— Завтра к четырем часам мне надо отнести работу заказчице, что живет за церковью Сен-Виктор; может быть, вы свободны, я была бы очень рада, гели бы вы вышли мне навстречу, — сказала Франсуаза Жаку.

И Жак слоняется по улицам в ожидании условленного часа.

Сирень, росшая за будкой, где взималась внутренняя пошлина, тянется к улице, с тех пор как снесено это ветхое строение. Куст уже отцвел, — сейчас конец мая. Но ветки, стремящиеся к свету, покрылись пышной листвой насыщенного зеленого цвета, который предохранит их от солнца.

Вот он в квартале, где живет Эвелина. Улица идет немного в гору, к церкви. Каток утрамбовывает камни. Рабочие мостят улицу, каток ездит взад и вперед, дыша прерывисто, как загнанное, но настойчивое животное. Руки катят тачки, сыплют желтый песок на незастывший еще гудрон. В расстегнутый ворот рубахи видно голое тело, пот катится по волосатой груди, выступает на лбу. Подымаются кружки. Сидр булькает в пересохшем горле. Шутки встречаются смехом. Лопаты снова поднимаются в такт крепким мускулам.

Жак стягивает перчатки. Ему. стыдно слоняться без дела, когда люди трудятся до изнеможения на солнце. Проходя мимо стройки, он отворачивается: ему бы не хотелось, чтобы его интерес и сочувствие были истолкованы как праздное любопытство.

Он часто проходил по этой улице, когда бывал у своей прежней любовницы; и вчера, когда Франсуаза предложила встретить ее здесь, он даже вздрогнул. Его недавнее прошлое заключено в уютном и спокойном доме. Чувственность его нашла удовлетворение в мягкой постели, около пышного тела страстной женщины. Но умом он перерос ее крепкие, душные объятия; его желание пресытилось однообразной определенностью жадной и примитивной страсти. Аромат духов Герлена растворился в затхлом запахе мужицкой грубости и хвастливой болтовни. И ему вспомнился день, когда, доведенный до исступления брюзжанием любовницы, жаловавшейся на бесцеремонность ребятишек садовника, он обозлился на эгоизм этой здоровой женщины, падкой на легко доступные удовольствия и в то же время с расчетом управляющей унаследованным состоянием. Раздраженный ее нетерпимостью к играм, крикам, возне ребятишек, которые валялись в траве, на солнышке, не заботясь о том, кому принадлежит эта трава, — мадам Майе, их отцу или господу-богу, — он не сдержался. Он навсегда захлопнул за собой эту дверь. Больше он туда не вернется.

Дома на этой улице, мимо которых он часто проходил, казались ему нелепыми, тесными. Ограды, перегруженные ненужными украшениями, гордо отмечают пределы владений, но деревья не считаются с границами: поверх чугунных решеток, поверх кирпичных стен, наивно утыканных битым стеклом, стремятся они к солнцу, к свету, к свободе. Они тянутся во все стороны ветвями, листьями и, горя тем же желанием, что и сирень, которая теперь уже, не натыкается на мешавшую ей будку, вырастают и заполняют улицу. 

Жак ненавидит эти коричневые ставни, коричневые двери, треугольные слуховые оконца, узкие балкончики, черепичные крыши, торжественное название «вилла», жалкие розовые кусты с тщедушной листвой, сады, сдавленные! с одной стороны грядками лука-порея, с другой — розами. Он отбрасывает эти безжизненные кварталы, чванные и уродливые, как он отбросил три месяца тому назад Эвелину Майе. Быстрыми шагами доходит он до церкви и огибает ее, чтобы не идти мимо дома Эвелины. Мадам Руссен идет ему навстречу, по тому же тротуару; вот они поровнялись. Щеки у нее трясутся, — она спешит; Жак раздумывает: кланяться ли? Поднятая было рука останавливается, но вдруг он решает поклониться. Старуха кивает подбородком. Это все.

— Ведь отдаем же мы поклон покойникам, бормочет Жак. Он оборачивается. Роскошный круп мадам Руссен, ее величественная фигура, облаченная в темно-красный драп, подтверждают своим мерным покачиванием то уважение, которое она внушает. Она загромождает тротуар, она чувствует себя как дома под сенью этих зданий, олицетворяющих ее всемогущество.

