Степная весна никогда не обманывала, приходила. Иногда яркое, почти уже летнее солнце снова прятали тучи, и траве приходилось расти в сереньком свете под небом затянутым облачным покрывалом. Но если присмотреться, то свет скрытого солнца был виден везде. На прошлогодних травах, что берегли новые ростки, которые выросли и подминали их под себя — тайный свет, будто живая кровь, наполнял каждый сухой стебель. На ветках, где круглились и заострялись к концу толстые почки. А особенно в брызгах белых цветов, что утром вдруг покрыли кустарники вдоль ручья и кривые деревца в лощинах. Белые-белые цветы, с тонкими розовыми прожилками, такие нежные, что кажется, дохни посильнее, и умрут, скручиваясь, но вот сидят на ветках крепко, треплются ветром, стряхивают с себя дождевые капли. И дышат, толкая по жилкам розовую солнечную кровь.

Ахатта, не вставая с колен, выпрямила спину и оглянулась, вытирая мокрые руки краем старой юбки. Ледяной ветерок кидался, покусывал пальцы и отпрыгивал, чтоб пролезть к распахнутому воротнику старой военной куртки. Трогал колечки черных волос, что выбились из толстой косы у самой шеи и те, набравшись холода, прикасались к коже, будто чужие лапки.

Но там, куда смотрела Ахатта, на вершинах пологих курганов уже отцветали тюльпаны. И казалось, боги широкой длинной рукой вольно кинули огромные красные покрывала, для красоты.

Отвернувшись, она встала и, подхватив горку глиняных мисок, удобнее устроила их на руке. Пошла к палаткам, хмурясь и шевеля губами. Ей бы туда, взобраться на курган, лечь на холодную землю, чтоб цветы были перед самыми глазами, и смотреть, смотреть, как пляшут под ветром яркие упругие лепестки, вытягиваются и не улетают, потому что как бы ни старался ветер, они — нежные и упрямые сильнее его. Так устроены, и этого не изменить.

Она будет лежать и смотреть и рядом будто бы лежит Исма, это он показал ей, можно дождаться и увидеть, как узкий спеленутый бутон превращается в цветок. И если не поворачиваться, то получится, что она повидалась с мужем. Которого нет, которого она убила сама, выбрав сына, что стал бы богом, как думалось ей. И даже оплакать мужа не дали ей, оставив в памяти жирный дым погребального костра, крики тойров, топот, треск хвороста и бешеный бег по каменным лабиринтам.

Прижимая к груди посуду, Ахатта пошла быстрее, мучаясь от воспоминаний. Как жить? Если весь мир ей — только память о прежнем счастье? Зачем огромность счастья, если потом она превращается в такой же огромный камень горя? Значит, нельзя любить в полную силу, нужно взнуздать желания, веру, полет в высокое небо, если все это кончается — так вот?

Ступив на кочку, поросшую старой травой, она подвернула ногу и со всего маху села на холодную землю, раздувая подол. Миски раскатились и замерли, тускло поблескивая вымытыми боками. Ахатта взяла себя за виски и, раскачиваясь, сжимая голову застывшими ладонями, замычала. Она все ждет, ждет, когда боль стихнет, а та приходит снова, кидается на нее от каждого нового воспоминания, и все они связаны с тем, что происходит вокруг. Цветут тюльпаны — это они с Исмой лежат рядом на траве, она смотрит внимательно, чтоб не пропустить и вдруг, повернувшись, видит его узкий глаз и улыбку. Ты мой тюльпан, говорит ей Исма, что мне другие, на тебя буду смотреть.

И в этом воспоминании зашиты другие, валятся на нее камнями с обрыва. Глаза у него темные, но не черные, ресницы прямые, жесткие. А одна бровь посередине рассечена маленьким шрамом… Пока не поженились, не стриг волос, перехватывая их кожаным шнурком или скручивая в узел, проткнутый деревянной шпилькой. А потом она стригла, придерживая рукой за скулу, поворачивала его голову, говорила и смеялась. И нож специально лежал в коробке из коры, с остро наточенным тонким лезвием.

