#img_6.jpeg
Говорят, на флоте традиции забываются. Народ пошел молодой, новый, подолгу на одном месте не задерживаются. Молодым что надо? Им деньгу сорвать, за три договорных года скопить капиталец, для будущей жизни задел — и айда, в вольную береговую жизнь.
Это ветераны так брюзжат, те, кто вроде него, Михаила Петровича Потрясова, не один десяток лет в море проходили. Но Михаил Петрович по своему собственному опыту так бы не сказал: провожали его как положено. По объявлению штурмана, молодого еще салаги, весь народ высыпал на палубу, и, когда шел он к трапу с портфельчиком через строй улыбок и протянутых рук, сильно у него горло сжималось, в глазах рябило от добрых знакомых лиц. И долгой показалась ему эта дорога.
Вот уж загадки памяти! Вся жизнь его морская, все тридцать лет, словно вновь пройденные, промелькнули перед его мысленным взором. Тревожно, больно стало ему от этой памяти, но он достойно улыбался. И только уже на трапе, когда в нарушение портовых инструкций басисто завыл тифон, две случайные слезы выкатились у него из глаз. Но этого уже никто не видел.
Этот срок он себе давно наметил: пятьдесят пять — и ни года больше. А тут еще все ему на руку — и новое постановление подоспело о прибавке к пенсии, ему два месяца доработать, и подходит он по всем статьям. Первый на флоте ее, родимую, оформил — сто шестьдесят рэ, как одна копеечка, все равно что персональная, республиканского масштаба. Банкет он закатил в «Полярных зорях». Он со своей стороны — что полагается, а ему тоже от лица общественности и частных разных лиц — цветы, адреса, подарки. К двум его правительственным еще медальку добавили, и если все награды надеть, с разными значками «Победителя», то, что ж, для «Огонька», может, и маловато, а для рыбацкой газеты очень даже смотреться будет. Никогда он их, награды эти, не надевал, а тут посоветовали, попросили: первый он уходил с флота с такой повышенной, — и корреспондент, сказали, обязательно будет. Так и получилось.
Банкет прошел замечательно, и весело было и торжественно, но вот об одном Потрясов сильно сожалел. Жалел он о том именно, что не было рядом жены его Марии, не видела она всего торжества, ему предназначенного, не слышала всех тех добрых и уважительных слов, которые ему адресовались: и специалист-то он, и общественник, и человек на все сто пятьдесят процентов. Если бы трезвый человек послушал, то пришел бы к выводу, что флот теперь придется ликвидировать, потому что держался он исключительно на нем, на Михаиле Петровиче Потрясове.
Правда, раза два прозвучало в выступлениях сочувствие к нему, даже жалость, что он на склоне лет, дескать, свое отработал, отжил. Он такие речи решительно отверг и с улыбкой, но все же твердо дал понять, что жалеть его не надо. Для него пенсия — это отход на заранее подготовленные позиции, с которых начинается новый жизненный этап.
А позиции эти он готовил, можно сказать, в течение всей своей морской жизни.
В средней полосе, в деревеньке, он добротный домик приобрел, на берегу реки Великой, — она входит в систему рек, по которой можно полстраны объехать, — поставил там катер хороший и машину, и вот все ждал заветного часа, чтобы свою давнюю страсть удовлетворить, — больше всего на свете любил он по стране путешествовать, да из-за моря все как-то не удавалось. Мария уже два года, как в этот домик переехала насовсем, обживала его — садик, огородик и прочее, в общем, мотор прогревала перед стартом новой дистанции.
Морю он за многое был благодарен. И прежде всего за то, что сейчас он не чувствовал растерянности перед открывшейся дорогой, была у него прочная убежденность в правоте и правильности прожитой жизни, которая позволяла уходить с поднятой головой. Пятьдесят пять — не возраст. Он никогда не курил, ею, родимой, не шибко баловался. Здоровый морской климат и режимная жизнь сохранили его тело сильным и крепким. Даже радикулита он не нажил. Зато приобрел много хороших друзей, повидал разные страны и имеет о жизни свое, вполне оптимистическое представление. Правда же, почему люди на старости лет (вернее, в зрелом возрасте — так он определял свои годы) утрачивают к жизни вкус? Каждый ведь может так, как он. Если не подличал, не приспосабливался, честно трудился, иногда и сутками из рубки не вылезал, если людей уважал и они тебя тоже, если сына вырастил и отправил в море по своей дороге, если государством — а что? — да, государством отмечен за хорошую работу, если все это есть, значит, заслужил. А заслужил — получай. Где еще, в каких странах-континентах трудовой человек может на старости лет о хлебе насущном не думать? Побродил он по свету, повидал стариков. В Японии, так там на пенсию увольняют с шестидесяти пяти, а платят ее с семидесяти. «Это как же так? Чем эти-то пять лет жить? На какой материальной базе?» — тщетно допытывался он у переводчика. Вроде бы там специально старикам срок этот дают, чтобы их поменьше осталось.
Вообще-то об этой, о материальной базе говорят, в основном, молодые. Мореману со стажем вроде бы неприлично. Потрясов и не говорил. Просто знал, что она у него настолько прочная, что и дальше он сможет жить, ни в чем себя не урезая, не меняя своих морских привычек, ну, может, самую малость.
И это тоже придавало ему уверенности в себе. Жить надо, чувствуя, что ты прав, а иначе какой в жизни смысл?
Он-то это чувствовал, но вот объяснить свою правоту Марии, внушить, что его дело — ходить в море, оказалось не так-то просто. В этом месте правота его была, пожалуй, потоньше, послабее, чем вообще. Последнее время особенно стал он замечать, что жалеет Марию. Любил он ее по-прежнему и не видел других женщин, а вот чувство вины перед ней за ее одинокую, без него прошедшую жизнь все сильнее тревожило его и волновало.
Он ведь радистом был, всю жизнь работал на связи берега и моря. Для судна он человек на рабочем месте. Ему отдавали радиограммы, не стесняясь, как в окошечко на почте. Но на самом-то деле он с ними, друзьями своими, рядом жил. Товарищи его, приятели, доверяли ему самые тайные, сокровенные свои мысли и желания, такие, о которых и близкому-то другу не всегда поведают.
Знал он, что в крепких морских семьях есть свой особый жизненный уклад. Известие доброе, даже маленькое, тебе поскорее в море сообщат да еще и распишут его на тридцать слов. Если же нелады какие-то, даже серьезные, промолчат до прихода. И это вот умалчивание нести приходится одной жене, у которой в радиограмме всегда все хорошо и поцелуй в конце. Словом, так: внутри хоть криком кричи, а улыбку на лице вырази. Если жена разумная, она это понять и принять должна.
Конечно, легче, когда бедой с родным человеком поделиться можно, но ведь дело еще и в том, что даже маленькое больное зернышко в рейсе так взойдет и разрастется, что станет уже деревом большим и ветвистым, в тени которого блекнет и вянет вся остальная жизнь.
Ни об одной болезни сына, да и о ее собственной, за все эти годы он от Марии так и не узнал.
Он себя мужчиной считал, добытчиком, который дом — полную чашу создает, не жалея сил, работает, чтобы жена ни в чем не нуждалась. Он всегда ее выше, лучше себя считал и, даже когда Мария согласилась за него выйти, долго не верил в свое счастье. А уж потом-то ну прямо обязан был предоставить ей жизнь красивую. И как ни звала она его на берег, он не верил в ее искренность, считая, что она его жалеючи от красивой жизни отказывается. Да и что он на берегу мог? Больше ста тридцати вряд ли где-нибудь получал бы. Только с рождением Володьки она малость успокоилась, поняв, что его не переубедишь, но часто перед расставанием, вздохнув горестно, сетовала: «Жили бы, как все люди. И куда ты опять?» Он видел в ее словах доказательство любви и с легким сердцем уходил.
Но все то уже позади было, и не надо оглядываться, что за кормой, надо вперед смотреть, в новую жизнь, которая вся уже, словно высветлена локатором, и курс проложен.
Он торопился и в городе дня не потерял. Скорей туда, в зеленый теплый край, где домик его ухоженный стоял, весь в цветах. Во дворе гараж хороший, кирпичный, внутри него сверкал никелем и заграничным перламутром «Жигуль» ноль третьей модели, на спидометре которого и двадцати тысяч не было. А в километре, на берегу реки Великой, другое строение, деревянное, но добротное, с ручной лебедочкой и железными путями до самой воды. И стоит там «чудо двадцатого века» — катер на подводных крыльях, современный, мощный, легкий, кажется, одной рукой его поднять можно. Когда спускал его Петрович на воду без хлопот, ручной лебедочкой, пацаны со всей округи сбегались посмотреть на это диво.
Во время отпусков он как штатный сельский житель трудился на земле с восхода до заката, облагораживая свой участок и дом, приводя в соответствие с замыслом: участок для красоты, а не для урожая. А дом — чтобы удобно жить и принимать друзей. Он и комнату себе отдельную оборудовал, ну, кабинет, что ли: палатка, лодка, спальники, спиннинги, разные приспособления для туристского комфорта — много чего в ней хранилось.
