рассеивается, едва я заслышу голос матушки Габриэлы. И однако в те часы, когда решетчатые ворота нашего монастыря распахивались для ежедневных прогулок, я обнаруживала, что при свете дня иные из моих сверстниц кажутся не такими уж хилыми, не столь уж изможденными. Я никогда раньше не замечала, что и среди монахинь попадаются иной раз добрые души, — настолько меня угнетала жестокость остальных. У той, что выводила нас на прогулки, было красивое, печальное лицо; она то и дело смиренно возводила глаза к небу, словно говоря: «Боже мой, мое место вовсе не здесь, не в этом монастыре, дай мне силы оставить его…» И если одна из старшеклассниц нарушала строй, делая вид, будто завязывает шнурок на ботинке, а потом, пропустив мимо себя остальных воспитанниц, бросалась в дверь ближайшего магазина, чтобы выйти с черного хода и погулять часок на свободе, матушка Адель притворялась, будто ничего не замечает; вместе с любимой ученицей она словно отпускала на волю и частицу своей пленной души… Я мечтала последовать примеру этой беглянки, но не решалась. А Женевьева Депре была уже далеко, и я больше не различала ее залитого солнцем лица — видела лишь высокий гладкий лоб да две косы, летевшие вслед…

В час, когда я отбывала очередное наказание, сидя в классе и переписывая целые страницы словаря или в сотый раз выводя в тетрадке фразу, выражающую покаяние: «Я буду почтительна по отношению к матушке Габриэле Египетской», — в этот час Женевьева Депре каталась во дворе на коньках со своими одноклассницами, и от переливов ее звонкого смеха моя пытка становилась еще более мучительной. В другой раз меня выгнали из класса за то, что я болтала на уроке с Огюстеной Жандрон, и я тут же помчалась во двор, чтобы увидеться с Женевьевой; теперь она уже не каталась на коньках, а сидела под деревом рядом с матушкой Аделью, и та что-то негромко ей говорила. Потом Женевьева вскочила и побежала к подружкам, что ждали ее возле ограды. Матушка Адель грустно улыбнулась ей вслед и вскинула руку в благословляющем жесте; затем рука ее устало опустилась на колени. Через несколько месяцев она уйдет из монастыря — она уже подала прошение настоятельнице, — вероятно, у нее появятся муж и дети, но никогда — думалось ей — не забудет она Женевьеву и дружбу с нею. И откуда было ей знать, что постепенно она сделается рабыней этого мужа и этих детей и в тусклом свете новой жизни образ Женевьевы настолько выветрится из ее памяти, что если одна из ее прежних учениц попытается пробудить в ней это воспоминание, Адель, скорее всего, ответит с горечью: «А кто это такая — Женевьева Депре? Ах да… эта малышка… Что же с нею стало?»

Со времени смерти Серафины я не могла видеть никого из близких, не пытаясь представить себе, во что они превратятся в будущем. Кто знает, может быть, Женевьева казалась мне теперь такой очаровательной только потому, что ее недостатки были для меня еще незримы, а скорее всего — потому, что ей еще не выпала возможность проявить все задатки добра и зла, таящиеся в ее сердце, — подобно мне, подобно всем людям, она уже несла ответственность за все свои еще не совершенные прегрешения. Каждый человек, которого я в ту пору встречала, возбуждал во мне одни и те же мучительные вопросы: «Что таит он в себе? Во что со временем превратится?» Мать всегда казалась мне доброй душой, но с появлением на свет Эмиля жестокие мысли, которые она уже не в силах была скрыть, сквозили подчас в ее взгляде, угадывались в жестах. Как избавиться от Эмиля, не убивая его? Можно забыть малыша в ванне, оставить без присмотра на столе или на стуле… Даже отец, судя по всему, в какой-то мере разделял эти чудовищные помыслы — он ведь знал, с каким пренебрежением относится мать к Эмилю. А мне казалось, что преступление уже совершено, и сам факт существования Эмиля навевал на меня глубокую скорбь, которую я ни с кем не могла разделить. Мать почти ничего не ела, словно не желая вскармливать свои черные мысли, а если ей случалось проглотить кусок, ее мучила рвота, казавшаяся возмездием за еще не совершенное злодеяние. Отец приходил с работы пораньше, стараясь как-то перебороть овладевшее матерью отвращение к жизни; когда я вырывалась на несколько дней из пансиона, мне часто доводилось видеть, как он придерживает ее голову над тазом; не в силах вынести эту тягостную картину, я убегала на улицу.

