Ночью пришел ветер с севера. Вытолкал сонное тепло ранней осени, превратив его в зябкую стылость.
Стылость. Лета отдернула правую штору, а левую не стала, вместо этого включила свет на стене, чтоб добавить к серому, идущему из окна — теплого желтого. Стылость — ненужное слово, куцее и деревянное.
Как всегда во время перемены погоды болели виски, и внутри головы ныло, взлетывая, будто уже летела и вдруг укачалась. Были такие дни, когда все валилось из рук. Валилось раньше, чем в руки возьмешь. И от этого казалось — впереди нет ничего, все кануло в уходящее лето. Будто она держала в руках свое будущее, а может, будущее своего мира, и вот руки опущены, мир осыпался вниз.
За серым окном сеял мелкий дождь, оседая на грустной траве ехидными слезками. Лета села перед монитором, уставясь в чужие новости. Чужие куски жизней, поданные на блюдечках гостям. Каждый сготовил, как посчитал нужным.
Люди по всей земле сидели перед такими же экранами, закрываясь друг от друга истертыми от разглядывания картинками, словами, наспех сцепленными в крики или радость, и от того, что это было общее, оно ничего не меняло в картине мира. Не работало.
С досадой ткнула клавишу. Негоже писать ерунду. И Дзига пропал. Не видно его, закрывай глаза или открывай — ее комната остается только комнатой, не распахиваясь в светлое пространство второго этажа, где висит на стене фотография солнечной волны.
Можно открыть папку и сидеть, медленно перебирая летние снимки, давно пора ими заняться, в таком настроении очень удобно без жалости удалять те, что не поют, а еле попискивают. Или пойти постирать. Помыть полы, разобрать полку с посудой.
Она бледно улыбнулась. Два года назад, когда совсем пропадала, и сил не было ни на что, — распарывала старые вещи. На мониторе очередной сериальный детектив ловил очередного серийного убийцу, а на коленках лежала очередная негодная юбка или жилетка, мерно двигались маленькие ножницы с острыми лезвийками, превращая вещь в стопку лоскутов. Это успокаивало. Конечно, с утра она работала, но дело было налажено, и работа скользила мимо усилий, делалась будто сама, не беря Лету. Ничто не брало ее, застывшую внутри в какой-то не холодный и не теплый сухой лед. В первой своей жизни она бы волновалась, думая — вот уходит время, а я сижу и жду чего-то. Но теперь знала, чего ждет и просто ждала, сторожа грань, за которую нельзя уходить, чтоб душа не умерла, разучаясь чувствовать вовсе. Если грань подойдет близко, Лета найдет в себе силы подняться и заставить себя. Погнать злыми пинками, раздвоив себя на две Леты, и вручив одной кнут, чтоб без жалости подгоняла другую — слабую, плачущую.
Два года тому делать так не пришлось. Когда все старье превратилось в куски ткани, а некоторые из них отправились в мусор, Лета все спрятала в дальний шкаф и ушла в кухню — испечь печенье по новому рецепту. А после села и написала книгу. Села просто начать и — писала каждый день, пока не закончила. И сразу же начала другую.
Свой путь, поняла она, держит сам. Придает сил. Ты идешь, а он ведет тебя, будто своя дорога — она и рука и плечо. Раньше такого не было, но так стало.
Но все равно, всякий раз, когда на выбранном ею пути возникали остановки или препятствия, Лета боялась. И не прогоняла страх, просто старалась, чтоб он не придавливал ее, заставляя бросить начатое. Я могу остановиться, знала она, могу переждать, могу отложить и начать другое, но — не сходя с выбранного пути. Времени на метания уже нет. И это успокаивало. Она или продолжит идти, или не справится. Оказалось, это сподручнее, чем сомневаться в сделанном выборе.
Сподручнее. Лета поморщилась — еще одно слово, что не подходит.
Пошарив рукой, нащупала телефон, без надежды потыкала в кнопки. Никаких входящих, а номера, по которому он звонил — нету. Вот ведь курица, не могла придумать и запомнить, глядишь, сработало бы.
