Книга II
X
В начале, плавая в холодной и странно правильных очертаний утробе, Эгтверчи не знал ничего, кроме собственного имени — унаследованного и отмеченного особым кодоном ДНК на одном из генов; чуть дальше на той же самой хромосоме (Икс-хромосоме) значилось, как звали его отца: Штекса. Вот, собственно, и все. В тот самый миг, когда он начал независимое существование в виде зиготы, или оплодотворенной яйцеклетки, хроматиновые буквы запечатлели: имя — Эгтверчи, раса — литианин, пол — мужской, генеалогия прослеживается вспять непрерывно вплоть до момента зарождения на Литии жизни. Задумываться об этом было ни к чему в силу очевидности.
Но слишком уж правильных очертаний была окружающая его утроба, слишком темной и холодной. Не крупнее пылинки, Эгтверчи дрейфовал в питательной жидкости от одной неестественно гладкой, плавно изгибающейся стенки к другой, ощущая (не сознанием еще, но на химическом уровне), что находится не в материнской утробе. Ни на одном из его генов имя матери не значилось, но он понимал — не сознанием, которого у него еще не было, а чувствуя некое отторжение на уровне биохимии, — чей он сын, к какой расе принадлежит, и где ему положено находиться: не здесь.
Так он рос — и дрейфовал, и пытался прилепиться к холодной стеклянистой стенке, но темная утроба неизменно отвергала его. Когда началась гаструляция, рефлекс прилепляться, отработав свое, сошел на нет. Теперь Эгтверчи снова лишь дрейфовал себе и осознавал не более, чем в самом начале: раса — литианин, пол — мужской, зовут — Эгтверчи, отец — Штекса, явление на свет — предстоит в самом ближайшем будущем; и было в мире его темно и тоскливо, как в запечатанном кувшине.
Потом образовалась хорда, а на конце ее собрались в тугой узелок нервные клетки. Теперь у Эгтверчи были передняя часть И задняя часть, а также манера поведения. Не говоря уж о мозге; теперь Эгтверчи был рыбой — точнее икринкой, даже не мальком еще — и наматывал бесконечные круги в своем холодном море, в своем анклаве.
Бесприливным и беспросветным было море его, но некое движение ощущалось, медленное перекатывание конвективных токов. Иногда поднималось нечто иное, не течение, и тогда Эгтверчи затягивало ко дну или же сносило к стенке. Названия этой силы он не знал — да и откуда знать ему, рыбе, кружащей безостановочно и ненасытно, — но противостоял ей, как противостоял бы холоду или жару. В голове у него, перед жабрами, жило четкое ощущение, в какой стороне верх. Это же ощущение подсказывало ему, что в своей природной среде рыба обладает и массой, и инерцией — но не весом. Спорадически колыхавшая темную воду гравитационная рябь не являлась частью мира, ведомого его инстинктам, — и, когда ускорение сходило на нет, зачастую сбитый с толку Эгтверчи какое-то время еще плавал брюшком кверху.
Настал момент, когда маленькое море перестало приносить пищу; но время и расчеты отца были благосклонны к Эгтверчи. В точности тогда же вернулся вес, да с такой силой, какая прежде и не снилась, и Эгтверчи надолго завис в оцепенении у самого дна, медлительно, утомленно фильтруя воду через жабры.
Но и это, наконец, прошло, и вот маленькое море спазматически заплескало из стороны в сторону, вверх-вниз, вперед-назад. Эгтверчи был уже размером с личинку пресноводного угря. Под грудными ребрами начали формироваться мешочки-близнецы, не сообщаясь пока ни с одной из систем тела, но плотнее и плотнее набухая капиллярами. Внутри же мешочков не было ничего — только немного газообразного азота, чтобы уравновесить давление. В должный срок они станут зачатками легких.
Потом стал свет.
Для начала с мира сняли верхушку. Правда, фокусироваться глаза Эгтверчи еще не умели; к тому же, как и любой продукт эволюции, он был подвержен действию неоламарковых законов, гласящих, что даже безусловно наследуемый рефлекс разовьется ущербно, если развивается в отсутствие какой-либо возможности проявиться. Как литианину с присущей этой расе обостренной чувствительностью к динамике окружающей среды долгое заточение во тьме принесло ему ущерб меньший, чем любому другому существу — например, земному; тем не менее и Эгтверчи это припомнится — в должный срок. Теперь же он чувствовал только, что где-то там, наверху (на прочном, теперь надежном верху), забрезжил свет.
Он поднялся к свету, перебирая струны теплых вод брюшными плавничками.
Святой отец Рамон Руис-Санчес (уроженец Перу, недавний комиссионер, а иезуит вовеки) глядел на кроху, что выписывала спазматические круги на мутной поверхности, и было святому отцу странно и муторно. Что ж тут поделаешь — сострадал он тритончику сему, как и всякой живой твари; а прихотливые рывки и пируэты того, безошибочные каждый в отдельности — до полной совокупной непредсказуемости, не могли не вызвать чувства глубокого эстетического удовлетворения. Но это крошечное создание было литианином.
Времени досконально изучить разверзшуюся перед ним черную пропасть у священника было более чем достаточно. Руис-Санчес никогда не склонен был недооценивать силу, досель являемую злом, — силу, сохраненную (на предмет чего церковь даже сумела прийти внутри себя к консенсусу) после отпадения от высочайшего престола. Как иезуиту, ему приходилось уже разбирать и оспаривать довольно дел совести, чтобы не тешиться иллюзиями, будто зло исключительно прямолинейно или бессильно. Но чтобы среди способностей врага рода человеческого числилась творческая — такого Руис-Санчесу и в голову не приходило, до самой Литии. Нет уж, Богово — Богу. Помыслить, будто может быть более одного демиурга — ересь чистейшей воды, и притом очень древняя.
Но как есть, так есть — ересь там или что. Вся Лития, и особенно доминирующий на планете вид, рациональный и достойный всяческого восхищения, суть порождение зла, призванное ввести человечество во искушение — новое, чисто интеллектуальное, явленное, словно Минерва из головы Юпитера. А явление то — противоестественное, как и созвучное ему мифическое, — призвано было, в свою очередь, породить: массовое символическое хлопание себя по лбу (всеми, кто способен хоть на мгновение помыслить, будто возможна какая-либо иная творческая сила, помимо Божественной); трескучую, до звона в черепе головную боль (у теологов); моральную мигрень; и даже космологическую контузию, ибо Минерва — верная подруга Марса, и на земле (воистину, мучительно вспомнилось Руис-Санчесу), как на небе.
В конце концов, на небе он был, и кому знать, как не ему.
Но все это могло и обождать — какое-то время, по крайней мере. Сейчас же главное, что крохотное существо — беззащитное, как трехдюймовый малек угря, — явно пребывало в добром здравии. Руис-Санчес взял мензурку с водой, мутной от тысяч выращенных в питательной среде Cladocera и циклопов, и отлил примерно половину в загадочно мерцающую амфору. Священник и глазом не успел моргнуть, как крошка-литианин ушел на глубину, в погоню за микроскопическими ракообразными. «Аппетит есть, — рассудительно отметил Руис-Санчес, — значит, здоров».
— Во шустряк! — негромко прозвучало из-за плеча. Священник, улыбаясь, поднял голову. Это подошла Лью Мейд, молодая заведующая ООН’овской биолабораторией, чьему попечению маленький литианин будет вверен на долгие месяцы. Невысокая и черноволосая, с едва ли не по-детски безмятежным выражением лица, она перегнулась над плечом Руис-Санчеса и, затаив дыхание, глянула в вазу, дожидаясь, пока имаго вынырнет.
— Не разболеется он на наших циклопиках? — поинтересовалась доктор Мейд.
— Надеюсь, нет, — ответил Руис-Санчес. — Циклопики-то земные, но метаболизм литиан удивительно похож на наш. Даже цвет крови у них определяется чем-то вроде гемоглобина — хотя, конечно, не на железе, на другом металле. И планктон их — из очень близких родственников наших циклопов и водяных блох. Нет — если уж он пережил полет, то и заботу нашу как-нибудь выдюжит; даже благие намерения.
— Полет? — с расстановкой переспросила Лью. — Как мог ему повредить полет?
— Ну, точно сказать не могу. Пришлось рисковать. Штек-са — его отец — преподнес нам его прямо в вазе, уже запечатанной. Мы представления ни малейшего не имели, что там и как он предусмотрел в плане мер безопасности. А вскрыть вазу опасались; в чем я стопроцентно был уверен, так это что Штекса не стал бы опечатывать ее просто так; в конце концов, собственную физиологию он знает явно лучше любого из нас, даже доктора Микелиса или меня.
— К чему я, собственно, и клоню, — сказала Лью.
— Понимаю; но, видишь ли, какое дело, Лью, о космическом полете Штекса ведь не знает ничего. То есть насчет обычных механических напряжений он, конечно, в курсе — летают же у них реактивные транспорты; но меня беспокоил континуум Хэртля. Помнишь наверняка все эти совершенно фантастические темпоральные эффекты, которые проявились у Гэррарда, в первом его успешном полете — к Центавру. Даже будь у меня время, я бы все равно не смог объяснить Штексе уравнений Хэртля. Во-первых, секретность; во-вторых, все равно он ничего не понял бы, их математика до трансфинитного анализа еще не дошла. А фактор времени чрезвычайно важен у литиан при развитии зародыша.
— Почему? — полюбопытствовала Лью. И снова покосилась на амфору с непроизвольной улыбкой.
Вопрос затронул струну весьма болезненную, причем болезненную издавна.
— Потому, Лью, — ответил Руис-Санчес, тщательно подбирая слова, — что у них внешняя физическая рекапитуляция. Вот почему сейчас в вазе рыбешка; когда он вырастет, то станет рептилией — хотя с кровеносной системой, как у птиц, плюс еще кое-что будет для рептилий нехарактерное. У литиан самки откладывают яйца в море…
— Но вода в кувшине пресная.
— Нет, морская; на Литии моря не такие соленые. Короче, из яйца образуется такая вот рыбешка; потом у нее развиваются легкие, и приливом ее выносит на берег. Слышала б ты, как они лают в Коредещ-Сфате — ночь напролет выхаркивают из легких воду, формируют мускулатуру диафрагмы.
Ни с того ни с сего Руис-Санчеса затрясло. Воспоминание о лае подействовало на нервы куда сильнее, чем в свое время — собственно лай. Тогда ведь он не знал еще, что это такое — точнее, знал, но не догадывался, что он означает.
— В конце концов у земноводных рыб вырастают ноги, а хвост отваливается, как у головастиков; и они углубляются в джунгли — уже настоящие амфибии. Через некоторое время газообмен начинает идти только через легкие, поры кожи больше не задействованы, так что держаться у воды теперь не обязательно. В конце концов они совсем взрослеют, становятся рептилиями — весьма высокоразвитыми, сумчатыми, прямоходящими, гомеостатичными — и в высшей степени разумными. Тогда новые взрослые выходят из джунглей в город, готовые учиться.
Лью слушала, затаив дыхание.
— Чудо! — прошептала она.
— Не более, не менее, — хмуро отозвался Руис-Санчес. — С нашими детьми все почти так же, но в утробе — а потом они извергаются на свет Божий; литианские же, как сквозь строй, прогоняются через все, что им уготовано тамошней природой. Вот почему я волновался насчет континуума Хэртля. Мы как могли экранировали вазу от полей генераторов Нернста, но когда развитие зародыша так тонко подстроено под динамику окружающей среды, замедление времени может все порушить. В случае с Гэррардом его сначала замедлило до часа в секунду, потом подхлестнуло до секунды в час, потом обратно, и так далее, строго по синусоиде. Малейший огрех в экранировании, и с сыном Штексы могло бы случиться то же самое, и кто его знает, чем бы все кончилось. Слава Богу, утечки все-таки не было; но я волновался.
Девушка погрузилась в раздумье. Чтобы не задуматься самому, — передумано об этом было уже достаточно, причем по сужающейся спирали, заведшей в абсолютный тупик, — Руис-Санчес стал наблюдать, как думает Лью. Смотреть на нее всегда было сущее душевное отдохновение, а в отдыхе Руис-Санчес нуждался как никогда. Даже успело сложиться ощущение, будто и минутки свободной у него не выдалось — с того самого момента, как хлопнулся в обморок прямо на изумленного Агронски, еще там, в Коредещ-Сфате.
Лью родилась и воспитывалась в штате Большой Нью-Йорк. Руис-Санчес всегда говорил — ив его устах это был наиболее глубоко прочувствованный комплимент, — что по ней этого никак не скажешь; будучи перуанцем, он ненавидел девятнадцатимиллионный мегалополис всеми, как говорится, фибрами души (что, как сам же с готовностью признавал, было совершенно не по-христиански). В Лью совсем не замечалось нервозности или нездорового возбуждения. Она была спокойна, нетороплива, невозмутима, вежлива, и ничто не могло поколебать ее самообладания (не безразличного причем, не ледяного, и без навязчивой зацикленности), а все попытки каких бы то ни было посягательств натыкались на стену прямодушия и бесхитростности; усомниться в ближнем своем ей и в голову не приходило — и не из наивности, а из природной уверенности, будто истинное существо ее настолько неуязвимо, что даже пытаться уязвить никто не станет.
Вот первое, что пришло Руис-Санчесу на ум при взгляде на Лью; но стоило продолжить случайную мысль, и он опечалился. Как никто не догадался бы, что Лью из Нью-Йорка (даже речь ее не выдавала какого-либо из восьми городских диалектов, один другого неразборчивей, и уж подавно никому бы в голову не пришло, что родители ее говорят на одном только бронкском наречии), так же никто не догадался бы, что она — биолог, завлаб, пол женский.
Развивать мысль дальше Руис-Санчесу было не слишком-то уютно, но игнорировать столь очевидного он тоже никак не мог. Телосложением Лью была вылитая гейша, тонкокостая и предельно женственная. Одевалась она исключительно скромно, но не сокрытия ради, а спокойствия для; явственно женское тело облекалось в такие одежды, дабы ничего не стыдиться, но и не выставляться напоказ. Под мягкими красками крылась сущая Венера Каллипига с ее медленной, сонной улыбкой — необъяснимым образом не сознающая того, что ей (не говоря уж обо всех прочих) природой и мифологией положено непрестанно восхищаться крепким, в ямочках, изгибом собственной спины. Хватит, хватит; даже слишком. И без того с угорьком, что гонялся по всей керамической утробе за пресноводными ракообразными, проблем хоть отбавляй; а скоро часть их ляжет на плечи Лью. Негоже осложнять ей задачу столь недостойными измышлениями, пусть и выраженными не более чем взглядом искоса. В своей способности не сойти с предписанного пути Руис-Санчес не сомневался ни на минуту; но негоже, негоже отягощать эту серьезную милую девушку подозрением, побороть которое она не может быть готова.
Он поспешно отвернулся и прошагал к широкой стеклянной западной стенке лаборатории, сквозь которую открывался вид на город с тридцать четвертого этажа — высота не ахти какая, но для Руис-Санчеса более чем достаточная. Грохочущий, затянутый жаркой дымкой девятнадцатимиллионный мегалополис, как обычно, вызвал у него отвращение (даже более, чем обычно — после долгого лицезрения тихих улочек Коредещ-Сфата). Единственное, что хоть немного утешало: четкое осознание, что остаток жизни ему провести не здесь.
В некотором смысле, Манхэттен все равно являл собой не более чем реликт — как в политическом плане, так и в физическом; исполинский многоглавый призрак, явленный с высоты птичьего полета. Осыпающиеся остроконечные громады на девяносто процентов пустовали, причем круглые сутки. В любой момент времени большая часть населения (как и любого другого города-государства — из тысячи с лишним, разбросанных по всему Земному шару) пребывала под землей.
Подземные поселения существовали на полном самообеспечении. Энергию давали термоядерные электростанции; пищу — сельхозцистерны и тысячемильные светящиеся пластиковые трубопроводы, по которым обильно перетекала, неустанно разрастаясь, водорослевая суспензия; запасов пищи и медикаментов в гигантских холодильных камерах хватило бы, в случае чего, на десятилетия; вода прокручивалась по абсолютно замкнутому циклу, сберегавшему каждую каплю канализационных вод или атмосферной влаги; а воздушные фильтры были в состоянии справиться как с газами, так и с вирусами, и с радиоактивной пылью — или со всеми тремя одновременно. От какого-либо центрального правительства города-государства были равнонезависимы; каждый управлялся «администрацией потенциальной цели», функционирующей по образцу портового самоуправления прошлого века — от которого та, понятное дело, свое происхождение и вела.
К переделу Земли привела международная «гонка убежищ» 1960–1985 годов. Гонка атомных вооружений, начавшаяся в 1945-м, через пять лет по сути уже завершилась; гонки ядерных вооружений и межконтинентальных баллистических ракет заняли каждая еще по пять лет. Гонка убежищ затянулась гораздо дольше, и не потому что для завершения ее требовался некий научный или технологический прорыв — как раз наоборот, — а лишь из-за объема строительных работ.
Хотя на первый взгляд гонка убежищ представлялась делом сугубо оборонительного толка, она приобрела все характерные черты классической гонки вооружений — поскольку любая отстающая держава напрашивалась на немедленное нападение. Но разница все же была. Гонка убежищ стартовала, когда пришло осознание: угроза ядерной войны не просто неотвратима, она абстрактна; война может разразиться в любое мгновение, но если в любой данный момент не разразилась, значит, жить под дамокловым мечом еще, по меньшей мере, век, если не все пять. Таким образом, гонка была не просто изнуряющей, но и в высшей степени долгосрочной…
И как любая гонка вооружений, эта к концу также изжила самое себя — в данном случае из-за того, что затевавшие ее слишком уж надолго загадывали. Катакомбная экономика распространилась по всему миру — но до конца гонки было еще далеко, когда появились признаки, что долго жить при такой экономике выше человеческих сил; какие там пятьсот лет — сто бы продержаться. Первым таким признаком явились Коридорные бунты 1993 года; первым — но далеко не последним.
Бунты наконец дали ООН долгожданный предлог установить действенное наднациональное правление — учредить жизнеспособное мировое государство. Бунты дали предлог, а катакомбная экономика и неоэллинистическая фрагментация политической власти — средство.
Теоретически это должно было решить все. Ядерная война между участниками такого конгломерата стала маловероятна; угроза сошла на нет… но катакомбная экономика-то никуда не делась. Экономика, на создание которой ежегодно расходовалось двадцать пять миллиардов долларов, и так двадцать пять лет. Экономика, оставившая на лице Земли неизгладимый отпечаток миллиардами тонн бетона и стали, и на милю с лишним вглубь. Историю вспять не повернешь; Земле суждено быть мавзолеем для здравствующих, отныне, присно и вовеки веков; надгробья, надгробья, надгробья…
Мир терзал барабанные перепонки Руис-Санчеса далеким звоном. Подземный город грохотал на басовой, инфразвуковой ноте, и стекло перед священником вибрировало. В звуковую ткань вплеталось зловещее, беспокойное скрежетанье — отчетливей, чем представлялось Руис-Санчесу когда-либо раньше, — будто бы пушечное ядро бешено мотало круги по скрипучему, в щепу измолотому деревянному желобу…
— Кошмар просто, — прозвучал из-за спины голос Микелиса. Руис-Санчес удивленно оглянулся на долговязого химика — удивленный не столько тем, что не слышал, как тот вошел, сколько тем, что Майк снова с ним разговаривает.
— Кошмар, — согласился он. — А я — то уже боялся, это у меня одного чувствительность обострилась после долгой отлучки.
— Очень может быть, — сумрачно кивнул Микелис. — Я тоже отлучался.
Руис-Санчес мотнул головой.
— Нет, по-моему, действительно кошмар, — сказал он. — Заставлять людей жить в таких невыносимых условиях… И не в том только беда, что девяносто дней из ста приходится торчать на дне колодца. В конце концов, они-то думают, будто живут на грани тотального уничтожения, и так каждый Божий день. Мы приучили думать так их родителей — иначе кто бы стал платить налоги на строительство убежищ? Ну и, разумеется, дети впитали это убеждение с молоком матери. Бесчеловечно!
— Да? — произнес Микелис. — Вообще-то, человечество всю дорогу жило на грани — до Пастера. Кстати, когда это?..
— Тысяча восемьсот шестидесятые, совсем недавно, — ответил Руис-Санчес. — Нет, сейчас все совершенно иначе. Эпидемии — штука такая… кое-кто все-таки выживал; но для термоядерных бомб несть ни эллина, ни иудея. — Он невольно поморщился. — Буквально несколько секунд назад я поймал себя на мысли, что висящая над нами тень тотального уничтожения не просто неотвратима, но абстрактна; это я делал из трагедии бурлеск; до Пастера смерть была как неотвратима, так и всеприсуща, и неминуема, и повсеместна — но никак не абстрактна. В те дни только Господь был неотвратим, вездесущ и абстрактен, все сразу, и в этом была их надежда. Сегодня же вместо Господа мы дали им смерть.
— Прошу прощения, Рамон, — проговорил Микелис, и костистое лицо его внезапно затвердело. — Ты прекрасно знаешь, в таких вопросах я тебе не оппонент. Один раз я уже обжегся. Хватит.
Химик отвернулся. Лью, смешивавшая за длинным лабораторным столом физрастворы различных температур, рассматривала на свет градуированные пробирки и косилась на Микелиса из-под полуприкрытых век. Стоило Руис-Санчесу глянуть на нее, она тут же отвернулась. Он так и не понял, поймала она его взгляд или нет; но пробирки в опущенной на стол подставке звякнули.
— Прошу прощения, забыл представить, — произнес священник. — Лью, это доктор Микелис, коллега-комиссионер по Литии. Майк, это доктор Лью Мейд, она будет пока заботиться о сыне Штексы — ну, под моим когда более, когда менее чутким руководством. Она один из лучших в мире ксенозоологов.
— Добрый день, — сумрачно сказал Майк. — Значит, вы со святым отцом как бы in loco parentis нашему литианскому гостю. Серьезная, я бы сказал, ответственность для молодой женщины.
Иезуит ощутил совершенно нехристианское желание дать химику хорошего пинка; правда, особой язвительности в голосе Микелиса не слышалось. Девушка же только опустила взгляд, поджала губы и со свистом втянула воздух.
— Ah-so-deska, — еле слышно донеслось от нее.
Микелис вскинул брови, но через секунду — другую стало очевидно, что больше он не услышит от Лью ничего, по крайней мере сейчас. Негромко, с явным смущением хмыкнув, он развернулся к священнику; тот как раз старательно стирал с лица улыбку.
— Пардон, спорол, — с унылой усмешкой сказал Микелис. — Похоже, правда, до изучения правил хорошего тона ближайшее время руки так и не дойдут. Сперва надо с миллионом хвостов всяких разделаться. Как по-твоему, Рамон, когда ты уже сможешь оставить сына Штексы на попечение доктора Мейд? Нас попросили оформить открытый вариант доклада по Литии…
— Нас?
— Да. В смысле, тебя и меня.
— А что насчет Кливера и Агронски?
— До Кливера не добраться, — сказал Микелис — Так сразу и не скажу даже, где он. А Агронски чем-то их не устраивает; наверно, ученых степеней маловато. Речь о «Журнале межзвездных исследований» — сам знаешь, какие они там снобы; нувориши чистой воды — академичней академиков, что касается престижа. Все равно, по-моему, смысл есть — хоть обнародуем побольше. Так как у тебя со временем?
— Более или менее, — задумчиво протянул Руис-Санчес — Если, конечно, успеем втиснуть между рождением сына Штексы и моим паломничеством.
Брови Микелиса опять взлетели вверх.
— Уже священный год, что ли?
— Уже, — кивнул Руис-Санчес.
— Ладно, надеюсь, успеем, — сказал Микелис — Только, Рамон… прости за любопытство, но ты как-то не производишь впечатления того, кому необходимо грехи тяжкие замаливать. Не изменил ли ты, часом, свое мнение о Литии?
— Нет, не изменил, — негромко отозвался Руис-Санчес. — Всем нам, Майк, необходимо грехи тяжкие замаливать. Но в Рим я отправляюсь не за тем.
— За чем же?
— Наверно, меня будут судить за ересь.
XI
На илистую отмель чуть восточней Эдема, где лежал Эгтверчи, проливался свет, но день и ночь не были еще созданы — равно, как и не существовало в эту пору ветра с приливом, чтобы захлестывали Эгтверчи, пока тот с лаем выкашливал воду из саднящих легких и голосил на огненном воздухе. С надеждой сучил он новыми своими ножками, и рождалось движение; но бежать было некуда, да и не от кого. Неизменный ровный свет уютно напоминал тот, что струится с вечно затянутого облаками неба, но Некто позабыл предусмотреть регулярные промежутки тьмы и забвения, когда животное подводит итоги неудачам дня минувшего и отыскивает в глубинах сна без сновидений довольно жизнерадостности, чтобы встретить еще одно утро.
«Животные не наделены душой», — заявил Декарт и выбросил в окно кошку, в доказательство если не своих слов, то своей веры в них. Скромный гений механицизма, славно справлявшийся с кошками, но не так удачно с папами римскими, в жизни не видел настоящего механизма, а потому так и не понял, что не души у животных нет, но разума. Компьютер, способный за две с половиной секунды выдать решения уравнений Хэртля для всех мыслимых параметров, — конечно, гений интеллекта, но, по сравнению хоть с кошкой, сущий тупица в эмоциональном плане.
Как животному, думать неспособному, но вместо этого отзывающемуся на каждый сиюминутный опыт со всей полнотой немедленно постигаемых (и тут же забываемых) переживаний, необходима каждую ночь временная смерть, дабы продолжалась жизнь, — так же и новорожденное животное тело нуждается в баталиях, расписанных с точностью до дня, дабы, в конечном итоге, стать тем сонливым самонадеянным взрослым, что запечатлен в генах его с незапамятных времен; и тут Некто подвел Эгтверчи. К илу примешали мыло, как раз в таком соотношении, чтобы свободы трепыханий по клетке не стеснить, но не дать биться головой о стенки. Голову ему это сберегло — но развитию мускулатуры конечностей, мягко говоря, не способствовало. Когда полукваканье-полукарканье отошло в прошлое, и Эгтверчи стал натуральным воздуходышащим попрыгунчиком, прыгал он довольно скверно.
В некотором смысле, так и было задумано. В этом детстве ему не от кого было в ужасе скакать опрометью — да и скакать, собственно, не было куда. Самый короткий прыжок оканчивался ударом о невидимую стенку, к которому (пусть и безболезненному) не был готов ни один из его врожденных инстинктов, и замедленным соскальзыванием; грациозно вскочить после этого на ноги не мог помочь ни один из имеющихся в распоряжении обучающих рефлексов. Да и вряд ли может считаться хоть сколько-то грациозным животное с вечно растянутыми связками хвоста.
В конце концов он вообще позабыл, как это — прыгать, и забился в угол, пока не накатила следующая трансформация, и заторможенно пялился на возникающие то справа, то слева головы, которые разглядывали его и смыкались плотным кольцом каждую минуту, что он бодрствовал. К моменту, когда до него дошло, что наблюдатели эти — живые, как и он, только гораздо крупнее, все инстинкты были уже настолько подавлены, что подвигали только на смутное беспокойство да полное бездействие.