Мне хотелось увидеться с Луизеттой. Дени, но та не появлялась. Если я стучалась в дверь к ее родителям, мне говорили: «Луизетта уехала далеко-далеко, но вернется, как только выздоровеет». Я вспоминала о Серафине, и внезапно мне начинало казаться, что и над Луизеттой нависла смертельная угроза. Куда только подевались ее здоровье и веселье? Суждено ли нам еще увидеться? Маясь от одиночества, я писала ей письма: «Ты такая же, как все, как Себастьян и Серафина, ты тоже хочешь меня покинуть, но я не желаю, чтобы ты уходила от меня, ты не имеешь права болеть, ты самая сильная в классе — так сама мадемуазель Леонар говорит — и самая умная — она это тоже утверждает, — ты быстрее всех бегаешь и, значит, не можешь заболеть, как Юлия Пуар, — заболеть и исчезнуть»…

Я все представляла себе нашу встречу с Луизеттой; нерадостная это была встреча, мы не узнавали друг друга, сколько ни вглядывались. Она лишилась здоровья, я — надежды.

Если мы уже столько раз убивали Эмиля — и в мыслях, и на словах, — кто знает, на какие еще преступления мы способны? Глаза плоти должны быть настолько замутнены, чтобы видеть лишь внешнее обаяние, чтобы мгновенно слепнуть от миража доброты… Свет истинного зрения исходит, наверное, откуда-то издалека и свысока, подобно холодному солнцу, мерцавшему в недоступной для меня душе Эмиля. И напрасно мой собственный взгляд искал успокоения в невинности и чистоте; теперь мне казалось, что невинность равнозначна смерти и что даже безжалостный огонек в глазах матери — отблеск зла и убийства — был все-таки и отблеском жизни. Я не могла уже повернуть вспять, забыть об этом откровении; жестокость царила повсюду, едва скрытая покровом плоти, а иной раз отчетливо зримая именно благодаря ему. Когда грань внешних обличий пройдена, начинаешь сомневаться в достоинстве плоти, испокон веков совмещающей в себе человеческое и скотское; и какая разница, убиваешь ты и насилуешь или просто любишь, наслаждаешься, приходишь на помощь ближнему — этому чужаку, который способен хоть чем-то тебя ублажить?

Любовь, должно быть, чудовищная штука, потому-то мои родители так ее стыдились. Даже матушка Габриэла Египетская, вздрагивая от омерзения, говорила об этом «запретном плоде, оставляющем на губах привкус пепла», и тут же прикусывала язык, вспомнив о груде холодной золы, в которую превратилось ее собственное сердце, никогда не знавшее любви. «Быть может, она и права», — думала я, представляя себе дядюшку Мариуса. «Он часто низвергается в пучину запоя, — говорила о нем мать, — он настоящая свинья, пьет целыми днями…» Дядюшка распродал всю свою мебель, чтобы легче было плыть по океану хмеля — плыть, напевая меланхолическую песенку:

Возьми пивка и хлеба корку, Возьми-ка ты пивка, старик, Возьми-ка ты пивка — и в норку Скорее шмыг!

Слишком поздно было пытаться «вырвать его из объятий порока». Он только изредка выныривал из дурманного омута, да и то лишь затем, чтобы выкинуть какой-нибудь дурацкий номер и в очередной раз загреметь в тюрьму. Иногда мать просила меня сделать одолжение, купить ему кусок хлеба, «чтобы этот выродок не подох с голоду». Я вздрагивала, видя, как, опережая дядю Мариуса, этого жалкого спившегося человечка, на пороге появляется чудовище, порожденное его слепой страстью к алкоголю, как оно, шипя, разевает свою огромную пасть. Что и говорить, маленькая девятилетняя девочка вполне могла стать предметом дядюшкиного вожделения, но ведь в таком забросе, в таком одиночестве, покинутый всеми, за исключением любимого порока, он мог точно так же накинуться на лампу или стол — словом, на любую вещь, зыбко мерцающую в затуманенном его сознании. Мать говорила, что «этот человек большой бедолага и большой грешник», а мне думалось, что нашей семье просто везет на несчастья и что если мне посчастливится выжить, то, наверное, лишь затем, чтобы спуститься в подземелье, полное грязи и прелых листьев, чтобы взглянуть на всех этих живых и мертвых выродков, а затем найти в себе силы не для рождения и не для жизни, а для чего-то большего — для воскрешения.

