Как определить степень важности чего-то? Наверное, хорошо иметь туннельное зрение, думала Лета, ставишь цель и идешь к ней, ничего не замечая вокруг, ничто не отвлекает. Но если важным является все? Где та грань, за которой врастание в мир переходит в остановку, превращает тебя в растущее дерево, чья роль впитывать соки, ловить ветер, но одновременно — стоять? С досадой отвергла сравнение, оно неверное, но тут же чисто по-женски сама себе объяснила — я понимаю, что хочу сказать, пусть оно пока будет.

Сегодня Лета гуляла одна. Дзига не пришел, а уже привыкла, весь солнечный октябрь уходили вместе, каждый день, и сколько же всего сумела показать Лета худому внимательному мальчишке.

На автовокзале, все еще надеясь, постояла на одной платформе, медленно ушла на другую, задумывая, вот сейчас подъедет восемнадцатый автобус, и одновременно с ним покажется тонкая фигура с капюшоном, скинутым на плечи. Допустим, на макушке кургана. Или там, на затененной платформе, где останавливаются междугородние автобусы. Или скажет что-то из-за плеча, как делает часто, заставляя Лету вздрагивать и смеяться.

Но автобус подошел, распахивая на ходу двери, блестящий, чистенький, сверкающий крышей цвета яичного желтка. И Лета, еще раз попробовав захотеть, сильно-сильно, вздохнула и вошла туда одна.

Села, расстроенно втыкая в уши музыку. За припыленным окном у тупых носов стоящих маршруток отдыхали шоферы, дядьки и парни, смеялись и курили. Лете нравилось смотреть на людей, не вступая в диалоги, словесные или взглядами. Нравилось знать, все эти взрослые были когда-то детьми, а после — ходили, овеянные тонкой прелестью молодости, и вот, стоят, такие разные, с лицами и фигурами, пропечатанными личным у каждого прошлым. В некоторых вполне угадывались бывшие дети, а другие, казалось, никогда ими не были, невозможно и представить, к примеру, того тяжелого краснолицего дядьку пацанчиком в шортиках, или этого желчного костлявого, с лицом из десятка глубоких морщин — вьюношей с легким взглядом. Тайком разглядывая лица, жесты, выражения, фигуры, Лета любила наряжать их в костюмы с полотен старых мастеров, и тогда оказывалось, что вокруг и Брейгель, и Ван-Гог, и Босх. Ничто никуда не ушло… Это было одновременно и грустно и радостно, да как всегда.

И это было важным. Как и солнечный свет, плашмя держащий теплую ладонь на крышах блестящих автобусов. Как пятиэтажные коробки домов и перед ними — строй тополей, некоторые совсем старые, с сухими ветками. Раньше Лета не любила их, за то, что тень редкая и не спасает от летнего зноя. Но однажды поразилась тому, какие мощные стволы, как тянутся вверх ветви, каждая толщиной еще с одно дерево. Как ветер пересыпает серебряные монеты листьев, поворачивая одновременной изнанкой, а после — сочным темным аверсом. С того важного взгляда она привыкала к старым тополям заново, разглядывая, прислушиваясь и находя еще и еще, что увидеть.

Детали, собранные в узоры вселенной, работали, как хмель. Пьянили без отказа. И нынешней Лете не нужно загонять себя в состояние сосредоточенности, чтоб увидеть и опьянеть. Теперь оно всегда с ней, будто вошла в цветную воду и была там, в ней, частью ее. Часть, состоящая из частей.

Грусть о том, что Дзига не появился, была такой же частью вселенной, и тоже радовала. Раньше Лете казалось странным, что грусть может радовать, но так оно и было. И нет в этом тоскливого сладострастия, упивания тоской, нет-нет, просто состояние начинало свою песню, особую. И Лета слушала.

Слушала и себя тоже. Почему, например, яркие посторонние восторги от общения с мирозданием временами ее раздражали? Что же ты, Лета, сама входишь в мир, как в воду, и не даешь входить другим? Ты хорошо, а не ты — раздражающе? Разницу поняла или казалось, что поняла, довольно быстро. Мир не нуждался в восторге. Сосредоточенность, как часть общения с ним, не имела ничего общего с дежурным восторганием, подобным обязательному хоровому пению за праздничным столом. Но тут же Лета понимала — нестройное пение как способ разворачивания души — имеет право быть, это полноценная часть того же огромного мира, и не ей, Лете, судить, что правильно, а что нет. Ей можно лишь выбирать для себя свои собственные правильные вещи, которые составляют ее диалог с мирозданием. Не мешая просто жить. Ведь все, что говорила она себе сейчас, глядя на проплывающие мимо зеленые деревья и белые домики, на переезд со старым полосатым шлагбаумом, и цеха полузаброшенного завода, все это переплетено с обычной ее жизнью, в которой она убиралась в квартире, работала, готовила еду и переживала за близких, которые переживали за нее. Печалилась, если случалось печальное, сердилась, если к тому находились поводы. Не была Лета неким аскетом, скупым на слова, отшельником, удалившимся от мира. Могла и поболтать, о пустяках. Но все время держала в голове то, что делает это по собственной воле. Решив, наконец, стать свободной, насколько это возможно. А, наверное, с точки зрения окружающих все же получалась — аскет и слегка ненормальная. Да и ладно.