Ребята на судне посмеивались над ним, спрашивали про рыбацкие успехи. Он отшучивался, а про себя-то знал, что его рыбацкая удача еще впереди, все его суперснасти — для главной рыбалки, которая состоится в будущем. Пока же он ловил рыбу, как и все складной бамбуковой удочкой, а шведские «абуматики» и японские «олимпии» были аккуратно разложены на стеллажах, рядом с которыми у него большой лист поролона висел, куда в каждый приезд он новые блесны и мормышки прицеплял, любуясь их ювелирным изготовлением и драгоценными переливами света.
В двухместном купе фирменного поезда он чувствовал себя прекрасно. Но если бы можно было исполнить фантастическое желание, он бы попросил: «Только бы побыстрей».
Поезд тронулся сначала медленно, словно с трудом протискиваясь через плотный, близкий еще слой прежней жизни, раздвигая ее по краям дороги, откидывая назад, в отвал, в прошлое.
Остался позади и город и залив с застывшими судами, участился стук колес и стал равномерным, как удары маятника. Быстрая, веселая речка перебежала с одной стороны путей на другую и отстала, затерявшись в сопках.
«Все, на прежнем точка!» — подумал Петрович и оборотился к соседу, в котором еще при посадке что-то знакомое промелькнуло. Сосед был озабоченный солидный мужчина с круглым лбом и маленьким носиком. В полысевшей прическе его просвечивало темечко. Не стесняясь Петровича, он обстоятельно переодевался.
Лицо у него было крепкое и сильное, а тело размякшее, пухлое, подрагивающее жирком. Петрович поймал на себе его тяжелый взгляд и узнал Хвиюзова, большого своего начальника из главка. В море он часто принимал от него радиограммы с грифом КНЗП. Раз буква «з» присутствует, то уже вроде бы адмирал, хоть и рыбацкого флота.
Присутствие такого уважаемого соседа не доставило Петровичу особой радости, само собой получалось, что точка на прежней жизни вроде бы в запятую превращается.
Есть люди, которые не любят всяких начальников вообще. Потому что начальник тебя делает несвободным, он в жизнь твою вторгается и властен во многом ее изменить — чего же тут хорошего. Но Петрович привык за долгие годы начальство уважать, слушаться и особых хлопот от него не имел. Хотя и симпатии большой не испытывал. Как-то повода не было. Конечно, кто говорит, они такие же люди, как и все, но если честно, то и в чем-то другие. Дано им много, ответственности больше, спрос велик — этого не отнимешь. Государство о них лучше заботится, как бы повыше их ставит, приподымает над житейскими буднями, освобождая время для больших государственных дел, — так Петрович полагал, хотя лично с ними близко, скажем, за столиком, не общался. Если у капитана бывали такие гости, его почему-то не звали и, даже когда они в радиорубке на советах работали, не знакомили. Это он, Потрясов, их должен был знать, а не они его.
Правда, в одном рейсе на новом «немце» был у него партнер по шахматам, фигура выше, наверное, чем этот сосед, — из Москвы, из министерства. Весь рейс с ним играли. Тот ничего был мужик, простой, силен в эндшпиле.
Не то чтобы Петрович робел перед начальниками, но получалось так, что их он внимательней слушал, чем самого себя, словно они лучи какие-то невидимые испускали, сковывали его. И даже сейчас, умом понимая, что перед ним просто попутчик, поскольку он сам пассажир, да к тому же теперь и пенсионер, все-таки от прежнего почтения отделаться не мог.
Сосед еще и потому столько внимания привлек, что Петрович очень торопился ехать, торопился в свой новый дом. Но ведь в поезде можно торопиться и сидя и лежа, надо только время скоротать. В море он шахматами время сокращал, а если не было достойного партнера, читал книги. В дорогу, конечно, он подготовился заранее. Но сейчас застеснялся. Он поставил портфель рядышком и несколько раз ворошил содержимое, не решаясь достать. А потом вдруг стукнулись случайно две бутылки в портфеле, и звук этот вызвал на лице Хвиюзова поощрительный интерес. Он крякнул и потянул носом, хотя никакого запаха, конечно, быть не могло. Но Петрович понял, что тот не против, и выставил коньяк на стол.
— Вы позволите, только по одной, так сказать со знакомством! — кашлянув, предложил Петрович.
Тот охотно позволил.
Чокнулись, выпили, познакомились. Петрович не стал признаваться, кто он, сказал на всякий случай, что заготовитель. Какой, не стал придумывать, сказал — и ладно, для одного дня хватит. А сосед представился: «Начальник автобазы», — но фамилии не назвал.
«Когда же вас сняли?» — чуть было не выкрикнул удивленный Петрович, но вовремя понял, что снять Хвиюзова не могли, потому что в последнем рейсе самолично принимал от него радиограммы все с тем же грифом.
Так они и разговаривали первое время, спотыкаясь, когда разговор касался работы, а потом все уверенней стали выгребать на морские темы. Петрович осведомленность свою оправдал тем, что у него сын в «Тралфлоте» плавает, а сосед сказал, что сам раньше ходил помполитом и бросил это неблагодарное занятие, потому что такой неразберихи, как в рыбном флоте, навряд ли где еще найдешь. Так и сказал, отсекая Петровичу возможность посетовать на флотские порядки. Правда, во время разговора Петрович пробовал прорываться через выставленный заслон и начинал вопрос словами: «А вот, к примеру, сын у меня интересуется…» На что сосед неизменно отвечал: «Когда я был помполитом…»
Поезд к югу шел, и природа за окном все гуще наполнялась зеленью. Петровича тянуло туда, на улицу, по свежей травке пройтись, листочек размять в руках, понюхать, пожевать его горьковатую народившуюся свежесть, но он, когда подъезжали к станции, не решался выйти на платформу. Начальственный тенорок соседа рокотал в купе, и перебить его было невозможно: такая властная, закрепощающая сила звучала в его словах.
Когда проехали область, все основные производственные вопросы были уже решены, и в разговоре наметились пауза, антракт, как перед сменой отделения. Остановки пока не предвиделось, и Петрович попытался рассказать, что к жене едет в свой домик, что он новую жизнь там начнет, в которой все мечты его сбудутся, но сосед, не слушая, перебил и стал вспоминать, как он в море ходил и как по душе ему была та жизнь, и насколько там лучше по сравнению с берегом. Получалось так, что нынешнюю жизнь-то его и жизнью назвать нельзя: с начальством не ладит, жена болеет, сын от рук отбился, куда ни кинь — всюду клин.
А Петрович слышал, что сын у него на том же флоте служит, хороший, говорят, парнишка и штурман дельный. «Как же так?» — подивился он.
Оказывается, чуть ли не в первом же рейсе он связался с судовой буфетчицей и ушел из дома.
— Буфетчица-то которая? Из какого салона? — поинтересовался Петрович.
— Да вроде старшая, — припоминая, сказал сосед.
— Сколько же ей лет?
— Двадцать три, кажется. А в чем, собственно, дело? — посерьезнев, спросил Хвиюзов. Он не любил, когда ему вопросы задавали.
— Надо же, такая молодая, а уже старшая, — сказал Петрович дежурную на флоте шутку.
— Это как? — не понял Хвиюзов.
— Способная, значит.
— Да уж, способная, — нехорошо усмехнулся сосед. — Ты в море ходил, да? Я ходил, Мы что, их не видели?
Петрович не переносил, когда судовых женщин обижали словом ли, делом, и всегда за них вступался:
— А чего видеть-то? Всякое бывает и в море и на берегу. Еще неизвестно, где…
— Ну, бывает, бывает, — перебил его Хвиюзов. — Не о том речь. Ладно, пошла она в море, чтобы жизнь устроить, — кто камень кинет. Не о том разговор. Так вот: устроила, нашла, захомутала парня. Так теперь что? Казалось бы, живи да радуйся, бросай море, рожай детей, веди хозяйство — будь ты бабой, тем, кем тебе народу написано. Проявляй свои способности, пожалуйста. На кой тебе море? Так нет, она и сейчас ходит. Расписались дурни — их вместе не посылают. Она на одном судне, он на другом. Это что, семейная жизнь?
— Это, конечно, не жизнь, — посочувствовал Петрович.
— Добро бы, квартиры не было. Я разве против? Звал — не идут.
— Ничего, ребенок будет — осядут.
— Будет, будет, — уставясь в столик, проговорил Хвиюзов и вдруг вскинулся: — От кого он будет? От кого? Я что, для того столько лет тут ишачил, чтобы чужого внука нянчить? Мне вон советуют уходить. А куда себя деть?
«Верно, ведь он мне ровесник, — сообразил Петрович. — Там, наверху, очень-то не задерживают».
— Еду вот начальником, а кем вернусь — неизвестно, — вздохнул сосед.