Взрослые скрывали от нас тайну плотской любви, которую у них принято считать неприглядной, для нас же вся тайна заключалась скорее в чрезмерной нарочитости их слов и намеков, и мы с грустью замечали, как мрачная тень греха ложится на столь простые и привычные вещи. Как мы тянулись к свободе, к гармоничному союзу между плотью и счастливым духом! Во время воскресных молитв старшеклассницы забирались на чердак, выряжались во что попало, украшали себя перьями и принимались плясать, выражая таким образом презрение к нашему тюремному быту, делая вид, будто они уже завоевали сердца воображаемых поклонников, хотя у них не было еще ни времени, ни возможности для таких завоеваний.

Мне казалось, они тоже знают, что любовь лишена тайны. Но, судя по всему, к концу воскресного дня они забывали об этом, и можно было только гадать, сколько угрызений совести просыпалось в их душах. Когда эти девицы, стоя у окна и подталкивая друг дружку локтями, глазели на проходивших по улице парней, Женевьева Депре держалась в сторонке, обхватив голову руками. Давно уже не слышала я ее смеха: матушка Адель вот-вот должна была уехать.

Молчание Женевьевы внезапно напоминало мне, как несчастна была и я сама… Ежеминутно моя память с натугой порождала то один, то другой скорбный образ: Жакоб, Серафина, Луизетта… Они сжимали меня в горячечных объятиях, и я уже не решалась гулять по двору одна, боясь, что меня может убить собственная жалость. Тело Жакоба подчас казалось мне сияющей дарохранительницей, сосудом всех мирских скорбей; никакие муки не могли ни разбить ее, ни расплавить, ибо она сама являлась воплощением страдания, а вот я, думавшая только о собственных удовольствиях, не желавшая ни для кого пожертвовать собою, — я чувствовала, что боль вот-вот хлынет сквозь все швы моей телесной оболочки и мне ничего не останется, как только плакать, плакать без конца под этими небесами, чреватыми дождем, — плакать до тех пор, пока не изойдет слезами все мое существо. Матушка Габриэла Египетская, переставшая на меня ворчать, ибо, как она заявила, «это бесполезно, из вас ни единой слезинки не выжмешь, вы не тикая, как все», — матушка Габриэла удивлялась чтим беспричинным слезам, катившимся по моему окаменевшему лицу, — ведь ей самой никогда не удавалось меня растрогать. Эти слезы повергали ее в еще большее недоумение, когда, отдавая мне в конце месяца дневник, полный хороших, но никому не нужных отметок, она замечала, что мне самой эти успехи внушают скорее отвращение, нежели гордость. Если иногда меня и можно было счесть лучшей ученицей в классе, то вовсе не благодаря уму, направленному на весьма низменные предметы, а просто оттого, что я была не такой уж посредственностью, как все остальные; я и мысли не допускала, что со временем стану чем-то вроде мадемуазель Леонар; «Ты не рождена для этого», — говорил мой отец — и, безусловно, был прав.

В то время как другие встречались с родителями в приемной, я тщетно пыталась поймать тень Женевьевы, которая ускользала от меня все дальше и дальше, в глубь двора, чтобы слиться там с рекою тени под деревьями. Я была одинока и недостойна любви… — кто полюбит оборванку? Я могла бы, разумеется, заштопать свое платье, но любая касающаяся меня перемена казалась мне лишенной смысла.

