В углу комнаты стояли уже сложенные сумки. Большая на колесах. И туго набитая спортивная, которую через плечо.

Петр повернулся, мучительно сладко потягиваясь. На стуле у двери сложен ворох чистого белья и повешены на спинке выглаженные рубашки. Спасибо Тоне, не запозднилась. Гладила зря, все равно в сумке помнутся. Но старалась. Надеется, что он вернется следующим летом, хорошие жильцы ценятся в эти нелегкие смутные времена. А он хороший жилец. Спокойный, правильно заплатил. Пару раз приносил с базара заморских желтых бананов, удивляясь радости хозяйки, у которой полный сад вишен, абрикосов и празднично-желтой медовой алычи, но раз нравится, угостил. И ведерко мороженого тоже пошло ему в плюс. Конечно, не стоит ей говорить, вряд ли он вернется. И да, перед вечером, сесть попить с Тоней чайку. Поболтать. Теперь уже без всякого риска. Потом он извинится и уйдет, пошутит, мол, последний раз погуляю, Тонечка, подышу южным морским воздухом, и к себе — в столичные севера. А сам — в маленький домик. Доделать, что успеет и перед самым рассветом проводить девочку домой. Она думает, он поедет после обеда. Ну, не стоит ей знать, что такси заказал на семь утра. Записку что ли, в карман ей сунуть. А вдруг увидит раньше, примчится, станет прятаться за деревья, глядеть оттуда печальными глазами. А не предупредить, промается все утро и опять же, явится к Тоньке, спрашивать. И та всю ее насквозь протрет глазами. Может, и фиг с ним? Девочка сильная, справится.

Он пошарил на столе, поднес к глазам часы. Уже темно, она, скорее всего, спит. Есть еще пара часов, на чаек с Тоней, да прогуляться, и правда, по набережной.

Сел, потирая голые колени. В комнате стояла жара, и он порадовался тому, что в номере кондиционер. Чего ходит вокруг да около. Надо главное решить, с Ингой. В маленьком кармашке брюк лежали яркие упаковочки презервативов. Никто ничем не рискует. Конечно, у нее дурацкая клятва, если она не придумала ее сама. А еще, он (усмехнулся, отягощенный многим опытом, да) прекрасно понимает, что есть риск. Москва далеко, но, все же, реальна. И у девочки где-то там, в Питере, обретается мать. Вдруг ее понесет среди зимы, навестить милого дружка Петра Каменева, что принял в подарок самое дорогое, да что там — единственное сокровище, ее девичью невинность. И получается, взял этим на себя некую ответственность. Это те, что опытнее и умнее, сто раз обжегшись, на сто первый научаются не требовать от мужчин ничего, и не ждать. А с ней ее первая, такая беззаветная и горячая любовь может сыграть злую шутку. И возись тогда свет Каменев в столице с маленькой испуганной провинциалкой, ври Наталье, откуда взялась и почему. И ври девочке, про Наталью, почему живут вместе, почему семья.

Но…

Он встал, стягивая с себя трусы. Подумал, идти ли в душ, слушая, как рядом вдоль грядок ходит Тоня, напевая и хихикая за тонкой фанерной стеночкой. И решил, да черт с ним, ополоснусь ночью, зря, что ли, деньги за номер плочены.

Но, — напомнил себе о недодуманном, прыгая на одной ноге и натягивая свежие трусы. Ты хотел решить главное, Петруша. По логике не нужно трогать девочку. Но хочется так, что может, ну ее, логику?

Поворачивать. Шептать. Трогать и заходить все дальше. Научить, растерянную, некоторым стыдным вещам, о которых потом будет думать жаркими ночами. Знать, в ее мечтах ты, злодей, голый, могучий, повелитель. Не какой-то прыщавый однокорытник. А ты!

Тьфу, как она тебя взяла в оборот, удивился, разглядывая в зеркале блестящие глаза. Экие лезут в голову тонкие сладчайшие извратики, на уровне мысли, а не на уровне жеребца. Наверное, все же становишься стар. И вот уже кайфуешь от того, что представляется тебе, больше, чем от самого процесса.

И возразил, почти сердясь, да нет времени на процесс-то. Что можно успеть за пару последних часов? Продуманно правильно взять, расставляя в ее душе и по всему телу нужные коды. И самому после думать их, перебирая в памяти. Нет в этом старческого. Это умно — недожрать всегда вкуснее, чем обожраться, сам знаешь.

