Эта глава посвящена смерти в Западном Берлине, тому, как менялись представления о ней и, наконец, как менявшиеся на протяжении 1950-х гг. представления о смерти создавали особую историю этого города и сами создавались ею. Подобно тому как Восточный Берлин возник из советской зоны города, Западный Берлин был образован из трех западных оккупационных зон. Но если Восточный Берлин будет гордо нести звание столицы ГДР, то Федеративная Республика Германии, основанная 23 мая 1949 г., местом для своего правительства выбрала Бонн. В результате Западный Берлин стал своего рода геополитической диковиной. Экономически и политически интегрированный в Западную Германию, но подвешенный в ничьей с правовой точки зрения зоне, он стал островком капитализма и либеральной демократии в социалистическом море. При этом Западный Берлин сохранял много общего с бывшей своею частью на востоке. Общим у двух городов было наследие нацизма и войны, и отсутствие тех, кто пропал во время войны, в начале 1950-х гг.все еще туманно ощущалось жителями Западного Берлина, как и жителями Берлина Восточного. Но если власти Восточного Берлина в рамках своего большого утопического плана были озабочены рационализацией практик и представлений, связанных со смертью, то в Западном Берлине никакого реформаторского импульса не возникло. Тем не менее в первое десятилетие существования Федеративной Республики ощущения (sensibilities) смерти у населения города резкое изменились. Постоянные призывы помнить об умерших, раздававшиеся в начале этого периода, к концу его все больше заглушались призывами к горожанам «наслаждаться жизнью».

Что лежало в основе этой трансформации? Филипп Арьес и другие исследователи его поколения настаивали, что на Западе в целом стремительные, связанные с современностью перемены породили «жестокую революцию в традиционных идеях и чувствах» по поводу смерти и ее практик. Арьес отнес этот переход прямо к тому периоду, что рассматривается в настоящей книге, – «между 1930 и 1950 гг.», – и последствия этого перехода, судя по описанию Арьеса, оказались весьма глубокими. Смерть, которая когда-то была привычной и случалась дома, в кругу семьи, вдруг стала чем-то, что нужно «изгладить», чем-то «постыдным и запретным». Акт умирания уже не был событием, объединяющим сообщество во внимательной молитве, он стал сугубо техническим явлением, чаще всего изгоняемым в больницы. Оплакивание считалось признаком дурных манер; оно стало нездоровым. Родственники утратили связь с умершими, перестали совершать похоронные паломничества для сопровождения их к месту погребения, перестали навещать могилы, перестали носить черное в знак скорби. По видению Арьеса, на современном Западе живые отреклись от смерти и больше не наделяли ее какой-либо значимостью.

Но в Западном Берлине 1950-х гг. дело обстояло иначе. Его жители поддерживали порой напряженную связь с умершими близкими, в особенности, пожалуй, с погибшими в войну – столь напряженную и свидетельствующую о столь большой преданности, что некоторые соотечественники задавались вопросом: не получат ли умершие социальный приоритет над живыми? Журналист ежедневной газеты «Tagesspiegel» [нем. «Ежедневное зеркало»] Ханс Крихельдорф выразил опасение, что «баланс сместился слишком далеко в сторону тьмы, как будто мертвые стали чересчур сильны, а их тень простирается слишком глубоко в область существования и не оставляет места для выражения скорби». Да, такие вопросы поднимались, однако масштабные культурные сдвиги, включая возобновленное чувство оптимизма, невиданное процветание и появившееся ощущения, что страдание, связанное с войной, могло быть и было искуплено, постепенно оформлялись, смещая войну и ее последствия из сферы опыта в сферу памяти. Этот комплекс перемен имел ощутимое влияние на отношения жителей Западного Берлина со смертью. Между тем культ умерших, долгое время чтимый как часть самого фундамента немецкой культуры, в 1950-х гг. стал, по-видимому, менее немецким и более западным, хотя и не в том смысле, который подразумевался у Арьеса.

ДЕНЕЖНАЯ РЕФОРМА И ПОЛИТИКА ПОГРЕБЕНИЯ

Наше обсуждение начинается не с рокового 1949 г., когда были основаны Федеративная Республика и Западный Берлин и когда Германия была формально разделена, а несколько раньше, с июня 1948 г., когда появилась новая западногерманская валюта. Это событие положило начало Берлинской блокаде, во время которой Советский Союз пытался, пусть и нерешительно, возвести баррикаду вокруг Западного Берлина и разорвать его связи с западной оккупационной зоной. Денежная реформа должна была иметь далеко идущие последствия для западногерманской истории. Лутц Нитхаммер говорил о ней как об «основополагающем мифе западногерманского общества», имея в виду влияние, которое оказалось не только экономическим, но и символическим и было связано с формированием национальной идентичности. Действительно, не всегда легко отделить буквальные эффекты реформы от символических – об этом свидетельствует ее влияние на погребение в Западном Берлине.

До денежной реформы экономика погребения в Берлине, невзирая на превратности оккупации, оставалась вполне единой. Берлинцы в восточной и западной зонах свободно покупали гробы, надгробия и другие похоронные товары у тех, кого сами выбирали. Лишь за немногими исключениями они хоронили или кремировали умерших близких почти везде, где хотели, и обращались за услугами похоронных бюро и в восточной, и в западной части города. Существовал целый ряд подобных коммерческих предприятий, начиная от крупной «Компании Юлиуса Гринайзена», имевшей множество филиалов и проводившей ежегодно тысячи захоронений, до самых небольших, владельцы которых зарабатывали на жизнь тяжелым трудом в условиях высокой конкуренции и чаще арендовали наряды и другую атрибутику, нежели полноправно владели ими. С денежной реформой похоронное дело внезапно стало гораздо более конкурентным для всех, кто был в нем задействован. Практически за один день жители западной части города обнаружили, что похороны обошлись бы им дешевле, если бы они обратились в похоронные бюро на востоке; а жители восточной части – возможно, как раз желавшие похоронить близких через похоронные бюро на западе – увидели, что услуги последних теперь им не по карману.

В результате в 1948 – 1949 гг. похоронный бизнес быстро переместился на восток. По их собственным оценкам, западноберлинские похоронные бюро потеряли от 30 до 35 процентов своего бизнеса в пользу конкурентов в тех восточноберлинских районах, что расположены ближе всего к границе. Чтобы защититься от «экономического ущерба из Восточного сектора и Восточной зоны», похоронные бюро Западного Берлина в конце 1949 г. сформировали Берлинскую похоронную гильдию (Bestatter-Innung von Groß-Berlin) и начали оказывать давление на магистрат с целью спасти свой бизнес от последствий усилившейся конкуренции. К большой радости гильдии, ряд принятых вскоре мер ограничил действие последствий трансграничной торговли в сфере похоронных товаров и услуг. Магистрат потребовал, чтобы похоронные бюро показывали кладбищенским управляющим подтверждающую полномочия карточку – в доказательство того, что их бизнес находится на Западе. Затем, в январе 1950 г., был составлен Межзонный торговый договор, регулировавший коммерцию между двумя Берлинами и заставлявший тех, кто желает вести бизнес на другой стороне, получать у пограничных чиновников соответствующее разрешение.

Последствия принятых мер вышли за пределы вполне обыденного вопроса о регулировании торговли. Пограничный контроль, пропускные пункты и т.п. уже давно стали частью повседневной реальности для горожан, живших под военной оккупацией, однако после денежной реформы некоторые западноберлинские предприниматели, включая владельцев похоронных бюро, переосмыслили некоторые структурные черты разделения в терминах морали. Например, некоторые западноберлинские владельцы похоронных бюро не гнушались поездками на Восток, где они приобретали Sozialsärge (как Берлинская похоронная гильдия называла дешевые гробы для тех, кто не мог позволить себе ничего больше), чтобы затем продавать их своим западноберлинским покупателям по невероятно высоким ценам. В глазах членов гильдии такие практики содействовали «конечной цели» «Востока», состоявшей в «полном обрушении западной экономики».

Последний тезис говорит о том, что в основе желания западноберлинских похоронных бюро сдержать экономические последствия конкуренции со стороны Восточного Берлина лежит нечто большее, чем экономическое выживание. Восточные похоронные бюро и изготовители гробов – а также их западные партнеры – воспринимались не просто как конкуренты, а как мародеры, решившие лишить Запад средств к существованию и способствовать его краху. Важно иметь в виду, что экономическая ситуация Западного Берлина оставалась весьма шаткой или по крайней мере казалась такой в 1950 – 1951 гг. Поэтому тех, например, кто ездил на Восток за более дешевыми товарами, в массовой прессе осуждали с моральной точки зрения – как «людей с отклонениями» или «предателей». Таким образом объединение «потребителей в попытке оживить [западноберлинскую] экономику, клеймение тех <…> кто нес свои ценные восточные марки в советский сектор Берлина <…> [все это помогало] формировать западноберлинскую идентичность на основе характерной для холодной войны оппозиции советскому режиму на Востоке». Когда сама поездка «через границу» стала считаться неэтичной – вне зависимости от того, была ли это невинная поездка с целью купить мяса и хлеба или же возмутительная покупка дешевого гроба для перепродажи, – был сделан большой шаг к постепенному формированию не только отдельной западноберлинской экономики, но и отдельной идентичности.

Этот процесс, вероятно, усиливали все еще живые воспоминания о недавней погребальной катастрофе, в свете которых покупка дешевых гробов и перепродажа их по взвинченным ценам выглядели еще более неприлично. Но не каждый усваивал лояльность возникающему пограничному режиму, по крайней мере не все сразу. Некоторые продолжали пересекать границу, чтобы приобрести гробы и надгробия как «личное» имущество, что не регулировалось заключенным в январе 1950 г. договором. Под давлением гильдии, однако, прекратились даже эти перевозки; в мае того же года западноберлинский магистрат запретил недозволенную торговлю восточноберлинскими надгробиями и гробами, а занимавшихся ею – оштрафовал. Теперь покупать в Восточном Берлине стало не только аморально, но и незаконно. Входившие в гильдию похоронные бюро контролировали покупки соотечественников – жителей Западного Берлина, выдавая уведомления регистраторам смерти в местных отделах ЗАГС, в которых объяснялось, какие правовые меры влечет за собой покупка гробов и надгробий по ту сторону границы. Так экономика, этика и законодательство подкрепляли друг друга и играли взаимодополняющую роль в изменении отношения Запада к Востоку после 1948 г. И ощущение различия, определяемого в морально абсолютистских терминах холодной войны, начало укореняться в воображении некоторых жителей Западного Берлина еще до создания физически непроницаемой границы, которая решительно отделит их от восточных соседей.