Новая трансформация обратила его в рахитичное долговязое прямоходящее с непомерно крупной головой и вовсе никудышным глазомером. Тогда Некто позаботился перевести его в террариум.
Тут-то дремавшие гормоны очнулись и ринулись в кровь. В каждой хромосоме его тела был запечатлен набор стандартных реакций на мир чем-то сродни этим крошечным джунглям; ни с того ни с сего он ощутил себя почти как дома. Изображая радость, рассекал он сквозь террариумную зелень на своих шатких двоих — в поисках, с кем бы подраться, что бы зажевать, чему бы выучиться и стремясь не попасться кому-либо на зуб. Но в конечном итоге даже поспать толком ему было негде, поскольку террариумному освещению ночь также была совершенно неведома.
Здесь же до него впервые дошло, что существа, глазеющие на него, — а иногда изрядно досаждающие, — не все одинаковы. Двоих — вместе или порознь — он видел почти постоянно. Они же больше всего ему и досаждали, впрочем… впрочем, не только досаждали; иногда после всех острых иголок ему давали поесть что-то новенькое или делали еще что-нибудь не только раздражающее, но и приятное. Какое они имеют к нему отношение, Эгтверчи не понимал, и это ему не нравилось.
Вскоре он стал прятаться ото всех наблюдателей, кроме этих двоих — а зачастую и от них, так как его постоянно клонило в сон. Когда он хотел их присутствия, то звал: «Сцанчец!» (Поскольку выговорить «Лью» не мог при всем желании; уздечка под языком и «волчья пасть» не были способны осилить звуки столь плавные и текучие — с этим следовало обождать до более зрелого возраста).
Но в конце концов перестал он и звать — и только и делал, что недвижно, скрюченно сидел на бережку заводи в центре миниатюрных джунглей. Пристроив последним вечером своего рептильного бытия непропорционально разбухший череп во мшистую ложбинку, где, как успел он усвоить, было темнее всего, он доподлинно знал, что наутро проснется существом не просто мыслящим, а отягощенным грузом лет, проклятием, преследующим тех, кто ни секунды не был молодым. Мыслящим существом он станет наутро — но усталость навалилась еще с вечера…
Так он проснулся; и так изменился мир. Затворились множественные дверцы между разумом и душой; мир внезапно обратился в абстракцию; Эгтверчи перекинул мостик от животного к механизму, из-за какового моста разгорелся весь сыр-бор к востоку от Эдема, в году 4004-м до Рождества Христова.
Он не человек — но дань за проход по этому мосту все равно заплатит. Отныне и впредь никому не дано угадать, что творится в животной душе Эгтверчи, — и, в первую очередь, ему самому.
— Но о чем он думает? — недоумевающе поинтересовалась Лью, в упор глядя на литианина — который, в свою очередь, сумрачно разглядывал их сверху вниз из-за прозрачной пирокерамической двери. Эгтверчи — он с самого начала сказал, как его зовут, — мог, разумеется, слышать ее, несмотря на стенку, делившую лабораторию пополам; но ничего не сказал. Пока что он был мягко говоря, не слишком разговорчив; читал, правда, запоем.
Руис-Санчес помедлил с ответом, хотя юный девятифутовый литианин поражал его ничуть не меньше, чем Лью, — и по причинам куда более веским. Он покосился на Микелиса.
Химик не обращал внимания на них обоих. Что до Руис-Санчеса, тот прекрасно понимал, в чем дело; попытка написать совместную объективную статью о Литии для «Журнала межзвездных исследований» окончилась катастрофически — для их с Микелисом и без того натянутых отношений. А натянутость та, виделось Руис-Санчесу, начала уже сказываться и на Лью (хоть она себе в этом отчета еще и не отдавала); такого Руис-Санчес никак не мог допустить. Собравшись с силами для последней попытки, он попробовал хоть немного расшевелить Майка.
— Это у них период обучения, — проговорил он. — Естественно, почти все силы уходят на то, чтобы слушать. Это как в той старой легенде о мальчугане, воспитанном волками, который возвращается к людям и даже человеческой речи не понимает — ну разве что говорить литиане в детстве все равно не учатся, так что не возникает никакого психологического барьера против позднего обучения. А для этого он должен слушать предельно сосредоточенно (тот мальчуган из легенды так бы и не научился говорить), что он и делает.
— Но почему он не отвечает даже на прямые вопросы? — обеспокоенно спросила Лью; очевидно, не обращаться к Микелису стоило ей немалого труда. — Как можно выучится без практики?
— Ну, судя по всему, сказать ему пока нечего, — отозвался Руис-Санчес. — Что до наших вопросов, то, в его представлении, авторитетом задавать вопросы мы не облечены. Любому взрослому литианину он наверняка ответил бы — но мы, очевидно, не подходим. Вряд ли после столь одинокого детства он в состоянии постичь отношения типа «приемные родители — пасынок», пользуясь выражением Майка.
Микелис никак не отреагировал.
— А когда-то он звал нас, — грустно сказала Лью. — Тебя, по крайней мере.
— Это другое дело. Это отклик на удовольствие; ни к авторитетности, ни к привязанности — ни малейшего отношения. Скажем, если поместить электрод в центр удовольствия в мозгу кошки, скажем, или крысы, да так, чтобы стимулировать себя они могли сами (допустим, нажимая педаль), тогда их можно выучить фактически всему, на что они потенциально способны, и никакой награды им не требуется, кроме разряда с электрода. Точно так же кошка, крыса или собака могут научиться отзываться на имя или производить какое-то простейшее действие — ради удовольствия. Но не следует ожидать, будто животное станет разговаривать или отвечать на вопросы — только потому, что на это способно.
— Никогда не слышала об экспериментах на мозге, — заявила Лью. — Жуть какая!
— По-моему, тоже, — согласился Руис-Санчес — Исследования эти, кстати, очень давние, но почему-то до логического конца их так и не довели. Я никогда не мог понять, почему никто из наших страдающих манией величия не предпринял чего-нибудь аналогичного на людях. Вот такой диктаторский режим вполне мог бы продержаться тысячу лет! Но от Эгтверчи-то мы хотим добиться совершенно другого. Когда он будет готов говорить, то заговорит сам. А пока… кто мы такие, чтобы заставлять его отвечать на вопросы? Для этого мы должны быть взрослыми двенадцатифутовыми литианами.
На глазах Эгтверчи дрогнула мигательная перепонка, и неожиданно он сцепил кисти.
— Вы и так уже слишком высокие, — хрипло проскрипело из динамика.
Лью с хлопком свела ладони, изображая восторг.
— Видишь, Рамон, видишь — ты ошибался! Эгтверчи, что ты имеешь в виду? Объясни.
— Лью, — пробуя голос, произнес Эгтверчи. — Лью. Лью.
— Да-да, Эгтверчи, верно. Ну скажи нам, что ты имел в виду.
— Лью, — повторил Эгтверчи; похоже, ему было довольно. Бородка его потускнела. Он снова окаменел.
Через секунду — другую от Микелиса донеслось оглушительное фырканье. Лью, вздрогнув, развернулась к нему; невольно обернулся и Руис.
Но — поздно. Высоченный уроженец Новой Англии опять поворотил к ним спину, явно досадуя на себя, словно обет молчания нарушил. Лью медленно последовала его примеру — возможно, чтобы скрыть выражение лица, ото всех, даже от Эгтверчи. Если представить отчужденность геометрически, пришло на ум Руис-Санчесу, можно сказать, что его место — в вершине тетраэдра.
— Милое поведеньице для подающего на гражданство Объединенных Наций, — с досадой произнес вдруг Микелис где-то за спиной у священника. — Подозреваю, за этим вы меня и приглашали. И где же все эти его «потрясающие успехи»? Если я правильно понял, к этому времени он уже должен бы теоремы как орешки щелкать.
— Время, — сказал Эгтверчи, — есть функция изменения, а изменение — это характеристика сравнительной справедливости двух выражений, одно из которых содержит время «тэ», а другое «тэ-прим», и ничем более друг от друга не отличающихся, кроме как тем, что одно содержит координату «тэ», а другое- «тэ-прим».
— Прекрасно, — холодно сказал Микелис, оборачиваясь и поднимая взгляд на массивную голову Эгтверчи. — Но я в курсе, откуда это. Если ты всего-навсего попугай, на гражданство можешь не рассчитывать. Это я заявляю со всей ответственностью.
— Кто вы? — спросил Эгтверчи.
— Кто-то вроде твоего поручителя, — ответил Микелис — И мне дорого мое доброе имя. Эгтверчи, если хочешь получить гражданство, мало прикидываться Бертраном Расселом — или Шекспиром, коли уж на то пошло.
— Вряд ли он понимает, о чем ты толкуешь, — вставил Руис-Санчес. — Мы объяснили ему, что такое подача на гражданство, но не факт, что он понял. Буквально на прошлой неделе он закончил читать «Principia», так что ничего удивительного, если иногда будут проскальзывать цитаты оттуда; своего рода обратная связь.
— При обратной связи первого рода, то есть положительной обратной связи, — сонливо проговорил Эгтверчи, — любые малые отклонения от равновесия имеют тенденцию к нарастанию. При отрицательной обратной связи, если систему вывести из состояния равновесия, малые возмущения будут затухать, пока система не вернется в равновесие.
— Дьявольщина! — прошипел сквозь зубы Микелис. — А этого он где нахватался? Довольно, я тебя насквозь вижу!
Эгтверчи сомкнул веки и затих.
— Выкладывай, черт бы тебя побрал! — сорвался вдруг Микелис на крик.
— Следовательно, если некую часть системы изъять, могут развиться компенсаторные функции, — не открывая глаз, отозвался Эгтверчи и снова затих; уснул. До сих пор он часто ни с того, ни с сего засыпал.
— Обморок, — тихо констатировал Рамон. — Он думал, ты ему угрожаешь.
— Майк, — повернулась к химику Лью, — что ты там себе думаешь? — В голосе ее звучало тихое отчаяние. — Он не станет тебе отвечать, он вообще не может отвечать, особенно если говорить таким тоном! Он же еще ребенок, несмотря на рост! Очевидно же, пока он способен только механически запоминать. Иногда он воспроизводит что-нибудь в тему, но, если спрашивать конкретно, не отвечает никогда. Ну почему ты не дашь ему шанса? Он же не просил приводить сюда комитет по натурализации!
— А мне почему никто не даст шанса? — отрывисто произнес Микелис. Потом побелел как мел. Мгновением позже побледнела Лью.
Руис покосился на дремлющего литианина; хоть он и был уверен, насколько возможно, что тот спит, но на всякий случай нажал кнопку, и поверх прозрачной двери прошуршал металлический занавес. Эгтверчи вроде бы так и не шелохнулся. Теперь они могли считать себя в изоляции от литианина; Рамон с трудом представлял себе, какая, собственно, разница — но определенные основания сомневаться, так ли уж невинны реакции Эгтверчи, у него были. Да, конечно, тот до сих пор позволял себе разве что изречь что-нибудь загадочное, задать изредка простой вопрос, процитировать из прочитанного — да вот только каждый раз, что бы он ни сказанул, все оборачивалось хуже, чем было.
— Зачем это? — спросила Лью.
— Атмосферу разрядить захотелось, — тихо ответил Руис. — Да и все равно он спит. К тому же спорить с Эгтверчи нам пока не о чем. Может, он вообще не способен с нами спорить. Но кое о чем переговорить надо — тебя, Майк, это тоже касается.
— Может, хватит, Рамон? — поинтересовался Микелис тоном, уже больше похожим на свой обычный.
— Проповедовать — мое ремесло, — произнес Руис. — Если я и предаюсь ему с усердием, чрезмерным до порочности, то отвечу за это по всей строгости, но никак не здесь. Пока же… Лью, дело тут в той ссоре, что я уже упоминал. Мы с Майком сильно разошлись в вопросе, что значит Лития для человечества — точнее, есть ли в этом какая-то философская подоплека. По-моему, это не планета, а бомба с часовым механизмом; Майк же считает, что я несу чушь. Еще он полагает, что в статье для широкой научной общественности не место сомнениям такого рода; особенно с учетом того, что вопрос поставлен официально и до сих пор в стадии рассмотрения. Вот еще почему мы так грыземся — на пустом, казалось бы, месте.
— Такой накал страстей и из-за чего!.. — вздохнула Лью. — Нет, никогда мне не понять мужчин. Теперь-то какая разница?
— Ничего не могу сказать, — беспомощно развел руками Руис. — Не имею права вдаваться в подробности — гриф секретности как навесили, так и висит. Майку кажется, что даже вопросов общего плана, которые я хотел поднять, лучше пока не трогать.
— Но нам-то важно, что станет с Эгтверчи, — сказала Лью. — Эти ООН’овцы из комитета наверняка уже в пути. Вы тут схоластику всякую разводите, а в ближайшие полчаса, может, судьба человеческая — да, человеческая! — решается.
— Прости, конечно, Лью, — мягко произнес Руис-Санчес, — но так ли ты уверена, что Эгтверчи — именно человек, именно «хнау», душа плюс рацио? Да хоть речь его… Сама ведь жаловалась, что на вопросы он не отвечает, а если говорит, то чаще бессмыслицу какую-нибудь. Я же беседовал со взрослыми литианами, я хорошо знал отца Эгтверчи — так Эгтверчи на них совершенно не похож, не говоря уж о том, чтобы на человека. Неужели события последнего часа ни в чем тебя не убедили?
— Ни в чем, — горячо отозвалась Лью и умоляюще простерла к иезуиту руки. — Рамон, ты же слышал, как он говорит. Мы вместе его выхаживали — ты же знаешь, что никакое он не животное! Когда хочет, он такой умница!
— Вот именно, что схоластика тут совершенно ни при чем, — развернулся к ней Микелис, и Лью вздрогнула — такая боль была в его темных глазах. — Но Району мне этого никак не втолковать. Он все больше и больше замыкается в каких-то своих высокоученых теологических разборках. Жаль, конечно, Эгтверчи продвинулся не так далеко, как я надеялся — но мне чуть ли не с самого начала казалось, что чем взрослее он будет, тем больше станет возникать проблем… К тому же информация у меня была не только от Района. Мне показывали всякие сравнительные тесты нашего друга — «ай-кью», и не только… Короче, или он настоящий феномен, или мы вообще не в состоянии объективно оценить степень его разумности — что, в конечном итоге, одно и то же. А если тесты все же не врут, что будет, когда Эгтверчи совсем вырастет? Он происходит от высокоразумной нечеловеческой культуры, его мятежный гений реет будьте-нате — а мы держим его как в зверинце! Или, того хуже, как подопытного кролика; по крайней мере, широкой публике это представляется именно так. Литиане наверняка будут возмущены — равно, как и широкая публика, — когда секретность снимут… Вот почему я с самого начала затеял всю эту бучу с подачей на гражданство. Никакого другого выхода не вижу; мы должны предоставить ему самостоятельность.
Он умолк на секунду — другую; потом добавил, чуть ли не с прежней своей мягкостью:
— Может, звучит это и наивно. В конце концов, я даже не биолог — и не психометрист. Но я надеялся на более серьезный прогресс… короче, Рамон выигрывает в связи с неявкой противника. На собеседовании Эгтверчи предстанет таким, как сейчас, что явно не лучшим образом скажется на результате.
Руис-Санчес считал точно так же; правда, сформулировал бы, наверно, несколько иначе.
— Жаль было бы расставаться, я к нему так привыкла, — рассеянно проговорила Лью. Впрочем, очевидно было, мысли ее заняты далеко не Эгтверчи. — Нет, Майк, ты, конечно, прав; решение, в конечном итоге, может быть только одно — его надо выпустить. Он действительно умница, иначе не скажешь. Кстати, если подумать, даже это его молчание — едва ли чисто животная реакция, без опоры на некий внутренний ресурс. Святой отец, может, мы, все-таки, сумеем как-то помочь?..
Руис пожал плечами; ответить ему было нечего. Конечно, на явные обезьянничанье и невосприимчивость Эгтверчи Микелис отреагировал слишком уж, не по поводу бурно; сказывалось недовольство двусмысленным исходом литианской экспедиции. Химик предпочитал, чтобы черное было черным, а белое — белым, и маневр с предоставлением гражданства явно казался ему бихроматором всех бихроматоров. Но если бы только это; что-то, конечно, вплеталось в ниточку, которая без их ведома начинала связывать Микелиса и Лью, — обратившись же к Руис-Санчесу «святой отец», девушка неосознанно как бы превращала его из опекуна Эгтверчи в папашу невесты на выданье.
Ну и что тут еще можно сказать — кроме того, что заведомо не будет услышано? Микелис уже отмахнулся от этого как от «высокоученых теологических разборок» — личных заморочек Руис-Санчеса, никоим образом не замыкающихся на внешний мир. А для Лью то, от чего Микелис отмахнулся, вот-вот станет совсем эфемерным — если уже не кануло в небытие. Нет, Эгтверчи уже ничем не поможешь; поздно — враг рода человеческого взял сына своего под защиту и всей древней мощью сеял раздор. Микелис даже не догадывается, насколько искушен комитет ООН по натурализации в том, чтобы усмотреть разумность в желательном кандидате даже сквозь самый высокий культурно-языковой барьер — ив кандидате практически любого возраста, лишь бы уже подверженном недугу, имя которому «речь». Микелис и помыслить не может, какой накачке от комитета подвергнется комиссия, лишь бы утрясти вопрос о Литии как fait accompli. И часа не пройдет, как комиссия будет видеть Эгтверчи насквозь, а тогда…
Тогда Руис-Санчес потеряет последних союзников. Теперь ему виделась Господня воля в том, что он оставлен без ничего и прибудет ко святым вратам налегке — даже по сравнению с Иовом, отягощенным хотя бы верой.
Ибо собеседование Эгтверчи наверняка пройдет. Можно сказать, тот уже все равно что свободен — и добропорядочный гражданин, добропорядочней Руис-Санчеса.
XII
Выход Эгтверчи в свет отмечался в подземном особняке Люсьена Дюбуа, графа Овернского, — обстоятельство, невероятно усложнившее и без того нервозную жизнь Аристида, неизменного церемониймейстера графини. Любое другое аналогичное мероприятие вызвало бы трудности чисто технические, справляться с которыми Аристид уже привык и доводил персонал до форменного умопомешательства, что отвечало его представлению о максимально эффективной организации труда; но чем угодить десятифутовому чудищу — такой постановкой вопроса Аристиду было нанесено оскорбление поистине чудовищное, и ему лично, и всей его профессии.
Аристид — он же Мишель ди Джованни, уроженец Сицилии, извечного оплота суровой простоты и неурбанизированности, где о катакомбной экономике знали разве что понаслышке, — был настоящим драматургом своего дела и до мельчайших тонкостей представлял, что и как должно происходить у него на сцене. Нью-Йоркский особняк графа зарывался в землю на несколько этажей. Крыло, отведенное для приемов, на один этаж выдавалось над поверхностью Манхэттена; казалось, исполинский город вознамерился очнуться от спячки — или, наоборот, еще толком не устроился в берлоге. Изначально, как выяснил Аристид, здание это было трамвайным депо — унылый краснокирпичный параллелепипед, возведенный в 1887 году, когда трамваи только появились, и на них возлагали немалые надежды. В асфальтовом полу все так же змеились рельсы и кабели, и налет ржавчины покрывал их совсем тоненький — за неполных два века сталь и проржаветь толком не успевает. В самом центре верхнего этажа стоял гигантский паровой подъемник с шахтой, затянутой проволокой; когда-то он опускал в подвальное помещение на ночной отстой целые трамвайные составы. В подвале (оказавшемся двухэтажным) обнаружился разветвленный лабиринт путей и рельсовых стрелок, сходившийся, в конечном итоге, к рельсам в полу платформы подъемника. Сказать, что Аристид был ошеломлен результатами своих раскопок, это ничего не сказать; но по назначению он применил их тут же.
Благодаря его гению, приемы у графини — по крайней мере, наиболее формальная фаза таковых — территориально сводились исключительно к наземному этажу; но Аристид пустил неспешно петлять по рельсовым путям сцепку из четырнадцати двухместных вагончиков: подбирать гостей, которым успели наскучить лишь питие да болтовня, и, погромыхивая на стыках, доставлять к платформе подъемника, опускавшейся — с оглушительным скрежетом и в облаках пара (графиня была без ума от подобного старого хлама) — в полуподвал, где, предположительно, должно было происходить нечто поинтересней.
Как истинный драматург, Аристид хорошо представлял также, на какую аудиторию рассчитывать: в том его работа и заключалась, чтобы происходящее на нижнем уровне действительно было интересней, чем наверху. A dramatis personae он знал как свои пять пальцев: о постоянных гостях графини ему было известно больше, чем им о себе самих, и не имей он привычки держать язык за зубами, последствия могли оказаться самыми ужасными. Тем не менее в своем деле Аристид был истинным художником; взяток не брал и плагиата себе не позволял (разве что автоцитату — другую, если случался творческий застой). И, наконец, как художник он превосходно знал свою патронессу: вплоть до того, что умел рассчитывать, сколько раутов должно пройти прежде, чем можно рискнуть повторить Эффект, Сцену или Ощущение.
Но что прикажешь делать с десятифутовым пресмыкающимся кенгуру?
Со своего наблюдательного поста в неприметной галерее за колоннадой надо входом Аристид рассматривал первых гостей — те миновали вестибюль и направлялись в коктейль-холл. Церемониал коктейль-парти являлся у Аристида одним из любимейших анахронизмов — и, судя по всему, в данном случае графиня даже не возражала против регулярного, из года в год, повторения. Никакой особой техники почти не требовалось, только совершенно безумные, едва ли не смертоносные смеси, плюс костюмы еще безумней — как на гостях, так и на обслуживающем персонале. Дух высокоштильной формальности, привнесенный костюмами, забавно оттенял всеобщее отпускание тормозов под воздействием алкоголя.
Пока что заявились только самые ранние пташки. Вон сенатор Шарон помовает кустистыми бровями, иронически косится на остальных и картинно отказывается от спиртного, в твердой уверенности, что добрый друг Аристид приготовил для нее этажом ниже пяток молодых людей атлетического сложения, ни одного из которых ей раньше видеть не доводилось. Вон тот юный господин — это принц Вильгельм Восточно-Оранский; единственный его недостаток — отсутствие пороков; впрочем, он не теряет надежды в какой-нибудь очередной визит отыскать себе порок по вкусу. С ним рядом — доктор медицины Сэмюел П.Локкоть, общительный, краснощекий и седовласый, первосвященник психонетологии, «новой науки об Ид», и самый, с точки зрения Аристида, симпатяга, поскольку проблем с доктором вообще никаких: все, что ему, в глубине души, нужно, это ущипнуть разок — другой какую-нибудь попочку поаппетитней.
Опасливо, бочком протиснулся слева на узкую галерею Фолкнер, главный дворецкий. Всем хозяйством обычно управлял именно он, причем как сущий восточный деспот, — но в присутствии Аристида переходил в подчиненное положение.
— Подавать эмбрионы в вине? — поинтересовался Фолкнер.
— Идиот вы, — отозвался Аристид, — болван и слепец. — В свое время Аристид начинал изучать английский по третьеразрядным кинофильмам, что до сих пор окрашивало его речь интонациями определенно странноватыми; он был в курсе, и нередко пускал эту странность в ход при общении с подчиненными — которые никак не могли взять в толк, когда он говорит нейтральным тоном, а когда не на шутку рассержен. — Идите вниз, Фолкнер. Я вас позову, когда… если понадобитесь.
Фолкнер едва заметно поклонился, и его как ветром сдуло. Негодуя — впрочем, не слишком сильно, — что его отвлекли, Аристид продолжил наблюдение за первоприбывшими.
Вдобавок к постоянным гостям не следовало, конечно, забывать и о самой графине — впрочем, с ней до сих пор особенных проблем не возникало. Золотисто блестел ее безупречный (пока) макияж; прическу искусник Стефано взбил прихотливыми волнами, и в ложбинках между гребней меланхолично вращались или мигали алмазными глазками мобили. Так, а вот поручители литианского чудища, доктор Микелис и доктор Мейд. С этими проблемы возникнуть могут; на какие такие особые вкусы следует ориентироваться, что бы эдакое организовать для высокоученых поручителей этажом ниже… толком Аристиду ничего выяснить не удалось, за исключением того, что они — главные гости вечера, ну конечно, после собственно невероятной твари. Тут-то и кроется возможность катастрофы, зарождалось и крепло у Аристида нехорошее предчувствие, поскольку невероятная тварь опаздывала уже на час с лишним, а графиня не преминула поставить в известность всех до единого приглашенных (и, конечно, Аристида), что зверюга — почетный гость; и добрая половина непременно обещавших присутствовать съезжались именно на зверюгу взглянуть.
В данный момент в зале оставались всего двое. Первый — ООН’овский чин в замысловатом головном уборе — вроде гоночного шлема, обильно оснащенного антеннами и прочими, совсем уж загадочными приспособлениями, включая пузырьковые очки — «консервы», стекла которых то и дело затуманивались, становясь миниатюрными стереоэкранами. Второй — доктор Мартин Агронски, по чьему поводу Аристид пребывал в полнейшем недоумении; тот казался ему крайне подозрителен — как и все, о чьих слабостях он не мог даже догадываться. Вечно недовольным выражением лица Агронски напоминал принца Восточно-Оранского — правда, был он гораздо старше и вряд ли явился сюда за тем же, что принц. Плюс ко всему, он имел некое отношение к почетному гостю, что дополнительно нервировало Аристида. И вроде бы доктор Агронски был знаком с доктором Микелисом, но по непонятной причине всячески того избегал; основное внимание он уделял стойке, где подавался самый крепкий из аристидовых пуншей, и почти не отвлекался — со мрачным усердием трезвенника, твердо вознамерившегося поправить самообладание, потравив робость. Может, женщина?..
Аристид повел пальцем. Пригибаясь за стойками, плотно увитыми чем-то цветущим, к нему натренированной трусцой устремился помощник — выждав секундную паузу, дабы звук его шагов был перекрыт грохотом вагонной сцепки на стыках рельсов, — и, когда завизжали тормозные колодки, подставил ухо едва ли не к самым губам Аристида.
— Проследите за ним, — недвижными губами произнес Аристид, едва заметным качком таза указывая, кого имеет в виду. — Через полчаса он напьется вдрызг. Уведите его, пока он в ходячем состоянии, только не очень далеко — графиня еще может за ним послать. Лучше всего пристройте в отходиловке — а то еще свалится, чего доброго, под стол.
Помощник кивнул и откатился, сгибаясь в три погибели. По крайней мере, обращался к нему Аристид на нейтральном, деловом английском — что уже хороший знак.
Аристид возобновил наблюдение за гостями; тех мало-помалу прибавлялось, но в первую очередь его интересовала реакция графини на отсутствие почетного гостя. Непосредственной опасности для Аристида еще не было, однако, судя по определенным признакам, буря надвигалась. Пока что, правда, адресовались намеки скорее поручителям чудища, доктору Микелису и доктору Мейд; высокоученые поручители явно пребывали в некотором замешательстве.