Захлопнула крышку ноутбука и встала. Медленно надела самое привычное — джинсы, полосатые носки, флисовый тонкий свитерок, сунула в сумку фотокамеру, запасные батарейки, початый пакет с кошачьей сушкой. Ладно. Если так вот все — ладно. Она выйдет в дождь и поедет в парк, кормить кота — Летучего Царапучего. И всю его свиту.
Дождь был самый нелюбимый, мелкий и надоедливый, такой, казалось, вот сейчас кончится, а вместо этого идет и идет до вечера. И шелестит ночью. Сеется меленько, деликатно пришептывая — я тут в уголку побуду, но через полчаса все уже мокрое — кроссовки, коленки джинсов, куртка и по шее стекают суетливые капли, пролезая под воротник. Идут такие дождики не из туч, а из реденьких высоких облаков, размазанных по небу, и тоже кажется — вот сейчас истончится ветхая пелена, порвется, показывая синие пятна и желтое солнце. Но нет, обманчиво редкий небесный кисель стоит и стоит, сквашивая настроение в кислую безнадежность.
Интересно, думала Лета, шлепая по плоским обширным лужам меж двух рядов насквозь вымокших туй, это я скисла погоду или погода скисла меня?
Коты жили в парке над морем, под тройным стволом старой гледичии, и как только Лета спустилась по каменным ступенькам, заторопились к ней, сверкая росой на цветных шубках. Три черных, белый, рыженько-розовый, два полосатика, серый пепельный. И Летучка-Царапучка, пегий, то ли серый в белые пятна, то ли наоборот.
Лета сыпала корм отдельными кучками, чтоб коты не задирали друг друга. Смотрела вниз, там над верхушками деревьев расставлены были по серой глади пролива кораблики, небольшие, каждый из них она снимала не раз — зимой в ярчайшем полосатом сине-зеленом море, летом — на сочной синеве. Осенью — тусклыми игрушками на серой воде.
Летучий кот суетился, орал и прыгал к рукам, вытягивая тощее подростковое тельце, цеплял рукав когтями, сваливался и прыгал снова. Накормить его была та еще задача, из-за ненужной суетливости всегда оставался самым голодным, летал, пока другие ели.
Шепотом ругаясь, Лета отцепила с края рукава острые когти, и кот свалился, оря и пытаясь запрыгнуть на ногу.
— Фотик давай, — сказал в ухо мальчишеский голос, — и улыбнись ты, наконец, достал меня этот дождь.
— Фу, напугал! — качнулась, чтоб не наступить на серого котишку, который ел у самой подошвы.
Дзига подхватил ремешок, стащил с ее плеча камеру и отступил на пару шагов. Скидывая заблестевший капюшон, приложил фотоаппарат к глазу.
— Ну!
Она послушно и немного растерянно улыбнулась, опуская руки, в одной раскрытый цветной пакет с остатками сушки. Как всегда, когда за ней самой следил объектив, руки показались большими, как лопаты, а лицо ощутимо перекосилось, само по себе завешиваясь влажными прядями волос — конечно, некрасиво. Но тут же одернула себя, а, ладно, что выйдет, то и выйдет. И занялась котами, подсыпая корм и рассказывая на ходу, поправляя волосы и смеясь.
— Так, кто тут у нас. Это Трусишка. У него нос поцарапан. Вообще-то девочка, я специально присмотрелась. Близко не идет, убегает. А это Попелюшка, видишь, какой цвет дивный. Скромница, но кушает знатно, как экскаватор, и котов бьет, даже Толстяка. Там вот, в кустах — Два Шпрота, братья, наверное. Вместе пришли-сожрали-ушли. Это Розочек. Пацан, а смотри, цвет какой фильдеперсовый. У нас в библиотеке говорили тетки — сюзюлевый. Излишне, значит, нежный. Они так еще называли девушек повышенной манерной нежности, слова «гламурный» не было тогда. Да и гламура не было, а вот сюзюлевые барышни были. Ну и Летучка-дурак. Я таких знаю — вечно кипит, вечно в проектах, энергии тьма, а на выходе пшик. Жалко его, да всех жалко. Но знаешь, тут в парке сейчас многие кормят, зимой даже домики стояли. А когда мы начинали, то люди пальцами показывали, удивлялись.
