За полуоткрытой узкой дверочкой огонь бился жарко и радостно, будто он — фейерверк на празднике.

Вива удобнее уселась на низкой деревянной скамейке и, поправляя наверченное на вымытых волосах полотенце, улыбнулась, наслаждаясь теплом на лице. В ответ на улыбку в печке треснуло, разламываясь, огненное прозрачное поленце, рассыпалось искрами, выкидывая их на блестящий лист жести, прибитый к полу. Женщина протянула к огню руки, и свет облизал красным тонкие пальцы.

— Ты ноги-то не суй близко, — сказал за спиной Саныч, и Вива повернулась, поднимая лицо.

— Посиди со мной, Саша.

Саныч, придвинув старое ведро без ручки, перевернул и торжественно сел, положив руки на колени. Стал смотреть в печку, как Вива.

А она теперь смотрела то на огонь, то на серьезное мужское лицо, улыбалась.

— Видишь, дерево становится совсем прозрачным? Прямо хочется взять в руки.

— Угу. И без рук останешься, — он присмотрелся, удивляясь, — и, правда, прозрачное. Я, Вика, первый раз просто так сижу, чтоб смотреть. С тобой вот.

— Не нравится?

Он проскрежетал ведром, придвигаясь ближе. Кашлянул, обнимая женщину за плечи. И не отвечая на рассеянный вопрос, сказал другое:

— Та не волнуйся ты. Ну не, я понимаю. Но отпустила ж. И девка она самостоятельная. Хочешь, позвоню Димке, пусть там сходит…

— Куда сходит, Саша? Побежит их искать, ночью?

Саныч не нашелся, что ответить и пожал плечами. Потом все же предположил, раздумывая:

— В понедельник разве. Позвонит директору, там директором Василь Петрович, мы с ним на Мадагаскаре два рейса были, ну давно уже. Узнает, пришел пацан, чи нет.

— Не надо в понедельник. Она завтра к вечеру уже вернется. Обещала.

— Отпустила, терпи теперь, — наставительно сказал Саныч.

И вместе они вздрогнули, когда в печке треснуло еще одно тонкое прозрачное поленце.

Над лесной долинкой, прячущей в себе дома, домики и домищи поселка, стояла мягкая, с тихим ветром ночь. Высокие зимние звезды затенялись плотными облаками и снова ярчали. В бледном свете, отдыхая от летних машин, ползли серые пустые дороги, выбирались извилисто к верхней трассе. А та, лежа почти прямо, широко, как кинутая с размаху лента, уходила от гор, покрытых лесом, к холмистым грядам курганов. И дальше, к редко насыпанным огням города, что жил на самом краю полуострова, открывая себя с трех сторон — морю и со всех сторон — ветрам.

В старом центре, где склоны горы Митридат опоясывают улочки, собранные из невысоких домов, в одном из переулков, соединяющих два соседних уровня, стоял двухэтажный дом с черными окнами. Он один в переулке был без двора — казенный, с подъездом под раздолбанным козырьком, и рядом на желтой стенке, если присмотреться днем, пятно от сорванной таблички.

Сейчас, ночью, стенки еле виднелись, чернела крыша, мрачным прямоугольником проваливался внутрь дома единственный подъезд. А на втором этаже горело окно — неясным красноватым светом. И отблеск его освещал второе, совсем чуть-чуть. Тут ярился ветер, совсем не такой, как в укрытой горами долине. Взвывал, стремительно набрасываясь на деревья и те, спасаясь, беспорядочно махали голыми ветками. Тени чертили красный прямоугольник, будто хотели стереть свет, сравняв его с мутным общим фоном. И в какую-то минуту могло показаться — им это удалось. Окно, что еле светилось, погасло. Но второе не сдавалось, горело, в такт ветру чуть изменяя свет, от яркого, когда воет, до тусклого, в моменты короткой тишины.

Горчик, плотно закрыв двери, вернулся, сел. Нащупал за спиной одеяло и, держа за край, укрыл им Ингины плечи, привалился к ней, натягивая другой край на свое плечо.

— Не холодно?

— Хорошо. Смотри, видишь, дерево — прозрачное!