Жак далек от этого близкого прошлого. Он минует буржуазный квартал. Выходит на каменистую дорогу, среди лугов, огороженных заборами, с разбросанными там и сям ящиками домов, уродливыми, но по крайней мере ни на что не претендующими. Эти беспорядочные здания построены мелкими служащими на свои сбережения. Дорога идет в гору, появляются квадраты ржи. Хозяйки возвращаются из города, веревочные сумки у них полны, шляпы сдвинуты на затылок, — жарко. Жак идет быстрее, обгоняет их. Наверху, на косогоре — Франсуаза. Он ускоряет шаг.

Кончилось одиночество, исчезла боязнь, что он не встретит девушку. Вот она перед ним, прямая, стройная, и строгом английском костюме, поношенном, но чистом. Она неслышно переступает на высоких каблучках. Белокурые завитки выбиваются из-под черной соломенной шляпки.

— Здравствуйте, Франсуаза, — и в этой короткой фразе прорывается радость, подчеркнутая двумя рядами белых зубов.

— Я рада, что вижу вас, Жак. Как мило, что вы вышли мне навстречу.

Голос у девушки мягкий, в нем не уловить волнения. Губы приоткрылись и видны зубы, немного более длинные, чем у Жака. Только тонкая рука, на мгновение легшая на руку Жака, свидетельствует о некотором доверии.

Жак большой, в синем пиджаке, под которым обрисовываются мускулы; он выше Франсуазы. Светлые завитки время от времени касаются его уха.

Во время спуска окружающее кажется ему другим. Весь день ждал он этого часа, этого свидания, этой прогулки; сердце забилось у него сильней, когда он увидел молоденькую вышивальщицу, а теперь его переполняет радость. Дома вертятся, прохожие — только призраки, улица становится ровной под его ногами, существует только одно лицо. Жак говорит о погоде, о листьях, о весне, о посеве овса, и вдруг:

— Когда вы будете не так заняты, может быть, вы выберетесь на несколько дней ко мне в деревню?

Молчание. Гудрон течет по дороге, рабочие трамбуют булыжник. В страхе Жак наклоняется к Франсуазе, которая быстро отводит глаза, медлит и отвечает:

— Хорошо, Жак…

Ему хотелось бы впиться в этот рот, заключить в объятия это длинное тонкое тело, баюкать его, без слов просить о ласке… Она выглядит холодной, чуть-чуть скованной. «В деревню, в деревню», — повторяет он про себя. 

Он еще не изведал любви этой женщины; до сих пор он не хотел настаивать; но сегодня беспечное солнце сияет над заборами.

Мускулы у рабочих крепкие, но работа их тяжела. Люди трудятся в поте лица, а он забыл обо всем ради любви. Он не знает, что сделает, не знает, куда пойдет, он идет вниз по улице, возвращается в город. Он не узнает города, никогда еще не был тот таким радостным, как сейчас.

Франсуаза слушает простые слова Жака, она чувствует весь пыл этих слов, которые захватывают, волнуют, пьянят ее, но она не хочет, не может поддаться своей скорбной радости; она чувствует себя девочкой, которую душит какая-то сила. Страх или благоразумие, — последний оплот ее целомудрия. Она отдастся своей любви; внутреннее сопротивление держалось на прописной морали, на изречениях соседок. Только сегодня, когда она почувствовала, что не может устоять против желания раствориться, только сегодня сознает она всю неотвратимость того неизвестного, что должно захватить ее. Она еще борется, защищается, будто боясь, что ее сомнет существо более сильное. Ей хочется уцепиться за знакомую улицу, за привычные дома, но кирпичные и каменные ящики убегают; она идет в пустом пространстве, и у нее стучит в висках. — А взглянуть на Жака она не может — от его влажного взгляда, от его горящих глаз она потеряет голову. Она упадет к его ногам, как подстреленная птица. И когда у подножия памятника (местной достопримечательности), куда только что высадили первую герань, Жак говорит прерывающимся голосом: «Франсуаза, а не пойти ли нам ко мне?», она, разбитая, обессиленная, но счастливая, отвечает: «Да!»

И в вечерней толпе, по широкой улице, вдоль блестящих голубых рельсов, идет мужчина, увлекая с собой женщину, а она — только девочка, сраженная радостью.