В купе жарко было. Хвиюзов распарился, раскраснелся. Капельки пота блестели на больших залысинах, а дальше к темечку, под легким венчиком волос просвечивала красноватая, раздраженная кожа. Маленькие глазки обиженно блестели. Он покачивал зажатой в руке сигаретой и угрюмо молчал.
Петрович смотрел на него, не узнавая, словно тот со своей высоты спустился, растеряв по дороге всю начальственную стать.
«Рассказать бы парням на пароходе, вот рты-то поразевают», — подумал Петрович.
И тут вдруг впервые его пронзило: «А ведь уже не расскажешь. Я ведь не в отпуск еду, не на отгулы! На всю оставшуюся жизнь!»
Настолько значительной показалась ему эта мысль, что его в испарину бросило. Как же так? На всю оставшуюся жизнь? Страшно себе представить, что там, за этой короткой дорогой, и дальше без изменений, без рейсов, без стоянок, все прямо и прямо — до самого конца… Словно поезд, набирая скорость, вынес его на последнюю прямую и уже остановится теперь только у тупика в конце, перед свежим холмиком между рельсами.
— Эй, попутчик! — расслышал он голос Хвиюзова. Размягченно, по-свойски улыбаясь, тот придвинулся к нему. — Брось, не тужи! Рано еще, рано мы себя хороним. Есть у нас и силенка и власть кой-какая.
«А ведь его несет тот же поезд, и там же остановка», — подумал Петрович.
Они допили чай, и сосед, отсосав лимон, хитровато подмигнул:
— Узнал я тебя… заготовитель. Ты радист с «Новокамска». Ох, темнило!
— Ну и что? Я тебя тоже узнал, — весь еще в своих мыслях, ответил Петрович. — Разве в этом дело! Главное, ты верно сказал: мы попутчики. — И, увидев построжевший взгляд Хвиюзова, пояснил: — Все мы едем в одну сторону.
— Что?! — Грозно полезли на лоб мохнатые брови.
— Скоро станция. Пойду проветрюсь, — легко ответил Петрович и, провожаемый тяжелым взглядом, вышел.
Наутро расстались они сухо. Хвиюзов мрачный был, молчаливый, не глядел на Петровича. Видно, простить не мог, что не удержался, раскрылся перед ним, рассказал о своем наболевшем.
На перроне он небрежно кивнул Петровичу снизу вверх, будто откинул его подальше от себя, и повернулся к молодому дядьке в кожаном реглане, который почтительно его ожидал.
«А что такого-то? — недоумевал Петрович, чувствуя за собой невольную вину. — Ну, высказался вчера откровенно, с кем не бывает?»
Петровича никто не встречал. Пожелай он — многие бы осевшие в Ленинграде друзья-приятели пришли с ним повидаться и посидеть в дорогих ленинградских ресторанах. Но он не хотел. Главное, что его ждали там, в маленькой деревеньке, которая очень просто называлась — Серогопкино, и чем ближе он подъезжал, тем сильнее чувствовал ее тепло, милую сердцу близость, даже родственность, а деревянное крыльцо, на котором ждет не дождется его Мария, заслонило ему весь белый свет.
И та, давешняя вагонная тревога, от которой его на миг кинуло в испарину, которая и взялась-то неизвестно откуда и никогда раньше его не посещала, эта слышанная где-то фраза про всю оставшуюся жизнь — не его она была, чужая, далекая — сейчас забылась почти, так и вспоминалась, как заемная из чужих забот. Чего, дурья башка, напугался-то, будто впервые узнал, что жизнь не вечна. Есть у нее конец, есть. А нам-то что! До старости еще далеко! Мы еще поживем, покоптим эту землицу, погоняем по ней и вдоль и поперек, и на машине, и на катере, и пешком походим, проникнем в самые тихие ее, потаенные уголки!
Словно пушечный снаряд, пронеслось его такси по утренним ленинградским улицам и дальше, за город, аж до самой Луги, там он пересел в «экспресс», и тот плавно и надежно понес его в ту страну, которая отныне и навсегда должна стать для него единственной и неделимой жизнью.
Автобус остановился, распахнув двери, и он вышел. Вышел… и оказался среди весны. Со всех сторон она его обступила, оглушив птичьим гомоном, солнечной зеленью, хмельным запахом цветущей жизни. Он уже забыть успел, какая она, настоящая-то весна. Там, откуда он приехал, еще гололед был на улицах, косо сек мокрый снег, мир без солнца выглядел плоским и одноцветным.
От станции до Серогопкина было полчаса ходу. Сердце билось часто и сильно, будто шел он на первое свидание. Так и не стало оно спокойней, когда до встречи оставались минуты.
Воздух звенел от растворенных в нем голосов. Даже привычное ухо радиста не успевало выделить отдельные звуки, словно одна насыщенная мелодия заполнила эфир.
«Сколько живности на свете! — удивленно подумал Петрович. — Ведь живут же они для чего-то?»
Кузнечики грелись на теплой пыли у ног, тяжелые шмели облетали его бреющими кругами; сцепившись телами, стрекозы набирали высоту, белые бабочки, словно лепестки с яблонь, никак не могли приземлиться. А высоко в небе, над его головой, летало множество птиц. Из них только ласточки и стрижи были ему знакомы, а остальных он успел позабыть. Морских-то птиц, может, и побольше существует, но всех, кто у борта снует, он знал, даже редкостных топориков мог сразу определить, а этих вот, родных, земельных, никак не признает, будто ребенок, впервые мир узнавший.
На миг ему показалось, что росчерки птичьих крыльев оставляют за собой след, рисуя замысловатый, весь в перехлест график, каким на карте обычно отмечают маршрут рейса. Будто там, вверху, своя, обособленная жизнь, понятная лишь посвященному.
За низкими елками пруд блеснул. А после пруда чуть в горку, через малинник — и внизу деревенька в шесть дворов, его Серогопкино. А в ней уж и домик виден, тесовый, чистенький, и белый куст жасмина у стенки в два окна. И вся другая весна куда-то на задний план отдалилась. Он с этим домиком сразу связь установил. Шел дальше, умеряя сердечную прыть, а домик этот светил ему тесово-жасминовой стенкой и уже ни на миг от себя не отпускал. И легкое немое оцепенение стало сводить затылок, как бывало в далеком детстве.
Мария встречала его у калитки. Стояла, как девушка, смущенная, бледная, не очень похожая на себя. Обняла его с тихим стоном, спрятав лицо на груди, прижалась крепко и долго не отпускала… не поднимала головы. А когда оторвалась от него, в дом его повела к накрытому столу, в глазах у нее стояли слезы.
А он, пень старый, тогда ничего еще не понял. Что ж, думал, долгожданная встреча, почти год не виделись. Он сам был к слезам близок.
А потом она упала. На ровном месте. Шла от летней кухоньки, хотела к столу свежей зелени добавить — и словно переломилась пополам, рухнула. Редиска красная раскатилась по полу, подпрыгивая.
Он бросился к Марии, стал помогать, а она подняться совсем не может. Не бог весть какой он силы, но тут смог, поднял ее на руки, донес до койки, уложил… И страшно ему стало. Как перед каменной стеной, которую не одолеть, не сломать, за которую не проникнуть. Словно замуровали его в склепе: спрашивает, задает вопросы, а она молчит, глаза закрыв, то ли не в силах говорить, то ли говорить боится.
Выбежал он во двор, кликнул соседку Андреевну, которая рядом, на своем участке в земле копалась. Андреевна простая душа, быстрая, радостная, к нему катышком подкатилась и давай обнимать да причитать, обдавая винным духом.
— Погоди, Андреевна, не тараторь, — отстранился он от ее доброты. — Скажи, что с Машей? Лежит она. Упала и лежит.
Лицо Андреевны сморщилось, как печеное яблоко, и вмиг глаза заполнились слезами.
— Мило-ой, — заголосила она, — и что за напасть на нашу головушку? Совсем, как ты уехамши, здорова была, а враз на Миколу Кочанного малость зашиблась, впала в хворь да с той поры не разгинется. И така скаженна та хворина, не знамши, не гадамши, враз голубушку примяла. Лежит, милой, часто лежит. Третьего дня только поднямши, как от тебя цидулку получила.
С трудом продираясь через ее «знамши» и «поднямши», он уяснил себе, что произошло: еще прошлым летом, собирая яблоки, упала Мария со стремянки. Немножко полежала, потом поднялась, отошла, но всю зиму ее мучили боли в ушибленном боку. Андреевна ей помогала, как могла, но по просьбе Марии ему ничего не сообщила. Врачи лечили ее, и в город она ездила, и в больницу клали. А потом выпустили и дали лекарства, которые не помогают. А она, бедная, на глазах тает, и боли у нее такие, что временами криком кричит.
— Бросай все, будь при ней безвыходно, потом сочтемся. Мне отлучиться надо, — сказал Петрович соседке и, не слушая ее долгого согласия, той же дорогой, что пришел сюда, бегом на станцию, в районную больницу.