— Да.

Огонь треснул, плюнул из чугунной, точно такой, как у печки Саныча, дверцы, крупную искру. И Горчик, высунув руку, схватил ботинок, припечатал огонек подошвой. Инга засмеялась.

— Ботинок-убийца. Ужастик снять. Ходит сам и топчет, что хочет.

— Огромный, — согласился мальчик, — и растет. Как ударит, так и подрастает.

— О-о-о, — хором сказали, увидев одну и ту же картинку — огромной подошвы над половиной мира, и рассмеялись, прижимаясь плечами.

Он еще смеялся, а Инга замолчала, черные глаза отражали прыгающее в печке пламя.

— Тебе обязательно уезжать?

Повернулась, скашивая глаза, чтоб увидеть профиль мальчика, но отодвигаться не стала. Горчик тоже повернулся к ней и тоже чуть скосил глаза, чтоб смотреть и не отодвигаться.

— Ты ж знаешь. У меня отсрочка, пока учусь, то ладно. Но если Ром ищет, мне лучше сейчас свалить, пока берут в команду. Оно ж не всегда так. Повезло просто.

— Вот уж повезло… Сам сказал — на жестяном корыте три месяца болтаться.

— Ну, да. А может, потом в кругосветку пойду. Тут парусник есть, большой, через год ходит. В Африку там.

— Дурак ты, Сережа Горчик. Там виза нужна, паспорт моряка, Саныч говорил, а у тебя приводы. Тебе разве дадут?

Мальчик молчал, чуть отвернув лицо к пламени. Инга заговорила быстро, выпрастывая руку и откидывая со скул волосы:

— Господи. Ну что ж ты, и правда, такой дурак! Всю жизнь себе ломаешь, с самого вот начала. Молчи! И меня втянул, я ж переживаю, боюсь за тебя. Приехала вот. А ты даже сказать не хочешь, что у вас там с Ромом за дела.

— Не надо тебе. Меньше будешь знать, меньше скажешь. Если что.

— Если что — что? Если в ментовку меня вызовут, да? Вот уж нашла себе друга Михайлова! Другой бы, если любит, то сумел. Поменять все.

Профиль мальчика разгорался и тускнел. Дернулось жесткое плечо рядом с ее плечом.

— Откуда знаешь?

— Что?

Как всегда, когда нужно было сказать важное, самое важное, голос Сереги замедлился, становясь немного сонным.

— Что… люблю…

— А нет что ли?

Он так же медленно снова повернул к ней лицо. Раскрылись четко очерченные губы.

— Да.

И сомкнулись. Блестящие глаза смотрели прямо в темные Ингины зрачки. Она ждала, мучаясь. Сейчас он спросит, а ты? И она ответит. Но Горчик прикрыл глаза и снова отвернулся, не спрашивая.

Инга выдохнула, теряясь и не зная, радоваться или обижаться. Она его любит. Сейчас вот прямо. Сидит тут, плечом к его плечу. Знает, что скоро они лягут, рядышком, на два положенных стопкой старых матраса, покрытых каким-то покрывалом. Укроются, прижимаясь друг к другу. И до утра станут целоваться, так же, как в летней палатке. Но уже по-другому. Потому что одно дело просто целоваться с мальчиком летней ночью, около воды. И совсем другое — честно сказав Виве, куда она сорвалась, приехать в зимний незнакомый город, отыскать его в старом здании морского училища, уйти в пустой дом, где печка и кроме них никого. И лечь с ним, зная, что он ее любит. И если он будет знать, что она — тоже. Но вдруг она сделает хуже, ему. Ведь есть Петр и его письмо, полное размашистых строк, в которых то, о чем ей мечталось на исходе лета.

«Как ты, мой храбрый цыпленок? Я почти закончил картину, вышлю тебе фотографии с выставки. Жаль, на них не будет твоей смуглой серьезной мордочки, рядом с картиной, висящей в светлом зале»…

Целый листок слов. И в самом конце его: помни, ты обещала, когда приеду, ты меня встретишь.

