#img_5.jpeg
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Какой-то малыш отвалил от причала, гуднул на прощание и не спеша потопал в море. Наш транспорт ему не ответил. Это естественно, на каждый чих не наздравствуешься. Нам тоже не отвечали, когда я на СРТ ходил. Я помахал ему рукавичкой, подождал, когда он кормой развернется — не моя ли «Пикша»? Но тральщик скрылся за танкером, стоявшим на рейде, а когда снова выплыл, названия уже не разобрать было. Меня как к родному притягивало, и я наблюдал за ним, пока битый волной корпус не слился с рейдовыми судами и кранами. На смену ему большой иностранец вывернулся с синей маркой на трубе, а следом база двугорбая пошла.
Ходят, бродят по заливу железные коробки, мачтами утыканы, разной техникой нашпигованы. И чего шастают? Зачем это надо? Если видеть только то, что перед глазами, ни за что не догадаешься. Вон танкер железяку рогатую в море выкинул, но зачем-то привязался к ней цепью. Буксир иностранцу идти не дает, тянет его на веревке к берегу. Тот сопротивляется, нехотя так разворачивается, но подчиняется насилию. Рейдовый катер, как слаломист, мчится куда-то, огибая стоящие суда. А людей нигде не видно. На берегу, как раз против нашего борта, четыре марсианина застыли, вагоны с тепловозом под собой пропускают, и один из них клюв выпустил, подцепил с нашего борта какую-то чушку и поволок на причал.
— Эй, стой! Назад! — закричал я и засвистел крановщику.
Это, между прочим, не чушка, а мотор вентилятора, я его час назад снял. В перемотку мы сдаем не его, а погружной насос, который у первого трюма лежит.
Но крановщик в своей будке сидит, как мозг марсианский, только свое знает, на меня ноль внимания.
Здесь, на транспортном рефрижераторе, расстояния не как на СРТ, пока я до мостика докричался да штурману объяснил, мотор наш уже на берегу скрылся. Новая проблема! Я здесь всего неделю, но уже понял — рогали на палубе, матросы то есть, для того и существуют, чтобы проблемы создавать. Им все равно что стропить: мотор, насос или буфетчицу Ляльку, был бы гак.
Где я теперь его искать буду? Как на палубу майнать?
— А ты варежку не разевай, — подошел ко мне довольный Вася-ухман. — Мне сказали вывирать, я и подцепил. Ваши железки мне без разницы.
— У-у-у, Вася, — взвыл я, — отойди подальше, у меня свайка в руке!
— То наша свайка! — обрадовался Вася. — Я ее с утра шукаю. Давай сюды.
Я бросил свайку и побежал к своему шефу, старшему электромеханику. Он позвонил штурману и мне сказал:
— Все. Крановщик закончил работу. Прошляпил — теперь сам с ним разбирайся.
— Так же не бывает, — сказал я. — Он же меня пошлет.
— И правильно сделает, — ответил старший и полез в рундук.
Не, ребята, я так не договаривался. На СРТ давно бы уже шум подняли и этого марсианина придавили. А здесь никому дела нет, будто мотор не наш. Старший, как страус, засунул голову в рундук, что-то делает, не слышит, не видит, только зад сухой, обтянутый джинсами, торчит. Врезать бы по нему.
Старший повернул ко мне красное от натуги лицо, словно мысль мою прочитал, и распрямился.
— На вот, иди, — и протягивает мне маленькую. — Только пробку найди, разольешь.
Я понюхал — спирт.
— А-а-а, — догадался я.
— Ага, — кивнул он. — Сам не сможешь, пусть Охрименко договорится. Он умеет. Чтобы никто не увидел.
— Смогу, — успокоил я его и посмотрел в иллюминатор.
Высоко же сидит, зараза. Как он туда забирается?
Я побежал, пока он вниз не спустился, и мужика обрадовал. Похоже, он на то и рассчитывал, ханыга. Избаловались, черти, на берегу. Моряка доят, как корову. Не то чтобы жалко — обидно, что на равных не воспринимают, будто мы каким-то шаровым делом заняты, от которого карманы сами собой пухнут. Да для меня по тому же причалу пройти, прокопченному, и то в удовольствие. Я уж не говорю про грибы-ягоды и прочие пикники-рыбалки — этот праздник на берегу редко кому из нас доступен, хоть и мечтаешь о нем целый рейс. Мечтать не вредно. Бывало, чего только в рейсе не планируешь, чем себя не тешишь и все дела кажутся такими нужными — просто не жить без них. Береговая неделя на вес золота. А к концу стоянки оглянешься — просвистела мимо будто уток стайка. Что-то делаешь, с кем-то общаешься, куда-то ходишь — да все не то. Не успеешь воздуха глотнуть берегового, а день-то, оказывается, уже последний. Мой он остался, единственный, родной, не растраченный еще. Так на него рассчитываешь, так нагружаешь из последних возможностей, словно в нем вся жизнь спрессована за четыре прошлых месяца, да и за четыре, что впереди.
Такой день и остался у меня завтра, и я уже заранее прикинул, как я им распоряжусь, чтобы потом в рейсе локти не кусать. Каких людей навещу хороших, что купить надо по списочку, в мореходку контрольные сдать, письма, книги, а если повезет, с этими хорошими людьми и за город выберусь.
Только я насос с палубы отправил, смотрю — Охрименко мой топает по трапу. Серьезный и озабоченный, в костюме «тройка», в светлом плаще нараспашку — под солидняк человек работает, всякие джинсы, фирмы ему побоку. Идет, помахивает дорогим «дипломатом», зорко глядит перед собой. Государственный человек, старпом по меньшей мере. Мы с ним с утра должны были вместе работать, но Толя — артельный по совместительству и потому слинял. Эти артельные дела дают ему возможность всю стоянку придуриваться.
Увидел меня, подошел, молча руку протянул и спросил строго, как у подчиненного:
— Все сделал? — И, не дожидаясь ответа, поощрил: — Молодец!
— Толя, друг, — сказал я, — какие перестроечные проблемы наморщили твой узкий лоб?
Толя нахмурил брови и приблизил ко мне озабоченное лицо:
— У тебя как со временем? Мне уйти надо, надолго.
— Побойся бога! Ты же прийти не успел! — удивился я. — Что, опять лавочка?
— Обстоятельства, — произнес он значительно и для убедительности покрутил в воздухе рукой.
— Иди. У меня же суточная вахта, — ответил я, не очень радуясь.
— А завтра? — снова спрашивает он.
— Что — завтра? Завтра ты меня меняешь, — насторожился я.
— В общем так, горю я, понимаешь, синим пламенем. Если ты не поможешь — я пропал. Жену в больницу положили. Надо дочку отвезти к сестре в Мончегорск, а мне на вахту.
— Ну и дела! Неужели ничего нельзя сделать!
— Дочка у меня такая маленькая, синеглазая. Жалко ее до слез, — сказал Толя, и у самого глаза влажно заблестели.
— Так кто болеет? — не понял я.
— Жена, жена. И жену тоже жалко. Но дочка… У тебя своих нет, ты не знаешь…
— Что с ней? — спросил я.
— Да разве у них, у баб, узнаешь? Какой-то приступ животный, — не очень вразумительно пояснил он.
Эх, Толя, Толя, что же ты делаешь! Прямо в поддых… И вдруг меня осенило:
— Сашу Румянцева найди. Он не откажет. Понимаешь, дел накопилось…
— Разве я не знаю! Отход — святое дело. Если бы не крайность — не просил. Не успеваю, через час автобус. А Саша, конечно, не откажет, — быстро, волнуясь, произнес он.
Эх, ягоды, грибочки. Но что же делать?
— Езжай, если так. Только старшего предупреди. Как еще он согласится? — сказал я.
— Это будь спок, — повеселел Толя. — Со старшим у меня контакт.
Да, верно, у него со всем начальством контакт.
— А насчет лавочки ты интересовался — так я ее получил. Ничего особенного, но пара шапок есть, так что, если надо…
— Заткнись, лабазная душа, — разозлился я.
— Ну-ну, ладно, я так, безотносительно. Ты мужик добрый, я сразу усек, — сказал он миролюбиво и поинтересовался: — С заведованием разобрался? Вопросы есть?
— Вопросов нет, — сам себе весело ответил он. — Тогда я пошел. Мне еще дочку пеленать надо. Ой, а время-то, время! — спохватился он.
Мы вышли вместе, и Толя зашагал к трапу, оставив меня в недоумении. Дочка, семейные дела — не вязалось это с ним. Я попробовал себе представить, как он ее пеленать будет, дочку свою. И увидел голого пупса, мраморный стол под яркой лампой и женщину в белом халате. Толя рядом не стоял. Бред какой-то.
В каюте у меня прибрано, голо, чисто, ни одной цивильной вещи нигде не лежало — все казенное, пришпиленное, не свое. Когда день береговой впереди маячил, как-то этого не ощущалось. А вот теперь выбили его метким попаданием, и таким вдруг себя обиженным, опустошенным почувствовал, будто раздели насильно и одежду спрятали. Засадил меня Толя, как в камеру. У него, конечно, трудное положение, с моим не сравнить. Умом я понимал, что мои невыполненные дела касаются только меня и так ли уж важно их выполнить, когда разговор идет, пусть не о собственной, но серьезной жизненной ситуации? Меня в принципе это занимает: насколько вообще существенны наши личные желания и насколько их надо удовлетворять? Может быть странный вопрос, но и ответ у меня получился неожиданный. Если жизнь наша осмысленна — а кто в этом сомневается? — то важнее жить, наверное, с этим смыслом. Свои желания не обязательно с ним согласуются, а иногда и противодействуют. Посему, когда я причиняю себе неудобства, я нахожу утешение в том, что все-таки поступаю правильно. Неприятно, для себя лично не полезно, но все равно: раз справедливо — значит, приближаясь к смыслу.
Но одно дело — найти объяснения, а другое — чувства с ними согласовать; не всегда это получается.
Саша Румянцев, наш третий электрик, когда я ему свои мудрые мысли изложил, со мной не согласился. «Если б ты знал, в чем он, этот смысл, тогда, может, ты и прав, — сказал он. — Я же его не знаю и считаю, что наши желания — это и есть путь постижения смысла. Ты им противишься и тем самым отдаляешься от него. Не головой его надо искать, а жить живой жизнью. Желания твои — это подсказка природы на дороге поиска. А по твоей дорожке можно в скит попасть. Будь уж тогда последователен: постись, умерщвляй плоть, надень вериги и жди откровения. Не ново это, друг Миша, и нашей всеобщей ясности противоречит».
Умный у нас Саша, недаром институт закончил. В разговоре он часто меня в тупик ставит. Правда, я думаю, разговор — это еще не все.
На меня раз без всякого поста снизошло откровение. На Рыбачьем, на последнем лове. Сидели мы как-то с приятелем на озере, гольцов ловили. У меня клевало, а у него нет. И я, радостный, возбужденный удачей своей, громко хвастался и про каждую рыбину кричал: «Ого, Володя, еще один!» В азарте вытаскивал краснобрюхих гольцов, и они шлепали вокруг меня хвостами, не успевая замерзнуть. А Володя не радовался. Кисло улыбался, суетился у своей лунки, и непонятная обида выражалась у него на лице. Я не придавал этому значения, мимоходом только подумал: «Скучный мужик, не радует его рыбалка». А так здорово вытаскивать одного за другим! Они сильные, тяжелые, леску натягивают до звона, трепет их все тело пронизывает, и ничего уже кроме них не существует. Вдруг у меня, как отрезало. Я блесню по-разному, наживку меняю, мормышки — ничего. Тут Володя мне кричит: «Ого! Есть один!» А через минуту снова: «Миша, есть!» Я нервничать начал, обидно все же, а он опять: «Попался! Гляди, какой жирный!» Что же ты, думаю, эгоист эдакий, видишь, что не клюет у меня, а радуешься. А он знай орет: «Еще один! Ты смотри!» Я вдруг представил, что его точно такие же чувства одолевают, что меня недавно, они совсем близки мне были. И понял, что хоть у меня их нет, но они все равно существуют, вспомнить их мне было нетрудно. Я почувствовал, какой восторг его переполняет. Он ловит, а мне легко, и я кричу вместе с ним: «Ну, силен!» И радуюсь, и никакой зависти. Ведь, в сущности, нет разницы, у кого клюет, у меня ли, у него. Если кто-то, скажем, на сопке сидит и локатором наши эмоции ловит, он разницы на экране не различит — положительные всплески на нем одни и те же останутся, лишь бы клевало.
И так мне этот случай на душу лег, что я потом часто по разным поводам его вспоминал. Мало ли, что мне плохо, зато кому-то хорошо, общее добро от этого не уменьшается.
…Не уверен, что из всего этого следуют противоречия, про которые говорил Саша, но все же к его словам стоит прислушаться: поститься и умерщвлять плоть я не собирался, поэтому пора было и об обеде подумать. Народ здесь резвый, к концу приходить неинтересно.
«Запевалы», боцманская команда, были уже на месте. Они хорошо потралили в кастрюлях и теперь сопели над тарелками, кидая обглоданные мослы прямо на клеенку. «Запевалы в любом деле» — так их помполит похвалил. Вася-ухман тоже из «запевал». Баловни судьбы, любимцы капитана и трюмные маяки. Они-то самая его первооснова и есть, гегемон из гегемонов. Наглые, как танки. Если «запевалы» прут — их ничто не остановит. Я тоже гегемон, но здесь таковым не считаюсь, потому что у меня специальность есть. Настоящий гегемон — он ничего не имеет, сама простота. А проще радости, чем ящики в трюме бросать — работы не сыщешь. Они уже знали, какой рейс и куда заход и сколько валюты дадут. Я этого ничего не знал и приобщался. Потом они за меня принялись, стали спрашивать, как там, наверху, ветер воет и сколько получает верхолаз.
Мне это не понравилось, и я сказал:
— Вася, отдай свайку, не твоя.
Такого жмота, как Вася — еще поискать. Он даже консервные банки собирает и редко кому даст. Вася закашлялся от возмущения, побагровел, заголосил, будто его резали. Народ был доволен. «Запевалы» похохатывали, подзадоривали Васю.
Тут котельный вошел, Коля Заботин, и Васю оставили в покое. Я еще не во все судовые отношения влез, но понял, что Колю уважают и у парней к нему особый интерес. Коля не на вахте был, по своим каким-то судкомовским делам пришел и выглядел как именинник: одет с иголочки, побрит до блеска и пах дезодорантом.
Какие-то женские наклонности у здешних мореманов.
Коля пошуровал в кастрюле половником, и «запевалы» закричали в раздаточную:
— Ляля, смени кастрюлю, именинник пришел!
Правда, что ли, именинник?
— Ладно, зачем? — засмущался Коля и налил, что осталось.
— Ну давай, не томи! Рассказывай! — подступили к нему с разных сторон.
— Человек! — ответственно произнес Коля и поднял ложку.
— Ну и чего? По сколько приняли-то? Как все было? Говори!
— Вначале — хреново, — честно признался Коля и отложил хлеб. — С Нюрой — не контакт, поскольку я накануне малость того… Она детей покормила, меня не зовет, только гремит посудой. Я на диване припухаю, поправляюсь пивком и смотрю футбол. Вдруг звонок. Я не реагирую. Нюра кричит из кухни, чтобы дверь открыл, а я — нет. Ворчит, открывает — и бас, знакомый вроде, меня спрашивает. Слышу, Нюра его взашей гонит. У нас, говорит, свои еще не просохли, нам только бородатых недостает.
— Ах! Не может быть! Так и сказала! Самого! Мастера! Капитана! — обмирали от восторга парни. — А он?
— Надо Нюру мою знать. Он говорит: «Я капитан». А Нюра ему: «В ЛТП таких много». Он отвечает: «Нет, я настоящий». Нюра не верит: «Настоящий — Латыпов, он в отпуске». — «Я Латыпов. Уже вышел». Я на одной ноге прыгаю, в брючину попасть не могу. — «Чем докажешь?» — Нюра засомневалась. Он спрашивает: «Квартира коммунальная?» — «Нет, своя». — «Ну держись, хозяйка» — и как гаркнет: «По местам стоять! С якоря сниматься!» Тут уж я вылетел в прихожую. Неудобняк, штаны не застегнуты, рубашку не заправил, полоскается.
— Ну дела! А он? А ты? — торопили парни.
— Да бросьте вы, ребята, — оборвала восторги появившаяся Лялька. — Похмелиться надо мужику, вот он и пришел.
— Отнюдь, — сказал Коля. — Ляля, ты не права. У него с собой было.
— Во дает! Принес? Не может быть!
— Да. Виски из бонного магазина. Сразу на стол выставил.
— Ну мужик! Это наш! Это по-нашенски. А Нюра-то, Нюра? — наперебой отзывались ребята.
— Ну, а дальше все, как полагается, Нюра постаралась. Правда, долго не сидел. Ушел, как раз футбол кончился, перед программой «Время».
— Ну и нормально. А чего, других делов нету? Уважил, и ладно!
Коля стал вспоминать подробности застолья, но мне это все активно не нравилось, и я его перебил:
— Он что, святой, ваш капитан?
— Он-то? Ну скажешь! Грешный, скорее, чем святой. Нормальный человек. Увидишь еще, узнаешь.
— Ну а человек, так и входи по-человечески. Чего не предупредил-то? Чего себя как мессию подаешь? Явление — я пришел! Ох и ах — все на колени!
— Ты это брось! Не знаешь. Мужик что надо. Пришел, уважил. При чем тут… — стал оправдываться Коля. Глаза у него при этом расширились, и он как-то странно стал мне подмигивать.
— Ты-то старый, постыдился бы, — сказал я. — Задрожал, в ноги бросился, аж штаны не застегнул. Гордость-то в тебе есть человечья? Да еще при детях! Кого ты вырастишь с такой холуйской психологией? И Нюру не постыдился! У нее ведь на глазах.
— Ты кого стыдишь, кнут?! — попер на меня боцман. — Да за такие слова по рогам…
На дверь глаза вытаращил и рот не закрыл.
И парни из-за стола тоже за мою спину смотрели заинтересованно, а красавец грузин Шантурия встал по стойке «смирно». Я обернулся и увидел рослого, представительного мужика лет сорока пяти. Черная борода шла у него воланом по низу лица, будто приклеенная, лицо сильное было, в крутых морщинах, в прищуренных глазах таился недобрый свет.
Колина Нюра не права. Совсем он на алкаша не похож. Только глянешь и сразу скажешь — капитан.
Коля засуетился, отгреб кости в сторону и позвал:
— Рустам Иванович, милости просим к нашему шалашу.
Капитан кивнул, но недобрый свет в глазах не потух. Боцман перехватил инициативу и распорядился, как в парикмахерской:
— Ольга Петровна, прибор!
Капитан не спеша и твердо подошел к столу. Коля быстро поднялся, предлагая ему место.
— Кто таков? — спросил капитан, буравя меня взглядом.
— Электрик Обиходов, — ответил я, не отводя глаз.
— Можно бы подняться, электрик Обиходов, когда капитану представляешься, — вроде бы со смешком сказал капитан.
— Встан, встан, — подсказывал Шантурия.
— За едой даже в армии вставать не обязательно, — сказал я.
— А ты бы встал все же, электрик Обиходов, — усилив интонацию, повторил капитан.
Я смотрел на него и ждал, что он еще скажет. Но тут Лялька появилась, Ольга Петровна, с тарелкой и инвентарем.
— Рустам Иванович, кушать будете? Или вам в каюту?
Она остановилась рядом с ним, высокая, длинноногая, с большой грудью и узкой талией. Она себе цену знала и с открытой улыбкой смотрела на капитана.
В лице у него что-то сдвинулось, и он, словно сожалея, покачал массивной головой:
— Спасибо, Оля.
— Супчик вкусный, с баранинкой, — не отводила она смеющегося взгляда.
Он готов был уже улыбнуться в ответ, но, пересилив себя, произнес в пространство:
— Странные электрики объявились на флоте.
Парни за столом согласно закивали, и боцман прогудел:
— Чего там, неграмотный, его учить надо.
— Да нет, думаю, уже поздно, — сказал капитан, словно бы в раздумье, и повернулся к Ляльке: — А ты все цветешь. И куда мужики смотрят!
— Где вы их видите, Рустам Иванович? — отозвалась она. — Нету мужиков-то, одни едоки.
Он как-то невесело усмехнулся и пошел на выход.
— Что ты сделал, кнут! — накинулся на меня боцман. — Обидел человека.
— Теперь держись, отольется тебе, — поддержал его рулевой Гоша Гаврилов, по прозвищу Парижанин.
— Спишет, — уверенно сказал Вася. — Лучше сам уйди.
— Как спишет? Кого? — не понял я.
— Тебя, кого же еще, — подтвердил Гоша.
— Ну, это навряд ли, — усомнился Коля и спросил: — Я вот чего не пойму: зачем он приходил-то, если есть не стал? Пришел, постоял, ушел. Что-то тут не то. Не на Ляльку же полюбоваться?
— А что, не достойна? — приняла она позу.
— Не, Ляль, кто говорит, королева. Ну а все же?
— Неужели тебе не ясно? — удивился я. — Это продолжение спектакля. Там, у Коли, он выступил, а сюда пришел аплодисменты сорвать.
— Скажешь тоже, — не очень уверенно возразил Коля.
— А если и так! Он что, не заслужил? Для хорошего человека не жалко, — сказал Вася.
— Вот именно, — поддержал его боцман. — Это его дело. Хочется ему — ты дай. Зачем помешал-то? Тебя кто просил? Привык там, на своем СРТ, базарить. Тут тебе враз рога обломают. Глядишь, и впрямь спишет, он этого не любит. Резвый ты больно, Михаил. Хочешь на белом пароходе плавать — умей собой поступиться. За всякое удовольствие надо платить — это принцип нашей жизни.
— Ты что-то путаешь, боцман, — сказал я. — Это принцип публичного дома. Я тебе бесплатно добрый совет выдам: перестань пресмыкаться и не плюй на стол, не гигиенично.
— Нашелся чистюля, так тебя разэтак, — проворчал боцман, наливаясь краснотой.
— Ты не очень-то, понял? — Коля меня учить стал. — Тебе дело говорят, слушай и на ус мотай. Если останешься. А можешь еще и загреметь под фанфары.
— Подумаешь, напугал. Прижились тут на сдобных харчах. Думаете, другой жизни нет? — сказал я.
Красавец Шантурия подошел ко мне вплотную и, обжигая страстным взглядом, произнес:
— Ты мне нэ друг.
Парни поднимались, оттаскивали в раздаточную посуду, выходили. Со мной никто больше не заговаривал.
Ну и пароход! Ну и белый пароход! Столько я его добивался! Добился наконец.
— Ладно, может, все обойдется, — подошла ко мне Лялька, — ты не переживай.
— Вот еще, была охота. Я не сомневаюсь. Что здесь, частная лавочка? Я, между прочим, не у Латыпова работаю и даже не в Минрыбхозе.
— Но? — удивилась Лялька. — Где же, Миш?
— Там же, где и ты, в государстве.
— Надо же, как интересно! — подивилась она. — Ладно, иди, работай, а я буду отдыхать. Я сегодня на турбазу еду.
Два часа я работал в машине, не разгибаясь. Я почти у днища находился, метров пять ниже ватерлинии, и когда голову поднимал, вверху, где-то на уровне пятого этажа видел открытый кап, из которого водопадом стекал свет. Люминесцентные лампы подхватывали его, усиливали и рассеивали по белым переборкам и чисто отмытому оборудованию. Простор, свежий воздух, отблески фирменного металла — странно все было, непривычно, словно не на судне находишься, а в универсаме.
Я прикинул, что еще от капа до мостика наберется пара этажей. Но это солидное расстояние все равно меня не успокаивало. Я чувствовал все время, будто капитан парит где-то над моей головой: разглядывает сверху и решает сейчас мою судьбу.
Не за тем я сюда рвался, потерял ребят, родимую «Пикшу», на которой пять лет пахал, чтобы так по-глупому вылететь. Если бы я теми же темпами продолжал там учиться, к пенсии бы, наверное, мореходку закончил. Здесь можно побыстрее. Я себе программу четкую определил: идти год в год, все распланировал и по предметам и по времени, но вот опыта своего не учел.
Нельзя сказать, что у меня так уж гладко все в жизни шло. На основании житейских подъемов и спусков, у меня волей-неволей сложилось представление о некоем законе, который здесь, на белом пароходе, снова нашел себе подтверждение. Я бы назвал его законом сохранения добра. Потому что добро, как энергия, не пропадает бесследно, и если где-то, на сколько-то его стало больше, то в другом месте — на столько же убавилось. Мне бы надо сообразить, что если внешние условия жизни здесь лучше, то где-то в чем-то должно быть хуже.
На СРТ, бывало, пашешь как заведенный, а утром встретишь капитана: «Здоров, Пахомыч!» А он еще и не ложился. Проворчит: «Здоров, как стадо коров!» Покряхтит, поохает и пошаркает в валенках на мостик. А ты в свои прокопченные шхеры ныряешь или к рыбоделу. Минута выпадет свободная — зайдет к тебе или ты к нему, просто так, посидеть, перемолвиться. Нет разницы, матрос, капитан, механик — вместе работаем, вместе чай пьем и кино смотрим.
А здесь вон какие сложности! Чуть не в первый день, как я появился, приходит ко мне мужик и представляется: «Василь Василич Власенко, первый помощник». Я сдуру-то не понял, что это помполит, никогда с ними не ходил. «Ну и что дальше?» — спрашиваю. «Вот пришел познакомиться, поговорить о житье-бытье». — «Куда торопишься, — говорю, — рейс длинный, успеешь». А он этак с нажимом: «Мне надо знать, с кем я с рейс иду». Я ему пять протягиваю: «Михаил». А он смеется: «Это я знаю. И что с СРТ мне известно». — «Так чего же тебе еще, какого надо?» — спрашиваю. Он морду кривит, что-то вкручивает насчет общественного лица и личных склонностей — никак я не врублюсь. «Слышь, мужик, — говорю, — ты не юли. Может, похмелиться хочешь?» Он обиделся: «Ну и шутки у вас, Обиходов. Давайте, — говорит, — на «вы». У нас, знаете, своя специфика». И спрашивает, почему с женой развелся, думаю ли в партию вступать, какие имел поощрения? Я тогда удивился, то ли любопытный не в меру, то ли делать нечего, но все равно нехорошо. Я же у него не спрашиваю, есть ли у него судимости и живет ли с любовницей. В рейсе все друг про друга узнаем. На судне ничего скрыть нельзя, хоть на маленьком, хоть на большом.