Возбужденная риторика в прессе в том и другом Берлинах, возможно, усилила это возникающее ощущение различия. Тенденция, наблюдаемая сразу после войны, – связывать неподобающее обращение с мертвыми и упадок нравов среди политических оппонентов – нередко вновь проявлялась в западноберлинской прессе начала 1950-х гг., особенно в дискуссиях о неподобающем, как в Хальбе, обращении с мертвыми, которое приписывалось восточногерманским коммунистам. В апреле 1951 г. западногерманская ежедневная газета «Tagesspiegel» объявила, что в Восточном Берлине произошло «коммунистическое осквернение кладбища»: «Для так называемого мемориала в честь “борцов за социализм” на центральном кладбище во Фридрихсфельде были демонтированы и убраны сотни могил». Это утверждение сопровождала фотография груды могильных камней, которая должна была ясно свидетельствовать о «нечестивости СЕПГ». Источник этой истории неясен, но похоже, что надгробия, показанные в качестве «убранных» ради создания нового памятника социалистическим героям, на самом деле были новыми камнями, сложенными на участке восточноберлинского торговца надгробиями Неймана. Спустя несколько дней газета СЕПГ «Neues Deutschland» (нем. «Нойес Дойчланд» – «Новая Германия») заявила: «нет большей жестокости, чем зарабатывать политический капитал на умерших», – это «не только нечестивость, но и настоящее надругательство над трупами». В обоих Берлинах манера обращаться с умершими оставалась средством артикуляции идентичности и показателем социальной моральности («мы обращаемся с умершими вот так, но не так»), часто определяемой в политических и идеологических терминах (как показывает упоминание о «коммунистическом» осквернении кладбища).

Однако, даже учитывая эти обвинения и последствия денежной реформы, практики смерти в обеих частях города оставались схожи. По крайней мере в начале 1950-х гг. жители Западного и Восточного Берлинов продолжали пересекать границу, чтобы навестить могилы умерших близких и посетить похороны, а также кремировали умерших близких в крематории Баумшуленвега, удобно расположенном рядом с границей между Востоком и Западом. Кроме того, жителей Западного Берлина, вероятно, преследовали те же страхи по поводу кремации, что и жителей Восточного Берлина. В 1951 г. некий чиновник, занимавшийся городским планированием в Райниккендорфе, между делом отметил во внутреннем отчете, что после войны наблюдается тенденция к отказу от кремации, но не попытался объяснить почему. В то же время он утверждал, что некоторые жители Западного Берлина попросту находят эту практику не соответствующей таким важным германским погребальным обычаям, как уход за могилами:

Тот, кто <…> знает, что после смерти он сразу превратится в ничто [ ins Nichts hinübergehen ], не имеет такой связи с определенным местом, как тот, кто выбирает погребение. У него также совсем другое понимание смерти, и у семьи его не будет такого стимула общаться с ним [после его смерти], тогда как умонастроению тех, кто хоронит, свойственно желание проводить много времени с умершими близкими и ухаживать за их могилами 774 .

Нельзя точно сказать, насколько были распространены такие взгляды в Западном Берлине (да и в Восточном Берлине тоже). На муниципальном уровне на Западе не было попыток пропагандировать кремацию, как это делалось на Востоке, архивы тоже ничего не говорят об общественном восприятии этой практики и о том, как оно менялось. Более того, статистика западно – и восточноберлинских чиновников по кремации сильно разнится. На Западе чиновники, видимо, полагались на статистику, собранную кремационными обществами. Согласно ей, в 1953 г. в Западном Берлине кремированы примерно 39 процентов умерших. Если эти данные верны, они указывают на незначительный абсолютный рост по сравнению с довоенным периодом, тогда как статистика почти того же времени по Восточному Берлину, как мы видели, показывает, что лишь 20 процентов восточноберлинцев кремировали – это существенно меньше, чем в довоенные годы. Узнать, какая статистика точнее, едва ли возможно.

Но по крайней мере в одном вопросе, относящемся к практикам смерти, два Берлина – во всяком случае, их правительства – были солидарны: речь идет о сопротивлении сохраняющемуся господству церкви в том, что касалось мест для захоронения. Как и в Восточном Берлине, бо´льшая часть кладбищ Западного Берлина находилась в собственности религиозных общин. Их экономическое выживание зависело от взносов за аренду могил и уход за ними. После денежной реформы длительное финансовое благополучие церковных кладбищ Западного Берлина оказалось под угрозой сразу из-за нескольких факторов. Существенное снижение уровня смертности резко уменьшило собираемые на кладбищах взносы, а «удвоение числа членов Gemeinde [нем. общины] из-за потока беженцев» сразу после войны заставило церкви создать – пойдя при этом на большие расходы – много новых мест для приготовления тел к погребению. Частные дома – обычное место для этой практики – непосредственно после войны были перенаселены беженцами, что не позволяло использовать их для этой цели. Но если число временных жителей (то есть беженцев) в городе возросло, то число берлинцев уменьшилось, и это еще сократило доходы кладбищ. Сказалась и денежная реформа. Жители Восточного Берлина больше не могли позволить себе погребение на западе (а многие жители Западного Берлина не желали, чтобы их хоронили на Востоке. В августе 1949 г. инспектор кладбищ Восточного Берлина докладывал, что с момента денежной реформы всего двое из Западного Берлина были похоронены на подведомственном ему восточноберлинском кладбище. Это означает, что усвоение возникающего с 1948 – 1949 гг. пограничного режима распространялось и на места для захоронения). Структурные вопросы подвергли дополнительной опасности длительное экономическое выживание церковных кладбищ. Когда жители Западного Берлина шли в местный отдел ЗАГС сообщить о чьей-то смерти, их «немедленно направляли в администрацию местного [муниципального] кладбища, расположенную в том же самом здании». Это давало муниципальным кладбищам, если угодно, конкурентное преимущество перед их церковными соперниками. Все вместе эти факторы создали тяжелую финансовую ситуацию для церквей в Западном Берлине и в 1949 г. привели их к довольно напряженной конфронтации с городским правительством.

В том году западноберлинский магистрат стал планировать создание нового общественного кладбища в Мариендорфе – районе округа Темпельхоф. Местное церковное руководство возражало: в округе уже есть несколько кладбищ, на которых вполне достаточно места для будущих захоронений. Вокруг Мариендорфа столько кладбищ, говорил совет местной Gemeinde [нем. общины], что «магистрат может сэкономить себе круглую сумму, отказавшись от планов относительно новых кладбищ, ибо сегодняшний кризис достаточно велик, чтобы в приоритете были живые». Однако, по представлению чиновников магистрата, проблема состояла не в дефиците места для погребения, а в характере доступного места. Окружные кладбища были преимущественно конфессиональными, а это означало, что церкви могут влиять на то, кого хоронить, а кого нет. Хотя в Западном Берлине и располагалось несколько неконфессиональных кладбищ, где Gemeinden, которые не имели собственных кладбищ, обычно хоронили своих умерших, однако делившие их между собой протестантские и католические общины нельзя было заставить хоронить покойников, не принадлежавших к христианскому религиозному сообществу, не говоря о членах других религиозных сообществ или об атеистах.

В ответ городские чиновники напоминали церквям, что с 1918 г. они являются не «государственным органом, а независимой организацией при государстве», и, следовательно, не имеют права возражать против создания муниципальных кладбищ. Магистрат объяснял, что город не может не принимать во внимание «постепенного процесса секуляризации <…> и изменений в мировоззрении среди самых широких слоев населения», а это делает необходимым создание нецерковных муниципальных кладбищ. «Нельзя требовать, чтобы человека, который внутренне абсолютно отделял себя от церкви как организации с определенным мировоззрением и который, возможно, даже стал ярым противником [церкви], был похоронен на церковном кладбище».

Это лишь один пример того, как «язык и дебаты 1920 – 1930-х гг. постоянно вновь утверждали себя» в попытках послевоенных берлинских политиков восстановить муниципальную администрацию и преобразовать гражданское общество. В сущности, относящаяся к Веймарской эпохе цель светски настроенных активистов и политиков – передать контроль над местами захоронения политическим властям – теперь снова возникла в Западном Берлине. Несомненно, особую остроту придала ей враждебность СДПГ 1950-х гг. к протестантской церкви. СДПГ, господствовавшая в политике Западного Берлина в первые годы после разделения, была склонна видеть в церкви главный оплот реакционной коалиции, приведший Гитлера к власти и обеспечивший ему впоследствии твердую поддержку. Поэтому не особенно удивительно, что строительство кладбища в Мариендорфе продолжилось, хотя Евангелическая консистория Берлина и Бранденбурга владела там несколькими кладбищами, где хоронила умерших «без учета конфессии или ее отсутствия», включая даже «религиозных диссидентов», и без взимания вознаграждения.

Официально атеистическая Восточная Германия часто (и не без оснований) характеризуется как государство, воюющее с церковью; однако и правительство Западного Берлина было способно, применив значительную силу, защитить светские цели от того, что оно воспринимало как неудобные, старомодные традиции религии. Похожи были и идеологические установки: и СЕПГ, и СДПГ, а значит, власти и Восточного, и Западного Берлина видели в протестантской церкви помеху демократическим изменениям – как они их понимали. Но полезно вспомнить, что официально к неконфессиональному погребению в Восточной Германии не перешли до 1958 г. Этот уровень вмешательства был попросту политически неосуществим в Западном Берлине, как бы ни желали того левые политики.

Но еще больший интерес для нас представляет политика вокруг погребения в Западном Берлине первых лет после разделения. Хотя на протяжении 1950-х гг. связанные со смертью практики оставались в обоих Берлинах в основе своей схожими, на них оказали сильное влияние старые и новые идеологические баталии, которые бессчетным числом способов способствовали переопределению повседневной жизни через изменение смысла ее практик. Даже совпадения между двумя Берлинами, как правило, переинтерпретировались как различия, поскольку каждый Берлин в условиях холодной войны пытался риторически дистанцироваться от своего соседа-другого. Что, возможно, еще важнее, воспоминания о фашизме и катастрофическом финале войны имели свойство неожиданным образом встраиваться даже в самые прозаические дискуссии, например по поводу строительства кладбищ, продажи гробов или кремации. Однако не было, пожалуй, другой сферы жизни в Западном Берлине, столь же отягощенной прошлым, как обращение с погибшими в войну и их мемориализация, – что мы сейчас и увидим.

ОДОМАШНИВАНИЕ МАССОВОЙ СМЕРТИ

Два послевоенных Берлина трактовали недавнее прошлое Германии – нацизм, войну и связанные с ними миллионы смертей – специфически. Попросту говоря, прошлое означало разное для настоящего и будущего в каждом Берлине и играло разную роль в учреждении Восточной и Западной Германии. Разные представления о прошлом, в свою очередь, служили средством, с помощью которого эти вновь созданные общества формулировали свои основополагающие принципы. Чтобы категорически отделить себя от своей нацистской предшественницы, Восточная Германия воздвигла «государство рабочих и крестьян», открыто приверженное антифашизму и положительно направленное на почитание Красной армии и других икон коммунизма. Погибшие немецкие солдаты представляли для основополагающего мифа ГДР большую проблему. Если советские солдаты были освободителями Германии, то как смотреть на немецких солдат, сражавшихся с освободителями не на жизнь, а на смерть? Чиновники-коммунисты порой не решались дать имя раскиданным по всей ГДР захоронениям погибших на войне, предпочитая термин «неизвестные могилы» (см. Главу 5). И вто время как погибшие советские солдаты удостаивались почета в виде памятников в Трептов-парке и других местах, немецкие солдаты публично маргинализировались, их останки отправлялись в аскетичные и отдаленные места вроде Хальбе.