Доктор Микелис, как заведенный, вежливо повторял каждый раз одно и то же (по мере истощения терпения, учтивость его становилась все более и более вымученной):
— Мадам, я не знаю, когда он появится. Не знаю даже, где он теперь живет. Прийти он обещал. Ничего удивительного, что он опаздывает; думаю, в конце концов он появится.
Графиня отвернулась, гневно качнув бедрами. Так, Аристиду можно начинать бояться. С поручителями чудища графине при всем желании ничего не поделать — да и вообще те не в курсе местных хитросплетений. Благодаря удачному трюку наследственности, Люсьен Дюбуа, граф Овернский, прокурор Канарский, имел трезвость духа весьма мудро распорядиться своим состоянием: девяносто восемь процентов денег он отдавал жене, а с оставшимися двумя исчезал почти на весь год. Ходили даже слухи, что он занимается некими научными изысканиями — правда, все терялись в догадках, в какой именно области; уж, по крайней мере, не в психонетологии и не в уфонике, ибо эти научные дисциплины пользовались в данный момент немалой популярностью, и тогда уж графиня точно была бы в курсе. А графиня без графа — это ноль без палочки (если речь о положении в свете), пусть даже и состоятельный ноль. Если зверюга с Литии так и не появится, отыграться на его поручителях графиня бессильна; разве что не пригласит на следующий прием — так все равно ведь, наверно, не пригласила бы. С другой стороны, отыграться на Аристиде у нее возможностей хоть отбавляй. Уволить его она, конечно, не уволит — как раз на такой случай он давно завел обширнейшее досье; но вот создать всякие проблемы профессионального плана — сколько угодно.
Он подал знак первому помощнику.
— Прибудет еще человек десять гостей, и подайте сенаторше «электрические» тосты с икрой, — деловито распорядился он. — Не нравится мне все это. Соберется толпа чуть побольше, и пора запускать «веселый поезд»; Шарон, конечно, не лучший локомотив, но сойдет и она. Прислушайтесь к моему совету, Кирилл, пока не поздно.
— Так точно, маэстро, — почтительно отозвался первый помощник, звали которого вовсе не Кирилл.
Поначалу Микелис едва ли вообще обратил внимание на вагонную сцепку, разве что как на некое забавное новшество; но с течением вечера лязг и погромыхиванье лезли в уши назойливей и назойливей. Начинало казаться, что длинный вертлявый состав выписывает свои петли чуть ли не каждые пять минут. Потом Микелис разглядел, что на самом-то деле сцепок три: первая подбирала пассажиров; вторая, поднимаясь из полуподвала, вываливала возбужденную, с горящими глазами армию добровольных вербовщиков, которые тут же начинали с жаром вести агитацию среди осторожных поначалу новоприбывших; и третий состав, почти пустой в такую рань, подавал под разгрузку с самого нижнего уровня наиболее героических гуляк с качественно остекленевшим взглядом, каковая разгрузка производилась профессионально и без суеты ливрейными лакеями графини на крытом перрончике, подальше ото входа — и от взглядов толпящихся на посадку на нижние уровни. Далее — по циклу.
Микелис тут же дал себе зарок: на сцепку — ни ногой. Дипломатическую службу он, мягко говоря, недолюбливал — особенно теперь, когда дипломатничать было как-то и вовсе ни к чему, — не говоря уж о том, что «одинокому волку», каковым он привык себя считать, не слишком-то уютно ощущалось и на мероприятиях куда более камерных, нежели нынешнее. Но в конце концов он утомился повторять одни и те же извинения по поводу отсутствия Эгтверчи; да и пустел этаж буквально на глазах, так что Лью и он удерживали графиню наверху явно против ее воли.
Когда же Лью обратила внимание, что составы не просто разъезжают по залу, а спускаются куда-то вниз, улетучился и последний предлог держаться от сцепки подальше; и вот платформа подъемника увлекла в полуподвал всех до единого поздних гостей, а в надземном этаже остались только прислуга да несколько крепко недоумевающих атташе по науке — весьма вероятно, просто ошибшихся адресом. Микелис вертел головой, выглядывая Агронски, но геолог — допившийся, судя по косвенным признакам, до полного автопилота — как в воду канул.
Платформа подъемника погрузилась в кромешную тьму, исполненную запахов ржавчины и сырости; резанули по ушам восторженно-заполошные визги. Затем неожиданно взметнулся с лязгом тяжеленный воротный створ; состав вырвался на свет, описав крутой вираж, пропахал, как плугом, череду распахивающихся двойных дверок и, оглушительно проскрежетав, застыл как вкопанный во тьме еще кромешней, чем прежде.
Из черноты грянули истошные визги, истерический женский хохот, басовитая ругань.
— Держите, падаю!
— Генри, это ты?
— Отвяжись, сучка!
— Я такая пьяная-пьяная!..
— Осторожно, опять трогаемся!
— Скотина, немедленно сойдите с моей ноги!
— Эй, вы же не мой муж!
— У-гу. Ну и что, собственно?
— Послушайте, дама, это уж слишком…
Тут все до единого звуки перекрыла сирена, столь продолжительная и оглушительная, что после того, как вой поднялся далеко в ультразвук, в ушах у Микелиса долго еще стоял звон. Ожили со стонущим рыком механизмы, затеплилось тускло-фиолетовое мерцание…
Не поддерживаемый ничем, состав вращался посреди черной пустоты. Стремительно проносились мимо многоцветные, средней яркости звезды, взлетали, описывали короткую дугу и скрывались из виду, прочерчивая тьму от «горизонта» до «горизонта» всего секунд за десять. Снова доносились крики и хохот, к ним добавилось громкое, бешеное царапанье, — а потом опять взвыла сирена, но на этот раз исподволь, начавшись с еле заметного давления на перепонки, которое перешло в пронзительный зуд будто бы внутри черепа и тошнотворно медленно съехало в инфразвук.
Лью отчаянно цеплялась за руку Микелиса; он же только и мог, что изо всех сил вжиматься в сиденье. Каждая клеточка в мозгу полыхала тревожно и ярко, но от головокружения накатили натуральный паралич и тошнота…
Свет.
Мир тут же стабилизировался. Сцепка сидела как влитая в рельсовом желобе, подпертом массивными кронштейнами, и не двигалась с места. Со дна гигантской бочкообразной полости взъерошенные гости тыкали пальцами в ослепленных новоприкативших и немилосердно улюлюкали. «Звезды» — пятна флуоресцентной краски — переливчато мерцали в свете невидимых ультрафиолетовых ламп. А иллюзию вращения усугубила сирена, расстроив вестибулярный аппарат — «внутреннее ухо», отвечающее за опорно-двигательное равновесие.
— Все на выход! — хрипло вскричал мужской голос. Микелис с опаской глянул вниз; его продолжало слегка мутить. Кричал какой-то огненно-рыжий тип в мятом черном смокинге, разошедшемся на плече по шву. — Ваш поезд следующий. Такие правила.
Микелис решил было наотрез отказаться, но передумал. В конце концов, покрутиться в «бочке» наверняка грозит меньшим членовредительством, чем если сцепиться сейчас с двоими, уже «заработавшими» на обратный проезд в их с Лью вагончике. Правила поведения всюду свои. В борт сцепки гулко ударила выдвинутая снизу лестница; когда настала их очередь, Микелис помог Лью спуститься.
— Лучше не сопротивляйся, — вполголоса сказал он ей. — Когда начнет вращаться, попробуй плавно соскальзывать; если не выйдет, перекатывайся. Пиростилос есть? Ладно, держи тогда мой — если кто вздумает приставать, ткни как следует; а о барабане не волнуйся — похоже, он качественно навощен.
Так оно и было; но к прибытию следующего поезда у Лью зуб на зуб не попадал от страха, а Микелис пребывал в убийственно мрачном расположении духа. Радовало только, что он все-таки не стал скандалить с предыдущей сменой. Вздумай кто сейчас перед ним артачиться, конец мог бы оказаться печальным.
В следующем отсеке их до нитки вымочил одеколонный ливень; нельзя сказать, чтобы тот особо способствовал подъему духа — но хоть участие в происходящем требовалось чисто пассивное. Вокруг раскинулся необъятный дивный сад из дутого стекла всевозможных оттенков с ожившими яванскими статуями, выставленными диорамой вдохновенной страсти; композиции были мелодраматичны до предела, но — не считая едва заметной дрожи дыхания — абсолютно недвижны, под стать стеклянной листве. К удивлению Микелиса — ибо намного дальше вопросов собственно научных эстетическое чутье у него не заходило, — Лью разглядывала всю эту сладострастную статику с явным, пусть и хмуроватым одобрением.
— Редкое искусство, намекать на танец при полной неподвижности, — вдруг пробормотала она, словно уловив исходящие от Микелиса беспокойные флюиды. — В живописи — и то непросто, а уж в натуре… Кажется, я догадываюсь, чья это работа; на такое способен единственный человек.
Микелис уставился на нее, будто видел впервые; внезапная вспышка ревности застлала глаза красным, и он вдруг осознал, что любит Лью.
— Кто? — хрипло спросил он.
— Естественно, Цьен Хи. Последний классицист. Я думала, он уже умер, но это не копия…
На выезде сцепка сбавила ход, и две модели жестами, целомудренными до полного неприличия, вручили каждому по расписанному тушью вееру. Одного взгляда Микелису было достаточно, чтобы засунуть свой экземпляр поглубже в карман (просто выбросить означало бы завуалированное признание, будто он способен иметь некое отношение к чему-либо подобному); а Лью завороженно уставилась на иероглиф в углу веера, доставшегося ей, — и сложила тот едва ли не с благоговением.
— Да, — выдохнула она, — это оригинальные эскизы. Мне и в голову прийти не могло, что когда-нибудь у меня будет свой…
Вдруг состав резко рванул вперед. Сад исчез, и они ворвались во многоцветно клубящийся хаос бессмысленных эмоций. Видеть, слышать или ощущать было нечего, но Микелиса потрясло до глубины души, и снова потрясло, и опять. Из горла у него вырвался крик; донеслись приглушенные вопли со стороны. Микелис попытался овладеть собой, но тщетно… хотя, вот оно… нет, опять мимо. Вдуматься бы на секунду…
На секунду вдуматься ему удалось, и он осознал, что, собственно, происходит. Новый отсек представлял собой длинный коридор, поделенный невидимыми воздушными течениями на полтора десятка подотсеков. В каждом клубился цветной дым, а в дыме присутствовал газ, в два счета растормаживавший гипоталамус. Некоторые газы Микелис даже узнал: простейшие галлюциногенные смеси, разработанные чуть ли не век назад, в звездный час транквилизационных фармакоизысканий. Волна за волной накатывали страх, религиозное исступление, берсеркерское неистовство, жажда власти и другие эмоции, навскидку классификации не поддающиеся, — и Микелисов интеллект гневно возопил о столь безответственном вмешательстве в тонкую фармакопею мозга ради секундного «опыта» — каковое, впрочем, практиковалось в эпоху убежищ достаточно широко. Считалось, будто зависимости дымные препараты не вызывают (что, в общем-то, соответствовало истине), — а вот привыкание, конечно, возникало, и не известно еще, что хуже… впрочем, это отдельный разговор.
В конце коридора туманно маячила газообразная розовая завеса, состоявшая, как выяснилось, из чистого концентрированного антагониста свободного серотонина, самого что ни на есть атараксика — и все до единой эмоции оставили Микелиса, кроме вселенской умиротворенности. Чему быть, тому не миновать… что ни делается, все к лучшему… покой пребудет повсеместно…
И пребывающих в столь некритичном расположении духа пассажиров сцепки прогнали через целый конвейер замысловатых до совершенной бесстыдности розыгрышей. Окончилось все трехмерной проекцией Бельзена; по воле хитроумного сценариста, складывалось впечатление, будто состав направляется прямым ходом в газовые камеры. И стоило захлопнуться за ними воротам душегубки, дунул, продувая мозги насквозь, вихрь отрезвляющего кислорода; содрогаясь при мысли о том, чему только что собирались умиротворенно предаться, на подкашивающихся ногах «пассажиры» вывалились на «перрон», в гогочущую толпу жертв-предшественников.
Единственное, о чем сейчас Микелис думал, это как куда-нибудь скрыться — к тому же не было у него ни малейшего желания торчать на «перроне» и потешаться над следующей партией; но он едва держался на ногах и не стал углубляться дальше скамьи первого же ряда амфитеатра, причем Лью и дотуда едва сумела добрести. Пришлось какое-то время пересидеть в самой толчее, переводя дух.
Что оказалось даже удачно. Пока они разбирались с тут же поданными напитками (поначалу Микелис отнесся к теплым янтарным чашечкам с глубоким подозрением — но те, как очень кстати выяснилось, содержали всего лишь старое доброе бренди), подали под разгрузку следующий состав, и вся толпа в едином порыве с ревом взметнулась на ноги.
Прибыл Эгтверчи. В коктейль-холле на верхнем этаже успела скопиться преизрядная толпа, но Аристид пребывал, мягко говоря, не в самом лучшем расположении духа; под горячую руку попался кое-кто из кухонной челяди, и немало голов полетело. Некое глубинное чутье всегда подсказывало Аристиду, когда вечер идет насмарку, и на этот раз сигналы тревоги мигали красным давно и заполошно. А прибытие почетного гостя — так вообще вылилось в грандиозное фиаско. Графиня была вне пределов досягаемости, поручители чудища отсутствовали, все до единого высокие гости, специально приглашенные, дабы лицезреть оного почетного гостя, отсутствовали, сам же он выставил Аристида перед всеми подчиненными в самом что ни на есть неприглядном свете.
Короче, от страха у Аристида буквально тряслись поджилки, за что ему было мучительно стыдно — как в процессе, так и задним числом; но что уж теперь. Его, конечно, предупреждали, что прибудет чудище, но чтобы такое… прямоходящая — в точности, как человек, а вовсе не как кенгуру — рептилия ростом хорошо за десять футов; огромные, искривленные в ухмылке челюсти; совершенно индюшачья бородка, то и дело меняющая цвет; маленькие, цепкие ручки наподобие клешней, которые явно так и чешутся ощипать тебя, как цыпленка; вытянутый для равновесия длиннющий хвост сметает подносы с окружающих столов; и, плюс ко всему, не смех, а оглушительное ржанье, голос — высоченный тенор, английская же речь столь правильна и бесстрастна, что Аристид тут же снова ощутил себя тощим нескладным сицилийцем, только-только прибывшим в заокеанскую метрополию. И вот явилось чудище, а встречать некому, один Аристид…
Визжа тормозными колодками, под крытый портик отходи-ловки въехала вагонная сцепка; состав был еще на ходу, а сенатор Шарон уже кубарем выкатилась на перрон, мельтеша полосатыми, как клавиатура рояля, чулками и помавая кустистыми черными бровями.
— Гляньте-ка! — пронзительно возопила она (пятикратно-то возродившись, аки Феникс из пепла; уж на Аристидову добросовестность можно положиться). — Во мужик!
Очередной прокол. Приказ, некогда отданный графиней и отмене не подлежащий, гласил, что сенаторшу следует загрузить в ее отсек, а потом выпроводить восвояси задолго до того, как начнется главное; иначе та, взбодрясь пятикратной дозой, весь вечер будет, как по приставной лестнице, карабкаться с плеч на плечи к политическим, литературным, научным или иным вершинам, кто бы ни купился на полчаса на ближайшей столешнице, — и плевать, что всю следующую неделю предстоит скатываться с завоеванных высот в привычное нимфоманское болото. Если проворонить благоприятный момент и должным образом — с соответствующими заверениями — сенаторшу не выпроводить, та может и судебный иск вчинить.
Пустой состав приглашающе втянулся в коктейль-холл. Обернувшись на лязг, литианское чудище заухмылялось еще шире.
— Всю жизнь мечтал стать машинистом, — заявило оно дребезжащим голосом (впрочем, больше это походило не на дребезг, а на позвякиванье), и на английском настолько правильном, какого Аристиду ввек не изобразить, хоть из кожи вон вылези. — А, вот и мажордом. Простите великодушно, уважаемый сэр, но со мной двое, трое, несколько моих гостей. А где же хозяйка дома?
Аристид беспомощно махнул рукой, указывая направление, и высоченная рептилия, удовлетворенно покрякивая, забралась в головной вагончик. Не успел Эгтверчи устроиться в водительском кресле, как целая толпа, галдя, заполонила коктейль-холл и принялась набиваться в вагончики. Дернувшись, поезд тронул с места и погромыхал к подъемнику; с шипением выстрелили струи белого пара, и платформа принялась опускаться.
Вот, собственно, и все. Великое явление Аристид позорно провалил. Если какие-нибудь сомнения по этому поводу у него и оставались, те не замедлили развеяться как дым: меньше, чем через десять минут, возник Фолкнер и принялся задирать нос самым вопиющим образом.
«Ну вот, был истинный художник при преданной патронессе, а теперь что?..» — с отчаянием думал Аристид. Завтра же он будет в лучшем случае шеф-поваром общепитовской забегаловки в каком-нибудь районном комиссариате, досье там или не досье. И за что? За то, что не сумел угадать времени прибытия — не говоря уж о наклонностях приятелей — какой-то твари; которая и вовсе неземная к тому же.
Он зашагал прочь с поста прямиком в отходиловку, ступая угрюмо и нарочито твердо, порыкивая на прислугу, недостаточно опытную, чтобы держаться подальше. В голову не приходило ничего, разве что пойти лично проведать, как там доктор Мартин Агронски, гость-загадка, неким таинственным образом связанный с литианином.
Впрочем, ни малейших иллюзий Аристид не питал. Завтра церемониймейстер графини Дюбуа-Овернской опять станет Мишелем ди Джованни, уроженцем малярийных сицилийских равнин; и это еще если очень повезет.
Осознав план полуподвала, Микелис немедленно пожалел, что они с Лью ввязались в этот заезд — поскольку стало очевидно, что увидеть прибытие Эгтверчи у них ни малейшего шанса. По замыслу, нижний уровень подразделялся звуконепроницаемыми стенками на зальчики, где разворачивалось веселье более камерное, нежели коктейль-парти наверху — веселье местами всего чуть-чуть пьянее и неформальней, но, в целом, охватывавшее весь спектр экзотики буйств. Пришлось объехать полный круг, прежде чем Микелис додумался, где можно без особого риска для жизни сойти; и каждый раз, стоило ему собраться с духом для решительного шага, как состав ни с того, ни с сего ускорялся самым произвольным образом, порождая ощущения сродни катанию на американских горках в непроглядную темень.
Тем не менее главного явления они не проглядели — очередной состав миновал последнюю газовую баню, и в головном вагончике в полный рост стоял Эгтверчи; на «перрон» он сошел без посторонней помощи. В следующих пяти вагончиках находились — также стоя — десятеро крайне похожих друг на друга молодых людей в черно-зеленых мундирах, расшитых серебряным галуном; руки у них были сложены на груди, лица непреклонны, взгляд устремлен прямо по курсу.
— Мое почтение, — произнес Эгтверчи и склонился в глубоком поклоне, что выглядело при его непропорционально маленьких, как у динозавра, ручках одновременно и комично, и издевательски. — Мадам графиня, я в восхищении. Множеством зловредных запахов повелеваете вы, но я поборол их все.
Толпа зарукоплескала. Шум заглушил ответную реплику графини; но та явно выговаривала Эгтверчи за то что он, не будучи землянином, к дымам ее невосприимчив, поскольку литианин тут же отозвался, не без обиды в голосе:
— Так я и думал, что не преминете вы упомянуть это, но опечален я, что не ошибся. Для того, чьи помыслы чисты, и нечистое чисто… приходилось ли вам видеть столь достойных невозмутимых молодых людей? — Он повел ладошкой, указывая на свой отборный десяток. — Но, конечно же, я смухлевал. Я заткнул им ноздри фильтрами — как Одиссей заткнул воском уши спутников своих, дабы миновать сирен. Свита моя согласна на все; они считают меня гением.
Жестом иллюзиониста литианин извлек серебряный свисток, утонувший в его ладони, и исторг в душный воздух короткую трель, которая совершенно не вязалась со всем предшествовавшим драматическим рукомашеством. Не промедлив и доли секунды, десятеро бравых молодых людей сложились, оплыли на пол. В передних рядах толпы, радостно ржа, принялись тыкать бесчувственные тела носками ботинок; к чему бесчувственные тела отнеслись стоически.
— Что с них возьмешь, — по-отечески неодобрительно высказался Эгтверчи, — нализались. На самом-то деле, носы я им не затыкал. Просто перекрыл доступ информации от органов обоняния к мозгу, до специальной команды. Теперь вот информация дошла, причем вся сразу; стыд и срам просто. Мадам, вы не будете так любезны приказать, чтоб их убрали, подобная разнузданность мне претит. Придется ужесточить дисциплину.
— Аристид! — хлопнула в ладоши графиня. — Аристид?! — Она тронула кнопку миниатюрного интеркома, укрытого в прическе, но реакции, насколько мог понять Микелис, не последовало. Ребячий восторг на лице графини моментально сменился детским бешенством. — Где эту деревенщину неотесанную носит…
Микелис, внутренне кипя, принялся протискиваться в первые ряды; тогда Эгтверчи его приметил.
— Какого черта ты тут делаешь?.. — хрипло, требовательно поинтересовался у литианина химик.
— Добрый вечер, Майк. Я приглашен на прием, точно так же, как и ты. Добрый вечер, дорогая Лью. Графиня, вы знакомы с моими приемными родителями? Впрочем, наверняка знакомы.
— Разумеется, — отозвалась графиня, недвусмысленно развернула ко Лью с Микелисом оголенную спину и подняла взгляд из-под позолоченных век на перекошенные в вечной ухмылке челюсти Эгтверчи. — Почему бы нам не пройти в следующий зал — там просторней, да и тише. Хватит, насмотрелись уже на этих ездоков — после вас они все покажутся такими одинаковыми…
— Я культивирую уникальное, — произнес Эгтверчи. — Только, графиня, я предпочел бы, чтобы Майк и Лью составили нам компанию. Я — единственная во вселенной рептилия с млекопитающими родителями, и они мне дороги как память. Я держусь того мнения, что в этом может заключаться некая греховность; ну не занятно ли?
Глаза под позолоченными веками потупились. Уж и не вспомнить, когда последний раз мажордомы графини вызнавали для нее новый грех настолько интересный, чтоб утаить тот от господ гостей, пока не испытает самолично; все были в курсе. Похоже, представилось Микелису, нечто подобное она и учуяла; а поскольку излишне богатым воображением графиня явно не страдала, нетрудно догадаться, что именно. Ибо несмотря на все его рептильные повадки и внешность, нечто ярко выраженное, концентрированно мужское чувствовалось в Эгтверчи сразу.
А также ярко выраженное ребячливое. Сочетание это с лихвой перевешивало всю его рептильность, что в свое время не замедлило проявиться в резонансе, вызванном первым же его телевизионным интервью. Его резкие и однобокие комментарии по поводу земных дел и нравов оказались эпатирующими — и весьма; наверно, в тот же день можно было предсказать, что не далее чем к концу недели интеллигенция всего мира непременно западет на новую культовую фигуру. Но чего не мог бы предсказать никто, так это что хлынет поток писем — от детей, от родителей, от одиноких женщин.
Теперь Эгтверчи был, можно сказать, профессиональным телекомментатором, причем, наверно, первым в истории, чью аудиторию в равной степени составляли как разочарованные интеллектуалы, так и восторженные подростки. По крайней мере, в текущем веке ничего подобного еще не наблюдалось; знатоки истории телевидения сравнивали его одновременно с Эдлаем И.Стивенсоном и Оливером Дж. Дрэгоном.
Кроме того, у Эгтверчи успел образоваться круг фанатичных до безумия поклонников, исследовать который у аналитиков от ТВ еще не дошли руки (или, по крайней мере, результаты пока не оглашались). Десятеро молодых людей, оттаскиваемых в данный момент прислугой графини проветриться, именно к этому кругу и принадлежали; Микелис то и дело оглядывался им вслед, пока вся толпа гостей во главе с Эгтверчи и графиней откочевывала из амфитеатра в смежный зал, попросторней. Мундиры — это, конечно, о чем-то говорит; вот только о чем? Может, просто маскарадные костюмы, заказанные специально для вечера у графини… Будь эти десятеро, попадавшие по свистку Эгтверчи, не так похожи друг на друга, эффект был бы куда слабее, о чем Эгтверчи наверняка знал. И это при том, что литианской психологии совершенно чуждо само понятие формы — в то время, как на Земле оно издавна обрело особый смысл; а о Земле Эгтверчи уже знал больше, чем основная масса землян.
Фанатики в форме, считающие Эгтверчи непогрешимым гением — что бы это значило?
Будь он человеком — было б очевидно, что это значит. Но Эгтверчи-то не человек, а скорее музыкант, играющий на людях, как на инструменте. И структура исполняемой композиции прояснится далеко не сразу — если прояснится вообще; может, это и вовсе чистая импровизация — по крайней мере, поначалу. Мысль сама по себе страшноватая…
И все это произошло за какой-то месяц после предоставления Эгтверчи гражданства. То, что гражданство предоставили, явилось приятным сюрпризом. Насколько приятны были последующие сюрпризы, Микелис еще к определенному мнению не пришел; а к тем, что наверняка предстоят, заранее относился с опаской.
— Я анализировал отношение «родители — ребенок» как понятие, — говорил Эгтверчи. — Разумеется, я знаю, кто мой отец, — мы рождаемся с этим знанием, — но соответствующая концепция отцовства совершенно не похожа на ту, что сложилась у вас. Вся ваша концепция — это гигантская разветвленная сеть сплошных противоречий.
— Как это? — не слишком заинтересованно спросила графиня.
— Ну, краеугольным камнем, похоже, является чуть ли не благоговение перед молодежью, пестование, заботливое до крайности — как в физическом, так и умственном плане. И при том вы принуждаете их ютиться в подземельях безо всякого контакта с природой и учите бояться смерти — что, конечно же, до некоторой степени сводит их с ума, поскольку смерти все равно не избежать. То же самое, что учить их бояться второго начала термодинамики только потому, что живая материя пренебрегает им очень недолго. Как они вас ненавидят!
— Сомневаюсь, что они осведомлены о моем существовании, — сухо отозвалась графиня. Детей у нее не было.
— Ну конечно, в первую-то очередь, они ненавидят собственных родителей, — продолжал Эгтверчи, — однако и на всех остальных взрослых вашей планеты ненависти остается более чем достаточно. Они мне об этом пишут. Просто раньше им было некому открыться, а во мне они видят того, кто никоим образом не связан с их мучителями, относится ко всему достаточно критически и, плюс ко всему, безобидный комик, который не выдаст.
— Ты преувеличиваешь, — неуютно поежился Микелис.
— Отнюдь, Майк, отнюдь. Несколько убийств я уже предотвратил. Помнится, у одного пятилетки был совершенно гениальный план, что-то насчет мусороуборочных комбайнов. Он планировал разделаться с папой, мамой и четырнадцатилетним братом, а списали бы всё на компьютерный сбой. Просто удивительно, как пятилетний ребенок мог додуматься до чего-то столь изощренного — но, я уверен, вышло бы все как по-писаному; эти города ваши — такие сложные механизмы, стоит закрасться малейшей ошибке, и безо всякого злого умысла получается оружие массового уничтожения. Не веришь, Майк? Могу продемонстрировать письмо.