Потом Димыч мне пояснил, что он так сближение коллектива осуществляет, создает здоровый климат и нравственную обстановку, а так-то он демократ, сам ко мне спустился — мог бы к себе наверх вызвать.
Вообще я заметил, демократы на этом судне особенно в цене, помполит — демократ, капитан — тоже. Я поглядел наверх и представил, как над капом фигура в воздухе распласталась, будто космонавт Леонов: руки, ноги в стороны, часы на запястье и меня разглядывает.
Было без двадцати четыре. В четыре вся администрация покидает борт судна, и беспокоиться мне уже не о чем. Разве что — судно останется во власти третьего штурмана, но это уже другой разговор. Я когда таких резвых встречаю, как он, всегда чувствую прилив сил, а иногда и специально ищу, потому что у меня возникает непреодолимое желание засесть за учебники, чтобы быстрее мореходку закончить. Тогда зависимость от них будет меньше сказываться.
Он позвонил без четверти четыре и известил, что мне надлежит немедленно пройти к капитану.
Я занес инструмент в мастерскую и поднялся в капитанскую каюту.
Разговор у нас быстро пошел, как игра в одни ворота. У меня, впрочем, и защищать их возможности не было. Капитан сказал, что со мной не плавал и поэтому претензий по работе не имеет. И вообще я кажусь человеком неглупым и порядочным, поэтому он идет навстречу, не будет портить анкету выдуманными предлогами, а предоставляет возможность самому уйти с судна. В рейс он меня не берет.
— Вы мне можете объяснить, в чем моя вина? — спросил я.
— Вы мне не подходите, — жестко произнес он и указал на дверь.
Здравствуйте, приехали! Покатались на белом пароходе! Отдельная каюта, оклад хороший, домашние тапочки! Убеждали, говорили мне люди, не лезь в калашный ряд — не послушался!
Пошел я к старшему, поделиться новостью, но его уже не было.
Димыч, вахтенный механик, только что вылез из машины и полоскался в раковине. Рассказал я ему про ситуацию, и он меня в зеркало похвалил:
— Молодец! Кэп третий день на судне, а тебя уже отметил. Способный ты, оказывается. Что случилось?
Со спины он совсем старым выглядел, обвислая широкая фигура, плешь здоровая, толстая шея в складках, а в зеркале — шевелюра буйно вздымалась, глаза смотрели заинтересованно, живой их блеск очень молодил лицо.
— Да так, у вас свои законы, оказывается, — не стал я объяснять. Но он меня понял.
— Нормально, — весело сказал он. — А где ты другие видел? На берегу других нет, а в море и подавно, — он подмигнул мне и засмеялся.
— Непонятно, чего ты веселишься, — хмуро заметил я.
— Чего ж, плакать, что ли? Я свое уже отплакал. Теперь решил смеяться. И веришь? — жизнь стала лучше, жизнь стала веселей. Глядишь — до пенсии снова во вторые переведут.
Сорок лет, конечно, не для четвертого возраст.
— За что тебя разжаловали? — спросил я.
— Серьезным очень был, вроде тебя.
— Ну, меня-то некуда разжаловать.
— В этом твое преимущество. На этом и стой. И не вздумай лезть наверх. Там тебе быстро пищик передавят, раз ты такой способный.
Ну, это как сказать.
— Сейчас-то мне что делать? — поинтересовался я.
— Стой вахту, завтра займешься.
— Завтра? Завтра у меня тоже вахта, — вспомнил я. — Охрименко подменяю.
— Силен мужик! Откуда ты такой взялся? — он не донес руки до полотенца и обернулся ко мне.
— Десять лет на СРТ, — произнес я не без удовлетворения. — Хотел на вашей лайбе прокатиться, да видишь…
Для них, на транспорте, СРТ звучит, как «штрафбат». По доброй воле ни один бы туда не пошел.
— Тогда понятно, — сказал Димыч и перестал веселиться. — Правильно он тебя списывает. Ты бы все равно не смог здесь.
— Ну, это бы я уж сам как-нибудь решил.
Больно много он на себя берет, этот Димыч.
— Слушай, может, хватит? — гнул свое Димыч. — Не находился еще? Сыт, наверное, по горло. С женой развелся, детей не имеешь, денег тоже — так? У тебя момент сейчас удобный: гонят тебя — ты иди, не сопротивляйся, переводись на берег. Сдалась тебе эта тюряга? Ты живой человек, ну и живи по-человечески. А у человека дом должен быть, семья, дети. Вот что главное!
Ну и шустрый здесь народ! Каждый походя норовит в душу залезть. Нет, друг, всему свое время.
— Стоп! — сказал я. — У тебя вон бумаг на столе много. Ты давай бумагами своими занимайся, а о душе моей не пекись. Выпиши мне аттестат или штурману скажи. Как тут у вас делается?
Димыч не обиделся — удивился:
— Ты что! Вчера родился? Пока нет подмены — никакого аттестата. Стой вахту.
— Кто же мне ее даст, подмену? — в свою очередь удивился я.
— Кадры.
— Так ведь кадры меня только что направили. Зачем им менять?
— Это уж ты сам придумай — зачем. Ты же способный. Умеешь друзей наживать.
Димыч мне объяснил. Формально капитан не имеет права меня списать, для этого нужен повод. А его нет. Поэтому он высказал свое желание, которое все равно что приказ. Дальше он предоставляет мне возможность самому каким-то способом отвязаться от судна. Значит, так: я должен идти в кадры и говорить, что у меня заболела жена или теща при смерти, или я сам. Сейчас осень, в резерве народу нет, и кадры меня отпускать не будут, но я все-таки должен их убедить, иначе нельзя, они найдут кого-нибудь, но меня занесут в черный список, потому что без справки — причина неуважительная. И тогда уже не жди хорошей жизни, упекут куда-нибудь на ремонт, а то и выговор влепят за отказ от работы.
— Тебе главное сейчас — убедить их, что идти не можешь, — подытожил Димыч.
Я глядел на него осоловевшими глазами.
— А если я не буду? Я же хочу в рейс идти. Мне надо, — пояснил я.
— Как же ты пойдешь, если капитан против? Его слово — закон.
— Это что же получается? Выходит, я сам с себя должен снять скальп, да еще благодарить кого-то, что мне позволили?
— Молодец, соображаешь, — засмеялся Димыч.
— Что же все-таки делать?
— Нового ничего не придумаешь. Лучше всего — возьми больничный.
— Кто же мне его даст?
— Узнаю родной СРТ. Баловала вас там жизнь — никакой приспособляемости.
— Но есть же какие-то базкомы, парткомы? — неуверенно осведомился я.
— Ага, конечно, — обрадовался он. — Вот выговор получишь — они тобой займутся. Передвинут в очереди, путевку не дадут, отпуск зимой, виза, и т. д. и т. п. А до тех пор — на кой ты им сдался? Что ты людей смешишь? Здоровый мужик, а рассуждаешь, как школьник. Не стыдно тебе?
Распек он меня. Мне и в самом деле стало стыдно.
Я вышел от него и никак представить не мог, что все это про меня. Будто прочитал занимательную историю, которая по мозгам хорошо шибанула, но то, что я в ней главный герой, до меня как-то не доходило. Я видел какого-то встрепанного субъекта, который стоит перед прилавком инспектора отдела кадров и униженно просит, чтобы его ударили. Инспектор сопротивляется, отпихивает его, а он настырно лезет мордой на кулак, набивает себе синяк и, ублаженный, кланяется.
Пароход опустел. Я шел мимо дверей, за которыми не было жильцов. Сияли лампы дневного света, блестел пластик переборок, отделанный под бересту, из кафельных гальюнов доносился запах дезодоранта и шипенье пенистых струй — разрежённое, разряженное пространство, в котором все каюты заперты, кроме собственной. Никуда не пойду и ничего предпринимать не стану, — решил я. Если капитан считает, что я не имею права остаться, пусть должным образом это обоснует, востребует мне замену и выпишет аттестат. Инициатива должна исходить от него. Зачем мне хитрить, унижаться, искать кулак?
Решение казалось мне настолько очевидным, что я удивился, как Димычу удалось, заморочить мне голову спецификой местной жизни.
Наутро старший — свежий, подтянутый, уверенный в себе, распахнул мою каюту. Береговое, еще домашнее благодушие, отрешенность от дел явственно проступали на его сухом лице. Седина благородно серебрила виски, приветливость во взгляде, в обращении — такой он добрый сейчас был, располагающий, отзывчивый — отрадно на него смотреть. Но я вздохнул и поведал о своих делах.
Сергеич сморщился, закряхтел и достал сигареты.
— Что же ты, сдержаться не мог? — с укором сказал он и задымил. Морщины так и остались на лице, будто швы какие-то разошлись. — Что сделаешь, его слово — закон, — произнес он безнадежно.
Я понял, что он с Димычем совершенно солидарен.
— Охрименко когда появится? — поинтересовался старший.
— Обещал завтра, с утра.
— Ох неладно, как нехорошо, — мотал он головой, будто у него зубы болели. — Что ж, иди в кадры, — заключил он. — Придется самому стоять.
Я представил, сколько проблем вдруг обрушилось на его седеющую голову.
— Не надо стоять, — обрадовал я его. — Ни в какие кадры я не пойду.
— Новое дело! Ты что, ушибся? — оторопел он.
— Говоришь: слово — закон. Вот пусть и делает по закону, а не берет на арапа. Выискался громовержец.
— Так ведь хуже будет, если по закону, Михаил, — испуганным голосом произнес он.
— Чего ты боишься? — не понял я. — Твоей вины здесь вообще нет.
— Не в том дело. Пойми ты, голова, раз сам не уходишь, значит, я должен на тебя что-то найти.
— Что же ты найдешь? Я чист, как голубь, — сказал я с верой в собственную непогрешимость.
— Наивный человек! Сколько угодно. Я тебе сейчас насчитаю!
— Ну-ну, давай, — заинтересовался я. — Мотор у тебя уплыл — раз!
— Так я же вернул его…
— Вот, и это тоже: какой ценой — два!
— Сам же наливал!
— Не важно. Потом, вторая вахта подряд, вместо Охрименко — три! Грубость с капитаном — четыре! Достаточно вполне. Это то, что я знаю. А если походить, поспрашивать…
Пришиб он меня совершенно. Я не мог слова выговорить.
— На все твои нарушения пишу рапорт капитану. Он на основании их тебя списывает и отправляет в кадры. А там уже с тобой особо будут разбираться. Но мало не дадут. Вот так, если по закону.
— Так же не… не бывает, — проговорил я.
— То же самое и со мной сделает, если ослушаюсь… ну потрудней, может быть. А ты говоришь…
Я уже ничего не говорил. Какая-то тупость меня одолела, сковала язык, мысли. Старший курил взахлеб, будто соску сосал. Прищуренные глаза его напряженно замерли, и острый нос на вдохе шевелился.
— Значит так, — сказал старший и сильно, до мусора, размял окурок. — Вчера ты в кадры не успел. Сегодня — толку не добился. Я узнал в конце дня и помочь тебе не смог. Завтра — отход, уже поздно. Только на глаза ему не попадайся и голос не повышай. Ты шепотом умеешь разговаривать? Вот и давай шепотом и ходи тенью, в мягких тапочках, не стучи. Может, и останешься. Сегодня, завтра пережить, а там уж море, авось за борт не выкинет. Хотя, конечно, с ним бороться…
В голове у меня стало медленно проясняться, и такая картина нарисовалась: солнце бьет с высоты, шипят волны под бортом, синее море, а на палубе, на крышке трюма, стоим мы с капитаном, как на борцовском помосте, крепко схватились, гнем, давим друг друга, ломаем хребты. Мужик он крепкий, накачанный, верный полутяж, мне не уступит. А парни стоят рядом и наблюдают, кто кого из нас за борт выкинет.
— Ладно, Сергеич, постараюсь, — сказал я.
ГЛАВА ВТОРАЯ
У Саши Румянцева семья была морская на сто процентов — и отец, и мать в прошлом моряки. Да, да, мать тоже моряк, первая на севере женщина — судовой механик. Сашу это нисколько не удивляло. Раз до войны брали женщин в мореходки, туда и шли все разумные женщины, ну а мужчины — само собой. Саша, кажется, с рождения знал, что он будет моряком, хотя родители этого не очень-то хотели. К великой радости мамы в мореходку он не попал из-за плоскостопия. Он поступил в гражданский вуз, но в вузе этом была морская специальность. В первые же каникулы, с трудом отбившись от колхоза, он вернулся домой и устроился матросом на лихтер — пора было набираться морского опыта. Три месяца он «пахал» как заведенный, вжился в морской, быт, освоил жаргон, на всю жизнь подружился с ребятами и понял, что ожидание счастья было не напрасным — лучшей жизни, чем в море, не бывает. Вернулся в Ленинград он просоленным, тертым мореманом, и его рассказам о штормах и большой рыбе не было конца. Ребята с завистью его выслушивали, столичные девочки посмеивались и иронизировали, а Марина смотрела на все это с тайной тревогой. На следующий год Саше удалось получить «корочки» электрика и добиться направления на приличную базу.
Все складывалось прекрасно. К концу учебы он почти выплавал ценз, защитил диплом, оформил себе вызов из дома. Но тут комиссия по распределению наотрез отказалась признать его моряком. Пришлось много хлопотать, в Москву мотаться, подключать общественные силы, но все же в родной флот он пробился.
Вся эта кутерьма с распределением теперь воспринималась не иначе как с улыбкой. Мама о ней даже не знала. Она хлопотала по дому, готовила Сашу в рейс, и в доме так вкусно пахло пирогами.
— Сынок, я тебя провожать пойду, — сказала мама.
Сашу аж в жар бросило.
— Да ты что, куда ты пойдешь? У нас и судно на рейде. Да и пропуск в порт нужен. Ты что думаешь, как в кино: от причала пошли и ты платочком машешь?
— Нет, я знаю. Но ведь у меня есть пропуск. Я и на рейд могу. А потом вернусь рейдовым катером.
Саша на минуту только представил, как его, тертого моряка, она идет провожать, как они поднимаются на судно, и это видят ребята, еще и не знакомые почти, как они перемигиваются, шуточки отпускают, а потом весь рейс про это поминают… А энергичная мама станет по-деловому их приветствовать: «Здравствуйте, товарищи!» — а потом начнет всем интересоваться, представляясь: «Я мама Саши Румянцева». А тут — отходные тревоги и нужно бегать, суетиться, да еще вахту нести. Да нет, да что ты, ни под каким видом. Стыда весь рейс не оберешься.
— Нельзя, мама. Это не принято, во-первых, а во-вторых, я там сразу с головой в работу. Куда я тебя дену? Ты мешать будешь.
— Да я тихо, правда, в каюте посижу, — жалобно просила она.
— А по трапу вверх ползти? Не, ма, не заберешься, у тебя нормы ГТО не сданы.
— Ну, пожалуйста, мне очень хочется, — уговаривала она.
— Вот встречать приходи. Я тебя на приход впишу, — пообещал Саша.
— Ну уж это мог бы не говорить, — твердо, как она умела, сказала мама. — Я все равно приду. Впишешь — не впишешь. Хочешь — не хочешь.
— Хочу, конечно, — обрадовался он. — Очень даже хочу, — повторил с облегчением.
«И чего расстраивается, — недоумевал Саша. — Раньше уходил. — никаких эмоций, а теперь, первый раз законно, по направлению, и горюет. Тоже мне, морячка. Сама ходила, а чтобы я — не хочет».
— Какое у вас водоизмещение? — спросила мама.
— Около пятнадцати тысяч, а дедвейт — десять, — зная, что поразит ее размерами, ответил Саша.
— Ну хоть судно большое, качать не будет. Меня, знаешь, как укачивало вначале, до кровавой рвоты.
— Знаю, знаю, — поморщился Саша. Он слышал про это тысячу раз. — А потом тебе кочегар какой-то соленых огурчиков принес, ты и поправилась.
— Не кочегар, а третий механик Саша Черемных. Он после войны еще долго ходил, а потом в аварию попал на «Якове Зевине» и ему руку оторвало. Ты смотри, сынок, осторожней.
— Да ладно, мама. Ты что думаешь, там паровая машина? Там электроника и логические схемы.
— Я знаю, конечно, техника теперь надежная, но все равно бывает. Вот Дима Копытов, с первого этажа — видел? У него щека мятая. Это его топливом обожгло.
Да что она заладила, Дима, Саша. Что ему до них? У него последний вечер перед отходом. Он идет на четыре месяца. Надо все обдумать, все сделать, сосредоточиться. А чего-то такого, главного, он никак не мог вспомнить, очень существенного, без чего потом — ну никак! Саша раздражался и мучился оттого, что это главное забыл, и снова перебирал в уме по пунктам разложенные дела, но мама все сбивала его, и он начинал сначала. Лески, крючки, шорты положил, с ребятами простился. Там с инструментом неважно, надо свой взять, батя простит. Шел, доставал из настенного ящика, укладывал в сумку и снова вспоминал. Бритвенный станок есть. Мишке лодку отдал. Маринке позвонил, документы, книги, кассеты… На глаза ему попался старый домашний будильник, здоровый, как чайник. Во, идея! Будильник возьму! Милое дело, тогда уж точно на вахту не проспишь.
— Ма, я возьму будильник?
— Зачем? — удивилась она.
— Ну так, вообще, на вахту.
— Возьми, конечно, если надо. Только знаешь, — она будто извинялась, — раньше не принято как-то было, с будильником на вахту.
— Да я не на вахту с будильником! — в отчаянии выкрикнул Саша. — А на вахту — не проспать. Мы вечером собираемся, пьем кофе, музыку слушаем, понимаешь, а потом сон крепкий, вдруг проспишь.
— Ну конечно, Сашенька. А я так совсем после кофе спать не могу. Даже если в семь часов выпью. Старая, наверное, стала.
— Мама, ну при чем здесь ты! Там каюту чью-нибудь делаем как кафе, украшаем ее, музыку приносим, журналы разные и вечером у нас большой сбор.
Что-то нужное, про что он забыл, где-то рядышком промелькнуло, и он уже готов был вспомнить, но мама снова отвлекла его вопросом:
— А эта каюта, которая кафе, она может твоей оказаться? — спросила она осторожно.
— Конечно, может. Скорее всего так и будет, — скрывая досаду, ответил он.
— Но тогда послушай, Саша, — только не сердись, пожалуйста, не сердись, — торопливо предупредила она. — Если большой сбор и весь рейс кофе, то ведь это очень накладно?
— Да что ты, мама! Это же море! Там на это не смотрят. Я, он — какая разница. Мы все там живем как одна семья, — объяснил Саша. — И потом, у меня подъемные. Для чего они мне? Я ведь домой приехал!
— Ну хорошо, хорошо, — успокоила она. — Я же сказала, не сердись.
И тут он вспомнил: кофе! Он же сказал ребятам, что кофе возьмет на весь рейс.
— Я побежал. Мне в магазин надо.
Он натянул на ноги нерасшнурованные кроссовки и выскочил из квартиры. Он шел пританцовывая, фиксируя ногой каждую ступеньку, и все в нем ликовало от близкого, такого доступного уже счастья. Море, скорей бы! Сегодня вечер как-нибудь дожить, заснуть быстрее, а завтра — в море. И потом, еще целых четыре месяца! И ничего больше не надо. Как прекрасно, что оно есть, и это его судьба. Какие люди бедные, несчастные! Как они живут за дверями? Дожить бы до завтра!
Ступеньки кончились, впереди светилась распахнутая дверь — из полумрака подъезда, как живая, яркая картина. Он увидел любимый дворик, в котором копошилась мелюзга, синенький детский заборчик, казавшийся когда-то таким высоким, и куст рябины с желтыми листьями, с тяжелыми гроздьями оранжевых ягод.
Саша переступил порог и сам слился с этой картиной, стройный, высокий, легкий. А из окна смотрела мама. Стекло отсвечивало голубым небом, и Саша не мог видеть, что в глазах у нее застыли слезы.
Вахту я отстоял без приключений, а когда утром сменил меня Саша Румянцев, увольнения уже не было — судно на отходе. Я остался на борту.
Отход вообще — дело непростое, это даже не завод пустить — целый город с места стронуть. Поэтому сетовать на разные комиссии, проверки и тревоги не приходится. Я метался по судну, как шарик от пинг-понга, стараясь наверх не очень выскакивать, чтобы перед мастером не засветиться, но потом понял, что опасаться мне уже нечего: раз в судовую роль вписан, никуда ему от меня не деться. Ну, а мне, естественно, от него.
Вместе со мной еще шестьдесят человек на месте не стояли, и разрозненные, не всегда понятные изнутри движения привели к тому, что часам к восемнадцати, все-таки, измочаленные и выжатые, мы сдали судно портовым властям.
Проверяющие, подзадержавшись наверху, стали спускаться на катер. Слегка покрасневшие и благодушные, они неторопливо переговаривались и уже не были похожи на строгих, неумолимых вершителей нашей судьбы.
Буксирчики зааукали у борта, подцепили нас и поволокли по заливу. Мы вышли на Северный рейд, поближе к выходу, и бросили якорь. Корму стало медленно водить по течению. В иллюминаторе появился берег с пологими, каменистыми сопками, потом залив проплыл и несколько наших собратьев, взнузданных якорями, и снова город надвинулся серыми каменными стенами, оголенный без зелени, словно неживой. Мы сейчас отойдем, а он медленно, медленно будет отдаляться, таять, задвигаться сопками.
Беленький береговой катер подрулил к нашему борту, и какие-то цивильные мужики на нем стали ловить трап. Мужики были солидные, деловые, их вышел встречать старпом. А по трансляции объявили: «Всем собираться на загранинструктаж».
Что это такое, я не знал и пришел в салон в числе первых. Мужик, который этот инструктаж проводил, знакомым оказался еще по кадрам. Он был похож на отставного борца-тяжеловеса, и лицо добродушное, совсем нетипичное для кадровика. Когда я на его вопросы отвечал, выяснилось, что мы вместе в Польше стояли, в одно время: он капитаном на базе, ремонтировался, а я новое судно получал. Что в одном городе жизнь прожили — не влияет, а вот что в Польше вместе стояли — это сразу нас сблизило, и мы с ним хорошо потолковали.
Он меня тоже узнал, кивнул и указал на место в первом ряду. Я сел сзади, с нетерпением стал ждать, когда народ соберется, и действительно много интересного услышал. Там, оказывается, небезопасно, в этом распрекрасном Пальмасе.
Одних организаций, тех, что за нами охотятся, я чуть не десяток насчитал. Пальмас на перепутье стоит, суда наши часто заходят, и они это учли. Всякие разные НТСы, Посевы, религиозные общины, диссиденты выехавшие — кто-там только не почкуется. Какой-то Саша Бочилов с магнитофоном ходит и представляется русским журналистом, берет интервью, искажает его и где-то там публикует. Нам его портрет дали, он не самый страшный. Опасней женщина Катя Молодцова, интересная блондинка, держится вольно и заводит знакомства. А парни, проявляя русское радушие, идут навстречу и часто говорят лишнее. И вот как интересно у них работа учитывается: если мы заинтересуемся, будем спрашивать, отвечать, поддерживать разговор — все это на магнитофон фиксируется и им в зачет идет, как свидетельство хорошей работы. А если сразу оборвать, послать их подальше («по-нашему, по-морскому», — здоровяк сказал), тогда все, им хана, сразу прокол. «Так что вы в разговор не вступайте и пару крепких выражений себе заготовьте», — улыбнулся он. (Ну, готовить, я думаю, не надо, когда это мы разучиться успели?) «Покупайте в «Совиспане», там все, что вам надо, есть».
Стал он перечислять магазины, куда ходить не рекомендуется, и я пожалел, что карандаш не взял, так их много оказалось. Чудно́, у них, оказывается, есть магазины «Жуков», и «Волга», и «Одесса». А особенно, говорит, «Супер Перрис» опасайтесь, бывшую «Аврору», она на дотации от их спецслужб. Цены там, может, и пониже, но считайте, что это скидка для привлечения, так что, и сами вы, покупая, как бы из той же дотации черпаете и становитесь соучастниками.
Ну и дела! Я смотрел на ребят новыми глазами и невольное уважение к ним испытывал. Шутка ли, каждый рейс такую осаду выдерживать, и никто не подзалетел. Хотелось мне поговорить с ними, выяснить подробности, но парни заморенные сидели, вялые и, еле дождавшись конца, разошлись. Только у Саши в голубых глазах я увидел жадный блеск. Мы с ним состыковались и пошли к нему кофе пить и обменяться впечатлениями. Но только сварили, отхлебнули по глоточку — объявили список досмотровых групп, и моя фамилия в нем тоже значилась. Саша мне помочь не мог, и я побежал к помполиту узнать, что же мне в связи с этим делать.
У Василь Василича толпился народ, все что-то выясняют, лезут через головы, шумят. Он отругивался, потный, красный, как из парной, сунул мне какой-то список. «Ваши объекты, — говорит, — распишитесь». Я тоже выяснять стал, что с ними делать. «Как что, контрабанду ищите». — «Я тут — с какого боку? Я же электрик?» — удивился я. Но он руками замахал: «Потом, потом. Быстрее. Задерживаем отход».
Кто? Я задерживаю?
На мне повисли десять кают, кладовка и два гальюна. Я зашел в первую, к Толе Охрименко, а что делать, не знаю.
— Покажь контрабанду, — говорю. — Что это такое? С чем ее едят?
Толе тоже нелегко было. Он только утром вернулся, сказал «плохо» и в подробности не стал вдаваться. Сидел сейчас за столом, подперев щеку рукой, и старался держать глаза открытыми.
— Что искать-то, покажи? — отвлек я его.
— Бронзу, ртуть и деньги, — отозвался он с неохотой.
— Как искать? Где? — допытывался я.
— Везде искать надо. Было дело, в динамике сто рублей нашли, и досмотровый сгорел, визы лишился и парохода.
— Мне гореть нельзя, — сказал я.
— Ну вот и ищи, а меня не кантуй.
— Так что, и динамики вскрывать и часы настенные? — наседал я.
— Конечно. И рундуки, и вещи, и карманы.
— А в гальюнах бачки? А ящики в кладовке?
— Все, все надо досматривать. Ты за все отвечаешь.
— Так это же на два дня работы! — изумился я.
— Можно и быстрее, если базарить прекратишь.
— Слушай, а для чего же тогда таможня? — не понял я.
— Миша, пошел бы ты, — сказал Толя устало. — Веришь, нет, я ночью ни часу не спал.