Нашел лечащего врача, усталую, пожилую женщину с венозными руками, и от нее узнал название той страшной болезни, от которой еще не придумано лекарства.
Это здесь не придумано, а там, в Москве, или за границей?
— Не ездите. Не мучьте ни ее, ни себя, — сказала женщина. — Надежды нет.
Это она так сказала, чужой человек. А он-то знал, что врачи ошибаются, и не мог поверить, что смертельный приговор произнесен устами сельского, утомленного жизнью врача. Земля-то она, ох, какая большая.
— Я и в Новой Зеландии был и на Филиппинах! Там лечат!
Женщина дотронулась до его руки и покачала головой:
— Я разделяю ваше горе. Но, правда, поверьте мне — нигде не лечат.
Петрович дернулся, словно она его током поразила.
«Что вы понимаете? Для вас и вены на руках неизлечимы». — Внутри себя он прокричал это, но не произнес.
— Документы, — попросил он, — документы ее мне приготовьте. Я зайду.
Ему надо было торопиться.
Переговорный пункт находился в пяти минутах от больницы. Он бегом до него добежал и срочный из самых срочных заказов сделал, растормошив свою записную книжку.
А пока бежал, вспомнил и фамилию и отчество того человека, который один сейчас, казалось, в силах был ему помочь. Он был уверен. А как же. В Москве, в министерстве работает, с самим министром знаком — тот партнер Петровича по шахматам, сильный в эндшпиле, перед которым сам капитан трепетал и по всему судну искал веник, когда тому в баню захотелось. А капитан просто так бегать не будет.
Не сразу он смог на него выйти, но наконец, и телеграфистку замучив, и сам вымокнув до нитки, отловил где-то на даче. Тот далекий Иван Романыч долго не мог вспомнить, кто это его беспокоит в такой ласковый отпускной день. Но потом признал, удивился, сердечно поздоровался.
А Петрович, пока до него дозванивался, весь рейс их совместный в памяти перебрал, редкие разговоры, совместные бани, длинные партии. По всему выходило, что чуткий и серьезный человек. Телефоны свои дал, звони, говорит, если что. Очень близким человеком Иван Романыч для него сделался.
— Беда, Иван Романыч, — поведал Петрович и принялся издалека объяснять про пенсию, про домик, про жену… Надо было так сказать, чтобы Романыч понял его, проникся его чувствами. А слова шли трудно.
— Сочувствую, да, да, бывает. Ох, наша жизнь… — легко отзывался Иван Романыч, и Петрович понимал, что не то говорит, не так.
— Тридцать лет обещал ей… Всю жизнь. Не жила она еще, — внушал Петрович и снова про машину говорил, про путешествия, про будущую жизнь, стараясь пробиться через отпускное благодушие Ивана Романыча.
— Тяжело, я понимаю. Но, извини, я-то при чем? — недоумевал тот.
— Как же! Москва! Институты умные, большие люди! На тебя вся надежда. Помоги! — взывал Петрович и, не чувствуя ответного отклика, выкрикнул, продираясь сквозь собственный стыд: — Я ведь плавал долго, Романыч! Все, что есть, машину, дом — все отдам.
— А вот этого не надо, — сухо и строго сказал Иван Романыч и замолчал надолго.
Петрович мучительно напрягся, чувствуя, что им овладевает немота. И тут откуда-то из глубины, с самого душевного донышка к нему пришли слова:
— Романыч, мы же русские люди. Христом богом тебя молю. Спаси, добрый человек… Нет мне прощения. Если чего — руки на себя наложу.
Слезы текли по его лицу, он не замечал их. В трубке шуршали, щелкали помехи, как в большом эфире, который он прослушивал все тридцать лет и к которому теперь взывал, бросив первый и последний в своей жизни сигнал о помощи.
Сколько таких сигналов носилось в пространстве, перехлестывая, забивая друг друга и стихнув, так и не найдя ответного отклика!
Шорохи, скрипы, щелчки превращались в знакомые сочетания точек и тире, и казалось, он различает понятный каждому радисту язык, которым говорят в беде: «Чарли», «Джульетта», «Оскар»: «У меня пожар», «Не могу управляться», «Снимите людей». И над всем этим шумно дышало пространство, меняя тональность, — длинный выдох, короткий вдох, выдох-вдох: тире-точка, тире-точка, — перевел он, что по международному своду сигналов означало «Новембер» — НЕТ.
Вдруг через весь этот звуковой хаос до него донесся строгий, деловой и серьезный голос:
— Ладно, приезжай. На месте разберемся. Запиши координаты.
Потом была Москва. Раскаленная, многолюдная, всесильная. Была надежда.
Иван Романыч поселил их в своей пустующей квартире, помог навести связи и вернулся на дачу, удивленный напором и жизненной силой, которую трудно было предположить в скромном и тихом судовом радисте.
А Петрович продолжал действовать. Откуда только у него энергия бралась, как у прожженного столичного маклера, уговаривать, дарить, совать, упрашивать, угощать, подносить, доставать. Даже привыкший ко всему медицинский персонал пасовал перед его напором. Но все это мелочью было в сравнении с тем главным, что заставляло его действовать, он мог бы и в космос пробиться и на Филиппины, если бы знал, что ее там вылечат, — только Мария была сейчас во всем мире, ее жизнь, рядом с которой стояла смерть.
В лучшей клинике страны ее оперировал европейски известный хирург. Операция прошла успешно, но с тех пор Мария больше не вставала.
Он добился ей отдельной палаты и ночами не отходил от ее койки, а днем мотался по Москве, добывая драгоценные лекарства, организовывал консультации, добивался консилиумов. Все самые редкие и современные способы лечения были испробованы, чтобы поднять ее на ноги.
Но вот и Москва осталась позади.
Серым сентябрьским днем по расхлябанному уже проселку медленно двигалась «скорая помощь». Остывшее после лета Серогопкино встречало их желтизной листвы и ярко налитыми плодами садов.
Машина плавно объезжала ямы, колдобины, кузов пружинил на гидравлических опорах, снабженных успокоителем качки, не беспокоя, не тревожа пассажиров. Последнее, что смог сделать для него добрый Иван Романыч, — достать вот эту спецмашину с кондиционером.
Мария была еще жива. Изрезанная, измученная, она неподвижно лежала на мягкой лежанке, перехлестнутая поверх одеяла ремнями.
Он держал руку на ее влажном похолодевшем лбу, чувствуя слабый ток крови под восковой кожей.
Машина остановилась перед крыльцом тесового домика, двор которого за лето обильно зарос травой. С жасмина, сирени уже облетели листья, и голые ветки блестели от дождевых капель.
Исколотая наркотиками, Мария несколько дней уже не приходила в себя, и он при малейшей возможности касался ее руки, лба, полысевшей от облучения головы — боялся, что если в своем темном забытье не будет она чувствовать его присутствия, то может уйти совсем.
Прибежала Андреевна, принялась громко причитать, жалеть голубушку. Вылез тучный, молодой, холеный шофер. Втроем они перенесли Марию в комнату, уложили.
Шофер прошелся деловито по дому, оглядел все комнаты и потом в кухоньке, где присели они за принесенной Андреевной снедью, закусывая, осведомился:
— Продавать будешь домик-то?
Петрович молча вынул бумажник и протянул, чтобы тот взял, сколько договорились. Сколько — он забыл. А там, в Москве, считал, боялся, что не хватит. Хватило.
Он пошел к Марии.
— Чудак человек, — сказал шофер ему в спину. — Живым-то жить.
Мария лежала на спине, поворотив голову к окну. Рот ее был слегка приоткрыт. Дышала она ровно и спокойно, будто спала. Над ней вилась, жужжала большая муха.
«А теперь ведь налетят, садиться будут, — подумал он. — Как же от них избавиться?»
И принялся ее перепеленывать.
Ничего, еще поживем немножко, говорил он себе. Она ведь жила уже долго, пятьдесят лет, и сейчас живет. Поживет, может, еще месяц, врачи сказали. А там уж вместе.
Без нее он жизни не видел, не представлял и знал, что, как только она отойдет, он здесь тоже не останется. Эта мысль приносила ему утешение.
Потянулись горькие осенние дни. Боясь оставить ее одну, он редко выходил из дома. Андреевна охотно и легко ему помогала. Ходила на станцию за продуктами, бегала в аптеку, стирала. К себе убегала ненадолго передохнуть, подоить корову. Голосистая, энергичная, ей будто в радость были эти новые, свалившиеся на нее хлопоты. Свой сад и огород она забросила и не поминала о них, открыв ворота осеннему ветру.