Она засмеялась, насыпая Летучке еще сушки. Тот, ахнув, засуетился, сунул розовый нос, отпрыгнул и забегал вокруг, подбирая дальние крошки. Два Шпрота, не торопясь, сожрали его пайку, и Лета, отпихнув близнецов, насыпала снова, дожидаясь, когда Летучка закончит свои неотложные дела и соизволит, наконец.
— Справились, — отчитался Дзига, возвращая ей камеру, — а пошли вниз, к морю?
Она приняла привычную нетяжелую ношу, и прищурилась от блеска. Солнце прорвало серенький кисель, все вокруг сверкало, усеявшись мелкими каплями. Тонкие осенние паутины висели прогибистыми пунктирами белых искр от пламенных кустов скумпии к веткам старого миндаля.
— Красота.
— И чего ждала, спрашивается, — Дзига шел вниз, подцеплял ветки, обрушивая на ступени каскадики легких маленьких капель, — полдня дождем морочила, да ладно б еще дождь классный, а то мерзость какая-то.
— Хочешь сказать — все же я скисла погоду?
— Сама знаешь, что ты.
Лета хотела возразить, но передумала. А пусть будет, как он говорит. Возразила другое:
— Мне теперь, и не пострадать, что ли? А как же высокая тоска всякая? Я ж не девочка из анекдота, что постоянно бегает и смеется, бегает и смеется… Кирпичом стукнутая.
— Сравнила! Где высокая тоска, а где это вот, мокрое ползучее.
Он передернул мокрыми плечами плаща. Плащ был старый, рыбацкий, с большим капюшоном и длинный, блестел, как рыбья спина.
— У кого взял вещь, — строго спросила Лета, — у Ваграма стащил, из «Ястребиной бухты»?
— Не-а! У тебя из головы! Ты ж его не придумала, нет? Это твой плащ. Из кладовки. Чего смеешься?
— О-о-о, я вспомнила, как я его любила и перед зеркалом примеряла. А мама сто раз хотела выбросить, говорила — страшный такой, скрипит. И наконец, когда мы с работы собрались на дальний раскоп, кое-что там измерить, а заодно пикник, вдруг хлынул ливень, и я его надела! И прибежала на остановку. А наш шеф, мужчина модный и аккуратный, в поля надел лучшую свою джинсовую пару с ослепительно белыми кроссовками, я иду и вижу, как у него меняется лицо, когда он понимает — там, внутри рыбацкого плаща, его сотрудница, и никуда ведь ее не денешь… Разве что убить, и прям в плаще прикопать, на том самом раскопе, чтоб не позорила братство белых кроссовок и джинсовых курточек.
На пляже не было никого, только их смех над отсыревшим песком. И вода тихая, гладкая-гладкая. Хотелось придумать коньки и прокатиться до новеньких облаков, что поднимались, выпячивая себя из-за горизонта.
— Куда делся потом? — Дзига вылез из плаща, дергая плечами, сложил его, заскрипевший, на камень у воды. Подняв гладенький голыш, пустил блинчик.
— Ушел куда-то, наверное, все же выкинули, столько лет висел в кладовке просто так. Зато теперь пригодился, когда писала «Ястребиную бухту». Можно сказать, из плаща и выросла линия сюжета.
Лета тоже пустила камешек, но он, булькнув, бесславно утоп после первого же прыжка.
— А чего грустила утром? Я побоялся и приходить.
Она снова хотела ответить, да просто так, ведь бывает же — настроение… Но поняла — соврет, сегодня у грусти причина была.
