— А Михалыч, он тогда механиком ходил. Ну, ты знаешь, Михалыча, потом был конной школы директор, в Судаке. Так они раз выловили рыбину, большую. Типа какой-то тунец. И так было им тошно со скуки, пять месяцев уже болтались в морях, что взяли и наклеили тунцу этому плавники. От летучки отрезали. Да покрасили еще. И хвост.

Саныч покрутил в чашке ложечкой, осторожно положил ее на блюдце. Рассмотрел вазочку, чтоб не шерудить в ней пальцем, зацепив, вытащил посыпанную сахаром звездочку — почему-то звездочки нравились ему больше всего. Откусил лучик.

— Фотографий наделали, и самую рыбу выкинули. А картинки привезли, вот, говорят, значит, смотри, Костя, чего выловили было. Костя как увидел, за голову хватается, в крик, вы чего чучелу не сделали или там, в формалин ее? Как же мне теперь описать, то ж неизвестное науке существо! Три дня убивался. Все справочники перерыл. Пока уже Михалыч не пожалел бедную его ученую голову. Рассказал.

— Выжил?

— А? — Саныч с готовностью подставил чашку под носик блестящего чайника, одобрительно глядя на рубиновую струю, исходящую паром.

— Механик ваш, выжил после признания?

— Да что ему. Он всю жизнь такой, чисто пацан, тока б шутки шутить. Царство небесное.

— Не выжил, значит, — Вива налила себе красного чая каркадэ и поморщившись, взялась за виски.

— То давно было. А помер он вот, той зимой, я на похороны ездил. Что, снова голова болит, Валера-янна?

— Какая я вам Валера, Саныч! — Вива махнула рукой, — это отца моего имя. А я Виктория.

— Да я знаю, чего там. А вот скажи, мое-то имя помнишь хоть? — Саныч ощерил крупные прокуренные зубы с блестящей коронкой на клыке.

— Помню, не старуха, — с достоинством ответила Вива, — тем более, у тебя, у вас, оно точно такое, как отчество.

— Да, — Саныч откусил еще один лучик, и засмеялся, — а Маша еще хотела Витьку нашего, тоже назвать Александром. Не, ну вот как? Саныч Саныч сын Саныча? Хорошо я отговорил, топнул прям. Эх, знал бы, что недолго нам вместе, не топал бы. Зато Витька вон в МГУ учится, молодец.

Вива посмотрела на густые сильно битые сединой волосы, и крупный, как у индейца нос. Бедный Саныч. Как похоронил свою Машу, так и жил с сыном один. А теперь раз в год собирает сумку, с вяленой рыбой, с медом горным, салом, да сушеными ягодами и везет в Москву, подкормить своего Витьку. Вот прибился, тяжело ему, одному в доме. Ну, пусть, чего уж. И ей полегче, Инга только ночевать и прибегает. Послезавтра едет ее художник, даже похудела девочка от своей любви и переживаний. Скорее бы уже уехал.

— Да. С дитями тяжело. Я понимаю. Маленькие детки — мелкие бедки, большие детки — большие бедки, Валера-янна. Твоя вот выросла. А кажись, вчера тока Зойку на рыбалку брал. Это сколько? Двадцать уже лет тому, что ли? Двадцать пять. Или тридцать? Да…

От звездочки в большой руке Саныча осталась одна серединка и он, покрутив, положил ее на стол.

— Так я что хочу сказать. Уедет этот ее хахаль, и хорошо. Ты и сама знаешь. А от Сереги Горчичникова ее держи подальше. Не будет там толку, вот точно — не будет.

У Вивы похолодели виски, будто прошлась по коже ментоловым карандашиком.

— Саныч. При чем тут Горчичников, ты о чем?

Густые брови Саныча поползли вверх. Снимая очки, он внимательно глянул на расстроенную соседку.

— Думал, знаешь. Каждый день вижу, то вместе куда идут, то стоят, болтают. Она его — Сережа, Сережа. Ну, ты не волнуйся так. Оно может просто…

Фраза повисла в воздухе. Что именно просто, Саныч не придумал и потому стал доедать печенье. А Вива отпила чаю, обдумывая новые напасти.