— Нет, — медленно произнес Микелис. — Пожалуй, верю.
Глаза Эгтверчи на секунду — другую подернулись мигательной перепонкой.
— Как-нибудь надо будет позволить одному из дел дойти до логического завершения, — сказал он. — Чисто в показательных целях. Давно пора.
Почему-то Микелис ни на секунду не усомнился — как в том, что Эгтверчи говорит совершенно серьезно, так и в обоснованности угрозы. Взрослые слишком плохо помнят свои первые годы, чтобы серьезно воспринимать детские обиды и огорчения, — а чем младше ребенок, тем слабее супер-эго, тем хуже контролируются эмоции. Весьма вероятно, — и даже более чем, — что личность вроде Эгтверчи в состоянии как-то выпустить пар подспудно кипящей бессильной ярости, причем куда проще и эффективнее, чем любой земной психоаналитик, сколь угодно искусный и хитроумный, былой или нынешний.
Не говоря уж о том, что, если надеешься принести хоть какую-то пользу, не мешало бы знать, где именно пар выпускается. Восстанавливая клиническую картину задним ходом — от той, что характерна для взрослых, — можно успешно справиться с неврозами, но никак не с психозами; психозы поддаются лишь медикаментозному лечению: метаболизм серотонина регулируется атараксиками, которые, ведя происхождение от излюбленных графиней галлюциногеносодержащих дымов, самым тщательным образом индивидуально синтезируются в каждом конкретном случае. Это работает — но скорее как текущая профилактика, а не капитальный ремонт; вроде инсулина или сульфонил-мочевины для диабетиков. Ущерб органическим тканям уже нанесен, и безвозвратно. В мозгу, представляющемся исполинским гордиевым узлом, находятся в сложном резонансе бесчисленные нити — колебания которых можно выборочно гасить, но разъединению нити никак не подлежат; разве что хирургически, но подобное варварство лет сто, как не практикуется.
Все это лишь подтверждало некие беспокойные соображения, неотступно мучившие Микелиса с момента возвращения на Землю. Катакомбная экономика с детства воспринималась им как должное — по крайней мере, сейчас детские годы помнились ему именно так. Может, и впрямь тогда все было немного иначе, не так мрачно; а может, это голос внутреннего цензора. Но, казалось ему, тогда люди свыкались с миром бесконечных пещер и коридоров ради своих детей — в надежде, что следующее поколение вырвется из-под власти страха и заново откроет для себя солнечный свет, дождь, шорох листвы.
С того времени запреты на пребывание на поверхности были в значительной степени сняты — в возможность ядерной войны никто уже не верил, так как гонка убежищ завела в очевидный тупик, — но почему-то атмосфера царила куда более нервозная, чем прежде. Пока Микелис отсутствовал в Солнечной системе, численность бесчинствующих в коридорах банд малолеток возросла впятеро; ООН расходовала почти сто миллионов долларов в год на программы психологической помощи и профессиональной ориентации подростков, но ООН’овские центры пустовали, а банды множились. Последняя предпринятая мера носила откровенно карательный характер: невероятно подскочила сумма обязательной страховки на электромотороллеры — машины достаточно безобидные и тихоходные, но используемые хулиганьем сперва для простейших развлечений вроде вырывания сумочек у прохожих, а с течением времени и для более масштабных мероприятий, вроде массовых налетов на продуктовые склады, спиртоперегонные заводы и даже в промзону; а ввести конфискационный размер страховки заставили участившиеся гонки, устраиваемые по пьяни в вентиляционных шахтах.
В свете сказанного Эгтверчи банды представлялись вполне логичным образованием — и оттого ужасным вдвойне. В возможность ядерной войны никто больше не верил — но и в полное возвращение на поверхность тоже. Миллиарды тонн бетона и стали явно уже никуда не денутся. Тешиться какими бы то ни было надеждами взрослые перестали давно — не только в отношении себя, но даже детей. Пока Микелис пребывал в литианском эдеме, на Земле число немотивированных преступлений — совершенных чисто ради разнообразия, только чтобы как-то отвлечься от нивелирующей монотонной повседневности — превзошло число всех прочих правонарушений вместе взятых. Только на прошлой неделе какой-то, наверно, вконец спятивший ООН’овский чин из комитета общественного устройства предложил добавлять в водопровод транквилизаторы. Всемирная организация здравоохранения уволила его в двадцать четыре часа (на деле, будь это предложение проведено в жизнь, число немотивированных преступлений удвоилось бы, поскольку ощущение безответственности у населения, и без того массовое, лишь усугубилось бы); однако поздно — стоило известию о подобном предложении просочиться в средства массовой информации, и атмосфера непоправимо накалилась.
Действовать столь оперативно и решительно у ВОЗ были все основания. Новейшие ВОЗ’овские демографические изыскания показывали, что в «клинические умалишенные» следует записать тридцать пять миллионов человек — негоспитализирован-ных параноиков и шизофреников, по каждому из которых давным-давно плачет стационар. Правда, пойди ВОЗ на это, катакомбной экономике был бы нанесен такой ущерб в живой силе, какого не причиняла за всю историю ни одна война. Каждый из этих тридцати пяти миллионов представлял для окружающих, да и для дела, которым занимался, серьезнейшую опасность — но слишком сложно все переплелось в катакомбной экономике, чтобы можно было как-то без этих людей обойтись… И это не говоря уж о нигде не зафиксированных субклинических случаях, которых вероятно, едва ли не вдвое больше. Очевидно, катакомбная экономика прямым ходом двигалась ко грандиозному краху, находясь на грани тотального нервного срыва.
И Эгтверчи — в роли терапевта?
Нелепо. Но кто, если не он?..
— Какой-то вы очень мрачный, — жаловалась графиня. — Вы что, так и собираетесь развлекать только детей?
— Только детей, — тут же эхом отозвался Эгтверчи. — Ну и, конечно, себя. Собственно, я тоже еще ребенок. Подумать только: мало того, что у меня родители млекопитающие, так плюс еще я сам себе дядя — эти ведущие детских программ вечно выставляются всеобщими дядюшками. Я вижу, графиня, вы меня должным образом не цените; я ведь с каждой минутой становлюсь интересней и интересней, а вы не замечаете. Вдруг я сейчас возьму и превращусь… да хоть в вашу мать — а вы разве что зевнете.
— Вы и так уже похожи, — вызывающе дремотным голосом проговорила графиня. — Пасть прямо как у нее, и такие же невозможно ровные зубы. И разговор… Бр-р, Господи Боже! Станьте, пожалуйста, кем-нибудь другим… Только не Люсьеном!
— Графом я бы стал с удовольствием, будь это в моих силах, — произнес Эгтверчи с (Микелис был почти уверен) совершенно искренним сожалением в голосе. — Но аффинная теория мне не по зубам. Я еще не понимаю даже уравнений Хэртля. Может, лучше завтра?
— Господи Боже! — повторила графиня. — И что это мне взбрело в голову вас пригласить? Просто скука смертная. Ну почему я до сих пор на что-то еще надеюсь? Пора было уже давно привыкнуть.
— Swef, swef, Susa… — ни с того, ни с сего принялся напевать Эгтверчи высоким, чистым кастратским тенором.
В первое мгновение Микелису показалось, будто голос звучит откуда-то со стороны; но графиня тут же развернулась к Эгтверчи, и лицо ее в точности изображало греческую маску безудержной ярости.
— Прекратите! — вырвалось у нее голосом дрожащим, как оголенный нерв. Под мишурной позолотой вечернего раскраса дико перекошенное лицо ее смотрелось ну совершенно несообразно.
— Уже прекратил, — умиротворяюще промолвил Эгтверчи. — Видите, все-таки я не ваша мать. С подобными обвинениями надо бы поосторожней.
— Ах ты, демон вшивый, чешуйчатый!
— Госпожа графиня, я бы попросил!.. У вас — грудь, у меня — чешуя, все как и положено. Вы просили развлечь вас; я думал, вам может прийтись по нраву эта жонглерская колыбельная.
— Где ты слышал эту песню?
— Нигде, — сказал Эгтверчи. — Я ее реконструировал. Судя по разрезу глаз, вы родом из Нормандии.
— Как это? — спросил Микелис, поневоле заинтригованный. Прежде музыкальные способности у Эгтверчи ничем не проявлялись.
— Элементарно, Майк: по генам, — ответил Эгтверчи; литианский мозг его, ориентированный на буквальное толкование, отреагировал не столько на смысл вопроса, сколько на строение фразы. — Откуда, собственно, я знаю свое имя и как зовут отца? Э, Г, Т, В, Е, Р, Ч, И — так расположены гены в одной из моих хромосом; конечно, аллели Г, В, И унаследованы от матери; а кора головного мозга имеет прямой, чувственный выход на генетическое строение. Мы видим генеалогию всюду, куда ни поглядим — точно так же, как вы видите цвета; это один из спектров реального мира. Предки целенаправленно развили в нас это чувство; подражать предкам — не самое худшее занятие. Вообще полезно знать, что человек из себя представляет — прежде, чем он успеет рот раскрыть.
Микелис ощутил легкий, но явственный озноб. Интересно, говорил ли об этом Штекса Руис-Санчесу? Вероятно, нет; для биолога это было бы открытие воистину ошеломляющее, и вряд ли иезуит сумел бы — даже если захотел — держать язык за зубами. Так или иначе, спрашивать его уже поздно, он на пути в Рим; Кливер — и того дальше; Агронски в любом случае не в курсе.
— Скучно, скучно, скучно, — проговорила графиня, к которой успело, похоже, вернуться утраченное самообладание.
— Еще бы не скучно! — сказал Эгтверчи с вечной своей усмешкой, которая почему-то обезоруживающе действовала фактически на любого собеседника. — Впрочем, я пытался вас развлекать; вам мое представление по вкусу не пришлось. Вы, кстати, тоже обречены развлекать меня; я тут, как-никак, гость. Например, что у нас этажом ниже? Поедем, взглянем. Где мои верные солдатики? Кто-нибудь, растолкайте их; нам предстоит экскурсия.
Тесно сгрудившиеся гости слушали навострив уши, с явным злорадством предвкушая, как графиня станет выпутываться из многочисленных силков, которыми Эгтверчи обильно уснащал свою болтовню. Когда графиня качнула высокой, в позолоте, прической и направила стопы назад, к рельсовому пути, над залом всколыхнулось неразборчивое и какое-то животное улюлюканье. Лью, отшатнувшись, прижалась к Микелису; тот крепко обнял ее за талию.
— Давай уйдем, Майк, — прошептала она. — Поехали домой. С меня хватит.
XIII
Из дневника Эгтверчи:
«13 июня, 13-я неделя гражданства. Всю неделю сидел дома. Лифты у них на этом этаже никогда не останавливаются. Надо бы проверить почему. У них ничего не бывает просто так».
Как раз на той неделе, когда программа Эгтверчи не вышла в эфир, Агронски случайно открыл, что больше не знает, кто он такой. Хотя в свое время он этого и не осознал, первые симптомы напасти проявились еще в Коредещ-Сфате, в ту памятную четырехстороннюю дискуссию, когда он начал ощущать, что не понимает, о чем спорят Майк, святой отец и Кливер. Через некоторое время ему стало казаться, что и сами они этого не понимают; разветвленные, узорчатые логические построения, с таким пылом исторгаемые господами диспутантами во влажный литианский воздух, казалось, в воздухе и зависали, на твердую почву не опираясь, — по крайней мере, в пределах поля зрения Агронски.
Затем, по возвращении домой, он даже не разозлился — так, слегка подосадовал, — когда редакция «ЖМИ» не предложила ему участвовать в подготовке обзорной статьи по Литии. Происходившее там уже стало казаться чрезвычайно далеким, едва ли не сном вдобавок, у него было сильное ощущение, что на сей предмет с коллегами-комиссионерами им говорить не о чем и общего языка не найти.
Вот, собственно, и все; единственное, чего он никак не мог объяснить, это откуда взялось чувство беспросветного отчаяния, отвращения и одиночества, охватившее его при объявлении — казалось бы, достаточно безобидном, — что сегодня вечером его любимой телепрограммы не будет. На первый взгляд, все остальное складывалось как положено. По результатам недавних публикаций о гравитационных волнах — по поводу приливных и сейсмических напряжений в земной коре — его пригласили поработать год в фордхэмовской сейсмологической лаборатории, где заправлявшие на кафедре отцы-иезуиты встретили его прибытие с уважением и энтузиазмом, смешанными в должной пропорции. Квартира его в холостяцком корпусе отнюдь не напоминала монашеской кельи — напротив, для одного человека это были, можно сказать, шикарные апартаменты; лабораторное оборудование предоставлялось едва ли не любое, о каком только может мечтать сейсмолог, учебными часами фактически не нагружали, он уже сошелся на короткой ноге кое с кем из направленных под его начало дипломников, — и все же сегодня, безучастно глядя в телеэкран, где вместо программы Эгтверчи крутили что-то совершенно дурацкое…
При взгляде назад казалось, будто каждый из шагов, приведших, в конечном итоге, в эту пропасть, был неизбежен — но до чего же крохотен! О возвращении на Землю он мечтал, да еще как; и не то чтобы в космосе ему страшно не хватало чего-то конкретного, скорее просто не терпелось оказаться там, где знаком каждый камень. Но когда он вернулся, камни как один делали вид, что знать такого не знают; камни его откровенно игнорировали. Наверно, дело в том, объяснял он себе, что успел привыкнуть быть сам себе хозяином (ну, почти), едва ли не уникальной личностью в сравнительно необитаемом мире; наверняка просто нужна определенная встряска, чтобы снова адаптироваться к жизни слепого крота среди миллиардов таких же.
А вот встряски-то как раз и не было. Вместо этого чем дальше, тем плотней обволакивала душная бесформенная апатия, будто все знакомое утратило способность не то что трогать, но даже отпечатываться в сознании. Тянулись дни, и апатия эта — умственная, эмоциональная, чувственная — становилась выраженной ярче и ярче, пока не стала своего рода ощущением в себе, сродни головокружению: будто он вот-вот упадет, но не видит ничего, за что можно удержаться — собственно, не видит даже, откуда собирается падать.
По ходу дела он пристрастился смотреть программу новостей, которую вел Эгтверчи; наверно, чисто из любопытства — насколько он вообще мог припомнить столь давнее ощущение. Что-то было там для него полезное; но что именно — уже не вспомнить. По крайней (самой крайней) мере, Эгтверчи иногда бывал забавен. Неким образом он напоминал Агронски, что на Литии геолог — пусть даже весьма далекий от коллег-комиссионеров, как в плане абстрактных мотивировок, так и конкретных целей — был едва ли не уникален; эта мысль утешала, хоть утешение и было откровенно слабым. А порой, когда Эгтверчи выдавал особенно гневную филиппику на предмет земных дел и нравов, Агронски испытывал крохотный всплеск самого настоящего удовлетворения, словно посредством Эгтверчи приводил в действие длинный и путаный план мести скрытым и неведомым врагам. Впрочем, как правило, и Эгтверчи не удавалось проникнуть сквозь обволокший Агронски кокон едва ли не тошнотворной бесчувственности; усаживаться в определенное время перед экраном просто вошло в привычку.
С течением времени Агронски пришло в голову, что он абсолютно не понимает, чем заняты ближние — а в редкие моменты, когда все-таки понимал, это казалось чем-то совершенно тривиальным. И зачем только люди подчиняются этой рутине? Куда они все так спешат? Тупая сосредоточенность, с которой среднестатистический троглодит отправлялся на службу, отрабатывал положенное и возвращался в свою уютную каморку, казалась бы трагичной, не будь актеры столь полными ничтожествами; энтузиазм, самоотверженность, крючкотворство, изобретательность, трудолюбие, с которыми люди без остатка отдавали себя работе, считая, что это важно, казались бы абсурдны, заставь себя Агронски подумать хоть о чем-нибудь на белом свете, заслуживающем подобной самоотдачи, но теперь всё — абсолютно всё — на глазах делалось одинаково бесцветным. Даже бифштексы, о которых он так мечтал на Литии, стали теперь всего лишь объектом постылого упражнения — отрезать, насадить на вилку, проглотить — и только отвлекали от дремоты, которой он предавался по-кошачьи, большую часть суток.
Редкими сполохами, не дольше нескольких минут за раз, умудрялась вспыхивать зависть к ученым-иезуитам. Те все еще верили, будто геология что-то значит; для Агронски эта иллюзия давным-давно отошла в прошлое (наверно, уже несколько недель назад). Другой источник сильного интеллектуального возбуждения составляла для них религия — особенно в этом, святом году; насколько Агронски сумел понять из двухлетней давности разговоров с Рамоном, в структуре церкви орден иезуитов являлся чем-то наподобие мозговой коры, занимаясь разрешением наиболее запутанных моральных, теологических и организационных проблем. Особенно, помнилось Агронски, иезуитов занимали вопросы внутрицерковного устройства и выработка рекомендаций Риму; оттого-то, собственно, весь Фордхэм и гудел (буквально). Хоть Агронски так и не расшевелил себя в достаточной степени, чтобы выяснить, в чем суть дела, в общих чертах он представлял, что речь о готовящейся в этом году папской булле, которая должна раз и навсегда разрешить одну из главнейших проблем католической догматики, сравнимую разве что с проблемой догмы об успении Святой Девы, которую разрешила папская булла вековой давности; судя по доносящимся до Агронски отголоскам горячих споров (в столовой, да и где бы то ни было в свободное от работы время), рекомендация была уже вынесена, и спорить теперь приходилось только о том, к какому решению вероятнее всего придет папа Адриан. Агронски немного удивляло, что могут еще быть какие-то сомнения, пока где-то в комиссариате он не уловил обрывок разговора, из которого следовало, что рекомендации ордена были именно рекомендациями, то есть ни в коей мере ни к чему не обязывали. Скажем, на предмет догмы об успении орден в свое время категорически возражал, хотя прекрасно было известно, что тогдашний папа — ярый ее сторонник, и буллу издал-таки соответствующую; решение было окончательным и обжалованию не подлежало: наместник престола Святого Петра непогрешим по определению.
Ничто более, сознавал Агронски с воцарением в его мире тошноты и головокружения, подобной ясностью не обладало. В итоге фордхэмовские коллеги начали казаться ему столь же далекими, как некогда на Литии Руис-Санчес. К 2050 году католическая церковь занимала среди конфессий четвертое место по числу приверженцев, уступая только исламу, буддизму и индуизму, именно в таком порядке; далее следовали всевозможные протестантские конгрегации вместе взятые — они вполне могли бы и обойти католиков, если пополнить ряды протестантов всеми, чье мировоззрение ни в какую теистскую систему толком не вписывалось (кстати, весьма вероятно, что агностики, атеисты и те, кому наплевать, вместе взятые могли бы составить по численности конкуренцию иудаизму, и вполне успешно). У Агронски же было смутное ощущение, что он в равной степени не принадлежит ни к одной из этих групп; он пребывал в свободном дрейфе; медленно, но верно он начинал сомневаться в самом существовании вселенной как феноменологического объекта, а раз так, то какая, собственно, разница, с каких позиций ее — не факт, что реально существующую — истолковывать, англиканства или логического позитивизма. Когда разочаровался в бифштексах, то не все ли равно, как там мясо отбивалось, жарилось, сервировалось и подавалось?
Приглашению на выход Эгтверчи в свет едва не удалось пронизать железный туман, застлавший от геолога мироздание. У Агронски возникло чувство, будто вид литианина во плоти мог бы как-то ему помочь — хотя вряд ли сам он понимал как; к тому же хотелось снова повидать Майка и святого отца — где-то в глубине теплилось воспоминание о том, как им когда-то было хорошо вместе. Но святой отец отсутствовал; Майк был все равно что за много световых лет, поскольку успел тем временем обзавестись какой-то подружкой — а из всех бессмысленных человеческих наваждений Агронски твердо решил непременно избегнуть как раз тирании секса; что до Эгтверчи во плоти, тот оказался гротескной и тревожной карикатурой на литиан, какими они помнились Агронски. Крепко досадуя на себя, он планомерно держался ото всех подальше и по ходу дела, чисто по небрежности, вдрызг напился. Больше от вечера память не удержала ничего, кроме обрывочных воспоминаний о какой-то полночной драке с каким-то смуглокожим лакеем — в огромной темной зале со стенами из проволочной сетки, вроде шахты лифта на Эйфелевой башне… почему-то в памяти с шипением вскидывались облака пара, и рывками усугублялось вселенское тошнотворное головокружение, будто Агронски и безымянный противник его опускались прямиком в ад на конце тысячемильного гидравлического поршня.
Очнулся он в полдень на следующий день у себя в комнате с головокружением, усилившимся тысячекратно, с жутким чувством, что призван исполнить некую миссию перед неминуемой катастрофой, и с похмельем таким чудовищным, какого не было аж с грандиозной попойки на первом курсе колледжа (в тот раз пили шерри). С похмельем он боролся дня два и наконец поборол, но остальное никуда не делось, окончательно возведя глухую стену между ним и мирозданием, каковое включало даже то, что он мог видеть и осязать в собственной квартире. Еда утратила вкус; слова на бумаге — смысл; он не мог просто так пройти от стула до туалета: на каждом шагу непременно возникало ощущение, будто комната в любой момент может ни с того, ни с сего перевернуться вверх дном или вообще исчезнуть. Все на свете лишилось объема, фактуры и веса, не говоря уж о цвете; вторичные свойства вещей, потихоньку ставшие утекать из его мира сразу по возвращении на Землю, утекли без остатка, и теперь наступал черед свойств основных.
Конец представлялся ясно и недвусмысленно. Должно было не остаться ничего, кроме скорлупы инстинктов и привычек, которая скрывала бы кроху вырождающуюся и непознаваемую, его «я». К моменту, когда одна из таких привычек усадила его перед экраном и щелкнула переключателем, спасать что-либо еще было поздно. Во всей Вселенной не оставалось никого, кроме него — никого и ничего…
Вдобавок, когда экран зажегся, а Эгтверчи так и не появился, Агронски обнаружил, что даже у «я» нет больше имени; что его «я» — в тонкой оболочке самосознания, существующего вопреки воле, — пусто, как поставленный на попа кувшин.
XIV
Руис-Санчес отложил на колени тонкую, протершуюся на сгибах аэрограмму и уставил невидящий взгляд в окно «рапидо». Экспресс отбыл из Неаполя час назад и одолел едва ли не половину пути до Рима, а святой отец так еще почти и не видел страны, побывать в которой мечтал, наверно, всю сознательную жизнь; теперь вот, вдобавок, не отпускала головная боль. Микелисовы каракули и в лучшем-то случае были не разборчивей бетховеновских, а уж это письмо точно писалось в обстоятельствах, наименее располагающих к четкости почерка.
А после явно неблагоприятного психологического климата, придавшего каракулям особую замысловатость, вступил в дело факс, отмасштабировавший послание с уменьшением и перенесший его на тонкую аэрограммную пленку; теперь только опытный криптолог — для которого почерки все равно что клинопись для ассириолога — мог бы что-то разобрать в этих мушиных следах.
Через секунду — другую Руис-Санчес подобрал аэрограмму и продолжил прерванное чтение:
«…почему весь дальнейший разгром я и пропустил. До сих пор, правда, сомневаюсь, полностью ли отвечал Эгтверчи за свои действия, или все же дымы графини могли возыметь какой-то эффект; не настолько уж его метаболизм отличается от нашего — впрочем, это уже скорее по твоей части. Ладно, после драки кулаками не машут. В любом случае, об учиненном на нижнем этаже я знаю не больше, чем сообщалось в газетах. Если газеты тебе не попадались, то произошло, вкратце, вот что: то ли Эгтверчи с его молодчиками показалось, что поезд тащится слишком медленно, то ли просто скучно стало, но они пошли своим путем, местами проламывая перегородки насквозь, где так было не пройти. Для литианина Эгтверчи, конечно, еще хиловат, но ростом уже вполне вышел, и что для него какие-то там перегородки?
Что было дальше, сказать сложно — смотря кому из журналистов верить. Насколько я понял из газетной разноголосицы, сам Эгтверчи никого не трогал, а если его бравые солдатики и трогали, то им тоже досталось — один из них умер. Вот кто влип по полной, так это графиня. В числе прочего Эгтверчи вломился куда не следовало, где всякие известные личности предавались самым экзотическим сумасбродствам (фантазии церемониймейстера графини, судя по всему, можно только позавидовать). Кое до кого из гостей алчущая сенсаций пресса уже добралась (и кто-то на этом только бесплатную рекламу поимел, ну разве что несколько более скандальную, чем хотелось бы); остальные, похоже, жаждут крови рода Овернских.
Сам граф им, разумеется, не по зубам; тот даже не был в курсе, что, собственно, происходит. (Кстати, тебе не попадалась последняя его статья, из «петардовских»? Это нечто! Старик как-то хитро преобразовал уравнения Хэртля, так что можно «обходить» — буквально — обычный пространственно-временной континуум, типа за угол заглядывать. Теоретически можно даже, например, фотографировать звезду, как она сейчас, а не какой была сколько-то там световых лет назад. Бедняга Эйнштейн, от такого удара ему уже не оправиться.) Но из Канарских прокуроров графа уже разжаловали, и если он быстренько не изымет свое состояние из рук графини, то рискует остаться обычным, сравнительно уютно устроенным троглодитом. Никто до сих пор не знает, где он, так что, если газет не читает, как-то дергаться ему уже поздно. Как бы то ни было, графиня явно стала в своем кругу персоной нон грата, причем пожизненно.
И я до сих пор недоумеваю, планировал это Эгтверчи или все вышло случайно. Сам он говорит, что ответит на нападки прессы в своей следующей программе (на этой неделе он вне досягаемости, причем без объяснений), но я с трудом представляю, что он может такого сказать, чтобы качнуть обратно маятник общественного мнения, до последних событий настроенного, в значительной степени, в его пользу. Он уже почти убежден, что земные законы — это, в лучшем случае, кодифицированные сиюминутные прихоти общественного мнения; и аудитория его больше чем наполовину детская!
Жаль, ты не из тех, кто сейчас сказал бы: «Ну, что я говорил?» Тогда я хоть мог бы грустно покивать. Впрочем, все равно уже поздно. Если найдется свободная минутка, и в голову придет какой-нибудь ценный совет, сообщай сразу. Мы тут совсем уже закопались.
Майк.
P.S. Вчера мы с Лью поженились. Планировали попозже, но какой-то внутренний голос подсказывает обоим поторопиться, будто вот-вот должно случиться что-то… непоправимое. Знать бы, что именно. Не пропадай.»
Руис невольно издал хриплый стон, и на него покосились — без особенного, впрочем, любопытства — соседи по купе: поляк в короткой дубленке, всю дорогу безмолвно управлявшийся с гигантской головкой невероятно пахучего сыра, и бородатый приверженец Голливуд-Веданты, облаченный в джутовый мешок с прорезями и в сандалиях на босу ногу; пахло от последнего отнюдь не сыром, и Руис-Санчес никак не мог взять в толк, что тому могло понадобиться в Риме в святой год.
Он закрыл глаза, чтоб их не видеть. Бедняга Майк, наутро после свадьбы — и такие мысли; неудивительно, что письмо совершенно нечитабельное.