На конечной остановке ходили гуси, поодаль. Под лавкой, в тени бетонного козырька, спала грязная собака, а на лавке торчали две обязательные кошки. Кошки остановок. Правильно, тут все лето отдыхающие, пока ждут уехать, кинут поесть. Лета извинительно развела руками, большой серый кот понимающе прикрыл глаза и отвернул морду. Хорошая морда, огрядная. Как говорила первая летина свекровь — хоть цуциков бей об такую морду. Можно зайти в магазин, купить кусочек ливерной колбасы и подарить дежурному коту, но он был спокоен — не голоден, решила Лета. И уже торопясь, ушла от асфальта, к старой грунтовке, ведущей на небольшой холм. Со стороны дороги он казался невысоким, но с макушки удивительно открывался вид во все стороны — на поселок под ногами, на степную пустошь, за которой начиналось внизу море. Летом к самым пансионатам ходил автобус, а сейчас идти пешком километра два. Ходить тут хорошо, плавный подъем, много воздуха, после — просторный спуск, кусты шиповника и боярышника вдоль дороги.

Слушая собственные шаги Лета попыталась поволноваться. А вдруг с ним случилось что? Совсем отклеился, как-то незаметно. И тот старый разговор, о том, что без ее мыслей его вроде как нет, уполз в прошлое, стал нереальным. Потому что сам Дзига становился все реальнее. Приходил, когда хотел сам, звонил, иногда в трубку спрашивал озабоченно — это не ты мне сейчас звонила, а то я не успел взять? И совершаясь постепенно, это казалось нормальным. Да и было таким. Никакой особенной грусти, ну живет мальчишка и живет. Иногда рассказывает, как они там с Николай Григорьичем, на вахте. Или — что готовила на обед тетя Даша. Тогда Лете очень хотелось попросить его, чтоб вместе поехали в то написанное ею Прибрежное, в дом Ларисы. Пусть бы Дзига познакомил Лету с Ларисой, которую она же и написала. Ей казалось, так будет правильно. Ведь сама она ходила в написанные ею места, только когда их писала или думала. А он живет там, по-настоящему.

Лета бы села в кухне, на том месте, которое выбрал для себя фотограф Витька, так чтоб у правой руки окно, а через стол — ларисино место. Погладила бездетную кошку Марфу. И приходила бы туда, сидеть, пить кофе из большой кружки, читать, поворачивая книгу к оконному свету. Наверное, они бы разговаривали. Еще у Ларисы есть огород и небольшой сад, там растет низкое и раскидистое дерево инжира, Лета писала его, не помня, опадают ли на инжире листья на зиму, и оставила как есть — с зелеными темными ладошками. Ей нравилось, что он там теперь такой, немного неправильный. Пусть соседи ходят смотреть.

Дорога твердо укладывалась под кроссовки, ветер кидался в лицо, мягко возя воздушными лапами по щекам и скулам. Куртку пришлось расстегнуть, стало жарко. Эй, Лета ненормальная, ты написала людей и расселила их по своим любимым местам, ступив в этих местах за невидимую грань реальности, и теперь совершенно серьезно хочешь просить выдуманного мальчишку познакомить тебя с твоими же персонажами. Это что? Это как, Лета?

Но внизу лежало море, не синее, как в жару, а дымчатое, плавно переходило в небо, и Лета решила — да что тут такого? Ну да, для меня они живые, и есть твердая уверенность, что вне ее поля зрения — живут, не застывают в неподвижности, ожидая благосклонного авторского взгляда.

Лариса. Лариса — Кларисса? А ведь, когда писала, то и не думала, что взрослая женщина Лариса, мать уже взрослой дочери, она и есть такая Кларисса, девушка, что уходит босиком под теплый дождь, заставляя соседей крутить пальцем у виска, а мужчин доводя до сердечной боли мыслями о том, что, кроме встроенной в их повседневную жизнь жены Милдред, есть другое. Что-то, нечто, кое-что. Брэдбери, как и любой мужчина, с радостью остановился на любви. Написал девушку. Ведь мир Клариссы вполне подходит молодой девушке. Но не сказал о том, что же становится с босыми клариссами, когда они вырастают? Им нужно жить свою жизнь, это милосерднее, чем бросать героиню прозябать в вечной неизбываемой юности, потому что так приятнее автору. Конечно, есть клариссы, мелькнувшие светлым росчерком, легким дыханием, и исчезнувшие, чтоб служить генератором сладкой грусти. Но как быть с жизнью? С жизнью тех, кто не умер, а вырос и живет дальше. Женщины, что были странными, нежно-странными в юности, они выходят замуж и рожают детей, готовят обеды, а там скоро и внуки, женский век стремителен, вот тебе двадцать, а вот двадцать твоей дочери, и она приходит сказать — мама… я…