Собирая миски, она беспомощно оглянулась, пытаясь увидеть что-то, отдельное от воспоминаний. Закрыла глаза. Но запах весенней степи толкался в ноздри, рассказывая, вот, Ахатта, вот так вы лежали под цветущими сливами, когда Хаидэ сидела на берегу ручья под присмотром стражника. А Исма убежал от учителя-грека и, забившись под куст желтушника, вы с ним обнялись, сдавленно смеясь, и слушали его шаги, а ты слушала, как сердце Исмы бьется в твою грудь.

Надо убить себя, решила Ахатта, и ей стало легче, только на миг, потому что уже решала так, зная — ничего не сделает она с собой, ведь там в Паучьих горах, остался сын. Он тоже живет в ней постоянно, как Исма. И растет. Вот пришло и уходит время тюльпанов, ее мальчику уже год. И это все, что она знает о нем.

Вытерев слезы, встала, медленно нагибаясь, подобрала посуду и пошла к палаткам, откуда навстречу ей торопился Убог, неся в руке свою старую цитру. Ахатта зло свела брови, отворачиваясь от его улыбки.

— Я помогу, добрая. Давай, понесу, — Убог топал рядом, сопел, мягко отбирая миски, уронил одну и засуетился, поднимая и смущенно смеясь.

— Оставь ты, я сама! — она крикнула, давая свободу злости, топнула ногой и снова подвернула ее. Мужчина подхватил ее под локоть, снова роняя посуду.

Вырвав руку, Ахатта заплакала, наконец, в голос, давясь злыми слезами. Стояла, прижимая к груди неуклюжую стопку посуды, качалась и выла, глядя перед собой невидящими глазами, через бегущие слезы. Убог застыл рядом. Молчал. Холодный ветер водил широкой ладонью по волосам травы, прижимал и отпускал, перебирал, раскладывая на полосы, и сминал снова, играя.

Выплакавшись, Ахатта шмыгнула носом, размазала слезы по мокрым щекам. Сказала хрипло:

— Ну, что стоишь, как пень? Бери миски, пойдем.

— Да. Да.

Они взбирались на невысокий холм, за которым в просторной лощине стояли полукругом походные палатки. На пологом склоне бродили лошади, мальчишка сидел, положив на колени длинную хворостину. Пахло мясом из котелков на кострах. И летучим цветочным медом.

— Ты пойди к сестре, сейчас пойди, — тихо сказал Убог, — а миски я отнесу, нянька ждет.

— Хаи вернулась?

— Да. Да. Вон ее Цапля, и серый Крылатка, видишь, пасутся. А сестра ушла к камню. Ты пойди к ней. Утром она хочет скакать в военный лагерь, к мальчикам.

— Куда ей скакать, она что хочет родить прямо на лошади?

— Ты скажи ей. Вот как мне, скажи.

Ахатта усмехнулась испуганной заботе в голосе певца.

— Жалеешь ее?

— Жалею, добрая, — согласился Убог.

— А меня не жалеешь?

— И тебя жалею, добрая.

Подходя к очагу на вытоптанной площадке перед старой палаткой, Ахатта поставила посуду на землю и выпрямилась, окинула взглядом собеседника.

— Всех ты жалеешь. И все у тебя добрые. Ты что не видишь, сколько вокруг зла?

Мужчина улыбался, вертя в больших руках миску. Вытер рукавом запачканный краешек и бережно поставил к другой посуде. Не дождавшись ответа, Ахатта пожала плечами и крикнула в хлопающие шкуры входа:

— Я принесла миски, нянька Фити. Тебе помочь еще?

— Идите уж, — отозвалась старуха, ворочаясь внутри.

— Где на камнях? — отрывисто спросила Ахатта, запахивая куртку.

— Там, там, добрая, — Убог замахал рукой, подстраиваясь под ее быстрые шаги.

Краем они обошли маленький лагерь, кивая женщинам, что возились у костров. И стали подниматься на противоположный холм. Ветер задул сильнее, загудел в ушах, растрепывая волосы. Мужчина шел, баюкая на локте цитру, посматривал на спутницу, улыбался. Потом сказал важно:

— Я сочинил новую песню, сестра. Она хорошая. Я потом спою тебе.

— Твои песни, бродяга, неуклюжие и глупые, — поддразнила она, легко меряя шагами траву.

— Да, — согласился тот, — но это мир, он говорит со мной. А я говорю с ним. И рассказываю людям.