Только к Марии он ее не допускал. Все сам делал — лекарства давал, ставил капельницу, смазывал раны и пролежни, другие разные процедуры выполнял, хотя иногда это трудно удавалось, силы его были на исходе. Зато Мария лежала чистенькая, сухая, опрятная, всегда в свежем белье, в проветренной комнате. Он и цветы на столик у кровати ставил — ее любимые, редкие в эту пору незабудки на случай, если она вдруг очнется. Он ждал, хотел, но знал, что не может ей этого позволить, и держал наготове наполненный шприц — маленький, ненавистный насос, которым накачивал в растерзанное тело новые порции наркотиков, еще живую ее делая неживой. Врачи сказали: ей нельзя просыпаться, иначе от боли она может лишиться последних сил. И мучился одним и тем же вопросом: может ли, имеет ли он на это право? Кто он — господь бог, чтобы распоряжаться ее жизнью? Сама-то она хочет ли, простит ли, что он крадет у жизни ее оставшиеся дни и часы? Он, обрекший ее на мучения, ради своей корысти отнявший у нее последнее лето?
Может быть, во сне она уже поправляться стала и не надо ей этого усыпляющего яда?
Андреевна приносила свежие новости. Где-то под Новоржевом объявился старец, святой человек, который лечит настоем трав и кореньев. Петрович вызывал санитарку из больницы, ехал за ним, привозил. Потом старушка отыскалась с черными страшными глазами. Она исцеляла заговором. Старушка шептала над Марией две ночи при свечах и, посетовав, что «дохтура сохнули болесть», ушла, не взяв предложенных денег. Та же Андреевна журнал достала. Автор убедительно писал о плотнике, который лечил толченым мелом. Петрович отправил автору письмо. Но тут второй номер принесли. Оказалось, что этот странный человек лишился своего дара, а писатель ответил, что другого такого не знает.
Больше Петрович никому не верил и никого не привозил. Сидел у изголовья, держал руку Марии, караулил. Она ведь совсем беззащитной стала, даже муха могла ей повредить.
Подходило время укола. Он так сжился с ней за эти дни, что чувствовал перемены в ее состоянии по своему собственному, ни врачей, ни приборов не надо было. Иногда по утрам у него заболевала грудь, или бок начинало колоть, или сводить горло, и он знал, что это не его собственная боль. Когда он укол делал, он словно себя колол, доподлинно ощущая холодок высыхающего спирта на немощной руке, и теплое прикосновение своих пальцев, и острую мимолетную боль, которую он ждал уже, и напрягался, и внутренне вздрагивал, когда игла прокалывала кожу.
Он наполнил шприц и посмотрел на часы, оттягивая время. Секундная стрелка пошла на новый оборот. Он вглядывался в лицо Марии, по неясным движениям стараясь разгадать, найти знак, который был бы ответом на мучивший его вопрос: есть ли у него право? Неживая желтизна лица, ввалившийся рот, морщинистые виски — немощная, изнуренная плоть, в которой еще теплилась, обитала ее душа. Никогда в жизни Мария не была для него ближе и родней.
Он увидел, как дрожит в руке наполненный шприц. Забытое волнение отозвалось в нем жарким током крови. На миг предстали перед ним запыленная солнечная дорога, яркая зелень на обочине, жизнерадостная земля, по которой, отработав свой срок, легко шагал счастливый человек, торопился на свидание с любимой.
Он позволил себе это свидание. Положив шприц иглой вверх в стакан, наклонился к Марии и легко поцеловал сухой прохладный лоб.
Не зная, что его ожидает, он ждал ее прихода, тревожась и торопя возможную встречу.
На острых скулах появился розовый отсвет и медленно оживил лицо, убирая желтизну. Дыхание ее стало прерывистей, громче. Веки начали мелко вздрагивать, будто оттуда, изнутри, кто-то торопился их открыть, опережая ее собственные физические возможности.
Он боялся дышать, всей волей, силой помогая ей, направляя свою энергию в две узкие, еще белые прорези приоткрывшихся глаз.
Дыхание смешалось со стоном и хрипом, который тревожил пораженные легкие. Он понимал, что к ней пришла боль. Пальцы ее конвульсивно сжались, руки дернулись и потянулись к плечам. Лицо исказилось страданием.
— Еще немножко потерпи, родная, — молил он, проникая в узкие оконца глаз.
И вдруг с напряжением, от которого на лбу у нее вздулись вены, она рванулась в новую, открывшуюся жизнь, на свидание с ним.
— Миша, Мишенька! — потряс его ее крик. — Что они со мной сделали? Не могу! Спаси-и-и!
Высокий неумолкающий зов разрезал пространство.
Не в силах этого вынести, он схватил шприц.
Наутро она умерла, не приходя больше в чувство, так и не дав ему прощения.
А он остался жить.
Сын приехать не смог. Где-то у Южной Георгии он добывал стране рыбу. Невестка нянчилась с внучкой и все еще не могла оправиться после недавней хвори. Немногие друзья, которых он известил, ответили телеграммами.
Похоронами распоряжалась Андреевна.
— В церкву, в церкву ее надо. Покойница-то верующей была.
— Зачем? — удивлялся партийный Петрович. — Неправда.
— Истинно говорю. Сказывала мне, точно знам. Наперед, как ты приехамши, были в церкви-то, она и просила. Тогда уж, родная, чуяла.
И на этот раз и потом Андреевна многое делала ее именем. Петрович соглашался. Он стал мягкий, покладистый. Ни до чего ему дела не было.
Словно во сне, шагал он по раскисшей дороге за скрипучей телегой, в которой увозили ее на деревенское кладбище — простой, из струганых досок гроб и желтое, незнакомое лицо в обрамлении мишурных бумажных цветов. Голова перекатывалась на колдобинах и, придерживая ее, он почувствовал, как что-то холодное, тяжелое, чужое оказалось под рукой.
На кладбище голосила Андреевна, плакали соседки, нелепый, словно из другого времени, священник махал кадилом — Петрович как бы не принимал в этом участия. И только стук земли о крышку заставил его вздрогнуть, будто кто-то к нему постучался.
В доме был накрыт стол. Женщины в черных платках рассаживались, вокруг, выпрямив спины, вздыхали горестно, украдкой дивились заграничной посуде.
Андреевна поднялась со стопкой в руке:
— Век бы нам так не собираться, да уж, видно, воля божья. Добрый человек ушел, хороший человек. Помянем рабу божию Марию.
— Помянем, помянем, — донеслось с разных концов стола, и опустевшие стопки застучали по столу, словно комья земли недавно.
Отпели, похоронили, помянули. Ну, а дальше-то что? Как жить? Чем заполнить дни, без числа маячившие впереди?
«Умерла она. Умерла», — звучали в нем слова, в которых он не находил сути. Сознание отказывалось воспринимать их смысл. Что это значит? Разве так бывает?
Ночью она ему снилась. Проснувшись, он выходил из дому, бродил по участку, заглядывал на веранду, в отдаленные уголки облетевшего сада и всюду воспринимал ее присутствие, словно легкое, спокойное дыхание осталось на опустевшей земле. Здесь, в природе, он его ощущал — в комнате трудно было находиться. Там все мертвым казалось, древесным, угловатым. И запах лекарств и сумеречный, отяжелевший запах отжившей плоти…
Большая старая яблоня у дома, та, с которой она упала, стояла черная, корявая, кое-где на ней висели румяные яблоки. Он не чувствовал против нее давешнего озлобления. Сейчас она для него ближе, значительней иных деревьев стала. Он сел под ней на поставленную еще раньше лавочку, долго сидел, вникая в размашистый мерный скрип дерева.
Сад перед ним чернел изгибами голых деревьев. Казалось, это был уже мертвый сад, с остывшими, готовыми к зиме стволами, и яблоки, сорвавшиеся с веток, уже лишены живительных соков. Так зачем же они такие румяные, веселые? Почему нет в природе страха умирания, а есть смирение и покой?
До кладбища час ходьбы. Он выходил за садовую ограду и шел по скользкой, унылой дороге мимо скошенного жнивья, мимо березовой облетевшей рощицы с белыми легкими стволами и грустных изб соседней деревеньки. И все казалось ему — вся эта сиротская осенняя грусть оттого, что ее не стало.
Жить не хотелось. Он ложился на холодную рыхлую могилу, чтобы быть к Марии ближе, и просил, умолял ее взять к себе его бесполезную, лишнюю без нее жизнь. Он не слышал ответа, но знал, что уже не умрет.
Андреевна, как всегда шумливая, деловая, в черном старушечьем платке, к вечеру приходила на кладбище, чтобы увести его.
Она ставила перед ним бутылку, не торопясь выпивала и, замерев на минуту, становилась строгой, сосредоточенной и чужой. Потом набирала в себя воздух, лицо ее морщилось, как от боли, и высокий долгий крик разрушал кладбищенскую тишину:
— О-о-ой, голубушка ты ясная, кровинушка единая, чистая! За какие моря-земли улетела? Где искать тебя сизу голубю, безутешному…
Андреевна причитала, устроившись на зыбкой лавочке из бревешек. Она раскачивалась, низко клонясь вперед, и с каждым новым поклоном все ближе сгибалась к земле, ближе к той, которая там лежит, и вот уже, сползая на колени, касаясь лбом свежей земли, голос становился глуше, примолкал после удара лицом о землю, и, когда она молча выпрямлялась, слабый дрожащий звук, словно оборванная струна, появлялся из земной глубины.