— Я… я боялась писать, потому что не знала, о чем, и не знала как. Мне нравятся книги с сюжетом. Нравится строить дом текста. Понимаешь? Чтоб не просто красиво уложенные слова, верно схваченные картинки. Чтоб малое хорошо, соединяясь, складывалось в хорошо большое, чтоб очертания текста не уступали каждой его части — словам, образам, фразам. Не куча-мала, рядом с которой можно ходить, беря то картинку, то кусочек плитки, то резную деревяшку… И, покрутив, восхититься, сунуть обратно. Мне надо чтоб читатель ступил и вошел, ходил там внутри, и видел, что все на местах. Не потому что там бездушный порядок, а потому что эти места единственно верные для каждого элемента. Фу, не нужно это слово, не подходит, скажу проще, для каждой части — свое место в целом, единственно верное.
— Понял, да.
Камушки плоско уходили вдаль, цепляясь за воду. Не подскакивали вверх, а шли по линейке, один, за ним другой. И следом, снова неловко пущенный Летой. Она, говоря, посматривала, как Дзига плавно отпускает кисть, согнув запястье, и камушек сам вылетает из расслабленных пальцев.
— Ну, вот. А с тобой не так. С тобой я будто вернулась в самое начало, когда еще ничего не умела. И меня вывозил только талант. Я открывала главу и писала слово, любое. И вдруг вытаскивала из него первый абзац, и эти фразы чудесно продолжали тот же текст, от которого я еле оторвалась накануне, когда уже пальцы не стукали и глаза не видели. После перечитывала и удивлялась. И внутри себя ходила на цыпочках, чтоб не спугнуть…Потом я научилась работать. Как землекоп. От забора до обеда. И вначале, когда перестала летать с каждый словом, то испугалась страшно. Подумала — ну все, конец, я убила свое вдохновение! Стала унылым прозаиком, который вместо сверкания выдает на-гора отсчитанные строчки.
Она замолчала, вспоминая. Ну да, не соврала, было именно так. Нагнулась, держа плоский камушек и плавно ведя кисть, выпустила из чутко расслабленных пальцев.
— Шлеп-шлеп-шлеп-бульк, — сказал камушек, и забелел в прозрачной воде.
— А потом?
— Потом перечитывала. И не знала, как быть.
— Почему?
Спрашивал, не оборачиваясь, и Лету это сердило. Щеки горели, билось сердце, от воспоминаний. А Дзига внимательно прицеливался, кидая. И камушек летел, победно миновав Летин, тонул так далеко, что его в воде было не разглядеть.
— Одиннадцать! — провозгласил, отряхнул руки, красуясь, выставил ногу в черном полукеде, — я герой! Я — чемпион!
— Еще какой, — согласилась Лета. Подняла камеру и стала выцеливать ставники, тонкие стволики с перекладинами, провисшие сети, бакланов и чаек на деревянных распорках.
— Чего замолчала?
— Тебе неинтересно…
Мальчик хлопнул себя по бокам, сел на сложенный плащ и поднял узкое лицо, расширил глаза и открыл рот, подаваясь к Лете, и упираясь руками в согнутые колени. Поза внимательнейшего внимания… умрет, ежели не услышит…
— В черном-черном саду, под черным-черным кустом, — басом сказала Лета, — жил черный-пречерный рояль…
Чайки снялись со ставника и полетели низко, как пущенные рукой мальчика камушки. Но не утонули, а сели, отражаясь совершенно и абсолютно. Покачиваясь, ждали, когда затихнет над водой смех.
Отсмеявшись, Дзига подтолкнул требовательно:
— Так что? Почему не знала, как быть?
— Потому что это было хорошо. Лучше, чем во время полетов! И это было странно, и казалось — неправильно. Я писала и не ощущала радости, ты понимаешь? Трудно, тяжело, прямо грызла текст. А после вдруг в нем — полет. Я не летаю, а он летит.
— И чего ж тут плохого?
— А вдруг это не так? Вдруг я не вижу, что делаю? Вдруг через пять лет открою, и мне станет стыдно, что я вообще этим вот похвалялась и тыкала людям — читайте, читайте! Вдруг оно самое обычное? Просто умение складно складывать слова. Боялась, в общем, ужасно.
Дзига покивал. Солнце блестело на темных волосах, слегка вьющихся, выбеливало незагорелое лицо с темными густыми бровями.