Каждое утро я поднималась, чтобы жить, но нередко с самого пробуждения жизнь моя оборачивалась цепью тягостных кошмаров. Мы вставали и одевались, еще дрожа от ночных ужасов, но вместе с наступающим днем нас обступали новые, еще более страшные видения. Едва Матушка Габриэла Египетская бралась утром за колокольчик, как меня охватывала бесконечная тоска — та самая, что овладевала мною под бурой сенью леса, куда я часто наведывалась во сне. Ведущие в спальню коридоры один за другим открывались в просторные камеры моих кошмаров, где ревел избиваемый своим отцом Жакоб, где, одна-одинешенька, бежала по сумрачному лугу Серафина…

Тем временем светало. Мы парами шли в часовню; из глубины моего нескончаемого леса восставало солнце, страх перед воспоминаниями мало-помалу ослабевал. Скоро каждая из нас вновь обретет свое место в пестрой мозаике дня… Как же это тяжко — вечно жить в себе самой, словно в тюрьме! А матушка Габриэла продолжала потрясать осатаневшим колокольчиком, словно связкой ключей, в которых таится залог нашего освобождения.

Я находила в собственной душе тех чудовищ, тягу к которым столь сурово осуждала в других. Когда во время полуденной прогулки рука Огюстены Жандрон доверчиво касалась моей руки, я мысленно сжимала и ломала ее хрупкие пальцы, надеясь таким образом притупить свое отчаянье. Мне становилась понятной безжалостность палача к своей жертве: мы пытаем других, чтобы самим избежать таких же пыток. Но мучить Огюстену было бесполезно: я все равно пережила бы вместе с нею ощущаемые ею страдания. У меня не хватало решимости даже на то, чтобы полюбить зло, которое я причиняла другим. А ведь столько людей не боится порвать оковы совести и поднять руку на ближнего своего! По субботам я читала дяде Мариусу рассказы о таких убийствах, публикуемые в иллюстрированных журнальчиках «Спокойной ночи, полиция» и «Утреннее преступление», и подробности этих описаний долго еще терзали мое воображение.

— Клянусь божьей матерью, — ворчал дядюшка, склонившись над моим плечом, — все это наводит меня на весьма мрачные мысли. Ну взять хотя бы исповедь вот этого убийцы! «Я простой бедняк, и ничего больше, и я прошу прощения у господа бога за то, что потерял терпение, но ведь у меня ни гроша в кармане не было, а детей — семеро душ, и все галдят, как голодные птенцы в гнезде, смотрят на меня да клювы разевают, все грязные, паршивые, а мать ихняя забилась под стол и облапила бутылку с джином. Терпения у меня всегда не хватало, это верно, а уж тут оно и вовсе лопнуло, а к тому же еще этот чертов сквозняк из-под двери, ну прямо всех на свете хочется поубивать, добро бы еще летом дело было, а то ведь зима — в эту пору я прямо сам не свой становлюсь, а так ведь я не злой, просто бешеный — бешеный, и все тут. Стало быть, господин начальник, прихожу я в пятницу вечером домой, а мои огольцы глядят на меня — ну так глядят, что я вам и сказать не могу, глазенки прямо горят от голода… Ох, до чего ж это тяжко! А худущие до того, что кости сквозь кожу просвечивают, худущие и грязные, и в доме повсюду грязь, стены склепаны из жести, занавески из серой бумаги — боже ты мой! Нужно их пожалеть, думаю, отправить псом скопом прямо в рай! Нетерпеливый я человек, что правда, то правда, а все ж таки и вы, господин начальник, поступили бы на моем месте точно так же — порешили бы всех семерых; одно плохо, что кровищи больно много было, цельная лужа…» Да, все это наводит меня на весьма мрачные мысли, — продолжал, сморкаясь, дядя Мариус, — такие истории берут за душу сильней, чем проповеди кюре, аж до слез пронимают. Было время, когда я хотел утопить твою тетку, да только страх меня остановил, когда подумал, что меня могут повесить как собаку!

Еще пуще дядюшка рыдал над «прелестными любовными историями». Особую его симпатию вызывали «славный парень Гастон Сорей, сорока восьми лет от роду, из округа Мон-Каприс, обвиненный в преступной связи с полоумной шестидесятилетней старухой», и «Раймон Жирар, шестидесяти пяти лет, покушавшийся на невинность девятилетнего мальчика».

— Видишь ли, — говорил он, отгоняя рукой тучу комаров, налетавших с улицы, — все это называется «пожить в свое удовольствие»; так с какой же стати засаживать людей в тюрьму за то, что они живут в свое удовольствие?