Кто ж в Лесном не знает Серегу Горчика. Худой, быстрый, руки вечно в карманах, глаза такие, как ножичком режет, и сразу в дырках сквознячок. На таких в кино хорошо смотреть, из темного зала ахать, экий, мол, острый негодяй. А в жизни от Горчиков одни неприятности. И чем к нему ближе, тем их больше.

— В отца пошел, — рассказывал Саныч, стараясь Виву успокоить, и получается, вроде как защищая мальчика, — отца его жена, Валентина, прям со свету сживала. Есть такие дурные бабы, рот откроет и с визгами. А с Иваном рази ж так можно? Я с ним на судоремонтном работал, ну то давно еще. Когда Сережка еще в коляске ездил. Сидим, курим, и тут оп — тащит она коляску, за проходной. И Ванька аж на глазах с лица спадает. Окурок кинет и бегом к ней, чтоб значит, подальше увести, чтоб мы не слыхали. А попробуй не услыхай. Что сирена пароходная. Так что у них одно за другое цеплялось. Чем громче Валька орет, тем Ванька позже домой, а чем он позже, тем больше орет. Ну и сбежал он от нее. С буфетчицей, что на прогулочном на практике была. Молодая девка, большая, молчала все время. Глаза телячьи, опустит, подымет, и — молчит. Я так думаю, этим своим молчанием она его и приклеила. Ну, може и любовь. А Валька как с цепи сорвалась, докажу сволочу бывшему, что я краля хоть куда. Так что, пока Серега слезьми заходился, она все по набережной бегала. И щас вот. Тоже.

Саныч положил на скатерть большую руку и растопырил пальцы. Мерно перечисляя, прижимал к ладони по одному.

— Драться в школе — ну то с первого ж класса. Так? Кажен год убегал, пока вот не вошел в возраст. Думаю, к отцу стремился. А где ж его щас найдешь уже — отца-то. Еще что? Мелочь воровал в раздевалке. Подрос, стал ганжу толкать, ну, пару раз прищемили, вроде перестал, а то ж и сесть можно.

Он посмотрел на четыре прижатых пальца. Сообщил дальше:

— А дерется так до сих пор. И как начнет, себя не помнит, упрямый что отец, а злой, получается, весь в мамашу.

Большой палец все еще торчал и Саныч, прижав и его, договорил неловко:

— С девками там еще возня.

— Какая возня? — упавшим голосом спросила Вива.

— Ты вроде с неба свалилась, не помнишь, тем летом милиция приезжала? Спрашивали тута всех. Какая-то аж там, за Евпаторией, прибежала в милицию, писала вроде заявление.

— Ну, сказал. Где мы и где та Евпатория!

— Ага. Тока она написала, что с поселка Лесного парни. Пацаны ж все лето ездиют туда, к дайверам. Мол, словили ее, и хотели на дачи утащить, да она удрала, упросилась в машину и от них в самый Симферополь, сразу там в милицию. Гоняли парней в ментовку. А не узнала никого.

— Вот видишь!

— Вижу, — согласился Саныч, — а только Горчик тогда, узнал, что приехали, так на неделю и пропал. Девка ж что, она домой поехала, на севера куда-то. Станут они его ждать?

Вива покрутила полупустую чашку. Радостный красно-алый чай переливался от одного белого краешка к другому. От слов Саныча беспомощно сжималось сердце. Она-то, раззява, волновалась, художник, коварный столичный соблазнитель, клятву брала, дни считала. И вот он уедет, а куда денешь своего, который в том же классе сидеть будет? Весь год.

— Может и не он вовсе, — неуверенно возразила, — мальчишка же совсем? Шестнадцать лет.

— Семнадцать, — поправил Саныч, — позже в школу пошел, да худой. Как отец. Ладно. Ты меня прости, добавил тебе головную боль. Но лучше ж если знаешь? За чай спасибо. Инке скажи, пусть придет, я с утра хорошо сходил на лодке.

— Наверное. Да. На здоровье.

Она не поднялась, только смотрела, как тень пятнает белую рубашку, Саныч всегда надевал свежую, когда приходил чай пить.

Из-под стула вышел Василий, зевнул на уходящее к закату солнце и мягко прыгнул на колени, укрытые цветным летним платьем. Сразу же завелся, дрожа пушистой грудью. Вива погладила полосатую спину. Тронула пальцами большую кошачью башку. Сказала коту:

— Как же я устала. До невозможности. Кажется, только все стало налаживаться, и сразу еще. И еще.