Они взобрались на плоскую верхушку и встали, оглядываясь. Ахатта поймала толстую косу, разобрала пряди и снова потуже заплела их, затянула кожаный шнурок на конце косы. Дышала сильно, грудь поднимала ворот старой рубахи, щеки покрыл яркий румянец поверх обычной мертвой бледности. И разгорелись глаза. Она не замечала, как ушла тоска, по привычке видя себя внутри нее, отгороженной от мира ее толстым мутным стеклом. И только обернувшись, увидела вдруг, как с жадной тоской смотрит на нее певец, приоткрыв рот и сведя широкие брови.

— Что? — спросила резко и настороженно, — что глядишь?

— Ты очень красивая. Ты как… как… — он махнул рукой в сторону красного покрывала на дальнем холме.

— Нет! Замолчи!

Он послушно замолчал, не отводя от нее глаз.

За их спинами мирно и негромко шумел лагерь, звякал казанами, топал шагами человеческими и конскими, перекликался голосами хозяек и смехом отдыхающих воинов. Дальше, за плоским холмом протекал ручей, откуда Ахатта принесла вымытую посуду. И по всей степи, хорошо видные сверху, раскинулись круглые спины курганов, накрытые красным полотном цветов. А перед ними, ниже и дальше, так что взгляд летел птицей, лежала весенняя степь, уходящая в синюю дымку далекого моря.

Туда смотрела княгиня, сидя на большом камне на середине склона. Одна. Ахатте и Убогу были видны концы светлых волос, треплющиеся на ветру и острая шапка на поднятой голове. Одной рукой Хаидэ опиралась на камень.

Убог сделал шаг вниз, но Ахатта не тронулась с места. Он выжидательно посмотрел на нее, поднимая светлое лицо с синими глазами.

— Подожди, — спустившись к нему, она села на траву и потянула мужчину за руку, усаживая рядом, — спросить хочу.

Ветер метался поверх холма, разыскивая их, но тут было тихо, голоса звучали внятно, и немножко гулко, отскакивая от каменных глыб, торчащих из земли.

— Значит, мир говорит с тобой… Ты ведь не шаман и даже не младший ши. Ты не вождь и не воин, который знает все вокруг и не думает как трава, а сам становится травой, ну ты знаешь это. И твои песни, не обижайся, они вправду неуклюжие. И ты слышишь мир? Как он говорит? Чем? Где его слова, бродяга? Почему я не слышу его слов, а слышу только свою тоску по умершему мужу, по сыну, которого потеряла? Я измучилась, я хочу умереть, потому что мир для меня полон только злобы. Он не любит Ахатту. Ты можешь мне ответить? Где слова мира? Как услышать?

Она говорила сперва медленно, подбирая слова, а потом все увереннее, и голос сильно отдавался среди камней. И летя на нем, она задала последний вопрос и смолкла, как бы передавая эту уверенность мужчине, сидящему рядом, чтоб так же ответил, понятно и сразу.

Но тот молчал. Смотрел вниз и посмотрев туда же, Ахатта горько усмехнулась, покачав головой. У ног певца вырыли норку степные муравьи, предвещая солнце, суетились, выбегая из земли и таща на себе мелкий мусор, сновали туда-сюда. И Убог, не слушая ее вопросов, был занят тем, что отодвигал ногу, чтоб не помешать мелким степным жителям в их обыденной суете.

— Я и забыла, что ты — Убог.

Поднялась и пошла вниз, не глядя, пошел ли он следом или остался заботиться о муравьях. Шла, закусив губу и злясь на себя, потому что слезы опять закипали на глазах.

— Ты не должна стоять в середине мира, — сказал над самым ухом Убог, топая рядом и сопя.

— Что?

Он взял ее холодную руку своей большой и теплой, потянул, приближая к себе. Махнул другой рукой, показывая на степь.

— Вот травы. Они растут. Слышишь? Они говорят, пришла весна и мы растем. А вон летит коршун. Смотри, как он положил крылья на пустое небо и не падает. Он говорит — я тут, я в небе. А за камнем пахнет слива, вкусно, медом. Она говорит…

— Ну и что? — крикнула Ахатта, — каждый год это происходит! Что мне с того? Летит, пахнет. Ползает! И что? Это слова?

— Да. Да.