Он осторожно разлепил веки. Солнечный свет пребольно резанул по глазам, но на мгновение Руис-Санчес разглядел оливковую рощу, проносившуюся за окном на фоне холмов цвета жженой умбры, очерченных извилистой контурной линией под невероятной голубизны небом. Потом холмы резко принялись валиться в поле зрения косыми волнами, и поезд ворвался в туннель.
Руис-Санчес опять поднес письмо к глазам, но мушиные следы тут же сбежались в бесформенное расплывчатое пятно; левый глаз пронизала снизу вверх острая боль. Господи Боже, неужели он слепнет? Нет, чушь, чушь, это просто ипохондрия, все в порядке, немного переутомил глаза, и только. Боль в глазном яблоке — это на самом деле давление в левой гайморовой пазухе, которая, стоило уехать из Лимы на промозглый север, тут же воспалилась; а при литианской влажности воспаление не замедлило обостриться.
Все неприятности от Микелисова письма, это яснее ясного. И нечего поддаваться искушению обвинять глаза или там гайморовы пазухи, те не более чем символический эрзац пустых рук — рук, в которых нет даже амфоры, явившей миру Эгтверчи. От былого дара не осталось ничего, кроме этого вот письма.
И что он может ответить?
Ну, разумеется, лишь то же самое, о чем Микелис явно также начинал догадываться: что и популярность, и поведение Эгтверчи проистекают из сильнейшего врожденного дисбаланса, как умственного, так и эмоционального. Не пройдя нормальной литианской школы жизни, он не усвоил, как важно владеть техникой выживания в среде, где доминируют хищники. Что до земных законов и убеждений, он ознакомился с теми едва ли наполовину, когда Майк сдернул его со школьной скамьи и, наделив гражданством, выпихнул во взрослую жизнь. Эгтверчи представилось более чем достаточно возможностей видеть, с каким лицемерием выполняются некоторые юридические уложения, и прямолинейное литианское мышление могло дать этому одно-единственное объяснение: законы — это, в лучшем случае, элемент некоей игры. (Кстати, и с понятием игры Эгтверчи впервые столкнулся уже здесь; литиане игр не практиковали.) При этом следовать литианскому всеобщему кодексу поведения он также не мог, поскольку родная цивилизация являла для него такое же белое пятно, как саванны, джунгли и моря Литии.
Короче, волчий приемыш.
Так же стремительно, как влетел, «рапидо» вырвался из туннеля; снова ослепительно резанул по глазам солнечный свет, и Руис-Санчесу пришлось зажмуриться. Когда же он разлепил веки, то был вознагражден видом пологих горных террас, сплошь поросших виноградом. Основой местного хозяйства явно служило виноделие — и, судя по характерному рельефу, состав приближался к Террачине. Может, скоро, если повезет, он увидит гору Сисеро; но куда больше интересовали его виноградники.
Судя по тому, что пока удалось разглядеть, итальянские государства зарылись в землю далеко не так основательно, как прочее мировое сообщество, и местные жители большую часть жизни пребывали на поверхности. В некотором смысле виной тому бедность: Итальянская республика не обладала достаточными средствами, чтобы подключиться к гонке убежищ на раннем этапе или столь масштабно, как могли позволить себе Соединенные Штаты или даже другие европейские государства. Тем не менее в Неаполе было сооружено исполинское убежище, а сегодняшний Рим являлся четвертым по величине подземным городом планеты; копали его с привлечением средств всего западного мира, да плюс потоком хлынула добровольная помощь, когда при первых же раскопках совершенно неожиданно выявились богатейшие культурные пласты, мечта археолога.
Впрочем, определенную роль сыграло и чистое упрямство. Большинство итальянцев всю жизнь обитали только под солнцем и существовали только его плодами; загнать их под землю на сколько-либо продолжительный срок нечего было и пытаться. Изо всех «катакомбных» держав — к которым не относились разве что страны самые отсталые и самые пустынные — Италия оказалась в наименьшей степени погребенной заживо.
Если вдруг это окажется справедливым и для Рима, у Вечного города будут все основания считаться наименее обезумевшей из мировых столиц. Чего, внезапно осознал Руис-Санчес, никто не рискнул бы предсказать начинанию, затеянному волчьим выкормышем в 753 году до Рождества Христова.
Насчет Ватикана он, конечно, никогда и не сомневался, но Ватикан и Рим — не одно и то же. Это напомнило ему о предстоящей завтра udienza speciale у его святейшества — причем до церемонии целования кольца, то есть не позже десяти утра, и не исключено, что едва ли не в семь, ибо его святейшество встает рано, а уж в этом-то году, так и вообще, наверно, дает всевозможные аудиенции чуть ли не сутки напролет. На подготовку у Руис-Санчеса был почти месяц — команда поступила почти сразу после приказа Верховной коллегии ордена готовиться к разбирательству, — но он не ощущал в себе ни малейшей готовности. Интересно, когда последний раз папе приходилось лично выспрашивать иезуита, впавшего в явную ересь, и что тот имел сказать на допросе; материалы наверняка хранятся в библиотеке Ватикана, запротоколированные каким-нибудь нунцием — а нунции со времен неоценимого Буркарда славятся ревностным прилежанием в том, чтобы сохранить для истории все, до мельчайших крупиц, — но времени ознакомиться с материалами у Руис-Санчеса не будет.
Тысячи мелочей воспрепятствуют ему сосредоточиться умом и сердцем. Сориентироваться на местности и то будет, мягко говоря, непросто; вдобавок надо искать, где остановиться. Ни в одном из casa religiose его и на порог не пустят — слух явно уже разошелся, — а на гостиницу денег не хватит; на самый худой конец Руис приберег квиток о бронировании места в одном из самых дорогих отелей — может, там пустят ночку скоротать, хоть в чуланчике каком-нибудь. Единственный разумный выход — меблированные комнаты, но и это представляло архисложную проблему, ибо вариант, заранее подготовленный турагентством, отпал, когда поступила команда из Ватикана, по причине крайней удаленности от собора Святого Петра. В агентстве не смогли предложить больше ничего, кроме, разве что, места где-нибудь в подземной столице, на что Руис-Санчес твердо решил не соглашаться. «В конце концов, святой год», — агрессивно заявил ему представитель агентства, едва ли не с теми же интонациями, с какими мог бы сказать: «Вы что, не знаете, что война идет?»
Но, разумеется, тон его был совершенно верным. Война действительно идет. В данный момент Враг в пятидесяти световых годах, но все равно у ворот.
Что-то подтолкнуло его взглянуть, каким числом датировано письмо. Дата, к великому его изумлению, оказалась двухнедельной давности. При этом штемпель стоял сегодняшний; строго говоря, отправлено письмо было шесть часов назад — в аккурат, чтобы поспеть к рассветному ракетоплану на Неаполь. Почему-то с отправкой Микелис затянул; или, может быть, писалось послание в несколько приемов — но факс-масштабирование и уставшие глаза Руис-Санчеса явно вступили в преступный сговор с целью не дать разглядеть, отличается ли где-нибудь почерк или чернила.
Через секунду — другую до Руис-Санчеса дошло, что следует из этого расхождения. Значит, на газетную критику Эгтверчи ответил уже неделю назад — а следующая передача сегодня!
По римскому времени, программа Эгтверчи передавалась в три часа ночи; похоже, Руису предстояло подняться раньше, чем даже его святейшеству. Точнее, не ложиться вообще.
Пронзительно, по-женски взвизгнув тормозами, состав застыл у перрона римской Stazione Termini, на пять минут опередив расписание. Нимало не напрягаясь, Руис подозвал носильщика, дал тому на чай положенные за два багажных места сто лир и указал направление. По-итальянски священник изъяснялся вполне сносно, но весьма своеобразно; стоило Руису раскрыть рот, и facchino уже расплывался в ухмылке. Язык священник изучал только по литературным текстам (частично — Данте; в основном, оперные либретто) и отсутствие разговорной практики возмещал цветистостью оборотов: простейший вопрос — например, как пройти к зеленной лавке, — звучал так, будто, не получи Руис ответа, он тут же бросится в Тибр.
— Be’ ’a? — неизменно переспрашивал носильщик после каждой третьей фразы Руиса. — Che be’ ’a?
В любом случае, примириться с этим было куда легче, нежели с французским пижонством — когда Руис единственный раз в жизни был в Париже, пятнадцать лет назад. Он на всю жизнь запомнил одного таксиста, упорно отказывавшегося понимать, что ехать надо в отель «Континенталь», пока Руис не написал название на бумажке, после чего тот изобразил внезапное озарение и, нарочито акцентируя каждый звук, повторил: «А-а! Ле Континен-ТАЛЬ?» Подобные претензии, как выяснилось, были распространены едва ли не поголовно; французы тут же давали понять, что, не владея безупречным произношением, на понимание можно и не рассчитывать.
Итальянцы, похоже, были не столь категоричны. Носильщик поухмылялся руис-санчесовским высокоштильным экзерсисам, но вывел к газетному киоску, где священник смог купить еженедельник с достаточно высоким удельным содержанием текста, чтобы более или менее достоверно выяснить, что там в прошлый раз говорил Эгтверчи, — а потом налево от вокзала, через Пьяцца Чинквиченто, на угол Виа Виминале и Виа Диоклетиан, в точности как запрашивалось. Руис немедля удвоил чаевые; времени оставалось в обрез, и подобный проводник воистину бесценен — да и не так уж невероятно, что им еще доведется свидеться.
Расстались они у «Каса дель Пасседжеро», слывшего лучшей в Италии привокзальной гостиницей — что означало, как не замедлил выяснить Руис-Санчес, лучшей в мире, поскольку alberghi diurni не имеет аналогов нигде. Здесь священник сдал в камеру хранения багаж, под кофе со свежей выпечкой пролистал журнал, постригся, до блеска начистил ботинки у чистильщика в коридоре, принял ванну, пока гладили его скромный гардероб, а потом надолго сел за телефон, надеясь, в конечном итоге, вызвонить себе какое-никакое спальное место; желательно где-нибудь неподалеку, на худой конец — просто в городской черте, но лишь бы не в подземных кельях.
За чашкой кофе, в кресле у парикмахера и даже в ванне он неустанно размышлял над изложением выступления Эгтверчи.
Непосредственно текста итальянский журналист не приводил, и по причинам вполне понятным: в распечатанном виде тринадцатиминутная передача заняла бы целую журнальную страницу, тогда как обозреватель был ограничен единственной колонкой; но выдержки были приведены вполне грамотно, и даже хватило места на попытку некоторого анализа. На Руис-Санчеса это произвело должное впечатление.
Отпор свой Эгтверчи организовал следующим образом: подряд, не систематизируя, зачитывал вечерние новости, как они сходили с телетайпов, и экспромтом учинил блистательную атаку на моральные условности и претензии землян. Связующую нить, по мнению итальянского обозревателя, можно было бы выразить строчками дантовского «Ада»: «Perche mi scerpi? / non hai tu spirito di pietate alcuno?» — крик, издаваемый самоубийцами, причем лишь когда гарпии терзают их плоть, и струится кровь: «Не ломай, мне больно!» Вся передача была сплошным язвящим обвинительным актом; при этом собственного поведения Эгтверчи никоим образом не оправдывал, но всячески создавал впечатление, будто ни один смертный не безгрешен настолько, чтобы швыряться камнями. Эгтверчи явно усвоил «Правила диспута» Шопенгауэра до последней запятой.
«На самом-то деле, — добавлял итальянский обозреватель, — ни для кого на Манхэттене не секрет, что дирекция «QBC» едва было не приказала прервать трансляцию, когда речь пошла о стокгольмской войне борделей. Удержало их одно: в точности в тот же момент дирекцию буквально захлестнуло шквалом звонков, телеграмм и радиограмм. На убыль шквал этот не пошел до сих пор, и общественное мнение подавляющей частью своей реагирует положительно. Специальная служба, организованная по инициативе главного спонсора передачи литианина, корпорации «Всемирная кухня Бриджит Бифалько», чуть ли не ежечасно пускает в эфир статистические бюллетени, которые «подтверждают» феноменальный успех передачи. Теперь синьор Эгтверчи — самый кандидат что надо; и если прошлый опыт свидетельствует хоть о чем-то (а о чем-то он свидетельствует), отныне литианина будут только подзуживать как можно ярче проявлять на публике особенности поведения, ранее давшие почву для единодушного осуждения и чуть было не послужившие поводом прервать трансляцию на полуслове. Короче, неожиданно дело запахло большими деньгами».
Излагался материал добросовестно, без передергиваний, и в то же время чересчур эмоционально — сочетание характерно римское, — но пока Руис не ознакомится с первоисточником в полном объеме, предъявлять претензии к букве изложенного он не вправе. И определенная тенденциозность обзора, и сквозящий в каждом слове неподдельный накал страстей представлялись более чем обоснованными. Собственно, можно было бы даже сказать, что налицо некоторые умолчания.
По крайней мере, Руису голос Эгтверчи слышался совершенно явственно. Подобные интонации не спутаешь ни с чьими другими. И это на преимущественно детскую аудиторию! Да и существовал ли когда-либо Эгтверчи как отдельная личность? Если так, то в него словно бес вселился — во что Руис-Санчес не верил ни на йоту. Вселяться было не в кого; реальный Эгтверчи — это фикция. Весь он, без остатка, порожден воображением врага рода человеческого — и даже Штекса; и вся Лития. Но при сотворении Эгтверчи всякие тонкости он уже отринул, осмелился явить суть свою неприкрытой более чем наполовину — ворочая капиталами, распространяя ложные измышления, извращая дискурс, сея скорбь, растлевая малолетних, губя любовь, скликая армии…
…и все это — в святой год.
Руис-Санчес застыл изваянием, в наброшенном на одно плечо летнем пиджаке, уставя взгляд в потолок гардеробной. Оставалось сделать два звонка (ни тот, ни другой — не отцу-предстоятелю ордена), но он уже передумал.
Неужели все это время он был так слеп, что не мог прочесть знамения столь очевидные? — Или он вконец спятил, как обычно полагается еретикам, и канун Dies irae, дня гнева Господня, возвещен ему в парилке душевой общего пользования? Телевизионный Армагеддон? Ад разверзся и явил комедианта детишкам на потеху?
Почем знать? Максимум, в чем можно быть уверенным, — так это что хлопоты о ночлеге следует забыть; не постель нужна ему, но камни. Елико возможно быстро Руис-Санчес покинул «Каса дель Пасседжеро», оставив там свой немногочисленный багаж, и в одиночку направил стопы к Виа дель Термини; судя по турсп-равочнику, там была ближайшая церковь — на Пьяцца делла Република, возле терм Диоклетиана.
Справочник не соврал. Церковь оказалась на месте: Санта-Мария д’Анжели. Передо входом Руис даже не замедлил шага, дабы немного остыть (начинался вечер, но солнце палило немногим милосердней, чем в полдень). Завтра может быть куда более знойно — безысходно знойно. Он ступил под церковные своды.
В зябкой тьме преклонил он колени; и с холодным ужасом вознес молитву.
Непохоже, чтоб это сильно ему помогло.
XV
Сколько хватало глаз, джунгли вокруг Микелиса недвижно застыли в зеленом буйстве, сквозь которое, подпитываясь легкой прозеленью, просачивался рассеянный серо-синий дневной свет; и где он падал на тот или иной яркий блик, там, казалось, скорее проникал вглубь, чем отражался, и длил джунгли на все восемь сторон Вселенной чередой бесконечных перестановок. Стылость плана делала иллюзию реальной вдвойне; казалось, вот-вот всколыхнется ветерок, и по бликам пройдет рябь, но стояло безветрие, и отражения эти могло поколебать разве что течение времени.
Эгтверчи, разумеется, двигался; хотя фигура его представлялась уменьшенной (будто бы находилась в отдалении), но в правильной по отношению ко джунглям пропорции, и смотрелась куда ярче, живее, полнокровней, чем окружающий его (и Микелиса) тропический лес. Широкие жесты его казались манящими и будто сулили вывести Микелиса из этой пустыни недвижности.
Только голос дисгармонировал: громкость и тон беседы были обычными, разговорными, а значит, выламывались из пропорции, навязываемой местом в пейзаже. Голос настолько бил по ушам, что изо всего выступления Эгтверчи в голове у Микелиса — которая и без того шла кругом — почти ничего не отложилось. Только когда литианин иронически отвесил поклон и растворился в пейзаже, а голос сошел на нет, перекрылся привычным негромким насекомым гуденьем, до Микелиса с явственным щелчком дошло.
Он замер как громом пораженный. Рекламный ролик молочной смеси мадам Бифалько «Объедение» успел прокрутиться чуть ли не полминуты, прежде чем Микелис спохватился нажать большую красную кнопку. И нынешняя Бриджит Бифалько, в свою очередь, растворилась, только не в пейзаже, а в интерьере, на полуслове оборвав свою знаменитую, с сочным деревенским произносимую фразу («Ща, милок, тильки взобью трошки»). Блудные электроны вернулись на свои орбиты в атомах фосфористого соединения, откуда их прежде изгнал миниатюрный сканер де Бролье, вмонтированный в картинную раму. Атомы восстановили свое химическое тождество, молекулы остыли, и картинка стала статичной репродукцией «Февральского каприза» Пауля Клее. Кстати, невпопад вспомнилось Микелису, принцип устройства был развит на основе первой статьи Люсьена Дюбуа, единственного «петардовского» экскурса в прикладную математику, и то когда графу было семнадцать.
— Что он хотел сказать? — еле слышно проговорила Лью. — Я его больше совсем не понимаю. Какая еще «демонстрация»? Что этим можно продемонстрировать? Ребячество какое-то!
— Именно, — отозвался Микелис.
Никакого другого ответа ему в голову не приходило — так, сходу. Нужно хоть немного прийти в себя; а срывался он последнее время чаще и чаще. Что и послужило одной из причин столь скоропалительной женитьбы: самообладание Лью могло послужить опорой, ибо его собственное улетучивалось с быстротой поистине ужасающей.
В данный момент никаким самообладанием и не пахло. Даже квартира — обычно источник приятности и душевного отдохновения — казалась капканом. Располагалась она высоко над землей, в одном из почти заброшенных многоэтажных жилых комплексов на восточной оконечности Манхэттена. Раньше Лью жила в другой, существенно меньшей квартире в том же здании, а Микелис, когда освоился в столь экзотической для него обстановке, устроил — и даже без особых хлопот, — чтоб им предоставили теперешнее жилище. Так не было принято, это было немодно и, как их официально предупредили, опасно: на поверхности то и дело бесчинствуют банды; но, по крайней мере, теперь это было хоть вполне легально, если по средствам жить в вышине над трущобами.
Стоило внезапно образоваться дополнительному пространству, и художественный гений Лью, дотоле дремавший под личиной скромного научного работника, тихо, по-домашнему осатанел. Скрытые лампы заливали интерьер ровным зеленоватым светом, и со всех сторон Микелиса обступали своего рода джунгли в миниатюре. На низких столиках росли японские садики, рощицы карликовых кедров. Из куска фантастически изогнутого древесного плавника был сооружен восточный светильник. По всему периметру комнаты тянулись на уровне глаз длинные глубокие плетеные цветочные ящики, сплошь засаженные плющом, традесканцией бассейновой, фикусами, филодендроном и прочими нецветковыми; а стена за ящиками до самого потолка была зеркальной, и безупречность зеркальности нарушала только лаконично остроумная репродукция Клее — она же стереовизор; за картинку, почти всю из углов и рельефных фигурок, смахивающих на математические символы — оазис строгости посреди тропического буйства, — пришлось приплатить, поскольку стандартные модели «QBC» шли с репродукциями Ван Гога или Сарджента. Поскольку электроннолучевая трубка крылась за цветочными ящиками, интерьер производил впечатление экзотичности воистину неземной и удерживаемой в узде разве что чудом.
— Знаю я, что он хотел сказать, — наконец проговорил Микелис. — Ума не приложу только, как бы сформулировать… Сейчас, соображу… Почему бы тебе пока не заняться обедом? Лучше поесть пораньше. Наверняка ведь гости заявятся.
— Гости? Но… Как скажешь, Майк.
Микелис прошагал к дальней, стеклянной стенке и уставился на солярий. Все цветковые растения были собраны там, настоящий сад, который приходилось тщательно отгораживать — помимо флористики, Лью с не меньшим любительским пылом увлекалась пчеловодством. Пчелиная семейка, не покладая крыл, соцветье за соцветьем с превеликим тщанием опыляла посадки Лью и выдавала мед уникальных, экзотических сортов. Мед был совершенно сказочный и никогда одинаковый: то невероятно горчил и был съедобен только в минидозах, как китайская горчица, то дурманил чистым опиумом, извлеченным из капризных гибридных маков, росших сомкнутым строем вдоль ограждения солярия и слаженно качавших головками, то дико приторный и совершенно неудобоваримый, пока Лью не настаивала на нем, задействуя в процессе удивительно скромное количество стеклотары, медовуху, которая ударяла в голову, словно ветерок из садов Аллаха. Пчелы же были не пчелы, а настоящие чудища, тетраплоидные, размером едва ли не с колибри и отмеченные столь же скверным нравом, какой, похоже, вот-вот разовьется у Микелиса; несколько их укусов могли вызвать летальный исход. Хорошо еще, при порывах ветра, бушевавших на такой высоте, летали пчелы с большим трудом и в любом другом месте, кроме как у Лью в садике, непременно умерли бы с голоду, иначе ей никогда не дали бы лицензии на содержание пасеки в открытом солярии в самом центре города. Поначалу Микелис, мягко говоря, побаивался, но последнее время наблюдал за ними, словно завороженный: явная разумность поведения изумляла не меньше, чем габариты и злобность.
— Черт! — высказалась из-за спины Лью.
— Что такое?
— Опять омлеты. Второй раз за неделю не тот код набираю.
Выражаться (пусть и не слишком крепко), да и отвлекаться по пустякам было совершенно не в характере Лью. Майк ощутил болезненный укол совести, не без примеси вины. Лью менялась; никогда раньше она не была такой рассеянной. Не он ли виноват?
— Да ладно. Мне все равно. Давай поедим.
— Давай.
Ели они молча, но в спокойном взгляде Лью Микелису непрерывно чудился безмолвный вопрос. Злясь на себя самого, химик лихорадочно пытался соображать, но нужные слова никак не желали находиться. Зря он вообще втянул ее в эту историю. Нет, все равно, так и так обратились бы к Лью; кто еще мог выходить Эгтверчи в младенчестве — у любого другого вышло бы только хуже. Но наверняка ведь можно было сделать как-то так, чтоб она глубоко не привязывалась…
Нет, нельзя; она ведь женщина. А он — хочешь не хочешь, а задуматься о своей роли надо — как раз мужчина. Без толку; он просто не знает, что и думать; передача Эгтверчи напрочь выбила его из колеи, и логически размышлять он совершенно не в силах. Похоже, все утыкалось в обычный у них с Лью дурной компромисс: не говорить ничего. Но так тоже не пойдет.
При всем при том ничего особо изощренного Эгтверчи не учинил; пользуясь словами Лью, ребячество какое-то. И без того литианина регулярно подзуживали на гротеск, бунтарство и безответственную буффонаду — что он в полной мере и продемонстрировал. Он не просто выказал неуважение ко всем традиционным земным обычаям и нравам, но призвал аудиторию всячески проявлять то же неуважение на деле. В последний момент он даже уточнил, как именно: предлагалось посылать оскорбительные анонимки спонсорам передачи.
— Хватит и открытки, — едва ли не задушевно произнес он криво ухмыляющейся пастью. — Главное, чтобы поязвительней. Если вы терпеть не можете цементную пыль, которую они зовут молочной смесью «Объедение», так и напишите. Если же смесь вы употребляете, но от рекламных роликов вас тошнит, так и пишите, причем в выражениях не стесняйтесь. Если вы меня терпеть не можете, так мадам Бифалько и скажите, да негодуйте погромче. В следующей передаче я зачитаю пять писем, которые, на мой взгляд, окажутся самыми ужасными. И ни в коем случае не подписывайтесь; если уж очень приспичит, ставьте мое имя. Доброй ночи.
По вкусу омлет напоминал фланель.
— Вот что я скажу, — вдруг тихо произнес Микелис. — По-моему, он скликает толпу. Помнишь тех парнишек в форме? Теперь он занят другим… а если и тем же, то не так явно; в любом случае, ему кажется, он нашел кое-что получше. Аудитория у него миллионов шестьдесят пять, и половина из них — взрослые. Из которых еще половина в той или иной степени не в своем уме — на что он, собственно, и рассчитывает. Интересно, кого это он собрался линчевать.
— Но зачем, Майк? — спросила Лью. — Ему-то что с того?
— Не знаю. Ума не приложу. Власть ему точно не нужна — мозгов у него более чем достаточно, чтобы понять: Маккарти из него никудышный. Может, у него просто тяга к разрушению? Изощренная форма мести.
— Мести!
— Я же только гадаю. Что им двигает, я понимаю не больше твоего. Может, даже меньше.
— Мести кому? — спокойно спросила Лью. — И за что?
— Ну… нам. За то, что мы с ним вытворили.
— Понимаю, — проговорила Лью. — Понимаю.
Умолкнув, она опустила взгляд к своей нетронутой тарелке; по щекам ее заструились слезы. Попадись в этот момент Микелису под руку Эгтверчи, тому явно не поздоровилось бы; еще очень хотелось биться головой об стенку — знать бы только, с чего начать.
Картинка Клее чинно звякнула. С угрюмой решимостью Микелис поднял голову.
— А вот и гости пожаловали, — сказал он и вдавил кнопку видеофона.
Клее померк, и на экране появился председатель комитета ООН по натурализации в своем немыслимом шлеме.
— Подъезжайте, — произнес Микелис в ответ на безмолвный вопрос в глазах председателя. — Мы вас ждали.
Председатель довольно долго бродил по квартире и рассыпал комплименты насчет интерьерного дизайна; но было очевидно, что это лишь церемонии ради. Вымолвив последнюю любезность, он отбросил все светские манеры настолько резко, что Микелису почудилось, будто те вдребезги разлетелись на паркетолеуме. Даже пчелы учуяли нечто враждебное; председатель только покосился на солярий, а они, жужжа, уже ввинчивали в стекло лупоглазые головы. В течение всего последующего разговора прозрачная преграда то и дело звучно содрогалась, и сердито жужжали крылышки, то громче, то тише.
— За первые полчаса после передачи мы получили тысяч десять с лишним факсов и телеграмм, — мрачно сообщил ООН’овец. — Приблизительные результаты анализа уже есть. Назревают серьезные события, и промедление смерти подобно. Что-что, а просчитывать реакцию публики мы умеем, научились за столько-то десятилетий. На следующей неделе мы получим десять миллионов…
— Кто такие «мы»? — перебил Микелис, а Лью добавила:
— По-моему, не слишком большая цифра.
— «Мы» значит стереовидение. И для нас это цифра весьма серьезная, поскольку в общественном сознании мы все равно что анонимны. «Бифалько» получит таких посланий миллионов семь с половиной.
— А что в посланиях… совсем плохо? — нахмурилась Лью.