Открыл я рундук, посмотрел на Толины шмотки, но перетряхивать их у меня рука не поднялась. Пошел в кладовку рыться. У нас там пять стеллажей, доверху забитых ящиками. И тяжеленные есть, одному не выволочь. Поработал и понял, что безнадежное это дело. Видно, не так что-то делаю. Поднялся опять к помполиту.
— Василь Василич, — говорю ему, — это выше человеческих сил, и физических, и моральных — ребят обыскивать.
— Что! Что такое? — простонал он. — Опять у вас, Обиходов, проблемы?
Объяснил ему: я двадцать ящиков перебрал, ничего не нашел. Осталось еще пятьдесят, не меньше. Каюты не успеваю и в гальюнах бачки вскрыть — там все проржавело. Вода, поясняю, морская, а болты железные. Тогда бы хоть латунные ставили, что ли.
— Какие бачки? При чем тут ящики? Все досмотрели? Таможня выехала!
— Так я же за все отвечаю! — втолковываю ему.
— Ну и прекрасно. Никто с вас ответственности не снимает.
Что было делать? Стал я дальше досматривать. Но ведь и дергают еще — то взять декларацию, то сдать декларацию, то паспорта вернуть.
Старший меня увидел, посочувствовал:
— Понимаю, неразумно. Ты первый раз, опыта нет. Но постарайся, потом переиграем, уберем из досмотра.
Я его спросил, зачем же потом убирать, если опыт у меня уже будет?
Он почесал в затылке и ушел недовольный.
А кто довольный-то? Довольных я не видел, правда, и не смотрел, не до того было. Мокрый, запыхавшийся, да еще локоть разбил, кровь течет под рубашкой — совсем я остервенел, швыряю ящики, только доски трещат. Уже не роюсь, только сверху гляну, и хорошо. До самого верха добрался — старший опять вывернулся, стоит в дверях, тень наводит.
— Ты что делаешь? — спрашивает, будто не видит.
— Купаюсь, — говорю, — в дерьме.
— Прости, но у меня нет слов. Нормальные люди так не поступают.
— Кто? Я дурак! — грохнул ящик ему под ноги так, что стекла брызнули. — Садисты, изуверы! Сколько можно над человеком издеваться!
— Извини, извини, — забормотал он. — Все натурально, положено. Только ты уж больно рьяно. Так на совесть обычно не смотрят.
— А я смотрю на совесть, — взвился я. — И сейчас к тебе в каюту приду, переборки вскрою, рундук выпотрошу. Готовь шмотки! Раз положено — хлебайте!
— Тише, тише, ты что? Народ кругом, — испугался он.
Народу и впрямь интересно, рты поразевали.
Больше слов у меня не было. Швырнул ящик на стеллаж и отправился к себе.
— Что? Куда? Как ты смеешь! — закричал он мне вдогонку.
Ничего, смею, своим движением я еще могу управлять.
Каютная прохлада меня остудила. Я высунулся в иллюминатор, дышал, не мог надышаться. За спиной слышал какие-то команды, топот ног по коридору, хлопанье дверей — все это меня не волновало. Передо мной расстилался залив. Ближняя сопка тлела опавшей листвой. Верх ее, опушенный кустарником, мягко спадал в седловину, и оттуда широким, плавным развалом поднималась новая волна. Сопки тянулись по кромке залива и смыкали на выходе берега. Вдали они окутывались дымкой, синели, и вплотную подобравшись к набухшему тяжелому небу, обрезали горизонт покатыми, как океанская зыбь, волнами.
Залив медленно нес воды в море, проводя чаек вдоль борта. Отлив тянул нас с собой из прибрежной лужи, на волю, на простор без берегов. Луна определяла наше движение, и положение звезд нам благоприятствовало. А мы не торопились, завязли якорем в нефтяном иле, в захламленном, загаженном родном дне, где на каждый квадратный метр десять пустых бутылок. Знакомый водолаз мне рассказывал — все дно залива выстлано стеклянной тарой.
Ветер хлынул в лицо, затрепетала шторка, и чей-то голос сзади строго спросил:
— Вы что там делаете?
До чего же любопытный народ, поздороваться не успеют, а уже вопросы задают.
Два мужика вошли в форме таможенников, и тот, который помоложе, отстранил меня, высунулся в иллюминатор и борт внизу осмотрел. Старший стал вопросы задавать, какие-то странные. Есть ли у меня изобретения? Сколько денег с собой? Где лежат лотерейные билеты?
Я сказал, что я досмотровый и работу им облегчил, в кладовке чисто, за гальюны я ручаюсь, бачки с постройки никто не вскрывал.
— Шутки здесь неуместны, — сказал старший и попросил показать личные вещи, которые молодой уже тряс.
— Если вы досмотровым не доверяете, зачем же я искал? — поинтересовался я.
— То, что вы досмотровый, — это ваше судовое дело.
— Значит, можно было не искать?
— Это вам первый помощник должен был объяснить, что и зачем. Странно, если он этого не сделал, — сказал старший и как-то значительно взглянул на молодого.
— Да у нас отход был суматошный, — стал оправдываться я.
— Значит, не сделал, — повторил старший, и молодой кивнул.
— Да нет, сделал, — сказал я, — говорю же, отход был, я запамятовал.
— Вы что, первый рейс идете? — он посмотрел на меня, будто ощупал взглядом.
— Отчего же, — ответил я небрежно. — В Польше был.
— Понятно, — сказал он. — Пойдем. — И вышел.
Молодой подзадержался и с нахальцей спросил у меня пару батареек, которые приметил в столе.
— Магазин «Электротовары» находится на улице Самойловой, — проинформировал я.
Он усмехнулся недобро и пошел начальника догонять.
Вслед за таможенниками погранцы пришли, краснощекие, сильные ребята. Их целый взвод на судно поднялся, и трое ко мне заглянули. Постояли, покурили, хлебнули кофейку остывшего, поглядывая на дверь, посетовали, что работы много, и отвалили, топая сапогами.
Потом я всех еще раз встретил, в машине. Обе команды в комбинезонах, со щупами и фонарями вскрывали дизеля, горловины танков, лазали под пайолами. Один шустрый пограничник, из тех, кто ко мне заглядывал, подошел бочком и по-свойски поинтересовался, где то место, куда можно контрабанду спрятать?
Я тоже, по-свойски, спросил:
— Тебе сколько служить осталось?
— Год еще, — вздохнув, ответил он.
— Ищи, время есть, до конца службы как раз хватит.
Он взглянул на меня с укором, будто я лишил его премиального отпуска, и погреб к своим.
Вообще-то они молодцы, на совесть работали, как в трюме на подхвате. Ничего не нашли. Я уж думал, они нас подзадержат, чтобы не в понедельник отойти. Но они в двадцать три свои дела закончили. Через полчаса мы якорь вывирали и дали ход. Капитан у нас — тоже молодец, современный, ни в дых, ни в чох не верит, ни в морскую традицию: полчаса подождать не мог. Зачем ему нужна такая самодеятельность?
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Только вышли из залива, и капитан исчез. Уже несколько дней не видать его, не слыхать, правда, обонять можно было: с дедом заперлись наверху в своем отсеке и гудели, не переставая, только дух бражный через филенку просачивался. Лялька таскала наверх подносы, накрытые крахмальной салфеткой, и рассказывала, как они резвились там под гитару — дед играет, а мастер поет. Хорошо, говорит, получается. Пробовали Ляльку под свой аккомпанемент приспособить, но не обломилось, Лялька — девка с норовом.
Обстановка для меня не то чтобы новая — своеобразная. Мы, бывало, раньше тоже весело отходили, после Тювы в дрейф ложились, приходили в чувства. Но меру знали. Во-первых, больше дня себе не позволяли, а во-вторых, верхнего этажа там нет, одна шатия-братия, и гуляем, и работаем — все вместе. Эти же солисты так глотают, будто последний раз перед разлукой. И никто не ропщет. Парни ходят трезвые, стоят вахты и даже вроде бы гордятся, что мастер у них такой лихой, круто мажет и ничего ему не делается. Наверх поглядывают и перемигиваются: «Наш-то, во дает! Силен!» Любят его, что бы ни вытворял — все равно лучше его нет. За хороший рейс готовы ему все грехи отпустить, холопские души!
Я все ждал, когда он появится, чтобы прояснились наши с ним взаимоотношения, но он не торопился. Я у Толи Охрименко поинтересовался, на сколько обычно берегового запаса хватает, и Толя меня утешил:
— Ты не бойся, он не запойный. Сам себе срок назначит, и — шабаш, как обрезал. А запас есть, мы не бедные, хорошо живем.
Фактически судном управлял Василь Василич, помполит, но поскольку он строитель по специальности, меня вопрос интересовал, куда же мы с таким управлением придем, но, кажется, никого, кроме меня, это не заботило. Шли себе и шли. Будто по инерции, раз от берега оттолкнулись и скользим через моря. Уже и Баренцево миновали, и в Норвежское зашли.
Когда я утром выглянул в иллюминатор, меня ослепило. Солнце отражалось от мелких ребристых волн, и я не сразу разглядел скалистую гряду Норвегии. В каюте просторно, никто не толкает, не ворчит, что мешаю спать или одеваться, стой, любуйся, сколько хочешь, и я не мог оторваться, будто впервые увидел. Остроугольные розовые глыбы тянулись вдоль левого борта. Их ледяные вершины казались прозрачными, и лед был тоже розовым, искрящимся и граненым, будто хрусталь. Смотреть на них, насыщаться, впитывать — кажется, лучше ничего не видел.
Вроде бы недавно совсем по судну рыскал как угорелый, чувствовал, что в этом железе, над головой, с бортов, под ногами вся жизнь сосредоточена. Какие там горы! — не было их вовсе. А теперь вот подарок, краше их нет, и тянешься к ним взглядом, перепрыгнуть хочется через морскую зыбь и оказаться на крутых, обледенелых склонах, таких же, как на Рыбачьем, когда, надсадно дыша, одолеваешь Муста-Тунтури. Не столько озеро на той стороне влечет, сколько высота к себе манит. И вот уже одолел последний ледничок, остановился на вершине и не можешь насмотреться, насытиться высотой своего нового роста — так горизонт раздвинулся и открыл необъятную красоту. Тогда кажется, что знаешь, где живешь. Отдышался, насмотрелся, видишь — по морю движется крохотная точка, пароходик с дымным шлейфом, и уже не можешь его отпустить, приближаешь, словно в окуляре меняя масштаб, и различаешь палубы, надстройки, отсеки. Уже и иллюминатор видишь со сдвинутой шторкой, и человеческое лицо. А за спиной уже струится прогретый воздух, ощущается дрожь машины в переборках, видны железные пролеты трапов, убегающих в глубину… И жизнь товарищей рядом, и ты — среди них. Жизнь эта накрывает, словно панцирем, и нельзя выбраться за очерченный ею свод. Так вот и плывешь по миру своим домом. Изнутри он кажется большим, серьезным, значительным. Но вот вдруг приоткроется иллюминатор, глянут в него далекие горы, и тогда только ахнешь: насколько же он мал, почти невидим! Несогласен, недовольство внутри пузырится — «я не то, я — это!» А крыть-то нечем. Словно две разные жизни идут параллельно, а где, как они соприкасаются — никому не ведомо. Натянешь робу и с головой в дела, чтобы не думать. И все на свои места вроде становится, какой-то смысл появляется. Понятно, что надо делать, чего — нет; не всегда, правда.
Не знаю, успел ли капитан распорядиться, как со мной быть, но Василь Василич особого расположения мне не выказывал. И Димыч, и старший мне говорили, что он интересовался моими производственными успехами и, как им показалось, ответами не был удовлетворен. Он посоветовал быть внимательней ко мне и намекнул, что я не так прост, как кажусь, и у него уже из-за меня неприятности были. Димыч со старшим ему не поверили, но слух разнесся. Наверное, из-за этого обстановка в салоне создалась неуютная. Стоит мне войти, как разговоры примолкают, парни косятся, отсесть норовят.
Я человек необидчивый, но не люблю праздного шевеления. Я им сказал:
— Дорогие пахари моря! Чтобы вам не дергаться с мисками и не расплескивать ценные калории, кратко информирую: всегда буду сидеть на этом самом месте. Кому не нравится соседство, прошу устраиваться подальше.
— Ты не командуй, — насупился боцман. — Я хозяин салона. И столы тут маркированные, правый борт — машина, левый — палуба. Твое счастье, что сел, где надо, а то бы я тебя пересадил.
Я, признаться, такого деления не замечал, а когда узнал, мне это не понравилось.
— Это ты так придумал? — спрашиваю.
— Такой порядок на флоте испокон веку. И не тебе, ешкин кот, его менять. Ты тут вообще по ошибке.
— «Ошибки можно совершать, но незначительные, и сразу же их исправлять», — сказал я запомнившуюся фразу.
Боцман был озадачен:
— Ну и чего?
— Того, исправлять надо. Зачем нам искусственно обособляться, когда мы можем естественно сблизиться, — предложил я мировую. — Надо поддерживать начинания других флотов — на СРТ такого порядка нет.
— Ты нас со своим тюлькиным флотом не равняй. Как было, так и будет, — сказал он определенно.
— Добро, вижу, ты еще не созрел. Подумаешь — согласишься. Обособление — свойство мелкобуржуазной натуры, собственнический инстинкт, который надо давить в зародыше. А тут его пестуют.
— Я знаю, кого надо давить, — усмехнулся боцман и, довольный, оглядел ребят.
Парни действительно чувствовали, что он хозяин, не перебивали, поддерживали молчаливым согласием. Даже Толя Охрименко на меня не смотрел.
— Нет, братья, так нельзя, — сказал я. — Мы плывем по морю, и куда мы так приплывем — одному богу известно.
— Ага, и тебе, ты один у нас умный, все знаешь, — с ухмылкой произнес Гоша Гаврилов и стал в зубах ковырять — как-то это не к лицу Парижанину.
— Один — не один, зачем считаться, Гоша? Ты посмотри: такой большой, такой красивый белый пароход плывет по морю. И на нем шестьдесят человек, сплоченные посулами и местным порядком. Но до чего же счастливые на нем люди! Они даже думать не хотят, что судно идет без капитана. Управляет им бывший строитель, а знаменитый капитан, которому вверили они свои души, третий день мажет по-черному и горланит под гитару срамные песни. Кто бы усомнился, можно ему жизни-то доверять?
— Ах ты пес троекуровский!
— Докажи!
— Привлечь его за клевету!
— Оставили как человека, а он оскорбляет!
— Наглая рожа, по сопатке его! — Ожил салон, разогрелся.
Вообще-то их сплоченность мне чем-то даже нравилась.
— А ты видел, кнут? — кипел боцман.
Нет, я не видел. И никто этого видеть не мог, потому что в тамбуре у каюты капитана безвылазно находится красавец Шантурия и никого, кроме Ляльки, к нему не пускает. Друзья его на палубе, врачуют железо, а он сидит на комингсе, покуривает. «Что тут делаешь, Шантурия?» — спросил я, когда его увидел. «Служу. Не стой. Проходи», — с достоинством ответил он.
— Вот, сплетни разносит, — торжествующе произнес боцман. — Обсудить его на судкоме и влупить выговор, чтоб неповадно было. Николай, Заботин, ты что молчишь?
— Ну уж сразу… Ты остынь, не гони. Мало ли что по запарке вырвется. Случайно сказал человек. Он и не подтверждает. — Коля обратился ко мне вежливо и проникновенно: — Миша сказал не подумавши, да? В пылу спора, так сказать…
— Давай еще, Коля. Скажи еще что-нибудь? — попросил я.
— Ну, Миша, ну что мы, дети? Ну кончай ты! Чего в бутылку лезешь? Видишь же, обстановка… — уговаривал он.
Лялька сновала от столиков к буфету и вроде бы внимания не обращала на салонный разговор, а тут, когда базар начался, большую тарелку со вторым передо мной водрузила:
— Ешь, Михаил, и никого не слушай. Понятно? Дайте поесть человеку, замолкните, — скомандовала она, не хуже чем боцман.
Народ и правда утихомирился. Толя Охрименко даже голос подал в мою защиту:
— Чего, парни, он же новый: еще не обжился. Порядков наших не знает.
Но боцману это не понравилось:
— Если не обжился, да такой резвый, что же потом будет? Ладно, мы тут с Колей сами все решим.
— Ага, давай, решай, — подбодрила его Лялька. — Если свидетель нужен — пожалуйста. Подтверждаю, он правду сказал. Все? Кому добавки?
Никто добавки не захотел.
— На пару, значит, работаете, понятно, — запыхтел обозленный боцман и поднялся из-за стола.
— Да, да, на пару, иди себе, за нас не беспокойся, — со смешком сказала Лялька.
Боцман вышел. За ним потянулась его команда.
— Степану трудно, у него должность такая, — сказал Толя, стараясь поймать Лялькин взгляд. — Если боцман будет сознательным — пароход развалится.
Лялька, не взглянув на него, понесла в раздаточную посуду, и Толина фраза повисла в воздухе. Он сам, наверное, не очень понимал, что хотел сказать. У него так бывает.
Я ждал, чтобы с ним вместе выйти, был у меня к нему вопрос. Но Лялька вернулась, и Толя опять воодушевился:
— Мы везем на корпусе тонны старой краски. Вникните! Какой огромаднейший слой! — призывал Толя. — Мы как в броню одеты — если не счищать, мы бы давно потонули. А кто нас освобождает? Боцман и его команда. Это санитары, можно сказать…
Я понял, Толя не то чтобы боцмана выгораживает, он импровизирует на вольную тему, стараясь привлечь к себе внимание.
— Санитары леса — вороны, — сказала Лялька.
— И не только это, — обрадовался ее вниманию Толя. — Если вдуматься — сотни судов бороздят просторы и на каждом десятки тонн шелудивой краски. Она бы накапливалась годами. Краска снаружи, краска внутри, емкости заняты, рыбу везти не в чем. В итоге — продовольственная программа трещит по швам, дети недополучают ценный фосфор, мозги истощаются без подкормки. — Толя уже не в силах был уняться. — И потому боцман не одинок. Лучшие наши специалисты создали свою облегченную краску, которая состоит из воздушной взвеси и эфирных масел, проникающих в самые поры металла и не требующих повторной обработки…
Парни один за другим покидали салон, не прельщаясь Толиным красноречием. Лялька устало опустилась за крайний столик. А Толя вдохновенно продолжал:
— Судостроительные верфи всего мира закупили у нас патент за валютные рубли и используют ее в своих корыстных целях, а мы еще не можем добиться массового производства и покрываем свои социалистические борта хрен знает чем. У нас же не краска, а глина, которая сходит от первого шторма, — неожиданно заключил он и, довольный собой, ждал поощрения от Ляльки.
— Тебя бы кто покрыл, балабол, — вздохнув, сказала она. — Давай, уматывай. Вон еще посуды сколько.
— Что, не веришь, Лялек? — занервничал Толя. — Я тебе журнал принесу. Когда зайти?
— Надоело все. Отстань, — нехотя поднялась Лялька.
Толя набрал со столов пирамиду тарелок и понес.
— Миша, ты будь вечером в каюте. Поговорить надо, — быстро сказала Лялька и пошла в буфетную. Оттуда слышался Толин громкий, убеждающий голос и ее вялые ответы.
Наконец он появился, сытый, довольный, словно там, в буфетной, только что от стола отвалил.
— Порядок, — выдохнул он.
— Слушай, Толя, — задал я свой вопрос, — правда, что меня не за того принимают?
— А, ты вон про что? — сказал он благодушно. — Был такой звон, вначале.
— Что же ты молчал? — разозлился я.
— А чего говорить-то. Сам во всем виноват. Сам же дал повод. Зачем суетился на отходе? Унитазы снимал, людей нервировал?
— Не снимал я их!
— Все равно, собирался. Рвение проявлял. Как тебя еще воспринимать? Прийти не успел, а уже шороху навел на весь пароход.
— Да разве я похож? — возмутился я.
— Видишь ли, если бы вначале фото твое прислали, а потом ты пришел — я бы точно сказал, похож ты или нет. А так, кто его знает, свои все уже приелись, может, свеженького подкинули. Дело житейское. Чего ты нервничаешь?
— Ну и обстановка у вас, — удивился я.
— У нас — не то, что у вас: серьезный флот, в загранку ходим, — довольный собой, прогудел Толя.
— Слышал я про ваши загранки. Барахольщики вы и хапуги.
— Ну не скажи, — обиделся Толя, — мы себя блюдем. Да и что теперь брать-то — себе дороже. Этой фанеры, если надо, дома можно наколупать без всякого риска.
Толя проводил меня в каюту и пошел по своим делам, что-то напевая себе под нос.
Вечером Лялька ко мне завернула, нервная, злая. Плюхнулась в кресло, закурила и, будто клапан у нее сорвало, принялась поливать всех направо, налево. И сволочи все, и кобели, и поговорить не с кем, и посидеть, и выпить. Каждый шаг секут, стучат друг на друга и за свою шкуру трясутся. Стала она мне выкладывать, кто с кем связан, через кого и почему.
— Ладно, — говорю, — Лялька, оставь, меня это не колышет, их дела.
— Дурак ты! — возмутилась она. — Я что, из общества «Знание»? Если бы под тебя не копали, стала бы я тут тебя просвещать!
Я ей сказал: что мне надо знать, я знаю, а вникать во все эти хитрости не желаю, потому что уважаю себя.
Лялька покивала головой и произнесла удовлетворенно:
— Во, я не ошиблась. — И, отодвинув чашку с кофе, поинтересовалась: — У тебя покрепче ничего нет?
У меня вообще-то было, на всякий пожарный, но случай вроде не тот.
— Если нету, я принесу, — уловив мое колебание, привстала она.
— Есть, — усадил я ее — и достал.
— Тоска зеленая, — пожаловалась она, — сил нет в этом гадюшнике жить.
Лялька хлопнула полстакана, быстро повеселела и стала жизнь свою вспоминать. Я слушал, слушал и говорю:
— Ляль, ты до утра сидеть собралась? Мне еще отдохнуть надо перед вахтой.
Она еще глотнула и засмеялась:
— Не спеши. Отдыхать мы будем вместе. Ты не против?
Для меня это полной неожиданностью прозвучало. Я ее как-то иначе воспринимал. Казалось, что и она меня тоже.
— О чем речь, Ляль, — сказал я, — моя постель — это твоя постель.
— Отвернись.
Она зашуршала своими шелками, и койка под ней тяжело заскрипела.
— Иди скорей, холодно! — позвала она.
Не заставлять же себя упрашивать! Я быстро скинул спортивный костюм, погасил свет и, как с парашютом, прыгнул.
До вахты мы, конечно, глаз не сомкнули. Я поднялся совершенно опустошенный и нравственно, и физически. Радости во мне не было.
— Мы, наверное, раньше братом и сестрой были, — засмеялась Лялька, — чувствуешь?
— Правда, чувствую, — сказал я, не погрешив.
— Ну и хорошо. Что было — то было, и больше не надо. Согласен?
Сейчас-то я был согласен. А как дальше?
— Посмотрим, — ответил я.
— И смотреть нечего, — Лялька стала сердиться. — Я никогда не делаю, чего не хочу. Плохо, что ли, — брат и сестра?
Я вспомнил все и вздохнул:
— Хороша сестренка.
Я так и остался на вахте Димыча. Со мной вместе стоит курсант Василий Крюков и первым классом моторист Федя Кучевой, мой ровесник, толковый, основательный мужик. Да еще в котельном заседает Коля Заботин. У него там работка спокойная, безвылазная. Он к нам редко спускается, чаще мы к нему. Он кофеек, чаек запарит, «стол» накроет и зовет нас по телефону, когда работа позволяет. Тогда мы и общаемся с ним, на «кофе-таймах», как в передовых странах. Димыч меня, серого, просветил: у них там через каждые два часа полагается кофе пить. Ну и мы, значит, уже доросли, переняли ценный опыт.
— Не морщись, — Димыч мне внушал, — нормальные человеческие условия. Это только тебя, кондового, от них косит. Василий Крюков вообще считает, что «кофе-тайм» по уставу положен. Скажи, студент?
Курсант Василий Крюков человек серьезный и цену себе знает. Димыч как-то велел ему смазки принести и удивился, когда ее не увидел: «У тебя что, ноги деревянные? За полчаса не мог в румпельное сходить!» Курсант Василий ему внятно изложил: «Ноги у меня, между прочим, сильные, спортивные. А за смазкой я не ходил, потому что у меня был «кофе-тайм». Димыч тогда ему объяснил, что к чему. А Василий по сторонам зыркает, в глаза не смотрит и говорит с дрожью в голосе: «Если вы позволите себе еще раз на меня кричать, я доложу капитану». Димыч не нашелся даже, что ответить. Федя за него сказал: «Ты, салага, сопли подотри, потом права качать будешь».
Но вообще-то он на салагу не похож, армию прошел, четыре курса мореходки, и, уверен, что знаний у него больше, чем у любого механика, вот только опыта чуть поднабраться… Но перед Федей он пасует, потому что Федя как раз этим опытом его и насыщает. Скрепя сердце он признает Федин авторитет, но если представляется случай Федю куснуть, он своего не упустит. Федя, уважая традиции флота, еще по выходу решил разыграть строптивого курсача. Показал ему гусек на палубе, видишь, говорит, волной загнуло. Надо выпрямить. Только спустился в центральный пост да Димычу поведал, как он студента купил, посмеяться не успели — старпом с мостика кричит: «Уймите хулигана!» Крюков недаром учился, сообразил, что к чему. Нашел трубу здоровенную, поднатужился — а руки у него тоже спортивные, — один гусек своротил, ко второму подступился. Пришлось Феде после вахты снова их на место ставить, дотемна провозился, да еще нотацию от старпома выслушал за неуместные шутки. А Крюков сказал Феде наставительно: «Со старыми привычками пора завязывать!» Он и сам весь какой-то новый, не встречал таких. Шустрый, смышленый, обособленный. Ходит независимо, легко на спортивных ногах, голова всегда вздернута, вправо-влево ею вертит, словно только и ждет: чего? куда? — я мигом. Работу делает быстро и толково, но с какой-то нарочитостью, будто не его она. Мол, раз надо — я сделаю не хуже, чем ты, но сделаю, и отброшу, и дальше пойду, а ты тут в грязи продолжай ковыряться. В общем, деловой парень. Только вот в глаза никогда не смотрит — косая челка у него будто нарочно глаза закрывает.
Изредка Феде все же удается тыкнуть его носом, и тогда он говорит, удовлетворенный:
— Учись, студент!