— Так объясни мне! Что мне с этих слов? — кричала в растерянное светлое лицо, окаймленное короткой бородой, бросала свою злость в широко открытые глаза, надеясь, что он зажмурится, когда яд, что звучит в них, обожжет ему веки. Но он лишь покачал головой.

— Это все. Я не знаю, как еще сказать.

— Ладно, — остывая, сказала Ахатта, — что с тебя взять, неум. Прости, что я набросилась на тебя.

— Да, — согласился мужчина, — ты вот как коршун. А мои слова, как суслики. Но они убежали и спрятались, ты не волнуйся, все хорошо.

Хаидэ слушала их шаги и спор. И повернулась, когда шаги приблизились. Улыбнулась обоим. На тонком лице с обтянутыми кожей скулами пятнами выступал румянец. Придерживая рукой огромный живот, подвинулась, давая место подруге. Скинула с головы шапку на плечи.

— Ты совсем белая, — с беспокойством сказала Ахатта, разглядывая круги под глазами княгини, — еда снова не держится в тебе?

— Да. Я накормила мышей, там, — засмеялась Хаидэ, показывая за невысокий камень, — теперь Фити придется еще раз готовить мне ужин.

— Хаи, ты понесла, когда в плодах черёвки зашуршали семена. Значит, в дни когда облетит весенняя слива, тебе рожать. А может и раньше, ты же знаешь, бывает и раньше. Ты не должна ехать в лагерь. Даже в повозке.

Она посмотрела на высокий живот, подпирающий круглые груди. Заметила с легкой гордостью:

— Когда я носила сына, то была почти такая же стройная, как в девушках. Может быть, ты носишь двоих? Что сказала тебе Цез? Она должна видеть.

— Цез ничего не говорит мне. С тех пор как поняла, что нет мне судьбы, ни слова о будущем не сказала. Но двое это было бы неплохо, а, сестра? Один маленький воин и одна степная красавица.

Хаидэ рассмеялась и смолкла, прижав руку ко рту. Переждала приступ тошноты и поправила волосы дрожащими пальцами. Ахатта с беспокойством следила за ее жестами. Как она измучена. А за повседневными делами и не видно было. Вечно в седле, или на совете, у ночного костра. Или в шатре с купцами и посланниками. А перед тем она хоронила отца, стояла рядом с высоким костром, сжав губы и глядя перед собой сощуренными глазами. И не плакала, нельзя ей — теперь она вождь.

— Ты сразу посадишь ее в седло перед собой, да, сестра? — пошутила Ахатта, но та замотала головой, тоже смеясь в ответ:

— Нет-нет, я посажу ее в шатер, надарю платьев и украшений, и буду баловать так, что вырастет чистый демон капризный и злой — на погибель всем мужчинам!

— Что Теренций? — отрывисто спросила Ахатта и тут же пожалела о ненужном вопросе. Ветер загудел в коротком молчании. Убог тенькнул струной и прижал ее пальцем, испуганно посмотрев на женщин.

— Мой муж прислал мне пергамен, — усмехнулась Хаидэ, — заверил меня в том, что полностью верит моей клятве и чтоб я сообщила ему, кто родится — девочка или мальчик. Он приготовит одежды и детскую комнату.

— Не приедет, значит, — пробормотала Ахатта, — вот уже танец змеи и хорька, ночь идет, день проходит, а вы все пляшете, кто победит.

— Он пляшет, Ахи. А мне недосуг.

— Но он мужчина, сестра! Женщины эллинов, ты знаешь, всю жизнь в гинекее, ему тяжело смириться с тем, что ты такая вот.

— Он это знал, когда брал меня в жены.

— Он сговаривал двенадцатилетнюю!

— Но я с рождения дочь Торзы непобедимого, разве нет? — напомнила ей Хаидэ и толкнула локтем в бок, — хватит бушевать, так есть и к чему мучиться сожалениями или злобой. Я еще молода и здорова, боги дали мне выносить ребенка, рядом со мной ты, у тебя есть Убог, а у меня — Фития, да будут дни ее бесконечны, как воды большой реки, и еще у меня есть…

Она замолчала и оглянулась. Из-за высокого, согбенного, как огромный древний старик, камня, вышел Техути, неся на локте седло. Ремни волочились по траве. Египтянин давно, еще осенью, переменил одежду, и Ахатта вспомнила, как они потешались над Нубой, обряжая черного великана в косматый тулуп и толстые стеганые штаны. Бронзовое лицо египетского жреца казалось приклеенным к меховой шапке с оттопыренными ушами и поднятым вверх козырьком.