— Хуже не бывает — и они все сыплются и сыплются, — невыразительным голосом отозвался ООН’овец. — В жизни не видел ничего подобного — ас общественностью я уже одиннадцать лет работаю, от «QBC»; ООН’овский пост — это так… другая моя ипостась. В половине, если не в двух третях посланий — дикая, безудержная ненависть… просто патологическая. Кое-какие образцы я захватил… не самые страшные. Есть у меня одно железное правило — не показывать непрофессионалам ничего, что ужасает даже меня.
— Покажите-ка штучку, — тут же сказал Микелис.
Ооновец молча передал листок факса. Микелис пробежал его глазами. Вернул.
— Похоже, на своей работе вы загрубели даже больше, чем отдаете себе отчет, — неожиданно скрипучим голосом проговорил он. — Даже это я не рискнул бы показывать никому, кроме директора психолечебницы.
Впервые за все время ООН’овец улыбнулся, не сводя с них живого внимательного взгляда. Почему-то казалось, что он рассматривает и оценивает их не по отдельности, а именно как пару; Микелиса кольнуло сильнейшее подозрение, будто его права как личности ущемляются в данный момент самым беззастенчивым образом, однако ни к чему конкретному в поведении ООН’овца было не придраться.
— Даже доктору Мейд? — поинтересовался тот.
— Никому, — сердито повторил Микелис.
— Резонно. И при этом, повторяю, я вовсе не намеревался специально шокировать. По сравнению со всем остальным, это так, безобидная финтифлюшка. Аудитория у змия нашего сплошь из психов, и он серьезно собирается раскрутить их как следует — понять бы только, на что. Вот почему я у вас. Нам кажется, вы могли бы хоть примерно представлять, зачем ему это все.
— Незачем — если вы хоть что-то как-то контролируете, — сказал Микелис. — Почему бы вам не снять его с эфира? После такого подстрекательства другого выбора у вас нет.
— Что одному подстрекательство, то другому «Объедение», — гладко отозвался ООН’овец. — В «Бифалько» смотрят на это совершенно иначе. У них свои аналитики, считать они умеют не хуже нас, насчет семи с половиной миллионов грязных поношений за следующую неделю они в курсе. Но они это прямо-таки предвкушают; они от этого в диком восторге, буквально в диком. Они думают, это поднимет им продажи. Они готовы даже единолично спонсировать змию двойное эфирное время, полчаса, если прогноз насчет семи с половиной миллионов оправдается, — а он оправдается.
— Но почему вы все равно не можете снять его с эфира? — поинтересовалась Лью.
— Устав стереовидения воспрещает ущемлять свободу речи. Пока «Бифалько» выкладывает деньги, никуда программу из сетки вещания не деть. Вообще говоря, принцип, конечно, правильный; бывали в прошлом похожие ситуации, когда грозило прорваться черт-те чем, и всякий раз мы с трудом, но удерживались в рамках — и, в конце концов, аудитория просто теряла интерес. Но аудитория тогда была другая — широкая аудитория, по большей части вполне нормальная. У змия же аудитория весьма специфическая и, мягко говоря, не в своем уме. На этот раз — впервые в нашей практике — мы подумываем вмешаться. Вот почему я у вас.
— Ничем не могу помочь, — сказал Микелис.
— Можете и поможете — прошу прощения, доктор Микелис, за дурной каламбур. В данный момент я обращаюсь к вам от… обеих своих ипостасей. Компания хочет снять его с эфира, — а в ООН почуяли, что дело пахнет чем-то похлеще Коридорных бунтов девяносто третьего года. Вы поручительствовали за этого змия, а жена ваша вырастила его чуть ли не из яйца — по крайней мере, чертовски к тому близко. Вы просто обязаны дать нам какое-нибудь оружие против него. Собственно, это все, что я хотел сказать. Подумайте. По закону о натурализации, ответственность на вас. Нечасто доводится прибегать к этому закону, но сейчас придется. И думать вам надо быстро, потому что снять с его эфира нужно до следующей передачи.
— А если нам будет нечего предложить? — с каменным лицом осведомился Микелис.
— Тогда, может, мы объявим его несовершеннолетним, а вас — опекунами, — ответил ооновец. — Что, с нашей точки зрения, вряд ли решит дело, а вам точно не понравится — так что, ото всей души советую придумать что-нибудь получше. Прошу прощения, что принес плохие новости, — но других нет; иногда бывает и так. Спокойной ночи — и большое спасибо.
Он вышел. На протяжении всего разговора он так и не решился расстаться ни с одной из своих ипостасей; как метафорически, так и буквально, включая ипостась шлемоносную.
Микелис и Лью с возмущением уставились друг на друга.
— Теперь… теперь ведь поздно брать его на поруки, — прошептала Лью.
— Ну, — хрипло отозвался Микелис, — подумывали же мы завести сына…
— Не надо, Майк!
— Прости, — тут же сказал Микелис, торопливо и не слишком убедительно. — Нет, но каков сукин сын, бюрократ хренов! Сам же ведь одобрил процедуру насчет гражданства — а теперь сваливает все на нас. Видно, положение у них действительно аховое. Ну и что будем делать? У меня идей никаких.
— Майк… — секунду — другую поколебавшись, проговорила Лью, — мы слишком мало знаем, чтобы за неделю придумать что-нибудь толковое. По крайней мере, я; да и ты, наверно, тоже. Надо как-то связаться со святым отцом.
— Если получится, — медленно отозвался Микелис. — Да если и получится даже, то что проку? В ООН и слушать его не будут — его уже обошли на гандикапе.
— В смысле?
— Де-факто они приняли сторону Кливера, — сказал Микелис. — Официально об этом объявлять не будут, пока Рамона не отлучат, но решение уже принято и проводится. Я знал об этом еще до его вылета в Рим, но сказать не хватило духа. Лития закрыта; ООН устраивает там термоядерную лабораторию для изысканий по долговременному хранению — не совсем то, что изначально имел в виду Кливер, но почти.
Лью надолго замолчала; поднялась и подошла к стеклу, о которое живыми таранами бились и бились с другой стороны огромные пчелы.
— А Кливер знает? — наконец спросила она, не оборачиваясь.
— А как же, — отозвался Микелис — Он там и начальник. По графику он вчера должен был уже высадиться в Коредещ-Сфате. Когда я прослышал об этой подковерной интриге, то пытался как-то, обиняками Району намекнуть, и вот почему я так упирался рогом с этой совместной статьей для «ЖМИ», — но он никаких намеков не замечал. А сказать, что вердикт против него уже вынесен, и безо всякого слушания — на это меня не хватило.
— Противно, — медленно произнесла Лью. — Но почему они не могли объявить обо всем по-человечески и начать действовать уже после того, как Района отлучат? Какая им разница?
— Такая, что решение-то, в любом случае, с душком, — с неожиданной яростью отозвался Микелис. — Соглашаться с рамоновской теологической аргументацией или нет, но принимать сторону Кливера все равно грязное дело — и никакими доводами тут не оправдаешься, только с позиции голой силы. Черт бы их побрал, они сами прекрасно все понимают, и раньше или позже, но им придется дать широкой публике возможность заслушать противную сторону. А тогда им надо, чтобы доводы Района были заранее дискредитированы его же церковью.
— И чем именно там занимается Кливер?
— Чем именно — понятия не имею. Но в глубине южного континента, возле Глещтъэк-Сфата, уже строят большую энергостанцию на генераторах Нернста — так что, частично кливеровская мечта уже все равно что сбылась. Потом они попытаются брать энергию напрямую, без преобразования — чтобы не тратить девяносто пять процентов на тепловые потери. Понятия не имею, как Кливер к этому подступится — но, скорее всего, начнет он с пересмотра кое-каких экспериментальных положений собственно эффекта Нернста, попробует как-то обойтись без «магнитной бутылки». Опасное, вообще, это дело… — Микелис осекся. — Наверно, если бы Рамон меня спросил, я б ему все рассказал. Но он и не заикнулся, вот я и промолчал. Теперь чувствую себя трусом.
При этих словах Лью резко отвернулась от окна, подошла к Микелису и присела на ручку кресла.
— Майк, ты все сделал правильно, — произнесла она. — Разве это трусость, отказаться лишить человека последней надежды?
— Может, и так, — отозвался химик, с благодарностью сжав ее ладонь. — Но сводится-то все к тому, что помочь нам Рамон никак не сможет. Из-за меня он даже не в курсе, что Кливер опять на Литии.
XVI
Когда рассвело, Руис-Санчес на негнущихся ногах двинулся через Пьяцца Сан-Пьетро к собору Святого Петра. Даже в такую рань площадь была запружена паломниками; а купол собора — в два с лишним раза выше Статуи Свободы, — казалось, зловеще хмурился в первых солнечных лучах, вздымаясь из леса колонн, словно голова Бога.
Он прошел под правой аркой колоннады, мимо швейцарских гвардейцев в их фантастически роскошных мундирах — ив бронзовую дверь. На пороге он остановился, с неожиданным рвением бормоча обязательные в этом году молитвы за успех папских начинаний. Перед ним простирался апостольский дворец; его поражало, как столь отягощенное камнем сооружение ухитряется в то же время быть таким просторным… впрочем, пора было прекращать молитвы и поторапливаться.
У первой двери направо сидел за столом человек.
— Его святейшество назначили мне особую аудиенцию, — сообщил ему Руис-Санчес.
— Господь благословил вас. Кабинет мажордома на втором этаже, налево… Секундочку, секундочку — особая аудиенция? Будьте так любезны, покажите ваше письмо.
Руис-Санчес продемонстрировал вызов.
— Очень хорошо. Но все равно вам необходимо повидать мажордома. Особые аудиенции — в тронном зале; вам укажут, куда идти.
Тронный зал! Такого Руис-Санчес не ожидал никак. В тронном зале его святейшество принимали глав государств и членов кардинальской коллегии. И там же принимать впавшего в ересь иезуита, причем самого низкого духовного звания…
— Тронный зал, — произнес мажордом. — Первый зал в приемных апартаментах. Надеюсь, святой отец, все у вас сложится удачно. Помолитесь за меня.
Адриан VII был крупным мужчиной, родом из Норвегии; при избрании на папство седина едва-едва пробивалась в его курчавой бородке. Бородка, разумеется, успела совершенно поседеть, в остальном же он почти не изменился — даже казался моложе, чем можно было подумать по фотографиям и репортажам стереовиде-ния, склонным чересчур контрастно выделять складки и морщины на его широком, рельефном лице.
Адриан сам по себе являл фигуру столь величественную, что роскошные одеяния, приличествующие сану, Руис-Санчес углядел в последнюю очередь. Естественно, ни наружность палы, ни темперамент его ничем даже отдаленно латинянским отмечены не были. В процессе восхождения к престолу Святого Петра он составил себе репутацию католика, питающего едва ли не лютеранское пристрастие к исследованию наиболее сумрачных аспектов теологии морали; что-то было в нем от Кьеркегора, да и от Великого инквизитора. После избрания он удивил всех, проявив интерес — можно даже сказать, чуть ли не деловой интерес — к мирской политике; хотя все слова и дела его продолжала окрашивать характерная холодность северного теологического дискурса. Имя римского императора, осознал Руис-Санчес, выбрано папой весьма удачно: хоть добрый прищур и сглаживал резкость черт, такой профиль недурно смотрелся бы на монетах имперской чеканки. Руис-Санчеса папа встретил стоя и за всю аудиенцию так ни разу и не присел; во взгляде его, на девять десятых, было искреннее любопытство.
— Изо всех тысяч паломников наших, вероятно, именно вы наиболее нуждаетесь в отпущении грехов, — заметил он по-английски. Чуть в отдалении пошла беззвучно крутиться магнитофонная пленка; дела архивные составляли еще одну, не менее пламенную страсть Адриана VII, как и неукоснительное следование букве текста. — Впрочем, невелика надежда, что удостоитесь вы отпущения. Просто невероятно, чтоб из всей нашей паствы именно иезуит впал вдруг в манихейство. При том, что как раз ваша духовная школа с особым тщанием предостерегает от ошибок этой ереси.
— Ваше святейшество, факты…
— Не будем зря терять времени, — поднял руку Адриан. — Мы уже ознакомились как с вашими выводами, так и с логическими построениями. В хитроумии вам, святой отец, не откажешь, но налицо и серьезнейший просчет… впрочем, об этом чуть позже. Поведайте сначала нам об этом создании, Эгтвер-чи — не как о воплощении недоброго духа, но как представлялся бы он вам, будь человеком.
Руис-Санчес нахмурился; словечко это, «воплощение», затронуло в нем некую слабую жилку — словно бы что-то кому-то когда-то пообещал и забыл, а теперь поздно. Ощущение напоминало давний кошмарный сон, преследовавший его еще в духовной школе: будто непременно завалит выпускные экзамены, так как по забывчивости пропустил все до единого уроки латыни. Впрочем, теперешнее ощущение было расплывчатым донельзя.
— Ваше святейшество, о нем можно поведать по-всякому, — начал он. — В двадцатом веке литературный критик Колин Уилсон называл подобный тип личности «аутсайдером», или посторонним, и как раз наши теперешние аутсайдеры от него без ума; он проповедник без вероучения, интеллект без культуры, ищущий без цели. По-моему, совестью — в нашем понимании — он наделен; в этом отношении, как и во многих других, он радикально отличается от остальных литиан. Похоже, он глубоко заинтересован в моральных проблемах, но ко всем традиционным системам морали относится с полным презрением — включая рационалистичную до автоматизма мораль, поголовно практикуемую на Литии.
— И у его аудитории это находит некий отклик?
— Именно так, ваше святейшество, никак иначе. Правда, еще рано говорить, насколько этот отклик широк. Вчера вечером он поставил один чрезвычайно затейливый эксперимент — похоже, как раз с целью ответить на этот вопрос; скоро станет известно, насколько мощная у него опора. Но уже, пожалуй, ясно, что аудиторию его составляют те, кто ощущает отторжение, умственное и эмоциональное, к нашему обществу и главным его культурным традициям.
— Грамотно сформулировано, — к удивлению Руис-Санчеса, отозвался Адриан. — Грядут события непредвидимые, двух мнений быть не может; все дурные знамения указывали на этот год. Инквизиции приказано на какое-то время умерить пыл; мы считаем, лишать сейчас сана было бы шагом крайне немудрым.
Руис-Санчес замер, как громом пораженный. Ни процесса… ни отлучения? Развитие событий происходило в темпе барабанного боя, воскрешая в памяти одуряюще-монотонный ливень Коредещ-Сфата.
— Почему, ваше святейшество? — еле слышно спросил он.
— Мы считаем, вам может быть уготовано Всевышним встать под знамена Святого Михаила, — взвешивая каждое слово, проговорил папа.
— Мне, ваше святейшество? Еретику?
— Ной тоже был несовершенен, если помните, — отозвался Адриан; Руис-Санчесу даже показалось, что по лицу того скользнула усмешка. — Он был всего лишь человек, которому дали еще один шанс. Гете — убеждения которого в значительной степени также были еретическими, — трансформировав легенду о Фаусте, вывел из нее ту же мораль: суть великой драмы всегда в искуплении, и всегда искуплению предшествует крестный путь. К тому же, святой отец, задумайтесь на минуточку об уникальности данного еретического проявления. Откуда вдруг возник в двадцать первом веке одинокий манихей? Что это: дикий, бессмысленный анахронизм — или недоброе знамение?
На несколько секунд он умолк, перебирая четки.
— Разумеется, — добавил он, — очиститься вам необходимо, если сможете. За тем мы вас и вызвали. Как и вы, мы полагаем, что в литианском кризисе без врага рода человеческого не обошлось; но мы не считаем, что требуется хоть в чем-то поступаться догматикой. Все упирается в вопрос о творческой силе. Скажите, святой отец: когда вы впервые убедились, что Лития — это воплощение недоброго духа, как вы поступили?
— Поступил? — заторможенно переспросил Руис-Санчес. — Никак, ваше святейшество… ну, кроме того, что отражено в отчете. Ничего больше мне и в голову не приходило.
— То есть, вы не подумали, что злой дух возможно изгнать, и что власть изгонять вверена Всевышним в ваши руки?
Руис-Санчес впал в совершеннейший ступор.
— Изгнать?.. — выдавил он. — Ваше святейшество… Может, я сглупил; чувствую себя я полным дураком. Но… насколько мне известно, церковь не практикует экзорцизма вот уже два с лишним века. В духовной школе меня учили, что «демонов воздуха» отменила метеорология, а «одержимость» — нейрофизиология. Мне бы такого и в голову никогда не пришло.
— Не в том дело, что экзорцизм не практикуется — просто не поощряется, дабы избегать профанации, — произнес Адриан. — Как вы только что сами отметили, применять его стали крайне ограниченно, поскольку церковь желала пресечь злоупотребление данным ритуалом — в основном, невежественными сельскими священниками, которые только подрывали репутацию церкви, изгоняя демонов из больных коров, а также совершенно здоровых козлов и черных котов. Но речь, святой отец, не о ветеринарии, погоде или душевных заболеваниях.
— Тогда… не хотите же ваше святейшество сказать, что… что мне следовало подвергнуть экзорцизму целую планету?!
— Почему бы и нет? — сказал Адриан. — Разумеется, то, что вы находились на самой планете, могло как-то, на подсознательном уровне, воспрепятствовать появлению непосредственно тогда подобной мысли. Мы убеждены, что Провидение не оставило бы вас — на небесах определенно; а, может, и в делах мирских. Но это — единственное разрешение вашей дилеммы. Вот если бы экзорцизм не сработал — тогда можно было б уже и в ересь впадать. Ну не проще разве поверить в коллективную галлюцинацию всепланетного масштаба, — мы-то знаем, что в принципе враг рода человеческого на такое способен, — чем в ересь о Сатане как Творце!
Иезуит склонил голову. Груз собственного ничтожества грозил вдавить его в пол. На Литии почти все часы досуга он убил на скрупулезный разбор книжки, которая, если разобраться, вполне могла быть надиктована тем же врагом; впрочем, ничего существенного Руис-Санчес так и не углядел на всех 628 страницах демонического, безостановочного словесного потока.
— Еще не поздно попытаться, — мягко проговорил Адриан. — Другого пути перед вами нет. — Внезапно лицо его стало суровым, окаменело. — Как мы напомнили инквизиции, сана вы лишены автоматически, с момента, как впустили мерзость эту к себе в душу. В формальном закреплении сей факт не нуждается, — а в силу некоторых соображений как политического, так и духовного толка с формальным закреплением лучше повременить. Пока же вы должны покинуть Рим, доктор Руис-Санчес, и без благословения нашего; и не будут отпущены грехи ваши. Для вас святой год — это год битвы; битвы, трофеем в которой — весь мир. Когда одержите победу, вам будет дозволено вернуться — но не раньше. Прощайте.
Тем же вечером доктор Рамон Руис-Санчес — мирянин, отягощенный проклятием, — вылетел из Рима в Нью-Йорк. Быстрее и быстрее надвигался потоп нелепых случайностей; вот-вот придет пора строить ковчеги. Но воды вздымались, и слова «В Твою руку предаются они» безостановочно крутились в его усталом мозгу, — но думал он не о кишащих миллиардах обитателей катакомб. Думал он о Штексе; и мысль, что обряд экзорцизма может увенчаться для этого вдумчивого существа, для всей расы его и цивилизации бесследным исчезновением, возвращением в бесплодие и бессилие великого ничто, причиняла муку невыносимую.
В Твою руку… В Твою руку…
XVII
Цифры были что надо. Тех, для кого Эгтверчи сделался символом и рупором их безудержного недовольства, сосчитали — хотя личностей их было, конечно, не установить. Что такие есть, удивляться не приходилось, — криминальная и психиатрическая статистика свидетельствовали о том давным-давно и недвусмысленно, — но цифры ошеломляли. Похоже, чуть ли не треть живущих в обществе двадцать первого века ненавидели это самое общество до глубины души.
«Интересно, — вдруг пришло в голову Руис-Санчесу, — а будь такой подсчет возможен в любую эпоху, пропорция сохранилась бы?»
— Как по-твоему, может, мне с Эгтверчи поговорить? — поинтересовался он у Микелиса, у которого остановился на какое-то время по возвращении из Рима, да все никак не мог съехать: тот категорически не желал отпускать.
— Ну, по крайней мере, от моих с ним разговоров проку не было никакого, — сказал Микелис. — А у тебя, может, что и выйдет — хотя, признаться, сомневаюсь. Спорить с ним тяжело вдвойне, потому что, похоже, сам он ото всей этой заварухи удовлетворения не получает ни малейшего.
— Аудиторию свою он знает гораздо лучше нас, — добавила Лью. — А с ростом ее численности он, похоже, лишь сильнее озлобляется. Думаю, это постоянно напоминает ему, что по-настоящему своим на Земле он никогда не будет, хоть из кожи вон вылези; что так навсегда и останется изгоем. Он думает, будто интересен только тем, кто и сами изгои, на собственной-то планете. Конечно, это неправда, но ему кажется именно так.
— Правды в этом достаточно, чтобы разубедить его было крайне маловероятно, — мрачно согласился Руис-Санчес.
Он передвинул кресло, дабы не видеть пчел Лью, прилежно трудившихся за стеклом на залитой солнцем лоджии. В любой другой момент его было б от них клещами не оторвать, но сейчас он не мог позволить себе отвлекаться.
— И, разумеется, как он прекрасно понимает, ему никогда не узнать, что такое быть настоящим литианином, несмотря там на фенотип, генотип… — добавил Руис-Санчес. — Может, Штекса, встреться они, как-нибудь и донес до него эту мысль… или нет, им общаться — и то пришлось бы через переводчика.
— Литианский Эгтверчи изучал, — произнес Микелис. — Но говорит на нем пока очень слабенько; наверно, даже хуже меня. Читать ему нечего, кроме грамматики, которую ты составил — остальные материалы от него до сих пор засекречены; да и поговорить не с кем. Вот он и скрипит, как несмазанная телега. Впрочем, Рамон, переводчиком мог бы выступить ты.
— Да, конечно, мог бы. Только, Майк, это физически невозможно. Нам никак не успеть переправить Штексу сюда — будь то даже в нашей власти и по средствам.
— Я не о том. Я о «трансконе» — последней разработке Дюбуа, трансконтинуум-радио. Не в курсе, насколько оно уже реализовано в железе… но импульсы Почтовое дерево испускает мощнейшие — может, Дюбуа и засек бы их. Тогда почему бы не поговорить со Штексой? В любом случае, разузнать попробую.
— Рад бы попытаться, — сказал Руис-Санчес. — Впрочем, звучит не больно-то обнадеживающе…
Он осекся и погрузился в раздумье — не то чтобы рассчитывая найти новые ответы (об эту стену он уже предостаточно побился головой), скорее вопросы, какие еще необходимо задать. На мысль его навела внешность Микелиса. Поначалу он был просто шокирован, да и до сих пор не то чтобы свыкся. Химик — высокий, крупный — как-то вдруг постарел: лицо осунулось, а под глазами пролегли четко очерченные желтоватые круги. Лью выглядела не лучше — пусть и не постаревшей, но совершенно несчастной. Между ними явственно ощущалась напряженность — будто им так и не удалось отгородиться друг другом, словно прочным щитом, от напряженности, которой полон окружающий мир.
— Может, Агронски знает что-нибудь полезное, — едва слышно, проговорил он.
— Может, — отозвался Микелис. — Я видел его только раз, на том званом вечере, где Эгтверчи устроил тарарам. Вел он себя очень странно. Уверен, что он узнал нас, но все время отводил глаза; какое уж там — подойти поговорить. Собственно, даже не припомню, чтоб он вообще хоть с кем-нибудь там беседовал. Сидел себе в углу да на выпивку налегал. Совершенно на него не похоже.
— Как по-твоему, что его туда занесло?
— О, можешь не напрягаться. Он большой поклонник Эгтверчи.
— Кто, Мартин?!
— Эгтверчи сам хвастался. Он говорил, что надеется, в конечном итоге, привлечь на свою сторону всю нашу комиссию. — Микелис поморщился. — Судя по тому, как Агронски там себя вел, скоро ни Эгтверчи, ни кому-либо вообще проку от него не будет ни малейшего.
— Итак, еще одной душой больше на пути к вечному проклятию, — мрачно произнес Руис-Санчес. — Можно было догадаться. Агронски и без того не видел какого-то особенного смысла жизни, так что Эгтверчи легче легкого было перерезать последнюю ниточку, связывавшую его с реальностью. Именно так обычно зло и делает — опустошает.
— Честно говоря, не уверен, что во всем виноват Эгтверчи, — уныло сказал Микелис. — Он, скорее, симптом. И без того Земля буквально кишит шизофрениками. Если хоть какие-то предпосылки к тому у Агронски были (а были наверняка), единственное, чего не хватало для полноты картины, это вернуться на родную почву; тут-то все буйным цветом и расцвело.
— Мне так не показалось, — возразила Лью. — Из того немногого, что я видела, и что ты мне о нем говорил, у меня сложилось впечатление, будто он до одури нормален — даже немного простоват. Не могу представить, во что бы такое он мог закопаться — и настолько глубоко, чтобы спятить. Или что могло искусить его низвергнуться в твой, Рамон, теологический вакуум.
— В данной вселенной дискурса, Лью, все мы одним мирром мазаны, — удрученно отозвался Руис-Санчес — И, судя по тому, что говорил Майк, вряд ли мы уже сможем как-то Мартину помочь. А он — только… только один отдельно взятый пример того, что творится повсюду, куда достигает голос Эгтверчи.
— В любом случае, ошибочно думать о шизофрении как о душевном заболевании, — сказал Микелис. — Давным-давно, при первых клинических описаниях, англичане называли ее «болезнью водителей грузовиков». Если ж она подкашивает интеллектуала, смотрится более впечатляюще только потому, что тот способен выразить свои ощущения: Нижинский, Ван Гог, Т.Е.Лоуренс, Ницше, Уилсон… список длинный, но просто тьфу по сравнению с общим числом случаев, из простых смертных. Которых подкашивает, если сравнить с интеллектуалами, ну, наверно, пятьдесят к одному. Агронски — самая обычная жертва, ни больше, ни меньше.
— Что там с угрозой, о которой ты говорил? — поинтересовался Руис-Санчес. — Вчера вечером Эгтверчи опять был в эфире, и никто не дергался перевести его под вашу опеку. Что, ваш многоипостасный приятель со своим мудреным головным убором только зря сотрясал воздух?
— Похоже, что так, — с надеждой в голосе сказал Микелис. — С тех пор они как воды в рот набрали, так что я могу только догадываться; но не исключено, что твое возвращение спутало им все карты. Они рассчитывали, что тебя публично лишат сана — и теперь все их планы, когда оглашать решение по Литии, пошли наперекосяк. Может, они ждут, что предпримешь ты.
— И я, — мрачно отозвался Руис-Санчес, — жду того же. Может, я ничего и не предприму — что, вероятно, окончательно собьет всех с толку. По-моему, Майк, у них связаны руки. Продукцию «Бифалько» он упомянул открытым текстом только тогда, первый раз — и, наверно, продажи подскочили просто сказочно, раз спонсоры не снимают Эгтверчи с эфира. А какое основание могла бы подвести комиссия ООН по средствам связи, просто ума не приложу. — Он издал смешок. — Они чуть ли не полвека из кожи вон лезли, пытались подвигнуть программы новостей смелее комментировать события; что ж, Эгтверчи — гигантский шаг в этом направлении.
