Если смириться с неудобной и грязной одеждой, то жизнь в образе Геннадия Костромского, который я, Анатолий Завалишин, уже не в первый раз примерял на себя, не лишена была приятности. После забот Алоиза Фрязина, когда каждый день расписан был по минутам, жизнь юродивого Геннадия полна оказалась свободы и воли.
Геннадий Костромской был известный по Москве божий человек. Кто считал его просто безумным, кто принимал за личность, в которую вселились бесы, а кто почитал святым, разносящим слово Божие по странам и весям. Но все верили, что он великий предсказатель, провидец грядущего, пророк. Единого его слова ждали и боялись. Самое главное, я был свободен в этом качестве, мог предсказывать, мог юродствовать — никто слова не говорил.
Некоторые богатые люди за честь почитали зазвать Геннадия в дом, накормить, напоить и поговорить о жизни: что было, что будет, чем сердце успокоится.
В этих разговорах я изо всех сил старался быть осторожным и не разрушать запрограммированного хода вещей, но это не всегда удавалось.
Однажды я за два дня предсказал апрельский пожар 1547 года на Арбате. Но для этого не обязательно было знать историю. Достаточно было видеть вечерами, как ветер снопами разносит искры из труб по всему деревянному городу с сараями, заборами и стогами сухого сена, стоящего с зимы во дворах для прокорма скотины.
Строительных норм и правил пожарной безопасности в ту пору еще не придумали, а земля и тогда по Москве ценилась высоко.
Все знали, что я за две недели предсказал, например, великий смотр царских невест. Ну, здесь я согрешил: дата известна была из истории Ключевского и Соловьева.
В облике Геннадия Костромского я сравнительно легко и быстро обжился в прошлом времени. Существование божьего человека без определенного места жительства, бомжа по-нашему, облегчалось тогда уважительным отношением общества к маргиналу. Там считалось, что, если ты не такой, как все, это влияние высших сил, может быть, Бога, может быть, Дьявола. В обоих случаях ощущалось некое могущество. В те суровые времена не забивали бомжей до смерти, не отбирали у них бутылку с остатками спиртного.
Поэтому и пожрать доставалось чаще и поспать холодными ночами в каком-нибудь теплом местечке. По этим причинам и стража не трогала убогих, бездомных, только беззлобно отгоняли иной раз, когда не положено было пускать посторонних, не причиняя физического вреда.
Нищих в те поры было много, не меньше, чем сейчас.
Это и тогда была профессия.
Кто-то, тряся обрубками рук или ног, давил на жалость, изображая жертву татарского набега. Был один, Селиваном-жмуриком звали, так он все время в гробу проводил. Приносил на паперть гроб. Укладывал рядом крышку, сам ложился в гроб, складывал на груди руки, лежал и молчал. Только глаза шевелились туда-сюда.
Этот Селиван-жмурик по праздничным дням полную крышку гроба собирал деньгами и натурой. Народ тогда был более отзывчивым.
Не знаю, как он при таком образе жизни нужду справлял. Никто не видел, чтобы он из гроба вылезал, видно до ночи терпел, горемычный.
По вечерам все общество играло в зернь, в пристенок, пили меды и пиво, дрались.
Находились, конечно, и настоящие страдальцы: юродивые, салосы по-гречески, дурачки, замурзанные олигофрены, паралитики, навсегда обиженные Богом. Во множестве ходили погорельцы. Этим придумывать себе ничего не нужно было: за них судьба распорядилась.
Но случались и симулянты. Кто слепца изображал, как Паниковский в наше время, кто припадочного, кто язву себе на груди устраивал из клюквенного или брусничного сока. Но такие поддельные инвалиды тусовались в стороне от настоящих, и их презирали.
Некоторые божьи странники тоже специализировались на определенных видах творчества, сейчас бы говорили: создавали особый имидж: кто-то делал себе на плече незаживающую рану, кто-то, вытягивая вверх руки, обличал прохожих во всех грехах, призывая к покаянию, кто-то мастерски симулировал «падучую болезнь», бился в конвульсиях и пускал изо рта пену.
Мир шестнадцатого века, если посмотреть изнутри, не так уж и отличался от века двадцать первого. Не было той внешней мишуры, что мы привыкли называть цивилизацией, всех тех удобств, что дала человеку наука и техника за следующие пятьсот лет. Но оказалось вдруг, что это не так уж и много значило в жизни людей прежнего времени. Каждый из них проживал отпущенную ему часть радостей и печалей, жил, любил, ненавидел, восхищался небом и землей, воспитывал детей. Почти все задумывались о вечности. Но им было легче, чем нам: у них для вечности существовало триединое тождество: Бог-отец, Бог-сын, Бог-дух святой.
* * *
Я вспомнил, как для подготовки к экзаменам в аспирантуру мы с Лехой Васильевым поселились в деревне Мошки возле села Боголюбово, где был убит когда-то князь Андрей Боголюбский, у Лехиной двоюродной бабки Устиньи. Изба её с резными наличниками и кирпичной трубой русской печи, была точно такой же, какие стояли при Иване Грозном.