Из глаз ее обильно текли слезы, смешиваясь с землей, застывший взгляд отражал дальнюю вечернюю зарю. Казалось, ничего она не видит, не понимает.
Ему хотелось прогнать Андреевну. Вся его прежняя жизнь возмущалась ее поведением. И вместе с тем он неравнодушно наблюдал, вслушивался в смысл чужих, откуда-то из прошлого слов и не смог отогнать от себя ревнивое чувство, что Андреевне ближе, доступней Мария, что она нашла к ней свою дорогу, на которую право есть только у него.
Замерев у земли, Андреевна поднималась, вытирала платком лицо и оглядывала Петровича ясными, словно промытыми глазами.
— Петрович! — укоряла она. — Че глядишь, как на ведьмачку? Слухай мине, вторь. Полегчает.
Она заставляла его выпить граненую стопку и, передохнув, снова начинала причитать, поворотив к закату строгое лицо.
Зрение его становилось острее. Мир вокруг начинал приобретать объем, ясность, остроту. Петрович словно врастал в него глубже, проникновенней с ним смыкался.
Он становился на колени, вжимал ладони в рыхлую землю — туда, к Марии его тянуло, — лицом склонялся к могиле, слушая, осязая ее глубину, и внутренняя боль, словно нащупав выход, стала выливаться изнутри тонким протяжным звуком. Он начинал подтягивать Андреевне, выводить голосом, вторить ей, и в этих темных, глухих, словно инородных словах вдруг угадывался тайный смысл, словно он тропинку к Марии нащупал, саму ее находил, немеркнущую, легкую, бестелесную.
Все небо уже было темным, только на западе тихо истаивала заря.
Дождавшись, когда угаснет последний свет, Петрович и Андреевна возвращались домой.
А утро снова было лишним, тяжелым, больным. Сгорбившись по-стариковски, он бродил по саду, сидел под яблоней, вспоминал прошедшую жизнь, удивляясь ее малости, и все понять пытался, где же теперь Мария, зачем была, если ее не стало, какой во всем этом смысл?
Яблоки на деревьях светились розовыми боками, словно веселые плутовские рожицы глядели сверху. Оттуда, с высоты, они видят конец жизни, смерть своего сада. И откуда бы им знать, раз они сами живут один сезон, что деревья возродятся вновь. Они и не знают — обрываются, падают, умирают.
«Мы дольше живем, — думал Петрович, — для нас понятна их жизнь: из семечка вырастет новое дерево, сохраняя вкус и цвет своего сорта. Может быть, с другой высоты видно, что и наша жизнь не кончается? Надо только суметь на эту высоту взобраться, и тогда станет ясно, что смерть человека — не смерть вовсе, а просто упавшее яблоко…»
Но разве нужна ему будет жизнь, если он не найдет в ней Марии?
Он ее встретил, из миллиона нашел одну. А мог мимо пройти. Неужели мог? Или эта встреча была для них предначертана и весь смысл их жизни к тому и сводился, чтобы им встретиться? А что потом произошло? Потом… потом сомкнулись их жизни и стали единой, неделимой. Потом сын родился. А дальше? А дальше ничего уже не было. Они вырастили сына и пустили его в дальнее плавание. А где их родители, его и Машины? Умерли. У него отец еще в войну, а мать недавно. Он в море был, даже на похороны не успел. Бедная она, бедная. Но вот сейчас-то он может признаться, что, как только появились Маша и сын, мать отодвинулась от него, стала не главным. Близким, конечно, дорогим, но во вторую очередь. Как это так? Почему? Вот и сын, Володька, тоже не приехал. В море он, это так, далеко. Но ведь и без моря он отдельно живет и даже не очень переживает, что они не ладят с невесткой. Наверное, закон есть такой всеобщий: детям все силы, все соки, на ноги их поставить, выпустить в дальнее плавание, а дальше жизненная задача выполнена, и в утешение — живите муж с женой, как сможете, для мира, для всеобщей жизни вы уже ничего не значите. Можете жить, а можете — как получится. Жизнь уже лишняя. Моя — лишняя, Марии — лишняя?
Все в нем противилось этой мысли. Если так, то почему, прожив столько лет, он никогда не чувствовал себя лишним? Как же раньше-то? Почему было спокойствие? Да потому, что не думал, некогда было. Жил и жил, как живется. А жилось разве плохо? С Марией, с друзьями, с морем. Весь мир объездил, по Японии, по Мадагаскару бродил. А Маша ждала и встречала. Жить бы да жить. Нет ее, и все кончилось, и жить не для чего. Где его друзья-приятели, в каких морях-океанах бороздят просторы? Разлетелись, разошлись по всему свету. Где его пароход? Правда, где пароход-то? Думал, жить без него не сможет, плакал, когда уходил. Всю жизнь он работал для Маши, для семьи и так, вообще, для лучшего будущего, для тех, кто после него придет, чтобы они уже с нового старта могли вперед шагать. Был ведь какой-то смысл. А знал он его? Нет, не знал. Но, наверное, без знания чувствовал. Теперь вот и пароход уплыл.
…А Маши нет и никогда не будет.
В этот день он тщетно ждал Андреевну. На кладбище она так и не пришла. Могилка оседала от времени и дождей. Земля стала плотная, неузнаваемая. Опустившись на колени, он приник к ней всем телом, прижался щекой. Холод могильной тишины обжег ему лицо.
Андреевна впала в жестокий запой. Его деньги, которыми она вольно пользовалась, предоставили ей такую возможность.
Сад ее осыпался. Стойкий запах гнилых фруктов доносил оттуда ветерок. По огороду бродили куры, расклевывая коричневые огурцы. Скулил некормленый Чук, гремя цепью, кидался на кур. Корова второй день оглашала деревню надрывным воем от нестерпимой боли, распиравшей ее вымя.
Деревенские женщины при встрече с ним горестно качали головами, из глаз их сочилась жалость. Петрович уж и не знал, кого они жалеют, его ли, Андреевну или корову.
Наверное, все же корову, которая постоянно своим ревом напоминала о себе.
Петрович уже различал соседок, вступал с ними в разговор.
— Пьюша беспутная! Сад не прибран, корова не доена. Видано ли дело! — пеняла соседку рыжая, крупная, как гренадер, Анна-милиционерша.
Она поделилась с Петровичем деревенскими новостями, по-свойски, почти родственно включая его в узкий круг своих, принимая его соседство как родство. Петрович и про урожай узнал, и про рыночные цены, и про мануфактуру, которую завезли в сельпо, — для соседки все это важные вопросы были.
— Теперь-то что! Хорошо живем, грех бога гневить. И хлеб есть и крупа, а остальное-то — была бы куделька, а пряслица сделаем.
Анна замолкала, прислушиваясь, и, когда донеслось до них горестное коровье мычание, покачала головой:
— Что ж это деется на белом свете! Тако ревит, тако стонет сердешная. Сгорит молоко-то.
— Может, вам самой корову выдоить? — посоветовал Петрович.
— Оно бы и очень можно, да никак нельзя, — ответила Анна.
— Почему нельзя? — удивился Петрович.
— Да как же! — в свою очередь, удивилась Анна. — Корова-то чужая. Чужое добро страхом огорожено.
— Вы же не резать ее будете — спасать. Пропадет ведь скотина!
— И, точно пропадет. А така ладна была боденушка! И не стара еще, о трех телятах.
— Так что же вы?
— О чем говоришь, мил человек? — отстранилась от него Анна. — Не сговорено, не договорено, а мы в чужой хлев — нате вам! Так у нас не делается. Ежели бы упредила, попросила кого — нам не в труд. А так — ее воля. Хоть и дурная она, а сама себе хозяйка, и нам ее воле перечить не пристало. Ты с добротой своей, Пятрович, не лезь! Доброта, она, как соль: переложишь — рот дерет.
— Не то ты, Анна, говоришь, — обиделся Петрович.
— Ладно, не серчай, — сказала она миролюбиво. — А вот чего, слушай-ка, что скажу. — Она поманила Петровича поближе, словно их мог кто-то подслушать: — Ежели мой придет, будет в долг просить — откажь. Говорю, как на духу: не отдаст. А я не ответчица.
— Муж твой? — уточнил Петрович.
— Ага, мой, Егорка, — подтвердила Анна, неожиданно осветив улыбкой лицо.
Муж ее не заставил себя долго ждать, пришел в тот же вечер — маленький шустрый мужичонка в рубахе навыпуск. Принес корзину антоновки и представился не без достоинства.
— Муж милиционерши, Егорий.
— Милиционер, стало быть? — осведомился Петрович.
— Не-а, муж. Она милиционерша, потому как командир.
Петрович и его хотел спросить, как корове помочь, но разговор у них получился какой-то странный.
Мужик водрузил на стол корзину и, лукаво поглядывая на Петровича, произнес:
— Во, принес. А ты мне дай голубой леседи. Мне для улья.