Крюкова от такого обращения аж передергивает:
— Я не студент, я моторист. Попрошу называть по имени.
— Хе, голуба, мотористом тебе еще предстоит стать, — внушает Федя.
— Было бы кем, — не унимался Василий. — Ты как тот сантехник, слышал? Сантехник нырнул в колодец, только зад торчит. Высовывается, с него течет, а он командует ученику: «Ключ на двадцать! Давай газовый! Набивку протяни!» Работу сделал, вылез, обтерся и ученика по плечу похлопывает: «Учись, студент. А то так всю жизнь и будешь ключи подавать».
Федя, довольный, заулыбался:
— Эх ты, салага! Чему вас только учат! Пора бы знать, что ключа на двадцать не бывает.
В общем, не скучная у нас вахта и в работе не хуже, чем другие. Это уже хорошо. Правда, заведование мое могло бы иным быть: освещение, палуба — как раз те объекты, где возможность столкнуться с запевалами самая непосредственная. Они пока активно не проказят, но насторожены и, кажется, только команды ждут. Авторитет красавца Шантурии растет день ото дня. В те редкие минуты, когда он появляется в салоне, его встречают будто почетного гостя. Шеф-повар накладывает в тарелку отборные куски мяса, боцман садится рядом, придвигает перец, горчицу и оберегает от назойливых вопросов. Шантурия не спеша жует мясо крупными белыми зубами, щурит свои тигриные глаза, и молчит, как сфинкс. Но боцману, видимо, перепадает какая-то информация, потому что после ухода Шантурии на лице у него просвечивает серьезное и большое знание.
Однако хоть боцман и был облечен доверием, благая весть пришла не от него. Она пронеслась по судну, словно ветром прошелестела, веселя и вдохновляя команду. Радовались ей так, будто встречали родного, близкого человека, подвергавшегося смертельному риску. Подробностей не сообщалось, но каждое общение начиналось веселым возгласом: «Слыхал? Мастер-то очнулся!» Или «оклемался», «вернулся», «закрыл тему», «завязал», после чего следовали взаимные ободряющие улыбки, похлопывания, подмигивания, что должно было свидетельствовать о том, что жизнь теперь выходит на какой-то новый, заманчивый и привлекательный уровень. Иногда, правда, выход его каким-то странным способом связывался с именем Ляльки. Но в чем было дело, никто толком не знал.
Я встретился с ним на следующее утро, когда поднялся на мостик проверить пожарную сигнализацию. И сразу же заметил, что говорить о том, будто он окончательно пришел в себя, еще рано. Штурман и рулевой Гоша Гаврилов стояли у лобовых стекол по стойке «смирно», наблюдали море, а на вертящемся кресле, зафиксированном веревкой, вытянув длинные ноги в домашних тапочках и сложив на животе руки с набухшими венами, полулежал капитан. То ли дремал, то ли думу думал — очи смежены, багровое лицо налилось тяжестью и голова поникла на грудь.
Когда я к станции подошел, вся высокая служба оказалась у меня за спиной, и я почувствовал, как спина у меня громадной становится, шире станции, и уязвимая, будто без кожи. В отражении стекла вижу, что никто не шелохнется, но тишина тяжелая, предгрозовая нависает, будто все друг на друга реагируют, заряд копят и вот-вот разряд произойдет.
Перещелкнул шлейфы, напряжение проверил — ничего, никакого разряда. Обернулся — те же люди, в тех же позах. Что же мне, взять так просто и уйти? Столько времени свидания ждал. Прошелся по мостику, посмотрел схождение курсов на авторулевом, спросил напряженную спину штурмана:
— Когда на второй насос перешли?
Он, не повернув головы, ответил сдавленным шепотом:
— А тебе не все равно?
— Нет, конечно, — громко отозвался я. — У нас второй греется, лучше на первом работать.
— Потом, потом, — произнес он быстро и кистями рук заработал, будто греб.
— Ничего страшного, подшипник, — принялся я объяснять. — Мы сегодня его перебрать собирались.
Штурман обернулся ко мне, и я увидел его сморщенное от раздражения, испуганное лицо.
— Кто таков? Почему мне лицо твое неприятно? — послышался хрипловатый басок.
Я повернулся на голос и встретил размытый, не очень осмысленный взгляд капитана. Сам он где-то еще внутри себя пребывал, я только краешек его сознания задел и если бы сейчас ушел, он, наверное бы, снова погрузился в свою дрему.
Я подошел поближе, чтобы ему легче было меня разглядеть, и ответил на вопросы в порядке их поступления:
— Электрик Обиходов. Вы в рейс меня брать не хотели.
В глазах его обозначилась тяжелая работа, будто глыбы он перекатывал под шишковатым лбом. Взгляд медленно прояснился, и лицо подобралось. Вспомнил.
— Почему? Ты? Здесь? — удивляясь на каждом слове, пробасил он.
— Работа такая, — вздохнул я.
— Почему? — произнес он, искренне недоумевая.
— Я на вахте. Пришел сигнализацию проверить.
Он замотал головой, поясняя, что я не то говорю, и повысил голос:
— Почему ты здесь?
У, нас получалось, как в том анекдоте про попугая, когда попугай уже говорит: «Я почтальон. Вам телеграмма». А сморенный почтальон отвечает из-за двери: «Кто там?»
Конечно, я понимал, что он добивается, но мне надо было, чтобы он сам сформулировал.
Но он не стал.
— Больше на мосту не появляться, — сказал он.
— Не могу. Согласно устава электрик должен…
— Значит, будешь пассажиром, — перебил он. — Я предупреждал.
— За что? У вас нет оснований, — запротестовал я.
На лице его появилось подобие улыбки.
— Нет, так будут. Свободен. Иди.
— Вы объясните? — не унимался я.
Но он уже все сказал. Глаза его медленно заволокло туманом, и голова поникла на грудь.
Я вышел разозленный. Дурацкое состояние, когда тебя гонят взашей и даже сопротивляться нет возможности. Не потому, что сил мало или струсил — я-то в нем соперника чувствую, да он, вместо того чтобы поднять перчатку, схватил хлыст и стегнул по мне, не соперник я ему. И ни тени сомнения, все, что делает, только так и должно происходить, будто не человек сидит в кресле на мостике, а какой-то иной разум обозревает жизнь сверху и распоряжается мной… Да что с него взять в таком состоянии.
Шантурия в тамбуре уже не торчал, и можно было кратчайшим путем, беспрепятственно пройти в аккумуляторную. Ковровая дорожка девственной чистоты покрывала палубу до самого комингса, и у дверей я обернулся — не оставил ли следов? Следы были, но не грязные, просто ворс примят, словно до меня по ней никто не ходил.
«Что же он, по воздуху летает? — удивился я. — Уже и до этого дошло?»
Разговор на мостике никак не шел из головы. В конце концов я не квартирант, а он не хозяин. Судно — это мой дом, такой же, как его, и право жить здесь у нас равное. На каком основании он меня гонит? Должен быть какой-то смысл в его поведении, не только похмельный кураж. В нем чувствуется сила, даже сейчас, когда он лежит полувменяемый с набрякшим, нездоровым лицом. Парни верят ему, встречают, как родного, поют здравицы. Откуда в нем сила? Неужели только от власти? Ее именем он требует безоговорочной веры, а всякое сомнение трактует как враждебный выпад. Нет веры — долой, за борт. Да я от рождения атеист, слепая вера мне противопоказана. Я жить хочу как человек. Проще простого так срывать аплодисменты — кто не хлопает, того не брать. А чему хлопать-то? Неужели они слепые… Или так уж их блага валютные прельщают?
Я не сразу смог ключом попасть в замочную скважину. Нужны они, эти секретные замки! Батарею вдвоем не утащишь! Снял замок и со злости швырнул его за борт. В аккумуляторную сто лет никто не входил, на клеммах сталактиты росли, неудивительно, что напряжение садится. Банки обсохли. Я взял грушу с насадкой и засосал дистиллат. Тонкая струйка разбрызгивалась, расплескивалась по банкам, не попадая в узкую горловину.
Вот дьявольщина, надо себя в руках держать, терпение теперь очень пригодится.
Старший понурый сидел в своей каюте, какой-то сжавшийся, придавленный. Маленькие глаза обиженно блестели. Совсем пропал его командирский лоск. У меня сразу язык не повернулся поделиться новостью. Но он облегчил мне задачу.
— Что же ты? Ведь обещал! — выговорил он с укоризной. — Ты что там, на мосту, права качал?
Оказывается, капитан ему уже звонил.
— Отвечал на вопросы, и все, — сказал я.
— Отчего же тогда? — засомневался он. — Размазал по переборке, слова не дал вставить. Не помню уж, когда меня так…
— Зашел на мостик — он спит. Я у штурмана спросил… — стал я рассказывать.
— Ну и ушел бы быстренько, — живо посоветовал он.
— Куда? Дальше судна не уйдешь.
— Это верно, — согласился он и горестно покачал головой. — Как пацана меня отчихвостил. Да еще в выражениях этих самых… Без всякого стеснения. Там хоть на мосту кто был?
— Да он и сам-то еще наполовину присутствовал…
— В глаза бы, я думаю, не посмел, а по телефону… — не слушая меня, сокрушался старший, — В чем моя-то вина? Помнишь же, на отходе какая была запарка. Что я мог?
«Нет, захотел бы, так смог, конечно», — подумал я, чувствуя себя виноватым, что втравил его в историю.
— Слушай, ты сам-то как считаешь, я что, не прав? — спросил я.
— Что ты со своей правотой носишься, как с писаной торбой! Прав ты, не прав? Кому до этого дело! — раздраженно сказал он. — Нужно думать, как огонь загасить.
— Нет, извини, — сказал я. — Если в его действиях есть смысл, я готов с ним считаться. Я хочу открытого разговора. Пусть он объяснит…
— Да что ты все «я» да «я»! Кто ты такой-то, чтобы с ним спорить? Ты судовую роль видел? У тебя какой номер?
— Тридцать пятый, а что?
— Вот и пляши отсюда. Все расписано, и никакой самодеятельности. Твое дело тридцать пятое. А капитан там первый!
— Но ведь капитан же — не господь бог!
— Здесь до берега не докричишься. Остается только капитан. Вот все и верят в него безоговорочно. И он в себя верит. И потому он прав. А ты, видишь, как себя поставил — заставляешь усомниться.
— Я никого не заставляю. Говорю, что думаю, — возразил я.
— Этим и заставляешь. И команду, и главное — его самого. Ты его удивил. Ты его оружия лишаешь. Вера в себя — это его оружие, основа всех его поступков. Он ведь себе все позволяет, потому что у него абсолютная уверенность в собственной правоте. Это от силы, понимаешь?
— Сильный всегда прав? Так, что ли? И в чем его сила? Во власти?
— Не знаю и знать не хочу. Ты не о том думаешь. Как тебе остаться? — вот что главное. Он ведь зачем звонил — велел найти на тебя материал, чтобы перевести в пассажиры. И срок дал, до Лас-Пальмаса. Тебе один выход: идти к нему в ноги пасть.
— Перебьюсь, для меня это не главное. Я понять его хочу.
— Нечего и понимать, тут ясней ясного. У нас есть рейсовое задание, и он знает, что его выполнит. Менять для этого ничего не надо, как жили, так и будем жить. План привезем, команда будет довольна, можешь не сомневаться. А вот если каждый, кому не лень, будет совать палки в колеса, подрывать его авторитет, свое мнение высказывать, которое ничем не подтверждено — тогда разброд и анархия, мы вообще плыть не сможем. Поэтому сиди спокойно и не мешай. А если зуд у тебя нестерпимый, пойди вон к Саше Румянцеву, дверь закрой и выскажи ему. Он тебя поймет и посочувствует.
— Нет, не поймет и сочувствовать не будет, я пробовал. Скорее, уж Димыч.
— Ну вот, к Димычу бы и шел…
— Значит, нужно разрешение получить? Подтвердить чем-то свое право? А где оно выдается, чем обеспечивается, не подскажешь?
— Отчего же, подскажу, — согласился он. — Закончи штурманское отделение, выплавай диплом капитана дальнего, убеди управу, что можешь — и вперед, качай права.
— А иначе нельзя?
— Иначе ты пытался.
— И еще не закончил. Я ведь не к власти рвусь, Сергеич, к жизни. А в жизни я, он, ты — просто человек — он же един, одинаков. Ты что думаешь, у меня болит иначе, чем у тебя?
— Пустой это разговор, — отмахнулся старший. — Куда лезешь, чего дергаешься? Лбом стену не прошибешь. Себе жизнь усложняешь, другим. Ты что, порядка не знаешь? В море ты на работе — вот и работай. На берегу будет у тебя неделя — тогда живи. Еще в отпуске живи. А сейчас, чего тебе еще надо! Рвался сюда, осел, в море вышел — сиди тихо. Отстоял вахту — занимайся, грызи гранит. Ты же этого хотел? Ничего не изменишь. Что тебя, жизнь не учила?
— Не могу я одним рейсом жить. Я ведь к вам не просто так, интересно было, все кричат: белый пароход, порядок, завтрашний день. Вот пересел свеженький, смотрю и вижу. А вы притерпелись, не замечаете, что по уши в болоте. Что же дальше будет, ты подумал? Какой смысл в вашем белом пароходе?
— Отдзынь со своим смыслом! Заколебал! — закричал вдруг старший и зажал руками уши. — Нет его, понял? Нет никакого смысла! Случайно пришли, случайно уйдем, спрашивать не у кого. Осталось каких-то десять лет. Дожить спокойно, чтобы не кантовали, не дергали, не унижали на старости лет! Что, и этого не заработал? А тут ты, со своим дурацким смыслом!
Старший вскочил с кресла и принялся мерять каюту быстрыми шагами.
— Ладно, Сергеич, извини, — сказал я. — Ты поступай как знаешь, на меня не смотри. Я сам, хорошо?
Он остановился напротив меня, пожилой, расстроенный, поникший, и произнес, извиняясь:
— Конечно, ты молодой, свободный, силы много… Тебе можно.
Я ушел от него, но вопрос, который перед приходом меня занимал, так и остался без ответа: «Кому верить? Себе или капитану?»
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Когда я первый раз «Высшую математику» открыл, мне захотелось поскорее ее закрыть и никогда больше не притрагиваться. Азбука инопланетян мне казалась предпочтительней, поскольку осваивая ее, можно было утешиться, что никто до тебя ее не знал и ты что-то новое делаешь и полезное. Высшую же математику человек пятнадцать на судне уже изучили, затратили год-другой и, наделенные этим могучим знанием, живут рядом, как простые люди, ничем не проявляя своей умственной насыщенности. Я спросил у старшего, что такое интеграл? Он бодро взял карандаш и поставил закорючку. «Это вот как обозначается». Больше он ничего сказать не мог. «А тебе когда-нибудь приходилось с ними…?» — «Нет, — честно глядя мне в глаза, признался он. — За все двадцать лет ни разу их не рисовал. Но ты учи, — тут же спохватился. — Там из него много чего вылезает. Без высшей математики труба!» — «Спасибо», — сказал я. «С этими самыми загогулинами ты давай к Саше. Он у нас умный, все переходные процессы знает. Изнасиловал меня, мочи нет». — «Слушай, а как же ты учился? Ведь сдавал когда-то?» — «Миша, дорогой, то когда было! Ты бы еще спросил, когда я невинности лишился! Со всеми это происходит и всем поначалу кажется несбыточным. Ерунда, справишься. Только приступать страшно».
А Саша обрадовался, когда я пришел: «Мы с тобой быстро все пройдем, здесь большой сложности нет». И стал заниматься со мной как репетитор. Мало-помалу я пошел вперед, вначале со скрипом, а потом ничего, во вкус вошел и стал решать с удовольствием. Минута выпадает свободная — я сразу за стол, задачник открываю и в дорогу. Меня уже тянуть стало к интегралам, как к хорошей книге. С каким-нибудь движком вожусь, кручу болты и чувствую приятное что-то впереди. Остановишься: «Что же это такое?» — и вспомнишь: интеграл ждет нерешенный! Или поговоришь неприятно, настроение испорчено, никого видеть, слышать не хочется — быстрей в каюту, за стол сел — интеграл! От всех забот отдохновение.
Вечером сидел я вот так в каюте, красивый интеграл расписывал и все никак постоянные не мог отшелушить. Вдруг дверь хлестко распахнулась, ударившись о койку, и Толя влетел ко мне, как мяч с пенальти. Оглядел каюту шальными глазами и заорал:
— Где она?
Я снова над тетрадкой склонился, давая ему остыть, а Толя метался по каюте, выкрикивая ругательства, видимо принимая мое молчание за соучастие в каком-то сговоре.
— Молчишь! Тебя спрашивают, была она здесь?
Я смекнул, что молчание его только распаляет, и пояснил, что он давно школу кончил и, наверное, забыл, что местоимение употребляется вместо существительного, и если неизвестно, о ком речь, употреблять его бессмысленно.
— Видал я таких умников! — выкрикнул Толя, но уже тоном пониже, вроде сам не уверен, видал или нет.
— Сядь, успокойся и поведай, — предложил я.
Толя отхлебнул остывшего чая, упал в кресло и сказал, что сегодня, как договорились, занял на Ляльку хорошие места в кино — она божилась, что придет — а сама куда-то исчезла, и бедный Толя даже по вахте рыскает по всему судну и все не может ее отыскать.
— Всего делов-то, — удивился я.
Толя покряхтел, поохал, сказал пару нелестных эпитетов и продолжал.
Оказывается, связь у них длится уже два года. У него намерения самые серьезные и чувства тоже, чего нельзя, видимо, сказать про нее. Время от времени она от него отходит и тогда прибегает к таким вот неэтичным исчезновениям. Причины исчезновения ему известны, и Толя обычно предвидит направление. Но в этот раз, как ни старался, не может определить, кто же виноват, и, грешным делом, уже и меня подозревает, хотя шестое чувство говорит ему, что я не тот.
— Почему же ты к такому выводу пришел? — поинтересовался я.
— А потому, — говорит, — что я тебя раскусил, в тебе чувство товарищества глубоко сидит, и ты другу своему подлянку сделать не сможешь.
Тут мы немножко поспорили, как чувство товарищества понимать, потому что я предположил, что чувства могут существовать и помимо товарищества. Толя в поддержку себе привел слова известной песни: «третий должен уйти». Я же оказал, что с песней согласен, но вот кто третий в этой ситуации, стоит задуматься, мне кажется. Третьим как раз он может оказаться. Толя стал накаляться, но я, что-то сглотнув, объяснил, что пока ни на что не претендую.
— Я ведь, что ты думаешь, — гнул свою линию Толя, — я ведь всей душой к ней и сердцем, замуж предлагал сколько раз и сейчас настаиваю, хоть и вижу ее легкомыслие и все такое. А она ни да, ни нет. То испытательный срок назначит. То молод, говорит, — у нас год разницы — вот и жди год, когда сравняемся, она-то ведь не стареет. А то вообще пошлет подальше, покуролесит, а потом сама же и возвращается. Прости, говорит, совершила ошибку. У меня от ее ошибок последние волосы скоро вылезут.
Сколько раз давал себе слово, все, завязал, вырвал ее из души и сердца. Но ведь, шельма, так подъедет, всю душу разбередит, вывернет наизнанку. Меня же еще и каяться заставит, будто это я виноват, не удовлетворяю ее высоким запросам. Объясни ты мне, откуда такие бабы ядовитые берутся! Это же форменное отравление души и тела. Так жить невозможно. Сколько я из-за нее ехидных насмешек перенес, сколько клеток невосполнимых истратил — никто не сосчитает. Все же на людях, все глядят на нас и все видят. Я уж просил ее потише свои отходы совершать. А она что! Вначале все тихо, не углядишь, а потом будто угорелая, на все плевать, люди не люди, она гуляет, у нее чувства, остальное трын-трава.
Толя оглядел каюту шальным взглядом и перевел дыхание.
С Лялькой мы больше не общались. «Где это пропадает сестрица?» — подумал я. Я не испытывал перед Толей угрызений совести, скорее, понимание и сочувствие он вызывал. Пришлось, ох пришлось мне помытариться, пока до развода дело дошло. Ситуация Толина очень мою напомнила. Но что-то в Толином рассказе меня настораживало, не вязались где-то концы с концами. Знал я, что он баламут порядочный и любит сам себя доводить до такого накала, что уже и сам забывает, где у него правда, а где воображение. Возможно, и сейчас он накрутил лишнего для занимательности. И потому, хоть и вызывал он у меня сочувствие, какое-то недоверие к нему оставалось.
— Может, тебе с судна уйти, пароход поменять, — посоветовал я.
— Нет, что ты, — сразу ощетинился Толя. — Я без нее не могу. В ней вся моя жизнь.
— А как же… — И тут я вспомнил отход, свою затянувшуюся береговую вахту, и у меня аж голос перехватило от возмущения: — Ты что же, сволота, мне кудри вьешь! У тебя ведь жена и дочь.
Он глаза на меня вылупил и ко лбу приложился. Ты, говорит, Миша, перезанимался, сходи проветрись. Я, говорит, честный человек, и у меня не то что жены и дочери, даже незаконнорожденного сына нигде нет. А когда я ему напомнил, он стал клясться и божиться, что не за того меня принял, мало знал и настоящему другу никогда бы такую подлянку не сделал. А день тот ему был нужен, чтобы ехать с Лялькой на турбазу, потому что она тогда уже начинала финтить и отпускать ее одну было небезопасно. Теперь-то я знаю его ситуацию и могу его понять и простить, потому что с ними, с бабами, потеряешь последние остатки благородства и порой совершаешь поступки, за которые потом горько раскаиваешься и искренне себя казнишь.
Совсем он, холера, мне мозги запорошил. Я уже не знал, что думать, что сказать.
— Я, — говорю, — Толя, устал. У меня, — говорю, — Толя, интеграл не берется.
Он удивленно посмотрел на меня, покачал головой и произнес непонятно к чему: «Нехорошо».
Толя ушел. У Саши еще слышалась музыка, там раньше двух не расходились. Голова была тяжелая, чумная, ничего не соображал. Оставил интеграл, разделся и завалился в люлю. И только заснул — жена ко мне заявилась с каким-то отставным актером. Красивая была, голодная, изводила меня просьбами жить втроем, и я никак не мог их выставить. Потом телефон зазвонил, и я проснулся, нащупал впотьмах трубку и услышал голос вахтенного штурмана. Он меня извещал, что в каютах по правому борту не горит свет, и велел немедленно его сделать.
— Есть вахтенная служба. Звони в центральный пост, — пробурчал я и снова полез в койку, но добраться не успел, звонок вернул меня, и штурман раздраженно сказал, что такая, видно, у нас служба, при которой вахтенного электрика не найти, а коль это мое заведение — мне надо идти и исправлять.
Я зажег свет и посмотрел на часы. Сменившаяся вахта пила в каютах ночной чай, всовывая в банки самодельные кипятильники. Начал одеваться и вдруг усомнился, набрал телефон электромастерской и услышал бодрый голос Саши Румянцева: «Вахтенный электрик слушает!» Я передал ему просьбу, и он удивился: «Чего это ты не спишь?» — «Собираюсь», — сказал я.
Сон не шел. Тишина стояла почти береговая. Просторно, воздух свежий, никто не сопит рядом, не вскрикивает. На «Пикше» о таких условиях не мечталось. И засыпал там быстро, глубоко, без сновидений, будто не на койку бросал тяжелое тело, а сразу в сон. А рядом живые души дышали, жизнь плотной была, спрессованной. Нас там четверо в кубрике местилось на пяти квадратных метрах. Когда бодрствуешь, сосед тебе каждую минуту виден, если не лицо, то рука чья-нибудь с койки свешивается, грудь вздымается, горбится спина. Полгода с ним бок о бок трешься и в каюте, и у рыбодела, и настолько притираешься, что сосед уже как бы частью тебя самого становится. Знаешь, что нельзя ему делать того, что тебе самому бы не понравилось, потому что он такой же, как ты, и в тебе самом нет никакой исключительности — как бы одно тело о четырех головах. И в каждом кубрике обитает такое существо.
Желания человека легко различимы. В них он одинаков. Каждому хочется уважения к себе, добрых чувств, внимания, хоть на «Пикше», хоть на транспорте. Но там нельзя этого добиться должностью или силой. Даже если кто-то очень сильный, гордый и себя любит так, что других не видит, все равно у него нет возможности насильно возвыситься. Драка у нас — хуже воровства, а кричать, что ты хороший — бесполезно, не услышат, не поймут. Есть только один способ получить всеобщее признание — отдавать себя без остатка. Да и то не как Василий Крюков — с добром надо отдавать, без надрыва и корысти, как в том свидетельстве, когда правая рука не знает, что делает левая. Тогда и получается — никто насильно не гонит, а по шестнадцать часов работаешь. Вот если на таком уровне сможешь существовать, тогда будешь удовлетворен, а иначе на СРТ не плавать. Все наоборот выходит: чем больше человек хочет себе добра и сам для себя его делает, тем меньше получает. Только если себя совсем забудешь — ты для всех, каждый для всех — тогда и получаешь его полной мерой от каждого, вся команда для тебя старается. При таком абсолюте собственная исключительность уже бессмысленной становится, а смысл приобретает общая жизнь, которой подчинено все.
Растревоженный воспоминаниями, я проворочался до утра и только начал засыпать, как объявили подъем.
Гегемон с утра занят своим безнадежным делом. Шкрябать, красить, концы мотать можно до бесконечности. Тупая эта работа в северных широтах мало кого воодушевляет. Только и слышно их урчание да поминание родственников до седьмого колена. Боцман на разводе их заряжает, и они потом, с теми же песнями, на палубу вываливают. Физиономии мятые, глаза рыскают нелюдимо — пока еще они проснутся да разомнутся. Попадись тут кто-нибудь из машины, враз обласкают, шланг сомнут, кабель дернут, самого толкнут, будто невзначай — дай дорогу! — люди на холод идут, на ветер, на дурную работу, а здесь бездельники в тепле окопались. Обидно, а деньги те же.
Я их спрашиваю:
— Что вы, братья, такие смурные? Почему не радуют вас трудовые будни?
Они меня увидели, обрадовались, есть на ком разрядиться.
— Твоих братьев, — говорят, — волной всех за борт смыло. Один ты еще по ошибке лампочки вкручиваешь.
Я к боцману обратился:
— Степан, ты зачем людей антагонизмом заряжаешь? Ты куда их послал с утра пораньше? Они же из другого миропорядка.
У Степы ус задергался, и он прогудел, довольный:
— Вот мастер очнулся. Будет тебе теперь порядок.