Он тщательно расчесал короткую бороду. Сунул в карман рубашки купюры и вышел, репетируя улыбку для Антонины и тему для чайной беседы. Подумал еще, удивляясь тому, что развел тут антимонии, — ты художник, Петруша, богема, чего стелешь, как математик, пусть все идет по вдохновению. Само и решится. Так интереснее.

Ночью Инга снова сидела, глядя на тикающий будильник. Вива ушла спать, еще час назад, или больше. Посмотрела испытующе, кажется, хотела что-то спросить, но вздохнула и промолчала. Только, уходя с веранды в дом, сказала:

— Если надо, утром разбужу.

— Не надо, ба. Я сама.

— Хорошо.

В комнате Вива села перед большим зеркалом, расчесать волосы. На подзеркальной полочке стоял в маленькой вазе цветок, вернее, гроздь белых цветков на толстом зеленом стебле, клонились вниз нежно-собранные в белые кулачки лепестки. Саныч принес. Тащил гордо, перед собой, громко прокричал по дороге через забор «драсти, Валюша!» и Вива с веранды слышала, как Валя Ситникова ахает, разглядывая трофей.

Ставя в вазу и улыбаясь, упрекнула мужчину:

— Саша, куда за ним лазил-то? Это же краснокнижный вид, пыльцеголовник длиннолистный. Я тебя, как работник лесничества должна оштрафовать, прям сразу.

— В старой дубраве растет, — мрачно сказал Саныч, расстроясь из-за промаха, — та, а шо ж, думал орхидея, пацаны говорили.

— Правильно, орхидея. Охраняется законом. Спасибо тебе, герой-ботаник.

Вива обошла стол и поцеловала Саныча в жестко выбритую щеку, поставила вазочку подальше от горячего чайника в тень.

— Вместо штрафа сводишь меня туда, покажешь, где нашел. Идет?

— Завтра? — вдохновился Саныч, — а давай, завтра. Я пива куплю. Рыбки возьмем.

— Нет. Пусть уже начнется сентябрь.

Вива подумала — пусть уже все успокоится. И тогда можно будет жить светлую крымскую осень. Саныча вот обольщать потихоньку, не утруждая себя особенно. За Ингу не волноваться.

Она тронула пальцем лепестки, растерла легкий порошок пыльцы, что с готовностью высыпалась из нежной серединки. Куда там пиво и рыбка. Завтра горе у ее девочки. Надо молчать. Но быть поблизости, вдруг захочет прийти, скажет, мне плохо, ба.

Прислушиваясь к тишине, Вива легла, кладя на грудь раскрытую книгу. Она сегодня ночью наверняка убежит. Не может не убежать. Сама Вива точно убежала бы. И шатоломная Зойка тоже. Господи, не дай ей наделать глупостей.

Может быть, пойти к ней, к комнату. И запретить? Запереть до утра…

Усмехнулась, кладя на пол книгу и выключая свет. У нее на двери и замка нету. Какая-то ты неправильная бабка, Виктория. И девки твои неправильные какие-то…

Засыпая, вспомнила красивую свою Зойку, как та, шести лет от роду, грозно кричала на Саныча — тогда совсем пацана, сколько ему было-то? Господи, пятнадцать!

— Дядя Саныч, — кричала Зойка, забираясь в кривобокую старую лодку, — утопнешь меня, мама тебя потопит тоже! Понил миня? Поехали!

Саныч гремел цепью, что-то возражал, сердясь. И шлепая по воде веслами, смотрел, как молодая Вива машет им вслед с берега и смеется. Да пусть хоть сто мужиков сменяет ее шебутная дочка, все равно она — девочка-праздник и правильно Вива сделала, что отпустила ее, хоть после и поругивала, что редко приезжает. Тесно Зойке тут, с ее темпераментом весь поселок на уши ставила бы. Пусть лучше там совершает свои женские приключения. А если надо, как вот три года тому, и еще пять лет назад, снова прилетит, мочить материно плечо соплями и слезами, ой, да что же они все такие дураки, ма-а-ам…

Пусть Инга справится. Любая дорога, которую выберет, пусть будет ее дорогой, а не Вивиной, той, что, может хотела пройти сама, да не получилось.