Лета шла вдоль смешного забора, собранного из тонких рифленых листов блестящего цинка. Ветер трогал листы и они, дрожа, пели, рассказывая, вот сейчас, за небольшим поворотом — крутая тропка вниз, сама по себе приключение — вокруг нее множество трав и цветов, а еще гуляют по стеблям здоровенные земляные осы, летают крапивницы и перламутровки, перебегают тропку глянцевые жуки и нестерпимо-ювелирные жужелицы.

Спрыгнула на песок, отпуская гладкие стебли высокой травы. Море тут же продлилось, показывая себя влево, до черной тени под громадным обрывом. А направо торчали в воде обломки камней, ограничивая край бухты.

Прошла вдоль натянутой веревки, которая уходила под воду к сетям. И бросая на песок рюкзак, села на обманчиво теплый камень. На минутку, оглядеться. В месяцы, что держат в себе букву «р», сидеть на камнях и земле нельзя. Это с детства, и это важное знание.

Так вот. Лета встретила Ларису, когда писала роман, не в реальной жизни, встретила в собственном тексте. И уже написав, поняла, вот она — бывшая странная девушка, которая сумела остаться собой, и потому стала прекраснее. К ней хочется. Там было хорошо Витьке, так хорошо, что сама Лета немного позавидовала ему. Он стоял ночью на крыльце, курил и разговаривал с хозяйкой старого дома. Спал в тихой спальне, где за ситцевой занавеской прятались книжные полки. Беседовал с серой Марфой. Сумела ли Лета написать так, чтоб написанное было не только для нее? Это важно, но не очень, вдруг подумалось ей, а песок послушно пересыпался, проминаясь под ногами, мелкие волны ходили рябью, очерчивая раскинутое вдоль мокрой полосы море. И с невысокого обрыва свешивались плети жимолости, она все еще цвела, топырила светлые ушки цветов, похожие на сладко пахнущих крошечных зайцев. Как странно текут мысли, когда пытаешься додумать их до конца. Мало того, что конца у них нет, так еще и движение такое… эдакое… похоже на светлую морскую рябь. То, что казалось важным и непреложным, вдруг оказывается не таким уж важным, одновременно не теряя важности. Шаг вперед, два назад, один в сторону, и снова вперед… Наверное, так бывает, когда ты часть мира и осознаешь это, или хотя бы пробуешь осознать. Танец света и теней, рябь на воде, ход облаков, следы капель на лужах…

Когда-то Лета мечтала писать тексты, подобные флейте Крысолова, чтоб они брали читателя в плен и уводили за собой. Читателей. Во множестве. Но вот она пишет, пишет и пишет, и вдруг оказывается, это не самое важное. Конечно, приятно, знать, что читают, и что кому-то это тоже важно. Но это не цель. Слава не цель и деньги не цель. Приятное сопутствие, но не цель.

Цветки жимолости чуть просвечивали, как больной фарфор, казалось, увянут прямо под пальцами, и Лета бережно отпустила ветку. Дивный запах, тревожный, томный и не отсюда. Что же цель, Лета? Для чего ты оставила почти все, и главное теперь для тебя — писать? Ты мила, выглядишь на десяток лет моложе своего возраста, умеешь вести хозяйство, готовить, умеешь быть внимательной к мужчине, развлечь его, и не только днем. А еще прекрасно шьешь, и ты стала бы отличным профессиональным реставратором. Да и журналистом стала бы вполне неплохим. Почему выбрала это?

— Потому что это самое высокое и лучшее из моих умений. Соглашусь на меньшее, предам себя. Наверное, так. А еще меня не отпускают с этой дороги.

Все прошлые горести, печали, все измены, и то, как ее предавали, и как предавала сама, все страшные вещи, что случались с ней, они никуда не ушли, были с ней постоянно. И она видела, стоит свернуть, и страшное начинает маячить рядом, случается или собирается случиться. Можно смеяться над этим знанием и крутить пальцем у виска, а можно прислушаться к тому, что кричит тебе твоя собственная жизнь. Никто не застрахован от печалей и горя. И невозможно все устелить соломкой. Но можно думать и делать какие-то выводы, для себя. Если мироздание все время подталкивает Лету на эту дорогу, и если она ей по нраву, к чему вступать в схватку с ним? Лучше довериться и жить.

— Вот я и живу.