— Ба? Ты с кем говоришь?

Инга пролетев мимо, плюхнулась на стул, хватая печенье и заглядывая в чашки.

— Ага. Саныч был? Привет, Василий! А ты чего такая? Смотри, даже я не печалюсь. Петр сегодня писал этюды, там, за Корабельной бухтой. Он нам подарит один. Только без меня, пейзаж. Еще сказал, если Виктория Валерьяновна хочет, пусть придет посмотреть, он все покажет, чтоб ты не думала чего. Голова болит, да?

Смуглые плечи блестели на свету, и блестели зубы, когда, улыбаясь, обгрызала поджаренные краешки круглой лепешки. Волосы падали на лоб и она пальцами, как редкой гребенкой, убирала, закидывая, а они снова свешивались, закрывая скулы. В круглом вырезе платья нежно светила загорелая кожа.

Вива облокотилась на стол, глядя. Вот нарисует ее Петр Каменев. И останется светлая смуглая девочка, навечно такая — вся из жаркого летнего солнца. А в жизни пойдут чередой всякие ей женские вещи… как Виве. Как матери Зойке. И надо все это вытянуть. Да если б Вива могла на себя взять, и не пикнула бы. Но ведь тащи не тащи, ее судьбу не отнимешь.

— Тебе нужно лаванды в комнату поставить. Или попить розмарина. Я читала, поможет. И еще всякие есть травы, хочешь, мы соберем?

Она глотнула остывшего чаю и стала собирать чашки и ложечки. Шагнула к ступенькам во двор.

— С кем соберете? С Петром? Или — с Горчичниковым?

Вива прислушалась, не поворачиваясь. Чашки тонко прозвенели, звякнула ложечка.

— При чем тут Горчик? С Петром, конечно. Мы завтра на яйлу хотим поехать. Как раз. А знаешь, ба, в Москве есть университет медицины, а там кафедра фар-ма-ко-гнозии! Ты знаешь это что?

— Про лекарства что-то?

Инга засмеялась.

— Не просто лекарства. Там изучают травы и как ими лечить. И еще с учетом антропогенного фактора. Ты знаешь, что такое…

— Антропогенный фактор, детка, это мы с тобой. И твой Петр. И еще — Сережа Горчичников. Люди.

— Да.

У крана зазвенела посуда, полилась, шлепая, вода. Инга напевала, и у Вивы вдруг резко отлегло от сердца. Ну что она паникует? И чего пытается все на себе вывезти?

На стол легла салфетка. На нее стайкой — вымытые чашки.

— Ты опять не пообедала, — расстроилась Инга, — горе с тобой, ну хоть бы яичницу сделала, разве ж можно одним каркадэ питаться? А еще Петр сказал, от головы помогает харроший кусок мяса. Чтоб его зубами грыммзз…

— Инга! Сядь, пожалуйста.

Та села, положив на скатерть темные руки. Послушно-послушно. Неудержимо улыбалась, глядя на Виву.

…Она вся в надеждах, Господи, совсем ребенок. Думает, поступит и будет там с ним, рядом. Планы. И странно, но это не кажется смешным или жалким.

— Детка. Ты пришла и у меня не болит голова. Так удивительно, я недавно это заметила. Это не в переносном смысле. Так и есть.

— Вот. Значит, у меня получится! Буду врач. Лечить травами. Ба, это счастье, счастье.

— А этот Сережа? Ох… так ты его картошкой потчевала? А я ленива, и не встала поглядеть.

Но внучка ничуть не встревожилась скованному вопросу, замотала лохматой головой, закидывая руки и потягиваясь.

— Он так. Друг. Ба, я о нем все знаю. С ним нельзя. Потому что ходит по самому краешку и разве я его спасу? Только сам если. А влюбляться в него — и вообще нельзя, ну и я же не его люблю, ты забыла, что ли?

Какой жестокой может быть правда, думала Вива, глядя на счастливую внучку. Хорошо, что быстрый и злой Сережа Горчик не слышит ее слов. Это просто мысли, которые есть у всех, только ее странная девочка проговаривает их вслух. И они тяжелеют на глазах, обрастают острыми краями, становятся камнем, что может утянуть на дно. Как она сумеет там, в Москве, если уедет? Все снова — новые люди, и ее правда, о них и о себе.