Она долго сидела с письмом. Все ждала, что сердце выберет, одного. Но оно и не собиралось. Будто эти двое, такие разные, были для Инги — одним. И отказываться от одного было так, будто отрывать от себя живой кусок. Пока себе не призналась, что влюблена в Горчика, было проще. Он друг, а Петр — любимый. Ради друга конечно можно сорваться и ехать, чтоб предупредить об опасности. Но сейчас она ждет, когда улягутся, совсем не по-дружески.

В молчании трещала печка, стреляла искрами, стараясь развлечь двух серьезных детей, каждый из которых уже вступил в воду взрослой жизни, не зная, как дальше с этим быть. И утомившись ждать, в трубе ахнул и загудел ветер, очень сильно.

— Надо открыть вьюшку, — сказал Горчик, не двигаясь, — а то дом спалим. И себя.

— Нас точно не выгонят?

— Не. Гапча за свою бабку тут дежурит, вот сегодня вместо него мы, утром придет, нормально. О, пока не забыл.

Он вылез из одеяла, прошлепал ногами в толстых носках в угол, пошерудил в брошенной там сумке. Вернулся и, садясь, положил Инге на ладонь два ключа на колечке.

— От комнаты. Ты там смотри иногда, а то вдруг окно выбьет или еще что. Сумеешь не рассказать, что у тебя ключи? До лета ж надо.

— Сумею. Я просто молчать буду, если что.

— Правильно. Слушай…

Она посмотрела в серьезное узкое лицо. Огонь светил на короткие волосы, торчащие ежиком надо лбом. Заливал серые глаза розоватым светом.

— Ты его не разлюбила?

Инга опустила глаза. Можно промолчать. Все равно, что ответить.

— Нет. Извини.

Горчик тоже опустил лицо. Как хорошо, подумал ватно, что я про себя не спросил. Так же и сказала бы — тебя не люблю, Сережа. Или — ты мне друг, Горчик. Не хочу этого слышать.

— Хочешь если, я лягу там, в кухне. Диван там. Я…

— Нет, — быстро ответила девочка, — я с тобой хочу. Лежать вместе. И спать с тобой.

— Да?

— И целоваться. И, вообще, заткнись, а то я зареву сейчас.

И уже задышала часто, упорно глядя в огонь и прикусывая нижнюю губу. Дернула под одеялом плечами, когда Горчик попробовал их обнять. Зажмурилась.

— Эй, — сказал осторожно, становясь рядом на четвереньки и вытягивая шею, — эй-эй.

— Что? — сиплым басом спросила, открывая глаза и скосив их в такие же скошенные серые глаза, у самого своего носа. Светлые брови мальчика задрались вверх, изобразив мультяшное удивление.

— Пьяная муха!

Инга расхохоталась, всхлипывая.

— Теперь ты, — предложил Горчик, по-прежнему немилосердно кося глазами.

— Сей-час. Так да? Пьяная му-уха-а-а!

Вместе смеясь, они встали. И закутав девочку в одеяло, Серега подтолкнул ее к двери.

— Пойдем, надо в сортир сгонять, я посторожу, с фонарем. А то в кустах ногу сломаешь. И ляжем.

— Да, — согласилась Инга, — ляжем, давай уже скорее, я все же мерзну.

За прикрытой не до конца дверцей тихо маялся мирный огонь, устав стрелять горящими ветками и насыпанным поверх углем. И ветер чуть-чуть утих, выл ровно, гудел в трубе, качал деревьям их зимние голые ветви, катил по переулку смятые бумажки и неизвестно откуда прибежавший комок степной травы.

Это не секс, думала Инга, под одеялом вытягивая руки, чтоб мальчику было удобнее стащить с нее толстый свитер. Конечно, это не секс. Тогда что это, думала она, прижимаясь к нему бедрами, и вздрагивая от горячих рук на голой пояснице над расстегнутыми джинсами. Если это, вот это — когда теплые губы трогают грудь, и в этом совсем нет тяжелого, приторно-сладкого, что тянется темной вязкой нитью, выматывая нутро, если это, такое невесомое, легкое, такое полное нежной радости, не секс, тогда это что?