— Да ты, как я погляжу, совсем трусиха. Про что ни заговоришь — всего боишься.
— Ну, знаешь!.. Ну… да… Но деваться же некуда. Глаза боятся, а руки делают.
— Помирать собрался, а бруки шей… — в тон подхватил мальчик.
И Лете снова стало смешно и ужасно мило.
— Шит арбуз не полосатым, а как полосатым, так не шит, — вспомнила она игру, в которую баловались с сыном и кисли со смеху, придумывая бессмысленные, но важные в своей тупости пословицы.
— Чего? — Дзига привстал, подумал немного и снова плюхнулся на камень, простирая длинные руки, — ага… вот! Без хвоста скачешь, труда не наловишь! Из пруда, то есть.
— Пойдет, — милостиво одобрила Лета, — вставай, задницу отморозишь. Слушай, ты незагорелый совсем. У меня до сих пор лицо коричневое, а ты белый, нехорошо…
— Так давай завтра пойдем в лето? Купаться будем, от пуза!
Он вскочил, размахивая руками.
Лета хотела сказать, поддразнивая, — коты воды боятся, забыл, что ли. Но вовремя прикусила язык. И, кажется, он не заметил быстро убежавшую мысль.
— Не заметил, — согласился Дзига, — ты что-то подумала, потом прогнала, но туча, смотри, она сразу такая стала, с дождем в животе. Слушай, а пойдем чай пить, в маяке? Там сегодня дверь будет, прям в твой подъезд. Посмотришь, как живу, и домой.
— Только давай пойдем просто, как все — пешком, — попросила Лета, — тут час всего, если медленно, по пляжу, а потом вдоль обрыва.
Шли по песку, под старым парком, что карабкался по склону вверх, к городским улицам. И от воды были видны на склоне деревья и купы кустарников, трава, с расставленными по ней мангалами и скамейками. А потом начались лодочные гаражи, и они перешли повыше, обойти их по кусочку старой асфальтовой дороги, прижатой к наклонному пустырю. Тут от моря их закрывали задние стенки прибрежных домиков, а с другой стороны на траве стоял старый мемориал, бетонная плита с черной мраморной доской и рядом — тщательно выкрашенный якорь, тоже черный, блестящий.
— Это место без времени, — голос Леты стихал раньше, чем она договаривала слова, — слышишь, какая тишина? Я знаю несколько таких мест. Они, наверное, куда-то ведут. Ощущение именно такое. Иногда эти места совсем маленькие, в несколько шагов. Иногда большие.
Шаги вязли в тишине, большое дерево, склоняясь над бетонной плитой и криво прилаженным линялым венком, прислушивалось, замерев ветвями и листьями.
— У школьного забора, где я хожу в магазин, там крошечное совсем — куст шиповника у серой плиты, пять шагов и выходишь, раздаются голоса и снова появляется время. Летом там стоит чудовищная жара, наверное, градусов на десять выше, чем вокруг. А вот Павлюсин пустырь с его машиной Аятта, он весь такое безвременное место.
Пустырь кончился, слева наехала на них стенка с мутными зарешеченными окошками, сразу кончилась, и за металлической сеткой загремела цепью облезлая строгая собачка, всматриваясь и ставя острые уши.
— Не пробовала постоять там и куда-то уйти? — Дзига на ходу обошел Лету, чтоб подальше от собачки.
— Я? Не-ет. Боязно разочароваться. И потом, я и так ухожу, сама по себе. Мне не нужны порталы, один из них — во мне.
Мальчик кивнул. Кривую дорогу развезло, ноги оскальзывались по рыжей глине. Лета подумала сокрушенно, ну вот, снова ее понесло незнамо куда, вернее, знамо, да не вовремя. На обрыве тропинки разбиты коровьими следами, да еще парочка родников поперек стекает к морю. Пока добредут, изгваздают обувь.