Ночи августа похожи на черные розы. Стоят на стеблях ушедшего дня, клонят большие головы, спеленутые чуть влажными, живыми лепестками в упругие и одновременно рыхлые, мягко подающиеся комки. Задень пальцем слой темноты и, поводя чутким носом, вдохни. Сонно пахнет сомлевшая морская вода, запах теплый, без прохлады и свежести, парной. Серьезно сгибая руки черных ветвей, пахнут собой игольчатые сосны и древние хвойники, обрисованные по контурам звездным небом. Человеческим жарким потом, парфюмами, вином и тревожно-дерганым смехом пахнет беспокойно засыпающая набережная. Летом она не спала до рассвета, но вот жара осталась, а лето почти ушло, балансирует на носках, как темная воздушная балеринка, взмахивает сумрачными руками. Один раз ему оступиться и следующий шажок — уже в сентябре.

У Гамлета убраны столики, что выбегали почти на песок, только три их жмутся к желтой витрине буфета. И сама витрина, летом длинная, яркая, теперь светит одним холодильником, чего зря тратить электричество, все, что нужно немногим отдыхающим, помещается тут, в ярком пространстве за покатым стеклом — вазочки с десертами, горки фруктов, россыпь цветных шоколадок.

Дальше — совсем темно, сразу два кафе закрываются в полночь, и в темноте смутно белеют маркизы над запертыми входами, скоро и их свернут, сложат в кладовку до следующего сезона.

Две фигуры на скамье, что стоит над песком. Неясно поблескивает свет на сережках в женских ушах. На круглом боку бутылки в его руке и двух фужерах в ее. Если кафе закрыты, посидим так, решили двое, и тихо болтают, забыв о времени.

На слабо освещенном променаде медленно ходят редкие гуляющие. И после того, как выключили музыку в ресторане со смешным названием «Бурунчики», встала над темнотой совсем ночная тишина. В ней — шум машин с верхнего шоссе, уже не такой, как летом, непрерывный, а тоже рваный, накатами. Прогудит машина-другая, и — тихо. Через тишину — еще одна.

В маленьком номере отеля «Прибой» пропадал московский художник Петр Каменев. Бился с собой, как лев, побеждал сам себя и тут же сдавался. Этюдник устало торчал у стены, альбом и начатая картина покоились в большой папке, увязанной в чехол с брезентовыми ручками. И вместо яркого света верхней лампы комната смутно виднелась в бликах пары свечей, оплывающих на столе.

Черную розу видел мужчина, держа в руках горячее, то мягкое тающее, то снова напряженное женское тело, и не она была розой (он, было, поморщился, когда видение пришло к нему, но сдался, засыпанный теплой влагой лепестков), нет, она была девочкой и он прекрасно это осознавал. Но то, что случится через мгновение, вдруг шибануло в голову, в сердце, ослабило ноги, и — победило. На несколько бесконечных секунд. И он застыл, стискивая ее, тоже замершую чутко, пока внутри себя художник пытался выбраться из лавины хлынувших на него видений. Черная роза, толкающая упругой башкой чьи-то руки, что окружили и стерегут. Волны теплого меха, раздающиеся под быстрой женской ногой, и кое-где в нем, пушистом, когти давно убитого зверя (шкуры, мягкие шкуры, для тепла — ей). Тень, плывущая через ночное небо, след чего-то, форма, лишенная признаков, но существующая, пока она закрывает звезды.

Пытаясь запомнить, он лихорадочно быстро искал слова, назначая их гвоздями — удержать тающие картины, но они таяли, величественно насмехаясь, утекали, а на их место уже шли другие. И слова были плоскими, резко-белесыми, убивали увиденное, делая его мелким и ненастоящим. Ну, роза. Ну, мех. Тень среди звезд.

Ты-ся-чу раз! — Закричал он себе, барахтаясь там, в теплой и чуть влажной круговерти лепестков, что плавно сыпались, превращаясь в шелковое мягкое под босой ногой (не моей ногой!), вздымались, очерчиваясь тенью, и она тоже была очерчена — звездами. Ты-ся-чу раз! Словами. Рисунками. Разговорами. Было! Зачем мне это? Мне — зачем?