— А я думал, они попытаются привесить ему подстрекательство к бунту, — сказал Микелис.
— Насколько я знаю, ни к какому бунту он не подстрекал, — ответил Руис-Санчес. — Беспорядки во Фриско, судя по всему, вспыхнули совершенно спонтанно — кстати, среди всего, что показывали, я нигде не заметил в толпе тех его молодчиков, в форме.
— Но он издевался над полицией и восхвалял бунтарский дух, — вставила Лью. — И вообще, всячески потворствовал.
— Потворство и подстрекательство — не одно и то же, — заметил Микелис — Рамон, я, кажется, понял, о чем ты. Он достаточно ушлый, чтобы не предпринимать ничего, что могло бы подвести под статью — а если арестовать без законных оснований, это равносильно политическому самоубийству. Вот уж действительно будет подстрекательство к бунту — со стороны ООН.
— К тому же, что они станут с ним делать, если вынесут обвинительный приговор? — спросил Руис. — Гражданин-то он гражданин, но физиология ведь совершенно другая; впаяй ему тридцатидневный срок, и они уже рискуют получить на руки труп. Полагаю, его можно было бы депортировать — но персоной нон грата его не объявишь, если не признать Литию иностранной державой; а пока доклад не обнародован, Лития считается протекторатом с полным правом вступления в ООН!
— Как же, как же, — сказал Микелис. — Тогда весь кливеров проект — псу под хвост.
И снова у Руис-Санчеса душа ухнула куда-то далеко-далеко вниз, точно так же, как когда Микелис первый раз поделился новостью.
— Как там у него дела? — поинтересовался он.
— Толком не знаю. Слышал только, что оборудования ему туда шлют тьму-тьмущую. Очередной груз — через две недели. Говорят, сразу по получении Кливер собирается ставить какой-то решающий эксперимент. Значит, довольно скоро — новые корабли летят всего месяц.
— Снова предан, — с горечью произнес Руис-Санчес.
— И что, Рамон, ты совершенно бессилен? — спросила Лью.
— Максимум, что могу, это выступить переводчиком между Штексой и Эгтверчи — если выйдет связаться.
— Да, но…
— Понимаю, о чем ты, — сказал он. — Да, есть одно решительное действие, которое мне под силу. Может, оно и сработает. Собственно, попытаться я просто обязан. — Он уставился на них, не видя. В уши настойчиво лезло пчелиное жужжание, крайне напоминая неумолчную песнь литианских джунглей. — Но, — сказал он, — вряд ли я на это пойду.
Микелис сдвинул горы. И обычно-то он был весьма грозен, а когда его приперли в угол и оставили единственную лазейку, соперничать с ним мог бы разве что мощный бульдозер.
Люсьен Дюбуа, граф Овернский, экс-прокурор Канарский и пожизненный член научного братства, сердечно принял всю компанию в своем канадском пристанище. Даже при виде сардонически молчаливого Эгтверчи он и бровью не повел; рукопожатие их было таким, будто они старые друзья и не виделись буквально несколько недель. Графу было за пятьдесят, заметно выдавалось брюшко; с ног до головы он казался коричневым: редкие пряди каштановых волос на дочерна загорелом черепе, шоколадного цвета костюм, а в зубах — длинная сигара.
Строение, где он их принял — Руис-Санчеса, Микелиса, Лью и Эгтверчи — было чем-то средним между лабораторией и охотничьим домиком. В глаза бросались открытый камин, грубоватая мебель, стойка с ружьями, лосиная голова и невероятная мешанина проводов и аппаратуры.
— Ни в коей мере не уверен, что оно сработает, — тут же сообщил граф. — Как видите, до сих пор все на стадии доводки. Не упомню уж, сколько лет не приходилось брать в руки паяльник или вольтметр, так что где-нибудь в этой куче проводов легко может что-то закоротить… Но подпустить электронщика со стороны я просто не мог.
Кивком он пригласил их садиться, подкручивая в то же время какие-то последние верньеры. Эгтверчи остался стоять в тени у дальней стенки, совершенно неподвижно — только едва заметно вздымалась и опадала грудная клетка, да вдруг дергались веки.
— Изображения, разумеется, не будет, — рассеянно произнес граф. — Этот исполинский пьезоэлектрик, что вы описывали, явно не передает в оптическом диапазоне. Но если очень повезет, кое-какой звук, может, и поймаем… Ага.
Динамик, едва выглядывающий из лабиринта проводов, издал треск, а затем приглушенно, сериями коротких импульсов, зашипел. Не иди шипение сериями, Руис-Санчес подумал бы, что это обычные помехи, но граф тут же сказал:
— Что-то поймал в том диапазоне. Никак не ожидал так быстро. Правда, ничего не понимаю.
Руис понимал не больше, да и вообще ему понадобилось какое-то время, чтобы справиться с изумлением и снова обрести дар речи.
— Это… это Почтовое дерево… и сейчас? — все еще недоверчиво поинтересовался он.
— Надеюсь, — сухо отозвался граф. — Зря, что ли, я целый день отфильтровывал все остальное?
Уважение, которое испытывал иезуит к математику, переросло едва ли не в благоговение. Подумать только, эта мешанина — из проводов, черных радиолампочек-желудей, красных и коричневых цилиндриков наподобие хлопушек, конденсаторов переменной емкости с их перекрывающимися плоскостями яркого железа, тяжелых катушек индуктивности и перемигивающихся датчиков — прямо сейчас, в этот момент, тянулась незримым ухом в обход пятидесяти световых лет нормального пространства — времени и подслушивала импульсы, излучаемые кристаллическим утесом под Коредещ-Сфатом…
— Можете немного сдвинуться по диапазону? — наконец спросил он. — По-моему, это «маячок» — тамошние навигационные импульсы, вроде координатной радиосетки. Где-то еще тут должна идти аудиоволна…
Но, вспомнилось ему вдруг, та волна никак не могла быть аудиоволной. Никто не общался с Почтовым деревом напрямую — только с литианином, который стоял в центре зала. А уж как там он преобразовывал послание в радиоволны, никому из землян не объяснялось.
Но вдруг прорезался голос.
— …от Дерева энергоотвод мощный, — четко, ясно, бесстрастно произнес голос по-литиански. — Принимает кто? Слышите меня? Направление приема не понимаю я. Кажется, изнутри Дерева, невозможно что. Понимает меня кто-нибудь?
Ни слова не говоря, граф сунул микрофон в руки Руис-Санчесу. Рамон обнаружил, что его колотит.
— Мы вас понимаем, — с дрожью в голосе ответил он по-литиански. — Мы на Земле. Как слышите?
— Удовлетворительно, — тут же отозвался голос. — Поняли мы, невозможно то, что говорите вы. Но выяснили позже мы, не всегда верно то, что говорите вы. Что нужно вам?
— Я хотел бы поговорить со Штексой, металлургом, — сказал Руис. — Это Руис-Санчес, я был в Коредещ-Сфате в прошлом году.
— Можно вызвать его, — бесстрастно произнес далекий голос; прорезались помехи и, пошипев несколько секунд, стихли. — Если пожелает говорить с вами он.
— Передайте, — сказал Руис-Санчес, — что его сын, Эгтверчи, тоже хочет поговорить с ним.
— Не сомневаюсь тогда, — произнес голос после паузы, — что подойдет он. Но нельзя долго говорить на канале этом. Направление, откуда идет сигнал ваш, вредит рассудку моему. Можете ли модулированный сигнал принять вы, если удастся послать нам?
Микелис зашептал на ухо графу; тот энергично закивал, указывая на динамик.
— Мы вас и так принимаем через демодулятор, — сказал Руис — Как вы передаете?
— Не могу этого объяснить я, — произнес бесстрастный голос — Не могу дольше говорить с вами я, поврежусь иначе. Позвали Штексу.
Голос умолк, и надолго стало тихо. Руис-Санчес тыльной стороной ладони отер пот со лба.
— Телепатия? — пробормотал за спиной Микелис. — Нет, где-то идет включение в электромагнитный спектр. Но где? Бог ты мой, да мы почти ничего о Дереве и не знаем!
Граф сумрачно кивнул. В датчики свои он вперился совершенно по-ястребиному — но, судя по выражению лица, ничего нового они ему не сообщали.
— Руис-Санчес, — произнес динамик.
Руис подскочил. Голос был Штексы, громкий и четкий. Обернувшись, Руис махнул рукой, и из тени выступил Эгтверчи. Тот не торопился. Даже походка его казалась вызывающей.
— Штекса, это Руис-Санчес, — сказал Руис — Я говорю с Земли — один из наших ученых разработал новую экспериментальную систему связи. Мне нужна ваша помощь.
— Сделать что смогу, рад буду я, — отозвался Штекса. — Жаль, не возвратились вы с землянином другим. Ему не столь рады были мы. Выкорчевали один из прекраснейших лесов наших возле Глещтъэк-Сфата он и друзья его и построили здесь, в городе, здания некрасивые.
— Мне тоже жаль, — произнес Руис-Санчес. Слова не выражали и малой доли того, что он чувствовал, но всего Штексе не объяснишь, да и это было бы незаконно. — Я не теряю надежды когда-нибудь вернуться. Но я звал вас поговорить о вашем собственном сыне.
Повисла недолгая пауза, в течение которой динамик приглушенно и нехарактерно резко шипел, едва ли не повизгивал — смутно знакомо, но вспомнить звук никак не удавалось; видимо, некий фоновый шум — то ли из зала, то ли даже снаружи Дерева. Четкость приема была изумительной; никак не верилось, что Дерево в пятидесяти световых годах.
— Взрослый уже Эгтверчи, — произнес голос Штексы. — Повидал много чудес мира вашего он. С вами он?
— Да, — ответил Руис-Санчес, и снова его прошиб пот. — Но он не знает вашего языка. Я попробую переводить.
— Странно это, — сказал Штекса. — Но послушаю я голос его. Когда домой собирается, спросите у него; много что есть рассказать ему.
Руис перевел вопрос.
— Нет у меня дома, — безразлично отозвался Эгтверчи.
— Эгтверчи, не могу же я так ему и передать. Скажи что-нибудь вразумительное, ради всего святого. Сам знаешь, ты ведь обязан Штексе своим существованием.
— Может, как-нибудь и надо бы навестить Литию, — произнес Эгтверчи; на глазах у него опустилась мигательная перепонка. — Но я никуда не тороплюсь. Пока у меня много дел и на Земле.
— Я слышу его, — сказал Штекса. — Тонок голос его; не так высок сын мой, как наследственностью обусловлено, если не болен он. Что ответил он?
Переводить с пояснениями попросту не было времени. Руис-Санчес передал ответ фактически дословно.
— Значит, — произнес Штекса, — дела важные у него. Хорошо это, и щедро крайне со стороны вашей. Правильно, что не торопится он. Чем занимается, спросите у него.
— Сею раздор, — отозвался Эгтверчи, и ухмылка его стала чуть шире.
Перевести такое дословно Руис-Санчес не мог; подобного понятия в литианском не было и быть не могло. Потребовались четыре длиннейших фразы, чтобы кое-как — и то с большими неточностями — донести до Штексы смысл сказанного.
— Значит, действительно болен он, — произнес Штекса. — Сказать надо было мне, Руис-Санчес. И лучше к нам отослать его. Не вылечить как должно там его вам.
— Он не болен и никуда не полетит, — тщательно подбирая слова, проговорил Руис-Санчес. — Он земной гражданин, и никто не вправе его заставить. Вот почему я просил позвать вас. Штекса, у нас с ним неприятности. Он… делает нам плохо. Я надеялся, у вас получится его переубедить; мы тут бессильны.
Снова — только громче — прорезался тот же нехарактерный звук, визгливый металлический рык, и стих.
— Ненормально и неестественно это, — сказал Штекса. — Не распознаёте его болезнь вы. Я — тоже, но не врач я. Отправить его нам должны вы. Ошибся, как вижу, с даром я. Передайте, что призывается домой он, по закону целого.
— Не слышал ни о каком законе целого, — заявил Эгтверчи, когда ему перевели. — Сомневаюсь, что вообще такой есть. Я сам себе закон, по мере надобности. Передайте ему, что если будет продолжать в том же духе, я в эту дыру вообще никогда не сунусь; скукотища там, должно быть, жуткая.
— Эгтверчи, чтоб тебя!.. — взорвался Микелис.
— Тихо, Майк, хватит. Эгтверчи, до настоящего момента ты соглашался с нами сотрудничать; по крайней мере, сюда явился. Ты что это — специально ради удовольствия перечить отцу и оскорблять его? Штекса гораздо умнее тебя; почему бы тебе хоть на минутку не прекратить это ребячество и не послушать его?
— Потому что не хочу, — ответил Эгтверчи. — И от ваших, приемный отец мой, речей вкрадчивых никак не захочу. Не виноват же я, что родился литианином и что вырос на Земле — но теперь я в полном праве поступать как вздумается и никому не давать отчета, если так нравится.
— Тогда зачем ты сюда пришел?
— Не вижу, с чего вдруг я должен объясняться, но, так и быть, объяснюсь. Я пришел услышать голос отца. Вот, услышал. Не понимаю, что он там говорит, да и в вашем переводе немногим яснее выходит — вот, собственно, и все тут. Передайте от меня «прощайте», не желаю больше с ним говорить.
— Что говорит он? — спросил голос Штексы.
— Что он не признает закона целого и домой не вернется, — сказал Руис-Санчес в микрофон; тот едва не выскальзывал из потной ладони. — И он просит сказать «прощайте».
— Прощайте тогда, — сказал Штекса. — Прощайте и вы, Руис-Санчес. Вина моя, и горечь переполняет меня; но слишком поздно уже. Может, не поговорить никогда больше уж нам, даже с помощью дивного прибора вашего.
Снова прорезался странный, смутно знакомый визг, поднялся до оглушительного, звериного рыка и грохотал добрую минуту. Руис-Санчес выждал, пока тот хоть немного поутихнет.
— Почему, Штекса? — хрипло спросил он, когда, как ему казалось, голос мог пробиться сквозь шум. — Вина не только ваша, наша ничуть не меньше. Я по-прежнему ваш друг и желаю вам добра.
— И вам друг я и добра желаю, — произнес голос Штексы. — Но, может, не поговорить уж нам. Не слышите разве лесопильных машин вы?
Так вот что это за звук!
— Да-да. Слышу.
— Вот почему, — произнес Штекса. — Спиливает Почтовое дерево друг ваш Хливьер.
В квартире Микелиса царило уныние. Близилось время очередной передачи Эгтверчи, и все очевидней становилось, что давешний прогноз оправдывается: ООН, по сути, бессильна. Открыто Эгтверчи не торжествовал, хотя в некоторых газетных интервью его всячески искушали; но он туманно намекнул на некие глобальные планы, которые, может, получат развитие во время следующего эфира. Слушать передачу у Руис-Санчеса не было ни малейшего желания — но хочешь, не хочешь, а приходилось признать, что удержаться вряд ли выйдет. Он не мог позволить себе игнорировать новых данных, которые передача наверняка выявит. До сих пор, правда, что б ему ни удавалось узнать, ни к чему хорошему это не приводило, — но упускать шанса, пусть и сколь угодно мизерного, все равно не следовало.
Тем временем надлежало как-то разобраться с Кливером и его приспешниками. Как ни крути, а все ж они человеческие души. Если каким-либо образом Руис-Санчесу придется пойти на то, что повелел Адриан VII, и у него получится, исчезнет не просто набор привлекательных галлюцинаций. Несколько сотен душ человеческих подвергнутся мгновенной смерти и — вероятно, и даже более чем — проклятию; как-то не верилось Руис-Санчесу, будто десница Господня протянется с небес во спасение тех, кто замешан в проекте вроде кливеровского. Но так же неколебимо был он убежден, что не ему осуждать на смерть кого бы то ни было, тем более на смерть без покаяния. Сам-то Руис уже осужден — но пока не за убийство. Помнится, Тангейзеру было сказано, что обрести вечное спасение у него не больше шансов, чем у паломнического посоха в его руке — зацвесть. А у Руис-Санчеса — не более, чем убийству получить священную санкцию. Тем не менее так повелел его святейшество; со словами, что это — единственная дорога назад, открытая для Руис-Санчеса и всего мира. Папа явно имел в виду, что разделяет мнение Руис-Санчеса, будто мир стоит на грани Армагеддона; и открытым текстом сказал, что отвратить сие способен один Руис-Санчес. Разница между ними только доктринальная, а именно в вопросах доктрины папа непогрешим…
Но если возможно, что неверен догмат о творческом бесплодии Сатаны, почему бы не поставить под сомнение догмат о папской непогрешимости? В конце концов, это сравнительное нововведение; изрядно пап римских обходились и без него.
«Ересь, — подумал Руис-Санчес (в который уж раз), — никогда не приходит одна. Невозможно выдернуть лишь одну нить; стоит только потянуть, и на тебя накатывается вся масса.
Верую, о Господи; помоги мне в моем неверии. Нет, бесполезно. Такое впечатление, будто молишься — а Бог отвернулся спиной».
В дверь постучали.
— Рамон, ты идешь? — усталым голосом поинтересовался Микелис. — Через две минуты начинается.
— Иду, Майк.
Настороженно, заранее ощущая поражение, они расселись перед репродукцией Клее в ожидании… чего? Разве что объявления тотальной войны. Осталось только узнать, в какой форме.
— Добрый вечер, — тепло поприветствовал их из рамы Эгтверчи. — Сегодня новостей не будет. Надоело излагать, займемся-ка для разнообразия чем-нибудь более творческим. Очевидно, настало время тем, кто обычно попадает в новости, — тем бедолагам, чьи скорбные потрясенные лица вы видите в газетах и передачах стереовидения вроде моей, — отбросить свою беспомощность. Сегодня я призываю всех вас проявить презрение к лицемерствующим большим шишкам — и продемонстрировать, что в полной вашей власти освободиться от них… У вас есть что им сказать. Скажите им вот что. Скажите: «Господа, мы не скот, мы — великий народ». Я буду первым. Начиная с сегодняшнего дня, я отказываюсь от гражданства Объединенных Наций и от подданства катакомбных государств. Отныне я — гражданин…
Микелис, вскочив на ноги, выкрикивал что-то нечленораздельное.
— …гражданин единственно той державы, что ограничена пределами моего «я». Понятия не имею, что это за пределы, может, и никогда не узнаю, но посвящу свою жизнь их отысканию — теми способами, какие угодны мне, и никакими иными… Вы должны сделать так же. Порвите свои регистрационные карточки. Если спросят ваш серийный номер, отвечайте, что нет и никогда не было. Не заполняйте никаких бланков. Оставайтесь на поверхности после гудка сирены. Столбите участки; растите урожай; не возвращайтесь под землю. Никакого насилия; просто отказывайтесь подчиняться. Никто не вправе ни к чему вас принудить, раз вы не являетесь гражданами. Главное — это пассивность. Отрекайтесь, противьтесь, отрицайте!.. Начните прямо сейчас. Через полчаса будет поздно, вас подавят. Когда…
Резкий, настойчивый зуммер перекрыл голос Эгтверчи, и на мгновение экран заполнило черное с красным шашечное поле — ООН’овская заставка срочного вызова. Затем в своем неподражаемом головном уборе возник ООН’овец, сквозь которого едва-едва, силуэтно просматривался Эгтверчи, и проповедь его доносилась тихим фоновым шепотом.
— Доктор Микелис, — возбужденно выпалил ооновец. — Готов, голубчик наш! Перестарался. Как не-гражданин он теперь в наших руках. Давайте скорее сюда — вы нужны нам немедленно, пока передача не кончилась. И доктор Мейд тоже.
— Зачем?
— Подписать заявление насчет nolo contendere. Вы оба под арестом за незаконное содержание дикого животного — не волнуйтесь, это простая формальность. Но вы нам нужны. Мы собираемся засунуть мистера Эгтверчи в клетку до конца жизни — звуконепроницаемую клетку.
— Вы совершаете ошибку, — тихо проговорил Руис-Санчес.
ООН’овец — чье лицо являло маску триумфа — на мгновение скосил на него горящий взгляд.
— А вас никто и не спрашивал. На ваш счет приказов не поступало, но, что касается меня, вы тут уже с боку-припеку. И не стоит соваться опять, обожжетесь. Доктор Микелис, доктор Мейд? Так как, сами приедете или за вами послать?
— Сами приедем, — холодно отозвался Микелис — Конец связи. — И, не дожидаясь ответа, погасил экран.
— Что скажешь, Рамон — ехать или не ехать? — спросил он. — Если нет, остаемся здесь, и пусть катится ко всем чертям. Или, если хочешь, можешь поехать с нами.
— Нет-нет, — ответил Руис-Санчес. — Поезжайте. Станете артачиться, только хуже выйдет. Сделайте мне только одно одолжение.
— С удовольствием. Какое?
— Не высовывайтесь на улицу. Доберетесь до ООН — пусть они подыщут вам местечко. Раз вы под арестом, есть же у вас право на кутузку.
Микелис и Лью изумленно уставились на него. Наконец до Микелиса дошло.
— По-твоему, это так серьезно? — спросил он.
— Да. Обещаете?
Микелис перевел взгляд на Лью; потом сумрачно кивнул. Они вышли. Начинался развал катакомбного государства.
XVIII
На три дня воцарился хаос. Руис-Санчес с самого начала наблюдал за ходом событий по микелисовскому стереовизору. Временами его тянуло еще и выглянуть с балкона на улицу, но от рева толпы, выстрелов, взрывов, полицейских свистков, сирен и прочих неопознанных шумов пчелы совершенно обезумели; так что, Руис-Санчес не рискнул бы доверить свою жизнь защитным комбинезонам Лью — даже если бы какой-нибудь на него и налез.
ООН’овский спецназ достаточно грамотно попытался перехватить Эгтверчи прямо в телестудии, но его там уже не было — собственно, его там не было вообще. Аудио-, видеосигнал и коды стереоразвертки передавались в студию неизвестно откуда по коаксиальному кабелю. Подсоединение произошло в последнюю минуту, когда стало ясно, что Эгтверчи не появится, а некий техник добровольно пролил свет на реальное положение дел и произвел подключение; жертва пешки при розыгрыше гамбита. Телевизионное начальство тут же известило кого положено в ООН, но следующая жертвенная пешка позаботилась, чтобы извещение отправилось путешествовать по инстанциям.
Допытаться у техника с «QBC», где подпольная студия Эгтверчи, удалось только к утру (от пешки из ООН’овского секретариата толку заведомо не было бы), — но к этому времени, разумеется, Эгтверчи там и след простыл. А весть о неудавшейся попытке ареста уже украсила первые полосы подземной периодики по всему миру.
Впрочем, даже эти новости дошли до Руис-Санчеса с некоторым опозданием, так как шум на улице поднялся немедленно после первого же объявления. Поначалу шум был нестройным и беспорядочным, будто улицы постепенно наполнялись людом, который чем-то сердит или недоволен, но расходится во мнениях, что бы такое по этому поводу учинить, да и учинять ли что-либо. Потом внезапно звук изменился, и Руис-Санчес понял, что скопление народа превратилась в толпу. Вряд ли крики сделались громче — скорее, слились вдруг в леденящий душу единый рев, словно подавало голос некое исполинское аморфное чудовище.
При всем желании, Руис-Санчесу было бы не узнать, что послужило толчком к трансформации, да и в самой толпе вряд ли это понимали. Но теперь поднялась стрельба — редкие одиночные выстрелы; однако там, где только что никакой стрельбы не было, и один выстрел — канонада. Часть общего рева выделилась и приобрела еще более леденящее душу, какое-то гулкое звучание; только когда пол под ногами едва ощутимо завибрировал, Рамон догадался, к чему бы это.
Щупальце чудовища проникло в здание. Ничего другого, запоздало осознал Руис-Санчес, ожидать и не приходилось. Жить на поверхности не без оснований почиталось за привилегию влиятельных и обеспеченных — тех, кто имел достаточно связей в аппарате ООН, чтобы продраться через все бюрократические рогатки, и кто мог позволить себе столь экзотическую прихоть; все равно, что в прошлом веке ездить на службу в Нью-Йорк из Мэна — вот, где живут они…
Руис-Санчес торопливо проверил запоры. Замков на двери было изрядно — реликт заключительного этапа гонки убежищ, когда гигантские наземные комплексы, оставаясь безо всякого присмотра, прямо-таки напрашивались на грабеж, — но долгие годы никто замками не пользовался. Теперь Руис воспользовался всеми сразу.
И очень вовремя. С пожарной лестницы донесся топот множества ног, затем с площадки сразу за дверью — грязная ругань. Лифтом толпа инстинктивно пренебрегла — слишком уж тот медлителен, чтобы сносить бездумную дикость, слишком тесен для беззакония, вопиюще механистичен для тех, кто передоверил мыслительный процесс мускулатуре.
Дверную ручку затрясли, потом что есть сил дернули.
— Заперто, — сказал приглушенный голос.
— Ломай на фиг. Ну-ка, подвинься…
Дверь дрогнула, но легко устояла. Последовал толчок потяжелее, будто несколько человек приложили плечо синхронно и с разбегу; Руис-Санчес четко расслышал натужное хэканье. Потом в дверь увесисто замолотили, пять раз подряд.
— Открывай, ты, там! Открывай, стукач вонючий, а то выкурим!
Похоже, внезапная угроза изумила всех, в том числе самого крикуна. За дверью неясно зашептались.
— Ладно, — хрипло сказал кто-то, — только притащите бумаги, там, или еще чего.
Руис-Санчес сбивчиво подумал, что надо бы найти ведро и набрать воды — хотя он с трудом представлял, как тут огню заняться (рамы у двери не было, а порог примыкал вплотную, без малейшей щели), — но откуда-то из дальнего конца лестничной площадки донесся неразборчивый крик, и вся толпа, топоча, устремилась туда. Судя по незамедлительно донесшемуся грохоту, они вломились в какую-то из соседних квартир — либо нежилую и незапертую, либо жилую, но в данный момент пустующую и запертую кое-как. Да, скорее, второе: вслед за звоном бьющихся окон послышался характерный хруст — разносили в щепки мебель.
Затем, к ужасу Руис-Санчеса, голоса их стали доноситься откуда-то сзади. Он волчком развернулся, но в квартире никого, вроде, не было: крики доносились со стороны лоджии-солярия, но там, разумеется, тоже никого не могло быть…
— Бог ты мой! Глянь только, балкон застекленный! Целый чертов сад!
— Да, блин, под землей никакого тебе чертова сада.
— А на чьи всё бабки? На наши, вот на чьи!
Они на соседнем балконе, догадался Руис-Санчес. Волной накатило облегчение — совершенно иррациональное, как сам он прекрасно понимал; что следующие крики незамедлительно и подтвердили.
— Тащи-ка сюда ту растопку. Нет, что-нибудь потяжелее. Кидать чтобы, дурень.
— А переберемся?
— Лестницу бы перекинуть…
— Высоковато будет…
Мелькнули ножки стула, и стекло брызнуло осколками. Последовала тяжелая ваза.