Нет, здесь по утрам с людьми шутить нельзя. Я поправил на плече сумку и пошел обход делать. Помещений здесь столько, что связка с ключами в карман не влезает, и всюду щиты, приборы, двигатели, исключительно высокая насыщенность. Но мне только результаты проверить и исправность, а то, что всем этим управляет, «логика» эта самая, скрыта в железных шкафах, там уже старшего ведомство. Я поначалу не согласился, подумаешь, решил, большое дело, что я, электроники не видел? Была бы схема. Открыл шкаф и присмирел: разноцветные ящички с цифрами набраны в кассеты — ни диодов, ни триодов, ничего похожего. На схему глянул, а на ней какая-то геометрия, треугольники, квадраты, полукруги. Понял, что мне пока в его заведование хода нет. Да мне вообще-то и своего хватает, вся тягловая сила на мне, шпили, брашпили, лебедки.
Когда я на палубе появился, матросы уже рассосались по ее неохватной территории. Неподвижные спины склонились у фальшборта и трюма, будто кто-то за ночь разбросал по палубе валуны. Шумел ветер, шаркали шкрябки, откуда-то доносились гортанные, похожие на чаячьи, крики боцмана.
Я забрался на тумбочку к лебедкам и стал болты откручивать у окон двигателя. На тамбучине ветер сильнее дул. Чайка висела низко, над самой головой, будто привязанная. Недвижимые крылья опираются на встречный поток, головой вертит туда-сюда, наблюдает, что на судне происходит.
Сверху и правда обзор интересней. Боцман не просто раскидал людей по палубе, а выстроил их шеренгой и повел в наступление на врага. Там, где склонялись фигуры, из-под шаровой краски появлялись ржавые пятна, будто йодом мазали больное тело. Морская вода — это вообще не вода, а насыщенный химический раствор, от которого трудно уберечься. На что уж двигатель надежно упакован, обжат резиной, сверху чехлом укрыт, а и туда она проникла. Я когда его открыл, даже удивился: на таком белом пароходе и такой позеленевший коллектор.
Чайка взмахнула крылом и круто, наискось пошла вверх. Описала круг, как бумеранг, и снова зависла. Черный глаз на меня выставила и моргает. Вот глупая, ничего ведь не понимает, а оторваться не хочет. Что ей двигатели и лебедки, и мы, и весь этот белый, спешащий пароход?
Я чистил коллектор, обжимал концы, притирал смененные щетки, а в это время с противоположной стороны тамбучины уже взбирался наверх Вася-ухман со шлангом наперевес. Я стал выдувать мехами угольную пыль, а Вася, крепко упершись ногами и направив шланг, крикнул вниз: «Давай!» Мощная струя забортной воды напружинила шланг, и Вася, сосредоточенный, устремленный, пошел вперед. Струя шипела, отскакивала от палубы веером, и брызги застучали по телогрейке. Я закрыл окно грудью, как амбразуру.
— Вася, шакал! — заорал я, повернув к нему голову.
— Ого, привет! — радостно оскалился он и отвел шланг в сторону. — Замыкай свою хреновину. Я здесь работать буду.
У меня к нему возникло сразу много слов, но все они уместились в коротком выражении:
— Ты что?…!
— А чего! Мне боцман приказал, — не унывая, ответил Вася и стал помахивать шлангом.
Я знал, что Вася костьми ляжет, а выполнит приказ. Наскоро завинтив крышку, я побежал вниз искать на них управу. Но на полпути понял, что обратиться не к кому. Старший на крючке. Дед проигнорирует. Штурман, старпом, капитан?
Я пристопорил ход и поглядел на мостик. Чья-то физиономия белела у лобового стекла.
Ясно, что на палубе мне сегодня работать не дадут. Но без работы как-то неуютно было, и я полез по трюмам проверять освещение. Потом спустился в центральный пост к Димычу, поведал ему о палубных настроениях. Если кто-то против, у него всегда можно найти поддержку.
— Все нормально, — весело засмеялся Димыч. — Не то еще будет. Говорил тебе, здесь не приживешься. Не послушал, теперь хлебай.
— Думаешь, все это специально? — спросил я.
— А тут и думать нечего. Инородное тело в чужой среде либо на дно идет, либо выталкивается, либо растворяется. Раствориться ты не можешь, ты же привык жить в республике, даже в общине, а здесь монархия, — о себе забудь. Твое счастье, что ты гегемон, и, может, в этом твое спасение, на судьбу не повлияет. Но с судна вылетишь, как стрела из лука, — чем больше сопротивление, тем дальше усвистишь. Однако взрыва не будет, не как у меня. Тебе еще тридцать, а мне сорок три, и я все еще в четвертых хожу, как пацан. Десять лет лбом в стену стучался, а про года не думал, свои собственные не считал — все за нее, за общую жизнь. Ну вот и достучался. А теперь и думаю: своя собственная-то на что ушла? Ничего нет. Ни сейчас, ни впереди, и на берегу пусто, и в море. Спохватился, дал отбой, послушным сделался, а уже не исправишь. Прокатилась гусеницами, не заметила и пошла дальше отмахивать. Она ведь назад не вернется, по новой не даст пробовать. Не скажет, что в ней природа есть, любовь, красота. Разменял ее на рейсы, заходы, судовые дрязги, решал, кто прав, кто виноват. Все делом оправдываемся, есть дело, оно прежде всего, а жизнь мимо. Вот о него все и расшибается. Но делом-то мы не заправляем, мы ему служим, поэтому не претендуй и дуди в общую дуду. А нет — уходи на берег. Ничего изменить нельзя, и голос твой никому не нужен — пока это поймешь — уже плешь на макушке. Детей надо воспитывать, жен любить, смотреть, как земля просыпается, а не маяться сытым бездельем. Мы уже ненормальные, только сами-то этого не чувствуем. И поделом, что нас, уродов, бросают.
Димыч начал, как всегда, с усмешечкой, но потом разогрелся, подзавел сам себя. Глаза его остро блестели, а в глубине их угадывалось раскаяние. Забытая улыбка на губах придавала лицу растерянное, жалкое выражение.
— Вот я и говорю тебе — не ломись. Спишут, уйдешь на берег. Жалей себя, береги. У тебя еще не кончилось.
— Спасибо, утешил, — усмехнулся я.
— А чего? Человеческой жизнью заживешь, женишься. Жена-то прежняя ушла?
— Ушла, — признался я, будто виноватый.
— Ну вот, видишь! Все нормально! — обрадовался он. — У меня тоже. Пришел — дома стены голые и милостивая записка к обоям пришпилена: «Спасибо за все!»
— Нет, у меня иначе, — сказал я.
Я по третьему году служил и тогда получил письмо. Дурак, зачем он писал? Сам же, с ним же она и закрутила. Ее начальник. Подробно все описал, как она к нему в кабинет пришла после работы, про диван кожаный и вообще, всякие подробности. Я узнал потом, что его по общественной линии прижали — жена его шум подняла — и он якобы осознал и вот, в грехах своих, значит, так кается. Странное, одним словом, письмо, но чувствуется, что правдивое.
Прошла неделя, и вдруг она ко мне приезжает. С работы, говорит, рассчиталась, жилье бросила, не могу без тебя, и точка. Здесь же, в городе, сняла гостиницу и живет.
Я в увольнение отпросился и пришел. Как ты, спрашиваю, рассчиталась и зачем? И вот тут ситуация: я-то все знаю, и с подробностями, даже какое вино когда пили, а она мне свое гнет: «Хочу быть ближе к тебе, соскучилась». Но поняла. Ни слова сказано не было, а почувствовала. Нервничает сильно, но позиций не сдает. И я не говорю. Она накаляется и, вижу, собой уже не владеет. Подошла к перилам и уже качнулась через них. Я успел ее в воздухе схватить, отнес в комнату. «Ладно, — говорю, — жизнь — есть жизнь. Что было — не было». Тут и моя вина есть, на флоте три года служат. Это ведь срок!
Поклялась она мне, и я поверил. После службы стал в море ходить, надо было хозяйством обзаводиться. Но и тут недолго мы с ней ладом жили. И народ говорит про нее, и сама она совсем без совести. К примеру так: беру я билеты в кино. Она идти не хочет. Я уже догадываюсь — почему, и настаиваю. Мы идем пешком мимо магазина «Глобус», так она захотела, а около магазина стоит тот ее, инженер, про которого я слышал. Она извиняется передо мной и как бы по служебному делу к нему, предупредить, что свидание переносится.
«Ну так, — сказал я ей, — ты подумай и решай сама: или мы будем жить по-людски, или мы расходимся, и я тебя больше не вижу. Жизнь — есть жизнь, но должна же и она какой-то предел терпения иметь. Не торопись, — говорю, — подумай, но решай окончательно». Она в плач, дурно с ней сделалось. «Без тебя, — говорит, — нет мне жизни. Если ты уйдешь, я погибну. Поверь мне в последний раз».
Искренне она это сказала, и я ей простил и не поминал.
Я уже в мореходку поступил на заочное, когда после Польши пришли мы раньше времени домой. До сих пор не пойму, зачем чемодан сдал в камеру хранения. За границу я первый раз тогда попал и все старался подарки ей всякие… Себе даже пиво не брал, хотел порадовать. И весь чемодан для нее. Сел в такси и домой.
Открываю дверь своим ключом и вижу картину — я так оценил — трехдневной пьянки. Жена с подругой и два парня спят мертвым сном. Дверь за мной сильно хлопнула, и жена проснулась. Затрясло ее, лицо белее простыни, только губы черные, накусанные.
Я, так спокойно, прошел к столу, поднял всех и объясняю: «Пока я еще здесь хозяин квартиры и прошу меня слушаться». Жене говорю: «Выйди!» Мужчина с подругой сами выскользнули. Остались мы с парнем вдвоем. Закрыл я дверь на ключ и говорю ему: «А теперь рассказывай!» Он тоже моряк. Познакомился с ней в троллейбусе. Она ему сказала, что с мужем не живет. Встречаются они уже полгода. Так, полгода. А я три месяца как в рейс ушел.
Зову ее, велю одеться. Она безропотно одевается. Колотит ее всю, как в сететряске, никак пуговицы не застегнет. Глаза круглые сделались, невидящие, как у сумасшедшей, трудно в них смотреть. «Выходи», говорю. У нее ужас в глазах: «Нет, — кричит, — нет, не надо!» Но идет. Вывожу ее на улицу и, не глядя, быстро шагаю. Она не поспевает за мной, бежит вприпрыжку и только одно твердит как заведенная: «Миленький, не надо. Миленький, не надо». За руку меня уцепить норовит.
Так я ни слова до самого вокзала и не сказал. Завел ее вниз к подвальным помещениям, оставил одну. «Стой здесь». Она прислонилась к стенке, головой мотает и губы пересохшие у нее шевелятся. Сходил я в камеру хранения, взял чемодан, перед ней поставил. Она вдруг как закричит: «Родной мой, не надо, Мишенька!» — и рукой загородилась, будто я ее ударить хочу. Я ключ положил на чемодан, повернулся и ушел.
Потом два года тянулся развод. Не соглашалась, хоть ты что! Предлоги всякие придумывала, то беременность, то размен квартиры, то прописка. Я в море уйду, а она наговорит в суде всякого, они слушают и не разводят. Она оптимистичная женщина оказалась. Я иногда по делам с ней встречался. «Зачем ты, — спрашиваю, — так нечестно поступаешь?» А она уверена: «Мы все равно будем вместе». И все просит, чтобы я к ней зашел, хоть на минутку. Но я, как чувствовал, не заходил.
Вдруг на отходе списывают меня с судна. Жалко было пароход терять, а главное, с чего? Пошел я в кадры ругаться. А мне там строго вручают повестку в суд, да еще и удивляются, что я такое натворил. «Не ожидали, — говорят, — тихим прикидывался». Я, конечно, усмехаюсь: «В тюрьму, ребята, забирают. Прощайте, родные, прощайте, друзья!»
Следователь мне не верит. «Напрасно, — говорит, — вы веселитесь. Дело серьезнее, чем вам кажется, поскольку по обвинению, предъявленному вам, вы можете сесть от двух до пяти лет». — «Ладно, — отвечаю, — сами разберетесь». Встал я, чтобы уйти, а он зычно так: «Сидеть! Скажите спасибо вашей жене, что вы еще на свободе. Отвечайте на вопросы!» Где был такого-то? Что делал? Видел ли в тот день жену? Я не сразу сообразил, что это за день такой был, а потом вспомнил, что провел его с ребятами, и в душе порадовался, потому что, если и в самом деле что-то затевается, будут у меня на худой конец свидетели.
Дело же, как выяснилось, состояло в следующем. Жена написала заявление, в котором сообщила, что такого-то числа я ворвался к ней в квартиру и, угрожая ножом, пытался изнасиловать. Ее подруга, появившись на пороге, помешала мне совершить преступление. Показания подруги точь-в-точь совпадают с обвинением жены.
Начало дело раскручиваться, очные ставки, вызовы свидетелей, допросы. И чем дальше оно продвигалось, тем яснее становилось, что я попал в западню, из которой выбраться мне без срока не представляется возможным.
Ее версия была строго продумана. Коль к себе привести меня ей не удалось, она решила сделать иначе. Увидела меня в тот день в окно ресторана, запомнила время и на этом построила обвинение.
Оказывается, у меня нет алиби. Мои свидетели — не свидетели вовсе. Потому что, как следователь пояснил, не могли же они со мной в туалет ходить или держать в поле зрения каждую минуту. Он по секундомеру проверил, что двадцати минут мне хватило бы, чтобы выскочить из ресторана, на такси добраться до ее дома, сделать, что хотел, и вернуться как ни в чем не бывало. У нее же свидетельница железная. И вместе и врозь их спрашивали — слово в слово у них все совпадает. Даже жест, каким я нож занес и как повернул ее голову, они в натуре показали, и настолько убедительно, что я и сам бы поверил, не знай я правды. Вижу, что и следователь им верит, а мне нет. Неприветливо со мной разговаривает и давить начинает.
Кинулся я к друзьям: «Помогите. Что делать?» Они мне и посоветовали: «Ты, — говорят, — напиши, что следователь тебя не устраивает, откажись от него. Это по закону разрешается».
Написал я, как они мне сказали. Дело на новый круг вышло, но чувствую, лучше мне от этого не стало, только оттяжка времени.
Прокурор меня вызвал к себе и сказал прямо: «Я вам верю. Вы честный человек. Но спасти вас может только чудо». Совсем я загрустил. «Как же так? Ведь я не виновен. Разве можно невинного в тюрьму сажать?» Он посочувствовал мне, пожал плечами. «Погоди, я попробую сам ими заняться».
Назначает день. Меня вызвал, их. Перед кабинетом встретились. Жена такая счастливая, улыбчивая. «Все, — говорит, — Мишенька, отбегался ты. Один у тебя выход — обратно ко мне, и я это дело закрою». «Не, — отвечаю, — я уж лучше в тюрьму». Она мне не поверила: «Никуда ты не денешься, миленький!»
Прокурор обстановку создал строгую. Взял с них подписки об ответственности за ложные показания. Рассадил по комнатам и начал допрос.
Я уже тысячи раз эти речи слышал и понял, что ничего нового он не добьется. Тут он жену спрашивает про дверь: осталась ли дверь открытой после того, как я вошел?
«Не до дверей ему было, — отвечает жена. — Ворвался и сразу ко мне». — «И даже пальто не снял?» — «Он был в костюме». — «Какого цвета?» — «Коричневого, в котором сейчас». — «А двери остались открытыми?» — «Точно». — «Щель большая?» — «Вот такая», — она пальцы развела. «Хорошо, пройдите в комнату. В другую, не в ту, где подруга».
Она спокойная очень, в себе уверенная, красивая, в комнату прошла. Я обалдел немного от ее уверенности и тогда понял, что в ней великая актриса погибла.
Вошла подруга, волнуется, но нахальства и ей не занимать: «Товарищ прокурор, сколько можно воду в ступе толочь? Почему такое нам, женщинам, недоверие?» — «Садитесь!» И опять по кругу — когда, почему, как? Чувствую, что и у меня голова кругом идти начинает.
«Как вы вошли в квартиру? Расскажите», — попросил ее прокурор.
«Как вошла? — обыкновенно! Позвонила, никто не открывает. Я дверь дернула и вошла».
«А дверь?»
«Что дверь? — насторожилась подруга. — Что вы такое спрашиваете, я не пойму».
«Дверь была заперта, когда вы к ней подошли?»
«Не заперта, а закрыта. Как бы, интересно, я вошла, если бы она была заперта. Смешно мне даже!» — фыркнула подруга.
Эта тоже способная, лихо так отвечает. Но уровень все же не тот. Нервничает, если приглядеться, пальцы все время в движении.
«А вы не торопитесь, подумайте, как следует».
«Мне и думать нечего, закрыта была дверь. Я ее дернула, вошла, а он стоит над ней, голову запрокинул и нож у самого горла держит».
И она показать хотела, как это в натуре было.
«Спасибо, достаточно, — остановил ее прокурор. — Подпишите протокол допроса».
Ни голосом, ни взглядом он ничего ей понять не дал, и я уж подумал, не пропустил ли он самое главное расхождение.
Она подписала. Тогда он шумно выдохнул и попросил войти жену.
Ну, а дальше все ясно было. Мне то есть ясно и прокурору. Объяснили и им. Подруга в плач, во всем призналась. А жена твердит свое, и точка: «Вы, — говорит, — ее запугали. Вы пользовались недозволенными приемами. Я за честь свою оскорбленную буду стоять до конца и не остановлюсь на районном прокуроре».
«Дело считаю законченным, — не слушая ее, говорит прокурор. — Осталось только привлечь вас обеих к суду, если бывший подследственный того желает. Я бы на его месте непременно привлек».
С подругой дурно, ноги ее не держат. Я поднялся, рукой махнул:
«Пусть их бог судит или черти, а я пошел. Мне в море надо».
«Рано веселишься, миленький!» — жена мне вслед сказала.
Но ничего. Вот уже два года прошло — пока она меня не беспокоит. Иногда только радиограммы шлет без подписи.
И кто бы мог подумать? — мне этого в жизни не понять — радиограмм этих я жду больше всего на свете.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Да, не зря парни улыбались и перемигивались, ожидая перемен — жизнь действительно вышла на новый уровень. Я понимал, какие это принесет осложнения тем, кто со мной в контакте, и заранее всех предупредил. Но это не помогло. Прихватить на судне всегда можно, а тем более если еще и нужно.
Кипятильники теперь бурлили в каждой каюте. Свет вырубался, меня дергали и днем и ночью.
— Когда это прекратится! — возмущался старпом. — Есть на судне электрослужба?
— Есть! — ответил я.
Пошел по каютам и набрал кипятильников полную охапку. Матросы старпому пожаловались, и он к старшему с претензией:
— Что это Обиходов своевольничает? Гегемонов оставил без каютного чая.
И тут старший — вот уж не ожидал от него — старпому разъяснил:
— Пользоваться кипятильниками запрещено по технике безопасности.
Вечером Сергеича вызвал капитан и потребовал на меня рапорт. Старший сказал, что не видит оснований, и хотел объясниться, но говорить ему не дали. Утром дед приказал наладить систему «Ноксов», которая не работала из-за отсутствия запасных деталей. И старший каждый день теперь, облачившись в робу, пропадал в тоннеле труб, где стояли датчики. Садился в тележку на дне тоннеля и, оттолкнувшись, исчезал с глаз долой до самого обеда — пытался что-то смастерить из сгнивших остатков. Тоннель — не лучшее место для работы: сквозняк, холодина, теснота, солярка по днищу гуляет, работать приходится лежа. А главное — бесполезно, все точки все равно не наладишь. Старший простудился, по телу пошли нарывы. Лицо осунулось, стало резким, злым — больно на него смотреть было.
Я предложил ему помочь, но он грубо обрезал:
— Не лезь!
И, закусив удила, продолжал свои поездки.
На Димыча тоже давили, призывая фиксировать мои упущения по вахте, но он только посмеивался. Дед стал с ним строго официален, прихватил за грязный трап, за «кофе-тайм», за шлюпочную лебедку. И все-таки вывел его из терпения. Димыч выбрал момент, когда они вдвоем остались в центральном посту, и вразумительно ему растолковал, что жаловаться, писать про пьянку он не будет, но если придирки не прекратятся, он поговорит с дедом, как мужчина с мужчиной, ему, мол, не привыкать. Дед поверил ему, засопел, налился краснотой и так хряснул железной дверью, что сработал датчик пожарной сигнализации.
Меня срочно вызвали на мостик, и я, оставив на мачте недоделанную люстру, спустился с верхотуры и пошел.
— Пока вас дождешься, — судно сгорит, — встретил меня третий штурман.
Высокий, упитанный, в фирменной рубашке и джинсах, туго обтягивающих плотный зад, он по-хозяйски вышагивал у стекла.
Раньше у нас с ним была стихийная неприязнь. Теперь он получил на нее официальное право и не упускал возможности этим воспользоваться, — видел же, шельма, что я на мачте сижу.
— Сработал пятый луч. Быстро выяснить и доложить, — интонационно подражая капитану, распорядился он.
— Пятый луч — это ЦПУ. Позвони, там скажут. Ложное срабатывание, — ответил я.
— Не позвони, а позвоните, — отчеканил он и твердо посмотрел на меня: — Вам что, не понятно распоряжение? Идите и выполняйте!
Без капитана на мосту он королем себя чувствует. Уселся в кресло-вертушку, развалился, взял с подоконника недопитую чашку.
— И что за моряк нынче пошел? — обратился он к Гоше Парижанину. — Никакой субординации!
Гоша животом навалился на колонку авторулевого, рукой щеку подпер, мотивчик какой-то мурлычет. Не очень-то он реагирует на слова начальника.
Я открыл дверь, набрал побольше воздуха и как гаркну через плечо:
— Капитан идет!
Штурман подскочил с кресла, будто встрепанный кот. Брызги кофе до самого стекла долетели, и чашка по палубе покатилась.
Я пошел вниз, в машину, не очень торопясь. Гоша сверху меня догнал с чашками в руках, веселый.
— Ты осторожней шути, заикой сделаешь человека, — засмеялся он на ходу и побежал на свою палубу.
Трепета перед начальником он не испытывает, это так, но посуду все же за ним моет, хоть и Парижанин.
Лучше бы его просто Французом назвать, потому что в Париже он не был, но во Франции точно, работал. На базе, на «Рыбном заливе». Толя мне сказал, а потом я уже сам услышал в подробностях. Что ни говори, а возможности у этого флота обширные. Шутка ли, полгода прожить во Франции. Гоша любит рассказывать про ту красивую жизнь. Так, примерно:
«Мы в Булоне стояли, на берегу Биская. Хорошо! Числишься в море, а стоишь на берегу. Где еще так повезет. Их суда гребут селедку в прибрежье и нас снабжают. Ну, а мы стараемся, месим ее почем зря. Рыбы навалом, берем по потребности, пресервы гоним по пятнадцать тысяч. Часть в уплату, остальное себе. Вечером кино смотрим. Спокойно, не качает, тепло, пай лохматим — будь здоров! Живем, как в сказке. Так бы и дальше было, если бы не французы. Ушлые они, не любят, когда у нас все спокойно. Вначале что? — у нас иллюминаторы как раз супротив причала, ну просто вровень. Они по нему гуляют и — вот же любопытные! — стали через них с нами общаться. А на базе не как здесь — рыбаков половина, сознательности ни на грош. Стали чейнч крутить, кто сигаретами обменяется, кто значками, сувенирами. Сказано — нельзя, не понимают. Ну тут еще ничего, наши быстро нашли выход — на иллюминаторы решетки наварили, узкие, чтобы рука не пролезла. Вроде бы опять все нормально. А тем неймется, скучная жизнь, видать, заняться нечем. Мы для них, как развлечение, не понимают, что мы работать пришли. Ходят по причалу, на нашу базу глазеют. Смотри, не жалко. Но они ведь что? — написали в своей газете статью. Работа, мол, сотрудничество — все это отразили, а в конце ехидный вопрос: «Почему их, нас то есть, на берег не выпускают?» Кто их просил? Будто за язык тянут. Какое ихнее собачье дело? Им невдомек, что нас орава двести с лишним, попробуй, выпусти! Все может получиться. Но они настырные оказались, до консула нашего дошли, дескать, хотим контакту. Ну, и нам уже ничего делать не оставалось, как их принять. Устроили экскурсию. Да еще какую! — тридцать девочек из медучилища. Ну праздник, никакого кино не надо! Такие все симпатичные, глазастые, бойкие, мы их прямо съели всех глазами, когда они по трапу поднимались. Первый помощник встретил их с улыбкой, радушно, как полагается, провел по пароходу, все показал. Он нас заранее предупредил, чтобы ближе трех метров к ним не подходили, мало ли что? Ну, и мы их сопровождаем взглядами, облизываемся. Экскурсией они очень довольны остались, а после собрались на вертолетке и попросили разрешения перекусить, наверное, сразу после занятий пришли, дома не успели.
Они хозяйственные, эти француженки. Быстренько стол накрыли на щите от пинг-понга. Все у них с собой оказалось: и скатерка бумажная, и закуски, и бутылки, даже стаканчики, брезговали, что ли, из наших пить. Красиво все разместили, они это умеют, их в школе учат, и стали нас зазывать. А мы стоим в кружок, обступили и не подходим. Смешной они народ, не понимают, что им же хуже будет! Мы уже четыре месяца в море, если по каютам пойдет веселье — не соберешь. Да и не ясно еще, мужиков, правда, с ними не было, но и без них можно конфликт спровоцировать, они это умеют. Потом доказывай, что сами хотели. Может, они специально таких хорошеньких подобрали? Стали сами закусывать, из стаканчиков пить и все нас жестами приглашают, заманивают. Они не знают, конечно, что у нас сухой закон на судне и до конца работы еще два месяца. Кому охота раньше времени домой ехать от такого пая. Помполит нам твердо обещал, что если кто-то подойдет, соблазнится, то на судне останется максимум двадцать четыре часа, а потом уже дома будет закусывать. В общем, проявили мы сознательность, марку выдержали, ни один не сорвался.
Они какие-то чокнутые оказались, минут пятнадцать посидели у стола и ушли, все оставили. А на другой день пришел на судно консул, принес газету и показал, как они об экскурсии отзываются! За наш теплый прием они нас оскорбили в самое сердце: там в конце высказано предположение, что на судне работают или заключенные, или импотенты. Правда, может, мы и сами в какой-то степени дали этому повод: у нас, как обычно в длинном рейсе, полкоманды постриглось наголо. Консул про это знать не хотел, за нас обиделся и велел продолжать контакт. Мы-то понимали, что пользы от этого не будет, но против начальства не попрешь, тем более за границей.