Оглядывался, не понимая, что прикоснулся к сути. Той, что давно погребена под досками плоских слов, под каменными насыпями болтовни, тяжелыми надгробиями с одинаковыми для всех надписями. Вместо проговоренной розы (роза-роза-роза, запищало в голове) — увидел ее. Ро-зу. Вместо нарисованной картинки ощутил кожей босой ноги — мягкое, шелковое… Вместо…

А жизнь стояла рядом, нетерпеливо переминаясь, готовая потеснить то, за что уцепился истертый ею же человек, в панике перебирая три образа, как три заветные карты, — стояла грозной стеной, готовая хлынуть и утопить в своей настоящести.

— Что с тобой? — Инга отвела в сторону голову, всматриваясь в его неподвижное лицо над собой, — что?

Мгновение назад она сама обхватила руками голую спину. Подалась бедрами навстречу его обнаженному животу. Закусывая губу, упрямо сводя брови, понукала отчаянно, уже нарушив внутри себя клятву. И он только что, сгребая ее и застонав, рванулся навстречу, когда вдруг случились два события одновременно, и оба — внутри.

Не изменился свет. Ровно стояли над прозрачными свечами столбики пламени, лишь на остриях смигивая черные ниточки копоти.

С дальнего шоссе все так же мерно накатывал и стихал шум катящихся мимо машин.

На променаде толстый Гамлет, оглядев пустынную набережную, выключил лампы под маркизами и загремел ставней, запирая холодильник с десертами.

А Инга, летя обнаженным телом к мужскому, тоже раздетому, жаркому и жесткому, пахнущему мужским желанием, вдруг увидела перед собой Виву, ее озабоченные глаза. И что она там — градусник держит в опущенной руке? Горло. В пятом у Инги всегда болело горло. Так противно.

Это моя клятва, вдруг поняла девочка, уже прижимая к себе Петра, выгибаясь под ним так, чтоб — вошел. Она такая — из детских болезней, маминых редких звонков, заботы в красивых глазах Вивы, и из слов, что всегда — правда. Ее нельзя нарушать, она сказана, и значит, она есть.

А Петр, отчаянно оглядываясь внутри мира, где вместо слов побеждали его правды — большие и малые, ужаснулся тому, что стоит за истертыми словами, потерявшими суть. Я дала клятву… Гремели настоящие слова. Я люблю тебя… Ударял в уши гонг, огромный, как вселенная. Хочешь, я…

И ненаписанные картины, те, что убьют ложь всех, кто встанет напротив, глядя широкими глазами, кружились и ждали. Он заставит ее нарушить клятву. И — убьет ненаписанное. И эту, начатую картину, с доверчивой девочкой на смятой постели, убьет, сделает ложью, провозглашая — я прав, в своей привычной незамечаемой лжи, которая так помогает. Прожить и дожить. Скоротать. Перекантоваться.

«Ты можешь и не суметь написать их, эти картины» усмехнулось в нем.

«Я могу хоть попытаться»…

Два события, случившиеся внутри, остановили одно, неумолимо совершающееся внешне.

— Тебе плохо?

Она расцепила руки, уперлась в потяжелевшие плечи, отталкивая, чтоб увидеть лицо. А сама уже собиралась комком, вдавливаясь в постель, в разведенных коленках тюкало и ныло, болели ступни, нащупывая простыню.

Но…

«Сколько их было, попыток. Забыл? А это — вот оно тут. Она подо мной. И что же, сдаваться?»

— Нет. Иннга. Моя. Да.

Сламывая ее руки, навалился, закрывая глаза и снова резко открывая их, чтобы прогнать дурные видения, злых бесов, что ржут и хохочут — старый, старый ты, Каменев, стал, девчонку поиметь не можешь, которая — сама к тебе…

Она не успела крикнуть «нет». И не успела забиться под ним, а ужас уже накатывал из середины головы, ужас того, что сейчас произойдет: ее «нет» будет раздавлено его ртом, его ожиданием обещанного, его сильным телом большого мужчины.

Не успела.

В темное окно с косо висящей шторой, открывающей узкую, черным карандашом блестящую щель, поскреблись. И сразу же постучали. Сперва тихо и тут же погромче, требовательнее.

— Что? — беспомощно не поняла Инга, замирая с поднятыми согнутыми руками.

Петр метнул в сторону окна злое лицо, придавливая девочку телом.

— Михайлова, — послышался приглушенный стеклом голос, — слышь, Михайлова!