— Детка, ты меня успокоила. Только Сереже не говори, таких слов. И вообще не говори с ним. Мне через три дня на работу…

— Я с тобой.

— Не поняла. Куда со мной?

— После школы буду работать, ба. На полставки или там на треть. В оранжерее. Если возьмут. Мне нужны специальные знания. Раз. И через год на билет деньги. Два. Потому что на маму надежда не очень.

— Инга, год последний. Ты справишься ли? Экзамены. Аттестат.

— А ты хочешь, чтоб я болталась по набережной с Серегой Горчиком? — Инга рассмеялась испуганному лицу Вивы, — да шучу я.

— Не хочу, — тут же отбросила сомнения Вива, — поговорю с директором, да.

— За это будет тебе сейчас жареная курица. Хочешь?

Девочка поцеловала бабушку в щеку. И исчезла в доме, хлопая в кухне дверцей холодильника. Вива снова положила руку на спину дремлющего кота. Ну вот, все само как-то и разрешилось. А голова и правда, не болит, перестала.

На веранде маленького дома, у стены на газовой плитке жарилась курица, разделанная на куски, шипела и брызгала горячими мелкими каплями.

А Петр, свалив в своей комнате на стол альбом и небрежно прислонив к стулу этюдник, валялся на кровати, закинув руку за голову и мрачно глядя в потолок. На столе, укрытом цветной скатеркой, лежали россыпью акварели, такие же цветные, и, он поморщился, перебирая в голове их одну за другой — не то, все не то! Хотя, конечно, народу понравится. Ярко, красивенько, зелено-сине, с беленьким и красненьким. Все есть, для глаза. Нет только того, что чувствовал сам, когда смотрел, быстро переводя взгляд с рисунка, что проявлялся на шершавой бумаге под его рукой, на девочку, сидящую у края вод. Или — стоит, трогая пальцами крепкой ноги воду, пожимается, обхватив локти ладонями…Смеется, поднимая из мелкой зеленой воды мокрое лицо.

… Когда был там, рядом с ней, улыбаясь, слушал болтовню, любовался яркими глазами, меняющим цвет — задумается над его вопросом, они темнеют, засмеется и вроде по капле вливается в черные зрачки солнце, — там казалось — вот, вот оно пришло снова, пробежало по спине холодком, кинулось в локти и оттуда в кончики пальцев, и остается лишь послать поток, выплескивая его на лист, мучаясь от восторга перед необъяснимостью. Но после смотрел на то, что получалось. И на нее — живую. И понимал, не сумел. Опять не сумел, как все последние годы, наполненные тяжелыми выяснениями отношений с Натальей, какими-то проходными романами, что по ощущениям похожи были на блестящие комки грязи на подошвах, издалека блестят, и после тянут за ноги, не давая идти. Идти. Даже и не лететь.

Он согнул ногу и положил на нее другую, покачал, разглядывая коричневый загар, пошевелил пальцами.

… А как понадеялся! Дурачина-простофиля, из книжек вдруг припомнилось это все — аскеза, отшельничество, ах, буду рядом с чистым — и сам чист. И придет Боженька, с наградой за чистоту, на тебе, свет Каменев, возвращаю отобранное, то, что ты, дурья башка, думал, навечно тебе дано, всегда с тобой будет. Помнишь, Петруша, как в мастерской размахивал рюмкой, косил глаза, разглагольствовал, о том, что талант и умение оно, как на велосипеде, раз научился, после уже не забудешь. Помнишь, как топил в себе эти приступы восторженного холода, когда все кричало в сердце — пиши, быстро, все бросай и пиши, не подымая головы. Но так не вовремя. То заказ хороший, то Лилька болеет и деньги нужны. То увлекся этой, с которой поехал, как же звали ее? Томочка? Нет, Танечка. Даже имя улетело, а ведь столько всего накрутил, изоврался весь дома, лишь бы себе неделю в Прибалтике отвоевать, а там вышел ли хоть раз на пустынное побережье, под серый длинный ветер на блестящий песок? Вышел да. Когда с Томочкой-Танечкой поругался, удрал из гостиничного номера, и ходил, ничего вокруг не видя, кроме своей злости.