Но после длинного дождя так дивно светило вечернее солнце, насыщая морскую гладь тяжестью нефритовых и фарфоровых оттенков, так прекрасно горели рыжим огнем обкусанные временем обрывы и желтели под ними песчаниковые скалы…
А обойти растоптанные коровами тропки можно по густой полегшей траве, блуждая в зарослях высоченного тростника, что кивал сверху изысканными метелками, чудесного серовато-золотого цвета.
— Волшебное место, — сказала Лета, стряхивая с рукава налипшие паутины, — смотри, оттуда, из-за каменного носа, постоянно идут корабли. Удивительно, какие они разноцветные. И как это хорошо — на густой плотной воде. Я до сих пор не могу отвлечься на детали, как сюда прихожу, сразу камеру к глазу и снимаю снова и снова, стараюсь, чтоб все вошло. И вниз, посмотри вниз. Эй, не свались только! Видишь, тайные пляжики. Скалы дарят им яркий песок. Тут и зимой прекрасно. Можно спасаться от серого, тоскливого, когда уже хочется весны и ярких красок. Тут краски будут приглушенные, тихие, но их много. А еще зимнее солнце садится почти в воду, и там, если оглянуться, всякий раз — такие картины, хоть сразу в рамку и в галерею. Серебро и тучи, олово на серебре, черный чугун на олове.
— А на маяке «Татуиро» были другие закаты, да? Яркие, с огнем. Тетя Даша говорила…
Лета повела плечами. Она и забыла, что идут к маяку, к другому, но там — Дарья и Николай Григорьич. Дзига сказал — они там. Нужно будет здороваться и что-то говорить.
— Да. Там почему-то все очень ярко, очень огненно и широко. Небесный театр. И мало связано с землей. Тамошнее небо само по себе.
— Ты не волнуйся. Они сегодня уехали, куда-то в гости. Я потому и сказал, про чай.
Он сошел с тропы и запрыгал рядом, через раскисшие трещины и щетинистые от травы кочки. Лета, не выдержав, замахала рукой, ловя рукав черного плаща.
— Слушай, да перейди сюда, не скачи по обрыву. Мало ли, глина поползет. Рухнешь.
— Так и жили, — важно сказал Дзига, послушно перебираясь на другую сторону от тропинки, — все друг друга берегли. Как положено, в сказке.
— Да…
Мысленно она тоскливо усмехнулась слову «жили». И он заговорил, отвечая на ее мысли.
— Про Дашу. Тетю Дашу. Скажи… Она почему умерла в романе? Ты что, не могла ей счастья придумать? Она хоть и строгая, но ведь не плохая же. Я знаю, знаю, не бывает в жизни так — все злодеи помирают, а хорошие живут до ста лет. Но ты сама все время думаешь, что литература все-таки не жизнь. Как же выходит?
Изрытый оползнями обрыв кончился, и по лестничке с железными перилами они двинулись вверх, к пустырю с огородами и маяком. Лета хмурилась, подбирая слова. Позади лежало плотное, гладкое море, тихое. Даже чайки не кричали, пролетая острыми крыльями.
— Я не могу написать так, чтоб… Логика, понимаешь? В каждом написанном тексте она должна быть. Вот говорят часто, о множестве реальностей, которые отличаются одним элементом. В одной Дарья жива, в другой — нет. Например. Но мне кажется, сейчас, что так не бывает. Вся мозаика из множества разных кусочков складывается, и заполнить пустое место можно одним, верным последним фрагментом. Если же поставить туда другой, по своему хотению, будет диссонанс. Для него, этого другого, должен сложиться изначально совсем другой рисунок. Я не убиваю героев. Я вижу, куда их приводит сюжет. Пойми, может быть, потом, если мне достанет сил стать больше, может быть я смогу с самого начала предвидеть все до конца и сложу реальность так, что никто не пострадает. Но тогда что — я стану богом? Бог уже есть. Вот божком я могу стать уже сейчас, а фиг ли — села и накатала всем счастья, и чтоб никто не ушел обиженным. Но это будет мертвый мир, нарисованный. Статичный. Одно из отличий хорошего текста от плохого в том, что он движется. Его читаешь, а он живет, укореняется в тебе и растет, даже когда закрываешь книгу. Я думаю, именно отсюда пошла вся эта фигня насчет мистических книг, что воздействуют на читателя — открыл и книга начала делать что-то с тобой. В ужастиках — даже убивать. Дело изначально не в нумерологии, не в зашифрованных тайных смыслах или посчитанных буковках, прочитав которые, можно узнать нечто, у-у-у… Дело, может быть, в том, что однажды, давно, читатель заметил свойство книги — жить и шевелиться самостоятельно, вступая с ним в некий диалог, не написанный, другой. И попытался объяснить так же, как древние объясняли гром или приход зимы на место лета. Появился миф. И стал упрощаться. Чтоб быть понятным всем. Ох, меня занесло, ты еще не забыл, с чего начали-то?