— Нельзя этого делать, дядя Мариус. Ты рискуешь угодить в преисподнюю. Вот когда ты смотришь на меня своими мутными глазищами, сразу видно, что ты грешник. Боженька таких не любит.

«Вы должны изо дня в день творить ДД, — наставляла нас вожатая, — ДД означает: Добрые Дела; творите их, даже если вас от этого тошнит». Следуя ее завету, я навещала дядю Мариуса, покупала для него малопристойные журнальчики… Но мне лично были больше по душе ДД, совершаемые во время каникул, когда отряды «Маленьких стрелков» разносили по богадельням баночки с повидлом. Тамошние обитатели изнывали от бессонницы и буквально дышали на ладан; посмотришь на такого, и кажется, что от живого существа не осталось ничего, кроме жадного рта, зияющего меж костей, обтянутых бледной кожей, да неуклюжего языка, который лениво выползает из своего логова, слизывает капельку повидла и так же лениво убирается восвояси.

— Кушай, бабушка, кушай, — приговаривала монашенка, сидевшая у изголовья. Казалось, сама смерть, желая полакомиться повидлом, представала перед нами в обличье морщинистого чудовища вместо седенькой старушки.

— Старенькая она у нас, в ее годы не очень-то хочется есть, — продолжала сиделка. — Вы мне не поверите, но ей уже девяносто восемь лет!

Костлявые пальцы умирающих ласково касались нас, когда мы проходили мимо. «Это моя маленькая Доротея вернулась… Это моя покойная девочка пришла…» Одни из обитательниц богадельни, розовые и почти прозрачные в утреннем свете, баюкали, словно давнюю свою мечту, нарядных кукол; другие приподнимались на постели, чтобы взглянуть на сад за окном, и тут же застывали, вперив глаза в пустоту, где маячили доступные только им блаженные видения. Между коек шествовала грудастая медсестра, неся вонючие ведра, содержимое которых давно уже не вызывало у нее отвращения — зловоние нищеты сливалось в ее представлении с благоуханием добра.

— Я ему и говорю: дедушка Барро, не ешь этого мяса, худо тебе от него будет, кому потом убирать за тобой? Кроме меня ведь некому, это уж точно. Раза четыре за ночь встанешь к этому старикашке, а он — словно младенец, даже спасибо не скажет. Вот так и возишься с ним с утра до вечера, не говоря уж про ночь… И все-таки чувствую, что, когда Господь приберет его, у меня что-то оборвется внутри. Как-никак он у меня самый болезный. Вот приберет его Господь, и не о ком мне будет так заботиться.

Я представила себе, как долгими ночами она склоняется то над одним, то над другим горемыкой, находя для каждого слова утешения и ласки.

— Воды тебе, пузырь ты этакий, опять воды? Только и знаешь, что пить да пить. Посмотрел бы ты на меня — каково мне приходится? До самых петухов глаз не сомкну. Да не крутись ты, сейчас принесу… Но уж это в последний раз.

На исходе ночи ее обычно подзывают те, кому не суждено дожить до рассвета.

— Ну, что с тобой, милочка, где болит? Тебе нужно поспать, а плакать нечего, слезами последние силы изойдут. Да не кричи ты так, у меня в ушах звенит!

— Я отхожу, сестрица, отхожу! Чую, смерть за мной пришла.

— Ну уж нет, милочка, погоди, сейчас я тебе кислороду дам. И успокойся ты, не изматывай себя.

Вырываясь из-под кислородных мисок, стенания этих полутрупов, и без того берущие за душу, казались еще страшнее.

— Ну что ты там бормочешь, никак я не разберу…

— Р-р-р… х-р-р… р-р-р…

— Родичей вспомнил? Верно, давно им пора тебя навестить…

— Х-р-р… од… но… му… по… ми… р-р-р… ать… р-р-р…

— Как это одному? А я тебе кто — мебель, что ли? Тумбочка? До чего ж вы неблагодарные, доброго слова от вас не дождешься!

Родичи появлялись чаще всего тогда, когда все уже было кончено.