— Что за леседь? — удивился Петрович. — Нету у меня никакой леседи, ни розовой, ни голубой.
— А чо, и розова быват? Давай розову. Пчела, она, вишь, цвет различат. Така, холера, ушлая.
— Нету никакой. Я и не знаю, что это такое, какая леседь?
Егор понял, что Петрович темнит, и спросил, хитро прищурившись:
— Ежели б, к примеру, ты не знал, то как бы ты держал удебку?
— Да я и не держал ее никогда, удебку эту, — отмахнулся Петрович.
Егор понимающе улыбнулся, поглядел на корзину и, что-то сообразив, сказал:
— Дерболайки дам. Хорошая уродилась, сладкая.
— Слива, что ли? — спросил Петрович.
— Дерболайка сливой не быват. Дерболайка — груша, которая у меня за гумном роснет, — наставительно произнес Егор.
— Не надо мне, зачем? — отказался Петрович.
— Так понятно, — протянул Егор, будто и не ожидал легкой победы. — А ведь ты мне ее все одно — дашь!
Не торопясь, он вытащил из кармана зеленую бутылку, заткнутую бумажной пробкой.
— Этого — видал! — И выдержал паузу, наслаждаясь впечатлением. — Спробуй! Такого ты и в заграницах своих не пил. Давай посуду!
— Спасибо, не буду, — отказался Петрович.
— То есть как?! Ты чего жмакаешь-то? Я ить угощаю! — изумился Егор.
— Нет, — сказал Петрович.
— Ты чего, може, больной? — засомневался мужик. — Иль запойный?
— Здоровый.
— Значит, не русский.
Петрович пожал плечами, промолчал.
— Здря, — убежденно сказал Егор. — Я к тебе по-людски, а ты обижаешь. Здря.
Он засунул бутылку в карман, подхватил свою корзину и, не попрощавшись, вышел.
Петрович так и не успел с ним про корову-то поговорить.
Рев ее теперь звучал надсаженно, хрипло, словно рашпилем скреб. «Хоть бы отдохнула, помолчала чуток», — подумал Петрович. Но она, словно запрограммированная радиостанция, подавала сигналы через определенные промежутки времени. Ей уже не хватало силы на одной высоте вынести весь звук, голос падал толчками, будто по ступенькам спускался.
«Пропадет, ох, пропадет! — думал Петрович. — Что же делать?»
К соседкам он заходить постеснялся, пошел к родничку, из которого вся деревня брала воду, — там решил дождаться женщин. Сел на камешек, подперевшись, сидел, слушал, как журчит, льется звонкая струя.
Родничок совсем слабый был, откуда-то рядом из топкой болотники появлялся и, уложенный в трубу, вытекал гладким клинышком. Бывало, чуть сдвинется труба — и не найти его: весь в землю уходит. Едва ли не каждую неделю приходилось его подновлять. Но вода в нем была на редкость вкусная, случалось, и из других деревень к родничку приходили.
Ниже родничка каким-то чудом уцелели до осени незабудки…
Женщины подходили, узнавали его, заговаривали, но о корове и слышать не хотели: «Рази можно? Корова-то чужая».
Их тупое, спокойное упрямство выводило Петровича из себя.
— Помирает ведь скотина. Как вы можете! — возмущался он.
— Авось не помрет, — отвечала Клава-надомница и, удивляясь, видимо, его настырности, повысила голос: — Чо ты, Пятрович, как не русский! Коль нельзя — так и нельзя. Тут и весь сказ.
— Сами вы не русские. Жалости в вас ни на грош! — в сердцах выговорил Петрович.
— Почто не русские? — удивилась Клава. — Мы самые русские и есть. До нас даже Мамай не дошел.
— Что-что? — изумился Петрович.
— А ня знаю, — оправдалась Клавдия. — Старые люди говорили.
— Да где вы живете? При чем здесь Мамай? Это когда было-то?
— Когда было, когда было, — передразнила она. — А когда бы не было.
Петрович понял тщету своих усилий.
— Так что? Мне самому доить, что ли? — спросил Петрович больше себя, чем их.
— А чего не сходить? Сходи, коль охота есть, — оживились женщины.
— Значит, мне можно? — не очень понял он.
— Отчего ж нельзя? Спробуй, — не очень уверенно отвечали они. У него, мол, с Андреевной свои отношения, им неведомые. И раз он считает, что может, пусть идет. Да и не местный он, вроде бы не подпадает под их жизненный порядок — так Петрович расценил их разрешение.
— Вы хоть научите, как приступить, секреты какие.
— А чего не научить? — отзывались они. — Дело нехитрое, подойди сбоку и дой.
— Да как? Хоть с какого боку?
— Хоть с левого, хоть с правого, а только все одно не дастся, — сказала Клава-надомница.
— То есть как? — опешил Петрович. — Почему не дастся-то?
— Чужому — не дастся, — подтвердили и другие женщины.
Петрович выругался и пошел домой.
Дома его посетитель ждал, пушистый рыжий котенок. Раньше, при Марии, Петрович его не замечал, даже не ведал о его существовании. Теперь котенок целые дни у Петровича в доме проводил. Он не был похож на обычного котенка: не резвился, не играл, а мирно садился в уголок, переводя взгляд с одного предмета на другой, и тихая внимательность была в его взгляде, какая-то вопрошающая серьезность, которая в детстве появлялась у сына Петровича, когда он, еще не умеющий читать, рассматривал книжки: мол, не шутка, не забава все это и не здесь, на странице или в комнате, все кончается, а что-то дальше есть за этими письменами, какой-то дальний смысл заложен в видимых предметах, что-то они выражают и для чего-то нужны.
Петровичу даже неловко становилось от взыскательного взгляда котенка.
— Что ты, милый? Что смотришь? — спрашивал он.
Глазки у котенка слезились. Может быть, он больной был и поэтому такой серьезный. Петрович промывал их борной, и тот очень терпеливо переносил неприятную процедуру — не царапался, голоса не подавал, а потом спрыгивал с колен и уходил в уголок, чтобы под ногами не мешаться. Но все-таки хотел, чтобы его замечали: если Петрович его не видел, котенок подходил близко, мяукал, не напрашиваясь на ласку, и снова отходил в сторонку. Сидел, смотрел и по временам жмурился, скатывая слезинку.
— Рыжик, — позвал Петрович, — молока хочешь?
И налил ему в блюдце.
Котенок подошел не спеша, сделал несколько глотков, словно для того только, чтобы не обидеть хозяина, поднял на него мордочку с белыми усами и посмотрел так внимательно, будто спросить о чем-то хотел.
— Что же делать, милый? — вздохнул Петрович, ощущая упрек в его взгляде. — Разве я виноват?.. Разве виноват я, что не ушел вместе с ней? А теперь, что же — надо как-то жить.
Ночь выдалась ветреная, ясная не по-осеннему. Петрович лежал без сна, стараясь вспомнить, оживить в памяти свою прежнюю жизнь, встречи с Марией, друзей, пароходы.
Тени в комнате наплывали на лунный свет. За окном раскачивались, скрипели стволы, скребли ветки по стене дома, обрывались и падали последние плоды, гулко ударяясь о землю. С соседнего участка по временам доносилось обессиленное, надсадное мычание Пеструхи.
Звуки проникали в его сознание и заглушали память. Казалось, весь дом его гудит, резонируя отзвуки осенней смутной ночи.
«Зачем она кричит? На что надеется? От кого ждет помощи?» — думал Петрович, когда затихал протяжный коровий стон.
Больно ей — вот и кричит. Ну, больно, а кричать-то зачем? От этого ведь легче не становится. Ребенок кричит — понятно, он мать зовет, чтобы помогла. Корова одна, и нет у нее близких. Должна она это понимать, ну, если не понимать, то знать как-то, чувствовать, в своей коровьей памяти носить? Теленка у нее давно забрали, подруг нет, хозяйка пропала. В амбаре холодно, сквозь щели звезды видны, ветер за стеной воет — и никого в целом свете. Весь мир для нее сейчас — это боль, которая разрывает тело. Болевые звезды, деревья, дощатые стены. Сам воздух насыщен болью, и ее крик, исторгающий из тела сигналы бедствия… Связь на болевом канале.
К небу, что ли, она взывает, к звездам или к хозяйке своей, госпоже, которая одна властна распоряжаться ее жизнью?
Дождавшись, когда начало светать, Петрович поднялся, положил в пакет зачерствевший батон, горсть рафинада, отсыпал в коробок соли — слышал, что для коров это лакомство.
Между их участками не было ни забора, ни ограды. «Мы домов не запирамши, тутай все свои», — говорила ему Андреевна, когда он еще только дом покупал.
От домов подальше, вглубь, годами стаскивали разную рухлядь, и теперь полоса земли, загроможденная ею, служила разделом между участками.