— Почти пришли, — деловито сказал мальчик, а плащ уже тащил на руке, скомкав, как блестящую тюленью шкуру, — не забыл. Значит, как я понял, ты стараешься — честно? И никого не кидаешь под танки, из вредности там или от злости?
— Стараюсь. Знаешь, как горько мне было, когда умер Исма в книге о княжне Хаидэ? Я ходила и ходила, думала, да что ж такое-то, не могу писать и все. Придумывала всякие события, примеряла на героев. И вдруг однажды проснулась и поняла, придумываю это для мертвого человека! А я его писала с такой любовью! Он такой красивый, суровый, и так любил свою жену Ахатту. Прям озлилась и плюнула. И после снова не писала, все надеялась, а вдруг мне просто показалось. Вдруг дышит. А нет. Ну, такое вот. Смешно, наверное. Люди живут свои реальные жизни, заботятся о детях, волнуются о мировых событиях. А тут Лета — с трагедиями о написанных и ненаписанных людях, которые — персонажи.
Дзига с усилием повел железную створку ворот, та спела, рывками отходя на тугих петлях. В ноги им кинулся большой белый пес с черным пятном на боку, и Лета опасливо замерла. Он ее облаивал, раз сто, наверное, когда бегала мимо — с автобуса к обрыву. Но сидел на цепи, потому она махала рукой, и уходила, пока ярился, бегая с грохотом и звоном.
— Это Джек. Не бойся, добрый. А насчет выдуманного, угу, кто-то может и посмеется. Не я. Я ведь тоже…
— Уваф, — басом сказал Джек, виляя косматым хвостом.
И спасаясь от продолжения разговора, Лета присела на корточки, зарывая пальцы в нечесаный белый мех.
— Ах ты, псище, косматый волчище! Нечем угостить тебя.
— Держи, — Дзига сунул ей в руку большой сухарь, и тот из пальцев Леты сразу перекочевал в деликатно раскрытые челюсти. Отведя голову, Джек хрумкнул, рассыпая крошки и колотя по асфальту толстым хвостом.
В просторной комнате все оказалось так, как и виделось Лете, и она улыбнулась, вешая за дверь куртку и стаскивая мокрые кроссовки. А как по-другому, ведь эта комната — из ее головы. Внутри реального маяка она выстроила ее для тощего мальчишки пятнадцати или шестнадцати лет, когда увидела его, и поняла — ему нужна только такая. Даже если ей, Лете, хотелось бы поселить его в другое место. Уже не выйдет. Удивительно это все. И фотография над широкой тахтой…
Шлепая носками, она подошла. Свет из правой грани огромного окна ложился на неподвижную волну, и казалось, она шевелится, перетекая сама в себе, бьется и бьется о серый неровный камень, никуда не деваясь. Это она снимала, там, за поселком Низовым и он же — село Прибрежное. В маленькой бухте, одной из череды бухточек Генеральских пляжей. Теперь волна живет тут. И выбрал ее Дзига, не она.
— Чай? Лимон? Печеньки? — он гремел за уступом стены, в закутке, где стояла плитка с двумя конфорками и глянцевый шоколадного цвета электрочайник. Худая спина согнута, плечи чуть ссутулены и белая шея видна под срезанными коротко густыми волосами. Лета отвернулась от снимка, смотрела, пытаясь припомнить, а похож ли на кого из ее жизни? Нет, не было таких, ни в юности, ни вообще. Черт, даже на киноактера не похож какого-нибудь. Сперва казалось ей, может, чуть-чуть на племянника, высокого красавца с тонким лицом. Но…
— Я сам по себе, да, — подтвердил тот, поведя плечами под ее взглядом. И напомнил, протягивая длинную руку к полке, — что насчет чая?