— А, вот и вы наконец! Только теперь ему до вас никакого дела нет, он уже в раю, с ангелами беседует. А уж вырядились-то! Штиблеты начищены, воротнички накрахмалены! Стыда у вас нет, вот что я вам скажу! Иначе не заявились бы сюда к самым похоронам!

Сосредоточенные и повзрослевшие, мы покидали богадельню, невольно думая о том, что старость превратит и наши загорелые, омытые солнцем руки в трясущиеся костлявые плети. Однако, заметив вдалеке под деревьями серебряную ниточку ручья, мы живо сбрасывали с себя одежду, и по сигналу вожатой лавина тел в синих трусиках рушилась в воду. Вожатая, сидя на камне, ожидала конца купания. Когда Югетта Пуар приглашала ее присоединиться к нам, она сухо отвечала:

— Что хорошо для детей, не всегда годится для взрослых.

Выждав некоторое время, она аккуратно развязывала свой галстук, снимала пилотку и принималась сигналить, призывая нас на берег. В ответ из реки доносилось козлиное блеянье. «Да, — думала я, — день ДД — это чаще всего удачный день!» И тут же вспоминала о бабушке Жозетте, о которой за последнее время совсем забыла.

— Сердце у нее бьется все слабей и слабей, — говорила мать, — что поделаешь, старость подошла…

— Да ей же всего шестьдесят восемь, — возражала я, — а она уже сбавляет скорость, словно изношенная машина. Это несправедливо!

— Все справедливо, — отвечала мать. — От смерти не уйдешь. Зато она ведет нас к будущей жизни.

Я не очень-то пеклась о бабушке Жозетте. Если меня просили приглядеть за ней, пока она дремлет в качалке во дворе, я чаще всего бросала ее и убегала играть к соседям. Иногда она останавливала качалку, бросала в мою сторону нежный взгляд и снова погружалась в свою странную дремоту, наводившую на меня страх.

— Бабушка, нельзя спать на солнце!

Она не отвечала. А потом внезапно просыпалась, бормоча извинения:

— Ах, Полина, если бы ты знала, какие диковинные сюрпризы готовит людям старость… Не след человеку стареть…

Клонящийся к концу день переходил во владения смерти.

Раньше мать частенько говорила о том, что «нужно стремиться к лучшей жизни, нужно перебраться в другой квартал, сменить обстановку», но со времени рождения Эмиля отреклась от всех мечтаний.

— Как бы избавиться от этого ребенка, я не могу его больше видеть, как бы от него избавиться…

Жаркими июльскими днями, когда Югетта и Жаку, бросая камешки в окно, приглашали меня кататься на велосипедах по Исакиевскому парку, я думала об Эмиле как о самой себе: в страхе перед смертью я была не в силах отделить его от собственного существа. Но директрисе воспитательного дома было понятно странное желание моих родителей. Чувствовалось, что эта горбатенькая старушка с ласковым взглядом готова принять Эмиля «как истинный подарок Провидения». Меня утешало сознание, что его жизнь, растворившись в душе этой женщины, обретет свой смысл, свое счастье.

— Если их любишь, малышей этих, они живут себе годами, словно ягнятки, забытые Господом на нашей земле. Посмотришь на такого со стороны — и ручками-то он не двигает, и на ногах не стоит, и не видит ничего, а полюбишь его, понянчишься с ним, он, глядишь, чему-нибудь да научится: сначала сидеть, потом потихонечку бултыхаться в бассейне, а там со временем и ходить нач «нет.

В коридоре, где-то совсем близко, слышится звук шагов, скрип тяжелого железного аппарата, который кто-то толкает перед собой.

— Входи, Андре, знакомься с Эмилем, вы будете друзьями.

Вошедший подросток бессмысленно улыбается. Монахиня подходит к нему, берет за руку и кладет его ладонь на лоб Эмиля.

— Любовь, — говорит она, поглаживая его по руке, — любовь.

Бедный Андре продолжает молчать, но в его молчании угадывается намек на какие-то слова, на какое-то подобие речи, и монахиня все понимает, глаза у нее загораются.

— Он тоже счастлив, вы видите? Их только любить нужно — и тогда все уладится.