Русская печка, как и раньше, топилась березовыми поленьями, сложенными во дворе ровной стенкой. И похоже скрипела калитка на участке, закрываемая деревянной щеколдою. Также по утрам бабы носили на коромыслах ведра с водой, и мычало стадо, уходя в луга. И мы с Лехой первозданно пили на завтрак сырое молоко из крынки, заедая его ломтями ржаного хлеба от домашнего каравая, испеченного бабой Устей только что в русской просторной печи на железном противне.
Когда надоедало зубрить конспекты, мы шли на речку Нерль, купались в холодной чистой воде или затягивали с мужиками бредешок и вынимали из ячеек сетки серебряную плотву, зеленых окуней с красными плавниками, прозрачных пескарей, черных линей и полосатых судаков. Рыба тоже не изменилась.
И так же румяны и смешливы были девицы у околиц.
Мне казалось тогда, будто время остановилось, что так было и будет всегда. Отчаянный утренний крик петуха, редкий звон колокольчика на шее бабкиной коровы Машки, пятна солнца на тюлевой занавеске низкого окна, где на подоконнике цветет вечная герань… И запахи свежей срезанной травы, теплый дух парного молока, едва ощутимый тревожный аромат горелого лампадного масла от киота с образами нехитрого северного письма.
* * *
Те люди, пожалуй, были более открыты и легковерны. Их, например, ничего не стоило убедить в том, что завтра придет неминуемая кара за грехи в виде грома и молнии, или в том, что в земле-Китае живут люди с песьими головами.
Были секты, иосифляне, нестяжатели, еретики. Спорили, сколько чертей уместится на острие иглы. Много десятилетий яростно обсуждали, как нужно петь «Аллилуйю», два или три раза — это было очень важно: Аллилуйя, аллилуйя, слава тебе, Боже! Те, которые были за три «Аллилуйи», трегубили её, а те, которые были за две, сугубили.
С тех пор, когда говорят: «Не надо усугублять!», то не знают уже, наверное, что это означает: «Не говори „Аллилуйя, Аллилуйя, слава тебе, Боже!“, а трегубь: „Аллилуйя, Аллилуйя, Аллилуйя, слава тебе, Боже!“»
Так что, пожалуй, и в общественных движениях разницы особой тоже не существовало. Нынче тоже норовят усугублять.
При этом больше нашего любили всякие праздники, публичные действа: крестные ходы, венчания, выезды царя и царицы, казни злодеев на площадях. Сердце сладко ухало, сообщая, что оно живое, когда палач страшно ахнув, опускал тяжелый топор, и потом, деловито нагнувшись, поднимал за волосы отрубленную голову и показывал её безмолвствующей толпе.
У нас для удовлетворения подобных эмоций есть подделки: детективы, ужастики, фильмы «экшен» — мы значительно чаще любуемся жестокостью и наслаждаемся кровью.
Царь был наместник Бога, мог казнить, мог миловать… А его вправе был судить только сам Господь-Бог. И коррупция там была почти такая же, как у нас, но «кормление» бояр и чиновников оговаривалось законом. Царь, например, мог отдать кому-то из своих приближенных «в кормление» целую волость. А «маржу» или «откат», по-нашему, определял сам царев ставленник.
Если поставленный на «кормление» уж очень злоимствовал, грабил, в казну не платил, что положено, царь-батюшка такому голову приказывал рубить. И рубили прилюдно, не стеснялись.
А суд был совсем такой же, басманный, то бишь, шемякин.
Бабулька-божий одуванчик — снесет Судейкину лукошко со свежими яичками, глянь, он и присудит её соседу построить баньку сгоревшую. Больше всего тяжб происходило между беглыми крестьянами, не по закону сменившими хозяев, и землевладельцами. Тут почему-то победа всегда была за хозяином: у него, видно, лукошко с яичками оказывалось поболе.
Ну и наказывали тогда по-другому: приговаривали не к колонии строгого режима, а, скажем, дать пятьдесят плетей принародно на центральной площади города. Там в землю вкопано было крепкое толстое бревно не менее охвата. Осужденного привязывали к нему, и палач в кожаном фартуке «сполнял» приговор справедливого суда под одобрительные или сочувственные крики зевак.
Не будем забывать, что я в облике Геннадия приходил всего лишь в виртуальный шестнадцатый век, который создан был моими друзьями Матвеем Шумским и Лехой Васильевым, хоть и после достаточно серьезных исторических изысканий. Но, как ни верти, мы поворачивали стрелу времени и смотрели туда из нашего двадцать первого века, набирая программу на двухъядерном компьютере. Может быть, еще и потому тот мир так похож был на этот.
* * *
Как-то быстро я в облике Геннадия приспособился к окружающей действительности, к Бытию.
Очень скоро я стал ощущать странное, зеркальное какое-то чувство. Это уже была и не игра вовсе, а просто жизнь. Другая, но тоже настоящая. А потом и совсем уж наоборот.