Жители Западного Берлина и Западной Германии так же отчаянно хотели дистанцироваться от своего нацистского прошлого, но им приходилось действовать совсем в других идеологических обстоятельствах. Будучи членами общества, основанного на идеалах либеральной демократии, западноберлинцы не имели в своем распоряжении ни общего для всех предписания относительно того, как быть со своим прошлым, ни очевидного альтернативного мифа – вроде мифа об антифашизме, – которому можно было бы подчиниться. В целом жители Западного Берлина и Западной Германии не стали ни официально избегать, ни активно почитать погибших немецких солдат, во всяком случае коллективно. Вместо этого они искали для них такое место в обществе, которое было бы свободно от явно расистских понятий, пропитывавших солдатскую смерть в нацистские годы, но которое, тем не менее, обеспечило бы умершим тихий почет. Тот факт, что в Западном Берлине солдатам принадлежала меньшая часть относящихся ко Второй мировой военных могил, также отразилось и на обращении с этими могилами, и на мемориализации погибших. Как подсчитали современники в начале 1950-х гг., в Западном Берлине было 50 000 военных могил, из которых 36 000 принадлежали гражданским, а еще 4000 – «иностранным рабочим». Хотя жители Западного Берлина продолжали – чаще всего нерефлексивно – использовать термин «погибший на фронте» (Kriegstote) для обозначения убитых во время сражений, после 1945 г. это выражение стало эвфемизмом для описания любого погибшего в войну; так же, не делая различий, использовали и термин «военные могилы». Учитывая историческую новизну этой ситуации – когда могилы погибших гражданских численно превосходят могилы солдат, – можно усмотреть иронию в том, что организация, которая будет играть одну из решающих ролей не только в сохранении военных могил и уходе за ними, но и в культуре памяти Западной Германии вообще, была крепко укоренена в прошлых традициях, связанных с почитанием солдатской смерти. Речь идет о Volksbund – Народном союзе Германии по уходу за воинскими захоронениями.

Освободившись по решению нацистов вскоре после начала Второй мировой войны от своей давней и почетной обязанности ухаживать за германскими военными могилами за пределами страны, затем, в октябре 1945 г., Народный союз был запрещен решением СКС – как уже отмечалось выше, в качестве «нацистской организации». Хотя в 1946 г. в отдельных случаях ему еще разрешалось продолжать работу в нескольких западных секторах, в Берлине – где раньше находилась его штаб-квартира – он до 1950 г. оставался вне закона. Там его заявка на создание регионального офиса (Landesverband) была отложена больше чем на год – не только из-за требования доказать, что предполагаемые руководители нового отделения не являлись прежде членами НСДАП, но и из-за Берлинской блокады. Когда же Народный союз был воссоздан, он вернулся к своим традиционным задачам: уходу за военными могилами и кладбищами, опознанию останков умерших при их обнаружении и извещению семей о местонахождении военных захоронений. С особой энергией организация занималась так называемой Betreuung – поддержкой германских семей, стараясь избавить их от «мучительной неуверенности», связанной с неизвестностью относительно судьбы их близких или места их захоронения. Но деятельность Народного союза не сводилось к признанию личной, индивидуальной скорби по утратам военных лет. Важный аспект его программы касался «воссоздания буржуазной жизни» в новой Германии. Хотя руководство союза часто не желало говорить о катастрофе, которая, прежде всего, и вызвала необходимость «воссоздания», оно все же ясно осознавало: в основе этого проекта лежит то, как жители Западной Германии вспоминают и чтут погибших близких.

Процесс воссоздания – во всем множестве его реальных и метафорических форм – был очень непростым, и возрожденному Народному союзу иногда приходилось для этого подходить к своему недавнему прошлому избирательно. В первом послевоенном выпуске ежемесячного журнала организации – «Kriegsgräberfürsorge» («Уход за военными захоронениями») – говорилось: могилы погибших в войну должны представлять для «всего немецкого народа», который чтит их память «преданно и благоговейно <…> предостережение о необходимости сохранения мира». После 1945 г. о связи организации с нацизмом и о прославлении ею войны было забыто. Забыли и тот факт, что именно через вмешательство основателя Народного союза Зигфрида Эммо Ойлена Volkstrauertag – национальный день скорби, пропагандировавшийся, но не введенный официально в Веймарской республике – в 1934 г. был введен нацистским режимом в виде нарочито расистского и милитаристского Дня памяти героев. Еще в 1945 г. Народный союз начал выступать за восстановление Дня народной скорби «в его первоначальной форме», тем самым риторически уклоняясь от своего участия в переходе ко Дню памяти героев.

Такие умолчания позволяли возрожденному Народному союзу связывать новую германскую идентичность не с военной мощью, а с Западом – как духовно, так и идеологически. Ключевым для этой трансформации моментом считалось объяснение детям их обязательств перед умершими. Авторы «Kriegsgräberfürsorge» выступали за введение в западногерманских школах учебных курсов по содержанию военных кладбищ и могил (они называли их Gräberunterricht, или уроками о могилах) – ради пробуждения в учениках чувства «моральной ответственности и уважения к себе как представителям западной культуры».

В работе по уходу за военными могилами <…> должна <…> принимать участие молодежь. <…> Школы работают [с Народным союзом], поскольку знают, что его работа соединяет людей в почтении к жизни, одновременно относясь к смерти серьезно и показывая свою любовь к мертвым. Перешедшие из сферы человеческого суда в вечность, эти мертвые живее, чем бесчисленные люди, которые застряли в мире, отравленном своекорыстием 799 .

Другими словами, любовь к умершему близкому и «серьезное отношение к смерти» продолжали свидетельствовать о социальной сознательности и моральной связи с немецкостью, но немецкостью, которая теперь воспринималась как встроенная в более масштабную западную общность. Публикации Народного союза призывали школьных учителей обсуждать – особенно на уроках немецкого языка, религии и искусства – великое культурное значение ухода за военными могилами. Ученики изготовляли модели военных кладбищ и придумывали выставки, посвященные «германским военным могилам по всему миру» и «солдатским могилам других народов». Эта работа была призвана не только воспитать в учениках почтение к умершим, но и показать, что сами умершие оставались частью основания коллективной жизни. К середине 1950-х гг. уроки по военным захоронениям проходили в 54 западноберлинских школах.

Германских детей учили, что в социальном и духовном отношении мертвые обладают приоритетом перед живыми, и в этом, разумеется, не было ничего нового. Цели Народного союза были своего рода переосмысленными рекомендациями из таких нацистских изданий, как «Neue Gemeinschaft» [нем. «Новое содружество»]. Сам журнал «Kriegsgräberfürsorge» первых послевоенных лет во многом и оставался практически неизменившимся по сравнению с ранними выпусками в Третьем рейхе – не только по оформлению, но и по содержанию. Его особый стиль выразительности и визуальная эстетика – вплоть до строгого готического шрифта названия – остались нетронуты. То же касается и тем, находивших особое выражение в первые годы послевоенного существования журнала: коллективный долг и приверженность социальной этике, сохранение Kultur и почитание «священной жертвы» умерших – все это было и на страницах его предшественника из нацистских времен. Один исследователь отмечает дополнительную преемственность, возрождение прошлого на страницах «Kriegsgräberfürsorge»: понятие о том, что «мертвые были не такими уж мертвыми». Эта преемственность очевидна в утверждении цитировавшегося выше автора: принесшие себя в жертву ради коллектива и «перешедшие в вечность» в некотором смысле «живее», чем те, кто населяют эгоистичный материалистический мир. Такие идеи не только отсылают к существовавшему после Первой мировой войны образу «армии мертвецов», но и связаны с гораздо более давними христианскими мотивами.

Другими словами, погибшие солдаты, продолжавшие жить на страницах «Kriegsgräberfürsorge», во многом принадлежали культу и консервативно-националистическому жаргону, которые существовали задолго до нацизма, а теперь были готовы к новому употреблению. Подобно всем Kulturnationen, говорилось в передовице «Kriegsgräberfürsorge» 1950 г., немцы рассматривали «заботу о могилах павших как долг чести [Ehrenpflicht] с незапамятных времен». Здесь термин «Kulturnationen» описывает предполагаемые древние и культурно развитые нации (то есть нации христианского Запада). Понимание почтенных традиций христианства как основы Kultur позволяло связать немецкость с общезападным и якобы благородным наследием и одновременно заглушить прежние расистские коннотации. В публикациях Народного союза часто подчеркивался «особый» духовный характер Германии как нечто, чем немцы издавна особенно славятся. Немецкие кладбища времен Первой мировой описывались на страницах «Kriegsgräberfürsorge» как имеющие «простое, но в целом запоминающееся устройство», которое «несло частицу немецкой души в большой мир, и гости видели и понимали их как выражение немецкого мышления». Таким образом, расистские, милитаристские амбиции нацизма были отодвинуты на задний план в пользу воображаемого возвращения к наследию Германии как страны Dichter und Denker [нем. поэтов и мыслителей]. Различия между характерным для Народного союза языком националистического пафоса и нацистской помпезностью могут показаться нам незначительными, но они были довольно ясны современникам, что позволило послевоенному Народному союзу сделать своим генеральным секретарем в 1949 – 1960 гг. бывшего руководителя Bundesamt [нем. федерального ведомства] при Гитлере Отто Марграфа – и при этом иметь среди своих членов таких либералов, как федеральный президент Теодор Хойс и мэр Западного Берлина от социал-демократов Луиз Шрёдер.