Ничего не поделаешь, я все-таки потеряла Эмиля. Но когда я думала о нем, он представлялся мне в виде сухого ствола, окруженного свежими побегами; то была директриса воспитательного дома и ее помощницы, которые старались сделать все, чтобы его жизнь не растворилась в небытии. Вероятно, они были слишком преданы своему делу, чтобы вглядываться в суть зла, с которым им приходилось бороться. Нелегкий это труд — оберегать каждое дыхание, не дать ему угаснуть в бездне беспамятства! Эмиль больше не боялся воды. Переставал плакать, когда директриса касалась его лба. Немые и кроткие существа плавали вместе с ним в зеленоватых струях бассейна. Стоя по пояс в воде, директриса направляла чью-нибудь неловкую ручонку или ножку, благодаря бога за каждое удачное движение, за каждый намек на него.

— Сколько месяцев я бьюсь с этой лапкой, чтобы ее расшевелить… Вот так, хорошо… Еще разок… Еще… Молодцом, так и надо… Они все понимают, это не детишки, а сущие ангелы!

Радостно было думать, что директрисе есть смысл любить Эмиля, ведь он по крайней мере никогда не отплатит злом за любовь, не то что я… Сколько зла я причинила моей обожаемой Серафине.

Когда Эмиля забрали в приют, я перестала выходить из дому после семи часов вечера. Небесный свет падал в раскрытое окно, я играла с пляшущими в лучах пылинками, перебирая их, словно собственные мысли, и не отзывалась, когда мать окликала меня со двора.

— Что ты там делаешь одна, взаперти, когда все дышат воздухом?

Но я уже три недели ни с кем не разговариваю.

— Нет, мадам Пуар, это не ребенок, а чудовище какое-то. Не желает разговаривать с собственной матерью.

— Ах, мадам Аршанж, я была бы просто счастлива, если бы моя Югетта так молчала. А то ведь она трещит целый день как сорока, даже тогда не утихает, когда отец задает ей выволочку.

Я высовываюсь из окна и вижу внизу головы соседок» усевшись в тесный кружок, они начинают вечерние пересуды.

— Ах, кто бы мог подумать! Да разве это христианский брак? Где же это видано, чтобы ребенок рождался через месяц после свадьбы? Вы такое видели?

— Я? Никогда!

— Какой скандал! В наше время для молодежи не осталось ничего святого!

— Вы тысячу раз правы, мадам Каквастам!

В бедняцких кварталах мужчины по вечерам вытаскивали стулья на тротуар: женщинам надо было купать детей. Все потели и задыхались под душным августовским солнцем, но наперекор всему продолжали с упоением сплетничать.

— Надо вам сказать, мадам Пуар, мне не нравится, что ваша Югетта якшается с этим паршивцем Жаку, он только и знает, что стрелять из рогатки, а она от него ни на шаг…

— Знаете, мадам Аршанж, я не сторонница раздельного воспитания, молодость пролетает незаметно, вспомните о моей Юлии — у нее от легких одни ошметки остались…

Однажды я увидела, что мимо нашего дома идет мадемуазель Леонар. Мать остановила ее и что-то прошептала на ухо. Наверное, жаловалась, что «это чудовище не желает выходить вместе со всеми на улицу». Мадемуазель Леонар слушала ее с сочувствующим видом, и мне это не понравилось.

— Загляните к ней, — попросила мать, — может, она хоть с вами поговорит.

Услышав шаги Жермены, поднимавшейся по лестнице, я почувствовала, что у меня не хватит духу с ней говорить. Спрятавшись за креслом, я смотрела, как она бродит впотьмах по комнате и зовет меня:

— Полина, где вы?

Но я не отзывалась.

— Ну ладно, не хотите меня видеть — можете прятаться. Я вам только хотела сказать, что… — Она помолчала и устало проговорила: — У меня, как и у всех, бывают мелкие неприятности: в сентябре не удалось найти места ни в одной школе. Придется, видно, снова работать в больнице. Ну, до свиданья, быть может, мы еще увидимся.

Я слушала, как она спускается по лестнице. Как много я утратила, потеряв Эмиля! Дом казался мне теперь совсем пустым, а тишина — угрожающей.

— Шествие пожарников! Шествие пожарников! Спускайся же, Полина!

