С невидимого моря налетал ветерок, и пламя на двух факелах в руках полуголой танцовщицы пригибалось и снова вспыхивало, освещая неподвижное лицо, щедро расписанное театральным гримом.

Музыка в колонках ахала, стонала, продлевалась и вдруг резко оборвалась, и, отточенным движением угадав, девушка замерла, выгнувшись непостижимой дугой и вздымая к черному небу руки с горящими факелами.

Полминуты стояла тишина, содержащая в себе шепотный говор зевак, что столпились у цепей, огораживающих площадку ресторанчика, и тяжелое дыхание танцовщицы, слышное только тем, кто сидел совсем рядом. Замерев живой статуей, она была неподвижна, даже обнаженная грудь не поднималась и потому звуки дыхания казались пришедшими откуда-то извне. Будто их принес ветер.

Медленно скрещиваясь, факелы соединили два пламени в одно. Кто-то захлопал, его подхватили другие. И через мгновение танцовщица, пробираясь через стоящих и сидящих за столиками, кивала, улыбаясь блестящими перламутровыми губами. Проходя мимо столика, где сидела Инга с Петром, кивнула тоже. Помахав ей рукой, Инга сказала:

— Это Настя. Она в том году закончила, в Ялте поступила в цирковое. Летом приезжает, сезон работать.

— Она прекрасна, — Петр откинулся, вытягивая ноги, с восхищением смотрел вслед блеснувшему треугольнику маленьких трусиков, — я бы ее написал. Вот так, с грудью, глядящей в небо и пламенем в руках.

Инга молчала и он, выдержав паузу, обратил взгляд на нее, будто просыпаясь. Жадно смотрел на смуглое расстроенное личико. И вдруг застыдился, мучаясь этим состоянием фальши, в которое пытался загнать себя целый вечер, пока гуляли по пляжу, сидели у темной воды, и ее белое платье казалось, сидело само по себе, так сливались с темнотой смуглые руки и лицо, обрамленное гривкой черных волос.

Выругался мысленно, презирая себя за мелочность и суетность действий. И добавил вслух:

— Но напишу я тебя, Инга, девочка. Совсем по-другому.

— Ты же. Ты писал меня, там, на скалах. И в бухте. А еще в воде. Наверное… надоело уже, да?

Белое платье ей совершенно не шло, делая невысокую фигуру почти квадратной, а плечи слишком широкими. Но это все неважно, подумал Петр, слушая грусть в ее голосе.

— Не надоело. Это все были только этюды, милая. Жаль, что я уезжаю. Мне бы еще дней десять с тобой. Поработать.

Переждал ее вздох, поднимающий грудь под жестковатой на вид тканью.

— И я тебя бы просто измучил… Еще просила бы, да уезжай скорее, чертов Каменев.

Слово «измучил» сказал так, что девочка вздрогнула. И он снова пораженно умилился, какая же она, как струна натянутая, и даже сама не замечает этого. Камертон. Отзывается на отзвуки и намеки, высказанные одной интонацией. А может и правда, залучить ее к себе, в Москву? Пусть учится там, прибегает в мастерскую, светя глазами и лицом. Звучит. Подхватывая его мысли, настроения, принимая, смягчая, и щедро давая в ответ эту свою земную чудодевную силу. У него там никого такого нет. И возможно, не будет. Всем что-то надо. А ей — только отдать себя. Ему. Если сумеет накрепко привязать.

Она не покачала головой, отрицая свои возможные слова и просьбы насчет отъезда. Вместо этого спросила с жаркой надеждой, поднимая к груди темные на белом кулаки:

— Ты, правда, можешь остаться?

Он развел руками.

— К сожалению, нет. Дела. И тебе ведь в школу, первая неделя сентября.

— Я не ходила бы. Если ты…

— Нет, Инга. Но зато у нас с тобой, ночь сегодня, целый день завтра. И еще ночь. Последняя. Давай не будем расставаться все это время? И я сделаю столько, сколько успею.

Темные кулаки раскрылись и легли на стол. Инга опустила лицо, глядя на вазочки с растаявшим мороженым, и снова подняла.

— Как же, ночью? А Вива? И потом, это где будет? Ко мне никак нельзя, Вива нас услышит. Наверное. И к тебе тоже нельзя, там теть Тоня. Ты уедешь, а она будет тут. Рассказывать всем.

Он постукал пальцами по теплому пластику столешницы.

— Но ты согласна? Если я тебя украду, ночью? Ты ляжешь спать, скажешь Виктории Валерьяновне спокойной ночи. А твое окно выходит на склон, так?

— Петр. Я не смогу ей соврать, — в голосе девочки звучала усталость, — я же тебе говорила.

— И не надо. Ты просто промолчи. А если спросит, ну что же, значит не судьба Петру Каменеву написать прекрасную картину, которая ему спать не дает уже неделю.

— Правда, не дает?

Он еле заметно передернул плечами. Было в этом что-то такое, такое сладко и противно тянущее нутро, новый смысл, который проявлялся в обычных бездумных словах. Правда, не дает? Правда? Новый старый утерянный смысл. Слово «правда» для нее значит правду. Охренеть. И он, глядя в полное тревоги и надежды лицо, с наслаждением торжественно солгал:

— Правда!