Думала и забывала додумать, повертываясь, и сама расстегивая рубашку, чтобы прижаться ухом к гладкой груди, там, где за ребрами колотилось сердце, из-за нее колотилось. И нужно было успокоить его, поцелуями. Это важнее, чем задавать себе вопросы, мучаясь и ища на них ответы, мучаясь — верные ли они. Ничего не стало вокруг, кроме узкого горячего тела, такого… такого, летящего к ней, и вдруг замирающего, за секунду до того, как она замерла бы сама, остановленная данной Виве клятвой. И уже без страха, зная — он ее бережет, она снова трогала голые плечи, проводила пальцами по впалому животу, чуть опускаясь ниже и останавливаясь, урывками вспоминая Анжелкины опытные рассказы, о том, что они мужики, не бабы, им терпеть нельзя, а то ихние яйца… Его, значит. Ему нельзя терпеть, а она его мучает. И потому, держа руку на теплом мальчишеском животе, спросила еле слышно, вытягиваясь рыбой — поближе к уху:

— Ты, может быть, хочешь, ну, так чтоб…

И выдохнула с горячей благодарностью, когда он шепотом ответил:

— Дура ты, Михайлова. Мне хорошо.

— Я не дура. Я Инга.

— Еще какая. Можно, я тебе придумаю? Имя. Чтоб только наше.

— Конечно. Мальчик-бибиси. Только наше.

Она ждала, прижимаясь к его груди ухом, слушала сердце и, смеясь, потормошила, опуская ладони за спину, под пояс его брюк.

— Ну?

— Потом. Не придумал еще.

«Потом», думала, закрывая глаза и покачиваясь в мягкой воде его поцелуев. Потом. У нас с Сережей будет потом. Как хорошо, что каждый раз у нас есть и потом тоже. Хочу, чтоб всегда так.

А он, обнимая и прижимаясь, откачиваясь, чтоб найти еще место поцеловать и еще одно, думал стесненно, спохватываясь и поправляя сам себя. Она такая — большая вся. Ну, не так большая, а для губ. Черт, не хватит же времени. Когда ходила, летом, то вот под коленками. Там еще. И где косточка на щиколотке. Так много всего.

— Ты куда, — смеясь, она поджимала ногу, — щекотно.

— Я тут, — снова высовывал голову из-под одеяла. Рычал, обхватывая ее, утыкался носом в шею. И замолкав, медленно целовал около уха…А еще, когда сидели там, в комнате, и было темно, думал, где уголки губ, там у нее…

— Щекотно!

— Скажите, нежные мы какие. А так?

— Так — хорошо.

Она уже вздыхала совсем сонно. И неудивительно, поднялась рано, ехала, нашла его, а после ходили по стылому городу, ели пончики в гулкой столовой, поехали на длинный пляж в Камыше — она попросила, давай туда, где купались в прошлый раз. Устала. Ляля моя, думал, обнимая и подчиняясь ее ладошке, которой она прикладывала его руку к своей груди. Моя ляля, кукла моя золотая, моя ленивая быстрая цаца. И смущенно улыбался в темноте, не решаясь сказать это вслух. Такие смешные слова. Она сразу придумала, она умница. Теперь он ее Сережа-бибиси. А он что? Ну не кошечкой же звать! В его сонной голове, где уже смешивались слова, переплетая хвостики и лапки, оставались только вот эти, смешные, как ласковые касания. Как губы на мочке смуглого уха. Моя цоня, лаконя, мое рыбное золото, моя-моя-моя ляпа моя ляпушка капушка…

— Что? — она мягко ворочалась, укладываясь на бок и прижимаясь к нему задницей, сгибала ноги в коленках, чтоб быть поближе.

— Ничего. Спи, Михайлова. Я тебя люблю.

Прижался к ее шее, как тогда летом, в первый раз. И сейчас, точно так же с восторгом улетая от запаха и нежной кожи под своими губами.

— Ляля моя, — вдруг тихо сказала Инга, — моя моя ляпушка капушка. Мой.

— Что?

Но она спала. И он, полежав с закрытыми глазами, заснул сам, так и не поняв, точно ли она повторила во сне его не проговоренные вслух нежные смешные прозвища. Или ему это просто приснилось.