Наши решили нас в кино сводить, организованно, двумя группами. Французы пошли навстречу и предложили автобусы. Но ведь тут проколоться можно запросто. У них кино всякие есть, и с порнографией, и с пропагандой. Наши правильно рассудили, чтобы впросак не попасть, дождались, когда пошел советский фильм «Освобождение», у нас его к тому же на судне не было, и повезли. Первая группа нормально сходила, без происшествий. Ну, а вторая уже опытная пошла, все ходы, выхода знала. Два наших рыбобоя сориентировались и, пока сеанс шел, умудрились выскочить втихаря, по рюмке приняли, да, наверное, не по одной. И сразу три нарушения. Во-первых, от группы отлучились, во-вторых, чейнч крутанули, хоть они и говорят, что их угостили, и, в-третьих, сухой закон нарушили. Так что плачевно наши контакты завершились. Их, конечно, в двадцать четыре часа выслали. А нас-то за что? Оттащили на рейд, и оставшийся месяц мы уже там кантовались».
Димыч встретил меня с улыбкой, про стычку с дедом рассказал и напутствовал:
— Иди, трудись спокойно.
Но спокойно не получалось. Стоило на палубе работу начать, как сразу же начинались осложнения.
Только я двигатель шпиля открыл — им сразу же питание на шпиль потребовалось, концы мотать.
— Не могу дать, — говорю, — изоляция упала.
Штурман моментально подключился:
— Поднять немедленно!
— Но, граждане дорогие, — внушаю им, — нельзя немедленно, это же не свайка. Видишь же, — говорю боцману, — твои молодцы идут с брандспойтами как в атаке. Залили двигатель. Урезонь их!
А он ворчит:
— Тебя бы кто урезонил. — Старпому по инстанции: — Не могу работать.
Тот высвистел из тоннеля старшего, а Сергеич уже не знает, как и быть.
— Ладно, — говорит мне, — в другой раз.
— Какой другой? Подпалим ведь двигатель!
— Авось обойдется.
Полчаса я все-таки выждал, а на меня уже рапорт. Рапортов этих на меня штук пять скопилось. Но это все так, вагончики, а нужен еще и паровоз.
Я уж вниз, на самое дно спустился, светильники в трюме перебираю. Здесь-то, думаю, не достанут. Ошибся. Второй штурман затеял перекладку тары.
Какая тара! Помилуй бог! До промысла еще две недели!
— Не ваша забота. Обеспечьте фронт работ! — подавай им свет.
Я в отчаянии на мачту забрался, нашел, кажется, спокойное место. Нет, и тут отыскали. Ну что ты скажешь! Такое внимание электрогруппе, будто она одна и существует на судне. По трансляции только и слышно, как вахтенного электрика вызывают.
Толя Охрименко, не привычный к такой заботе, грустный ходит, ворчит, косится. Ящик чая у него подмок в провизионке, труба пресная там сочилась. Нормальный чай, брали бы за милую душу, индийский, второй сорт. Нет, запретили торговать и весь ящик на Толю повесили. Может, и случайность, но он меня обвиняет.
Из нашей службы только Сашу Румянцева долго не могли взять на крючок, потому что нет, наверное, на судне такого человека, который бы ему не симпатизировал. Для Саши все свои, что машина, что палуба. И он всем свой. У него подпольная кличка Отрок. Саша светленький, голубоглазый и краснеет при женщинах, будто их никогда не видел. Как уж там, в своем институте, они его к делу не пристегнули? Он такой чистый, словно всегда умытый, и улыбка у него нежная, как у девушки. Я, признаться, таких ребят на флоте не встречал. Себя он совершенно не ощущает, словно дух святой. Будто у него ни тела нет, ни своих потребностей — все для других.
Народ, как раскусил, что он такой — повалил к нему валом. За пару дней выпотрошили весь запас съестного, что он на рейс принес, только кофе не смогли. Кто-то из нас еще на стоянке обмолвился, что неплохо бы кофе запастись. Саша заявил, чтобы не беспокоились, кофе он на всех возьмет. И приволок четыре килограмма. В ведро высыпали — полное. Народ прет к нему, чуть не в очередь, а он кипятит да радуется. Уют у себя создал, изречения разные по стенкам развесил, разрисовал. Журналы, книги на столике, магнитофон — прямо тебе культурный центр. И разговоры вначале все под культуру подверстывал. Но шибко-то эту тему не поддерживали, быстро сворачивали на травлю. А он не противится, смеется вместе со всеми. Помполит на него общественные дела навесил: ребята-заочники из ЗШМ с заданиями своими детскими лезут, я, грешным делом, тоже; со вторым механиком они какую-то рацуху изобретают. Когда парень спит — непонятно. Не осилит, боюсь, сорвется — столько на себя нагрузил.
Я ему говорю:
— Саша, ты что делаешь? Остынь.
А он отвечает:
— Я живу.
Была у него одна странность с прогулками. Народ — кто как гуляет, кто бегает, кто железо ворочает, помполит пешком ходит, кругами, и глубоко дышит, женщины по одному борту взад-вперед. А Саша позднее всех на палубе задерживается. Перед самой темнотой обход делаешь, а он сидит один на юте, на сизалевой бухте примостился, как йог, поджав ноги, и смотрит на море, лицом к закату. Где-то прочитал про зеленый луч и вот выходит каждый вечер его ловить. Пока к нему не подойдешь да не окликнешь, он тебя и не заметит. И пасмурно когда — сидит. Море серое, однообразное, чайки в воздухе, как подвешенные, а он радуется:
— Гляди, — говорит, — как они нас полюбили, не отпускают с самого порта. Вон у той, я заметил, черное пятнышко на груди, она ниже всех опускается. Интересно, как они нас видят? Что мы для них?
Холодно, скалы у Норвегии в снегу, а ему ничего, грудь распахнута, ветер в лицо, волосы полощутся. Скажешь ему:
— Саш, хорош балдеть, простудишься!
Он будто не слышит. Уставится на горизонт, глаза сощурит, слезу смаргивает, не отвернется. Вдруг за руку схватит:
— Кто это, Миша! Смотри, смотри, с нами параллельно идет! Необычный кто-то!
Я ничего не вижу. Что ему померещилось?
А он сердится:
— Да вон же, вон! Ну как ты не видишь? Похоже — парусник!
Разглядишь — какая-то букашка вдалеке чешет, скажешь:
— Может быть.
Он разволнуется, вскочит, к борту подбежит:
— Точно, парусник! Ну точно же. Эх, черт, жалко, что не сблизимся. Ты подумай, настоящий парусник. И ход какой — нам не уступит.
Так бывало до самой темноты и просидит.
Кто бы мог подумать, что из-за этой невинной странности Саша тоже обретет могущественного недруга.
Как-то насиделся Саша на юте, намерзся и шел в каюту. Чувствует, тепло банное, сухое гонит по коридору. Зашел в баню — пусто. Парилку открыл — никого, жаром так и пышет. Забрался он на полок, шапку натянул на уши и дрожит, согреться никак не может.
В это время проходил мимо старпом. Видит, дверь открыта — не порядок. Заглянул в парную — Саша сидит на верхотуре, в сапогах, в ватнике, смотрит на старпома круглыми глазами и зубами клацает. Старпом развернулся и бегом к доктору.
А Саша сообразил, что выглядит он в парной не совсем естественно, и быстренько в каюту убежал. Разделся, сапоги в рундук, за стол сел — книжку читает. Через пару минут старпом с доктором вваливаются.
Старпом спрашивает:
— Ты где был?
Саша смотрит на него голубыми глазами:
— Нигде. Я Трифонова читаю.
Доктор интересуется:
— Давно?
— Часа полтора, — отвечает Саша.
Доктор на обложку взглянул и пожал плечами:
— Что же вы, Геннадий Андреевич?
У старпома челюсть отвисла, молчит, не может в ситуацию врубиться. Доктор осторожно взял его за руку и повел. И тот пошел безропотно.
А через четверть часа врывается и кричит:
— Ты что меня позоришь! Признавайся, мамин сын, ты сидел?
Саша поднял на него свои ясные очи и говорит:
— Не кричите, Геннадий Андреевич, а то я опять доктора позову.
Старпом вылетел из каюты, как наскипидаренный.
А по судну уже слух пошел: старпом того… картины видит.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Переход из холода в тепло всегда непогодой сопровождается. Это естественно, встречаются две разные жизни — северная и южная, и на грани, на самой кромке они должны как-то взаимодействовать. Не захват, не вражда — никто на чужую территорию не претендует — просто вынужденное существование на границе двух сред. Все равно ведь север — севером остается, а юг — югом, никто никому претензий не предъявляет.
Пока мы эту границу преодолели, нас изрядно покачало. Но мы без натуги проткнули ее своим острым носом, словно стежок сделали, и теперь вышли в спокойные воды и тянули за собой след, затягивали нитку. Ровное водное пространство, вокруг никого. Вверху, внизу тоже пусто — одни катим по океану. Но какие мы катим-то, что на борту делается? — завыть хочется. Братцы, совесть-то у нас есть? Никто ведь не мешает, все в наших собственных руках — райскую жизнь можно наладить! Так что же мы, не умеем мирно жить, не хотим? Сами с собой? Сами для себя? В крови у нас, что ли, это неумение. Или все проще — не будь меня, плыли бы себе спокойно и забот не знали? Но я есть, куда же мне деваться, за борт прыгнуть?
Обстановка на судне настолько накалилась, что забеспокоился и Василь Василич. Он вызвал меня к себе и говорил со мной мягко, сострадательно, будто я прихворнул малость, а он своим добрым словом пытается меня вылечить. Интересовался, что мешает моей работе, почему с командой не лажу, какие претензии к администрации.
Из его слов следовало, что стоит мне покаяться в своих грехах и попросить у капитана прощения, и меня оставят в покое.
Я попытался рассказать ему о жизни на тральщике, но от самого слова «тральщик» он сморщился, будто в каюте дурно запахло, и сказал, вспомнив о своем строительном прошлом:
— Ну что вы! Тральщик — это же нулевой цикл. А мы все-таки на этажах живем и дом наш, знаете, не из последних. Вам надо приспосабливаться к новому положению.
Он благожелательно мне пояснил, что если я буду упорствовать, то ему придется согласиться с капитаном и в интересах коллектива позаботиться о том, чтобы меня скорейшим образом нейтрализовать. Лас-Пальмас не за горами, но время подумать еще есть. Он будет ждать от меня окончательного ответа до прихода.
— Когда приход? — спросил я.
— Завтра будет собрание, значит, послезавтра приход, — сказал он так, будто от собрания зависело, придем мы или нет.
Когда объявили собраться, я вошел в салон и словно в цветник попал. Воздух благоухал ароматами. Опаленные свежим загаром, краснели лица. Мощные бицепсы, мускулистые шеи растягивали мягкий трикотаж иностранных футболок. От ярких букв, рисунков, расцветок рябило в глазах. Ниже столиков, по проходу, благородной металлической синью отсвечивала джинсовая ткань. Таким нарядным и красочным я салон не видел. Но все же это был еще не сам праздник, а как бы генеральная репетиция перед ним.
Я опустился на банку и заинтересовался историей мирового самолетостроения, которая была изображена на широкой спине передо мной. Хорошие самолетики строили, из жердочек, планок, перекрытий, уютные такие этажерки. Они на Рыбачьем на любом озере могли бы сесть, даже на Палве, в горах.
Шум примолк. Помполит стоял у киноэкрана и поджидал последних опаздывающих. Они пробегали наклонившись, словно кино уже шло, и быстро падали на свободные места.
Поначалу ничего нового я не услышал. За время нашего перехода обстановка там к лучшему не изменилась — те же люди ходят с магнитофонами, так же «Супер Перрис» заманивает, бывшая «Аврора». Но он напомнил об этом и дальше пошел. А дальше был другой вопрос, о коллективной ответственности. Толя тогда, на отходе, мне не все до конца рассказал. Те двое досмотровых, которые не обнаружили в динамике деньги и были уволены с флота, парни те инициативными оказались и подали на администрацию в суд. И суд их оправдал, потому что законных оснований для увольнения не нашел — они нанимались рыбу грузить, а не вскрывать переборки. А вот теперь, чтобы исключить такую инициативу, мы должны сами, добровольно подписаться под письмом, которое и будет законным основанием для наказания.
Я когда суть ухватил, у меня даже лоб зачесался. Ситуация очень напомнила мне предотходную, будто я снова стою перед неведомым инспектором, ловлю его мощный кулак, набиваю себе шишку.
— Кто же за это проголосует? — удивился я.
— Все проголосуют. Все сознательные члены команды, — уверенно проговорил помполит. — Мы не чужие друг другу люди, мы тут одна семья, — развивал он мысль. — Поэтому должны не только о себе заботиться, а и друг о друге. Будете ходить, присматриваться, кто что покупает, у кого сколько денег осталось и не появились ли лишние. Теперь мы все друг за друга отвечаем. Ну, а по приходу для проверки с чеками — прошу в дежурку.
— Значит, я несознательный, — признался я. — Я против.
— Так и запишем, значит, один — против.
Коля Заботин, не спеша, внес это в протокол.
— А как же «друг, товарищ и брат»? Уже отменяется? — спросил я.
— Нисколько, — любезно улыбнулся Василь Василич. — Вот и будем по-дружески, по-товарищески. Надо проще смотреть на вещи, Обиходов. В одном доме живем, из одного котла хлебаем, все по-семейному, так сказать. Поменьше демагогии.
— Чего там, ясно! — закричали парни. — Давай кино!
— Кино! Кино! «Полосатый рейс»! — загалдел народ.
Курсант Василий только и ждал команды. Свет потух, и пошли титры.
Чертыхаясь, я вышел из салона и наткнулся на помполита, он словно поджидал меня.
— Все-то, Обиходов, вам у нас не нравится, — сказал он с сочувствием. — Сдается мне, что вы не в тот поезд сели.
И он горестно вздохнул.
— Это не разговор, Василь Василич, — ответил я. — Вы что же, хотите, чтобы я из поезда выпрыгнул, если в купе грязно? Я лучше подмету.
— Смотри ты, какой чистюля, — искренне изумился он.
Когда мы пришли в этот самый Лас-Пальмас, капитан лихо пришвартовался и, словно вожжи бросив, сказал своим подчиненным:
— Вы тут командуйте. Я через пару дней буду. Загрузил подъехавшую легковушку какими-то ящиками и исчез.
Всем увольнением помполит ведал, и ему, видно, не сладко приходилось — то одного, то другого вызывал к себе по трансляции, и голос у него был такой взвинченный, что, казалось, вот-вот сорвется. В коридорах сутолока, нафранченные парни рыскают по каютам, группы свои ищут, деньги получают, пропуска — суета, от которой нигде не спрячешься, кроме своей каюты. Я закрылся, на стук не отвечаю, трансляцию вырубил. Попробовал было интегралы решать, но душа к ним что-то не лежала. В дверь толкались все реже, и я уж думал, меня оставили в покое. Но тут телефон зазвонил — помполит срочно требовал к себе, и едва я войти успел, как он на меня напустился:
— Вечно с вами проблемы!.. До каких пор… Вы последний остались! — Он хотел знать, почему я не получаю пропуск и задерживаю группу.
Я ему ответил, что при сложившихся условиях идти в увольнение не могу.
— Я ожидал, — сказал он тихо, закрыл глаза и пару раз шумно вздохнул. И сразу спокойным стал, рассудительным, начал меня уговаривать не делать этого.
— Вам-то что? — сказал я. — Не хочу и не иду. Не вахта — дело добровольное.
— Так только кажется. Все идут, а вы нет — это демонстрация.
— Да поймите вы, — принялся я объяснять, — я не могу идти, потому что не принял на себя эту вашу ответственность. Надо же быть последовательным.
— Никакой тут связи нет, — настаивал он. — Твой отказ выглядит как пренебрежение. Это вообще ЧП, такого никто не делал. Что я в рейсовом донесении укажу? Сходи, без всякой ответственности. И вообще, ты все воспринимаешь слишком в лоб. Ответственность эта чисто формальная. Проголосовали, и все. Кто теперь про нее помнит!
— Я помню.
— Вот ты один и помнишь, а остальные давно забыть успели. Твой жест все равно что голодовка. Кто же от блага своего запросто так отказывается? Ты этим протест выражаешь — вот ведь какая картина.
Я, признаться, про это не подумал и озадачился. А тут он старшего вызвал, и тот охотно подключился: сходи да сходи, ну что ты нарываешься, отношения и так на грани фола, зачем давать новый повод…
— Ладно, — говорю, — раз ты считаешь.
Но как-то тягостно у меня было на душе.
Ребята из моей группы уже на причале стояли, у разукрашенного лобастого рафика и дружно меня материли. В рафик народу набилось чуть не полкоманды, все скрюченные, сдавленные, ругаются.
— Куда едем? — спросил я, лежа на чьих-то коленях.
— В «Супер Перрис», — ответили мне. — В бывшую «Аврору».
— Что! — вскрикнул я.
— Не боись, забесплатно.
Я стал вырываться. Но тут открылась передняя дверка, и на сиденье рядом с водителем-испанцем плюхнулся помполит и скомандовал:
— Поехали!
Привезли нас к алюминиевым рифленым воротам, маленькую дверь открыли, и мы вошли. Будто склад какой-то, тюки лежат с товарами, местные тетки в халатах ходят. Прошли чуток и оказались в магазине.
У них самообслуживание. Прилавки по всему залу расставлены. Товары грудами лежат. А между рядами ходят наши, русские парни, прицениваются, щупают, выбирают. Я обрадовался, к ним подскочил:
— Кто? С какого парохода? Откуда?
Но они шибко озабочены были, мне не ответили и вроде бы отстранились, обиделись, что с неуместными вопросами лезу. Свои все рассосались по магазину. Я прошелся по рядам, посмотрел товары и сел на стульчик, ближе к выходу, группу свою ждать.
Несколько раз ко мне подходили молодые продавцы, заговаривали, спрашивали по-русски, чего хочу, сколько денег. Но я, помня наставления, мужественно молчал, и они удивлялись и, наконец, оставили меня в покое. Я сидел, томился, слушал рекламный ролик, специально для русских сделанный. Они там весело магазин свой расхваливали, не стесняясь в выражениях, а в конце восклицали: «Почему у нас так все дешево?» И сами отвечали: «А хрен его знает!» Только они не «хрен» говорили. Изредка мне на глаза попадались свои, сосредоточенные, с блестящими от пота лицами, с горящими глазами и снова пропадали в горах наваленного товара за витринами и стеллажами. Мне одиноко было, грустно, пусто как-то. Похабный ролик нервировал. Я подумал, возможно, и в самом деле я не совсем нормальный, потому что не может так быть, что все не правы и на судне и здесь, а один прав. Так уж, видно, меня изуродовали на СРТ, что от настоящей жизни я отстал, не могу к ней приспособиться и делать мне на белых пароходах нечего. На них нельзя жить единой жизнью, а нужно как бы раздваиваться, и то, что считаешь правильным — держать при себе или высказывать другу в каюте, а для общественной жизни надо вырабатывать какие-то условные нормы поведения, чтобы не мешать тому, что заведено неизвестно кем, что катится независимо от жизни и имеет свой внешний, формальный и непонятный мне смысл.
Через два часа наша группа собралась — Вася-ухман, курсант Василий и доктор старшим — и мы пошли. Парни, не остыв еще от покупного азарта, громко горланили, перебивая друг друга, рассказывали, как они успешно торговались, сколько сэкономили и что купили, а я, как отщепенец, шел рядом и молчал. В просвете домов мелькнул пляж и белые гребни прибоя, но я понял уже, что туда нам дороги нет, потому что на руках еще оставалась валюта и надо зайти на рынок и в «Совиспан». Скопища газующих машин на светофорах перегораживали нам дорогу, и от бензинового чада становилось трудно дышать. Бесконечной чередой тянулись мимо пестрые, блестящие витрины, нерусские надписи назойливо лезли в глаза. От тщетной попытки их прочесть и понять голова становилась тяжелой, тупой и бессмысленной.
Обратно мы очень торопились, чтобы не опоздать, и к порту вышли на полчаса раньше. Невдалеке уже виден был наш красивый белый пароход, а перед портом стояла древняя полуобвалившаяся стена с бойницами, ручеек ясный журчал, в тени деревьев стояли скамейки.
— Стоп! Привал! — скомандовал доктор.
Но все и так уже шли к скамейкам, доставали фотоаппараты, рассаживались. Я понял, что останавливаться здесь что-то вроде традиции.
Парни зашуровали в карманах, выгребая остатки мелочи, моя неразмененная бумажка очень их воодушевила. Больше всех обрадовался курсант Василий, зажал в кулаке деньги и побежал на спортивных ногах в ближний киоск. Вернулся он с красочной бутылкой и белыми пластиковыми стаканчиками.
— Наш пострел везде успел, — довольный, хохотнул доктор.
— А как же, на том стоим, — Василий нахально вскинул глаза и сразу же их отвел. Но самоуверенная улыбка с губ не сошла. Не нравился он мне сегодня. Что-то нечистое было в его суетной, напоказ, активности.
Густая, почти черная струя тяжело упала в стакан и стала медленно его наполнять. Горлышко бутылки слегка дрожало. Василий заметил это, рука его, закрывавшая этикетку, напряглась так, что побелели суставы.
Вася приподнял свой стакан:
— Ну, поихалы! Шоб дома не журились!
И вылил в себя, не глотая.
Доктор пил медленно, причмокивая, смакуя, перемежая глотки с затяжками сигареты. А я смотрел на курсанта и никак не мог поймать его взгляд.
— Что же ты, давай! — тянулся ко мне Василий и кивал головой. Немодная косая челка падала ему на лоб и почти закрывала глаза.
— Хочешь, чтобы я выпил? — обратился я к нему.
— Миша, не пей, если не хочешь, — обеспокоился Вася-ухман. — Отдай мне.
— Отдать, да? — спросил я, будто сомневался.
— Мне-то что, не пей, — курсант словно через силу поднял глаза. В них нахальство сочеталось с растерянностью. — Я думал так, по-товарищески…
— Ну, ну, товарищ, — сказал я. — Друг, товарищ и брат. Твое здоровье!
Вино было кисло-сладкое, вкусное. Курсант Василий выпил вслед за мной и расслабленно откинулся на спинку скамейки.
Все молчали. Вася собрал стаканчики, навинтил на бутылку пробку и сунул к себе в сумку.
— Чего замолкли-то? Студент, фотографируй, да двигать пора.
— Пошли не торопясь, — поднялся доктор.
Так в молчании мы подошли к своему борту и стали подниматься наверх.
Помполит был уже на борту. Он стоял на шкафуте, при входе в надстройку и проверял покупки. Либеральничал Василь Василич. Сумки перед ним открывали, докладывали, что купили, а он улыбался доверительно, не смотрел, только головой кивал и пропускал народ.
Курсант-Василий первый из наших проскочил, развел в стороны ручки пакета, и Василь Василич ему тоже кивнул и обласкал взглядом.
Я ничего не покупал и уже занес ногу над комингсом, но помполит меня приостановил.
— Минуточку, отойдемте сюда, — придвинулся он к переборке. У него шевельнулись ноздри, и он прерывисто вдохнул.
— Пили?
— В каком смысле? — спросил я.
— Не прикидывайтесь, Обиходов, в самом прямом: алкогольные напитки потребляли?
— А, это? — сказал я и вспомнил, как у Василия дрожали руки. Значит, все подтверждается.
— Вот именно — э т о. Э т о на флоте категорически запрещено. Вы что, не знаете?
— Да ладно, что вы как маленький!
Не хватало еще, чтобы он мне мораль читал.
— Нет уж, постойте, — придержал он меня за руку. — Когда других касается, вы наивны, за букву закона держитесь, а если самого… Где же ваша принципиальность?
— Что вы хотите? — спросил я.
— Признаешь?
— Признаю.
— Очень хорошо! — лицо его и в самом деле излучало радость. — Вынужден писать рапорт о нарушении правил поведения советского моряка за границей.
— Валяйте, пишите, — сказал я и про себя подумал: вот и паровоз подоспел.
Он, видимо, не рассчитывал на такой быстрый успех и ждал какого-нибудь подвоха.
— Ты отдаешь себе отчет, что…
— Полностью, — прервал я его.
— Ну, смотри!
— Да я все вижу, — сказал я и, стряхнув его руку, пошел к себе.
Кто-то дернулся в каюту и раз, и два, кому-то я понадобился. Мне — никто сейчас не был нужен. Я лежал на диване и слушал, как блаженно гудят намятые с непривычки ноги. Искусственная прохлада обнимала тело, дышалось легко и чисто. Ощущение было такое, словно после дальнего перехода добрался наконец до избушки и сбросил опостылевший рюкзак. Думать не хотелось ни о том, что произошло, ни о том, что ждет завтра. Где-то в отдаленной видимости забрезжил Рыбачий, приближенный сегодняшним днем, и мысль о нем была отрадна, как утешение за утомительные повороты дороги. Я вспоминал крутые, изрезанные скалы Муста-Тунтури, заснеженные озера, свой лыжный след, который словно нитью связывал мой путь по любимым местам и снова замыкался у избушки геологов, и прошлую зиму, когда выпал ранний большой снег. Такой ранний, что утки не успели улететь с полуострова. Вся вода покрылась корочкой льда, а сверху снегом, не оставив для них места. Они неуклюже передвигались по тундре, помогая себе расставленными крыльями. А когда в лыжню попадали, им легче становилось, и они по моей лыжне так и бегали, заметая ее, как лиса хвостом, и оставляли по краям симметричные треугольные следы. Я от лунки голову поднял, а утки, оказывается, уже на льду. Обсели меня кругом и смотрят, не убегают, словно помощи ждут. Головенки на длинных худых шеях качаются, изможденные сами, обессилевшие. Но в руки не давались. Подпустят близко — коснуться можно, — начинают вскрикивать, крыльями махать из последних сил. Я до сих пор помню их глаза. В них было смирение, покорность, безнадежность какая-то, словно они понимали, что ничего изменить нельзя, и закон, который распоряжается их жизнями, справедлив и для чего-то нужен.
Можно отступать с надеждой, если позади защищенный тыл. А у меня даже дома не было, один Рыбачий маячил в отдалении. След от него выгнулся крутой дугой и пошел за перевал, уже и город миновал, и залив, и в море вышел, в открытый океан, до тропиков, до другой страны довел, прочертив полземли — и скоро снова повернет назад и замкнется у теплой, рубленой избушки.