В комнате стояла жара, давила на лоб и виски, по ребрам сбегали неприятно щекотные капли пота. Петр медленно сел, оглядываясь и прикидывая, как устроиться получше. Весь день на жаре, в нестерпимо сверкающем августе, с девочкой, которую не победил по-мужски, чтоб хоть на короткое время почувствовать себя снова на коне, опять победителем. Лимонад за красным столиком, хлопающая на ветру маркиза, легкая тень под скалой, где кривые какие-то елки. Устал.

Со двора доносилось мурлыканье, Тоня ходила туда-сюда, напевала модный шлягер, путая слова. И не уйдет никуда, торчит во дворе, в тени густой, будто пластмассовой от зноя, виноградной листвы. Сверху, расталкивая резные листья, вываливаются, повисая, пирамидки зеленых ягод, еще мутно-непрозрачных, неспелых. Жалко, уедете, Петр Игорич, посетовала хозяйка раз сто, и виноградику моего не поедите, он только в сентябре и созреет. Хороший виноградик, белый мускат, не ягода — мечта. И Тоня щурила небольшие, жирно накрашенные поплывшей тушью глаза, пряча их за валиками щек. И невидимые почти, узкие глаза зорко следили, провожая квартиранта, куда он, туда и Тонин внимательный взгляд. Нет, баста, никаких больше маленьких поселков, никаких комнат в хозяйкиных домах. И вообще…

Сидя на кровати, поднял руку, привычно пощипать короткие завитки бороды, и опустил, хмурясь. Еще эта борода. Кризис среднего возраста, что ли?

Утром, когда подстригал, разглядывая себя в зеркале, то совсем уже собрался к чертям ее сбрить. Целую минуту представлял, как раскроются яркие Ингины глаза, увидит — обещал и сделал, и может быть после этого ему будет легче… ее…. Но, держа у щеки бритву, подумал вовремя — черт и черт, морда загорелая, подбородок будет белый, смешной. А через день уезжать. Выдохнул с облегчением и убрал станок.

— Даже глупостей наделать ты разучился, Петр Игорич, — резюмировал вполголоса и снова напряженно задумался.

В чем же дело? Почему тупик, откуда? Где то блистательное прошлое, когда любая вещь толкала тебя под локоть, буквально — любая. Угол стола с завернутой старой газетой, нитка бегущих капель из водостока, рваное отражение в грязной сверкающей луже. Холодела спина, стучали виски, и все превращалось в фирменные, узнаваемые каменевские мазки — щедрые, летящие, безоглядно смелые. Они и сейчас такие. Мир огромен и не хватит жизни, чтобы весь его пересказать фирменными, каменевскими… Но он-то знает, внутри, мерно зафырчав, давно включился конвейер. Можно, конечно, врать себе, как давно уже врет всем, и миру врет тоже. Да и себе врал, чего уж. Пока не встретил эту малявку, школьницу, да ее всего шестнадцать лет назад не было на земле, она вообще не имеет права что-то менять в нем, не доросла. Но вот поменяла, признайся хоть себе, попробуй быть честным. Как это делает она.

Сначала ему казалось, и хватит, этого юного обожания вполне хватит, чтоб возвыситься, почувствовать себя полубогом, как раньше. Склониться к ее любящему лицу, оберегая, чтоб видела, как милостив может быть полубог. Но его милость превратила темное загадочное лицо, полное страсти, в обычную счастливую девичью мордочку. Ей, оказывается, хватило того, что он будто старший брат. С невинными вполне поцелуями и объятьями. Она с ним в безопасности. И теперь нежится она, не он. Будто ребенок, что вертится на отцовских руках, трогая листья и предметы, спрашивает, слушает, заливаясь счастливым смехом. Разве этого он хотел от смуглого лица с глубокими глазами античной страдалицы? От быстрого тела, такого взрослого в своей непоколебимой невинности. Там в пещере подумал, да она такая же. Как прочие. Задрожала, прикрывая тяжелыми веками глаза, выгнулась, обмякая в сильных руках. Думал, это начало. Шаг за шагом, пока он будет рядом — изображать из себя старшего брата, она станет сгорать, приближаясь сама, трогая лапкой и замирая, лукаво проверяя — отзовется ли. И если нет, нужно сделать еще один шажок и тронуть еще раз. Теплее, еще теплее, откровеннее… Это Наташка так кричала, когда ревновала его к первым, к девочкам, которых писал. Не видишь, что ли, кричала, и хватала на руки ревущую Лильку, она уже начала, трогает лапкой. Ходит кругами и трогает. А он смеялся, довольный, купался в женской любви. Женском внимании.