Тем не менее, несмотря на поддержку Народного союза и его миссии многими известными политиками и представителями духовенства Западной Германии, а также на постоянно растущее в течение 1950-х гг. число его членов, авторы передовиц «Kriegsgräberfürsorge» все время выражали глубокую обеспокоенность ощущаемым ими усилением забвения и пренебрежения, когда дело касалось войны и погибших. Уже в 1950 г. автор «Kriegsgräberfürsorge» ругал тех, кто «больше не желал ничего слышать о солдатах и войне», как уклоняющихся от своего долга «признать [их] связь с обществом [Gemeinschaft] тех, кто любил отечество больше всего», – подразумевая, конечно, погибших немецких солдат. Народный союз постоянно искал новые способы противодействовать этому предполагаемому забвению. Он не только настаивал на уроках о захоронениях и вел кампанию за (пере)запуск Дня народной скорби. В 1952 г. он также выступил за принятие Закона о военных захоронениях (Gesetzüber die Erhaltung der Gräber der Opfer von Krieg und Gewaltherrschaft, более известного под кратким названием Gräbergesetz), определяющего те категории захоронений времен Первой и Второй мировых войн, которым федеральное правительство гарантировало уход и «право упокоения в вечности» (dauer Ruherecht). Народный союз предлагал своим членам Gräberreisen, или «поездки на захоронения». Внеся денежный взнос, жители Западной Германии могли посетить могилы близких в Тунисе, Бельгии, Италии, Франции и других местах во время религиозных праздников (Поминальное воскресенье, День всех святых) или по светским поводам (День народной скорби). Тот факт, что Народный союз особенно стремился вовлечь в эти поездки молодежь, показывает, что организация считала умерших по-прежнему крайне важными для проекта по возрождению единства нации и ее ценностей. На многих молодых людей подобные призывы продолжали так или иначе воздействовать: в 1952 г. каждый четвертый участник опроса в Федеративной республике сказал, что готов отдать жизнь за «Германию, мой народ [или] мою родину». И примерно каждый десятый сказал, что сделает это ради семьи. Тем временем передовицы «Kriegsgräberfürsorge» продолжали заявлять о необходимости знакомить молодежь с «жертвой человечества под градом бомб, за колючей проволокой и на всех фронтах», доводя до их сведения, что эти смерти «не были “тщетны” и “бессмысленны”». В датируемой началом 1950-х гг. брошюре Народного союза «Уход за военными захоронениями в обучении школьников и воспитании детей» говорилось: «Почитание умерших – необходимое, естественно данное выражение души коллектива [и] акт его самосохранения». Пока жителей Восточного Берлина побуждали разными способами реформировать их культ смерти и погребения – не в последнюю очередь сосредоточиваясь на жизни и строительстве будущего, а не на мертвых и прошлом, – Народный союз настаивал: «Нация, которая не чтит умерших, отреклась от самой себя». Так утверждалась уникальная роль, которую мертвые играли в формировании основы социального существования и национального единства на Западе.

Но свести деятельность Народного союза лишь к форме националистической катехизации – значит рассказать лишь часть истории. Организуемые Народным союзом поездки на могилы давали жителям Западной Германии возможность общаться с умершими близкими, которых они все еще оплакивали. Обычно историки мемориальной культуры в послевоенной Западной Германии концентрируются на важных политических аспектах памяти – то есть на том, как репрезентации прошлого конструировались и инструментализировались для масштабных политических задач. Однако столь же важно отметить, как скорбь, принимавшая в 1950-х гг. разные формы, обременяла жизнь западноберлинцев и формировала культуру ранней Федеративной Республики. Признание этого бремени важно, поскольку помогает сопротивляться тенденции, свойственной нашим исследованиям ранней истории Западной Германии: отрывать воспоминания, укорененные в войне, от моделей послевоенного восстановления, политического и экономического возрождения. Это помогает, кроме того, отнестись серьезно – как того все чаще требуют историки – к тому факту, что недавнее прошлое не только продолжало сильно влиять на повседневную жизнь в Западной Германии, но и оставалось встроенным в нее.

Только эта скорбь позволяет понять, почему столь сильное чувство вкладывали некоторые берлинцы послевоенных лет в заботу об умерших. В апреле 1948 г. житель Берлина Эмиль Шиллинг получил письмо из администрации муниципального кладбища в Шарлоттенбурге. Администрация обязывала тех, чьи родственники похоронены на кладбище Хеерштрассе – том самом, которое нацистские муниципальные власти объявили в конце 1930-х гг. «ариизированным», – немедленно убрать все деревянные кресты, украшавшие их могилы. Хотя запрета на деревянные могильные обозначения как таковые (в пользу каменных) не существовало, кресты, о которых шла речь, за годы после установки (предположительно в последние недели войны или сразу после нее) сильно пострадали от непогоды. Краску и надписи смыли дожди; некоторые были повалены ветром; у других горизонтальная перекладина крепилась к основанию веревкой или проволокой. По мнению администрации, такие кресты вредят «достойному облику» кладбища.

То, что чиновники могли заниматься проблемой, столь далекой от проблемы элементарного выживания, стоявшей перед большинством берлинцев, само по себе примечательно. Шиллинга их вердикт не устроил. Он возражал против «бесцеремонного» решения убрать кресты, правомерность которых, говорил он, была зафиксирована в «нацистские годы (1937)». Особенно же его расстроило, что такие меры предпринимаются при городском правительстве, возглавляемом социал-демократами – партией, которая, как он считал, выступала за «подлинную демократию». Шиллинг, всего двумя годами ранее покинувший Христианско-демократический союз, чтобы присоединиться к СДПГ, теперь обнаружил, что и в ее рядах скрываются формы «свастикомании» (Hakenkreuzlermanien). Но в вопросе о деревянных крестах, как его описывает Шиллинг, важна не только политика; его соображения глубже. Разве не должны мы стыдиться, писал он,

глядя на бедняков, которые не могут купить приличных надгробий, потому что потеряли все, что у них было, став жертвами войны, а теперь вдобавок ко всему наказаны законом, написанным теми, кто был причиной их бедности? <…> [Мы] не должны мириться ни с чем, что <…> оскорбляет самые праведные чувства и набожность обедневших, прошедших через жестокие испытания и страдающих людей и что мешает им исполнить свой долг перед умершими. Если я к чему-то и отношусь серьезно в этой жизни, так это к ситуации, что здесь описана; ибо я тоже предал свою жену земле [в Хеерштрассе], а сейчас ежедневно слышу жалобы этих людей, обремененных повторно, опасающихся, что их скромные могильные украшения уберут, потому что у них нет надежды.

Забота о других скорбящих, писал Шиллинг, «так давит на мою душу своей безысходностью, что это стало делом совести – помочь им». Он завершал письмо так: «Пожалуйста, господин мэр, не отнимайте у меня веру в подлинную демократию, за которую СЕПГ вроде бы выступает! Я буду огорчен до глубины души, если мое мнение по столь решающему вопросу не будет услышано <…> потому что мне больше не во что будет верить».

К переживаниям такой силы приводили как воспоминания о недавних событиях, особенно о погребальном кризисе 1945 г., так и личное чувство утраты, которое могло неожиданно выплеснуться, позволив прошлому вторгнуться в текущую жизнь. Жители Западного Берлина прорабатывали эти переживания разными способами, иногда многоречиво, как Эмиль Шиллинг, иногда молча, наедине с собой, в стороне от чужих взглядов. Полиция округа Нойкёльн сообщала в 1950 г. о найденных между железнодорожными путями возле моста Ниметц могилах с останками двух «бывших членов Вермахта». Военных билетов в могиле не нашли, но вместе с солдатами оказались похоронены их шлемы, а могилы выглядели ухоженными. Над ними был установлен деревянный крест с вырезанными именами покойников. Расследование показало, что работник железной дороги Кюммель ухаживал за этими могилами с момента их появления 1 мая 1945 г. Кюммель даже сообщил о могилах родителям погибших, которые, в свою очередь, вместе с женой одного из них, навещали их.

Однако на каждое такое неформальное мемориальное общество находилось в Западном Берлине все больше тех, для кого могилы 1945 г. были уже не lieu de mémoire [франц. местом памяти], а оскорбительным зрелищем и помехой их усилиям по восстановлению города – материальному, общественному и моральному. Это обстоятельство привело в 1950 – 1951 гг. к большой полемике по поводу кладбища, расположенному в западных предместьях Берлина, рядом с городским выставочным пространством (Messe). Известное также как Ан Дер Авус и Айхкамп, это кладбище было создано в чрезвычайных условиях конца 1944 г. Со временем там похоронили более 5000 тел – многие из них принадлежали гражданским и солдатам, убитым в последние месяцы войны (см. Рис. 6.1). Однако после успешной международной промышленной ярмарки 1950 г. в Мессе легендарный министр экономики Федеративной Республики Людвиг Эрхард призвал к расширению выставочного пространства в надежде привлечь в будущем больше иностранных участников. Это требовало разборки кладбища, выкапывания останков тысяч похороненных там людей и перезахоронения их на новом, специально созданном кладбище. Эти планы, когда о них стало известно, сильно встревожили родственников похороненных в Айхкампе. Элли Бартель, у которой там был похоронен брат, писала городским властям:

Я узнала, что кладбище в Айхкампе хотят убрать, и это меня ужасно потрясло, как и других, у кого родственники на этом кладбище. <…> В 1945 – 1946 гг. гробов не было. Многие были похоронены там без гробов, и теперь они должны быть выкопаны? Некоторых уже выкапывали четырежды. У некоторых семей там не одна могила, они похоронили там не одного родственника … Ради своего брата, возвращавшегося домой из русского лагеря для военнопленных, я прошла через невыразимые трудности, пытаясь найти скромный гроб, в котором мы его похоронили, боясь на похоронах, что он развалится. Моя мать слепа, ей 71 год, из-за смерти сына она удручена и подавлена ; я не могу сейчас ей сказать, что больше пяти лет спустя его кости нужно снова выскрести из земли. <…> Так ли уж это нужно – вскрывать старые раны ради такого, в общем, небольшого участка земли? 817

Учитывая тягостные воспоминания, которые вызвало это предложение, не удивительно, что айхкампские семьи сопротивлялись эксгумации их близких. После войны кладбище стало местом паломничества для большого числа жителей Западного и Восточного Берлина: как сообщал «Telegraf» в Поминальное воскресенье 1950 г., на протяжении «нескольких лет, прошедших с момента их появления, [за могилами в Айхкампе] ухаживали с удивительной любовью». Одна женщина из Восточного Берлина ездила туда каждую неделю – ухаживать за общей могилой, где был похоронен ее муж вместе с девятнадцатью другими умершими. А поскольку около 800 похороненных были «безымянными», многие берлинцы продолжали приезжать в Айхкамп в надежде найти там пропавших членов семьи. Но как бы ни сочувствовали семьям сотрудники «Telegraf», сообщая о судьбе Айхкампа, они все же писали, что противостояние по поводу эксгумаций неизбежно, «когда город ширится и растет», ведь «теперь с некогда укромным местом граничат площадки торговой ярмарки и футбольные поля».

Рис. 6.1. Кладбище в Айхкампе, 1950. Большинство могил обозначено очень просто, при помощи самодельных крестов. Расположенные рядом с берлинской торговой ярмаркой, в 1952 г. тысячи могил в Айхкампе были выкопаны, а их содержимое перезахоронено в других местах. Фотограф – Вилли Кьель; изображение – Landesarchiv Berlin, Fotosammlung.