А пока за окном — другое небо, и я расслабился на жестком диване и удивлялся, как странно устроен человек, который жалеет о чужой стране и знать не хочет о своих делах, который вдыхает тропический воздух и представляет себя в тундре, который не отзывается на стук, но телефонную трубку всегда снимет.
Трубка была прохладной и скользкой.
Звонил старший:
— Открой, поговорить надо!
Жаль, не ограждают двери, хоть и дюралевые, и с той стороны, извне нетерпеливо теребят ручку, не дождавшись, пока я поднимусь, и едва я открываю, решительно входит старший и, не садясь, начинает говорить о чем-то непонятном и лишенном смысла.
— Ты что наделал! Сдержаться не мог? При твоем-то положении!
Что же я сделал? Что же я, изверг, натворил? Из-за чего такие возбужденные глаза и такой трагический голос? Ах да, мы гуляли по Испании. Ей принадлежат Канарские острова, и на них есть такой праздничный туристский город. Ну, ну, а что дальше? В порту стоит наш «Трубецкой», мы вернулись из увольнения и теперь находимся в каюте. А перед портом есть древняя стена, ручеек журчит, на скамейке мы, и курсант Василий наливает трясущейся рукой, а на борту нас поджидает помполит.
— Остынь, успокойся. Чай поставить? — спросил я.
— Понимаю, алкаш был бы! — не слушая меня, возмущался старший. — Но ты же непьющий! Как специально провоцируешь.
Выглядел он очень неважно. Бледный, виски запали, на шее, прикрывая волдырь, пришлепнут пластырь.
— А если и в самом деле специально? — предположил я.
— То есть как? — он сделал круглые глаза.
Я заметил, что ему хорошо удается собой владеть и радости в нем почти не видно.
— Людей пожалел. Зачем, думаю, им мучиться, причины искусственные изобретать, третировать электрогруппу. Пусть у них будет реальный повод, а я посмотрю.
— Ты понимаешь, что говоришь? Я из-за тебя столько дней в тоннеле! Фурункулами оброс, как грибами. Зря, что ли?
— Все, больше не лазай, не потребуется.
— Как ты мог! — выкрикнул он, но уже не с прежним жаром.
— Не лукавь, Сергеич, — сказал я. — Ты же все знаешь. Сам просил меня пойти в город? Ты просил, курсант Василий наливал, помполит нюхал. И все хотели, все ждали, когда я сорвусь. Ну не противно тебе это? Мне уж невтерпеж стало. Хватит подлость сеять. Ведь она прорастает, плоды дает. Смотри, тебя уже втянули. Я не сержусь, нет, я просто решил, что так для всех будет лучше. Я теперь освободился, вас освободил. Отдохнем. Мы же друг против друга какие-то стены злобные возводили, чья выше, тот и прав. Сейчас уже не надо. Наверное, раньше следовало остановиться, не упираться рогом. Надо иначе. Не знаю как, но обострять отношения нельзя. Обострение вызывает злобу, а в злобе все средства хороши. Я теперь понял, где сила — она не во власти, нет, она — в уменьшении зла.
— Да ты же отступник! — продолжал сопротивляться старший словно бы по инерции. — Мы хотели с Димычем объединиться, комсомол привлечь, Сашу Румянцева, Заботина и навалиться всем хором.
— Сам-то веришь в то, что говоришь? — спросил я, зная, что никто из названных н а в а л и т ь с я не собирается. Поговорить — это можно, в каюте, как он советовал.
— Про курсанта я не знал, — тихо проговорил он, и на лбу у него выступили капельки пота. — Меня просто просили на тебя воздействовать.
— Значит, втемную использовали? Это что, лучше?
— Думаю, ты не прав, никакого сговора не было. Все чистая случайность, — оправдывался он.
Но я видел, что он так не думает. Хоть гадко у него сейчас на душе, он все же удовлетворен, что истязаниям пришел конец и можно снова начинать привычную и спокойную жизнь.
— Понимаю, ты устал. И так долго терпел, — сказал я.
— Да нет, не в том дело, — отмахнулся он. — Просто… Не знаю даже, как сказать.
— Ну и ладно, не говори ничего, все понятно.
— Ни черта тебе непонятно, ни черта! — вдруг рассердился он. — Только о себе думаешь. А на мне целая электрогруппа. Нам работать надо, до промысла добраться и обратно. Никто не выдержит такой скачки.
«Хорошо бы, конечно, — подумал я, — рейс сделал, в рынду ударил, и народ посыпал с судна, как горох. Кто на пенсию, кто в избушку или на СРТ, а само судно — на буксир и в переплавку. Тогда бы еще можно делом прикрываться, тем его кусочком, что обрублен между приходом и отходом». Я хотел его спросить о смысле такого усечения, но решил, что это только подольет масла в огонь. Совестливый все же мужик, никто за язык его не тянет, а он оправдывается.
— Не расстраивайся, — сказал я, — теперь все хорошо будет. Как считаешь, долго мне в пассажирах маяться? Куда меня пересадят?
— Подожди ты со своим пассажирством, — раздраженно отозвался он. — Не гони. Еще не вечер.
А был как раз вечер, и пластиковые переборки порозовели от света. Я поднялся и подошел к стеклу. В иллюминатор рассеченное стрелами смотрело небо другой страны — такая тонкая невидимая граница. Вверху оно было темно-синим, и на нем проступили звезды. Солнце уже зашло. Закат полыхал багровым светом, высвечивая черные, пологие сопки мелкими, как светлячки, огоньками. Я даже сопок-то этих днем не видел, не обращал внимания.
— Для чего живем-то, Сергеич? Для чего ходим, если на небо не смотреть, — сказал я, оборачиваясь.
— Вот-вот, тебе бы только на небо, — успокаиваясь, проворчал старший.
Второй день начался в праздности и суете.
Стойкий запах кофе, заморского табака, чуингама растекался по судну сладким облаком, манил окунуться в роскошную чужеземную жизнь. Парни сбивались в группы и уходили догуливать, дотрачивать свои капиталы.
Я в увольнение не пошел, и никто на этом уже не настаивал. Нес вахту и за себя, и за ребят, что ушли. Да и какая сейчас вахта — стоим, работы нет, топливо приняли еще вчера, продуктами тоже загрузились. По приходу капитана предстояла торжественная раздача презента — того, чем лично от себя, неофициально, капитан одаривал команду. Третий штурман сказал своим людям, и команда уже знала, сколько чего приходится на судовую душу, и жила в ожидании вечера, когда на нас, как из рога изобилия, посыплются ананасы, растворимый кофе, кокосы и жевательная резинка. Количество было таким внушительным, что как-то неловко, казалось, это неофициальное брать, какой-то душок от него шел нечистый. Да и, по совести, мне, наверное, из презента ничего не причитается, не заслужил.
Старший, воодушевленный разговорами, подошел ко мне:
— Какой бы он ни был, а видишь, как о команде печется. Валюты дал под завязку и еще это.
В интонации его пробивался упрек, мол, такой он хороший, а ты выступаешь.
— Да нет, я не против, хороший капитан, заботливый.
Старший посмотрел на меня осуждающе и вроде бы отодвинулся. Выглядел он посвежевшим, удовлетворенным, и я понял, что дорожки наши окончательно разбежались. Он стал перечислять презент с такой тщательностью, словно бы уже закладывал эти дары в каютный холодильник. И мне представилось, как в рейсе он будет открывать его и время от времени любоваться на яркие банки и тропические плоды, возмещая этим свою недавнюю работу в тоннеле труб и былое унижение; и как в сохранности довезет все до берега, а дома у него дочка с сыном и жена станут лакомиться заморскими яствами, не зная, какой ценой за это плачено, и будут распространять вокруг себя специфический, стойкий запах дефицита.
— Ладно, не вешай носа, — ободряюще улыбнулся мне старший.
Я видел, какой груз свалился с его плеч, и тоже ему улыбнулся.
— Да нет, я правда, доволен. Мне теперь лучше.
Я не лукавил, раньше я словно под колпаком был, все боялся голову поднять, чтобы шишек не насадить. И вот лопнул он посередине, раскололся, как орех, и открыл простор и независимость. Ничто меня не угнетало, не настораживало. Можно было не бояться мелких пакостей и нечаянных проколов. Конечно, неприятный осадок остался, но я старался не думать. Меня больше конкретные дела сейчас интересовали: кто идет нам навстречу и когда состоится пересадка. На это никто мне не мог ответить.
С самого утра я чувствовал, что отношение ко мне переменилось и появление мое на людных перекрестках уже не вызывало прежней напряженности. Ребята сами со мной заговаривали, делились впечатлениями о городе, о пляже — кто-то все-таки прорвался на пляж — о покупках рассказывали. Какое-то сочувствие в них прорезалось, нормальная свойская интонация, будто без купола, напрямую со мной общались, и я стал им ближе.
Лялька в салоне ходила от раздаточной к столикам, разносила вторые и щедро разбрасывала улыбки. Она цвела под взглядами парней, внимание ее вдохновляло, она громко, заливисто смеялась шуткам. Видно было, что она понимает устремленные на нее взгляды и это ей нравится, веселит ее, а может, и смешит.
Мой приход отвлек от нее всеобщее внимание. Я успел перехватить пару взглядов, еще ей адресованных, и тоже готов был рассмеяться — до чего же у нас, мужиков, все на морде написано.
Боцман кивнул мне на соседний стул, приглашая приземлиться, но я сел, как положено, за свой «механический», и принялся за трапезу.
Разговор крутился вокруг Лас-Пальмаса. Я молчал, не принимая в нем участия, но парней это вроде бы не устраивало, возражений моих не хватало, и слово за слово, они сами меньше начинали хвалить этот благодатный Пальмас, вспоминали, кого на сколько надули, где залежалый товар подсунули, грязь и тесноту на улицах, срамоту и алчность самих себя.
Коля Заботин подсел ко мне рядышком и, похрустывая свежим огурцом, сказал:
— Правильно сделал, что не пошел. Не хрен там делать, ихним смрадом дышать. В гробу я этот ширпотреб видел. В том рейсе купил двухкассетник, а сейчас уже не работает.
Он ждал, что я что-нибудь скажу, и я сказал, чтобы его не разочаровывать:
— И ты, старый, туда же — двухкассетник. Взял бы из дома балалайку. Тебе в самый раз.
— Да я не себе, — стал оправдываться Коля. — Сын у меня просил.
— Сын здоровый, пусть сам заработает, — прогудел боцман. — Неча их баловать.
— Ага, балуй их, балуй, — сказал пожилой матрос Семен Авдеич. — Ты ему двухкассетник, а он тебе из милиции повестку.
— Верно говоришь, — поддакнул Гоша Гаврилов. — Только не он, а она, и не из милиции, а из суда, на развод. А ты давай, копи валюту, вези ей ковры, дубленку.
— Не, что вы ребята, Нюра у меня не такая. Да и стал бы я у них брать, если бы дома было.
— Надо же! Не такая, — изумился боцман. — Ты прямо как Ваня Пенкин. Застал еще Ваню-то?
— Не знаю такого, — отозвался Коля.
— Ваня два рейса у нас делал, до него, значит, — обращаясь ко мне, сказал боцман и стал рассказывать:
«Два рейса ходил с нами моторист такой Ваня Пенкин. Тихий такой корешок. Привычка у него была, кто бы чего ни сказал, он послушает, улыбнется так снисходительно — и молчок. Вроде много вы понимаете, недотепы. Мы, бывало, травим истории разные, про жизнь гутарим, то да се, а Ваня все улыбается. Затеяли мы однажды про жен толковать. Ну там все как полагается говорили и договорились до того, что верить ни одной нельзя. Так и порешили. А Ваня все улыбается.
— А что, Ваня, — спрашивает его Жора Шляхтеченко, — ты вроде с нами не согласен, по глазам вижу.
— Не согласен, — говорит Ваня.
— А в чем же ты, Ваня, с нами не согласен?
— Ваши, может, и изменяют, а моя нет, — отвечает Ваня и ласково так на всех смотрит. Тут уж мы завелись не на шутку.
— Это почему же ты так считаешь? — спрашиваем.
— Она у меня не такая, — говорит.
У всех, значит, такие, а у него не такая!
— А вот, Ваня, хоть ты и уверен, — говорит Жора Шляхтеченко, — а проверить тебе слабо.
— Мне проверять нечего, — говорит Ваня, но уже не улыбается. — Я и так знаю.
— Я же говорил, слабо, — не унимается Жора.
— А пожалуйста, — говорит вдруг Ваня.
И договорились мы, как возвращаемся из рейса, приходит Ваня домой, бьет кулаком по столу и говорит такие слова: «Все про тебя знаю! Выкладывай начистоту!» И смотрит, что получится.
Ну, пришли мы. Выпил Ваня для храбрости и ушел. А на пароход обратно не вернулся. Потому что, когда он стукнул кулаком по столу и сказал жене: «Все про тебя знаю!» она вдруг бух ему в ноги и давай голосить: «Ох, Ванечка, прости!»
А Ваня пошел в отдел кадров и списался на берег от греха подальше. Или уж лучше сказать — поближе».
Парни засмеялись. Одна Лялька вдруг серьезной стала и какой-то злой, нервной. Она швырнула ложки на стол и сказала громко:
— Прямо ангелы небесные. Трепачи! Видали — бабы во всем виноваты. На себя посмотрите! Кто из вас ко мне не подкатывал? Может, ты, боцман? Сколько у тебя валюты, я забыла?
Ребята молчали, склонились над тарелками.
— Сколько ни есть — вся моя, — пробубнил боцман себе под нос.
— И Ваня этот такой же, знаю его. Барахольщики! Смотрите на бабу, как на вещь. Потому вас, дураков, и бросают.
— Прошу без оскорблений! — поднял голову боцман.
Лялька резанула его взглядом и не удостоила ответом.
— Размякли тут, растеклись по столам, добренькие. Миша то, Миша се. Юлите, как кобели побитые, смотреть противно. Довели человека, схарчили. Ни одна баба такого не сделает. Да я бы на его месте за один стол с вами не села после всего.
Ну и Лялька! Какая муха ее укусила!
— Тебе и на своем неплохо, — ехидно усмехнулся боцман.
— А хоть бы и так! — Лялька с вызовом всех оглядела.
— Тебя пригрели — радуйся. А пыл свой попусту не трать. Не на век ушел, вечером будет, — проговорил боцман с кривой усмешкой.
— Пригрели! А тебе завидно? Иди, скажи ему. Или хочешь — я сама скажу, — и резко шагнула к нему: — Сказать? Посмотрим, что от тебя останется.
Она стояла у всех на виду напряженная, подобранная, будто лесная кошка перед прыжком.
— Да ладно, Ляль, — вступился Коля Заботин. — Что ты на людей кидаешься!
— Он-то человек? Дубина стоеросовая, телега. Только жрать и работать может. Поел — иди, драй свою палубу! Для другого у тебя мозги не приспособлены.
— Ого! Она уже и командует! Настоящая капитанша! — с деланным восторгом произнес боцман.
Лялька резво подскочила к нему и со всего маху влепила звонкую пощечину. Боцман оттолкнул ее. Она упала на стол, снесла супницу, тарелки.
Ребята повскакивали с мест, встали между ними.
— А чего она! Шальная дура! Я ее трогал? Пошутить нельзя, — оправдывался боцман, обивая схватившие его руки.
— Ша, ребята, ничего не было. Тишина, — призывал к порядку Коля. — Ляль, ты как, не ушиблась?
Лялька стояла как ни в чем не бывало, потирала ушибленную руку.
— Идиоты, — сказала она, ни к кому не обращаясь. — Что бы вы знали? Он, может, несчастней всех вас.
— А мы-то что, — удивился я. — Мы разве говорили про это?
— Извини, Ляль. Извини, — подошел к ней Коля.
— А ну вас! — отмахнулась Лялька и, гордо вскинув голову, пошла в буфетную.
Ох, неладно, все неладно получилось. Хорошо еще, Толя на берегу. Бухнуться бы сейчас в койку, заснуть и проснуться дома.
Капитан прикатил под вечер. Народ уже весь на борту был. Парни сгрудились у релингов, праздно разглядывали длинный причал, низкую стену пакгауза, расписанную автографами наших судов, и одинокую фигуру, притулившуюся у серого бетона. Этот друг два дня уже здесь маячит, с самого нашего прихода. Стоит группе сойти на причал — он отлепится от стены, идет рядом, чуть приотстав, и будто сам себе бубнит: «Чейнч, чейнч». На виду у парохода парни с ним общаться опасались, а он никак этого понять не хотел, сопровождал до носовых швартовых, зона его там кончалась, что ли? Не проходит здесь чейнч, друг, пора бы уяснить. Почему-то жалко его было.
Он раньше нас среагировал. Спиной оттолкнулся от стены и сделал пару шагов к борту. На тусклом лице появился проблеск надежды. Маленькая, кургузая машина, замедляя ход, катила к борту. Брюхо у нее отвисло, как у беременного насекомого, почти асфальт скребло. Точно у трапа остановилась, и дверки, словно крылышки, распахнулись. Капитан резво выпрыгнул и, обойдя машину, помог выйти нарядной женщине лет тридцати. С переднего сиденья вылез какой-то благородный чинарь и молодая блондинка.
Вахтенный поспешно дал два звонка по судну, и капитан поднял вверх сцепленные руки и поприветствовал трибуну будто спортсмен-олимпиец. Он и правда на спортсмена походил, высокий, широкоплечий, поджарый. Кремовая форма с каким-то космическим отливом сидела на нем, как влитая, сверкало золото на плечах и якорях пуговиц, сияющая улыбка — ему бы на первой ступеньке пьедестала как раз место. Видно было, что таким он себя и чувствовал.
На судне он не часто в форму облачался, хотя единственный из капитанов флота запретил нашим отцам-командирам без формы появляться в кают-компании. Димыч рассказывал, сам в тренировках линялых придет, вытянет ноги в шлепанцах, а командиры при галунах и в черных ботинках парятся. Димыч как-то подивился такому несоответствию. А Рустам Иванович ему объяснил: «Я в этой епархии поп, а поп может и на паперти пердеть».
Женщины внизу щебетали, как пташки, возбужденные, красивые, сверкали их глаза, драгоценности — русские были женщины и чинарь русский, из представительства.
Испанец обошел их с одной стороны, с другой, постоял около, но понял, видно, что ему не светит — не того пошиба люди, чтобы его грошовым чейнчем интересоваться — снова пошел подпирать стенку и слился с ней, серый на сером. А эти четверо не спешили расстаться. Перекладывали пакеты в фирменную сумку, разговаривали, громко смеялись, пританцовывали, потом прощаться стали. Они так крутились под взглядами всего парохода, что я подумал, не иначе как тоже себя на паперти ощущают.
Капитан наверх один пошел. Старпом, помполит, дед ждали его, расплывшись в улыбках. Бодрый, пропахший заграницей, отзывчивый, он хлопал их по плечам, жал руки, кивал ребятам, приветствовал, будто сто лет не видел. Потом как тараном прорезал толпу и пошел наверх, в водовороте уводя с собой свиту.
Все каюты наши по размерам почти одинаковы, и оборудование в них одно и то же, но каждая все-таки выдает характер своего хозяина. У Саши Румянцева она такая, каким по идее должен быть судовой культурный центр. Не комната с обязательными бессмысленными лицами и лохматой подшивкой газет, которые рвут на части за неимением бумаги, а вот такая уютная, обжитая обитель. У него и музыку можно послушать, и хорошие журналы полистать, и поговорить за чашечкой кофе. Свободный угол он разрисовал большими яркими цветами. Они не то чтобы как настоящие, совсем наоборот — такие в природе не растут, но они одушевленные какие-то, живые. Диковинным букетом в углу уединились и ведут свое существование, что-то их связывает вместе, что-то знают, свои заботы, своя жизнь. Пока не привык, я все заходил на эти цветы полюбоваться и на камин. Он широкую изоленту нарезал прямоугольниками и расклеил, будто кирпичи. А в середине у него не огонь, а окошко или дверь и что-то неясное изображено — вроде бы голубой свет и перевернутые красные деревья отражаются. Непонятно, а глаз не оторвать, так и тянет в эту глубину окунуться. Освежает очень. Старпом, когда увидел все это художество на стенах — прямо остервенел, велел к вечеру все ликвидировать. Но Саша не покорился и пошел к помполиту. До капитана дело дошло, и сам Рустам к Саше спустился, когда вышел из штопора, и Сашу похвалил. Из-за того, что ли, Саша так капитана уважает. Я просто объяснить себе не могу, за что Саша его так любит, прямо как отца родного.
Поэтому я был так удивлен, когда Саша сказал мне, как пригрозил:
— Если он тебя спишет — я тоже уйду в пассажиры. Так и знай!
Мы втроем собрались: Толя, Саша, я, вся электрогруппа, не считая старшего. Толя мрачный сидел, сосредоточенный в углу над цветами и молчал. И цветы будто бы благоухали французским ароматом.
— Можно мериться характерами, я понимаю, но будь справедлив, цени, уважай противника. Должно быть благородство к поверженному. Теперь, когда ты сбит, он обязан тебя простить, — напористо излагал Саша и смотрел на меня голубыми, страдающими глазами.
Я сижу, горячий кофе прихлебываю, с ним не спорю. Так и не смог его убедить, что вины на мне нет. Не чувствую ее. У него одно возражение:
— Понимаешь, кто угодно, но только не капитан. С капитаном нельзя. Это и в уставе записано: «Действия капитана не обсуждаются».
— Это придумано, Саша. Я весь устав перешерстил, там ничего подобного нет.
— И не надо, — быстро подхватил Саша. — Само собой разумеется, и каждый про это знает. Как ты, старый мореман, мог на капитана руку поднять, на авторитет, на престиж!
— Почему ты меня понять не хочешь? Не на капитана я поднял, а на грубую тупую силу, которая мной распоряжается. Я никогда не соглашусь…
— Нельзя, не прав ты, — горячась, перебил Саша. — Он знает, а ты не знаешь. Пойми, нельзя жить без авторитета. Пусть он с ошибками, пусть зарваться может, кутить, как купчик, Ляльку у Тольки увел — пусть. Он мой, понимаешь, мой капитан, я ему все равно верю и ни на кого не променяю. Мало ли кто кому не нравится. Он мне судьбой предписан. Может, у кого-то мать плохая или отец — так что же? — менять их, ниспровергать, искать новых? Нет, не обсуждать, плохих слов не говорить — принимать. Страдай молча и терпи. Он знает.
— Да что он такого знает-то! — взорвался я. — Как судно вести? Как с берегом связаться? Презент хороший хапануть?
— Нет, в нем идея, а значит, смысл и главная задача. А без него мы бессмысленны.
— Для меня смысл и справедливость — одно и то же, а он несправедлив.
— Нет, смысл выше справедливости! — убежденно сказал Саша. — Сначала смысл.
— Ну как знаешь. Я этого не понимаю.
— А не понимаешь, так слушай — молчи, смирись, проси прощения.
— Этого от меня не дождешься.
— Зря. Тебе надо остаться на судне любым способом. Ты здесь нужен, — убеждал Саша.
— А ты разве нет? — тоже за мной в пассажиры собрался.
— Так получается. Единства нет, понимаешь? Это моя слабость, — сокрушаясь, произнес Саша, и чистый юношеский лоб прорезали две морщины.
Толя заворочался в своем углу и сказал каким-то замогильным голосом:
— И моя слабость тоже.
Я понял, почему пахло французским одеколоном — Толя был на сильном взводе.
— Дай мне, у тебя есть, я знаю, — хмуро потребовал он, обращаясь ко мне.
— Кончай, — сказал я, — не ищи приключений.
— Дай, мне надо, — настаивал он с хмельным упорством.
Взгляд у него был тяжелый, мрачный, агрессивный. Я таким Толю не видел.
— Понимаешь, я ее знаю, она блажная, не знает, что делает. Но он об меня ноги вытер! Он должен ответить. Я знаю, как его наказать. Дай, мне дозреть надо, самую малость.
— Не надо, Толя, — принялся увещевать Саша. — Ты же на вахте. Возьми себя в руки, иди в центральный пост, хоть журнал заполни. Миша тебя скоро сменит, тогда как хочешь. А сейчас не надо. Напряженная обстановка. Успокойся, не растравляй себе душу.
— Ты-то что понимаешь! — вдруг озлился Толя. — О душе печешься! Может, она у меня вся сгорела! Одни клочья рваные по ветру летят. Что ты про это знаешь, отрок! Не попадал еще в передряги, чистеньким сидишь, умытым. Думаешь, и жизнь такая. А она вот какая! Да, и это любовь. И так она выглядит. И не тебе, щенку, меня осуждать!
— Да ты что, с болта сорвался! — вступился я. — Кто тебя осуждает? Он дело говорит, сдашь вахту — приходи.
— Нет, я в дерьме по самые уши, и он ответит. Думаешь, я не знаю, он силой ее взял! А мы все бессильны, сидим тут и хлебаем. Сколько можно смиряться! Действовать надо, на силу силой отвечать. Думаете, Охрименко деляга, приспособленец, подхалим! Я выступлю, взорву этот собачий дом. А на вас еще посмотреть, какие вы красивые. Праведники, на словах философствовать! Помнить станете Охрименко. Оцените, да поздно будет. Пожалеть такой малости! Я вас часто просил? Нет, только давал… А вы, для друга… Эх народ! — произнес он с горьким упреком. Поднялся с дивана и, оглядев нас с вызовом, решительно покинул каюту.
Саша сидел смущенный и подавленный.
— Разве я виноват, что мне такого пережить не довелось? — растерянно сказал он.
— Не обращай внимания, не в себе мужик.
— Я понимаю, но все-таки обидно, — расстраивался он.
— Вот видишь, и все же считаешь, что капитан хорош?
— Я не сказал «хорош», я сказал — «мой капитан», — вновь воодушевился Саша. — В общем и целом корабль он ведет правильно. Значит, он на месте и нельзя его трогать. Иначе не жизнь будет, а собачий дом, Толя прав. Тебе он не нравится — не подражай ему. Будь сам хорош, а на рожон не лезь, никого не исправляй насильно. Насилием не исправишь, только сломаешь или сам сломаешься. Примером можно исправить — для этого ты нужен, этим и живи. Надо жить, а не бороться.
— Я и живу.
— А ты шашкой машешь и никого, кроме себя, знать не хочешь. Остаться здесь — не только твое дело. Это для судна прежде всего необходимо, и для того же капитана. Может быть, для него даже больше всего. Не пострадает твое самолюбие, повинись перед ним, он только и ждет. Нужно серьезные шаги делать, а не кичиться собственной правотой.