— Что? — снова сказала Инга, вывертываясь из-под Петра, и села. Возя рукой по спинке кровати, цепляла скомканный сарафан, дергала, стараясь быстро надеть.

— Черт, — прошипел Петр. Вскочив на колени, как был голый, рванул на себя зеленую штору. Звякнуло окно, распахиваясь. Одна из свечей, мигнув, погасла.

Прижимая к груди сарафан, Инга рванулась к столу, хлопая ладонью вторую, и та, обжигая кожу, упала, переломившись о блюдце.

— Какого хрена? — Петр выматерился, нависая над подоконником.

— Михайлову позови, — донесся снаружи мрачный голос.

— Горчик? Это Сережа? — она потными руками ловила пуговки, криво застегивая их в темноте.

Петр снова выругался, но голос снаружи стал громче.

— Та хватит уже. Михайлова, это Валька. Сапог. Ну, Сапоженко. Выйди, дело есть.

Петр с треском захлопнул окно. Повалился на край постели, спуская ноги и нащупывая одной рукой снятые брюки. Другой резко тер горящее лицо.

— Детский сад какой-то. Сейчас я выйду и вздую этого Сапога, сиди.

— Не надо! Он… Я спрошу.

Подошла, быстро обнимая и виновато ища губами уворачивающуюся щеку.

— Пожалуйста. Ну, пожалуйста, Петр. Я на минутку.

Пылая щеками, прошла в прихожую, повозила язычком замка и вышла, босиком, стягивая на груди сарафан. Сердито красная, топталась, набираясь решимости. Лежали там, а это подлец, снаружи, видел, наверное. Придурок. Какие же они все придурки. Подглядывают. И не надо его бить, она сама ему сейчас. Скажет. Уж так скажет.

Из-за стены показалась черная тень. Инга быстро сбежала вниз и свернула за угол, не давая толстому Вальке выйти к крыльцу. Сжала кулаки, наступая. Сейчас она скажет!

— Где Горчик? Что случилось?

— А, — растерялся Валька, шумно дыша, — а знаешь, что ли?

— Нет. Говори.

Сапог вытер лицо и уныло длинно выругался. Инга ждала, переминаясь босыми ногами. Валька был на год младше ее — толстый и всегда улыбался, дурак дураком.

— В ментовке он. В городе. Короче телка, Танька которая. Заяву написала. На Серегу. Ну, что он, это…

— Что это, Сапог?

Валька повесил еле видную голову.

— Попытка изнасилования. В пьяном виде. Ну, вроде, напоил значит. И вот. Горчу и повязали, на дискаре. Вечером сегодня. Он там сейчас. В городе.

Не слыша, как рядом с ними скрипнуло, приоткрываясь, окно, Инга прислонилась к шершавой стенке. Вот… вот же…

Не было связных мыслей и ругани не было, и вообще непонятно, что сказать, только рот открывался и закрывался. А в голове мелькали все эти рассказы и про Настю тоже, у которой старший брат сидит уже три года, потому что было их пятеро, и девчонка была, а сам он ничего и не помнит. И еще ему четыре года сидеть. Господи, простонала, наконец, мысленно, да что ты такой дурак, Серега Горчик!

И, вторя внутреннему воплю, хрипло сказала, опуская руки и забыв о расстегнутом сарафане.

— Да что ж такой…

— Не было ничего, — хмуро сказал Сапог, — вот точно. Не было.

— Ты откуда знаешь?

— А знаю!

Она постояла секунду. И вдруг, схватив Вальку за рубашку, потащила к крыльцу.

— Ты что? Михайлова, ахренела, что ли?

Но Валька был хоть и толст, но на полголовы ее ниже, и потому пинками она загнала его и впихнула в полуоткрытую дверь.

Петр, уже в брюках и распахнутой светлой рубашке, молча прошел мимо сопящего Сапога и щелкнул выключателем. Слабо засветился на стенке ночник, бросая желтенький свет на смятые простыни и раскиданные подушки.

— Драсти, — Сапог покосился на беспорядок, хотел ухмыльнуться, но вспомнил о Сереге и сел на плетеный стул, кладя на коленки сжатые кулаки.

— Рассказывай, — Инга села на постель напротив, подалась вперед.