Сначала вдали показались пять огромных красных марионеток; под звуки невидимых фанфар они поочередно вскидывали то правую, то левую ногу. Вслед за ними шагал начальник пожарной команды, про которого говорили, что «он прочел слишком много книг и обладает чересчур широкими взглядами». Он исторгал из барабана траурную дробь, потому что, как мне объяснила Югетта, «семеро из его команды недавно погибли в горящем отеле».

— Зато похороны — просто шикарные, жаль, что Юлия их не видит.

Затем на перекрестке появились и остальные пожарники — двадцать, тридцать, сорок человек, — они маршировали перед Дворцом Правосудия, пронося мимо нас, словно в бредовом сне, гробы семерых героев, упавших с объятой пламенем крыши.

— Смерть, достойная настоящего мужчины, — с восхищением сказал мой отец. — Эти семеро все-таки успели спасти одну женщину; она, правда, через несколько часов скончалась от ожогов.

Они шли мимо нас бесконечной чередой, несокрушимые и гордые; их выпученные от жары глаза блестели под касками.

— Хоть бы скорее гроза, прямо подохнуть можно.

Дождевая капля шлепнулась мне на лоб. Главное — не отчаиваться.

Начальник вскарабкался на трибуну и начал речь:

— Мы гордимся тем, что в нашем городе все пожарники — настоящие герои, они бесстрашно сражаются с пламенем повсюду, где оно палит и сжигает, истребляет и убивает, они работают в этом аду, в этом паршивом квартале, где одна-единственная спичка может обратить в пепел все наши дома, сжечь людей, сжечь отели, спалить все, кроме Дворца Правосудия, ибо Дворец Правосудия не горит. Пользуюсь случаем, чтобы еще раз заверить всех собравшихся, что Ассоциация пожарников выступает за счастливое детство, против пожаров и смертной казни. Так давайте же в этот скорбный день споем все вместе гимн пожарников и поклянемся в вечном братстве!

— Как жалко, что Юлия не поднимается с постели, — прошептала мне на ухо Югетта, — она так любит всякие речи, похороны и прочее, а уж пожарники просто восхищают ее до слез… Надо ее навестить… Пойдем, Жаку…

Лежа на диване в кухне, Юлия отвернулась к стене, словно не желая нас видеть. Она почти беззвучно кашляла в носовой платок, потемневший от крови.

— Я не могу встать, сил нет… Такая слабость…

— Да когда же ты еще сможешь увидеть таких роскошных пожарников, это настоящие короли, а кругом — красные пожарные машины, и музыка гремит, и повсюду гробы на улице, это так прекрасно, что прямо дрожь берет… Идем, Юлия, мы с Полиной будем вести тебя под руки, а Жаку — подталкивать сзади…

— Ну ладно, я пойду, но только для того, чтобы вам удовольствие доставить, я так слаба сегодня…

Нет, никогда Юлия Пуар не видела столь чарующего зрелища, разве что читала о таком в своих любовных романчиках. Чтобы не упасть, она вцепилась в мое плечо потной рукой. Ее дыхание обдавало мне щеку. «Огонь, злодей коварный, тебя мы укротим», — пел начальник пожарной команды. Юлия не спускала с него глаз, горящих лихорадочным ожиданием.

Шел редкий дождь, и, тесно прижавшись друг к другу, мы следили за тем, как исчезают вдали последние силуэты шествия. Внезапно нас обдал порыв восхитительной свежести, и я подумала, что довольно мне играть с матерью в молчанку. Я знала, что с наступлением ночи ко мне вновь вернется тоска, от которой я вроде бы избавилась сейчас. Быть может, эта тоска будет даже расти вместе со мной как память обо всех обидах, которые я причинила тем, кого любила. Если мне будет суждено родиться для иной жизни, я, быть может, смогу испытать хоть капельку сострадания, глядя на девочку вроде меня, смогу рассказать ей свою историю, но теперь, родившись на страницах мною самой написанной книги, я хотела только одного — поскорее выбраться из нее. Больше всего меня огорчала мысль о том, каким долгим и трудным делом оказалась для меня жизнь, описание которой в книге заняло всего несколько десятков страниц; но без них, наверное, я ни для кого и не существовала бы.