И с таким же торжествующим наслаждением, будто доказывая что-то мирозданию, смотрел, как сказанная им ложь заставляет смуглое лицо расцветать неудержимой улыбкой.

«Вот ложь… А что будет, если я сейчас скажу ей — правду? О том, что не люблю и что использую, крутя в руках и обдумывая, как бы успеть до отъезда выжать побольше, для себя. О том, что могу, не прикладывая особенных усилий, сорвать ее с места, вынудить полететь в столицу и там служить мне, пока не иссякнет эта дивная сила, которую она привезет с собой. Как изменится ее лицо — от правды? И разве я буду виноват, ведь скажу — правду!»

Инга кусала губы, обдумывая то, что сказал. Он художник, он мучается, пока рисовал свои этюды, так много рассказывал ей о том, как нелегко ему, о кризисе, о поисках. И как помочь? Могла бы, все отдала, лишь бы у него все наладилось. Конечно, она убежит ночью из спальни. Можно просто поговорить с Вивой, но после той беседы насчет Горчика, Инга вдруг поняла, ее безропотная бабушка уже на пределе. Вдруг она просто запретит? Если бы Инга делала это для себя, но страдает Петр, ему нужно помочь.

— Я выйду, — сказала она, — и не буду говорить с Вивой. Мне только до света надо вернуться, чтоб ничего ей не объяснять. Она поздно встает, но когда светло, меня увидят, понимаешь? Так что я могу до четырех, наверное, утра. С тобой. И сегодня. И — завтра.

— Ты моя героиня, Инга, храбрый цыпленок. Чудесно.

Он хотел еще говорить, но вдруг замер, увидев внутри себя — ее, эту картину, о которой наспех придумывал. Сбитые простыни на постели, окно, цедится через виноград зеленый утренний свет. И смуглая фигурка, обрисованная этим зеленоватым светом, сидит, поджав ноги и опираясь на руки, подалась вперед, глядит на невидимого зрителю мужчину, что конечно — уходит, не остается, с ней, такой еще маленькой, с вырванным сердцем. Темное, полное страдания лицо, глубокие глаза, следящие за уверенными шагами (одевается, приглаживает волосы, стряхивает с рукава перышко), груди, чуть некрасиво повисшие от того, что ссутулены плечи. Взгляд исподлобья и сильно прикушенная пухлая губа.

Если сумеет, выйдет шедевр. Надо суметь!

— Что?..

— Я говорю, я не знаю, где. Только если ты найдешь, наверное, сегодня уже не получится, — она говорила виновато, перебирая край платья пальцами.

Музыка играла тихо, вокруг топтались парочки, покачиваясь, как на палубе.

Медленно, в такт музыке к Инге пришло воспоминание о недавнем. Узкая пустая комната, скрытая от всех. Кроме Сережи Горчика, у которого есть ключи. Который друг. Он обязан понять, если она попросит, скажет правду о том, для чего ей. И что очень-очень нужно. Для Петра. Для его картины.

Она открыла рот, а горячая краска кинулась в лицо, заливая скулы и шею. Но не успела, с облегчением обмякая на легком стуле.

— Почему же не получится, — раздумчиво проговорил Петр и вдруг встал, нетерпеливо жестом поднимая и ее, — ну-ка, пойдем.

Быстро шел вдоль столиков и вывесок, она почти бежала следом, и у входа на поперечную улицу, уходящую к склону, тоже нарядную, освещенную цветными фонарями, остановился.

— Сколько сейчас? Десять, одиннадцатый час. Беги домой, когда бабушка ложится?

— Наверное, уже легла. Читает. В одиннадцать она гасит свет, ну если я уже дома.

— Прекрасно. Вон тот отельчик, как его, «Прибой» да?

— Это Никиты Алешина был, он его продал, теперь там чужие.

— Я сейчас пойду и сниму там номер, на пару дней. Все одно деньги остались, не потрачу, думал, с собой увезти остатки роскоши. А у него в номерах все входы отдельные. У меня там друзья жили, тем летом. Тебя никто не увидит. Я за тобой приду, к окошку.

Он снова посмотрел на часы.

— Допустим, в двенадцать. Пойдет? Ладно, в полпервого. Выскочишь, поймаю. А к утру доставлю обратно. В целости и сохранности. Поспишь и потом днем снова, будешь позировать.

Он нетерпеливо переминался, ерошил волосы, пощипывал бороду. Спохватившись, спросил:

— Тебя сейчас-то проводить?

Она помотала головой.

— Еще не поздно, я дойду.

— Отлично. Беги.

Поймал ее руку, дурачась, прижал к губам, целуя. И уже поднывая внутри от нетерпения, мягко оттолкнул.

Инга шагнула, отпуская его пальцы. И Петр зашагал в гору, выходя в свет фонарей и пропадая в тени. Встал у кружевной чугунной калитки с полукруглой нарядной вывеской сверху. И открыв, пропал в просторном дворе, где уже были убраны навесы и столики летнего ресторанчика при отеле.