Мягко ступая кожаными сапожками, жрец подошел и прижал к груди свободную руку, здороваясь с подругой княгини. Она кивнула ему.

Как складывается женская жизнь, думала Ахатта. Вот Хаидэ и ее чужеземцы, сперва черный Нуба, потом эллин Теренций с его пирами, и вот — Техути, жрец из далекого сказочного Египта. А она — Ахатта, выбрав себе одного, родного по крови, была лишь с ним и его ждала и убежала к нему.

Думая так, ощутила гордость за себя, и вдруг вздрогнула, ударенная мысленным шепотом. Не ты ли повернула судьбу своей сестры, Ахи, когда убежала в гнилые болота, и отобрала у нее Ловкого? Кто знает, может быть, их любовь стала бы крепче сговора князя с полисом, и княжне не пришлось бы ложиться в постель к старому торговцу…

Шепот был таким ясным, что женщина оглянулась, боясь, что его услышали все. Но Хаидэ говорила с Техути о лошадях, а Убог, наклонив большую голову, тихо перебирал струны и шевелил губами, напевая. Теньканье струн намечало мелодию, еле заметно. Будто кулик шел по песку, перебирая длинными лапами, оставлял следки, редко, но все же цепочкой. И слова, простые и не особо красивые, падали в промежутки между следков.

Он пел о веселых рыбах, которые прыгают из воды и когда все думают — умерли, вдруг расправляют крылья и улетают, сверкая радугой.

И вот тут Ахатта, глядя на лохматую светлую голову, медленно, пригибаясь от тяжести наваливающейся мысли, впервые подумала не о себе. Вот он, без памяти, пришел, таща за собой свою невидимую судьбу, и что там в ней? Ведь если не помнит и не говорит, это не значит, что там пустота. Пустота не оставляет глубоких шрамов на груди и рубцов на спине. Где он жил? Какие потери перенес, какое горе обрушилось на него так сильно, что убило память? А ее сестра? О ней Ахатта знает все. И, если эта упрямая сидит и улыбается, глядя на дальнее море, разве это значит, что ее тоска по отцу, по ушедшему Нубе — слабее, чем горе Ахатты? Десять лет исполнять грязные прихоти нелюбимого, жить в полусне, почти таком, как смерть для вольной степной всадницы, любить отца так сильно, что суметь отпустить его в смерть, от себя. Потерять преданного друга, исчезнувшего в огромном мире, взвалить на плечи заботу о целом племени, переломив недоверие суровых воинов. И еще нянчиться с ней, с Ахаттой, с ее тоской и болью, принимая ее в себя.

Тихо звучала простая мелодия, ветер бился в изломах старого камня, а внутри Ахатта шагнула в сторону, освобождая середину мира, где стояла до этой поры, стеная и жалуясь, окруженная собственным горем, как столбом безжалостного света, не дающего увидеть ничего вокруг. И маленький шажок вдруг сделал душу легче, открыл ей глаза, она осмотрелась, вздохнув и увидев. Стоя рядом с толстым столбом света, Ахатта боязливо прислушалась к своему телу, страшась ощутить тяжесть в груди, которая приходила вслед за свирепой тоской или приступом ярости и наполняла груди проснувшимся ядом. Не навредит ли сестре ее новая любовь? Ее жалость?

Она подняла голову и наткнулась на взгляд певца. Он улыбнулся ей, покачал головой, успокаивая. Нет, услышала она в словах песни о сверкающих рыбах с летучими плавниками-крыльями, нет, не навредит, ты идешь правильно, и жалость твоя чиста.

Ахатта обняла подругу за плечи, и снова заплакала. На этот раз от того, что они такие худые и острые, как у брошенного ребенка. Слезы текли, щекоча щеки и нос. Не вытирая их, сказала в ухо прижавшейся к ней Хаидэ:

— С тобой поеду, в повозке. И все буду возить, что нужно. Родишь моему сыну брата-князя, а я приму его.