Из ульев хлынули пчелы. Руис-Санчес никак не думал, что их там столько. Воздух в лоджии, казалось, сгустился и почернел. Секунду — другую стояло неуверенное гудение. Так и так, бреши в стекле отыскались бы почти сразу, но с соседнего балкона — откуда ж им знать, что тут такое, — чудищам насекомого мира дали идеальную подсказку. Нечто маленькое и тяжелое — может, обломок трубы из ванной — выбило очередное стекло и просвистело в самую гущу роя. Рыча, как древний самолетный двигатель, рой устремился в проем.
Повисла мертвая тишина — секундой позже взорвавшаяся воплем, исполненным такой муки и ужаса, что у Руис-Санчеса внутри все сжалось. Затем вопить принялись все. На мгновение одна фигура обрисовалась на фоне неба — безостановочно молотящим руками воздух, устремленным в никуда силуэтом в пестром черно-желтом ореоле. Громкий топот выбил за дверью барабанную дробь; кто-то упал. Вслед по коридору потянулось басовитое жужжание.
Добавились крики откуда-то снизу. На открытом воздухе полосатые чудища долго не протянули бы, зато разлетелись по зданию. Некоторые, может, даже доберутся до улицы, вниз по лестничным пролетам.
Через некоторое время все человеческие звуки стихли; здание наполнило насекомое гуденье. Из-за двери донесся стон, и снова стало тихо.
Руис-Санчес знал, что должен делать. Он прошел на кухню, где его стошнило, а затем втиснулся в сшитый на Лью комбинезон пасечника.
Он был уже не священник; собственно, даже не католик. Благодати его лишили. Но соборовать в случае надобности — долг каждого, кто знает, как это делается; точно так же, как с крещением. Что далее с душой, таким образом соборованной, когда отлетит, — одному Богу ведомо, ибо человек предполагает, а Господь располагает; но Он повелел, чтоб ни одна душа не представала перед Ним, не исповедавшись.
Лежавший перед самой дверью был мертв. По привычке перекрестившись, Руис-Санчес переступил через тело, старательно отводя взгляд. Не больно-то это вдохновляющее зрелище — умерший от анафилактического шока.
Взломанную квартиру с прилежанием разнесли в пух и прах. В гостиной лежали трое — тут медицина была бессильна. Правда, кухонная дверь оказалась заперта; если у кого-то хватило ума забаррикадироваться там от основного роя, он мог бы пришлепнуть несколько пчел, что проникли-таки, и…
Словно в подтверждение, за дверью застонали. Руис-Санчес надавил плечом, но защелка была на полоборота выдвинута. Ему удалось отжать дверь дюймов на шесть и протиснуться в щель.
На полу — невероятно опухший, в черных пятнах — корчился Агронски.
Района геолог не узнал; ему было уже не до того. В стекленеющих глазах не читалось ни капли разума. Руис-Санчес неуклюже опустился на колени; комбинезон был мал и крайне стеснял движения. В уши проникло собственное бормотание — формула обряда, — но едва ли Агронски слышал его латынь, да и сам он не разбирал ни слова.
Это ни в коем случае не могло быть случайным совпадением. Он явился сюда отпускать грехи — если такому, как он, все еще дозволено отпускать грехи, — и вот перед ним самый невинный из коллег-комиссионеров, сраженный там, где Руис-Санчес не мог бы на него не наткнуться. Нет, нынче в мире явлен Бог Иова — никак не Бог Псалмопевца или Христа. Лик, склоненный с небес к Руис-Санчесу, был лик Бога ревнителя и мстителя — Бога, сотворившего преисподнюю прежде, чем человека, ибо ведал, что пригодится. Ужасную истину эту запечатлел Данте; и, видя у самого колена своего почерневшее лицо с вываленным языком, Руис-Санчес осознал, что Данте был прав — как в глубине души осознает, читая «Божественную комедию», каждый католик.
В мире явлен демонопоклонник. Лишить благодати должно его, а затем призвать соборовать друга. По этому знамению пусть осознает, кто он есть такой.
Вскоре Агронски задохнулся, подавившись собственным языком.
Но это еще не всё. Теперь необходимо досконально прочесать квартиру Майка, избавиться от пчел, которые могли туда проникнуть, и позаботиться, чтобы из разлетевшегося роя никто не уцелел. Задача не ахти какая сложная. Руис-Санчес просто затянул бумагой рамы с выбитым стеклом. Питаться пчелам было негде, кроме как у Лью в солярии; через несколько часов они вернутся; не в силах проникнуть внутрь, примерно часом позже они умрут от голода. Для полета пчелы приспособлены не лучшим образом; поддерживают себя в воздухе они, постоянно расходуя энергию, — короче, грубой силой в чистом виде. Обычные пчелы в подобной ситуации продержались бы полдня; тетраплоидным чудищам Лью хватит и нескольких часов свободной жизни.
Пока Руис-Санчес управлялся с этими безотрадными делами, стереовизор продолжал себе бормотать. Ясно было одно: хаос царит отнюдь не местного значения. По сравнению с этим Коридорные бунты 1993 года представлялись не более чем упреждающим сполохом.
Четыре «потенциальные цели» — как, по старой памяти, называли подземные мегалополисы — оказались в полной блокаде. Откуда ни возьмись появились давешние молодчики в черной форме и захватили центры управления. В данный момент они держали заложниками — в качестве своего рода охранного свидетельства для Эгтверчи — двадцать пять миллионов человек, из которых миллионов, наверно, пять находились с захватчиками, можно сказать, в тайном сговоре. В прочих же местах все происходило куда хаотичней — правда, некоторые выплески вандализма явно были тщательно спланированы, судя, хотя бы, по грамотной установке взрывпакетов, — но в любом случае ни о какой «пассивности», ни о каком «ненасилии» и речи не было.
Удрученный, в тоске, да еще и проклятый, Руис-Санчес пережидал грозу в тиши микелисовских домашних джунглей — будто бы часть Литии отправилась за ним следом и, нагнав, обволокла кругом.
По истечении трех первых дней страсти поостыли достаточно, чтобы Микелис и Лью рискнули вернуться домой на ООН’овском броневике. На них лица не было — как, подозревал Руис-Санчес, и на нем самом; похоже, недосып у них накопился чудовищный. Про Агронски он решил ничего не говорить — хоть от этого ужаса он их избавит. Правда — ничего не попишешь — пришлось объяснять, что случилось с пчелами.
Лью грустно повела плечиком; и почему-то видеть это Руис-Санчесу было куда тяжелее, чем даже Агронски — три дня назад.
— Как, нашли его уже? — хрипло поинтересовался Рамон.
— То же самое мы у тебя хотели спросить, — сказал Микелис. Краем глаза высокий химик углядел свое отражение в зеркале над цветочными ящиками и скривился. — Ничего себе щетина. В ООН все слишком деловые, рассказывать, что творится, им некогда — только на бегу и урывками. Мы-то думали, ты слышал объявление какое-нибудь.
— Нет, ничего не слышал… «QBC» передавали, что в Детройте тамошние линчеватели сдались.
— У-гу, и смоленские головорезы тоже; через час или чуть раньше должны сообщить. Никогда бы не подумал, что эту операцию удастся успешно провернуть. В коридорах-то ООН’овский спецназ наверняка ориентируются хуже, чем даже местный. В Смоленске просто перекрыли пожарные двери и отвели кислород — те голубчики и понять не успели, что происходит. Двоих, правда, так и не откачали.
Руис-Санчес автоматически перекрестился. На стене продолжала глухо бормотать картинка Клее; стереовизор не выключался с самой передачи Эгтверчи.
— Не уверен, что меня тянет эту хреновину слушать, — мрачно сказал Микелис; громкость тем не менее увеличил.
Существенных новостей так и не было. В основном, беспорядки постепенно затихали — хотя кое-где и не думали. В должное время объявили насчет Смоленска, предельно сжато. Обнаружить Эгтверчи так до сих пор и не удалось, хотя ООН’овские чины вот-вот обещали некий прорыв.
— «Вот-вот»? Черта с два! — фыркнул Микелис. — Они в полном тупике. Думали, что сцапают его тепленьким наутро после передачи — вычислили, где он собирался отсиживаться и осуществлять общее руководство. Только его там не оказалось — улизнул из-под самого носа и явно в большой спешке. И никто из его организации не в курсе, куда он подался — должен был быть там, и то, что его там нет, подействовало на них, как ушат холодной воды.
— Значит, в бегах, — предположил Руис-Санчес.
— Утешение еще то, — фыркнул Микелис. — Бежать-то ему куда? Что, его где-то не узнают? И, кстати, как бежать? Не будет ведь он голым по улицам мотаться, или, там, на общественном транспорте ездить. Нет, чтобы такому чудику как-то скрытно передвигаться — это хорошая организация в помощь нужна; а его-то организация озадачена не меньше ООН. — Он зло ткнул на стереовизоре кнопку «выкл.»
Лью повернулась к Руис-Санчесу; личико ее, устало осунувшееся, перекосила гримаса ужаса.
— Значит, ничто еще не кончилось? — безнадежно произнесла она.
— Далеко не кончилось, — отозвался Руис-Санчес. — Может, разве что, наиболее бурная фаза позади. Если Эгтверчи в течение нескольких дней не проявится, я готов заключить, что он мертв. Если он как-то где-то действует, то просто не может все это время оставаться незамеченным. Конечно, всех наших проблем его смерть не решит — но хоть одним дамокловым мечом станет меньше.
«И даже это, — молчаливо признался он, — не более чем благие пожелания. К тому же, как убьешь галлюцинацию?»
— Надеюсь, хоть в ООН кое-чему научились, — произнес Микелис. — В одном Эгтверчи надо отдать должное: он заставил выплеснуться наружу все общественное недовольство, копившееся и копившееся под бетоном. А также за внешне монолитным фасадом. Теперь придется что-то делать — хоть даже взяться за молотки и зубила, снести к черту все эти убежища и начать по новой. Обойдется это явно не дороже, чем восстанавливать уже снесенное. В одном можно быть уверенным: задушить лозунгами бунт такого масштаба ООН не удастся. Что-то им придется делать. Картинка Клее издала трель.
— И не подумаю отвечать, — сквозь стиснутые зубы процедил Микелис. — И не подумаю. С меня хватит.
— Может, не стоит, Майк? — сказала Лью. — Вдруг… новости какие-нибудь?
— Новости! — фыркнул Микелис, и прозвучало это как ругательство.
Впрочем, уговорить себя он позволил. За пеленой усталости Руис-Санчес явно ощутил огонек живого тепла, будто бы за эти три дня друзья его достигли некой глубины чувств, ранее недостижимой. Видение перемен к лучшему — пусть и столь малых — ошеломило его. Уж не начинает ли он, подобно всем демонопоклонни-кам, тешиться мыслью о неискоренимости зла — или, по крайней мере, предвкушать неискоренимость?
Звонил ООН’овец. Лицо его под вычурным шлемом искажала диковиннейшая гримаса, а голову он держал набок, будто силясь расслышать первое слово. И внезапно Руис-Санчеса ослепила вспышка озарения; шлем представился ему в истинном свете, а именно как затейливо закамуфлированный слуховой аппарат. ООН’овец был туг на ухо и, подобно большинству глухих, стыдился этого. Нагромождение архитектурных излишеств служило для отвода глаз.
— Доктор Микелис, доктор Мейд, доктор Руис, — произнес тот. — Не знаю даже, как и начать. Впрочем, нет; в первую очередь, прощу прощения, что в прошлый раз был так груб. И таким идиотом. Мы ошиблись — Господи Боже, как мы ошиблись! Теперь ваша очередь. Если не откажете в одолжении… вы нам крайне нужны. Впрочем, если откажете, не вправе настаивать.
— Что, даже без угроз? — явно не желая идти на мировую, презрительно поинтересовался Микелис.
— Да, без угроз. Пожалуйста, примите мои извинения. Сейчас речь исключительно об одолжении… по просьбе Совета безопасности. — Лицо его внезапно исказилось, но тут же он взял себя в руки. — Я… сам вызвался просить вашей помощи. Вы срочно нужны нам, все трое, — на Луне.
— На Луне! Зачем?
— Мы обнаружили Эгтверчи.
— Невозможно, — сказал Руис-Санчес, гораздо резче, чем намеревался. — Как бы он туда добрался? Он что, мертв?
— Нет, не мертв. И он не на Луне — я имел в виду совсем другое.
— Так где же он, ради всего святого?
— Летит домой, на Литию.
Полет на Луну — рейсовым грузовозом — выдался утомительный, бестолковый и долгий. Поскольку при вылазках в пределах лунной орбиты принцип Хэртля оказывался без дела (в противном случае было бы вовек не попасть в цель — сплошные недолеты-перелеты), ракетная техника оставалась на уровне времен фон Брауна. Только когда их пересадили из ракеты в луноход, и тот, вздымая плицами колес фонтанчики лунной пыли, пошлепал к обсерватории графа Овернского, Руис-Санчес удосужился свести воедино разрозненные фрагменты картинки.
Эгтверчи обнаружили на борту корабля, который вез Кливеру последнюю партию оборудования. Обнаружили полумертвым, на третий день полета. Это была явная импровизация, последний отчаянный шаг: запереться в контейнер, адресованный Кливеру, с пометкой «Хрупко! Радиоактивно! Не кантовать!» — и обычным почтовым экспрессом проследовать в космопорт. Даже нормальному литианину пришлось бы тут несладко; что уж говорить об Эгтверчи, и без того хиловатом, да еще после стольких часов в бегах.
На том же корабле — не такое уж невероятное совпадение — была установлена опытная модель «петардовского» трансконтинуум-радио; в первый же сеанс связи капитан поделился новостью с графом, а тот по обычному радио поставил в известность ООН. Литианина тут же посадили под арест, но он пребывал в добром здравии и, похоже, не унывал. Поскольку повернуть назад корабль никак не мог, ООН де-факто обеспечила Эгтверчи прямой бесплатный проезд, причем с ветерком — в несколько раз быстрее скорости света.
В сердце своем Руис-Санчес обнаружил даже что-то вроде жалости к этому прирожденному ссыльному — гонимому, подобно дикому зверю, и загнанному-таки в клетку, и возвращающемуся теперь на родину, где все ему чуждо, и даже язык — тарабарщина. Но когда ООН’овец принялся всю их троицу расспрашивать — тому требовалось хотя бы примерно прикинуть, что Эгтверчи планирует, — дальнейшего самокопания жалость не пережила. Детей жалеть можно и должно; а вот на взрослых — медленно, но верно убеждался Руис-Санчес, — все удары судьбы обрушиваются, как правило, вполне заслуженно.
Прибытие Эгтверчи будет для досель безупречного литианского общественного порядка сродни удару молнии в бочку с порохом. На Земле его хоть держали за потешного урода; дома ж его скоро сочтут своим, пусть и со странностями. Вдобавок, у землян есть многовековой опыт общения со всевозможными безумными мессиями; но на Литии доселе не приключалось ничего даже отдаленно схожего. Эгтверчи инфицирует сей сад до самых корней, пересотворит по образу и подобию своему — и тот гипотетический враг, против которого готовит арсенал Кливер, обретет плоть и кровь!
Впрочем, нечто подобное однажды уже происходило — когда и Земля являла собой безупречный сад. Может — О felix culpa! — именно так происходит всегда и повсюду. И, древо познания добра и зла, подобно Иггдразилю из легенд той земли, откуда родом папа Адриан: простирает корни в основание Вселенной, а все планеты свисают с веток его, подобно плодам, и кто отведает плодов сих…
Нет, непозволительно. Лития представляет серьезнейшую опасность и как лже-эдем; но Лития, обращенная во всепланетный град Дит, — это уже угроза Небесам.
Главная обсерватория графа Овернского, выстроенная под его неусыпным присмотром на средства ООН, располагалась примерно в центре кратера Стадий, некогда изрядно выдававшегося над равниной, но давным-давно захлестнутого и оплавленного разливом вулканической лавы, который, застыв, сделался Морем Дождей. Остатки стенок кратера были достаточно высоки, чтобы служить укрытием для обсерваторского персонала на случай метеорных ливней, — но не настолько, чтобы выдаваться над линией горизонта (если смотреть из центра кратера) и заслонять обзор.
Граф выглядел точно так же, как в прошлый раз, — только сменил коричневый костюм на коричневый комбинезон — и явно был рад встрече. Временами, подозревал Руис-Санчес, Лю-сьену Дюбуа бывало одиноко; может, даже не временами, а постоянно — и не только в силу теперешней изоляции на Луне, но давней (и длящейся по сей день) отстраненности от собственного семейства, да и ото всех заурядных представителей рода человеческого вообще.
— У меня для вас сюрприз, — сообщил он. — Мы только что закончили монтировать новый телескоп — рефлектор шестисот футов в диаметре, целиком из натриевой фольги — на вершине горы Питон; это несколько сотен миль к северу. Вчера кабели дотянули досюда, и я всю ночь глаз не сомкнул, тестировал установку. Как видите, она уже несколько поаккуратней, чем в прошлый раз.
Граф явно скромничал. От памятной мешанины проводов и лампочек не осталось следа; прибор, на который он указывал, являл собой всего лишь черный эмалированный ящичек размером не больше магнитофона и с таким же примерно числом кнопок.
— Это, конечно, проще, чем поймать сигнал от передатчика, не оборудованного трансконтинуумной приставкой — вроде Дерева, — признал граф. — Но результаты не менее обнадеживающие. Взгляните. Драматическим жестом он щелкнул тумблером. И на большой экран на противоположной стенке погруженного в сумрак зала безмятежно выплыла окутанная облаками планета.
— Бог ты мой… — просипел Микелис, и у него перехватило дыхание. — Это же… Господин граф, это что, Лития? Готов поклясться…
— Пожалуйста, не надо, — произнес граф. — Здесь я доктор Петард. А это действительно Лития; солнце ее видно с Луны двенадцать с небольшим дней в месяц. До планеты пятьдесят световых лет, но мы видим ее как бы с четверти миллиона миль, плюс-минус десяток тысяч — примерно, как Землю с Луны. Просто удивительно, сколько света собирает шестисотфутовый натриевый параболоид, когда не мешает атмосфера. Правда, в атмосфере вообще не удалось бы сделать рефлектор из фольги — собственно, даже при здешней силе тяжести мы работаем на пределе прочности.
— Потрясающе, — пробормотала Лью.
— И это, доктор Мейд, только начало. Мы преодолели не только пространство, но и время — в комплекте, как положено. Перед вами сегодняшняя Лития — собственно, Лития в сей момент — а не какой была пятьдесят лет назад.
— Поздравляю, — понизив голос, сказал Микелис. — Одна теоретическая база чего стоит, но собрать работающую установку в рекордный, как мне кажется, срок…
— Мне тоже так кажется, — ответил граф, извлек изо рта сигару и стал не без самодовольства ее разглядывать.
— А как корабль садится, мы увидим? — напряженно поинтересовался ООН’овец.
— Боюсь, нет, — если, конечно, я не перепутал даты. По вашему расписанию, корабль должен был прибыть вчера — а гонять вперед-назад по временному спектру выше моих возможностей. Суть всей теории в одновременности — и аппарат работает в реальном времени, ни больше, ни меньше.
Внезапно интонация его переменилась. Толстяк, восхищающийся новой игрушкой, преобразился в философа-математика Анри Петарда, и преображение вышло куда эффективней, чем обеспечило б отречение в какой бы то ни было форме от унаследованного титула.
— Я пригласил вас провести ваше совещание здесь, — произнес он, — потому что, по-моему, вам следовало бы явиться свидетелями некоего события… если оно, конечно, произойдет — чего, искренне надеюсь, все же не случится. Сейчас поясню… Недавно меня попросили проверить выкладки, на которых доктор Кливер основывает эксперимент, запланированный на сегодня. Речь там, вкратце, о том, чтобы без потерь аккумулировать всю энергию, вырабатываемую генератором Нернста в течение приблизительно полутора минут — посредством особым образом модифицированного пинч-эффекта… В выкладках я обнаружил ошибку — не так чтобы очевидную, все-таки доктор Кливер грамотный ученый — но весьма серьезную. А поскольку литий-шесть на планете буквально повсюду, любая ошибка может привести ко глобальной катастрофе. Я послал доктору Кливеру срочное сообщение по «транскону», когда корабль был еще в пути, и там его записали на пленку; конечно, я воспользовался бы Деревом — но даже если б его не спилили, вряд ли доктор Кливер принял бы такое сообщение от литианина. Капитан обещал непременно вручить доктору Кливеру запись и только потом отгружать аппаратуру. Но я знаю доктора Кливера. Он упрям. Так ведь?
— Да, — ответил Микелис. — Истинная правда.
— Что ж, у нас все готово, — сказал доктор Петард. — Насколько это возможно. В случае чего, аппаратура настроена на запись. Остается только молиться, чтобы это не понадобилась.
От католицизма граф отрекся уже давно — а вот присказка, в силу привычки, проскальзывала частенько. Но молиться за такое Району было под силу не более, чем графу, — не говоря уж о том, чтобы предоставлять все случаю. Меч Святого Михаила вложен в руку Руис-Санчеса абсолютно недвусмысленно, и чтобы не увидеть этого, надо быть разве что полным идиотом.
Его святейшество прекрасно понимал, что так и будет, и спланировал все с хитроумием, достойным Дизраэли. При мысли, как воспользовался бы этой возможностью папа, менее искушенный в мирской политике, Руис-Санчеса пробирала дрожь, — но, конечно же, на то Господня воля, что все происходит именно при Адриане, а не каком-либо ином понтифике. Запретив официально лишать сана, он тем самым оставил в распоряжении Руис-Санчеса тот единственный дар благодати, что как нельзя более подходил к случаю.
И, возможно, также не укрылось от его святейшества, что время, затраченное Руис-Санчесом на разрешение замысловатой, вычурно заумной моральной проблемы, заявленной в романе Джойса, было потеряно впустую; в то время как под самым носом крылось дело совести куда проще, одна из классических ситуаций — стоило только присмотреться как следует. Ситуация с больным ребенком, во исцеление которого возносятся молитвы.
Последнее время большинство детских болезней излечивались за день — другой, уколом спектросигмина или еще какого препарата — даже на грани коматозного состояния. Вопрос: неужели молитва оказалась бессильна, и выздоровление происходит исключительно благодаря успехам современной медицинской науки?
Ответ: нет, ибо молитва никогда не остается без ответа, и негоже человеку указывать Господу, как именно отвечать. Что, разве открытие спасительного антибиотика не есть чудо, достойное быть Божьим даром?
И в этом же — решение головоломки, заданной великим ничто. Способностью творить враг рода человеческого не наделен — кроме как в том смысле, что вечно жаждет зла, но вечно совершает благо. Он не в состоянии приписать на свой счет успехи современной науки или сколько-нибудь убедительно намекнуть, что успехи современной науки означают безответность молитвы. В этом, как и во всех остальных случаях, он вынужден лгать.
А на Литии Кливер — пешка в руках великого ничто — обречен на провал; и даже само то, что предпринимает он по наущению врага рода человеческого, уже возвращает творение вражье (если можно так сказать) на грань небытия. Посох Тангейзера зацвел: эти слезы стекают с проклятого иудина дерева.
И Руис-Санчес уже поднимался, и готовы были сорваться с уст его разящие слова папы Григория VIII, однако в душе его еще находилось место колебаниям. Что если он все же неправ? Допустим (на секундочку, не более того), что Лития — это, все-таки, Эдем, а только что вернувшийся домой земной выкормыш — уготованный Эдему этому Змий-искуситель? Что если всегда и везде случается только так, и не иначе?
Глас великого ничто, до последнего изрыгающий ложь. Руис-Санчес воздел ладонь. Нетвердый голос его эхом отразился от стенок обсерваторского купола.
— Я, Христов священнослужитель, повелеваю вам, духи дьявольские, что мутят воду во облацех сих…
— Чего? Угомонитесь, Бога ради, — раздраженно сказал ООН’овец.
Все недоумевающе уставились на Района; Лью явно стало страшновато. Только во взгляде графа не было удивления и тревоги.
— Покинуть их и развеяться в края дикие да невозделанные, дабы не чинить более вреда людям или зверям, или плодам, или травам, или чему бы то ни было, предназначенному человеку в употребление… А тебя, великое ничто, тебя, похотливый и неразумный, Scrofa Stercorate, тебя, дух прокопченный из Тартара — тебя низвергаю, О Porcarie Pedicose, в кухню адскую… Властью откровения Иисуса Христа, которое дал Ему Бог, чтобы показать рабам Своим, чему надлежит быть вскоре, и показал, послав оное через ангела Своего, — изгоняю тебя, ангел порочности… Властью семи золотых светильников и властью Того, Кто, подобно Сыну Человеческому, высится посреди их; властью голоса Его, подобного шуму вод многих; властью слов Его: «И живый; и был мертв и се, жив во веки веков, аминь; и имею ключи ада и смерти,» — возвещаю тебе, ангел погибели вечной: изыди, изыди, изыди!
Отзвенев, стихло эхо. Снова прихлынула лунная тишина, подчеркнутая только дыханием людей в обсерватории да шумом гидравлики в подвале. И медленно, совершенно беззвучно планета на экране, в облачной пелене, побелела. Облака, размытые контуры океанов и континентов — все слилось в слепящий бело-голубой блеск, ударивший с экрана, словно луч прожектора. Казалось, тот просветил их обескровленные лица насквозь, до кости. Медленно-медленно все стало оплывать: исполненные чириканья леса, фарфоровый дом Штексы, земноводные рыбы с их надсадным лаем, пень Почтового дерева, дикие аллозавры, единственная серебристая луна, Кровавое озеро с его огромным пульсирующим сердцем, город горшечников, летающие головоногие, литианский крокодил с его извилистым следом, высокие благородные рассудительные создания, тайна, их окутывающая, краса, коей исполнено все их существо. Вдруг планета стала раздуваться, как воздушный шар…
Граф попытался выключить экран, но опоздал. Прежде чем он дотянулся до черного ящичка, шумно пыхнули радиолампы, и вся система отрубилась. В то же мгновение погас нестерпимо яркий свет; экран погрузился в черноту, а вместе с ним и Вселенная.
Они сидели, ослепленные и ошеломленные.
— Ошибка в уравнении шестнадцать, — проговорил голос графа откуда-то из клубящейся тьмы.
«Нет, — подумал Руис-Санчес, — нет. Миг, когда исполняются желания». Он хотел с помощью Литии защитить свою веру — что и получил. Кливер хотел организовать на Литии производство водородных бомб — что и получил, в полной мере и сразу. Микелис увидел в Литии пророчество непогрешимой любви человеческой — и с того самого момента с дыбы своей и не слезал. А Агронски… Агронски желал, чтобы ничего не менялось, и пребывает теперь в неизменном ничто.
В темноте раздался долгий, прерывистый вздох. Руис не сразу узнал, кто это; кажется, Лью. Нет. Майк.
— Когда вернется зрение, — произнес голос графа, — предлагаю выйти наружу, глянуть на Новую.
С его стороны это был не более чем маневр, попытка отвлечь — проявить милосердие. Он прекрасно знал, что увидеть эту Новую невооруженным глазом можно будет только к следующему святому году, через пятьдесят лет; и он знал, что они тоже знают.
Тем не менее, когда к бывшему монаху Общества Иисуса вернулось зрение, отца Руиса Рамон-Санчеса оставили наедине с его Богом и с его скорбью.