Похоже, именно соседство тысяч военных могил с ярмарками и футбольными полями так сильно раздражало некоторых наблюдателей. Разлад другого рода вносили западноберлинские власти, пытавшиеся эксгумировать тела; говоря об Айхкампе как об «импровизированном кладбище» (Behelfsfriedhof), они намеренно воскрешали в памяти стыд, хаос и беспорядок, связанные с экстренными захоронениями 1945 г.. Вскоре неуместность Айхкампа стала еще более очевидна: на международной ярмарке 1951 г. в Мессе не хватило места, поэтому Австрии, Бельгии и Швейцарии предоставили временные павильоны. В результате иностранные партнеры – представители этих стран заявили чиновникам, что больше на таких условиях они участвовать не будут. Вопрос об Айхкампе стал еще более трудным и более противоречивым, поскольку затронул возникшее у Западного Берлина и Западной Германии чувство муниципальной и национальной гордости – в момент, когда и тот, и другая старались реабилитироваться на международной арене. Кроме того, конфликт вокруг Айхкампа был также частью спора о том, что значит создать «новый Берлин» и как понимать новую нацию в контексте вполне реальных и видимых напоминаний о старом.

Со своей стороны, айхкампские семьи решительно отказывались разрешать городу вскрыть могилы. Поскольку в 1944 г. кладбище было открыто официально, с правовой точки зрения его ликвидация могла затянуться. Тон городского правительства в переписке с семьями стал морализаторским; открыто говорилось о сохранении «достоинства» могил. «Какое ощущение диссонанса, и вполне закономерное, возникнет у населения, когда, например, придется создать парк развлечений в непосредственной близости могил, – говорили чиновники в письме к Элли Бартель. – С этой недопустимой ситуацией нужно будет что-то делать, и потом, умершие получат подобающее место покоя <…> и вы обретете утешение, зная, что у вашего [брата] есть постоянное и достойное место покоя». Представляя свою позицию по демонтажу кладбища как этическую – в сущности, как вполне уважительную по отношению к умершим, – городские власти все же давали понять, что могилы 1945 г. не совсем уместны для проекта по реконструкции Западного Берлина.

Не разубежденные айхкампские семьи продолжали энергично доказывать свою точку зрения всякому, кто был готов их выслушать. В Поминальное воскресенье 1951 г. они обратились к пастору, проводившему мемориальные службы в Айхкампе, с просьбой выступить в их пользу в Берлинском сенате. Как объяснял сенату представитель Союза берлинских синодов в январе 1952 г., больше всего семьи беспокоятся о том, что многих умерших хоронили без гробов, и это сделает эксгумацию «безответственной и нечестивой». Несмотря на эти опасения, в начале 1952 г. Сенат продолжил осуществление своего плана. Оставив попытки договориться с семьями, он издал специальный закон, сделавший возможной ликвидацию кладбища. К марту 1952 г. эксгумация в Айхкампе шла полным ходом. Останки перенесли в Рулебен, на недавно созданное кладбище в западных предместьях Берлина (см. Рис. 6.2). Участок обозначили крестом и мемориалом из трех известняковых колонн, которые должны были обозначать, не вполне ясным образом, «веру, любовь и надежду». К 1 июня 1952 г. началось расширение Мессе.

Рис. 6.2. Открытие нового кладбища в Рулебене, авг. 1952 г. Множество берлинцев вышли посмотреть на освящение кладбища, куда были перемещены могилы из Айхкампа. Фотограф – Герт Шютц; изображение – Landesarchiv Berlin, Fotosammlung.

Так завершился мучительный эпизод ранней истории Западного Берлина, и мы можем по-разному расценить его значение для современников. Разрыв, который усматривали некоторые между модернизирующимся, расширяющимся и восстанавливающимся городом и следами проигранной войны, говорит о том, что, по крайней мере отчасти, стремление убрать айхкампские могилы коренилось в попытке «приручить», «одомашнить» опыт войны, переместив ее самые заметные и мучительные следы в более укромное место. В этом смысле победа городских властей в Айхкампе подтверждает мнения разных комментаторов, от Арендт до Зебальда и с 1950-х гг. по сегодняшний день, что восстановление – во всех многочисленных смыслах, которыми оно было нагружено, – жители Западной Германии ставили выше, готовности посмотреть в лицо горестным последствиям войны и массовой смерти. Но, хотя об этом не говорилось прямо, в центре айхкампской проблемы стоял вопрос о «правильном» месте мертвых после катастрофического опыта нацизма и войны, в контексте восстановления и «присоединения к Западу» – экономического и идеологического.

Историки ранней Федеративной Республики долгое время были склонны называть ее жителей аполитичными и пассивными, ничего так не желающими после 1945 г., как вернуться к пресловутой «нормальности». Многие исследователи старшего поколения, исходившие из тезиса о Sonderweg [нем. особом пути] и вообще из модернизационных теорий, считали, что умеренный консерватизм Западной Германии 1950-х гг. был более или менее укоренен в процессе политического и экономического восстановления после ненормальных условий диктатуры и войны. Однако начиная с первопроходческой работы Лутца Нитхаммера о послевоенной памяти рурских рабочих историки все чаще фокусируются на том глубоко дестабилизирующем процессе, который вызывала устанавливающаяся «нормальность», рассматривая историчность, сконструированность и непредвиденность послевоенных «ощущений [sensibilities] нормальности». История с Айхкампом вполне ясно показывает, что нормальность была не столько неизменным условием, сколько постоянно меняющейся целью, чем-то, что подлежит установлению, определению и обсуждению. Ее достижение было способно привести к значительным разногласиям. В этом смысле событие на кладбище Айхкампа обозначало этап в продолжающемся – и притом глубоко политическом – процессе установления и переустановления нормальности в новых контекстах. Это заставляет нас серьезно отнестись к роли эмоции, чувства (sensibility) и этики в процессе превращения опыта войны в память о войне. Деревянные кресты Шиллинга, уход за могилой Кюммеля, кампания Элли Бартель в защиту права ее умершего брата покоиться с миром, поездки Народного союза к захоронениям – все это было выходом для скорби, однако глубина этой скорби и ее свойство вырываться на, казалось бы, безмятежную поверхность политики и повседневной жизни говорят о том, насколько трудно давалась трансформация опыта войны в память о ней.

Какие бы смешанные эмоции ни вызывали перезахоронения погибших в войну, в начале 1950-х гг. они продолжались по всему Западному Берлину. Одним из многих мест, предназначенных стать для останков последним приютом, было новое кладбище в районе Мариендорф, которое вызвало столь большие трения между городом и протестантской церковью в 1949 г. Муниципальные власти были в восторге от благоприятного начала предприятия: в 1951 г. во время раскопок рабочие обнаружили, что этот участок уже служил для захоронения в далеком прошлом. Это открытие сочли «почти знаком» того, что кладбищу суждено соединить недавние поколения умерших с их далекими предками. Первыми там хоронили группу из 696 жертв войны, эксгумированных из общих могил на месте двух темпельхофских госпиталей – Венкебаха и Святого Иосифа. 21 мая 1952 г. Народный союз «в присутствии большого числа людей» провел мемориальную службу по случаю перезахоронения останков и установил на том месте девятиметровый деревянный крест, который стоит по сей день. Второй мемориал, состоящий из «креста и камня» и установленный городом, имел надпись:

Покойтесь же с миром, О жертвы гибельных сражений — Семена, что упали в землю, Укрепят мир и восстановят Heimat 833 .

Погибшие на войне по-прежнему рассматривались как «жертва», на которой основано германское социальное существование, однако их жертвоприношение теперь воспринималась как совершенное во имя мира, а не военной славы или расового господства. Часто отмечаемая тенденция в Западной Германии – считать едва ли не всех погибших во время Второй мировой войны в равной степени жертвами или, в данном случае, «принесенными в жертву» – была заметна по церемонии открытия в Мариендорфе. Так же она присутствовала и в Законе о военных захоронениях, который должен был защищать и сохранять мариендорфские военные могилы в вечности, как он защищал последнее место покоя почти каждого, кто умер в войну в Западной Германии, от солдат и жертв нацизма до погибших в ходе бомбардировок и членов СС. В этом смысле западноберлинские перезахоронения начала 1950-х гг. и Закон о военных захоронениях служат примерами «интегративных» мемориалов 1950-х гг., которые объединяли всякого рода «жертв», отражая присущую западногерманскому обществу «большую потребность в прощении и примирении, которая была удовлетворена юридически, бюрократически, финансово <…> и символически».

Но перезахоронения были также частью продолжающегося процесса по определению для погибших в войну нового места в быстро меняющемся обществе. Закон о военных захоронениях определял, что такое военные могилы, и обозначал фискальную и бюрократическую ответственность по уходу за ними. Он разрешал перемещать их туда, где они должны находиться в соответствии с общественным интересом, подразумевая, что споры вроде развернувшегося вокруг Айхкампа, в будущем окажутся не столь ожесточенными. Поскольку собирание могил на центральных участках существующих кладбищ сокращало финансовые затраты и облегчало уход за могилами, появлялся стимул для будущих перезахоронений; в результате почти каждое кладбище в западной половине Берлина, куда можно сегодня прийти, содержит скопление – иногда большое, иногда нет – одинаковых и просто оформленных военных могил (см. Рис. 6.3).

В Западном Берлине погибшие в войну публично поминались и почитались как «жертвы» на мемориальных службах в Поминальное воскресенье и День всенародной скорби. Однако их физическое присутствие больше не касалось повседневной жизни непосредственно, как это было после 1945 г. Хотя процесс перемещения мертвых и переопределения их физического места в обществе порой бывал очень мучительным, наложение нового материального и пространственного порядка на военные могилы, вероятно, помогло живым вернуть определенную степень контроля в их социальных отношениях с мертвыми после глубоких потрясений массовой смерти.

ЛЕГЕНДЫ О ВЕЛИКОМ ПОТОПЕ

И все же тщательное перемещение физических останков умерших в войну оттуда, где теперь они стали неуместны, само по себе не могло вычеркнуть память об ужасах 1945 г. Любопытно, что именно в тот момент, когда происходили айхкампское и другие перезахоронения, западноберлинский журнал «Heim und Welt» [нем. «Хайм унд вельт» – «Дом и мир»] начал серию из шести публикаций «Глубины смерти». Они должны были поведать «подлинную историю» одного из «самых страшных и до сих пор как следует не описанных» эпизодов Берлинской битвы. Этот эпизод якобы включал «гитлеровский приказ» отрядам СС взорвать участок под городским Ландверским каналом, чтобы затопить сеть тоннелей городской железной дороги (S-Bahn) и помешать таким образом приближающимся советским войскам покорить город. Во введении к публикациям объяснялось: по легенде, последовавшее наводнение унесло жизни тысяч берлинцев, в основном стариков, женщин и детей, немощных, больных и раненых – тех, кто прятался в тоннелях во время бомбардировок.