— Кофе бы, — просительно сказала Лета, усаживаясь в старое кресло и вытягивая ноги, — ты ж знаешь, я чай не особо.
Он кивнул, все так же не поворачиваясь, и ее обдало тоской, как вылитым на коленки кипятком. Вчера, когда спала днем, добирая то, что не доспала ночью, ей в полудреме увиделись снова картинки злого марта и на этот раз их сопровождал голос, безжалостный механический голос, неумолимо пересказывающий словами те события. А Лета знала, если надо писать, нельзя тянуть до того момента, когда начнут в голове складываться фразы. Потому что станет поздно и написанное окажется бледной калькой, станет негодным. А может быть, и пусть? Пусть останется в ней, проговоренное сотни и тысячи раз, и умрет, изведя себя на мысленные аккуратные слова…
Из угла запахло молотым кофе, прихваченным белым злым кипятком. Остро упал к носу плоским лезвием запах лимона, и остался — отдельным. Дзига отставил ее чашку и занялся чаем. Лета почти задыхалась, лимон ел глаза, а может, ей просто снова хотелось плакать.
— Нет, — ответил Дзига, — ты должна. Если потом тебе покажется — не нужно, вырежешь и спрячешь, но все равно — расскажи, ладно? Напиши это мне, сейчас, когда мы выпьем горячего и нальем себе снова. Пожалуйста. Ты — должна.
— Да кому я должна? Кому?
Он подошел, держа две чашки, поставил на низкий столик. Ушел и вернулся, неся плетеную корзинку с горой домашнего печенья. Лета вязко подумала, беря круглый пузатый коржик-луну, это Дарья, она пекла, она умеет.
Дзига сел на пол, сгибая худые ноги, поставил чашку на колено. Бережно наклоняя, отпил чая, парящего запахом заварки и чабреца. Протянул ладонь к Лете, и она послушно вложила туда пухлую звездочку, посыпанную сахаром.
— Я не знаю, кому, — ответил. И глаза были темными-темными, на серьезном худом лице, — но если ты не расскажешь, эта книга не будет писаться дальше. Остановится. Мне кажется так.
— А вдруг только кажется, — безнадежно сказала Лета.
Мальчик пожал плечами. Солнце светило сбоку, уже совсем угасая, и делило тонкое лицо на две половины — одна покрытая по белому густой медью вечернего света. Другая — в легкой рассеянной тени, только зубы поблескивают над краем чашки, да виден глаз, с густыми ресницами.
— Проверим. Сделай шаг, Лета. И я шагну. А там осмотримся.
Они сидели молча в прекрасной просторной комнате, где на полу брошены полосатые грубые половики-дорожки из цветных тряпичных полосок, такие вязали бабушки в деревенских южных домах, большущим крючком. На широком подоконнике стояла вазочка синего стекла и в ней торчали сухие стебли — бессмертник, колоски, шипастые шарики красивых колючек. Свет протекал через фигурное стекло, кладя на пол удивительную, прозрачную синюю тень.
И часы. Тикали, наполняя вечерний воздух мерным спокойным временем деревенского дома.
Лета поднесла ко рту чашку. Отпила густого, крепкого, чуть сладкого кофе, сдобренного молоком, — вот угадал, именно такой. И подумала о себе, снова, как часто бывало, поворачивая себя лицом к яркому свету, не позволяя спрятаться.
«Он поманил тебя тем, что сможешь писать. Ты готова на все, Лета, чтоб писать еще и еще? Даже ранить его безжалостно печальным рассказом?»
Свет бил в глаза. Лета вопрошающая смотрела на Лету-ответчицу. Но та не знала, кивнуть или замотать головой. Еще не знала.
Вот если сделать шаг…