Мне временами начинало казаться, что этот виртуальный мир и есть мир настоящий, а там в будущем времени, в веке далеком — это как в сказке, все неправда, все придумано, чтобы было пострашнее и почуднее. А правда-то одна, простая, вот сейчас.
Взойдет солнце, замычат утром коровы и, бренча колокольцами, побредут по московским улицам, вдоль Арбата в луга. Зазвучат колокола сорока сороков церквей московских, то там, то сям, словно высоко по воздуху переговариваясь через треугольные, низкие крыши изб и сараев, передавая друг другу божественные зовы. Заскрипят, застучат телеги биндюжников, ведущих вереницы возов с провиантом для большого города…
И еще одна странность все больше мной овладевала. Пласты времени сдвигались и накладывались друг на друга. Стрела времени то и дело меняла направление. Ко мне вдруг стала приходить снова та постоянная душевная зависимость, спутанная с ощущением несвободы, которая владела сердцем в том одиннадцатом «б», где в спортивном зале гулким эхом отдавались в ушах удары мяча и пахло пылью и свежим потом, а на уроках наступало ожидание неизбежной расплаты за проигранное вчера в футбол домашнее задание.
Ты, словно бы, делаешься постоянно больным, привязанным к объекту своей несвободы невидимой цепью, как у Станислава Лемма в «Солярисе» фантомы, созданные океаном, были неспособны существовать без своего кумира ни на минуту.
При том, что у нее было женское имя, у этой несвободы, так же как и тогда, была она недоступной и неземной, словно звезда, одна, яркая, на пустом черном небе. Никакого отношения к сексу эта зависимость не имела, секс в моем виртуальном мире отсутствовал. Я был божьим человеком.
И имя это было сегодня Анастасия, царица, как и давным-давно, когда она была королевой Анной Австрийской, мисс «Одиннадцатый „б“ класс».
* * *
Я пристроился по утрам ходить в царскую людскую горницу, специально устроенную Анастасией для богоугодной благотворительной деятельности.
По утрам царская семья поднималась с первым криком петуха. Помолившись вместе с Иоанном в царской домашней церкви, Анастасия шла в людскую творить милостыню.
Пришедших в этот час странников стража пропускала в людскую. Слуги предлагали умыться во дворе, поливали из ковша и давали ручник с вышитыми петухами, немытых не пускали. Но вши были у каждого. Как потом горницу отмывали, не ведал.
Иногда царь Иван приходил к нам в людскую вместе с царицей. Красивая была пара. Молодость так и брызгала из их ясных глаз. В них светилась любовь друг к другу и любопытство к миру.
Заведено было в людской горнице для гостей: на вопросы отвечать, никого не спрашивать. Если дадут, брать, но не просить. Кто начинал клянчить, того следующий раз не пускали, у охранников был глаз зоркий. Там на входе тоже не всяких пускали: за вход надо было стражу благодарить. Да так, чтобы другие не заметили. Но кто был ловкий, тому хорошо жилось. В сложной иерархии, существовавшей в этом мире отверженных, даже такая категория установилась почетная: «царский нищий». Думаю, Анастасия про эти правила и не догадывалась.
От Ивана за все время слова не слышал. Он молчал, но внимательно слушал всю ту ахинею, что рассказывали странники, про людей с одним глазом во лбу, про мужиков с собачьими мордами, потом скоро уходил. Анастасия каждого расспрашивала, в чем нужда, какая забота. За её спиной выступал дьяк и записывал пером каждое её указание: кому зипун справить, кому валенки, а кому и денежку дать.
Я часто вглядывался в лицо царя Иоанна, пытаясь разглядеть там следы прошлых и будущих пороков и преступлений, но ничего не находил. Только безбородое лицо восемнадцатилетнего юноши. Редкие усики над верхней губой, да влюбленный взгляд, когда смотрел на жену.
Иногда Ивана сопровождали царедворцы. Чаще других с ним рядом оказывался князь Андрей Курбский. Сколько я ни напрягал взор, чтобы заметить между ним и Анастасией хоть взгляд украдкой, ничего не находил.
У меня в этой «табели о рангах» было особое положение, самое верхнее. Я ничего ни у кого не брал, никого ничего не спрашивал. От еды, правда, не отказывался. Отвечал на вопросы. А их бывало всегда много. Чаще спрашивали о будущем.
Что-то я знал из своей прежней жизни в двадцать первом веке, из истории, о чем-то догадывался, кое-что и придумывал.
Эти встречи с ней доставляли необычайную радость и приносили покой душе. Анастасия спрашивала про иные царства — королевства, про чужие земли. Тогда я доступным языком читал лекции по истории и географии, рассказывал про египетские пирамиды, где покоятся фараоны, о греческих богах и о слепом их певце Гомере.
Главное было вовремя остановиться и не перескочить из их прошлого в их будущее. Все вокруг внимательно слушали и с недоверчивыми улыбками качали головами. Одна Анастасия внимала с верой в глазах.