Рис. 6.3. Единообразные керамические могильные знаки, изготовленные для погибших в войну в начале 1950-х гг. Это было частью мер по «одомашниванию» военного опыта смерти и переустановлению отношений жителей Западного Берлина с умершими после Второй мировой войны. Сегодня почти каждое кладбище в западной части Берлина имеет участок, отведенный под военные могилы. Многие отмечены просто как «неизвестные». Фотограф – Герт Шютц; изображение – Landesarchiv Berlin, Fotosammlung.

Факты о наводнении, насколько они известны из современных источников, таковы. Несколько километров тоннелей было затоплено, когда весной 1945 г. советские войска вошли в город. Сразу после войны городские власти говорили, что, когда они откачали воду, им пришлось кремировать или же где-то похоронить десять тысяч погибших. В 1945 г. муниципальные власти даже провели продолжительное исследование: сколько жертв наводнения можно кремировать и похоронить за день, ожидая найти еще тысячи трупов. Однако, когда в октябре 1945 г. тоннель очистили, оттуда было извлечено всего лишь 43 тела.

Эти факты, однако, не особенно повлияли на распространение легенды о так называемом «затоплении городской железной дороги». За несколько лет до публикаций в «Heim und Welt» множество журналистских и литературных версий внесли свой вклад в формирование в общественном воображении истории ужасного наводнения. В 1947 г. в издательстве «Диц» («Dietz Verlag») вышел популярный роман Хайнца Рейна «Конец Берлина» («Finale Berlin»), где подробно описывались наводнение и его последствия; к 1951 г. он выдержал шесть изданий. В том же 1947 г. западноберлинская «Neue Zeitung» [нем. «Новая газета»] изложила свою версию событий в серии публикаций «Последние дни рейхсканцелярии»; в них был включен и такой, ставший обязательным элемент, как «тысячи раненых солдат» – жертв наводнения. Еще одну журналистскую версию, опубликованную в 1950 г., представлял собой «Конец на Эльбе» Юргена Торвальда, который придал дополнительное правдоподобие мифу о наводнении и вызванной им массовой смерти. К началу 1960-х гг. сложился солидный корпус материалов о потопе на городской железной дороге. Журналист Эрих Куби, собирая материал для своей книги «Русские и Берлин, 1945», обнаружил, что никто не воспринимает его всерьез, когда он приводит доказательства немногочисленности жертв. То есть даже перед лицом множества свидетельств об обратном берлинцы пребывали в уверенности, что в результате подрыва тоннеля в 1945 г. утонули тысячи их соотечественников. Но как смогла версия этой истории появиться в «Heim und Welt» именно в 1952 г. и что она означала в то время для жителей Западного Берлина?

В каком-то смысле сообщение в «Heim und Welt» отражало все, «что было известно» о наводнении к тому времени, и содержало цитаты из разных послевоенных журналистских и литературных версий. События в нем подтверждались многими частными подробностями о «гитлеровском приказе» взорвать тоннель, приведшем к затоплению, и о том, как его исполняли СС. Но также в сообщении постоянно упоминались «тысячи», «десятки тысяч» и «огромные количества» людей, укрывавшихся в тоннеле, говорилось о «катастрофическом наводнении». Подзаголовки сообщения кричали: «Паника в яме», «Нам больше не продержаться!» Самым сенсационным был, пожалуй, последний: «Пять тысяч гробов готовы». Но именно в этой части – и только в ней – раскрывались факты: после прочистки тоннеля были обнаружены останки всего нескольких десятков людей.

Если сенсационность истории о потопе в версии «Heim und Welt» идет вразрез с заявленной целью прояснить связанные с потопом факты, это отнюдь не значит, что редакторы и журналисты умышленно искажали правду, – вовсе нет. Как и все остальные люди, редакторы и журналисты считают легенды убедительными, особенно если доказательства их правдивости приводятся в такой форме, которую мы склонны считать авторитетной: слова очевидца, газетный отчет, журналистское расследование. Похоже, обнаруженное и приведенное ими свидетельство – что во время затопления погибли лишь несколько десятков человек, – просто не отвечало их собственным представлениям об этом событии.

Вот репортеры «Heim und Welt» и считали нужным выдвигать теории для объяснения «пропажи» умерших. Возможно, причина крылась в «беспорядочных погребениях»: в следующие после «катастрофы» недели люди могли прийти в тоннель, найти там трупы и похоронить их. Или пропавшие трупы объясняются «ужасной находкой, сделанной в ходе расчистки? При взрыве хлористоводородная кислота, которую использовали при проведении телефонных каналов и хранили в канистрах под землей, вылилась в тоннели. Репортеры «Heim und Welt» не были уверены, что «хлористоводородная кислота – достаточно сильная, чтобы в ней растворились погибшие», но категорически такую возможность не отвергали. Это, утверждали они, «представляло катастрофу в еще более дурном свете». И правда, дурном: в добавление к теориям, объясняющим «пропажу» мертвецов, «Heim und Welt» делал эту историю еще более кошмарной. Одну жертву затопления, найденную в тоннеле, описывали как «почти обнаженную. Уже нельзя было сказать, расползлась ли [по какой-то причине] ее одежда или же она сама сорвала ее с себя в панике». Возможно, мелодраматизм, раздутое число жертв и мрачные теории были нацелены попросту на увеличение продаж журнала. Но, учитывая широкое распространение истории о городской железной дороге помимо публикаций «Heim und Welt», возможны и другие объяснения. В конце концов, легенда о потопе в каком-то смысле принадлежала к жанру, который нам уже хорошо знаком: это истории, объясняющие долгое отсутствие пропавших.

Рассказ «Heim und Welt» о затоплении также вполне согласуется с категориями, в которых жители Западного Берлина и вообще Западной Германии начала 1950-х гг. были склонны интерпретировать свой недавний опыт нацизма, войны и массовой смерти. В той серии публикаций противопоставлялось чистое зло (СС, Гитлер, «осатаневший» Геббельс) – и невинность (пожилые люди и инвалиды, женщины и дети, раненые солдаты, прячущиеся во тьме от нависшей смерти). Немцы в целом были невинны, но введены в заблуждение лидером, обладающим гипнотической, даже демонической властью. Немцы ужасно страдали от рук неприятеля, тогда как СС – изуверские орудия Гитлера – совершали невероятные, невыразимые злодеяния. Миф о городской железной дороге позволял легко разделить хорошее, дурное и ужасное и поместить недавнее прошлое в интерпретативный контекст – одновременно более понятный и более отдаленный. Миф должен был объяснить масштабы массовой смерти посредством тщательно отобранных фактов и подтверждающих свидетельств; он обеспечивал моральный контекст и фабулу массовой смерти, служа правде и оправданию. Именно поэтому, как представляется, миф зажил собственной жизнью – невзирая на все противоречащие ему свидетельства.

Заслуживает внимания и сам образ «наводнения». Библейская традиция рассказывает о потопе, который очищает мир, потонувший в бесчестии, пороке и сознательном нарушении закона Божьего. Лишь немногие избраны Богом, чтобы выжить и очнуться после кошмара в мире, очищенном от грехов. Конечно, метафора библейского наводнения ни в коем случае не является абсолютным аналогом случая с городской железной дорогой, поскольку как раз тех, кого потоп якобы смыл, современные западноберлинцы сочли бы невинными. То, о чем я говорю, больше связано с прочной символической и метафорической силой потопа как такового. Антропологи описывают символы как обозначающие «не устойчивые эквиваленты, а контекстуально понимаемые аналогии». Особенно «когда мы сталкиваемся с основами человеческого существования, противоречием жизни и смерти, тайной страдания и любви, мы обращаемся к символам, излучающим множество смыслов. Одни могут быть прямо предметно-изобразительными – черное означает смерть, – другие же освобождаются от своих чувственных якорей и всплывают друг возле друга, сходясь в конфигурации, воплощающие одновременно разные идеи». Это значит, что история потопа, знакомая многим берлинцам, – в которой гнев Бога испытывают на себе преступившие его закон – не обязательно должна быть полной аналогией собственной ситуации берлинцев, чтобы иметь символические смыслы, которыми они наделяли затопление городской железной дороги. Легенды о наводнении были частью основополагающих мифов многих обществ, от античного мира до современной юго-восточной Азии. В Западной традиции эти истории часто означали восстановление человечества. Ближневосточные и иудеохристианские богословы объясняли библейский «потоп, обрушившийся на землю и затопивший все человечество, как наказание Божье: с религиозной точки зрения, человечество было очищено, чтобы произвести на свет новое человечество, живущее в более современную эпоху». Таким образом, затопление городской железной дороги могло иметь разные значения для жителей Западного Берлина 1950-х гг., но в своих основных очертаниях это была история о добре и зле, о жизни и смерти, которая могла, что особенно важно, обещать новое начало после катастрофы и искупление.

В течение 1950-х гг. Западный Берлин постепенно выходил из послевоенного разорения и начал представлять себя в образе не только бастиона, защищающего от восточного коммунизма, но и феникса, восставшего из пепла. «Позвольте показать вам жителя Берлина, – говорилось в одном особенно патетическом образце муниципальной пропаганды 1953 г. – Позвольте рассказать вам о Берлине. Знаю, вы уже слышали кое-что о нашем городе. Вы смотрите на нас и изумляетесь. Вы говорите: “какой героический город и <…> [какое] храброе население!”» Если смотреть глазами создателей мифа о городе, то, казалось, его все более лучезарное настоящее способно заслонить унизительное и тревожное прошлое. Но что крайне важно для этого мифотворчества: город был спасен через катастрофу и обновлен – это показывало, «как идеалы и ценности труда и процветания взаимно наполняли содержанием друг друга в недавнем прошлом Германии». Спасение Западного Берлина в конце катаклизма образовало одну из главных основ для самопонимания его жителей в 1950-х гг.

Но уникальный характер городу в тот момент придавало еще и жуткое столкновение образов разодранных и поврежденных тел с образами, изображавшими процветание и удовольствие. Как жалкие останки были извлечены из могил в Айхкампе, чтобы расширить торговые площади ярмарки, так и в местной прессе часто специфическим образом соседствовали жизнь и смерть. В ноябре 1953 г. на первой полосе берлинского таблоида «BZ» появился рассказ под заголовком «Материнская молитва раскрыла тайну». После 1945 г., в каждую годовщину смерти сына мать отправлялась на железнодорожный вокзал в Хамельне, чтобы возложить венок и помолиться за сына, убитого там в последние недели войны. Как рассказывалось, он был похоронен, наряду со многими другими, в щебне под путями. Когда власти узнали о существовании этих могил, то немедленно их ликвидировали, обеспечив умершим то, что «BZ» назвал «достойным местом погребения» (würdiger Grabstätte).