Перебравшись через ржавеющий хлам, по двору, усыпанному гниющими яблоками, он подошел к усадьбе и остановился в растерянности: все пристройки наружу имели глухие стены, и даже ворота, через которые загоняли скотину, запирались изнутри. Пройти в коровник можно было только через жилье.
Дверь подалась свободно, но заходить в сени не хотелось. Там, в полумраке, казалось, воздух иной плотности был, войти в который — словно в воду прыгнуть.
«Чужое добро страхом огорожено», — вспомнил он.
Воздух и в самом деле был гуще. Тяжелый дрожжевой дух шибанул в ноздри. Вдоль стен в ведрах, мешках гнили яблоки, давно собранные, но невывезенные. Яблоки были крупные и, где не съела их гниль, янтарно светились. В углу кухни, словно окно открытое, белел эмалью большой холодильник, на остывшей печке в баке для стирки пузырилось какое-то пойло, кисли буханки хлеба.
— Бичевская хата, — процедил сквозь зубы Петрович и позвал: — Эй, Андреевна!
Одна дверь, из кухни, была приоткрыта, другая вела во внутренний двор. Около нее стояли резиновые сапоги.
«Это что же здесь творится!» — с удивлением подумал он.
Петрович чувствовал, что ему не хватает воздуха, сшиб в сторону сапоги, рывком распахнул дверь, шагнул во двор и почувствовал, как холодная жижа заползает внутрь ботинок.
Пеструха совсем рядом подала голос, и он услышал, как она часто и шумно дышит.
— Сейчас, милая, доберусь я к тебе. Подожди минутку, — прошептал он и напрямик, чавкая по навозу, пробрался к дверям коровника.
Корова лежала на боку. Вымя, как громадная розовая опухоль, возвышалось меж ног.
Она повернула к нему голову. Глаза у нее были налиты, как при кровоизлиянии.
— Что, Пеструха, — сказал Петрович и присел на перевернутое ведро, — что делать-то будем?
Корова вскинула голову, словно здоровалась, и опустила веки.
Он думал, что ее обрадует его появление.
— Давай, милая, поднимайся. Доиться пора.
Он достал из пакета заготовленные гостинцы, подошел к ней вплотную, протянул.
Руку обдало влажным теплом. Дыхание у нее было чистое, как парное молоко. Он положил еду на землю и провел ладонью меж ноздрей к белой отметине на лбу. Кожа мелко дрожала. Горячий ток исходил от воспаленного тела.
Пеструха потянулась за его рукой, выгнула шею, долго со свистом втягивала в себя воздух. Бока ее на глазах вспучивало, крутые вены разбежались по телу, из вымени стало сочиться молоко. Она замычала протяжно, словно тифон в тумане.
— Ну вставай, будет тебе лениться, — сказал Петрович. — Пора заниматься делом.
Он крепко обнял корову за шею, но вместо того, чтобы поднимать, вдруг привалился к шерстистой шее, ткнулся, прижался щекой и замер, услышав, как внутри у нее, в глубине большого тела, сильно и часто стучит сердце.
— Такая, видно, тебе доля, без помощи не можешь. Ведь не понимаешь, зачем теленка у тебя забрали, зачем молоко берут. Это закон твоей жизни. Ни понять, ни изменить его тебе не дано. Только жить с ним в соответствии… Надо жизнь спасать… Жить-то тебе хочется? Хочется, наверное, иначе бы не кричала… А бывает так, что и не хочется… Давай, милая, вставай, боденушка. Где ж мне тебя поднять! Ты вон какая большая, тяжелая, — приговаривал он и, сам разгибаясь, тянул ее за собой, крепко обхватив руками голову.
Корова давно, видно, лежала. Ноги ее соскальзывали. Она сучила ими вхолостую, сдирая почву, пока не сделала себе упора. Петрович помогал ей, тянул изо всех сил, и она наконец оторвалась от земли. Поднялась и, привыкая, стояла, покачивая головой, широко расставив задние ноги, чтобы не задевать вымя.
— Боденушка, — повторил он ласковое слово. — Стой спокойно. Сейчас тебе полегчает.
Он перевернул ведро, обтер о штаны руки и приступил. Он видел издали, как это делается: сидит аккуратная доярка, тянет за соски, и струя с веселым звоном бьет в днище.
Час прошел, когда он, измученный, грязный, с неразжимающимися пальцами, распрямил затекшую поясницу. На лбу его, словно глаз циклопа, светилась большая шишка.
— Ну вот, а говорили, не дастся. Еще как далась. Выдоилась за милую душу, — ворковал себе под нос счастливый Петрович.
Тыльной стороной ладони он откинул со лба прядь и сквозь боль улыбнулся.
Не просто давался опыт. Он так и не понял, куда же убрать коровий хвост. От радости, что ли, от благодарности она мотала им беспрестанно, секла ему лицо, руки, глаза. И он догадался — технический все же человек, — нашел здесь же удобной формы увесистую железяку и, привязав к хвосту, снова присел на корточки. Но тут вдруг из глаз его брызнул яркий свет, и он повалился навзничь.
После этого и впрямь словно просветление наступило: он понял, что нужно не дергать по-глупому за соски, а захватывать пальцами изнутри порцию молока и выдавливать ее наружу.
Он натаскал ей сена, разгреб навоз и, пропотевший, с тяжелой одышкой, последний раз оглядел хлев.
— Ну вот, вроде бы и жить можно, — сказал Петрович.
Утро было пасмурным, тихим.
Когда он с полотенцем через плечо шел умываться на родничок, деревня уже проснулась. Слышались женские голоса, женские склоненные фигуры виднелись на участках.
«Где же мужики все?» — мимоходом подумал Петрович.
Один Егор попался навстречу, деловой, серьезный, с удочками в руках. Он поздоровался, но не остановился, видно, помнил давешнюю обиду.
«Он ведь леску у меня просил, — понял вдруг Петрович. — Леседь-то — леска». И вспомнил свои снасти, хранящиеся в кабинете.
Память, тяжелая, как гробовая плита, на секунду приотворила свой створ.
Рыжий котенок сидел на камне у соседского дома, поджидал, когда он приблизится.
— Рыжик, где твоя хозяйка? — спросил Петрович.
Котенок спрыгнул с камня, подошел к нему выгнув спину, трубой подняв хвост.
— Пятрович, чего хотел-то? — из-за забора откликнулась Анна-милиционерша.
— Уезжаю я, Анна Степановна. Андреевна проспится — пусть дом закроет и возьмет ключи.
— И куда же ты, Михайло Пятрович, на зиму глядючи? Опять к своим белым медведям? А сказывал — на завше. Вроде и пенсия у тебя справная, на жизнь хватит.
— На жизнь хватит. Да разве в ней дело, — погрустнел Петрович. — Трудно мне тут, не могу. Пойду. Давно собирались, еще с Марией. Родничок-то наш в Великую впадает. Посмотрю, как река течет, а по ней и дальше.
— Не, Петрович, где ж ему в Великую, — возразила Анна. — Еще Сороть на пути.
— Вот и пойду не торопясь, от родничка к Сороти, от Сороти к Великой. Погляжу, как там все… Время хватит.
— А чего, может, и дело удумал. Пойди, милый, пойди. Земля большая, может, и успокоит.
Котенок терся о его ноги и урчал.
— Я весь молоком пропах. Молоко, наверное, чует, — улыбнулся Петрович.
— Господи, царица небесна! — всплеснула Анна руками. — Да ты никак Пеструху угомонил? Неужто выдоил?
— Ага, — сказал польщенный Петрович. — Пальцы не разжимаются.
— Ну и мужик ты! Ай да мужик! Это видано ли дело? Мой-то ни в жисть бы не словчился, — преданно и восторженно глядела на него соседка. — Ну да иди, купайся. Я тебе в дорогу чего соберу.
— Не беспокойтесь, я налегке привык, — сказал Петрович не уходя. — Я вот спросить хотел, я Рыжика вашего хотел с собой взять. Отдадите?
— Ай и красивый он у нас. Я сама в него влюбимши без памяти. Може, щенка возьмешь? Я б те достала.
— Мне Рыжик нужен, — сказал Петрович.
— Видит бог, другому бы — ни в жисть, а тебе ладно, бери. Да гляди, не обидь его там, не потеряй. Рыжик один не может. Тихой он, смирной, такой еноха, ну вроде как ты. — Она перевела на котенка взгляд, и глаза ее часто заморгали.
— А жалко, — дрогнувшим голосом произнесла она, — тебя жалко, его жалко… Дай я тебя поцалую, добрый ты человек, горемычный.
И пока выходила через калитку, сняла платок, полыхнув рыжиной волос, отерла о ватник руки. Крепко обняв Петровича, трижды расцеловала.
— Иди, сердешный. Я зараз справлюсь, провожу тебя. Ты уж извиняй нас, ежели что… А про могилку не думай — приглядим.
— Зачем? — тихо, с усилием проговорил Петрович. — Не надо. Я сам.
И отвернувшись, быстро пошел к родничку.
До него было шагов двадцать, не более.
1982 г.