Она поднялась на обрывчик, чтобы спуститься в следующую бухточку. Мыс Фонарь, ожерелье небольших бухт, они были тут с Дзигой, но шли сверху, чтоб сразу попасть в бухту поющих ракушек. Сейчас она идет снизу, переходя из бухты в бухту, чтоб выйти в Голубиную, и оттуда подняться снова в поселок, в автобусной остановке. И наверное, хорошо, что Дзига не появился, вот время спокойно побыть с собой, подумать. Не показывать, а смотреть. Не рассказывать — слушать.

А еще где-то совсем рядом бродила ее новая книга. И это было странно и слегка пугало, хотелось быстро повернуться, чтоб застать нечто, прячущееся за спиной. Так неправильно, так не бывает. Еще пишется эта, туманная, пошаговая, сплетенная из ее неторопливых мыслей. Но внутри уже копится уверенность и желание. И еще неизвестно, о чем она будет, но вот люди, живущие в Ястребиной бухте, Ника и ее Фотий, и шебутной Пашка — они тоже появились стремительно, впрыгнули в Летину реальность, и не успела опомниться, как уже говорили, смеялись, жили и делали что-то. Значит — правильно?

Лета вышла в самую середину бухты, встала, оглядываясь. Она была одна, перед ней дымчато плавилось море, за спиной, где кончался песок, усыпанный ажурными обломками раковин рапанов, росли низкие кусты боярышника, по весне они отчертят белыми пенками пляж от вздымающегося холма, с маяком на зеленой макушке.

Нужно бы раскинуть руки и закричать. Заорать в полный голос, чтоб эхо запрыгало по сухой глине обрыва и старым камням, пало на сверкающий песок. Но наверху в распадке насыпаны цветные камушки коров, и торчит черным пеньком пастух, еще побежит спасать. Ладно, покричу про себя, решила она, улыбаясь. А вообще, отличный повод для следующей прогулки с Дзигой. Они уйдут в степь, туда, где на километры вокруг никого. И поорут в свое удовольствие.

К бухте Голубиной Лета вышла уставшая и счастливая. Еще нужно спуститься, пройти мимо заброшенных лодочных гаражей и снова подняться, по крутой дороге, ведущей в поселок. Но пока можно постоять, радуясь, как всегда, черному зеркалу гладкой воды. Высокая скала закрывала Голубиную от закатного солнца, и здесь всегда было так — как в немного опасном и странном сне. Тихо, тайно и чернозеркально.

Темный мир Голубиной бухты, покосившийся от оползня шпиль старого памятника, заросшая травой крыша рыбацкого гаража, Лета часто видела около него свежий след от стаскиваемой в воду лодки, но ни разу не встретила людей.

А потом, после подъема, когда гудящие ноги уже еле шагали, она снова вышла в бронзовый солнечный свет, к маленькой церкви, устроенной в обычном деревенском доме, но сверху его увенчали позолоченным небольшим куполом, а беленый фасад расписали фресками, яркими, заботливо подновляемыми.

Дзига позвонил, когда уже ехала обратно, в почти пустой маршрутке, и темный шофер (черная куртка, черная кепка, черная густая щетина) любопытно поглядывал на нее в зеркало. Вынимая из кармана телефон, Лета успела подумать. Сперва о том, что, наверное, читателям уже скучно, и нужно бы ввергнуть суперкота Дзигу в приключения, а ее Лету — во всякие переживания. Затем о том, что не нужно насильно придумывать то, чего нет. В особенности, если это связано с неприятностями, ведь в основе почти всех приключений они и лежат. И наконец, рассердилась на себя за эти колебания и намерения. Парню и так пришлось несладко, а она тут хлопочет, чтоб не дай же Боже читатели не заскучали.

— Привет… — в мальчишеском голосе ясно слышалось скованное ожидание.

— С тобой там все в порядке? — Лета нащупала в кармане плеер и нажала на паузу.

— Да…

— Ну и отлично. Я хотела поволноваться, но как-то подумалось, что все хорошо. Спросила так, для порядка.

— Ты не сердишься? Что я не пришел?

Совсем красное солнце висело над машиной Аятта, и Лете как всегда срочно захотелось выйти, встретить закат на Павлюсином пустыре, который проплывал сейчас за старым бетонным забором. И как всегда решила — устала, хватит на сегодня.

— Дзигушка. Ты сам по себе. Если у тебя свои дела, значит, живешь. Это очень хорошо.

— Ну да. Но все равно ж наверное, грустно?

— Давай так. Когда увидимся, я расскажу, про грустно и не грустно. По телефону неохота.

— Завтра, — предложил он, — и пусть твой день завтра. Идет?

Лета кивнула.

— Идет. До завтра, Дзига великолепный.

— До завтра, Лета неимоверная.

Шофер улыбнулся в зеркале, и Лета улыбнулась еще раз, уже специально для него.