Примечательным образом эта история помещалась между статьей о рекламном скандале в Голливуде (актриса Одри Хепбёрн была недовольна тем, что ее лицо приставили к телу другой женщины в рекламе нового фильма с Хепбёрн «Римские каникулы») и историей о том, как королева Елизавета Вторая купила в Нижней Баварии трех такс для ее детей – принца Чарльза и принцессы Анны. В начале 1950-х гг. рассказы о непреходящих потерях сосуществовали рядом с рассказами о принцессах, щенках и возмущенных кинозвездах. Учитывая этот контекст, любопытно, что историю о рекламе «Римских каникул» сопровождало изображение расчлененного тела – голова Хепбёрн плюс фигура неизвестной женщины.

Такое соседство изображений было, возможно, не столь случайно, сколь симптоматично для общества, в котором останки физического истребления по-прежнему составляли часть «горизонта жуткого опыта», даже когда шло восстановление и умершие аккуратно убирались подальше от глаз случайного наблюдателя. Это придает дополнительный вес следующему наблюдению: «общественная и культурная история 1950-х гг. включала в себя не только кодетерминацию на предприятиях и относительных преимуществах фильмов Джеймса Дина или отечественных [Heimat] фильмов. Она включала в себя поиск пропавших и переживание утраты; увечность и искалеченность; протезы конечностей и спорт для инвалидов». Однако сентиментальные нарративы виктимизации 1950-х гг., как и легенда о затоплении городской железной дороги, внесут свой вклад в развитие совсем другого общества, чем это сделали рассказы, появившиеся после Первой мировой (например легенда о трупе в машине), поскольку образы смерти медленно, но уступали обещанию процветания, а война постепенно становилась все более давним событием.

ИЗМЕНЕНИЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЙ О СМЕРТИ

Ко второй половине 1950-х гг. появились отдельные намеки на то, что в восприятии смерти жителями Западного Берлина происходят изменения. Память о страданиях, связанных с войной, которая часто определяла самопонимание немцев в первой половине XX в., начала постепенно уступать место ощущению пережитости страданий. Но были в Западном Берлине и консервативные критики, озабоченные тем, что специфическое духовное видение немецкой культуры принесено в жертву относящимся к сегодняшнему дню, потребительским, индивидуальным удовольствиям. Обращаясь к теме «Вспоминая погибших под знаком экономического чуда», реформатор кладбищ беспокоился, «были ли могилы наших родных и близких лучшим местом для демонстрации наших финансовых возможностей». Автор намекал на подмеченную им у новых богатых тенденцию щедро тратиться на украшение семейных могил, и одновременно напоминал об опасении, которое в Германии с начала XX в. возникало при всяком политическом режиме. Его также волновали попытки понять место связанных со смертью «традиционных ценностей» в быстро меняющемся, активном и экономически все более конкурентном мире.

В 1957 г. власть обратилась к западноберлинским церквям с просьбой содействовать принятию законопроекта, недавно рассмотренного в Бундестаге и нацеленного на установление норм и правил в похоронном деле. Церкви, однако, были встревожены «чрезвычайно либеральной экономической позицией» законопроекта: «Погребальный бизнес – это, несомненно, такая сфера, где типичные для свободного рынка методы конкуренции и рекламы могут легко стать особенно недостойными, конфузными и бестактными». Уравновесить традиционные понятия о благочестии и «достоинстве» смерти и бремя все более требовательного настоящего никогда не удавалось без столкновения с духовными дилеммами, и некоторые жители Западного Берлина ясно чувствовали, что нечто в этом процессе утрачивается. Хотя в 1950-х гг. жители Западной Германии во многом солидаризировались с экономическим успехом, а процветанию и консюмеризму в Федеративной Республике придавалось первостепенное значение для сплочения государства и общества, масштабные культурные эффекты экономического чуда породили опасения, что блага изобилия подрывают традиции, связанные со смертью, – настолько, что это угрожает национальным ценностям.

Но некоторые жители Западной Германии – особенно, пожалуй, молодые люди – начинали смотреть на прошлое и на смерть иначе, чем люди старшего возраста. Поездки Народного союза на могилы стали в конце 1950-х гг. «практически модными» среди молодежи. Описывая свое участие в одной такой поездке, юный автор «Kriegsgräberfürsorge» писал в 1958 г.: «Если бы мертвые могли говорить, они бы сказали вам: “Выйдите на улицу и узрите красоту мира. Даже там я с вами. Потому что вы уже достаточно настрадались”». Когда-то цель поездок к могилам состояла в том, чтобы научить юношей и девушек, что значит быть немцем, воспитать в них подлинно немецкое отношение к смерти; теперь же они стали поводом посетить другие страны, встретить новых людей, показать свое миролюбие и получить удовольствие. В конце концов, «вы уже достаточно настрадались». Даже макет журнала «Kriegsgräberfürsorge» к концу 1950-х гг. претерпел резкое изменение: из него исчез прежний мрачный аскетизм, его стиль посвежел, в нем стало меньше фотографий скорбящих вдов и заброшенных военных могил и больше живых, нарисованных от руки изображений.

Тем не менее напряженность между старым и новым способами смотреть на смерть не исчезли полностью, и иногда они вступали в ожесточенное противостояние. Кладбищенские реформаторы в целом придерживались решительно консервативного взгляда на немецкую культуру и эстетику кладбищ. Они были по-прежнему убеждены, что определенные черты современности – особенно материализм и рационализм – наносят вред духовной ценности и красоте мест для захоронения. Но в 1955 г., к большому испугу некоторых реформаторов, по всей Западной Германии внезапно вспыхнули споры по поводу законности Friedhofsordnungen [нем. правил для кладбищ]: под вопрос была поставлена совместимость нормативных указаний с ценностями меняющегося общества. Семья мельника в Ворпсведе, что близ Бремена, отметила его могилу (по его же просьбе) жерновом, на котором были начертаны германские руны, символизирующие жизнь и смерть. Местная протестантская Gemeinde [нем. община] поспешила помешать использованию на их кладбище этих «языческих и <…> национал-социалистических символов антихристианства». В то же время Gemeinde не хотела принуждать семью мельника к использованию христианских символов. Отталкиваясь от этого случая, Федеральный конституционный суд должен был решить, легальны ли вообще Friedhofsordnungen с точки зрения конституции.

Консервативные реформаторы отстаивали Friedhofsordnungen. В отраслевом журнале для ландшафтных архитекторов Фридрих Хейер писал, что «свободу нельзя приравнивать к произволу [Willkür]» и что эстетика кладбищ должна снова быть направлена на отражение «культурного подъема нации». В этой связи Хейер едва ли не ностальгически указывал на недавнее прошлое с его более упорядоченной политической системой, при которой Министерства внутренних дел Рейха и Пруссии просто обнародовали в 1937 г. свои рекомендации по оформлению кладбищ. С «последней Мировой войны», жаловался Хейер, такие инструкции стали рассматриваться как «диктаторские <…> строгорежимные, как цензура вкуса».

Обычно в центре споров 1950-х гг. о Friedhofsordnungen находились конфликтующие интерпретации ключевого слова – «свобода». Показателен отклик западноберлинских газет на это разногласие. Редакция «Tagesspiegel» [нем. «Тагесшпигеля»] заявила: это «хорошо и замечательно» для администрации кладбища – контролировать стиль и размер надгробий, равно как и материал, из которых они сделаны, и, защищая «достоинство», «отвергать орнаментальные и символические украшения, не имеющие художественной цели». Но всегда ли администраторы достаточно компетентны, чтобы принимать подобного рода решения? Кладбище – это публичное пространство, однако «подчеркивание равенства всех в смерти путем установления норм для надгробий представляется нам не вполне надлежащим истолкованием полномочий кладбищенских администраторов». В конце концов, заключала редакция, «кому может быть позволено отказать родителям в праве поставить ангела на могиле их умершего ребенка?»

Несмотря на рекомендации и авторитарную тактику самозваных защитников вкуса, «культурного подъема» и «достоинства», традиционные ценности на кладбище переориентировались по мере того, как в Западном Берлине менялись политические и социальные ценности. Соглашаясь, что защита «достоинства» – добродетельная цель, редакция «Tagesspiegel» также утверждала: частные чувства должны быть признаны играющими определенную роль при создании облика кладбищ, как несколькими годами ранее об этом заявлял Эмиль Шиллинг. Уже не было очевидно – как было очевидно долгое время, – что муниципальные чиновники, занимающиеся кладбищами, должны обладать правом определять, каким образом жителям Западного Берлина выражать чувство личной утраты. Пожалуй, особенно важно, что кладбище больше не воспринималось как относящееся к компетенции только коллектива, как пространство, эстетику которого должны определять власти. Его стали рассматривать как коллективное пространство, организованное не столько на благо Kultur, сколько для людей.

Здесь крайне интересны мысли известного ландшафтного архитектора Герты Хаммербахер. До войны она работала с Гансом Шаруном и Мисом ван дер Роэ, а позднее была профессором Западноберлинского технического университета. В начале 1950-х гг. она спроектировала новое «лесное кладбище» в пригороде Западного Берлина – Целендорфе, где в 1953 г. был похоронен любимый горожанами мэр Эрнст Рейтер. Размышляя о значении кладбища два года спустя, она замечала: настоящее, кажется, наполнено чувством «экзистенциального беспокойства», рожденным из трений между «индивидуальной “большей свободой”» и попыткой найти в то же время «правильное отношение к среде и коллективу». Однако, заявляла Хаммербахер, «сегодняшнее кладбище имеет сказать кое-что особенное. [Оно может выразить,] чем коллектив обязан индивиду. С точки ли зрения его как целого или отдельной могилы, ничто в нем не должно противоречить последней почести, оказываемой индивиду».

Замечания Хаммербахер указывают на отчетливую трансформацию прежних ценностей. Кладбище долгое время рассматривалось как площадка для воспроизводства идеалов сообщества, теперь же архитектор, формулируя новый этос внешнего облика кладбищ, попыталась заново вообразить отношения между индивидом и коллективом. Подавление индивидуального вкуса ради более значительных нужд коллектива когда-то считали оправданным; пора, говорила Хаммербахер, эти нужды уравновесить между собой; более того, она даже видела в кладбище место, где коллектив служит индивиду, а не наоборот. Примечательно также, что Хаммербахер призывала к переоценке кладбища именем «западной культуры» – но во имя «традиционно немецких» принципов. «Если под свободой имеется в виду лишь материалистический эгоцентризм, – писала она, – это нельзя назвать западной культурой». Другими словами, настойчивое, начиная с Германской империи требование реформаторов кладбища: чтобы отражать духовную глубину немецкой культуры, немецкая похоронная культура должна подавить «эгоцентризм», – теперь оказалось связанным с западным, а не особым немецким наследием.