— А чо рассказывать? — охотно начал Валька, — она нас позвала. Приходите говорит, только чтоб Серега ж был. Она, ну это. Тащится от него, третий год уже.

В другом углу комнаты Петр насмешливо присвистнул.

— Да, — обиделся за друга Сапог, — за ним давно телки уссыкаются. Кипятком.

— Ты говори.

— Я говорю. Он… в общем, он согласился. Ну, Мишка Таньке и сказал, да, придем. Мы и шли уже. А тут Горчик плюнул, та ну, говорит, идите сами. А мы сами что? Мы ей, что ли нужны?

Инга обмякла, разжимая кулаки.

— Не пошли? Ну, так…

— Он от нас ушел. Один. А мы к Таньке, и она нас послала. Она когда пьяная, ругается, хорошо так ругается. Короче мы свалили, искали его. А потом видим, уже ночью почти, они стоят за аллеей. Она орет. Он молчит.

— Руки в карманы, — машинально сказала Инга. Петр хмыкнул и сел на постель, беря ее руку.

— Что? — Сапог отвел глаза от сцепленных рук и, глядя в угол комнаты, продолжил, — ну, мы и ушли.

В открытое окно прошелестел теплый ветерок, колыхнув штору.

— А дальше?

— Все.

Петр снова хмыкнул, сжимая руку Инги.

— Хорош гусь ваш Горчик.

— Так вы не знаете, что там дальше? — упавшим голосом спросила Инга.

— А что тут знать, — вмешался Петр, — все ясно. Поорали друг на друга, взяли выпить и ушли. Вместе. И вляпался твой мушкетер. По своей же дурости. А не надо к бабам лезть, без их согласия.

— Сапог! Валя. А ты почем знаешь, что не было ничего?

— Так сам сказал, — удивился Валька, — на другой день говорит, та пошла она, я ее послал и ушел. Мы ж не видели его, мы на пятак ходили. Его там не было. Но я ж спросил, и он говорит, та ушел просто. Гулял сам. А через два дня она в город приехала. Накатала заяву. Мне, говорит, уезжать, но я даже отгулы возьму, чтоб его падлу…

— Он сказал! — свирепо возмутился Петр, — он сказал, и вы ему, значит, поверили!

— Угу, — голос Вальки стал совсем угрюмым. Он поднял голову и посмотрел на Ингу, — вот блин, все плохо, да?

— Валя… — Инга моргнула и правой свободной рукой вытерла щиплющий от слезы глаз, — ну, допустим, он правду сказал…

— Чего, допустим, — обиделся Сапог.

— Заткнись, наконец! Я говорю, если не было ничего, но никто ж его не видел. Значит что, его посадят, да?

— Если попытка, то это не пятнашка, конечно. Но семь лет могут впаять. Если б хотя бы в том году. Тогда наоборот же — ее могли прижать. За растление несовершеннолетнего (эти слова Валька произнес заученной скороговоркой, и Инга вспомнила — одна из школьных шуточек старшеклассников, что хвалились отношениями с настоящими, взрослыми женщинами)… Но ему ж уже семнадцать.

Инге казалось, что от говоримых им слов у нее мягко, как гнилой кочан, разваливается голова. Ее затошнило.

— Так, — сказал Петр, вставая, — рассказал и вали отсюда. Ты что думаешь, будете бухать, с бабами тереться, а после бежать плакать в жилетки нормальным людям, которые честно живут, по закону?

— Угу, — ехидно отозвался Сапог, снова обращая взгляд к смятым простыням.

Тут уже возмутилась Инга, сказала дрожащим голосом:

— Ты в наши дела не лезь, Сапог. Мне тоже семнадцать. Почти. Я уже имею право замуж выйти. По закону.

— Да я что. Я бы и не пришел. Просто… Ты, Михайлова, поехай туда, в ментовку. И скажи, что он у тебя был. Ну тогда, — Сапог возвел к потолку круглые глаза и пошевелил губами, — двадцать восьмого августа, с десяти, ой, с двадцати двух ноль-ноль до двадцати четырех. Потому что Танька, она как раз это время написала. Я там был сегодня, у меня дядька в ментуре, разрешил повидаться. Ну вот, дядька и сказал, вот говорит, если бы кто написал бумажку, что свидетель. Ее бы тогда бортанули, это ж обычное дело, летнее, таких бумажек телки пишут сто штук за лето. Нажрутся с местными и после ой-ой, мене снасиловали, и с пальца сосут, что там было.