Был в его словах смысл, и я готов был с ним согласиться, но не во всем.
— Не привык я, Саша, не проси. Мне через себя не перешагнуть, — сказал я. — Если я и нужен, как ты говоришь, то такой, какой есть, без приспособления.
— Все «я» да «я». Ты можешь немножко не о себе думать?
— Здравствуйте, приехали! Да мне для себя ничего не нужно.
— Плохо, если так. Но думаю, что не так. Сейчас он тебя позовет. Иди и помни, что ты не один.
— Откуда ты знаешь, что сейчас? — удивился я.
— Перед отходом, — сказал Саша, как само собой разумеющееся. — Через час, примерно, отойдем.
«Ну и что из этого?» — хотел спросить я. Но Саша потянулся к магнитофону, нажал клавишу, и голос, негромкий, искренний, запел:
— Тебе это нравится? — спросил я.
— Пусть поет, — сказал Саша, откинулся на спинку кресла и прикрыл глаза.
— Извиниться — значит соврать. Я же не чувствую себя виноватым, — попытался я продолжить разговор. Но Саша молчал, слегка покачивая головой.
Песня заполняла каюту и вытесняла из нее насущные дела. Я еще цеплялся за них сознанием, но другая жизнь врезалась клином, и трудно было ей противостоять. Промелькнула крышка трюма, и две сцепившиеся фигуры на ней, волны заплясали под бортом и унеслись догонять зарю, солнышко закрылось моросящим небом, и город, серый, родной, ущербный без нас, распластался, как в блюдце, в свале сопок — далекая и прекрасная жизнь, в которой поровну мужчин и женщин. Мы идем, торопимся к нему навстречу, гребем через тропики, экватор и Антарктиду и наконец вступаем счастливые, душа нараспашку: «У меня много! Я даю, дарю — возьмите! Я только и жду себя отдать!» И крик этот бьется в высокие стены и замирает над городом.
Дверка в Сашином камине светилась голубым, прозрачным светом, звала куда-то. Красные деревья отражались в воде изломанными стволами, будто небо опиралось на костыли.
Дверь каюты приоткрылась, и просунулась голова Коли Заботина:
— Вот вы где, а я вас ищу!
Саша очнулся и приглушил музыку.
— Иди, тебя вызывают, — кивнул мне Коля.
— Кто вызывает? — спросил я, хотя и понял.
— Сам. Мастер, — подтвердил он.
Ну вот и все. Кончилась песенка, спета. Покатался на белом пароходе, спокойной жизнью пожил, посмотрел заморские страны. Одна радость — интегралы брать научился да алгоритм находить. «Алгоритм, — сказал Саша, — путь решения задачи». Проще не скажешь. Умный все же Саша.
— Я с тобой! — быстро поднялся он.
— Непременно. Сейчас народ соберем и двинем демонстрацию. В защиту прав Обиходова! — озлился я.
— Ничего, мне можно, я от комсомола.
— Вот-вот, привыкли, чтоб за ручку водили. Сам-то человек чего-нибудь стоит? Или ему нужно всю жизнь за спины прятаться?
— Миша, пожалуйста, только не выступай. Молчи и соглашайся. Обещаешь? — не отпускал меня Саша.
— С чем соглашаться-то, чудак человек?
— Со всем. Пусть его говорит. А ты кивай, да, мол, осознал, исправлюсь, сделаю.
— Ладно, разберусь как-нибудь, — сказал я и вышел.
Советчик выискался, трам-тарарам. Что мы тут, в поддавки играем? Пойду я дальше или нет, дела не меняет, без меня ребята пойдут.
При подходе к апартаментам Лялька мне путь загородила:
— Подожди, поговорить надо.
Но я был зол на нее из-за Толи и не остановился.
О чем тогда он говорил в каюте? Капитану грозил, нам.
Когда я вошел к капитану, он сидел за письменным столом, размерами напоминавшим бильярд, и разглядывал листок, лежащий на зеркальной полировке. Больше на столе ничего не было.
— Пришел — садись, — кивнул он мне по-свойски и сделал вид, что снова углубился в чтение.
Видно было, что хорошо человек отдохнул. Свежий загар молодил лицо, промытая бородка топорщилась воланом по низу лица, и кое-где в ней блестели крупинки соли.
«Есть у нас и что-то общее, — подумал я. — Я тоже не люблю после моря пресный душ принимать».
— Что молчишь, Обиходов? Тебе сказать нечего? — он поднял свои черные, глубокие глаза, а я увидел в них легкое недоумение, будто он ждал, что я прямо с порога ему в ноги кинусь, и вот не оправдал.
— А что говорить-то? Рапорт помполита у вас на столе, — пожал я плечами.
— Догадливый, — усмехнулся он и сказал серьезно: — Я привык отходить, чтобы за кормой было чисто. А посему пора подвести черту.
— Это Румянцев догадливый, — вспомнил я. — Он вашу привычку вычислил.
Капитан как-то странно посмотрел на меня и вдруг спросил:
— Тебе город понравился?
— Нет, не понравился.
— Я так и думал. А мне понравился.
— Я тоже так думал.
— Странно, мы, оказывается, и в отсутствии друг о друге думаем, — произнес он, улыбкой приглашая меня в сообщники.
— Действительно, странно, — сказал я. — А город-то один.
— Да нет, их много, разных городов — кто откуда смотрит. И прав тот, у кого обзор шире. Вникаешь, какая разница?
Обзор, конечно, у него шире. Но что из этого следует?
— Широта ведь не единственное измерение, — возразил я. — Есть еще глубина, высота, а есть еще и дорога.
— Экой ты строптивый! Хоть сейчас-то не спорь! — раздраженно поморщился он и сказал, скорее утверждая, чем спрашивая: — Ведь доказал тебе, что с капитаном спорить нельзя.
Его взгляд давил на меня, как пресс. Все же это был вопрос — не дождавшись ответа, он повторил:
— Ты убедился?
Положительный ответ он сам мне подсказывал. Ему он нужен, Саша точно рассчитал. А мне нужно остаться, сказал Саша. И это тоже верно, я это понимал. Тем более сейчас, когда обстановка смягчилась. Какой смысл терять обжитой пароход, репутацию себе портить, оставлять ребят? Я ведь не один, он прав, можно чем-то и поступиться. Парни ко мне повернулись, я вспомнил, как в салоне они ко мне подъезжали, развлечь старались, поддержать. Боцман-то, меня повеселить, байку рассказал. И Лялька вон как вступилась, и остальные. О них прежде всего надо думать, конечно о них. И все-таки…
— Это вы себе доказали, — сказал я.
— А тебе, значит, нет! — Он вскинул руки и с силой опустил их на стол. — Ну хорош! — разглядывал он меня, будто впервые. — Запомни, герой, раз и навсегда: мне не нужно свою правоту доказывать. Она мне сверху дана и подтверждена уставом. Никто здесь — не только какой-то электрик — никто не вправе в ней сомневаться. Ты решил, что перехитрил меня на отходе, а я тебя просто пожалел и дальше наблюдал за тобой, видел, как ты лез на амбразуру, выкладывался, петухом прыгал. Герой, да и только — грудь вперед, глаза навыкат, даже интересно было, на сколько же тебя хватит? И увидел, что не на много. Чуть прижали, и ты сдался. Думаешь, не понял, что не случайно ты с этим вином подзалетел? Я, признаться, рассчитывал на большее с таким началом. Слабоват ты еще.
Он открыл ящик стола, вытащил глянцевую пачку табака, дорогую трубку и принялся, не торопясь, ее набивать. Я наблюдал, как он старательно трамбует табак, и подумал, как же он будет прикуривать — зажигалку-то забыл достать.
Он постучал трубкой по полировке, будто привлекая внимание к тому, что он сейчас скажет, и произнес небрежно, скучающе:
— Живи, Обиходов, бог с тобой. Оставайся, работай. Ты мне не страшен.
— Я не сдался, а отступил, — сказал я.
Но он словно бы меня не слышал.
— Одного не пойму, чем я тебе так уж не по нраву? — не скрывая иронии, спросил он.
Да, такой сильный и красивый, широкой души человек. Все его любят, даже Лялька.
— Вы серьезно? — я не мог скрыть удивления.
Он помолчал, что-то взвешивая в уме, и заговорил твердо, отметая любое сомнение:
— В тебе есть достоинство, Обиходов. Но ты мал и многого не знаешь. Поэтому судить тебе меня не дано. Тебе до меня не подняться — я до тебя опускаться не стану. В рейсе я хозяин и себе и тем, кто на борту. Так было и так будет! На судне нет вольницы. Уже тем одним, что ты в рейс пошел, ты лишил себя всякой свободы. В таком состоянии и пребываешь. Забудь свои желания и подчиняйся. Иначе плавать нельзя. Насильно в рейс не тащу, но пошел — будет по-моему, любой ценой. На мне груз, ответственность и рейсовое задание. И люди на мне! — обмануть их я не имею права. Грешу? — да, но обсуждать себя не позволю, менять привычки не стану, оправдываться — не намерен. Я знаю, что делаю и ради чего: и команда, и флот будут сыты. Щепетильность здесь неуместна, не я задаю условия, я их использую. И знаю, что прав.
Все же он снизошел до меня. Голос его звучал, как на швартовке. Он вбивал фразы, будто гвозди — крепко, надежно, бесповоротно. Может, даже слишком крепко. Глаза его напряженно сверкали и смотрели куда-то за мою спину, будто там еще скрывался невидимый оппонент, которого надо убедить.
— Рустам Иванович, — произнес я, как можно спокойней, — вы все мимо говорите. Я в поддавки не умею. Я вчера только родился, дел ваших не знаю, а то, что есть — принять не могу. Извините, конечно, но все это без меня.
— Как — без тебя? — передернулся он. — Ты-то тогда зачем?
— А затем, что я есть и никуда от меня не деться, хоть и спишите.
— Ты что, пугаешь меня, Обиходов? — угрожающе приподнялся он.
— Не бойтесь, я не ходок, любыми путями не действую.
— Спасибо, успокоил, — натужно хохотнул он.
— Серьезно, я был, есть и всегда буду. Просто мы не встретились до поры до времени.
— Обиходов, ты тут сумасшедшего передо мной не разыгрывай. Хватит, старпома моего на смех подняли. Тоже без тебя не обошлось?
— Мои сообщники, — сказал я.
— Врешь, Румянцев тебе не сообщник.
— И Румянцев, и Димыч, и Охрименко. А там, глядишь, и боцман переметнется. Всех ведь не удастся списать.
Капитан усмехнулся моей наивности:
— До конца рейса, до берега, если так. Потом всех как ветром сдует. Мне команда нужна, а не дискуссионный клуб.
Он вспомнил про свою трубку, пососал ее и обежал стол взглядом — зажигалки нигде не было.
— Обиходов, чего ты добиваешься? — произнес он устало.
— Немногого, Рустам Иванович — команду для СРТ хочу набрать.
— Наивный человек! Понятно, почему от тебя шарахаются, — сказал он так, будто для него и в самом деле многое прояснилось. И словно точку ставил на нашем разговоре, негромко добавил: — К старому возврата нет.
Рука его скользнула в стол, нащупала зажигалку. Мелькнуло длинное пламя, и медовый аромат «Данхилла» растекся по каюте. Капитан пыхтел трубкой и молчал. Крупные морщины разгладились, и лицо его, потеряв волевое усилие, как-то ослабло, смазалось, распалось. Провисла кожа на щеках, набрякли подглазья, помягчели и стали вялыми губы и тяжелые скулы. Казалось, части лица перекочевали к нему от другого человека, недоброго, усталого, стареющего. Только какой-то своей, далекой и непонятной жизнью тихо и тускло светились глаза.
Кресло скрипнуло подо мной, и он очнулся.
— Иди, Обиходов, — раздраженно проговорил он, вновь обретая грозный вид. — Иди, работай, — повторил он, не скрывая неприязни. — И чтобы больше я о тебе не слышал. Разделаю, как креветку. Иди, свободен.
Он сожалел уже о своем решении, которое, видимо, не так просто ему, далось, и я понял, что мирной жизни у нас все равно не получится. Сколько бы мы ни спорили, ни объяснялись, все равно каждый будет считать себя правым. Причем правота наша — взаимоисключающая. Он, наверное, раньше меня это почувствовал, потому и не хотел брать с самого начала. Но все-таки я остался и теперь шел, вытолкнутый его напутствием: «Иди, свободен!» — и правда, себя свободным ощущал, спускаясь по широким трапам обиходной шахты, и с удивлением смотрел по сторонам: высокие подволоки, яркий дневной свет, бликами играющий на переборках, ковровая дорожка под ногами, кондишн — они-то чем провинились, что так раздражали меня прежде? И бог с ним, с дезодорантом, пусть уж лучше им пахнет. Современный дом не виноват, что где-то есть избушка. И совсем неплохо идти в таком доме на юг; не ощущая качки, пересекать экватор, встречать южные айсберги и наблюдать, как выпрыгивают киты, соприкасаясь в воздухе телами — там, куда мы идем, они играют свадьбы. Много чего можно увидеть, пересекая всю землю с севера на юг. Я рад был, что здесь остался.
Я не спеша миновал пролеты, наслаждался упавшей на меня раскрепощенностью, душевным ладом, покоем, таким желанным и недосягаемым в последние дни. Состояние соперничества, обороны, питавшее меня, неожиданно исчезло и перестало искажать зрение, дав мне возможность убедиться, что жить, оказывается, можно не только в борцовской стойке, и это совсем не означает, что выбросил полотенце.
Медленно, смакуя каждый шаг, я сокращал расстояние до машины. Дрожь палубы усиливалась, насыщенный гул поднимался снизу и заглушал бытовое движение на этажах, будто там, внизу, перегоняли с места на место бесчисленный табун лошадей, прежде чем высвободить и забрать их силы.
Штурвал в центре железной двери торчал, словно разросшийся пуп. Никуда не деться — я крутанул его, дверь охнула, с протяжным стоном отошла и открыла мне доступ внутрь.
Шум, треск, грохот, густой и плотный воздух упругой волной окатили меня. Заложило уши. Железные трапы убегали вниз, срезанные настилами решетчатых палуб. Металл в трубах, механизмах, приборах, резонирующий, разогретый — ни одной деревянной вещи на всю машину. Климатика грохотала, сотрясая пайолы, выдыхала горячий воздух — завод по производству холода не мог себя остудить. Я проезжал на поручнях один пролет за другим, и мимо мелькали заводы, работала электростанция: насосы, компрессора, испарители, двигатели, облагороженные чистой эмалью, перемалывали лошадиные силы. Внешне это выглядело так, что англичанин, попросивший показать машину, не уставал удивляться и все повторял: «Клиэ, клиэ эс рум!» — чистота его поразила, как в квартире. Такой порядок! Силы идут в дело, а отработанные газы и шлаки проходят по трубам, зашитым оцинкованной жестью, и труб не видно — один белый, глянцевый цвет. А трубы виляют, гнут за обшивкой свои коленья, изъеденные ядовитой химией, в язвах, наростах, кавернах и только в фальштрубе вылезают черные, обгорелые, высовываются к окуляру неба, дуют, коптят, посыпают искрами и смоляным крошевом небесный свод, и даже на Рыбачьем по весне вода на льду в радужных разводах.
Идет, дымит маленький кораблик, а я гляжу на него с высокого берега, любуюсь, как красиво он вписывается в пейзаж. И даже дым не мешает. Промелькнул на мгновение помост, по которому метался одинокий соперник, не зная, куда выплеснуть готовую к натиску силу. А я где-то скрылся, иду невидимый, подчиняюсь закону сохранения добра, который на время повернулся ко мне веселым лицом, и стоило бы остановиться, прикинуть, за чей счет мне так привалило, да вот недосуг, пора принимать вахту, и без того припозднился.
Димыч, мотористы обратили ко мне взоры, и я весело им телеграфировал:
— Порядок. Остаюсь. Подробности в пути.
Надо бы сообщить и Толику. Заглянул за щит, в электромастерскую, позвонил в каюту.
Журнал лежал рядом с КЭТ, дублируя ее сложную жизнь. Листы шевелились воздушным потоком, приманивали, звали. Но Толя так и не появлялся. Строчки приема вахты криво сбегали вниз, буквы раскачивались, как на качелях, проявляя Толину душевную смуту.
— Где этот баламут? Куда вы его девали?
— Он при нас не появлялся, — услужливо отозвался курсант Василий.
Он склоняет голову набок и ждет, что я скажу.
— Я его перед вахтой видел. Смурной был, нафранцузился сильно, — сказал Василий, вызывая меня на разговор, но мне не хотелось с ним откровенничать.
— Они специально поллитровками выпускают, чтобы наших спаивать. Шустрые эти французы, секут момент, — хохотнул Федя.
Я вспомнил отчаянное лицо Толи, неясные угрозы и почувствовал себя неуютно.
— У него друзей много, не пропадет. Что было-то? Как перемолвились? — интересовался Димыч.
— Нормально, — не хотелось мне вдаваться в подробности.
Димыч поднял на меня свои маленькие, зоркие глаза и пристально посмотрел, будто в чем-то подозревал.
— Как считаешь, море стареет? — решил я выяснить вопрос.
— Море? Конечно! — живо откликнулся он. — Ему жить-то осталось всего ничего, десяток лет — и мертвая пустыня. Мы же так его холим, нежим, при наших-то мощностях. Прикинь сам: трал — утюг в полторы тонны идет по грунту. А там же икра, водоросли, молодь — живность разная. Всему конец. Когда я ходил на поисковике…
— Да нет, Димыч, я не про то, — перебил я, но его было не остановить.
— А я про это… Ты послушай: мойву ловили тралом и лодочку опустили, посмотреть — есть у них такая маленькая, подводная. Думаешь, почему мойва исчезла? Ведь только одну десятую ее на борт поднимают. А остальные девять из трала выдавливаются — за ним облако идет мутное, жирное, на дно оседает, гниет, заражает — конец всякой жизни. Бандитизм! Иначе не скажешь. Уже не свое берем — детей грабим. В долги залезли, не спросясь, и знаем, что никогда не отдадим. За это в тюрьму сажать надо, в долговую яму, а мы успехами кичимся. И главное — все знают, а не остановить. Когда мы новый район открывали…
— Ладно, Димыч, остынь.
Дал же я ему тему! Слышал эти речи много раз. Не о том у меня сейчас голова болела.
— Понимаешь, не в себе мужик был, грозился. К кому бы он мог зарулить?
— Толя может грозиться. Дальше этого не двинется, — успокоился Димыч.
— Так он в провизионке. Я видел, как он помчался, — сказал Федя Кучевой. — Сидит, наверное, на бочке и арбузы трескает.
Верно, как же я не сообразил. Он туда часто наведывается. Любит нищий свое хламовище. Для него это — что интегралы для меня.
— Ему, наверное, на мосту сказали, что впереди погоды нет. Он и пошел харч крепить, — сказал Федя.
— Какой харч? — не понял я.
— Зачем бы ему с веревкой шастать? Пошел заморский харч крепить, не иначе.
Я почувствовал, что у меня взмокла спина.
— С веревкой?
— Ну да, с капроновой. У вас же целая бухта в мастерской. Ты что, не знал? За ящиками, на стеллаже.
— Когда? Где ты его видал? Чего молчал-то.
Ребята уставились на меня, не понимая моей горячности.
— Полчаса назад. Он из машины выходил, — сказал Федя.
— Не может быть! Да ты что, Миша, это на него не похоже, — понял Димыч.
— Похоже, сегодня похоже. Ты бы его видел. Его искать надо. — Я побежал!
Курсант Василий вытанцовывал рядом на спортивных ногах:
— Миша, я с тобой, можно? Димыч, можно?
— Сиди, ты свое сделал, — оборвал его Димыч.
— Ну это вряд ли. Вы что! Такого у нас не было, — засомневался Федя. — Всего делов-то — баба ушла.
Я выскочил из ЦПУ, рывком одолел пару пролетов. Что же он, дурья башка, надумал! Заводы, трапы, поручни стальные — вверх-то не очень разгонишься. У меня язык на сторону вывалился, когда я догреб до тамбура. Как загнанный пробежал по коридору и опять вниз, через камбуз, в сырой ход провизионок.
Массивные двери были настежь распахнуты. Из них шумно вываливал народ, груженный ящиками, пакетами, мешками.
Ох ты, господи! Здесь он. Харч этот самый выдает.
Меня оттеснили к холодной стенке, и я не сопротивлялся. Оперся о холодную батарею и остужал разгоряченное тело.
Ну и Толя, ну экземпляр! Поднял волну, а сам преспокойно народ отоваривает. Не мог предупредить!
Толпа плотно запрудила тамбур. Сильные плечи продавливались вперед, крепкие затылки на длинных шеях тянулись к прилавку. Привстав на носки, тела увеличивались в росте и снова опадали, словно под ногами была бестолковая, как в заветрии, зыбь. Нетерпеливые, восхищенные возгласы подбивали баланс:
— По десять растворимого! Не может быть! Три блока жвачки! Восемь банок ананасов! Ну капитан! Сила! Такого мир еще не видел!
И вдруг тонкий, разочарованный всхлип:
— А где кокосы?
По мне скользили шалые, невидящие глаза. Восторженные улыбки блуждали на потных лицах. Чей-то командирский голос капризно призывал из кладовой:
— Не толпитесь, мешаете! Я же сказал — все получат!
Стоп! Не его голос-то, не Толин!
Не церемонясь, я продрался к прилавку. Третий штурман по списку выдавал презент. Ему помогали два матроса.
— Где Охрименко? — спросил я, отстраняя банки.
— Ты здесь не командуй, — держась за банки, рассердился штурман. — Нет его, я выдаю. А ты бы лампочку ввернул, плохо видно.
— Он вроде того… отдыхает, — конспиративно сказал мне сзади боцман. — Тебе и так дадут без очереди — ты же на вахте.
Я еле сдержался, чтобы его не обложить. Выгреб из толпы и оглядел другие кладовки. Засовы были задвинуты, амбарные замки на месте.
Низкий подволок давил мне на череп. В размытом свете решетчатых плафонов продолжалось странное действо. Нет, его здесь и быть не может — низкое место. Надо высокое искать, темное и безлюдное. И тут меня осенило: лучшего места, чем фальштруба, для этого дела не придумаешь — в стороне, темно, одиноко. Через палубу туда ближе всего, через корму, без загибов и колеи.
Я рванулся как со старта. Никто на меня не среагировал, при деле народ. А у борта парни стоят, с городом прощаются. Я выскочил, будто заяц на опушку, и привлек внимание. Бежать нельзя, за мной кинутся. Объяснять? Звать на помощь? Прошел мимо быстрым деловым шагом и снова вверх по трапам до самого моста — на одной палубе с ним фальштруба, как укор. Выбрал же Толя место!
Народ до этих высот не поднимался, и я без опаски стал сбивать запоры. Они легко поддавались — отсюда, с палубы он заходил. Я внутрь проник и затворил двери.
После палубного света темнота здесь кромешная. Ветер замогильно гудит. По стенке рукой пошарил, ощущая бархатную копоть, нашел выключатель, повернул. Желтый свет чернотой поглощается, еле видно. Трубы пучком вверх уходят, трап, лестница винтовая их перебинтовывает. В обе стороны лезть можно, и вверх и вниз. Где его искать? След блеснул на ступеньке. Я вбежал на один оборот — площадка небольшая, совсем затемненная. Вдруг что-то по лицу меня задело, как летучая мышь. Я отшатнулся и чуть вниз не загремел: мама родная! — петля качается, белая, пустая. А где он сам-то? Зову его:
— Толя, Толя, откликнись?
На площадке угольники свалены, железный пруток и следы далеко уходят, к самой переборке. Слышу, там, в темноте, какие-то звуки хлопающие, шевеление и запах французского одеколона донесло, близкий, родной.
Здесь он, голуба!
— Толя, отзовись, — прошу его. — Не доберешься к тебе, ноги поломаю.
И пополз к нему на четвереньках. Он сидит у самой стенки на пожарном ящике, голову в колени уткнул и плачет навзрыд, как маленький.
— Ну, ну, будет. Вот надумал, голова садовая! Да не стоит она тебя. Плюнь ты, не расстраивайся.
Он обрадовался мне, руками обхватил, прижался.
— Не хочу, Миша, жить так не хочу! — сквозь всхлипы выдавил он.
Я успокаиваю его, поглаживаю по спине, похлопываю, а он никак в себя не придет, повторяет что-то невразумительное:
— Я хотел, веришь, чуть-чуть, самую малость не хватило. Я говорил… Я бы их всех наказал… Ты прости, не смог.
— Ну и хорошо, что не смог. Толя, Толян ты дорогой, прекрасно, что не смог. Чего же лучше? Давай, гребем отсюда. Ну ее, к дьяволу, эту дыру.
— Ты хороший, Миша, ты можешь. А мне-то что делать? Я не могу жить. Не выйду я отсюда. Петля — это страшно, я не знал. Лучше за борт — бесповоротно. Но я боялся, Миша, — подумают, что сбежал, остался в городе.
— Я понимаю, Толя. Ничего, все нормально будет. Мы-то живем — Саша, я.
У него теплая, чуть влажная спина была, тонким жирком заплыла, и мягкая, будто не мужская… Никогда у меня брата не было…
— Вы можете, ты сильный, Саша блажной… Вам хорошо. А я нормальный… Нормальному — никак. Ты этого не знаешь. Я много чего понял, — бормотал он унимая всхлипы.
Я не торопил его, давал успокоиться, и он постепенно затих, уже не вздрагивал, только вздыхал временами глубоко и надсадно.
— Ну пошли, полезли, Толь, а?
— Как лезть-то, Миша, стыдно, не получилось. Что они скажут? — прижимаясь ко мне, говорил он.
— Нашел о чем думать. Ерунда, никто не знает. Сдал вахту и пошел. Никакого шума не было.
Стали мы выбираться. Он руку мою держит, не выпускает. И мне пускать его не хочется. Так, держась за руки, мы и вышли.
Город ночной, сияющий по глазам нас ударил, словно пелену снял. Красиво.
Стояли мы с ним, смотрели, налюбоваться не могли пока голос капитана не разнесся по громкой связи:
— Старшие специалисты — в машину! Боцману — на бак! Отходим!
Я потянул его идти, а он не хочет:
— Подожди, давай еще постоим, подышим. Нас не зовут.
Ну давай еще постоим. Хотя идти, конечно, надо.
1986 г.