Она медленно пошла обратно, пытаясь разобраться, почему внутри стало так нехорошо и кисло. Наверное, это из-за Вивы. Бабушка ей доверяет, как никто. Любая мать или бабка в поселке давно бы уже наорала, запретила, пугая «в подоле принесешь, через соседей потом как жить!». Ее Вива не такая. И разве же можно ей все это снова, что было когда-то с мамой Зоей? Но если бы не было тогда Зойкиного нахального упрямства, не было сейчас и ее — Инги. Ее любви, ее счастья. Как так? И точно это правильно? А может, все равно было бы, но чуть-чуть попозже, как у всех? Или тогда родилась бы совсем не Инга, а другой у Зои ребенок?

Она шла все быстрее, с каждым шагом оставляя позади эти мысли и навстречу ей торопились другие, новые. Картина. С ней. Она так важна Петру, он напишет с нее картину, которая вытащит его из бездны. Для этого нужно было родиться. И даже если ее все будут проклинать, упрекать и ругать, она все равно не пожалеет, что помогла ему.

Быстро постукивая подошвами шлепок, Инга летела по парковой дороге, размахивая руками.

И еще… Он не говорит, я устал, мне нужно побыть одному. Он хочет, чтоб до самого отъезда они — вместе. Жаль, что все это время она будет неподвижно сидеть, с затекшей спиной, как там на скале. И он будет морщиться, покрикивать на нее, если неверно поставит ногу. Его руки, когда поправляет, они совсем другие. Не те, что в пещере. А как у парикмахерши или зубного врача — уверенные, сильные. И такие — чужие, без жалости. Делают, как надо для дела. Жаль.

Она на бегу закрыла глаза и, споткнувшись, открыла снова, взмахивая рукой. Чего уж там, себе не промолчишь. Она хочет с ним целоваться, изо всех сил, чтоб опухли губы. И ей невыносимо нравится, когда он мягко, но совсем по-мужски, трогает ее руку, или плечо. Или обнимает так, что ее грудь касается его груди.

Мысли вплывали в сердце, устраивались там мягкими кошками. Такими сладкими. Мечтать о нем ей никто не запретит. Так, как ей хочется. И вместо Микки Рурка в ее мечтах уже он. И это так прекрасно. Через год она сможет быть с ним как женщина. Всего через какой-то один бесконечный год.

Она свернула с дороги на свою улицу и встала, с досадой поджидая, когда Горчик отклеится от дерева и подойдет.

— Привет.

— Привет, Сереж. Тебе чего?

— Так…

Пошла медленно, чтоб успел сказать, чего ему, и она успела попрощаться, не рядом с калиткой. Пять шагов, восемь, десять.

— Если так, то может, давай, до завтра?

— А ты что будешь завтра-то делать?

— Я. Ой. Завтра, наверное, весь день меня не будет. А что хотел-то?

— Сказал же — так просто, — с досадой повторил мальчик.

— Тогда мне пора. Ты иди, чтоб Вива не увидала. Она беспокоится.

— Что ты со мной крутишься, да? — он усмехнулся, сплюнул, — ну еще бы, ясен пень.

Инга резко остановилась.

— А ты как хотел? Кто у нас самый самый на учете? Конечно, Горчичников. А кого вызывали в ментовку? Кто со школы убежал и месяц где-то шлялся, мать в больницу угодила, я помню. И как по-твоему, Вива должна? Прыгать и кричать о какое счастье, моя детка Инга крутится с Горчиком. Конечно, она боится!

— Ну и ладно, — угрюмо сказал Горчик и шагнул обратно.

— Она же не знает! И хватит плеваться, тоже мне, верблюд нашелся.

Мальчик с готовностью остановился, снова поворачиваясь к Инге.

— Чего не знает? Ладно, не плююсь.

— Что ты мне друг. Настоящий! Спасибо.

— Э-э… за что?

— Что не плюешься, — остывая, ответила Инга и рассмеялась.

Горчик тоже улыбнулся.

— Пожалуйста. Ну, так я пошел?

Он стоял в паре шагов, сутулился, казалось, хотел руки засунуть в карманы до самых локтей, и Инга подумала, потом еще попрошу, чтоб не совал руки, чтоб прямо ходил, вон лицо какое славное, когда улыбается. И про улыбку тоже скажу. Это хорошая правда, ее можно говорить — для радости. Только не всю сразу, а то обидится, что я его вроде воспитываю.

— Спокойной ночи, — сказала.

Улыбка с узкого лица исчезла. Кивнул.

— Эй, — позвала она, внимательно глядя на пятнистое от веток хмурое лицо, — ты не забыл, вторая суббота сентября. Да?

— Да помню.

С облегчением она повернулась и побежала к дому. Надо сказать Виве спокойной ночи. Хорошо бы голову вымыть, но греметь тазиками в одиннадцать не стоит. Ладно, просто быстренько вымоюсь в летнем душе, а голову расчешу, как следует, решила, трогая жесткие просоленные морем волосы.