Помолчал и добавил возмущенно-благочестиво:

— Суки такие…

— Я… — Инга огляделась, собираясь с мыслями.

Соврать. Спасти Горчика. Который через недолгое время снова куда-нибудь вляпается, таков уж он. Да если бы могла. Но не сможет ведь. Написать. И еще сидеть там, смотреть в глаза под фуражкой и кивать и говорить слова. Да, был со мной. Да, мы ходили, гуляли. До часу ночи.

— Я…

Она вскочила и кинулась в маленькую ванную. Щупая рукой край унитаза, упала на коленки, выворачиваясь в гулкое нутро пустым желудком. Да что же это…

И подняла мокрое лицо, сглатывая горечь и прислушиваясь.

— Иди, — вполголоса говорил Петр, шоркая локтем о приоткрытую дверь, — иди, давай, не видишь, ей плохо, и вообще, чего она будет, из-за твоего Горчика, соваться.

— Михайлова, — от входной двери безнадежно позвал Сапог.

Она встала, покачиваясь и вытирая рукой потное лицо. Вышла, и, прислонясь к косяку, сказала сипло:

— Петр. Не трогай его. Я не сумею соврать, Валька, прости. Только хуже сделаю. Вот Петр, он напишет.

— Что? — удивился Петр, убирая руку с толстого плеча Сапога.

— Э? — Сапог уставился снизу на возмущенное мужское лицо.

— Пожалуйста, — сказала девочка, — ну, пожалуйста. Давай поедем сейчас, туда всего полчаса. Ты напишешь, и у тебя билет. Завтра уедешь. И никто ведь не будет, туда в Москву. А его не посадят. Дядька Сапога так и сказал. Всего нужна бумажка. Одна. Поедем, а? Петенька… Любимый мой!

Каменев молчал. И Валька молчал, переводя с мужчины на девочку круглые глаза.

— Хочешь? Ну что хочешь, чтоб я? Хочешь… — она оглянулась, ища сокровищ, которых у нее не было. И снова повторила, глядя и прижимая к груди руки, зная — поймет, о чем она:

— Ну, хочешь? И мы…

— Черт! — рявкнул Петр, толкая Сапога снова в комнату, — да замолчи уже! Мать Тереза нашлась!

Заходил по комнате, шлепая босыми ногами. Две головы поворачивались, следя, как ходит и ругается вполголоса. Ударился ногой о стул, пнул его. И с размаху сел на постель, нагнулся, натягивая сандалии. Инга рванулась к столу, хватая свою полотняную сумку.

— Ты не поедешь, — распорядился сквозь зубы Петр, — сиди уже тут, правдорубица недоделанная. Нет, сейчас выйдем, и мотай домой. Чтоб бабка тоже не вызвала милицию, если опоздаем к рассвету. Сапог, где тут тачку можно?

— У выезда, — с готовностью отозвался Сапог, спешно прожевывая утащенное из пачки на столе печенье, — там Рафик стоит. Ну не машина, а Рафик, на москвиче. Он всегда ночью таксует. Щас пусто, за двадцать минут доедем.

Петр пригладил лохматые волосы ладонью. Осмотрел комнату, постель, стол с упавшими свечками. Кивнул Инге:

— На выход, маленькая. И не хлюпай, ты там не нужна. Хочешь, чтоб мы вытащили твоего мушкетера?

И снова кивнул, в ответ на ее кивок.

— Тогда слушайся.

— Да, — важно подтвердил Сапог, тоже приглаживая масляно-коричневые волосы.

Сидя в темной машине, рядом с шофером, пока Сапог вертелся на заднем сиденье, припадая то к одному окну, то к другому — наслаждался поездкой, Петр сжимал и разжимал кулак. На правой ладони кожа держала память о босых ступнях — подсадил в окно, и когда высунулась — помахал рукой, молча отступая в кусты.

Вот так, свет ты Каменев, усмехнулся, поглядывая на горбоносый профиль зевающего Рафика, вместо памяти о горячей упругой груди с твердыми сосками, или о тайном влажном, — босые узкие ступни, жесткие пяточки. И снова умилился, с радостной грустью и облегчением думая — из города сразу же на заказанное утреннее такси в Симферополь. И домой.