Зарождающийся либеральный консенсус, встраивающий западногерманскую историю в западную традицию и постепенно меняющий социальную этику кладбищ, был усилен осознанием процветающего авторитаризма на востоке. Новое кладбище в Мариендорфе, о котором шла речь выше, было спроектировано с явной целью повторить степной ландшафт Марка Бранденбурга. Этот регион был лишь одной из многих бывших отчизн – не только в ГДР, но и за Одрой и Нысой, не говоря о деревнях и городах в Чехословакии, Югославии, Болгарии и других странах, – от которых изгнанники и беженцы, жившие в Западном Берлине, оказались навсегда отрезанными. Поэтому кладбище в Мариендорфе, как писала в апреле 1954 г. «Berliner Morgenpost» [нем. «Берлинская утренняя почта»], давало всем западноберлинцам возможность не только хоронить умерших близких, но и ухаживать за чужими могилами, заменявшими им недоступные для них могилы «на востоке». Так облик кладбища лишь немного маскировал осуждение советской власти и, по ассоциации, ее восточногерманских союзников. Тем временем получить простое разрешение от властей на посещение семейных могил в Восточной Германии становилось все труднее. Западноберлинским евреям стало настолько трудно попасть в Вайсензее, что в 1955 г. пришлось освятить новое кладбище в Шарлоттенбурге.

Пропасть между Востоком и Западом увеличивалась, и в адрес «коммунистов» по-прежнему звучали обвинения в неподобающем обращении с мертвыми. Как сообщала «Telegraf» в Поминальное воскресенье 1956 г., солдаты, похороненные в ГДР на обочине дороги в 1945 г., там и остаются; когда жители Восточной Германии пришли, чтобы украсить те могилы, местные власти убрали и цветы, и обозначавшие их кресты, а затем сровняли могилы с землей, сделав их не опознаваемыми. «…Даже жертвы последней войны лишены покоя из-за махинаций СЕПГ. <…> В Советской зоне нет Дня народной скорби, потому что официально все павшие немецкие солдаты считаются фашистами и преступниками. Люди должны подпольно бороться за сохранение их [могил и] их памяти». Примечательно, что в этой несправедливости «Telegraf» обвиняла не жителей Восточной Германии, а СЕПГ, которая, как утверждали, чтила только погибших русских, и притом с «безвкусной помпой». «Telegraf» подразумевала, что «настоящие немцы» знали, как обращаться с умершими близкими, – даже призрак коммунизма не мог полностью уничтожить эту ключевую ценность. А что до СЕПГ, так ведь это же русские. Тот факт, что многие жители Западного Берлина сами не всегда спокойно переносили присутствие могил 1945 г. и совсем недавно пытались убрать их из поля зрения в Айхкампе и других местах, видимо, ускользнул от внимания городских издателей и публицистов.

Предполагаемое уничтожение могил, связанное с возникшим сразу после войны страхом, что личность умершего будет стерта, оставалось темой, значение которой не уменьшилось со временем. Но в других отношениях западноберлинская культура смерти в конце 1950-х гг. ощутимо изменилась. В проектирование кладбищ проникли новые идеи; внешний вид и визуальный посыл «Kriegsgräberfürsorge» поменялись, как поменялся и смысл поездок на захоронения. По сути, к концу 1950-х гг. статьи в западноберлинских газетах по случаю Поминального воскресенья посвящались практикам смерти в разных культурах, не только немецкой. Примерно к 1958 г. День всенародной скорби в некоторых западноберлинских газетах даже не упоминался. А если и упоминался, то репрезентации смерти, сопровождавшие статьи на эту тему, становились все более абстрактными. Прежде образы Дня народной скорби были мрачными: бесконечные ряды одинаковых деревянных крестов, тонущие в тумане, или скорбящие вдовы в трауре; теперь же все чаще изображались церковь или даже просто церковный колокол, обозначающие нечто из духовной сферы и не особенно напоминающее о смерти.

Скорее всего, этот сдвиг в восприятии смерти был связан с масштабной и глубокой трансформацией немецкой «популярной памяти, [которая] отошла от общинной и метафизической Kultur в сторону материалистической и индивидуалистической Zivilisation». Как бы ни раздражало это культурных консерваторов, вдохновляющий миф о коллективной жертве и самоотречении, который так мощно повлиял на самовосприятие немцев в прошлом, теперь уступал место новым источникам идентификации, основанным на самоуспокоенности, процветании и комфорте. Общество, которое часто обнаруживало чувство собственного «я» в смерти – прежде всего в опыте смерти во время двух мировых войн, но также в ощущении социальной и духовной связи немцев с умершими близкими и в щепетильном обращении с ними, – теперь претерпевало очевидные изменения. Празднование Дня народной скорби в Западном Берлине 1958 г., собравшее более 2500 участников, включая мэра Вилли Брандта и начальника французской зоны Западного Берлина генерала Лакомма, было посвящено не только «погибшим на войне по всему миру», но и 20 июля 1944 г. – заговорщикам против Гитлера и «тем, кто погиб, сражаясь за свободу Берлина». К этому времени жители Западного Берлина тесно связывали свое представление о собственном «я» с более общим западным демократическим наследием, в рамках которого можно было осуждать разные проявления тоталитаризма – нацистское и коммунистическое – одновременно. Позднее, в июне, Народный союз провел свое ежегодное собрание в Западном Берлине. В нем приняли участие представители британской, американской, французской, итальянской, австрийской, греческой, бельгийской и нидерландской комиссий по воинским захоронениям, что отражало его все более международный характер. К 1965 г. Народный союз насчитывал почти три четверти миллиона членов – намного больше предыдущего, 500-тысячного пика 1940 г. То есть Народный союз приспособился к меняющимся представлениям и сместил свою перспективу с особой германской на европейскую и международную, что, кроме того, резонировало с западногерманской общественностью.

Более того, меняющиеся в Западном Берлине взгляды на смерть принимали не только светские формы – они также распространялись среди протестантского духовенства, которое теперь призывало паству не забывать о «смерти как последнем враге». Эта точка зрения резко отличалась от прежней: тогда пасторы главным образом уверяли свою паству в том, что смерть следует одновременно принимать и приветствовать как начало вечной жизни. А вот в 1959 г. епископ Д. Генрих Майер напоминал единоверцам-протестантам, что празднование Поминального воскресенья – это не только «цветочные букеты и грустные воспоминания. <…> Каждая новая смерть [должна напоминать нам,] что сказал Бог: “Последний же враг истребится – смерть”. Смерть остается нашим врагом и врагом Господа». Эта идея существовала со времен первого послания Павла коринфским христианам, но в Западном Берлине 1959 г. она означала существенный перенос акцента – с мрачного принятия конечности жизни на воинственную стойкость перед лицом смерти. Такое отношение было, возможно, религиозным аналогом непочтительного и в целом скептического взгляда, который давно считался характерным для берлинцев. Современная статистика конца 1950-х гг. показывает, что лишь четверть жителей города верила в загробную жизнь в той или иной форме, а другая четверть «оставалась открыта» для такой возможности.

Однако как бы ни воспринимались смерть и загробная жизнь, кладбища оставались центральным элементом городского ландшафта – местами не только для общения с умершими и выполнения своего социального долга перед ними, но и для прогулок. Говоря о кладбище в Мариендорфе, автор «Tagesspiegel» замечал: «весной и летом на [его] лавочках можно встретить пожилых людей, которые любят здесь посидеть на солнышке. В то время как молодое поколение не может пройти меж могилами без тихого трепета, старики любят бывать на кладбищах, <…> где [так спокойно]».

Но изменилось, конечно, не все. В 1958 г. «Telegraf» сообщала о человеке, которому запретили посещать могилу отца в Восточной Германии; поэтому он был вынужден «ходить на границу сектора и смотреть через нее на другую Германию». В конце концов, размышлял репортер «Telegraf», «наши мысли могут быть где угодно, даже преодолевать границы секторов». Пресса продолжала критиковать власти Восточного Берлина за то, что те не дают жителям Западного Берлина посещать могилы, – для некоторых этот запрет был особенно постыдным напоминанием о прошлом и об оккупации, о потерянной независимости и утраченном единстве. Многое произошло после 1945 г., причем, казалось, очень быстро. Писатель Вольфганг Пауль спрашивал себя в Поминальное воскресенье 1959 г.: «Куда ушли те кровавые времена?» Тогда, размышлял он, Германия была «покрыта стыдом, но была все же едина». Хотя во многом тот стыд был унесен «под землю мертвыми солдатами», немцы, тем не менее, остались с «унижением разделения». Глядя «серым ноябрьским днем» на могилу где-то на реке Хафель, Пауль отмечал, что это «почти ничья земля», где-то на «границе между разорванным городом и запрещенным районом Бранденбург. <…> Там, в лесу, полицейские, следящие друг за другом и за каждым уголком Берлина. Быть может, они сыновья умерших. Как знать».

Когда разделение закрепилось и получить разрешение на посещение могил в Восточной Германии – не говоря уже о могилах, расположенных еще восточнее, на бывшей родине – стало еще сложнее, жители Западного Берлина нашли способы мемориализации не только самих умерших, но и своего отделения от них. В 1959 г. была открыта мемориальная табличка на спроектированном Хаммербахер лесном кладбище в Зелендорфе. На ней было написано: «Погибшим, чьи могилы для нас недоступны»; она стала «местом памяти обо всех тех, кто нашел последний покой на востоке <…> чьи могилы по ту сторону Одры и Нысы, солдатские могилы по всему миру, но также в Саксонии, Тюрингии и даже в маркграфстве Бранденбург» (см. Рис. 6.4).

Рис. 6.4. «Погибшим, чьи могилы для нас недоступны». Эта мемориальная доска была открыта в 1959 г. на лесном кладбище Вальдфридхоф в Зелендорфе. – Landesarchiv Berlin, Fotosammlung.

После возведения в 1961 г. Берлинской стены напряженность из-за недоступности могил «на востоке» только обострилась. В брошюре, опубликованной в том же году в Западном Берлине под высокомерным названием «Берлин и его приграничные территории», с большим волнением сообщалось: «жителям Западного Берлина разрешается посещать могилы близких на кладбище в Штансдорфе [к югу от Берлина на территории ГДР] только во время Поминального воскресенья» (см. Рис. 6.5).

Рис. 6.5. Пожилая пара, вместе с маленьким ребенком ухаживающая за могилами рядом с Берлинской стеной, кладбище святой Елизаветы, Воланкштрассе, 1968 г. Еще один человек, кажется, наблюдает на расстоянии. Как Стена рассекла некоторые находящиеся в центре Берлина кладбища, так она разделила и городское сообщество, видимо надолго, в 1961 г. – Фотограф – Ганс Зайлер; изображение – Landesarchiv Berlin, Fotosammlung.

Так добавился к памяти западноберлинцев о войне еще один смысловой уровень. Теперь выражение «могилы на востоке» воскрешало в памяти не только смерть и потерянное Heimat по ту сторону Одры и Нысы, но и служило также постоянным напоминанием, что коллектив, некогда определявший себя через общий долг перед умершими, навсегда разделен.