— Черт! — встал и заходил по комнате, вытирая пот, выступающий на груди, — черт и черт!

Только сейчас подумал, сейчас дошло. Эти, почти ровесницы Инги, что трогали лапкой, часто дышали, закрывая глаза, клонились к нему, когда подходил, мягко поправляя руку или выставленную ножку, и они, наверное, врали? Если при созревшем женском теле, ей — девочке хватает просто влюбленности, почему он решил, что в этом она тоже странная и особенная? Девчонки, студентки, каждой было что-то нужно. Кому-то статус любовницы столичного художника, кому-то спасение от скуки и походы в пафосные кабаки, поездки, а кому-то — замолвить словечко в институте… А эта — просто не врет.

— Приятные открытия…

Нет, попытался убедить себя, отражаясь по пояс в зеркале у двери. Я молод, красив. Широкие плечи, хороший торс, бедра сильные, ноги прямые. Ну, тридцать девять, да. Девочке-то соврал, убавив пару лет.

Он криво улыбнулся отражению.

Но помнится, пятнадцать лет тому был точно такой же! Абсолютно такой! А легкая седина, еле заметная, нитками, даже прибавляет шарма. Так думал еще вчера.

В дверь деликатно постукали.

— Петр Игорич… Вы ужинать будете ли? Или позжее сделать?

Антонина топталась в коридорчике и, спросив, притихла, видно, пытаясь услышать, что он делает.

Каменев метнулся от зеркала к столу, чтоб голос не прозвучал у самого ее уха.

— Попозже, Тонечка, спасибо. Я еще прогуляюсь выйду. Через часок.

За дверью шумно вздохнули.

— Вы поспите пока, — с интимным смешком сказала хозяйка, — оно же жарко, ляжьте и поспите. А я и разбужу…

Петр промычал что-то невнятное, вроде уже лег и спит. Оседлал стул и мрачно уставился в стену. Уговаривай себя, старый кокет, угу. А вот хозяйка, сорокалетняя Тонечка отчаянно стреляет глазами, и в тот день, когда узнала про их дружбу с Ингой, он торжественно получил на ужин смертельно пережаренные и пересоленные баклажаны. Ах да, еще хлопанье дверями и кислый тонечкин вид, ледяные взгляды мимо. Было б тебе двадцать, думаешь, предъявляла бы права?

Петр стащил шорты и снова лег, закидывая руки за голову и с беспокойством осматривая живот. Втягивая его, надул щеки. Так, прекратить на ночь жрать, вообще. И бегать, что ли… Но это все дома, как приедет.

Спохватившись, со стыдом подумал, мысли снова убежали в какие-то мелочи, и вместо высоких страданий об утерянном вдохновении он, оказывается, страдает по впалому мальчишескому животу. И снова — черт и черт.

… А ведь было у нее такое лицо, на которое он повелся. Тогда, на стоянке, когда перепугалась и кинулась, черной с зеленью птицей, взмахивая руками и защищая его, своего любимого. Ты говорит, меня спас. А сама бросилась отчаянно, сведя темные брови и раскрывая рот, будто сейчас закричит, нет, исторгнет вопль. Она создана для страданий. Их ему пить с прекрасного, искаженного болью лица. А не щенячье счастье влюбленной и обласканной девочки. Оказывается, все просто? А главное, в его, Каменева, силах. И не просто в силах. Кто еще наполнит ее сверкающим могучим горем, сделает значительной и великолепной? Кто, как не тот, кого она полюбила всем своим честным горячим сердечком…

Петр сладко потянулся, напрягая ноги и поджимая пальцы, обмяк, глядя в окно на зеленый с желтым вечерний свет, пронизывающий виноградные листья. Зевнул. Закрыл глаза и задремал.

Тоня разбудит. И через пару часов он будет с Ингой. Впереди еще две ночи. Нынешняя, и — последняя. Так значительно звучит — последняя ночь. Вот прекрасный сюжет для мощной картины.